Мишелю Фуко
Валентина де Сен-Ви, владелица Палансе, чьи земли соседствовали с резиденцией Командора ордена тамплиеров, уже давно с вожделением заглядывалась на это процветающее имение.
Брат ее прадедушки по отцовской линии Жан во исполнение данного обета с тем большей легкостью передал по возвращении из последнего крестового похода две трети своих земель в дар ордену Храма, что сам был обделен потомством. Поскольку статьи дарственной обязывали братьев-рыцарей обеспечивать защиту поместья Сен-Ви, отошедшего в наследство его племянницам, получившим тем самым право зваться де Палансе, на протяжении более чем века, пока тамплиеры занимали господствующий фьеф, возделанный, расширенный, укрепленный их собственными руками, все земли, прилегающие к соседнему поместью, перешли под юрисдикцию Командора. И вот, если владелец Палансе — как и его тесть — никоим образом не намеревался оспаривать это право в свою пользу, ибо никогда не появлялся в этом доставшемся ему в качестве приданого имении, то вернувшаяся сюда после смерти супруга мадам де Палансе не могла, как с рабством, примириться с тем, на ее взгляд, неправомерным покровительством, которое Храм распространил на ее земли.
Выйдя пятнадцати лет от роду замуж за Гуго де Палансе, она так и осталась бездетной. Ее муж был убит при Куртре, и, оказавшись вдовою во главе огромных владений, она и не подумала о вторичном замужестве. Это была привлекательная молодая женщина, миловидная лицом, но черствая, холодная и скупая. И если между делом она усыновила своего воспитанника и племянника, малолетнего сира де Бозеана, сироту, в собственность которого должны были перейти обширные поместья, то лишь для того, чтобы получать доходы и с них.
При дворе у нее были свои люди, и поэтому мадам де Палансе оказалась в числе тех немногих, кто в королевстве догадывался о намерениях, вынашиваемых Филиппом в отношении ордена Храма. В безрассудной надежде получить обратно принесенное ее дедом в дар — на самом деле наибольшие шансы присвоить эту неотъемлемую собственность Церкви были у соперничающего с Храмовниками ордена Иоаннитов-госпитальеров — мадам де Палансе, с целью договориться о возможной секуляризации, попыталась прощупать Гийома де Ногаре. Сей зловещий советник Филиппа тут же понял, какую выгоду сумеет извлечь из этой женщины, ради наживы способной на все. Он лицемерно пообещал ей либо возврат земель в случае отчуждения владений Храма, либо, в виде компенсации, выкуп из хранимой в Сен-Ви казны Командора, если ей удастся предоставить в его распоряжение неопровержимые для Храма улики против нравственности Ордена, способные подкрепить приближающееся судебное разбирательство.
Узнав таким образом о главном пункте обвинения, жертвами которого должны были стать братья-рыцари, мадам де Палансе обратила взгляды на своего племянника Ожье. Она не испытывала к этому едва достигшему четырнадцати лет прелестному ребенку ни малейшей привязанности — тщание, с коим она с виду подходила к его воспитанию, диктовалась единственно возможностью присвоить унаследованное им имение. Но стоило ей понять, что для достижения ее химерических целей многое может зависеть от ее воспитанника, как он предстал перед ней в неожиданном свете: когда ее захлестнуло всепоглощающее стремление к собственной выгоде, выбранное для достижения оной средство разожгло в этой бесчувственной натуре не запоздалую нежность, но порок. Поскольку она имела самое смутное представление о той гнусности, каковая, в глазах эпохи, похоже, коренилась скорее в чернокнижии, нежели в сластолюбии, для начала она решила посоветоваться с тем из двух наставников своего племянника, которого предпочитала сама. Другой, бургундский священник и капеллан Палансе, позже утверждал, что именно он и явился виновником всех последующих злоключений. Этот человек (одни утверждают, что он был родом из Германии и звали его Вальдхаузер, другие — что из Сицилии и звали его фра Сильвано), сведущий и в астрологии, и в лечебных свойствах растений, приобрел слепое доверие Мадам де Палансе не только сбывшимися предсказаниями, но и опытами, доказавшими действенность его познаний: так, например, он, как говорили, способен был издалека воспроизвести в умах образ человека, которого перед этим погрузил в сон; подвергнув своего ученика подобным опытам, он мог бы оказывать на юного Ожье необоримое воздействие.
К своей тетушке и опекунше — которую многие сочли бы весьма и весьма соблазнительной, хотя ей и перевалило уже за сорок — юный де Бозеан по воле своих только-только пробудившихся чувств испытывал смутную страсть, для выражения каковой его робость не оставляла иных возможностей, помимо непоколебимого повиновения и преданности.
Недостаток симпатии мадам де Палансе в отношении своего племянника мог смешиваться в его глазах со своего рода строгостью, коей требовали приличия и обычаи тех суровых времен: убедившись в совершенно особом искушении, которому этот отрок, по заявлениям все того же фра Сильвано, способен был подвергать других мужчин, она, поскольку именно на такое средство и намекал низкий Ногаре, сочла, что пришло время не столь строго блюсти дистанцию и выказать чуть больше приветливости: этого будет вполне достаточно, чтобы юноша, с наивностью польстившись на многообещающие ласки, воспламенился в своем любовном рвении и без долгих раздумий принял бы тот образ действий, который ему собирались предписать.
Утверждается также, будто сей астролог предсказал Мадам де Палансе, что ее племянник так никогда и не возмужает, а сама она сменит пол. Она страстно желала, чтобы первое предсказание сбылось, а второе истолковала в том смысле, что в один прекрасный день окажется благодаря своему богатству столь всемогущей, что это навсегда отобьет у ее кузенов охоту идти ей наперекор. Правда, когда эти предсказания и в самом деле исполнились, она в своем положении уже не могла в этом убедиться.
Сильвано был достаточно ловок, чтобы отговорить ее поначалу от вступления на этот путь: «Вам надлежит знать, Мадам, — сказал он, — что любой прорицатель — непременно и обманщик. Все, что он скажет в переносном смысле, будет принято буквально, если так подскажет честолюбие; вот почему, отказываясь принимать его заявления буквально, мы делаем из лжеца пророка».
В эту позднюю эпоху Святого Ордена — ставшего в своем процветании и беспроцентным заимодавцем, странствующим и оседлым, и королевским казначеем — братья-рыцари, помимо того что располагали оруженосцами и послушниками, подчиняющимися монастырскому уставу, имели право принимать к себе в личное услужение — будь то для нужд охоты или путешествий — молодых благородных мирян; так что постепенно институт пажей, сколь бы сей обычай ни противоречил изначальному уставу Ордена, утвердился во многих Командорствах.
Сир Жак де Моле, Великий Магистр Храма, не потрудился запретить подобную практику; ведь молодые люди, набираемые на двенадцатом-тринадцатом году жизни, миновав подобающий щитоносцу возраст, либо становились послушниками и приносили обет, тем самым дополняя до нужного число рыцарей Храма, либо возвращались к мирской жизни, но даже и тогда, благодаря установившимся между братьями-рыцарями и их пажами связям создавалась духовная близость между Орденом и многими семьями крупных феодалов. При поступлении на службу подростки-миряне клялись своей честью ни при каких обстоятельствах не разглашать то, свидетелем чего им доведется стать в лоне Братства.
Командор Сен-Ви, хотя и мог бы с легкостью запретить у себя в крепости этот обычай, к нему более или менее притерпелся. Заурядного происхождения, строгих нравов, то ли по скромности, то ли из политических соображений, то ли из чистой порядочности, он и не подумал перечить самым знатным и родовитым братьям-рыцарям, пользуясь тем предлогом, что сам не ищет от подобного обыкновения никаких выгод; про себя же он дожидался возможности провести реформу: если когда-нибудь разразится скандал вроде тех, о которых уже ходили слухи, удобнее было бы списать его на счет этого чуждого монастырскому устройству обычая, чем подвергать дальнейшему сомнению изначальный устав Святого Ордена.
В году тысяча триста седьмом, за несколько недель до того, как Филипп повелел арестовать тамплиеров по всему королевству, ничтожное поначалу дело заронило раздор в лоно Командорства Сен-Ви.
Командор заметил, что вот уже два дня, как брат Ги, сир де Мальвуази, не появлялся ни на службах, ни во время трапез, и удивился тому, что означенный брат не испросил дозволения уединиться в келье, ежели его побуждала к тому болезнь или иная причина, и что никто из братьев-рыцарей не мог или не желал разъяснить ему неподобающее поведение вышеупомянутого брата, но тут, после вечерни на третий день, двое братьев-послушников сообщили ему следующее: в начале недели, по их словам, брат де Мальвуази встретился с братом Лаиром де Шансо в рефектории братьев-послушников, дабы сыграть партию в шахматы, и свидетелям их игры, насколько они, держась в известном отдалении, могли судить по репликам вышеозначенных рыцарей, вскоре стало ясно, что ставкой в игре был вовсе не какой-либо ценный предмет или сумма денег, но состоящий на службе у брата Лаира юный Ожье, сир де Бозеан, собственной персоной; когда же оный брат оказался в проигрыше, они расслышали, как он объявил победившему рыцарю, что в соответствии с договором уступает ему своего пажа.
На следующий день юный сир Ожье медлил предстать перед своим новым господином, и брат де Мальвуази, потеряв терпение от того, что отрок не явился не только к первой молитве, но и к шестому часу, отправился к брату Лаиру и первым делом обвинил того в уклонении от уплаты своего проигрыша. Брат Лаир пытался его успокоить, но брат де Мальвуази, увидев, с каким высокомерием он относится к по сути своей достаточно легкомысленному делу, лишь мягко упрекая в том, что недолжный гнев помешал ему накануне принять участие в службах и в общих трапезах, впал в еще большую ярость: он даже заявил, будто во время недавнего завтрака сир Ожье по наущению брата Лаира подлил ему снотворного снадобья; наверное, этот последний не считает его достойным произвести юного Бозеана в щитоносцы! И пока он упорствовал, требуя удовлетворения за это оскорбление, из соседних келий появилось, чтобы вмешаться, несколько привлеченных криками и топотом рыцарей; брат Мальвуази немедля удалился; тем не менее брат де Шансо принялся расспрашивать собравшихся о том, что произошло тем временем с сиром Бозеаном; поскольку, по его словам, он не сомневался, что отрок не преминул бы ему сообщить, испытывай он хоть какую-нибудь неприязнь к тому, чтобы принять участие в столь безобидной шутке; но затем, после тщетных поисков во всех трех укреплениях, вышеозначенный брат Лаир сразу после вечерни приказал оседлать своего коня, и с тех пор ни он, ни его щитоносец в крепость не возвращались.
Колокола как раз отзвонили к погашению огней, когда третий брат-послушник стал настойчиво домогаться, чтобы его в сей поздний час выслушал Командор; он поведал, что за день до спора, вскоре после партии в шахматы, брат Мальвуази, окликнув в коридоре юного сира де Бозеана, велел ему следовать за собою в келью; на что вышеозначенный Бозеан, доселе носивший черное с белым одеяние пажей Храма, осмелился возразить вышеназванному брату-рыцарю, что он не состоит у него на службе и выше его по происхождению, и если когда-нибудь кто-то из Бозеанов преклонит колено перед кем-нибудь из Мальвуази, то разве что по собственной воле; но, поскольку он знает его как друга своего господина, то готов честнейшим образом удовлетворить его по какому бы то ни было поводу, если только брат-рыцарь учтиво его об этом попросит. Брат-послушник добавил, что, сочтя для себя благоразумным удалиться — из опасения, что рыцарь позовет его в свидетели дерзостных речей сира Ожье или потребует оказать содействие, если захочет вдруг выместить на подростке свой гнев, как то обычно бывало с оруженосцами и послушниками, подававшими ему повод к недовольству, — он все же успел увидеть, как брат Мальвуази оглядывается по сторонам; после чего, уверившись, что в проходе клуатра, где они оба находились, их никто не видит, склонился перед сиром де Бозеаном и, схватив правую руку отрока, поцеловал ее со смирением, которое брат-послушник счел, в силу его неуместности, притворным. Что позже юный Бозеан появлялся повсюду в крепости облаченным в ливрею с гербами Мальвуази. Что он был среди виночерпиев во время вечерней трапезы. Что вскоре после повечерия под тем предлогом, что ему нужно доставить наружу послание брата Мальвуази, он явился к проходу во внешнем ряду укреплений. Что стоящий на карауле, увидев, что он на лошади, но не имеет пропуска от Командора, отказался опустить подъемный мост. Что вооруженные стражники оттеснили его за внутренний ряд укреплений и что в этот самый момент юный Бозеан громко вскричал, что у него есть и другой путь, чтобы выбраться из этого «Храмовища Маммоны, где тебя принуждают служить двум господам».
Командор был человеком суровым и недалеким, но насколько он пребывал в неведении об учениях, издавна передававшихся в лоне Ордена, блюдя единственно букву устава и не вникая в секреты, пестовавшиеся отдельными группами братьев, настолько же выказывал себя бдительным и коварным, присматривая единственно за внешними проявлениями всякий раз, когда дело касалось негласного нарушения исходного распорядка.
Как только Командор завершил свое предварительное расследование, хотя ныне и присно он знал куда больше, ничем не выдавая того, что донесли его собственные источники, — ибо на самом деле завистливая озлобленность братьев-послушников по отношению к пажам служила ему ценнейшей опорой, — дабы прервать молчание, явно предумышленно поддерживаемое вокруг него касательно этих незначительных деталей, он по выходе из-за стола довел до общего сведения, что отныне никто из братьев-рыцарей не обладает более чрезмерной доселе привилегией содержать в его цитадели иных пажей помимо щитоносцев и послушников, право на которых даровано им уставом. И что юные миряне, которые проживали там и не домогались посвящения в Орден, будут вскорости удалены.
Так как это решение вызвало у братьев-рыцарей всплеск эмоций, Командор собрал капитул и в присутствии прибывшего тем временем Смотрителя Ордена изложил на нем недавнее прискорбное происшествие, не преминув пожаловаться на то неведение, в котором его держали. Смущенные присутствием Смотрителя, явившегося для передачи всей полноты полномочий Командору прямо от Великого Магистра, большинство братьев присоединилось к его решению.
Уверившись, что заставил уважать предписываемую уставом дисциплину, Командор, ко всеобщему удивлению, велел привести юного сира де Бозеана, облаченного в ливрею де Мальвуази, и потребовал от него повторить то, что тот ему уже поведал.
Достаточно смущенный тем, что оказался в присутствии капитула, и заметив сверх того простершегося in venia[1] у ног Командора брата де Мальвуази, юноша запинаясь пробормотал, что у него никогда не было жалоб ни на кого из братства, на что по знаку Командора сиру Ожье обнажили ягодицы, на которых любой мог различить следы недавнего бичевания. Со стороны большинства братьев поднялся ропот, тогда как остальные в молчании склонили головы или отвернулись.
Смотритель Ордена, с почтением обратившись к юному сиру де Бозеану, призвал его не колеблясь назвать виновника, если не пособника, этого деяния среди братьев и объявить, по доброй ли воле претерпел он его или был к тому принуждаем, чтобы по крайней мере можно было снять обвинение с брата де Мальвуази.
Убедившись, что сир Ожье упорствует в молчании, Командор встал со своего места и, направившись к юноше, взял его за руку и надел ему на палец кольцо — после чего, не говоря ни слова, вновь уселся. Покуда все онемели от удивления, а юный паж, покраснев и потупив взор, тем не менее не пошевелился, по-прежнему не без некоторой развязности подбоченясь одной рукою, Командор внезапно бросил к его ногам белую рясу. Когда же сир Ожье не потрудился ее поднять, по знаку Командора к нему приблизился солдат, который поднял рясу и положил руку на плечо де Бозеана. Командор чуть наклонился вперед, опираясь о подлокотник кресла. Сир Ожье преклонил колено перед Командором и Смотрителем Ордена и склонился перед капитулом. Его отвели в застенок. Одни подумали в этот момент, что, передав ему кольцо и бросив к его ногам белую рясу, Командор дал понять, что безмолвно признает за ним статус щитоносца и тем самым распространяет свое правосудие на личность благородного молодого мирянина. Другие сочли это за жест порицания в адрес тех братьев, которые меж собой ввели сира де Бозеана в ранг щитоносца.
Далее означенный Командор велел брату де Мальвуази подняться и предписал ему в качестве покаяния оставаться у себя в келье — во-первых, за то, что тот использовал в качестве ставки в игре персону отрока, прекрасно зная, что сама игра эта запрещена; во-вторых, за глумление над долготерпением Командора, выразившееся в том, что брат-рыцарь заставил отрока сменить черное одеяние пажа Храма на ливрею с гербами де Мальвуази.
Когда оба наказанных покинули с этим капитул, Командор объявил, что младой сир Ожье так или иначе лгал; но что на самом деле то ли с братом де Мальвуази, то ли с братом де Шансо его связывает некая тайна. Что Бозеан, не сумев покинуть крепость, ко времени погашения огней сам пришел к нему с жалобой на насилие, жертвой которого он якобы стал. Что в тот момент он утверждал, будто брат де Мальвуази, заманив его под каким-то предлогом в свою келью, учинил ему столь же внезапную, сколь и жестокую порку и не выпускал до тех пор, пока отрок не облачился в ливрею с гербами этого брата-рыцаря; посему он умолял, чтобы его отослали обратно в Палансе. Так как он боялся возвращаться к своему новому хозяину, или по крайней мере делал вид, что боится, и поскольку юный паж в равной степени отказывался возобновить свое служение брату Лаиру, — продолжал Командор, — он сам укрыл его на ночь в соседней келье, и не подумав о том, чтобы выпустить его из крепости после столь весомых обвинений. Чему, между прочим, был поутру очень рад, узнав от брата-послушника, что вышеозначенный сир де Бозеан сам побудил выпороть себя прежнего оруженосца брата Мальвуази; оный же, отныне щитоносец брата де Буа-Гильбера, предался этому с таким рвением, что сиру Ожье, догадавшемуся о его сильнейшей ревности, пришлось, чтобы приостановить подобную месть, подарить ему браслет. Братья-рыцари не могли удержаться от смеха, когда Командор уточнил, что этот оруженосец закован в кандалы, на что он заметил, что в их общине наверняка веет дух зла, коли такая прискорбная деталь могла вызвать веселье у собравшихся на капитул братьев. Командор добавил, что не хочет углубляться в случившееся с сиром де Бозеаном и двумя братьями-рыцарями: ко всему прочему, он отнюдь не убежден в пресловутой шахматной партии, о которой простодушно поведали братья-послушники; но, коли его хотели одурачить, одурачить в свою очередь может и он. За последние часы у него почти не осталось сомнений, что по Командорству рыщет измена. Ибо и в самом деле, если бы сии мрачные события разворачивались именно так, как о них рассказал ему сир Ожье, ничто не помешало бы ему при желании в любой момент их предотвратить, а не, все обдумав, покидать крепость; почему же он предпочел подчиниться прихотям брата де Мальвуази, а потом попытался ускользнуть, вместо того чтобы при всех испросить право немедленно удалиться из крепости? По тем же самым причинам, кои повлекли за собой его безмолвие перед капитулом. Виновен сей отрок во лжи или не виновен, в его намерения входило предать гласности не только реальные, но и вымышленные беспорядки, насаждаемые здесь братьями де Мальвуази и де Шансо. И в довершение он добавил, что последний был обнаружен в весьма плачевном состоянии, и, когда вновь восстановилось спокойствие, немедля призвал брата де Буа-Гильбера и попросил его изложить капитулу то опасное предприятие, которое позволило вернуть вышеупомянутого брата-рыцаря живым.
Брат де Буа-Гильбер сообщил в нескольких словах, что, когда среди ночи щитоносец брата Лаира в одиночку возвратился в крепость, он был едва жив: в Палансе, едва переводя дыхание поведал он, королевские приставы пытают его господина.
Буа-Гильбер добавил, что, тотчас же оцепив все выходы из соседнего имения силами пятидесяти сарацин-наймитов (присутствие которых хранилось Командором в глубочайшей тайне), он во главе своего эскадрона ворвался в Палансе: обнаружив, что на подступах к усадьбе оборона толком не предусмотрена (ибо, согласно статьям дарственной, покровительство ей оказывал сам Командор), он не преминул опрокинуть и перебить жандармов бальи, после чего проник внутрь имения; что, будучи вынужден прибегнуть к насилию, он счел правильным побыстрее довести его до конца; что в сопровождении десятка своих людей он в конце концов схватил мадам де Палансе, которую застал, когда она держала совет с двумя посланниками Ногаре; что, захватив их, он вырвал брата Лаира из рук пыточных дел мастеров; что, сея среди окрестных подворий огонь и ужас, ему удалось доставить обратно более или менее помятыми и благородную даму, и двух уважаемых господ королевских посланцев, и, насколько ему позволил его эскорт, всех остальных востребованных Командором лиц; те же, кто ускользнул от него живым, несомненно поднимут тревогу на тысячу лье вокруг. И посему следует ожидать, что командорство Сен-Ви рано или поздно будет обложено сенешальством бальи. На этом брат де Буа-Гильбер смолк и отер чело.
Так как известие об этом набеге, предпринятом под покровом ночи без ведома большинства из них, скорее повергло братьев в растерянность, нежели вызвало одобрение, невзирая даже на то, что речь шла о жизни одного из них, а с другой стороны, в своем внешне надежном спокойствии они никак не подозревали, что Королевский Совет способен строить им козни, которые своей низменностью подвигнут Командора на столь крайние меры, — этот последний заявил, что у него были на то достаточные основания: он отнюдь не хотел открыто восставать против королевской власти, какими бы дурными ни были слухи, доведенные до его сведения Смотрителем по просьбе Великого Магистра, он призывает братьев-рыцарей воспользоваться отсрочкой, предоставленной течением событий, дабы стереть мельчайший след лихоимства или постыдных деяний в лоне как Командорства, так и всего Храма. И если Святой Орден в один из ближайших дней будет призван отчитаться перед Папой за свое славное прошлое, он обязан загодя опровергнуть любые клеветнические наветы; даже если бы это плачевное происшествие и не приключилось, Королевскому Совету достало бы изобретательности, чтобы сфабриковать нечто непредвиденное, так что нужно тем паче радоваться, что скандал был вовремя потушен в лоне Командорства и в согласии с уставом Ордена, чтобы каждый приготовился предстать с чистой совестью перед правосудием Церкви, безупречными защитниками которой продолжают оставаться рыцари. Коли такова воля Великого Магистра, то ее надо уважать.
Распустив капитул, Командор попросил остаться Смотрителя и Сенешаля, чтобы вместе выслушать исповедь брата Лаира де Шансо: последний с трудом вошел в залу, поддерживаемый двумя щитоносцами, поскольку палач в Палансе с тщанием искалечил ему ноги. Командор спросил, какого рода признание пытались у него вырвать; брат ответствовал, что королевский посланник стремился изобличить его в похищении младого сира де Бозеана, в котором обвинила его мадам де Палансе, он же, как мог, отрицал, что отрок, коего, как он признал, по согласию благородной дамы выбрал себе в пажи, заточен в крепости; что, напротив, обеспокоенный исчезновением юноши, он искренне счел, будто тот вернулся в Палансе; и что не явился бы туда сам, если бы не надеялся его отыскать. На что королевский посланник, отбросив как лживые подобные утверждения, предал его пыткам: те продолжались до тех пор, пока на исходе своих сил брат-рыцарь не надумал ответить, что в этот день его привела в Палансе завязывающаяся любовная связь. И на этом подобии признания ему предоставили небольшую передышку; он умирал от стыда, когда в имение наконец ворвался брат де Буа-Гильбер.
Командор обратился к брату Лаиру с несколькими словами утешения, призывая покаяться и ни в коем случае не терять надежду на Божественное милосердие, тем более что в подобных крайних обстоятельствах он предпочел покрыть себя бесчестием, но не подтвердить позорящие Святой Орден наветы. И с этим он передал слово Смотрителю.
На просьбу коего со всей честностью и откровенностью поведать, не сама ли мадам де Палансе предложила ему услуги своего племянника, брат Лаир ответствовал, что нет. Прежде чем признаться, когда и как он его встретил и по какой причине привлек к себе в качестве пажа, брат де Шансо, неоднократно выказывая признаки раскаяния и проливая слезы по поводу необузданных беспорядков, причиной коих он стал, раз за разом кляня себя за то, что навлек несчастье на голову того, кого все еще считал невинным, сообщил, что в тот год на протяжении всей Страстной недели его ночь за ночью неотступно преследовало во сне одно и то же видение, хотя он и крепко спал: ему снилось, что он преследует в лесу оленя, а затем зверь вдруг останавливался и поворачивал к нему свою голову: хоть ее и венчали оленьи рога, под ними виднелось юношеское лицо; сквозь раздираемый сворой собак мех появлялось обнаженное тело отрока; нее это снилось ему, если он не ошибается, одну-две мерные ночи; в дальнейшем эти видения разворачивались куда быстрее, чем поначалу, само сновидение, казалось ему, видоизменялось, ибо отрок то скрывался в каком-то логовище, то затаивался в чащобе или прятался за стволом дерева, и из-за преграды медленно восставали оленьи рога: наконец, за ними выдвигалось лицо, и отрок обеими руками показывал ему нос. Таким был его сон. Здесь Смотритель прервал брата-рыцаря вопросом, испытывал ли тот какое-либо удовольствие, пока все это ему снилось; брат Лаир отвечал, что сновидение его раздражало и что принужденный раз за разом его видеть, он начал находить в этом раздражении удовольствие, хотя и ощущал, что оно преисполнено печали. И, продолжая свой рассказ, поведал, что, когда пришла его очередь объезжать верховым дозором границы владения Палансе, огибая леса у Сен-Ви, он внезапно наткнулся на богато одетого юного отрока, который, по-видимому, гулял в лесу и любезно его поприветствовал; в изумлении узнав юношу, много раз дразнившего его в вышеупомянутом сне, — так ему показалось, ибо, хотя он и не мог подробно описать черты юноши, его тем не менее тут же обуяло знакомое ощущение, — брат-рыцарь спросил, не родственник ли он хозяйки Палансе или просто находится у нее в услужении; что означенный юноша объявил, что его зовут Ожье, сир де Бозеан, и покуда он находится под опекой своей тетушки, госпожи этих мест; что, пока они беседовали, сир де Бозеан, лаская и оглаживая коня брата Лаира, заметил над одной из его бабок омерзительную опухоль, которую конюхи в крепости отчаялись вылечить; что, когда сир Ожье предложил испробовать на этом нарыве пластырь своего собственного изготовления, брат-рыцарь согласился и, посадив юношу на круп коня, отправился с ним в сторону Палансе; что за время пути младой Бозеан выказал массу познаний, которыми он, похоже, обладал в отношении как лечебных свойств произраставших в округе трав, так и разнообразных пород птиц, выращиваемых, по его словам, им в вольере, — повергнув тем самым брата-рыцаря в изумление; что пластырь в дальнейшем принес несомненную пользу; что во время пребывания в Палансе, отдавая дань почтения благородной даме, он многажды восхвалял образованность ее племянника; что он не удержался от намека, сколь счастлив был бы располагать столь ученым и любезным отроком, достигшим подобающего щитоносцу возраста; что он дошел до того, что обратился к ней с соответствующей просьбой; что хозяйка Палансе категорически ему отказала, ссылаясь на слабое здоровье отрока, что показалось брату-рыцарю весьма сомнительным, поскольку на первый взгляд он счел юношу вполне сформировавшимся и от природы крепким. Что владелица Палансе уступила ему лишь во время следующего свидания, проявив даже известную предупредительность и выделив двух скакунов из своей конюшни, которых отрок с большой сноровкой и привел за собой в день своего вступления в Командорство.
На вопрос Смотрителя Ордена, правда ли, что во время некоторых поездок сир де Бозеан не пользовался своей лошадью, а располагался на крупе коня брата де Лаира, а иногда даже (как утверждали братья-послушники) вышеозначенный сир Ожье располагался между холкой и седлом коня своего господина, брат Лаир заметил, что это было самое удобное положение, чтобы беседовать между собой, как у них вошло в привычку во время прогулок.
На это Командор велел Сенешалю увести брата де Шансо и, оставшись наедине со Смотрителем Ордена, заявил ему, что какие бы события ни случились в ближайшем будущем, никто не посмеет сказать, будто славное древо Святого Ордена принесло дурные плоды: они будут заблаговременно отсечены. Смотритель не сумел полностью скрыть свои чувства: но поскольку он явился передать Командору от Великого Магистра всю полноту власти, то ли из-за усталости, то ли с безнадежностью оценивая положение Святого Ордена, он промолчал, показав тем самым, что внутри крепости за судьбы своих братьев по-прежнему отвечает единственно Командор.
Не успел Смотритель Ордена отпустить Командора, как брат де Буа-Гильбер объявил, что войска сенешальства обложили леса Палансе и Сен-Ви; всадники бальи, подойдя на почтительное расстояние к стенам Командорства, без каких бы то ни было заявлений отступили; что по приказу Командора все имеющиеся в наличии силы размещены на укреплениях, а немногочисленные братья патрулируют территорию за рвом. День так без столкновений и закончился; ибо, как стало известно позднее, двадцать второго сентября этого года[2] все бальи в королевстве получили приказ оставаться в ожидании до рассвета тринадцатого октября; так что бальи из Б. не только не побеспокоил Командорство Сен-Ви после налета рыцарей де Буа-Гильбера на Палансе, но ограничился тем, что оповестил Командора, что банда мародеров разграбила имение и захватила мадам де Палансе, вынудив его занять вышеозначенную местность. И посему на следующий день, каковому выпало быть тридцатым сентября, Смотритель без каких-либо помех вернулся в парижскую резиденцию Ордена.
Командор тем не менее расценил — какие бы козни ни строил бальи, — что часы его Командорства сочтены; поэтому после погашения огней на этот пятый день, дабы сия ночь не прошла так же, как предыдущая, он начал писать секретный отчет, предназначенный сиру Жаку де Моле, Великому Магистру Храма, и, завершив его ко времени заутрени, с легким сердцем отправился на службу.
Ибо на самом деле вечером накануне — когда он решил держать при себе юного сира де Бозеана, — отведя примерно часом ранее для сна юноше соседнюю келью, перед тем как отправиться на отдых, хотя все возможности ускользнуть и были заранее пресечены, он решил в последний раз убедиться, что отрок отошел ко сну; разглядывая и вправду безмятежно спящего юношу, он заметил подвешенную к его расстегнутому поясу заржавевшую связку ключей; он изучил их и, забрав у спящего, вызвал к себе одного из братьев-послушников, которому задал вопрос: к каким замочным скважинам в дверях комнат, стенных шкафов, молелен или подземелий крепости подходят эти ключи. Тогда, умоляя Командора не называть его имени, если ему по случайности придет в голову ссылаться на его сведения, послушник рассказал, что днем, перед вечерней, садовники видели брата де Мальвуази рядом с башней, прозываемой Башней Раздумий, которая возвышалась в западном углу между первым и вторым поясами укреплений; что в это время к нему присоединился сир де Бозеан, все еще облаченный в черное одеяние пажа Храма (что, казалось бы, противоречило предшествующим показаниям); что оба они вошли в выходившую на огороды небольшую дверь в основании башни, за которой ступеньки вели вниз, в коридор среднего погреба. Справа же при этом оставалась небольшая, довольно широкая, но очень низкая дверь; на протяжении многих лет она стояла запертой, и никому не приходило в голову пытаться ее открыть или взломать. Однако незадолго до ужина по пути к хранившимся в подвале бочкам вышеозначенный послушник с удивлением заметил, что дверь сия приоткрыта: движимый любопытством, куда она ведет, он толкнул ее и, шагнув вперед, обнаружил ведущую наверх узкую винтовую лестницу-улитку; он начал по ней взбираться и, дважды обогнув центральную опору, примерно на четвертом лестничном пролете вынырнул на уровне плит, мостивших пол обширной молельни, представлявшей собою ротонду с высоким сводчатым потолком, дневной свет в которую попадал единственно через три амбразуры в выходящей на огороды стене, так как через витражи пробитого со стороны крепости внутреннего окна виднелась какая-то пустая галерея. В молельне возвышался каменный алтарь, венчаемый лишенным образа Спасителя распятием; перед алтарем на подставке догорали два факела; на алтаре же стояла дарохранительница; рассеянно преодолевая последние ступени, послушник споткнулся о незаметный рычаг; в то же мгновение дарохранительница открылась и перед ним предстала сделанная из золота детская головка; сверкающий камень зрачка в обрамлении эмалевого глазного белка следовал взглядом за малейшими движениями брата, каковой отступил на шаг — когда ко всему прочему увидел, как безмолвно шевелятся губы этой головы, — дарохранительница тут же закрылась. Напуганный тем, что увидел, он устремился было к выходу, когда заметил возвышающийся напротив трон, на котором была распростерта какая-то длинная и при этом узкая в плечах ряса, по размеру подобающая мальчику-хористу, но из тонкого льняного полотна, но изукрашенная вышитыми золотой нитью причудливыми изображеньями. Сомневаясь, не показывал ли брат де Мальвуази юному сиру де Бозеану, возможно, чтобы подготовить его к посвящению в щитоносцы, все то, что открылось его взгляду, как роскошное облачение, так и орудие в дарохранительнице, в соответствии с неким церемониалом, из которого братья-послушники были строжайшим образом исключены, он решил не говорить никому ни слова об увиденном и уже ступил ногой на верхнюю ступеньку, начиная свой спуск по узкой лестнице, когда, бросив последний взгляд на трон, заметил спешно запрятанные, как подумалось ему, между спинкой трона и стеной смятые части черного одеяния пажа Храма, верхнюю накидку и штаны; когда он вытащил их из укрытия, на пол выпала перчатка; подняв ее, он заметил, что на сгибе одного из пальцев все еще надето кольцо; извлеченное, оно засверкало гравированным гербами Храма бриллиантом. Брат-послушник добавил, что, не осмелившись забрать эту одежду, счел за лучшее оставить все так, как он это нашел, засунутым вперемешку между стеной и спинкой трона. Что касается кольца… Но тут Командор, оборвав жестом его речи, протянул раскрытую ладонь: брат-послушник без промедления положил на нее свою находку, ошеломленный тем, как быстро оказался ее лишен, ибо при всем чистосердечии своего рассказа ему казалось, что они с кольцом вполне подходят друг для друга.
Как только кольцо оказалось у него в руке, Командор перестал понимать, то ли он движим некоей необоримой силой, то ли действует сообразно своим собственным намерениям; ибо, вновь проникнув в соседнюю келью, он бесшумно подкрался к спящему отроку и, тихонько приподняв левую руку сира Ожье, надел кольцо на его хрупкий безымянный палец. Затем осторожно его снял и, вернувшись в свою келью, поручил брату-послушнику изъять белую рясу, найденную, по его уверению, на троне в вышеуказанном месте, и, сохраняя определенное недоверие к некоторым из сообщенных деталей, все же отдал распоряжение, дабы вооруженные люди присматривали за всеми, кто слоняется вокруг Башни Раздумий. Наконец, он решил и сам позволить себе несколько часов сна, но стоило ему улечься, как у него в мозгу засвербел последний вопрос: за каким таким особым занятием прервал кто-то Мальвуази и Бозеана, коли в своем поспешном бегстве они не потрудились что-либо с собой захватить и даже не подумали о том, чтобы закрыть за собой дверь? Не собирались ли они туда вернуться? Он перебрал в памяти те обстоятельства, о которых вторили друг другу послушники. Не более чем самые простые детали, но все они, принимая во внимание какую-то скрытную волю двоих или троих лиц, по мере того как накапливалось поведанное по этому поводу, все менее и менее согласовывались друг с другом, складываясь в столь несообразное целое, что чем менее эта несообразность казалась правдоподобной, тем более весомой представала таящаяся в ней угроза. И все же в эту ночь он удержался от того, чтобы разбудить сира Ожье, дабы снова его допросить, как воздержался и от того, чтобы собственными глазами убедиться во всем, что имело место в Башне Раздумий; он боялся, что если сойдется со всем этим слишком близко, это помешает ему действовать.
И вот, когда, преклонив перед распятием колени, он обращал в молитве свой дух к тому или иному таинству Страстей, его вновь посетил образ оставленных следов, описанных ему послушником; сравнивая со своим собственным другое, более узкое кольцо, которое он положил перед собой, он так пристально вглядывался в бриллиант последнего, что провалился в сон. Он в одиночку крался вдоль стен первого пояса укреплений на пути к Башне Раздумий, и, обогнув ее, так и не нашел на ощупь ни одной двери, но, провалившись в зияющую, разверстую нору, углубился в извилистые коридоры, столь угрожающе узкие, что он, казалось, задыхался на пороге более просторных помещений; наконец выпрямившись, он наткнулся на карликовые двери, замки с задвижками на которых столь проржавели, что он поломал в них бородки своих ключей; затем свод над ним задрожал от поспешных шагов: Мальвуази и Бозеан со всех ног спасались бегством, и невозможно было определить, ускользнули они наружу или бегут из одного конца галереи в другой; к этим приглушенным отголоскам примешивался то удаленный, то приближающийся отзвук их голосов; Бозеан взахлеб, по-девичьи смеялся, Мальвуази приглушенными окриками призывал его к молчанию…
Командор пробудился; взмолился к Господу, чтобы тот дал ему все это забыть; не сумев принудить свои колени и дальше попирать плиты пола, он вышел из кельи и направился в соседнюю, где сном ангела спал юный изменник; затем, вдруг испугавшись, что отрок заметит, как он неприкаянно замер над его ложем, отступил, перешагивая на ходу через вповалку спящих на полу галереи солдат, вернулся в свою келью, вновь преклонил колени на каменных плитах пола, бил себя в грудь, разорвал свою рубашку, вяло побичевал себя и в изнеможении потерял сознание.
Ему опять снился тот же сон: теперь, да, на этот раз он был на правильном пути: дверь — нужная, наконец обнаруженная — оказалось совсем не такой низкой и куда более широкой, чем пытался убедить послушник; он с легкостью устремился по ступеням, которые, по его словам, вели в молельню; но и в этом брат-послушник его обманул, поскольку лестница вдруг поднялась прямо к опоясывающей наверху башню галерее, на которой в разлитом вокруг ночном покое Мальвуази, положив одну руку на плечо юного Бозеана, другой показывал ему на Большую Медведицу, разъясняя своему будущему щитоносцу мелодию звезд; Командор был уже совсем рядом с ними, когда, как ему показалось, он оступился… Его головокружение рассеялось в сумеречном пространстве; старые, шершавые и ледяные руки вцепились в теплые юные пальцы; он повалился прямо на ложе отрока, а тот, пробудившись в холодном поту от ужаса при его виде — при виде скользящей к нему в своем плаще высокой тени, — попытался поднятыми навстречу этому призраку ладонями приостановить его слепое продвижение. Поддавшись под весом старого исполина, сир Ожье прекратил какое бы то ни было сопротивление; что вслед за его рыцарями придет черед и самого Командора, он подозревал уже целый час, догадываясь, как тот рыщет между своей кельей и его застенком. И все же юноша был удивлен, что Командор счел нужным зажать его пальцы между зубами, угрожая прокусить их до крови, стоит отроку сделать вид, что он намерен сопротивляться. И его гость лишь тогда набросил на них покрывало, когда почувствовал, как его обхватывают горячечные бедра отрока; затем в поисках нежной кожи на детской груди он просунул лоб ему под мышку, и тогда, пока у него под ухом готово было разорваться сердце сира Ожье, он наконец отведал того сна, в котором ему отказал Господь.
Обо всем этом, превозмогая нежелание исповедоваться в подобных слабостях, упомянул, не опустив ни одной детали, Командор в своем послании Великому Магистру. Ибо если он и приписывал колдовским чарам кольца, что за одну ночь мог пасть так низко, то все же добавил, что впредь, чем судить других, лучше бы он судил самого себя — за то, что познал этот дар природы и подавил его в своем Командорстве как чуму.
На следующий день он снял наказание, наложенное накануне на брата Ги де Мальвуази, призвал его к себе в келью, обнял и попросил прощения за строгость, с которою к нему отнесся; далее он в нескольких словах обрисовал, с каким коварством мадам де Палансе подготовила своего племянника, чтобы воспользоваться чистосердечием братьев-рыцарей; и пояснил, что поскольку в настоящее время мадам де Палансе подозревается в клевете, он захватил оную персону, каковая в силу статей дарственной, предписывающих братьям-рыцарям защиту поместья Палансе, подпадает под юрисдикцию Святого Ордена; но так как Бозеан обвиняется в клятвопреступлении и измене и оба они отныне подсудны Командорству, сам он перекладывает на брата-рыцаря и его друзей задачу вынесения приговора вышеозначенным персонам, дабы признать их виновными во вменяемых им проступках и позаботиться о приведении наказания в исполнение.
Когда брат де Мальвуази, ничуть не изменившись в лице, спросил у него, где предполагается вершить этот чрезвычайный суд, Командор передал брату-рыцарю связку ключей от низкой двери, добавив, что, несомненно, пришел час, когда Башня Раздумий оправдает свое имя.
Без дальнейших проволочек брат де Мальвуази и был под охраной туда препровожден, к немалому своему удивлению обнаружив в молельне тех из близких ему рыцарей, кто, будучи захвачен врасплох предъявленным ультиматумом, не осмелился пойти на попятную, чтобы не показалось, что они от него отвернулись. Тем не менее брат де Мальвуази попросил Командора привести к нему и брата Лаира де Шансо, с каковым он хотел бы примириться и без помощи которого, по его словам, он не сможет вынести по этому делу никакого приговора. Так что в довершение всего из своей кельи в вышеозначенное место был доставлен и брат Лаир. И когда все собрались, Командор, лично явившийся положить на сидение трона расшитую золотом белую рясу, никак не объяснив свое поведение, объявил, что предписал им заточение; что, по его указанию, как бы ни затянулось обсуждение, им на всем его протяжении будут приносить еду, ибо они не должны экономить время на вынесение того тяжкого приговора, которого от них ждут; что смертный приговор, если они решат его вынести, приведут в исполнение наемники-сарацины. Что он тем не менее не исключает, что в отношении отрока они проявят снисхождение. Что, если говорить о мадам де Палансе, каким бы исчадием ада она им ни казалась, братьям не мешало бы вспомнить, что они являются рыцарями Храма, христианское милосердие и прощение обид которого смягчает гнев воина, если действительно предупредительность, свойственная благородному человеку, заставит их проявить уважение к знатной даме, даже оказавшейся вражеской лазутчицей.
Поцеловав каждого из них в знак примирения и тем самым простившись с братьями-судьями, он велел привести обоих узников, содержавшихся по отдельности втайне друг от друга, в комнаты, сообщавшиеся с молельней либо через проходившую за внутренним окном галерею, либо через дверь, которую он, к своему удовольствию, обнаружил позади алтаря.
Сам же он расположился у незаметной щели в своде молельни, откуда и стал следить, что они делают.
Ему показалось, что Мальвуази и семеро остальных братьев только и ждали, когда он удалится, чтобы немедленно приступить к посвящению неофита; ибо как только он прильнул глазом к щели в своде, то немногое, что он мог видеть, сплошь и рядом не ухватывая смысла жестов и тем паче не понимая смысла слов, оказалось не чем иным, как перипетиями и ритуалами первой и второй ступеней посвящения, называемых ступенями Страха и Тени Смерти, которые предшествуют той, что носит название Смерть, где твоя победа? Таким образом он сам присутствовал при возведении на трон жертвы, юного изменника, которого назначенные судьи под видом экзекуции решили восславить.
И в самом деле, стоило им увидеть, что они остались одни, как они первым делом зажгли свечи: встав на колени перед алтарем, они заводят речитативом монотонные песнопения.
Как только наступает тишина, двое сарацин вводят сира Ожье; пока они удаляются, Мальвуази освобождает отрока от оков; целует ему обе руки; ведет от одного брата к другому; и каждый, стоя на коленях, оказывает ему те же почести.
Теперь Мальвуази подводит сира Ожье к подножью алтаря: покуда братья-рыцари остаются простертыми ниц на каменных плитах пола, он освобождает юного Бозеана от черного с белым одеяния пажа Храма; сияющий в своей хрупкой наготе под отблесками переменчивого пламени отрок по знаку де Мальвуази поднимается к раскрытой дарохранительнице, чтобы взять скрытый в ней предмет. Он протягивает вперед руки, потом поспешно отдергивает ладони: что же могло его смутить?
Позади него держится Мальвуази: прижав острие кинжала к пояснице юноши, он, похоже, оставляет ему выбор между двумя видами боли: отрок снова подносит руки к предмету, вновь, его коснувшись, отшатывается: тогда стальное острие погружается в его плоть; по хрупким членам юноши пробегает дрожь, когда, выгнувшись всем телом, он еще раз погружает руки в дарохранительницу: и вот он уже вынимает из нее таинственный предмет, только что обжигавший, а теперь холодный и легкий: золотую голову, в совершенстве воспроизводящую его черты; Мальвуази прилаживает ее к лицу отрока и таким, каков он есть, нагим, лишь лицо которого прикрывает его же собственное подкрашенное, приукрашенное, сверкающее лицо, таким и отводит его к подножию алтаря; там его останавливает и, спрыснув вином и маслом рану, которую только что нанес ему в ягодицу, смазывает мазью следы от ожогов на ладони и на подушечках пальцев, он встает на колени и, обхватив рукой за талию и уткнувшись подбородком в живот отрока, целует его в пупок; поднимается, потом разворачивает над головой юноши белую рясу с золотым шитьем, его в нее облачает, из-под расширяющихся рукавов она ниспадает складками до самых пят; взяв за руку, он заставляет отрока взойти по ступеням к трону; его усаживает и увенчивает пышную шевелюру юноши митрой, тесемки от которой завязывает под подбородком; затем, хлопнув в ладоши, Мальвуази подает остальным братьям знак, что пора перейти к главному поклонению; семерым рыцарям, которые один за другим поднимаются к нему, юному понтифику, облаченному в митру и маску и нагому под своей рясой, отрок сначала дает поцеловать себе ладони; но, раздвинув бедра, раскрывает и свою благодатную юную мужественность; рыцарь же замирает на коленях, уткнувшись лицом ему в чресла. Обливаясь под своей маской потом, облаченный в митру отрок изнемогает, вцепившись в подлокотники трона; потом, расправив рясу, отвешивает рыцарю пощечину по каждой щеке; тот склоняется, спускается назад и вновь простирается ниц на плитах.
В это время Мальвуази, который держался рядом с троном, возвращается в середину молельни: не в поисках ли какой-то ритуальной принадлежности, которой недоставало ритуалу? Он направляется к алтарю, когда видит, как позади дарохранительницы один за другим появляются наемники-сарацины: двумя рядами они расходятся направо и налево и располагаются по всему периметру молельни, так что первые двое из них вновь встречаются позади трона. Другие появляются из отверстия в полу и замирают в неподвижности, перекрывая туда доступ.
Мальвуази бросает взгляд на внутреннее окно, за витражом которого в галерее угадываются какие-то тени. В первый раз откуда-то доносится звук трещотки.
Тогда, обходя по очереди семерых простертых на полу братьев, Мальвуази, кажется, сообщает им на ухо какую-то мрачную новость. Вот он выпрямляется, они, словно позабыв о ритуале, беснуются и жестикулируют, выходят из себя, пока в завершение их краткого сговора по поданному в сторону все еще закрытого окна знаку Мальвуази по молельне снова не разносится звук трещотки.
Все еще восседающий на троне сир Ожье поднимает голову к своду и видит, как к нему оттуда спускается длинная веревка со скользящей петлей.
Дрожа как осиновый лист, сорвав с себя митру и золотую маску и далеко отбросив их прямо на каменные плиты, прижав руки к щекам, растрепав свои длинные волосы, он бросается бегом вдоль изгибающихся стен молельни, то и дело наступая на волочащийся подол длинной белой рясы, тут же потерявшей свою белизну и чистоту, прячась, потеряв рассудок, то за алтарем, то за троном, на котором он только что так величественно восседал. Два доселе неподвижных стражника извлекли его оттуда и бросили к ногам Мальвуази: за колени коего он умоляюще уцепился руками. Мальвуази медленно отступал. Опустилась тишина. Сир Ожье, заметив, что веревка поднялась к самому потолку, пристыженно поднялся на ноги. Тогда к нему приблизился Мальвуази и, возложив руку на его пышную гриву волос, стал говорить что-то юноше на ухо.
Бозеан, несомненно, пришел к мысли, что, если он пойдет на все, чего от него потребуют, ему сохранят жизнь. Теперь, успокоившись, он почти забавлялся, глядя, как из-под свода вновь спускается веревка. Тут же претерпев мгновенный приступ удушья, он позволил поднять себя вровень с их лицами. Это еще более его успокоило. Но когда его подняли к самому своду — и было видно, как он ищет все еще свободными руками блок или шкив, за который можно было бы уцепиться, — и когда его вдруг уронили оттуда на руки братьям, падая, он издавал столь ужасающие крики, что брат Лаир де Шансо, не выдержав более сих отвратительных демонстраций, бросился с поднятым кинжалом на Мальвуази; но ранил его всего лишь в плечо. Чрезмерно чувствительного Лаира скрутили и бросили в угол, где он и остался лежать, снедаемый стыдом и печалью.
Снятый с веревки и утешаемый своими наставниками, Бозеан переменился. Пока по кругу ходили чаши с вином, видя, что они начинают терять нить происходящего, он сам принялся с усердием подливать им вино: они делали вид, что не могут терпеть, чтобы им прислуживал столь знатный господин, пичкали его легкой снедью и уже заспорили между собой, чуть ли не бросая жребий, кто из них согреется сегодня ночью у него под боком, когда выходившее в молельню внутреннее окно вдруг отворилось и в нем, подталкиваемая Идрисом, вожаком сарацин-наемников, появилась мадам де Палансе, невозмутимая и высокомерная. Братья выстроились напротив, оставив Ожье в одиночестве перед его тетушкой. Возможно, она обратилась к своему племяннику со словами упрека, ибо — так показалось не отходившему от своего наблюдательного пункта Командору — Ожье опустил голову и заплакал. Удивленные его угрызениями совести, братья спросили у Ожье, не заслуживает ли эта женщина, его жесткосердная родственница, какого-либо наказания? Завороженный видом мадам де Палансе, которую он никак не ожидал здесь увидеть, Ожье внезапно ответил, что ради того, чтобы не видеть ее погибели, он готов претерпеть еще тысячу надругательств, если им все же удастся вообразить что-либо хуже того, что они учинили над ним, отказав в смерти как в слишком легком наказании. Удивленный столь крутым поворотом и тем более разгневанный подобной вспышкой гордыни в этом еще за миг до того столь, на его взгляд, приятно боязливом и податливом подростке, Мальвуази объявил, что мадам де Палансе пришло время отказаться от своего положения женщины и что, в качестве возмещения за то, что она предоставила Ордену столь мужественного щитоносца, ничто не помешает провозгласить и ее саму тамплиером и принять в ряды братьев; а Ожье, в совершенстве доказавший свои женские способности, отныне принадлежит Идрису, главарю сарацин.
Сброшенная из окна вниз и тут же раздетая догола, мадам де Палансе, не успев оглянуться, оказалась втиснута в кольчугу: и вот так, преклонив колено перед Мальвуази, Валентина де Сен-Ви была посвящена в рыцари: затем ее подняли на ноги и — не обращая внимания ни на ее вопли, ни на дары, которые она клялась им сделать, лишь бы ей дали окончить свои дни среди урсулинок — заголили ей живот; мадам де Палансе, вспомнив слова Сильвано, поняла, что предначертанное ей исполнится буквально; ибо — если в этом следует верить анонимному летописцу — оттуда вдруг появился крохотный спесивый дракончик: — Не поэтому ли сир Гуго и умер без потомства? — воскликнул брат де Мальвуази. И, раздразнивая кончиком кинжала сей достойный отпрыск, он вверг ее в полное исступление.
У внутреннего окна, где он занял место мадам де Палансе рядом с ужасным Идрисом, сир Ожье, с веревкой на шее, лишенный своей белой рясы, наблюдал совсем голым за посвящением своей тетушки в рыцари: Идрис, который держал его за конец веревки, заметив, что Бозеан все менее и менее способен скрыть свое совсем детское возбуждение, принялся оглаживать его бока узлом пеньки, нашептывая ему на ухо предостережение: — Берегись, если ты не невинен!
Посвященная ценой своего достойного отпрыска в рыцари, Валентина де Сен-Ви вскричала от ярости: но — разве не было написано, что он так никогда и не возмужает? — Бозеан через миг уже раскачивался в пустоте.
Командор, разочарованный тем, что начальные события ни в чем не изменили идею, которую он составил себе о человеческом естестве, не стал дожидаться конца и покинул свой тайный наблюдательный пункт. Остаток дня он провел в часовне за молитвой и, исповедуясь, покаялся в непотребных взглядах, в то время как по его приказу замуровывали дверь из молельни в Башню Раздумий. На следующий день, выходя после заупокойной мессы, которую он велел отслужить, он провел рукой по еще влажной штукатурке и вздохнул с облегчением.
Свидетелями тому стали королевские посланники, которых он задержал у себя в крепости в качестве заложников; ибо тремя днями позже он привел их к тайной щели, дабы они туда взглянули; они в ужасе отшатнулись. И, удостоверив тем самым перед ними суровость Святого Ордена по отношению к своим недостойным членам, он продолжал относиться к ним со всей человечностью — до того самого дня, когда сам сдался королевским силам.
Вырвись же из сих полных горечи мест! — прошелестел ветерок, проникший в его собственные извивы, когда он проплывал над неузнаваемым Коровьим островом.
Безбрежные леса посреди столицы, холмы, полого спускающиеся к северным валам, исчезла сама Башня Храма: во всей всхолмленной долине Сены ни единого крыла ветряной мельницы; а лишь, насколько хватает глаз, каменистый рельеф, ощетинившийся вдоль обоих берегов металлическими остовами, лишь просвечивающая сквозь сернистый туман мельтешащая чернота.
Воспринятые слова раскрутили его ожидания еще большей спиралью: — Вы ли это? — И он развернулся шире по воле этого знакомого дуновения: он узнал ее и, отдаваясь радости, что узнала его и она:
— О дыхание-утешитель в тот вечерний час, когда наш дух осаждают сомнения! Скажи: неужто все бедствия и войны не в силах восторжествовать над сим алчным племенем; доколе будет еще оно плодиться? Поскольку много званых, но мало избранных, не предвещает ли число рождающихся, колеблющееся в зависимости от того, что сулит им там, внизу, жизнь — то суровая, то беззаботная; то спокойная, то смертоносная, — мне здесь новый наплыв получивших отсрочку дыханий? В какой же хаос канет тогда мое рвение! О чем помышляет Создатель? В отчаянном бегстве пред изобилием этих растраченных впустую душ удаляются сами светила! Ибо пока век за веком отодвигается Судный день, древнейшие из них подстерегают совсем новых и, смешиваясь с ними сообразно сродству, сживаются друг с другом, дабы изгладить друг в друге свою ответственность и после этого, по двое, по трое, запутавшись друг в друге, прикидываясь нераздельным целым, то и дело наведываются ко мне в крепость, бросая вызов моему испытующему рассудку! Какие распри сулит их воскресение! Ежели так обустроено, что каждому из них суждено когда-нибудь обрести там свой личный прах, за который они будут тогда здесь ответственны, имело ли мне смысл впустую прилагать все свои усилия, втолковывая им это в продолжение карантина, присмотр за которым на меня возложен!
Говоря это, он вознесся высоко над башнями Нотр-Дам. Но ветерок увлек его вдаль от ропота сих проклятых мест:
— Уже давно дожидалась я, которую не переставало волновать твое долготерпение в наставлении испущенных дыханий, о Великий Магистр Храма, когда же наступит это мгновение горечи и усталости! Не хотела я и смущать твою веру в задание, предписанное тебе в должное время Престолами и Властями. Но круговорот событий для нас уже завершен. Пришел час наконец тебя предупредить: число избранных достигнуто. Отныне род людской изменился по своей сущности: впредь оная не подлежит ни осуждению, ни спасению. Отсюда и то бесконечное кишение, которым обманывается твой здравый смысл! Столь тяжек гнет усопших, что из-за него нарушилось равновесие в гармонии сфер. И все это громадное количество душ тщетно кружит вокруг самое себя. Знай, что стоит только дыханиям ускользнуть из-под твоего присмотра и обнаружить порождение плоти, как они просочатся в одну и ту же утробу — уже не по двое и не по трое, как тогда, когда они сплавлялись воедино, а по пятеро и по шестеро, — тщась присвоить себе зародыш, на который могли бы сбросить груз своих былых прегрешений и вновь обрести добродетель: чаще всего в лоне какой-нибудь несчастной умалишенной слишком хрупкое тело призвано явить единство сочленения из семи душ, и вот уже некая персона, буйная, несдержанная, несговорчивая, страдающая от сумасбродства стольких многажды исторгнутых дыханий, столь отличных друг от друга по своему происхождению, древности и уделу, рискует принять на себя их непостоянство! Как только так исстрадавшееся тело разрушится, его дыхание возносится сюда, делится сообразно разным в себе потокам, каковые тут же ввязываются в ссору, друг друга преследуют, пока не рассеются в другие, более неистовые! Вот почему насилия и мерзость разврата преумножаются в дольнем мире вдвое, десятикратно, во сто крат, и его уже не хватает, чтобы предоставить пути подобным извращениям; и сколь бы ни возрастало число рождающихся, число жаждущих заново родиться усопших неизменно превышает число тел, рождающихся за год. Отсюда в конце концов и вытекает, что самая значительная их часть, вместо того чтобы отыскивать подобное половинчатое решение, предпочитает насилие и мерзость разврата здесь, наверху, оскверняя тем самым твою крепость. До того самого дня, когда Господь соблаговолит создать какую-то новую породу, бремя твоего поручения будет становиться разве что все более и более тяжким: беспокойная анархия душ, их измены, их инцесты в круге, который тебе предоставлен, пойдут по нарастающей! Так как большинство чувствует, что оно избавлено от воскресения, Господь предоставляет их их же собственному суду.
Ветерок на мгновение стих. Дыхание Великого Магистра пребывало в неподвижности. — Ваши ли это слова, супруга небес? Тереза, где вы?
Выстрелы перемежались с возгласами, воплями, звоном колоколов; тут же скрежет зубовный, рыдания и приглушенный хохот хлынули, как мощный порыв ветра, к воздушной скважине, которую образовал он сам, ввергнутый последними словами ветерка в недоуменный столбняк. Но уже кавалькада братьев-дыханий, как смерч, с развевающимися хоругвями, загоняла и собирала этот поток испущенных вздохов в иззолоченное огнями заката кучевое грозовое облако; затем, образовав общим стремительным маневром огромную воронку, рыцари излили их проливным дождем внутрь крепостных стен. Крепость же глубоко погрузила в почву свой неведомый фундамент, а верхушки пяти башен воздевала в небесные сферы. На взгляд путешественника или крестьян из соседних деревушек — всего-навсего величественные, мрачные руины; и никто не подозревал, что скрывалось за едва заметной дрожью покрывавшего их плюща, что разворачивалось в зияющих со стороны пустотою залах всего в нескольких шагах от жующего свою жвачку скота.
— Что ты собираешься с ними делать? — раздался шепот во вновь воцарившейся тишине.
Последний из братьев-рыцарей только что пересек подъемный мост: медленно, под скрип с трудом проворачиваемых блоков потайного входа, огромный дощатый прямоугольник вновь принял вертикальное положение. Сверкающая во рву вода словно бы улыбалась, приветствуя восходящую луну. Во внутреннем дворе трижды разнесся звук рога.
Но совсем рядом с его дыханием на траву лощины хлынул безудержный сдавленный смех.
И возвратился к нему разгоряченным веянием:
— А теперь, Великий Магистр Храма, позволь прибегнуть к твоему содействию! Приветь меня, как ты только что принял их! Ибо я исключена из числа избранных и отвернулась от лика Господня!
При этих словах он в ужасе бросился прочь. Нет никаких сомнений, пока он не мог совладать с притягательностью острова, исчезнувшего вместе с истаявшим костром его казни, какое-то дыхание, столь же зловредное, сколь сладостным был его шелест, последовало за ним с обрыва этих берегов, пытаясь обмануть его в печали: оно-то и подражало интонациям святой, которую, как ему поначалу показалось, он узнал. И, чувствуя, что его обгоняют, он вскричал:
— Никогда и никто из Блаженных, как бы он того ни хотел, не в силах даже отвести взгляд свой от лика Господня!
— О самомнение Отцов церкви, объявивших, что мы навсегда прикованы к высшему благу! Если оно и является конечной целью наших желаний, лицезрение его отнюдь не лишает нас воли во всем, что касается низменных наслаждений: Тот, кто переполняет меня, преумножает тем самым и мою способность осознавать тех, кому никогда не увидеть его лика! О невыносимое блаженство разума, который Господь не хочет сломить! Лишь Господь противостоит во мне Господу!
Ветерок, принесший эти звуки, взъярился таким шквалом, что его собственное дыхание оказалось отброшено на бастионы его же крепости — порывы ветра были там нестерпимы: казалось, он, с воем пронесшись сквозь листву соседнего леса, вернулся оттуда, чтобы с остервенением биться сбоку в крепостные башни и завывать в бойницах. Вся эта показная необузданность была на самом деле не более чем учтивым предупреждением в адрес хозяина сего вместилища; и, будучи способна в мгновение ока очутиться внутри, она все же дожидалась его согласия. Но стоило ему только послушать еще мгновение-другое вне своих укреплений, как она продолжает излагать подобные доводы, и он оказался бы отстранен от своих обязательств в отношении Престолов и Властей. Надлежало, чтобы она обращалась к нему со своими домогательствами внутри его твердыни, за этим стоял вопрос канонического права и подчинения непогрешимой доктрине. Посему, сделав вид, что затыкает уши, он через наблюдательную башенку ворвался на винтовую лестницу. За ним захлопнулась маленькая дверь.
Но будь даже эта деревянная дверь бронзовой, а стены высечены из алмаза, ничто из того, что способ но отделить или обособить, не имело здесь никакого значения: его собственная увертка была не более чем жестом в ответ на другой жест, и никакое другое «вовне» не имело перевеса над «внутри», кроме одного только намерения; никакое же намерение не могло на самом деле защититься от проникновения в него другого: здесь всякое намерение оставалось для намерений проницаемым. Верх над другим могло взять только намерение, более других насыщенное в прошлом надеждами на будущее. Чем же было тогда будущее, как не предсказанным в прошлом освобождением? Где еще брало начало предсказание, помимо прошлого? Но каким было бы будущее, которое не является предметом того или иного предсказания? Из какого уголка небес исходило дуновение этого ветерка, обращающееся шквалом само на себя в старинной листве надежды? Словно способное разматывать будущее, только сматывая прошлое в прорицании подобного минувшего рабства: итак, дуя из глубин сего минувшего, оно искореняло из него слова, указывая, до него не добираясь, на освобождение…
Он больше не сомневался, что говорила с ним именно она. Но оценив, что подступы к его крепости наводнены слишком многими враждебными веяниями, способными намеренно заглушить подобный отзвук вплоть до того, чтобы усилить до рева даже то, что созерцательная душа всего-навсего бормотала бы, — отнюдь не осмеливаясь об этом поразмыслить, Великий Магистр утвердился в своем первоначальном раздражении.
И с этим решительно проследовал в Выдувной зал.
Несмотря на то, что он всегда выказывал глубочайшее отвращение к идее использования инструментов для вразумления испущенных дыханий, при виде сих приспособлений он подумал, что зря отрицал всякую духовную эффективность этого метода до такой степени, что никогда их не использовал; ибо если они, казалось, чересчур подчеркнуто принимали в расчет физические превратности вразумляемой субстанции, тем не менее, поскольку само по себе это было всего лишь напоминанием по аналогии о субстанции, созданной несовершенной, но совершенствуемой, орудия эти в силу своих рабских функций действовали лишь с тем большей справедливостью, что сам он, дыхание тварное и тем самым несовершенное, отнюдь не возвышался до непредвзятости, достаточно безмятежной для того, чтобы полностью пренебречь их услугами. Более того: орудийный стиль во многом смягчался присутствием священного предмета, в одиночку способного сообщить свой эмблематический характер всей операции. Машинально эти приспособления вершили ритуал.
В Выдувном зале, называемом также залом Медного змия, в виде вращающихся вокруг своей оси с соответствующей их рангу медлительностью колонн его дожидались Командор, Смотритель Ордена и Сенешаль. В глубине зала на огромном камине возвышался крест, каковой, в отсутствие фигуры Спасителя, хранил на себе лишь терновый венец и четыре гвоздя, послужившие орудиями страстей оного; там двое братьев-послушников, чье истовое вращение обрело вид двух рук с закатанными рукавами, уже изготовились схватиться за ручки двойных мехов, кожаные клапаны коих, этакие запрятанные под каминной полкой громадные тестикулы, прикрывали собой выходную трубу; на уровне же очага на угасших углях покоилась длинная и извилистая форма из полого железа — Моисеев Медный змий, которого, по рассказам, Саладин некогда передал Великому Магистру Ронселену. Всасывая отторгнутые, выделенные и собранные в пустотах соседней башни души и сообщаясь при этом с камином, двойные мехи исторгали тут, над самым очагом, их первые посмертные крики: когда же Медный змий раскалялся, один из послушников, вооружившись клещами, прилаживал его хвост к патрубку мехов; так и выходило, что под клеймящими признаниями отторгнутой души раскаленный змий разворачивал свои кольца, то и дело меняя их изгиб, согласно которому и выносилось суждение, выдает ли или пытается скрыть испущенное дыхание то, что осталось у него из намерений.
Был ли он творцом или всего-навсего хранителем суеверного обычая, ответственность по сбору подобной информации принимал на себя Командор — при полном попустительстве Великого Магистра, который над всем этим подсмеивался. Ибо на самом деле вновь подпавшее решением Престолов и Властей своим обязанностям Великого Магистра, его собственное испущенное дыхание наделено было способностью само по себе получать информацию об отдельных душах, способностью непосредственной и тайной, владением которой только он и был наделен; получилось же так, что, по-своему восстановив сообщество братьев-рыцарей, он тем самым оказался вновь лицом к лицу с дыханием бывшего Командора; так что как раз из-за этой способности, на коей и зиждился его авторитет, он, судя по всему, и ввел — вместе с дыханием Командора — тот совершенно противоположный его собственному тип расследования, которому Медный змий придавал видимость ритуала. Что теперь он внезапно поспешил к нему прибегнуть и воздать должное Командору, своему потенциальному сопернику, таковым было следствие только что им пережитого потрясения; он угодил прямиком в ту самую западню, избежать которой ранее стремился, и, с недоверием относясь теперь ко всему своему долгому замогильному опыту, проник в Выдувной зал как в такое место, где надежнее всего окажется защищен от духовных домогательств бескрайних пространств.
И посему, едва завидев, как он входит, Командор и два других высоких чина поняли, что произошло какое-то событие: ибо пока Великий Магистр, все более и более уплотняясь, вращался вокруг своей оси, а его ряса облегала полустертые контуры старческого тела, они различили наверху двойную вспышку его взгляда. Тогда, отвечая на это новым приливом плотности, подобный вид обрели и их собственные вихри, и все, склонившись перед ним, отступили к высоким креслам, установленным вдоль левой стены, откуда и продолжали следить за поведением Медного змия в расположенном в глубине зала камине.
Спев Veni Creator Spiritus и прочтя нараспев покаянные псалмы, Командор пригласил Великого Магистра благословить инструменты и братьев-послушников: те же, трижды ударив себя в грудь, привели в действие двойные мехи. Тут же огромные кожаные клапаны с жутким воем раздуваются так, что им впору лопнуть. Это лишь первое мгновение кутерьмы. Послушник с правой стороны прекратил всякие манипуляции и скрестил руки. Послушник с левой стороны занялся своим делом, и из патрубка высвободилось первое дыхание.
В очаге под Медным змием яростно вспыхивают угли; когда он раскаляется добела, правый послушник, ухватившись клещами за хвост змия, прилаживает его к патрубку мехов; металлическая рептилия начинает медленно изгибаться; она содрогается и по ее поверхности быстрыми кольцами одна за другой расходятся волны, по мере того как еще нечленораздельное бормотание пробегает по всей ее длине; она пытается свернуться сначала в тройное, потом в двойное кольцо и наконец вздымает вверх свою раскаленную полую голову; из полураскрытой пасти вырывается долгое шипение.
— Я хочу пить!.. — переводит Командор.
Из миски, воздетой на конце шеста, ему вливают глоток уксуса. Хлынувший яростным фонтаном между клыков пар не спешит принимать определенную форму, но главное еще впереди. При виде этого призрака Великий Магистр не может удержаться и пожимает плечами. Тем не менее, побуждаемый Командором, он задает ритуальный вопрос:
— Это ты? Кто бы ты ни был, отвечай: по-твоему, это и в самом деле ты?
Внезапно, нависнув одним огромным кольцом, словно собираясь подпрыгнуть, Змий раскрывает пасть, растягивает челюсти и с чудовищной отрыжкой выблевывает наружу огненную сферу.
— Я тут! — кричит девичий голос.
Столь порывисто произнесла она эти слова из глубины ослепительной сферы, что отбросила дыхания братьев вращаться у самого пола в дальнем конце зала; но вовсе не испуг, а разве что приличие удерживало их в раболепстве; ибо слишком сладостной оказалась исходившая из этой сферы горячность и, поскольку они не могли и далее вдыхать пронзительный запах, заполонивший собою все пространство, — как только они увидели, что дыхание Великого Магистра устремляется к очагу, а Командор, разгневанный тем, что он возвращается к своим собственным методам сбора тайной информации, подает им знак очистить помещение, — все пятеро с поспешностью выскользнули из зала; трое сановников — уже пошатываясь от опьянения, двое послушников — не скрывая более своей веселости.
— Почему ты решила прийти этим путем?
— Снаружи я говорила с тобой внутри тебя самого, но в погоне за достоверностью ты предпочел прибегнуть к этим презренным орудиям!
— Теперь, когда ты здесь, я их уничтожу, о небесный огонь, который ничто не сможет потушить, даже если ты того и захочешь! Когда то или иное среди стольких испущенных дыханий, как мне казалось, украдкою внедряло в мое свои признания, разве не спохватывался я многажды, что вслушиваюсь в них в заблуждении? Подобное недоверие в отношении своих невеликих возможностей часто заставляло меня обращаться за советом к этому раскаленному добела металлическому свидетелю! Жуткие мысли загнали меня, словно обезумевшее в своем логовище животное, вглубь сей избирательной кузницы. Твои ли они были, о Тереза?
— Призываю в том в свидетели самого этого Медного змия, покорного твоему столь мудрому обману: так желает сия эмблема того, что пожирает свой собственный хвост! Ибо, изрыгая все то, что отказывается вернуться когда-либо раз и навсегда назад, изверг он и меня, словно я испустила дух еще раз, поскольку ты менее страшишься бормотания усопших, нежели предостережения духов. То, что ты не сумел выслушать вне твоих границ, тебе таки придется выслушать заново — да еще и внутри своих укреплений. Послушай: сюда приближаются, сами того не зная, два существа, дышат в своих телах как раз в это мгновение. И ни одним из твоих примитивных или изощренных средств ты не сумеешь распознать их подлинные души. Я-то знаю, что им предначертано, знаю, откуда они взялись, знаю, каким повелениям по сию сторону от своего рождения они подчиняются! Он — душа, которую я некогда избавила от тысячи заблуждений…
— О чем ты собираешься мне сказать?.. — дыхание Великого Магистра охватила дрожь, поскольку согласно закону, которому подчиняются отторгнутые от своих тел души, всякое личное признание, полученное им вне исполнения своих обязанностей, неминуемо изменяло его волю, по мере того как он следовал поверенному другим дыханием.
— Взойди же вновь без боязни вместе со мной по склонам далеких терзаний: я ни в коей мере не воспользуюсь ни твоим положением, ни состоянием и отнюдь не собираюсь отвлекать твое внимание от доверенного тебе священного служения, напротив, я тебя в нем укреплю. То, что я тебе раскрываю, оставалось никому не ведомым: эта печальная история начинается со взаимной лжи; тяжки ее последствия за гранью наших жизней. Один молодой богослов, немало поднаторевший в путях дольнего мира, всячески старался поддержать меня во времена первых моих уложений, в тот час, когда гонители пытались свести на нет реформу нашего ордена, и стремился помочь нам с такой самоотверженностью, что я без малейших колебаний выбрала его в качестве исповедника для первых своих монастырей. Столь велико было мое доверие, что накануне отъезда из одного из этих домов святости я захотела исповедаться именно ему; он остановил меня, объявив, что недостоин меня выслушать: все, что он сделал до сих пор для Кармеля, было сделано ради единственного божества, которому он поклоняется: ради меня! Никогда не было у него ни иной веры, ни иной религии, и если и в самом деле существует провидение, то, конечно же, только рядом со мною ждет он от него каких-то знаков своего невероятного спасения; отныне мне одной решать, изгнать его или оставить, если я не хочу иметь на своей совести его погибель… Я его не изгнала, но больше и не видела. Сколь бы высоко я ни возносилась, какими бы наслаждениями ни переполнял меня Господь, каким бы умерщвлениям ни подвергала я, недостойная, в ответ свою плоть — казалось, даже все это не может сравниться с одной только мыслью о подобной напасти. Каждый день я со все большей твердостью удалялась от него и наконец могла различить на горизонте своей жизни лишь темное облако, каким стал он в своем несчастьи. Долго после моей смерти вынуждал он меня тревожить его безутешные ночи; чем больше я о нем молилась, тем сильнее взывал он к моей бренной форме и тем мрачнее упивался ею, читая и перечитывая фразу, которую в обманчивом чистосердечии написала я в один прекрасный день, повествуя о невинном юношеском флирте: «Я полюбила наряжаться, потому что хотела нравиться. Я очень заботилась о белизне рук моих и о прическе; не щадила также духов и всяких суетных женских украшений, на которые была большой мастерицей». Но чем легче и прозрачнее я становилась, тем большую весомость и устойчивость обретали для его изнемогающих чувств мои бренные останки. Черная печаль слишком поразила все его способности, чтобы он когда-либо попробовал встать на тот путь, который предначертал моей мысли Господь, и поэтому он до такой степени напоил грустью свою память, что сам его рассудок пришел в полный упадок; но так как воля его упражнялась в страдании столь же упрямом, сколь и пагубном, само по себе это было сочтено вполне справедливым, и, испустив дух, моими молитвами он получил новую отсрочку: я впитала муки его воли, но не печаль памяти: ибо, словно чистое отражение тех слов, что я некогда написала, — будто единственно этой отныне неизгладимой фразой он и дышал — его дыхание не только не переставало выискивать меня среди мошенничеств моей юности, но и слова эти стали неотрывны от вдохновения его духа; так он и был послан существовать во второй раз. Но там, смешавшись с родственным ему духом, сила тщеславия которого не знала себе во внушении равных, он подтолкнул его на подделку, создав отвратительное подобие меня самой в состоянии восхищения. И вот, поскольку та доля печали, которую предполагало это коварство, вновь была сочтена вполне оправданной, когда он, покрытый земной славой, опять испустил дух, ему была предоставлена и третья отсрочка. Тем не менее, из-за того что неизгладимые слова все так же пребывали в его дыхании, когда он оказался смешан с духом, каковой в чистоте своей дышал единственно благочестием, сплав этот дал место беспокойному созданию, которое пагубные отголоски все тех же слов низринули в бездну угрызений совести. Вплоть до того самого дня, когда Престолы и Власти сговорились, что там, в дольних, ему суждено будет встретить некую новую натуру. Господь в своем предведении знал, что я никогда не поверю, будто эта новая отсрочка, коли Он вновь пожаловал ее в ответ на мои молитвы, может быть последней: не хочет ли Он на самом деле, чтобы блаженные души без конца вступались за грешников? Не хотел ли бы Он к тому же, дабы та же самая субстанция возвращалась все время той же лишь для того, чтобы пасть еще ниже, поскольку Он знает, что она падет? Почему же тогда Он пожаловал мне эту отсрочку? Не для того ли, чтобы доказать мне, что, раз за разом возвращаясь к существованию, ошибка, если она не сделана раз и навсегда, все более и более отягощается и не меняет ничего в сущности неизменного существа? Но было ли это все еще то же самое существо, за которое я вступалась, — да и те ли слова, что я некогда написала, его совратили? Уж не мои ли собственные молитвы наряду с этой фразой так и удерживали его в плачевном состоянии на протяжении стольких перевоплощений? А может… с тех пор как Господь не освящает более и не осуждает ни одно из существ, может быть, это уже и не ошибка, разраставшаяся от одного пособника к другому без того, чтобы кто-либо был в ней бесповоротно виновен, и уж не осталось ли отныне от всего этого лишь затерянное в безграничных пространствах брожение? Если не происходит ничего такого, чего не хотел бы и о чем не знал бы Господь, это означает, что, зная об этом, Он этого и хотел: Он с самого начала знал, что я не перестану Ему молиться, как знал, внимая моей мольбе, что тем самым в третьем существовании свершится то, чего не дозволяли условия первого, единственного, которому следовало бы остаться неизменным; что со второго существования, дарованного сему испущенному и вновь вдохнутому в другого дыханию, ничто более не сделается раз и навсегда, если действительно все еще существует то же самое дыхание, словно дышащее этими неизгладимыми словами; что, в таком случае, если в третьем существовании я и в самом деле добилась господнего Милосердия для того же несчастного, ничто не исключает, что за ним не воспоследуют четвертое, пятое — и так далее до бесконечности — существования, раз за разом превращая в шутку и насмешку вымаливаемое мною Милосердие! И действительно, я готова была побиться об заклад против Господнего предведения, пусть это и сулило выигрыш у самой себя; ибо ведь: либо воспоминание о тех словах сможет в конце концов изгладиться, дабы их истинный смысл проявился в той новой натуре, что была предназначена все той же несчастной душе, — если бы только это столько раз испущенное и вновь вдохнутое дыхание меня тогда забыло бы: но тогда душа сия была бы уже не вполне тою же самой; либо смысл неизгладимых тех слов, отнюдь не прояснившись, полностью затуманится под формой этой новой натуры, посланной для его спасения, если действительно сей несчастный дух был все еще достаточно тем же, чтобы обнаружить в ней меня — еще один раз! Ибо действительно: все, от чего в своей личности я некогда отказалась, записав в тех роковых словах, и составило самую суть ее характера: чистая в своей красоте, но неверующая, натура эта дошла до того, что решила подвергнуть в нем испытанию выбор «благой доли»; сам этот дух искупил бы свое первое и единственно неизменное существование, лишь препроводив сию неверующую раз и навсегда к вечности. Итак, они соединяются… Но вот что вознеслось ко мне как стон — вот то, чего в этом частном случае, должно быть, пожелал и Господь, так как он знал об этом в своем предведении всего на свете: отнюдь не разорвав чар, их единение ее закрепило: материю этого таинства, саму извращенность!.. Его взгляд, да, его взгляд остался все тем же, что некогда меня обманул! Отнюдь не безмятежную мечту искал он якобы в моем духе или, как он клялся, вместе со мной! Он искал мой стыд… и стыд душ стал ему пропитанием… Хватает одного лица этой девушки, чтобы подвигнуть его покуситься наконец с ней на то, чего, как он думает, он тщетно хотел некогда от меня! Все, в чем ему тогда было отказано, поимел он от этой натуры, но сам закрывает от нее вечность, которая перед ним самим столько раз была открыта! Таким образом, он не выдержал испытания. Ибо чистая и цельная, именно из-за того, что творит добро по собственной инициативе, она и не верует! и подчиняться во зле своему своеособому супругу — для нее это опять же способ вершить добро! И посему она верит, что действительно вершит добро, тогда как он верит, что действительно творит зло! Ибо всегда он имеет в виду лишь отсутствующую меня, лишь мою тень преследует через все столетия, лишь мое сознание хочет оскорбить! Настолько он отчаялся от того, что не смог употребить меня так, как сейчас на свой лад злоупотребляет ею!., предоставляет ее своим друзьям… дошло до того, что он понуждает ее продавать себя! И также, как выставил меня всем напоказ, прикрыв мою мысль снятой с постыдного сладострастия маской, точно так же делает он мою постыдную копию и из этой несчастной… Смотрите! смотрите же!..
— Нет, Тереза, я не хочу ничего видеть! — простонал Великий Магистр, задыхаясь от ужаса, и, свернувшись вокруг самого себя, выдохнул: — Кто бы мог поверить, кому в голову могло прийти поверить, что столь ослепительная ясность окажется к тому же склонной к непомерной снисходительности! Разве нужно, чтобы зрелище сих переменчивых созданий пробуждало вашу заботливость, чтобы утрата этих прихотей, которая слишком хорошо потакает безопасности наших собственных… ах! — вдруг произнес он.
Вновь впавшая в безмолвие огненная сфера обрела цвет жидкого золота: на ней вырисовался овал некоего лица, со смеженными очами, с полуоткрытыми губами.
— Вот такою мне и запрещено ее видеть! — прошелестело дыхание Великого Магистра. — Да спасет же меня Устав, тот святой Устав, который даже здесь сохраняет нас от пробуждений плотского сердца… — И, вновь собой овладевая:
— О Тереза, хоть того и недостойный, я остаюсь ответственным за покой в высших кругах… Слушать вас — уже подвергать его сомнению!.. Ваша могущественная речь опрокидывает сам порядок действий…
Тогда, дабы поведать вопрошавшему ее вихрю о неприметном тайнике своего сердца, она в свою очередь увидела его таким, каким в белой рясе осужденного он некогда предстал среди языков пламени: лысый череп и бледное, землистое лицо с большим носом и тонкими губами; в глубине орбит под светящимся лбом в глазах его читались лишь удивление и печаль. Так тотчас же проявилось воздействие того, что он хотел ей ранее показать.
Тереза медленно смежила веки, потом их вновь подняла и с сочувствием взглянула прямо на него. И хотя она отчетливо сознавала свою эфемерность, румянец окрасил ее щеки, древний-древний румянец, словно кровь, некогда пугливая в присутствии мужчины, сломала льды забвения и пробудилась от сумрачной холодности.
Тронутому столь возвышенным простодушием Великому Магистру было не так-то легко прибавить суровости в разговоре с этой горделивой душой:
— Уж не будет ли по меньшей мере дерзостью утверждать, будто все, что вы отсекли от себя, следуя взлетам вашего сознания, можно хоть на миг приписать субстанции, чья природа с такою полнотой противоречит вашей? Не означает ли это оставить про запас как раз то, что вы навсегда отвергли? Что, с другой стороны, некогда испущенное, но извратившееся в процессе своего плотского существования дыхание оказалось воссоединенным с другими со творенными вслед за ним душами; что тем самым оно дерзнуло при взаимном неведении настолько омрачить их существование, что никто из них никогда не был уверен, прожил ли он раз и навсегда во плоти собственную жизнь и познал ли свое бессмертие без очищения в дальнейших существованиях… что оные, тем не менее, поддались еще большему развращению, — я бы еще мог принять, что все это с необходимостью вытекает из непостоянства тварных существ, но — хотя мне отнюдь не хочется предполагать, будто подобное непостоянство оказалось настолько непреодолимым, что определенно вытеснило благодать в субстанцию, — угодно ли Господу закрыть число избранных или нет — и совсем не нам здесь пытаться высчитывать это таинственное число, на что вы способны, ученая Тереза, — не мог ли Он в своем всемогуществе просто ограничить подобное веление собственной мудрости? Что я говорю? Принуждать Его к столь недостойному Его славы средству, дабы Он черпал среди peccavi[3] этих освященных созданий материю для еще одного, нового создания?.. Я-то видел в вас лучезарное отражение высочайших сфер блаженства, а вы все еще питали в глубине клоаки этого недоноска — вплоть до того, что вверили ему в форме непостижимого воссоздания самой себя то, что испокон веку отошло в небытие?
— Ах! да хоть бы я отошла туда вся целиком, Великий Магистр, какая тебе разница! — провозгласил огненный шар, тут же утративший святой облик. — Да пусть Господь меня уничтожит! Он не может уничтожить меня, не пожертвовав собой! Пусть Он собой жертвует! Пусть наполнит собою ту пустоту, что от меня останется! И, коли я теряюсь среди этих приближающихся к своему распаду дыханий: когда тела их наконец испустят, еще до твоего допроса из глубин их выдыхания поднимется такая разноголосица, что ты ни за что не распознаешь, какой кому принадлежит голос! Слишком много долгов они понаделали, чтобы здесь на них не набросились дыхания, ссудившие им свою испорченность: обещанные наихудшим из вихрей, души этой четы будут рассеяны! Вот почему я, единственная, кому дано их видеть, не смогу для них ничего, если покажусь здесь такой, какою меня знает Господь: эти души не способны видеть меня без богохульств! Мне нужно идти навстречу богохульству, мне нужно самой принять его форму! Тем самым я отвращу от них те порочные дыхания, которые в себя вберу! О Магистр, в твои руки слагаю я свою безмятежность!
— И этого, значит, все еще мало! Не заставляй меня поступаться своими обязанностями! — вскричал Великий Магистр, задыхаясь на земле перед дымящейся пастью Медного змия. Но, тщетно взыскуя в раскаленной сфере черты нежного лика:
— Ты прожила девой! Девой ты и воскреснешь! — возопил он. — Тебе не место здесь, среди моих братьев! Если я оставлю тебя тут, на Святой Орден обрушится Господне проклятие!
— Как осмеливаешься ты напоминать мне о плотском существовании! — произрекла сфера, выстреливая высокими языками пламени прямо в очаг, так что начала плавиться сама металлическая эмблема. — Знай, что тысяч и тысяч тел, как мужских, так и женских, не хватило бы, чтобы исчерпать мою мощь!
Густые клубы пара неторопливыми извивами поднялись над камином. Наступило мгновение тишины: вдалеке пророкотал раскат грома, и вновь опустилось безмолвие. И вдруг скрежет по витражам, и, наконец, отскакивая от камней очага и от пепла, десятками, а потом и сотнями, обрушились градины.
Внезапно ночь прорезал звук рога. Разнеслись призывающие и приказывающие голоса. Во дворе откликнулся шум кавалькады и, сразу же, ржание коней.
В дверь зала постучали. Поскольку ничей голос не откликнулся, Сенешаль и два щитоносца вступили внутрь. Там они обнаружили вытянувшегося ничком на плитах пола Великого Магистра, а рядом с ним — отверстую и остывшую пасть Медного змия. Сене шаль осторожно дотронулся до его плеча. Великий Магистр приподнял голову:
— Сир Жак, только что прибыл Король и просит предоставить ему на несколько дней приют. Опять назревает бунт.
— Почему он каждый раз говорит о бунте, когда в насмешку у нас укрывается! — быстро поднимаясь, произнес сир Жак. — Хорошо! Отведите ему все правое крыло и северную башню. Немедленно доставьте к нему в комнату сундук с экю. Сколько их в пришедшем с Кипра?
— Две тысячи ливров! — прошептал Сенешаль.
— Добавьте туда то, что пришло из Лондона. Иначе он будет шнырять вокруг да около до самого дня Всех святых! Мы примем его с учтивостью и милосердием, но пусть они останутся настолько безмолвными и отчужденными, насколько сие возможно. Приготовьте все согласно ритуалу первой ступени. Ни в коем случае не включайте предвещающих вторую ступень знаков! Уберите ее эмблемы и замените их способными занять воображение образами. Если он будет задавать по этому поводу вопросы, вместо ответа просто бейте себя в грудь. Чем больше винишься, с тем большим пониманием качает он головой. Король полагает, что гарантии по-прежнему у него. Этого ему хватает.
Отпустив их, Великий Магистр направился к башне, прозываемой Башней Раздумий. В свое время там по его приказанию накануне процесса была замурована молельня. На его памяти он веки вечные не осматривал эту башню. В состоянии испущенного дыхания проскользнуть туда мог бы любой, от последнего холопа до Короля или Папы. Что никто туда не проникал, кроме, быть может, братьев, не вызывало в этом смысле сомнений, поскольку никакой отклик так и не выдал по сю пору, что кто-либо видел оставшееся внутри молельни. Несомненно, подобная осмотрительность была необходима всякий раз, когда Король возвещал о своем посещении. Иногда он просто-напросто появлялся, не предупредив о своем присутствии. С тех пор как его приняли в члены Братства, ему, под предлогом смирения, было дозволено, облачившись в рясу храмовника, смешиваться с толпой братьев. Он сохранил этот обычай, с еще большим коварством прибегая к нему в состоянии испущенного дыхания.
Великий Магистр сосредоточил все оставшееся в его дыхании от воли на этом далеком событии. Поддавшись продувавшему винтовую лестницу сквозняку, он восстановил на том же самом месте решение замуровать эту дверь, которое он некогда принял и довел до сведения Командора. Сцена, при которой он сам не присутствовал, представилась точно такой, какою позднее описал ее Командор, — и его охватило все то же отвращение, смешанное с любопытством.
Некогда, с жадностью дознаваясь ужаса, его любопытство не смогло превозмочь неприязни, теперь же оно освободилось от ушедшего в прошлое чувства отвращения. И вот ужас накатился на него сквозь камень, словно некий флюид: без малейших усилий он оказался внутри молельни.
Семь неопределенных масс из кольчуг, землистые формы и вездесущие волосяные нити, переплетенные с паутиной, пушистая поросль и бесцветная плесень полностью покрывали плиты пола. Серебристые переливы копошащихся насекомых перемежались полетом роя отсвечивающих изумрудом мух.
Но, обследуя пространство, он подумал, что его собственное сердце, растраченное столетия тому назад, снова возникло в самом средоточии воли и вновь начинает биться.
Под высокими арками свода, повиснув в пустоте, медленно вращалось вокруг своей оси совершенно обнаженное тело прекрасного отрока: глаза закрыты, свесившаяся голова покрыта пышной гривой черных волос, ниспадающей на хрупкие плечи изобильными локонами, — на шее обрывок веревки.
В своем вращении со всех сторон открывалась мертвенно-бледная кожа груди и живота, гладких боков и твердых ягодиц, совершенные очертания ног: без короткого и толстого фаллоса и пухлых тестикул его можно было бы принять за девушку; нежные руки все еще связаны за спиной.
Ни повешение отрока, ни обстоятельства им самим предписанной экзекуции не имели никакого отношения к тому, что вдруг побудило старого храмовника устремиться к предмету своего созерцания: юношеское тело скрывало в себе какую-то ложь. Оно казалось совсем другим по составу, нежели стены, нежели камни той старинной крепости, которая таила его здесь, с ее воздушным гарнизоном.
Великий Магистр размышлял, каким образом ему удалось различить осязаемую форму удавленного отрока. До сих пор он замечал лишь вихри испущенных дыханий; и, насколько его собственное, инквизиторствующее, в этом преуспевало, высвобождая от нечаянно обволакивающих их других дыханий, лишь по произволу своего собственного восприятия он приписывал им более или менее вероятные физиономии, оторванные от всех давным-давно исчезнувших обстоятельств. Каких только усилий не стоила ему тщетная скрупулезность, дабы подобное приписывание не затерялось в произвольности выдуваемых образов!
Ибо от него осталось только неусыпное воление, с которым случалось лишь то, искоренить что из своего умерщвленного тела у него некогда хватило сил. Теперь, когда по ту сторону праха ничто больше не угнетало отныне неисторгаемое дыхание, его воле, настойчиво преследующей себя в бегстве, в котором он лишь завихрялся вокруг самого себя, не удавалось более освободиться от собственного завихрения, пока он не встретит другую, не менее растерянную волю.
Потому-то он и согласился вернуться к обязанностям Великого Магистра и заботиться о спокойствии высшего круга, обводы которого познал благодаря своему отказу проникнуть когда-либо в ту область, где уже нет никаких кругов, где сам покой бессловесно вбирает в себя всякую волю: он знал его, и это было все, что он знал. Но он дожидался восстановления своего тела в грядущем веке и под этим предлогом продолжал блуждать среди воздушных течений сего Командорства Храма, того самого, где некогда был предан своим соперником, местным Командором, поддержавшим обвинения короля. За отсутствием тела, эти горделивые развалины, словно окольцованные тенью озлобленности, которая по ту сторону прощения обид доставляла ему чувство ориентации и как бы ось в вихре, каковым он стал, образовывали вместе со всем содержащимся в них временным населением ему место и оболочку, и сия сомнительная служба, принимая во внимание другие взвихренные воли, над коими он отправлял правосудие (тогда как он списывал на Филиппа и галликанскую Сорбонну, что ему самому оно казалось необоснованным), позволяла ему затягивать непостижимый покой: ибо он продолжал верить в значение имен со всем тем, что оное подразумевает (принцип противоречия, идентичность, ответственность и т. п.), как в причину кружащегося в вихре воздушного столба, посредством которого он перемещался подъемами и спусками или же осмотрительной поступью в своем собственном пространстве — стало быть, в достоинство дыхания, испустившегося в называниях как для того, чтобы себя основать, так и чтобы заложить основы, и таким образом он пытался провести обманчивое различие между своим собственным дыханием и всеми остальными и оттянуть, насколько удастся, смешение в едином Дыхании: но борьба эта оказывалась неравной не только из-за того, что некое истовое чаяние исходно посулило каждому дыханию блаженное смешение в едином Дыхании, но также и по той причине, что все дыхания, по мере того как их высвобождали распавшиеся тела, скапливались в одну неудержимую массу. Более или менее виновные в оживляемых ими в дольних телах, подвигаемых ими там в сторону порядка или беспорядка, они поднимались в Командорство, не различаясь ни в чем, кроме своей напряженности, так что невозможно было походя их беспристрастно рассортировать или приписать той или иной степени напряженности, более или менее слабой или неистовой, дыхания, исполненные злобы или порядочности, щедрости или скупости, качеств, родившихся из сокращения или растяжения телесных органов, когда дыхание нетерпеливо их осваивало, заблуждаясь вместе с ними касательно их общего происхождения, даже если оно и не ощущало тесноты своего вместилища. Если между оставленным телом и дыханием, чья вихрящаяся напряженность могла оказаться совершенно такою же и у любого другого дыхания, невозможно более было установить какое бы то ни было соотношение; и при всем том неистовство, умеренность или слабость каждой из этих напряженностей то и дело проистекали из совершенно противоположных телесных проявлений; как можно было избежать риска совершить несправедливость по отношению к рвению благочестивой души, чья манера вихриться в совершенстве походила здесь на повадки души, все еще распаленной преступлением? Как не обидеть чистое смирение, когда жмущееся к земле дыхание можно сравнить с раболепными поползновениями величайших в истории изменников; когда внешняя неподвижность у потолка какого-либо дыхания, некогда застывшего в созерцании высочайших сфер, ничем не отличается здесь от застойного и отвратительного, но тоже светящегося полотнища, внешне так и разящего каким-то расслабленным сластолюбием? Увы, внешне! И нужно было, чтобы оно не единожды отделилось от своего тела и, следовательно, не единожды его вновь обрело, дыхание, некогда получившее это повторное отторжение как дар распознавания духов!
И сам он — не только ли все еще длящуюся ориентацию ухватывал он в этих дыханиях, лишенных, как и его собственное, оболочки? Вялость, сокращение, одышка, хрипы, растяжение — заметные, стоило ему заточить их на лестницах, в башенках или кельях, — выражалось ли в них содержание намерений? Да, конечно, столько следов, но каких исчезнувших деяний? То, что в продолжение своего земного пребывания такое дыхание произвело в женском теле, впредь вибрирующее более или менее сообразно оркестровке органов оного, отделилось от него с приглушенным отголоском тревоги, пресыщения или отчаяния, — отличаясь ли хоть в чем-то от тональности юного героя, павшего на поле битвы? вовлеченное в свою бесконечную спираль, встретилось там и с другими: все упорствующие, кто в раскаянии, кто в удовлетворенности от обновления, кто в навязчивой идее, кто в снедающей горечи; все далекие от причины этого утратившего свой предмет упорствования, в неведении о собственном рассудке, сведенные к своим эмоциям в протоке ветра, чистые испарения; и каждое из этих дыханий терялось в веяниях другого, сообразно тому непосредственному усвоению, которым наделен был самый сладострастный наравне с самым целомудренным, самый преступный наравне с самым невинным; но впредь не было ничего преступного или невинного в том разгуле, в котором дыхание ребенка переходило в дыхание солдафона или куртизанки; перевернутые законы отталкивания и притяжения приводили их к временным комбинациям, так что образовавшаяся при этом связка различных предрасположенностей обогащалась ими, пока не начинала испытывать содрогания сладострастия и отвращения и в той же самой связке не возникала насущная потребность их воспроизвести, подходящая, чтобы изобразить мимолетное единство; тогда обманчивый обмен нежностями и оскорблениями пробегал по переплетенным спиралям этих не имеющих цели воль; ну а если случаю подчас все же было угодно, чтобы какой-то особый отголосок обнаружился таким, каким он был произведен в последний час отторжения одного из дыханий от своих органов, — либо это дыхание в приливе воспоминания навязывало его другим спиралям, либо связка распадалась: ничто не мешало им более упорствовать в произвольности своих спутываний, а собственное движение заново рассеивало их поодаль друг от друга, разделенных вечностью.
Великий же Магистр принимал столько дыханий, сколько в состоянии была вместить его крепость: он знал, что если поднимет подъемные мосты, они войдут через дымовые трубы: если удерживать их силой, ничто не помешает им сбежать тем же путем, каким они и пришли; подчас он надолго замирал перед окном, созерцая листву раскинувшихся вокруг лесов, гнущихся, качающихся, волнующихся, словно подавая ему знак, под яростными шквалами вихрей, его будущих гостей, которые, рискнув очутиться на подступах к этим стенам, не беспокоились, примут их здесь или нет; но он знал, что виновен в том, что оставляет их в неведении снаружи: внутри покой едва-едва восстановился; как бы там ни было, нехватка места служила не более чем предлогом; когда он заводил речь о том, чтобы расширить крепость, Смотритель Ордена улыбался: мало того, что имелись и другие Командорства, даже и это протянулось, насколько хватало глаз, то проходя через холмы, то вновь возникая над долиной, достаточно было подняться на одну из башен, чтобы в этом убедиться: но на самом деле вопрос о месте был тем же самым, что и о положении, которое надлежало занять в качестве дыхания по отношению к другим дыханиям: если дыхание должно населить тело, причем свое собственное, в то время как его выдыхание исторгло его, бывшее совсем внутри, наружу, очутившись вне самого себя еще более для себя внутренним, чем когда бы то ни было, оно далеко от того, чтобы оказаться на своем месте, поскольку в качестве дыхания обладает способностью расточиться повсюду, словно так всегда все и было.
Ведь призванное вновь обитать в своем теле как в самом себе, но вполне у себя дома также и в любой из тысячи обителей в доме Отца своего, оно никоим образом не найдет в него пути собственным ходом, если только не откажется в промежутке распространиться повсеместно, сколь бы сильно ни подталкивало его к этому мнимое сладострастие потеряться в своей без конца выворачиваемой наизнанку интимности. Посему ему нужно в качестве дыхания обитать в замкнутом пространстве, в помещении, дабы от рассеянной напряженности оно вернулось к состоянию намерения и, мало-мальски оседлое и взвихренное, перешло от завывания к шепоту.
Но чтобы они были подведены к изобретению подобного обиталища и задержались в крепости, надо было, чтобы дыхания видели в ней не свое место, а свое отсутствие в этом месте; чтобы им было здесь не так вольготно, как снаружи, где они двигались как внутри себя: здесь их следовало подтолкнуть к осуществлению своих намерений. И ничто не казалось более пригодным к этому, нежели устав и эмблемы Святого Ордена; ни одно место так не благоприятствовало, как эта древняя цитадель, тому, чтобы разместить дыхания в невероятном промежутке, который, как и испокон веку, отделял их от испустившего их праха.
Дыхание, то есть всего-навсего прозрачное пространство — до такой степени, что оно оценивает как внутреннее для себя все то, что с ним происходит, — создает в своем беспредметном намерении одни только внеположности, не менее примышленные, нежели само это намерение. Ему навстречу приходит другое дыхание, так они взаимно примысливают и предполагают друг друга, но каждое в соответствии с переменной напряженностью намерения.
И вот, дабы его дыхание и в самом деле было дыханием Великого Магистра, он некогда продумал безразличие своей опустошенности, упражняясь в том, чтобы измыслить собственное невозможное служение через промежуток между вдохом и выдохом в безразличной опустошенности своего имени; так что ему удалось различиться с этим разделяемым с другими дыханиями безразличием при помощи намерения, измышленного как внутри него самого, так и по отношению к его братьям; если только они в свою очередь измыслят собственное безразличие предметом его забот. Только звук ангельской трубы в последний день, снова воссоединяя дыхания с их телами и пробуждая ими оные, положил бы конец хрупкости измышленного Святого Ордена.
Слишком долгая привычка к подобию бытия, к которой он уже более-менее прибегал при жизни в миру, по куда более веским причинам донимала его в текучем состоянии, пока ему не вздумалось на скорую руку составить совершенно зачаточный свод правил, который, будучи лучше приспособлен к неприятным сюрпризам сих мест, не позволял ему снова впасть в рутину толкований, вполне допустимую в юдоли слез, но здесь несвоевременную. Такого приспособления своего понимания, сначала с целью не быть обманутым или введенным в заблуждение, прежде чем он сможет даже понадеяться уловить то, что происходит и вокруг него, и в нем, он постепенно достиг лишь своего рода сочувственным подражанием, не без отвращения пойдя на то, чтобы приблизиться к позициям испущенных до него дыханий: если когда-либо эти позиции и в самом деле отвечали каким-то намерениям, речь шла еще и о том, чтобы не заразиться их пониманием.
Принимая вид многих фигур, думал он, каждое дыхание отличается своим собственным способом возбуждать пустоту, словно осваиваясь с тщетой, а подчас и желая к тому же приберечь ее для другого, более обширного и более пустого дыхания, — пустота не внушала здесь никакого ужаса! — и следовало бы отказаться от всякого понятия телесного и земного прошлого вместе с той аксиомой, что душа — это форма тела, дабы выявить здесь, где ничто более не отличает одну душу от другой, — в отсутствие пространства, свободно заполняемого всеми дыханиями, — содержание намерения, каковым бы оно ни было: отсюда и бесконечное и, на первый взгляд, безвозмездное разнообразие фигур, способных при случае незаконно овладеть ценностным суждением: от сферы до диска, от угла до конуса, от простой поверхности, простирающейся куда ни кинь взгляд, до прямой или волнистой линии, зигзага или простейшей точки: такими ощущал их сам Великий Магистр, когда ему случалось в пустоте собственного дыхания обособить из многих других какое-нибудь одно: сколь бы ни было озадачено его восприятие зрелищем попеременно скручивающейся и распускающейся волютами пустоты, все же зрелище того, как она сходилась складками к определенному центру, оставляло, казалось, возможность предположить какое-то завершение; ничто, однако, не подходило так близко к наихудшей злокозненности, как в тот миг, когда во вновь ставшей чистой и безмятежной пустоте одно из дыханий являло собой уже не более чем простую неподвижную точку. Произвол, быть может, но в чем и по отношению к чему злобный?
Ко всем этим размышлениям Великого Магистра побудило внезапно открывшееся под сводом высокой ротонды зрелище висящего в пустоте юного тела.
— И в самом деле тело, — сказал он себе, — но, хотя оно и лишено жизни, это все же не труп. — При всем своем кажущемся неправдоподобии это разграничение отвечало общему положению тамплиерства. Здесь можно было видеть все, что походило на то, чем был ты сам: дыхание, вихрь, — но не то, чем ты уже перестал быть: не трупы или живые и осязаемые тела. А это тело не было живо, но не затронуло его и тление. На лице удавленного отрока не осталось никаких чудовищных искажений, порождаемых подобного рода казнью.
— Это дремлющее тело: значит, он проник сюда обманом.
Придя к такому заключению, Великий Магистр почувствовал странную привлекательность гипотезы, что заботу об этом теле взяло на себя само Высшее дыхание, дабы сохранить его в свежести и после смерти.
— Он прекрасен, как ангел! — к своему удивлению, произнес он. — Но, если его поддерживает Высшее дыхание, могу ли я просто так к нему приблизиться? Я, лишенный собственного тела, будучи всего лишь дыханием, а не чистым духом, вижу его, конечно же, не духовными очами, а с точки зрения отсутствующего и упраздненного взгляда: ибо имеется разница между тем, чтобы воспринимать предмет, о котором думаешь, каковой достаточно осязаем, чтобы мысль от него отвлекалась или к нему возвращалась, и тем, чтобы мыслить, пока не воспримешь неощутимую очевидность, единственную, пожалованную нам здесь: любое ноющее или стенающее дыхание не так обеспокоило бы меня, как это неприкрытое тело, каковое к тому же на вид легче, чем самые разреженные среди нас! Или же оно являет собой продукт моего пророчествующего дыхания? Моя ли благочестивая суетность принесла себе эту жертву, или же сия пожертвованная полнота поддерживает сами наши укрепления?
Набравшись так, благодаря приевшимся хитросплетениям, смелости, он устремился вперед, уже не столько заботясь о том, чтобы до прибытия Короля изгладить в башне все подозрительные следы, сколько из внезапного желания испытать власть своего дыхания над мнимым трупом. И посему со всем неистовством, на которое, заподозрив какую-то трансцендентную стратагему, подвиглось его собственное дыхание, он взвихрился вокруг висящего в пустоте тела.
Играя в волосах отрока, он трижды прошептал ему на ухо:
— Если ты от Господа, подай мне знак и приди на помощь в моих невзгодах!
Но не приподнялась склоненная голова, не изменилось вертикальное положение висящего в воздухе тела.
— Кем бы ты ни был, — продолжал Великий Магистр, — обитатель сего казненного тела, отвечай: твое ли оно? Именем Святого креста, услышь! останови свое движение — если можешь!.. Но коли ты — одно из испущенных дыханий, явившееся в это тело, чтобы избегнуть нас, других усопших, оставь его покоиться с миром, исторгнись и без уверток объяснись! Если ты — как раз этот казненный, не бойся сказать мне об этом: что ты видишь, что чувствуешь? Из-за страдания или же из-за блаженства остаешься ты так возвышенным в пространстве? Почему по-прежнему на твоих руках путы? на шее веревка? Что удерживает тебя здесь? Говори, заклинаю тебя, не усугубляй моей растерянности!
Но, глухой ко всем вопросам и мольбам, отрок продолжал медленно вращаться в пустоте вокруг самого себя: необычная улыбка свела его приоткрытые губы: из них не вырвался ни один выдох, не втягивали воздух раздутые ноздри. Тогда, в надежде обследовать тайные движущие силы этого присутствия, каковое в своем притворстве казалось чреватым грядущей славой, Великий Магистр попытался вдохнуть себя в тело отрока через рот: но сколь бы буйным ни пытался он быть, так и не сумев проникнуть в это отверстие, он рассеялся легким паром по краю губ юноши. Длинные дуги ресниц затеняли сомкнутые веки поглощенного бесконечным смакованием лица. Это тело оставалось недоступным исследованию.
Как поступить дальше дыханию Великого Магистра, коль скоро оно восприняло этого совершенного в своих четких очертаниях юношу как отсутствие дыхания? Оно столкнулось уже не с покорной его внутренним измышлениям внеположностью, а как бы внутри себя с замкнутым внутренним пространством; внутри самого себя он оставался снаружи; мог ли он, возбужденная заботами сверхчувственная пустота, заключить в себя эту покойную вплоть до безразличия непрозрачность?
Он захотел перевести дыхание, чтобы с еще большим пылом вдохнуть его в это немое и глухое совершенство.
Но когда он попытался, перед тем как вновь наброситься на него, взвихриться более широкой спиралью, ему не удалось даже чуть-чуть от него удалиться: из всех движений ему было дозволено лишь подчиниться вращению висящего в пустоте тела.
Словно отвергая всяческие дальнейшие повеления, тело юноши принялось столь стремительно вращаться вокруг своей оси, что, казалось, утратило всякие очертания, образуя лишь осевую колонну в центре вихрящегося дыхания Великого Магистра; а тот, подхваченный безумной скоростью, расширился в крутящиеся обручи этакой юлы; но когда вращение висящего тела вновь обрело изначальную неторопливость, вихрь Великого Магистра разделился на три спирали: его восприятие, волю и сознание. Воспринимающая спираль уже ничем не отличалась от вращательного движения отрока, но ей никак не удавалось охватить сразу все его телесные грани; во второй спирали — поднималась она? опускалась? — воля оборачивалась безразличием; в третьей, чье движение оставалось неощутимым, сознание изнемогало в попытках отразиться в двух других. Стремясь обрести себе намерение в забвении самого себя, оно уже не отличало более в своих устремлениях пустой предлог от истинного мотива: точно так же, как восприятие смешалось в нем с наполненной воспринимаемым предметом опустошенностью, так и повод смешался с мотивом; ибо пришедшего в проклятую часовню, дабы сокрыть от Короля малейшие следы преступления, отнюдь не озабоченность этим навела его на мысль обследовать сие святилище. Ведь, при виде этого явления, хотя поднимавшиеся им вопросы и имели какое-то отношение к мотиву, последний тем не менее по-прежнему оставался прикрыт устремлением сокрыть преступление — вовсе не в безразличной воле, а в сознании, на которое оное безразличие распространялось с той же полнотой, как и восприятие юного тела; пусть даже та манера, в коей оно себя вопрошало, было уже не более чем переобдумыванием той безразличной пустотности, в каковую вновь обратилась сама его воля; либо сознание посчитало себя в трех этих спиралях в качестве стольких заново родившихся из его безразличия различных отношений, либо оно заблудилось среди предположений и альтернатив: если Господь сохраняет нетленным бездыханное тело, то не для того ли, чтобы призвать бестелесные дыхания к победе над своей безразличной свободой? или же, напротив, для того, чтобы испытать их рассудительность: разберись, не это ли — та опустошенная форма, каковую может наполнить твоя собственная суетность?
Близкое к тому, чтобы затронуть истинный мотив, сознание его было более не в силах ответить на столь, казалось бы, благовидные вопросы, когда на них уже ответило восприятие. Ибо восприятие неизмышляемого, непредположимого предмета упразднило тот промежуток, который он создал себе ради духовного созерцания, когда предполагал всякую вещь внутри самого себя: нет более времени от одной вещи до другой; непосредственным образом оно облегло все формы этого тела. Итак, то, что он воспринимал в своей опустошенности, будучи не в силах не возжелать, достигало его оторопевшего сознания лишь догадками — сознания тем более слабого, чтобы отвергнуть воспринимаемое, что оно тщетно предполагало себя в этих трех спиралях, из которых потому и было менее всего достоверным. Ибо если бы оно преуспело отразиться во всех трех единым вдохновением, оно всего лишь восстановило бы тщетный предлог по сокрытию преступления, прикрывающий истинный мотив. Ведь, как написано: Сила моя совершается в немощи — истинный мотив раскрылся как раз по воле его оторопи, то есть в очередной раз по воле его безразличной воли, которая желала, чтобы все, что он воспринимал, он воспринял так, будто этого уже желал: тем самым, воспринимая какую-нибудь частицу этого тела, он не мог не возжелать также и эту частность.
Что же возникло тогда, из-за чего сия частность, которую он тоже не мог не возжелать, вывела его из безразличия? Ни целиком тщетный предлог скрыть преступление, ни, с другой стороны, истинный мотив: но одно, так сказать, предполагало другое.
Восстановила одним вдохновением Великого Магистра в его намерении раздражительность, которой внезапно предалось его восприятие: отнюдь не само сознание, погрязшее в озадачивающих силлогизмах. И хотя раздражительность обладала при этом тем достоинством, что пробуждала в сознании угрызения совести, причина оных все же от него ускользала: у едва образовавшегося как тень сомнений намерения не было даже времени познать свой предмет: оно и было самим этим предметом, этой воспринятой частностью.
Ибо на самом деле, раздосадованный, что благородные отверстия — рот, уши, ноздри, эти символы изречения, согласия и порицания — оставались ему заказаны, он истово закружился ниже, вокруг боков отрока: ниже связанных за спиной запястий, мимолетно касаясь этих бескровных рук с вывернутыми к ягодицам ладонями, долго колебался он перед непотребным отверстием.
Если запретным для вдувания оставался для него и доступ через анус, ему пришлось бы примириться если не с очевидностью, то, по крайней мере, с гипотезой, что небеса поддерживают отроческое тело в пустоте одновременно безупречным и недоступным. Здесь, из этой гипотезы, поднятой еще раз сознанием в качестве причины своей задержки, родились угрызения совести: тогда, наподобие вспышки молнии, намерение разрядилось раздражительностью.
И вот, запечатавший анус, сверкнул испещренный гербами Святого Ордена бриллиант.
На такое двойное надругательство не мог покуситься никто другой, кроме чудовищного Мальвуази.
Не для того ли, чтобы отвести бесчестящее обвинение, выдвинутое против его братьев? Или же для того, чтобы отомстить за угасание собственной власти над этим усопшим телом?
Таково было негодование Великого Магистра, что он сосредоточил на драгоценном камне все напряжение своего дыхания: кто бы мог в это поверить? Отпуская своего светозарного хранителя, раскрылись, зияя, роковые пороги.
Мальвуази обладал при жизни телом этого юнца. Куда же делось дыхание злодея? Куда — его жертвы? Каковая подчинилась некогда Мальвуази, а ее тело, тело исступленного мученика, пренебрегло дыханием Великого Магистра! Не подчинялась ли она по-прежнему дыханию своего палача? Не находилась ли все еще в левитирующем теле? В восславленной пустой форме?
В бриллианте отсвечивал тем не менее повод скрыть от Короля любые следы преступления. Но если бы в этот момент в проклятую молельню проскользнуло и дыхание Филиппа, оно бы обнаружило Великого Магистра склонным к признанию. Стоило кольцу упасть, и бриллиант излучил истинный мотив.
Угрызения совести послужили для сознания ступенью, которую оно преодолело и оттолкнуло, стоило ему избавиться от безразличия воли. Великий Магистр перевел дыхание: непотребство зияющего отверстия заключалось единственно в ожидании его собственного непотребства. Прошла уже целая вечность. И еще целая вечность должна была пройти: нужно, чтобы она не оказалась исполнена безразличия.
Великий Магистр, как и Тереза, каждый при жизни, в веках друг от друга, каждый сообразно подобающей его положению дисциплине — Тереза на пути созерцания, Великий Магистр строгостью сразу и воинской, и монашеской — научился распознавать наибольшее бремя вины как за своими телесными жестами, так и за побуждениями собственной плоти, предчувствуя тот переход к полному безразличию свободы, в которой пребывают испущенные дыхания, — к тому опыту абсолютного произвола, в коем, как представляется, в какой-то миг тонет вместе с нами, навсегда разрушая все, что для нас значимо, и сам Господь тел. Наихудшая и наивысшая ступень этого опыта в очередной раз словно милости требовала обращения к гнусностям, когда в оных не было уже ничего способного убедить, будто они вообще существовали. И если даже виновность оставалась в телесной жизни потенциальной, если прилежное умерщвление плоти обуздало в ней малейшие чреватые грехом поползновения, то с тем большим основанием надлежало, чтобы виновность актуализировалась в испущенном дыхании и чтобы оное грешило даже по воле своего безразличия, из страха, что последнее в лоне неподвластного слову покоя допустит небытие всякого вознаграждения.
Святая же, как казалось, менее чем кто-либо заботилась о воскресении тел, хотя и желала видеть свое воспламененным Господним гневом, пусть даже и в вечных муках, воспламененным тем, что в ее глазах было не чем иным, как высшей любовью; и соглашаясь с законом, который не только изъял у ее дыхания всякую плоть, но и лишил каждое дыхание его духовных качеств, она в свою очередь познала блуждания не имеющей цели воли, не имеющего собственного содержания намерения, рассеянная среди прочих, не достойных, наверное, ни при каких условиях с нею встретиться, дыханий, как и они — томящееся, напряженное, задыхающееся, переполненное — высшей, конечно же, любовью — дыхание; но ее, даже и здесь не имеющую никаких собственных интересов (каковые, преследуй она их когда-либо при жизни, тоже пребывали бы для нее совершенно безразличными), ничто не подталкивало отдалиться от других дыханий запятнанного, преступного или сладострастного происхождения; вовлеченная в связки этих спиралей и ссужающая свой блеск непотребству, одному Господу ведомо, каким странным связкам, в которых лучшее в ней смешивалось с самым что ни на есть наихудшим, она тоже образовывала эти временные «кучевые облака» в промежуточных областях между мирами плоти и порчи и высшими небесами.
Подобная беззаботность в отношении достойного похвал пребывания в своем былом теле; подобное погружение в состояние безразличия; подобное смещение в отношении созерцания Господнего облика — каким он сам с трудом мог его постичь, — для Великого Магистра объяснением всему этому могло служить единственно очень простое соображение, как обычно и бывает с одновременно воинственными и монашествующими душами, которым в их положении привычно выносить столь же безапелляционные суждения, как и удары шпаги или крестные знамения: у Терезы была статуя. И какая! Не мог ли Господь видеть ее такою, какой этот шедевр предлагал святую поклонению мужчин?
Ангел одной рукой медленно поднимает стрекало, другой отводит в сторону покрывало святой, умиленно улыбаясь от удовольствия, что погрузил ее в экстаз. Какой трофей преподносится победителю! Вся изогнувшаяся, выпростав внутреннее наружу, сокровенные складки души развернуты застывшими в мраморе волютами: отражающаяся в этих закатившихся зрачках невыразимая битва проступает на четко очерченных губах; источается блаженство ее поражения: тут сразу и исступленность бездны, в которой она растворяется, тут в единственном и неповторимом образе небесного отрока пойманы и ее излияния. То, что она отринула как стрекало сладострастной гордыни, Небеса возвращают ей на кончиках ангельских пальцев: и, отделенная наконец от естества святой, рождающаяся мужественность ее духа вершит невозможное обладание Терезой самой себя и его завершает.
Стиль этого каменного подобия был не во вкусе Великого Магистра; тем не менее именно из разглашенного скульптурой непостижимого секрета и почерпнул он необходимую для своих действий злобу.
— Либо Высший круг — место постыдного наслаждения спиралей, либо сия мистическая наглость означает ее отказ воскреснуть женщиной! Ну ладно же! Пусть она через это и пройдет.
Едва он только вдул этот приговор в то отверстие, которое все еще считал непотребным — забывая, что всякая часть воспламененного тела причастна к его славе, — как до тех пор склоненная голова отрока приподнялась; его глаза открылись; губы сжались, и, внезапно освободившись из стягивающих его запястья пут, правая рука прижалась к груди, а левая опустилась.
Великий Магистр намеревался отскочить назад: и не без неожиданной медлительности взвихрился, когда его дыхание оказалось семикратно пронизанным незапятнанной белизны семенем: какая неожиданность! оно стекало по лицу храмовника — ибо к нему вернулось его грешное тело, — и когда он протер глаза полой своей рясы, то вновь очутился на лестничных ступенях.
Его встретила овация, отголоски которой рассыпались по ступеням, отразившись от высоких сводов большого рефектория. И вот уже вновь установившееся в дыхании Великого Магистра единство перерасположило и упорядочило вне самого себя тысячу предполагаемых вокруг его собственного намерений. В полумраке обширного пространства над длинными столами пересекались потоки процеженного сквозь витражи дневного света, гудели тысячи ртов, сверкали тысячи взглядов: на мгновение слившись в едином крике радости, когда он входил в зал, братья-дыхания в нерешительности ожидали, что его слова заставят откликнуться в каждом из них свою собственную устойчивость: ибо здесь поминалась годовщина его казни, как и их собственных, бессмысленное разрушение Храма, беззаконие Филиппа.
Нужно или нет оправдываться им в самом темном из своих ритуалов, в плевках на распятие, ибо знали ли они в своем кругу, что именно отрицают? Понужденный прояснить этот ритуал, Великий Магистр признал сознательно принятую Святым Орденом ересь: — Ведь дыхание Спасителя отнюдь не воплощалось, не умирало и не воскресало, или разве что по видимости: но любой слышит его голос, сбрасывает с себя свойственную ему видимость и живет навсегда, дыхание в Дыхании.
От подобных вырванных под пыткой признаний в момент своей казни на костре решительно и отступился перед собравшимся народом сир Жак де Моле. Прочие братья, отступившиеся, как и он, в то время от своего признания, отступились от своего отступления, готовые скорее передать дыхание Дыханию, но от него не отречься.
И что же это за видимость, касательно которой он отнюдь не верил в то, в чем некогда сознался в своем пытаемом теле, что же это за видимость, от которой отрекся заключительным актом веры? Ныне то, верить во что он здесь отказывался, было для него зримо, а он все еще уклонялся от очевидности того, что единственно казалось очевидным: ибо не было для дыхания ничего менее очевидного, нежели тот факт, что его некогда испустило тело, в коем оно должно воскреснуть, хотя бы и по видимости… Его братья некогда плевали на распятие, дабы воздать должное Дыханию в их дыхании; теперь он из своего собственного дыхания плевал на Дыхание во славу подвергнутого истязаниям Тела. Всякий раз, когда растерянность угрожала разобщить его вдохновение, память об окончательном отступничестве восстанавливала его единство: на этой завещанной истории позиции отступившегося, на этом вызове обманчивой очевидности сего посмертного еретического промежутка между мирским веком и ортодоксальной вечностью — именно на этом и основала память Великого Магистра восславляющее поминовение его казни.
Свою память он и обрел вновь в высоком зале рефектория. Здесь она находится среди тысяч его братьев, сотрапезников на этом празднестве; но ожидает, что к ней вернется ее собственное дыхание. И вот, стоило ей вновь его обрести, как она пытается распространиться на остальных и, делая вид, что сопровождает их до пределов их собственных блужданий, в таких словах обольщается она в том, будто делает очевидность бестелесной свободы им подозрительной:
— Возлюбленные братия! В этот памятный день, когда завершающийся виток орбиты в очередной раз собрал нас вместе, перед тем как продолжить свой бег, — и пусть оный будет последним, что нас рассеивает! — я возношу благодарение Господу за вашу верность! Хотя вы освобождены от всех клятв; и пусть никакое принуждение не может быть более наложено на ваши дыхания, а ваше сознание расширилось в беспредельные пространства, где к вам взывают тысячи комбинаций, самое бытие которых дарует, кажется, выгоду сомнения, вы выбрали служение нашего старого братства! Сколь бы сильна ни была в вас склонность сполна взвихриться, что-то привело вас к этому столу: здесь мы вновь обретаем жесты еды и пития; о святая привычка, восторжествовавшая в каждом из нас над видимостями! Наши медленно низведенные во прах тела угрожают в мгновение ока нас вновь облечь — и пируем мы из ложного стыда!
— Вот почему, возлюбленные братья, перед тем как воссесть и свободно, всем вместе, побеседовать, свершим мы сей акт покаяния:
— Святая земля, которую мы отказались защищать, — ну разве не насмешка ли, что, с тех пор как мы тебя покинули, наше братство, наши богатства, наш вес и влияние не переставали расти? Но что же мы в таком случае покинули? Пустой Гроб, свидетельство нашей загробной жизни? Но после чего мы живем? Разве мы здесь не испокон веку?.. Кто же тогда поведал нам об этом, как не тот, кто в нем был погребен? Кто же тогда притворился, что ускользнул оттуда на третий день, когда его там не было и в первый? Дыхание! Но смогло ли бы дыхание когда-нибудь сказать: «Сие есть тело мое, сие есть кровь моя», если только не для отвода глаз другому, обвинившему нас дыханию? Но в чем способно одно дыхание обвинить другие? В плохом применении, которое нашли мы сотворенным для нас телам? Возможно ли, чтобы дыхание дошло в своей извращенности до того, чтобы стеснить другие дыхания, а потом упрекать их, что им от этого не по себе? В чем же были мы там виновны, как не в том, что настолько стыдились быть дыханиями, что скрывались в своих телах? Но что означает для дыхания тело, как не его сокрытие? Если только мы не виновны сейчас в том, что ведем себя здесь как дыхания, в чем же в самом деле могли мы быть виновны там, как не в том, что поверили, будто дышим, начиная с того дня, когда увидели свет, как и в том, что верим, будто то дыхание могло быть испущено на кресте! Но разве не сказал он также: «Разрушьте храм сей, и я в три дня воздвигну его»? Не в этом ли наш девиз, краеугольный камень, о который тщетно бьются наши хулители, поскольку он неподвластен законам тяготения?.. О братья мои! Остерегайтесь вопрошать себя так под предлогом, что здесь вы способны делать это на досуге, на совесть! Не так ли вас и подвергли пытке? Разве вам не предоставили доказательств того, что от вас хотели услышать? Что отрицалось воплями под пыткой, бездыханное тело или… сокрытое дыхание?.. Осторожнее, братья мои; в какого рода истину вы тем самым впали?
Дверь казалась вновь замурованной. Но, прислонившись к камню, там стоял облаченый в черное с белым одеяние пажа Храма отрок: взгляд и улыбка святого.
— Что ты здесь делал? — спросил Великий Магистр, и вопрос вырвался у него изо рта так, будто сии исполненные подозрительности слова, вызванные прерванным на этом самом месте на века заурядным свиданием, стремились предотвратить неопределимое вне времени непроизвольное удивление. Что ты здесь делал? Подобный отрывисто произнесенный на манер выговора окрик вышестоящего ему подчиняющемуся послужил внезапным признанием одной канувшей в прошлое банальности: живое присутствие собственного пажа удивило его только потому, что он счел его здесь бестактным и неуместным. То, что недавно разыгралось в этой проклятой часовне, не осталось, возможно, без свидетелей. Что дверь оказалась вновь замурованной, ничуть его не успокаивало. Все, что происходило в этой крепости, отличалось полной прозрачностью, несмотря на толщину ее стен и почтительное и молчаливое поведение всех обитателей. Никому не было нужды говорить о том, что видели все. Напротив, вынужденный все видеть стремился говорить об этом как можно меньше. Некогда честность и милосердие требовали не слишком интересоваться тем, что происходит даже в соседней келье.
Теперь же никто из них не мог не видеть. Если, таким образом, некогда провиниться можно было в нескромности взгляда, отныне, видя то, знания о чем ты сознательно не искал, даже смолчав об этом, с подобной легкостью подавляя потребность говорить (и Великий Магистр сразу же это понял), ты оказывался виновным в согласии с фактическим, но противоестественным положением дел: тем самым допускалось, что душа никогда не была соединена с каким-то телом, и, поскольку личностная речь под тем предлогом, что более не имелось своеособых собеседников, которым указывалось бы на что-то особенное, оказывалась бесполезной, открыто признавалось существование единого разума, каждым полученного, но действующего непосредственно во всех, под прикрытием этого молчания. На самом деле не было ничего более еретического, ничего более лживого, нежели эта добродетель молчания, ничего более нескромного, нежели эти отсутствующие взгляды. Сам закон, определяющий свободу безразличия отторгнутых от своих тел душ, придавал их бессловесным намерениям чрезвычайно опасную действенность: стоило указать на что бы то ни было, и, хотя бы уже самой возможностью обойтись без тела, ты менялся, навязывая одновременно изменение и «собеседнику»: сам менялся в том смысле, что тот, кто выражается без тела, непосредственно переходит в ту вещь, которую он выражает; и одновременно менял того, кому указывал на выражаемую вещь, в том смысле, что тот, кто получает это выражение вещи, каковую он, однако, уже знает и сам по себе видит, претерпевает в самом акте понимания манеру видеть того, кто о ней заявляет. Ибо получатель получает это новое выражение лишь от того, кто уже изменился, дабы выразить оное в его адрес: и получая его, он и сам ни в коей мере не противостоит изменению в «собеседнике», поскольку ему в свою очередь нужно измениться, чтобы это выражение понять. И от этого отнюдь не так просто отказаться: так как тела не устанавливают более никакой грани между соответствующими им намерениями, последние вторгаются друг в друга. В абсолютной прозрачности, в каковой по отношению друг к другу пребывают дыхания, самолюбие не представляет особой ценности.
Взаимное искажение членов его общины усложняло для Великого Магистра надзор за братьями-рыцарями. Благодаря озлобленности, родившейся из нанесенных королем Святому Ордену оскорблений, он преуспел в поддержании в каждом из братьев потребности не в отмщении и оправдании, а, напротив, в виновности под стать перенесенной несправедливости: провиниться, чтобы обратить беззаконие в справедливость! Единственное средство для братьев-дыханий не затеряться — под прикрытием слишком легкого прощения оскорблений — друг в друге, в безответственном обобществлении, в котором сходило на нет ожидание воскресения тел. Вот почему было необходимо, чтобы каждый провинился согласно древнему уставу по части гордыни и бестактности, дабы соответствовать установленному им уставу посмертному. Никто не должен выражать никаких фактов, которые не были бы выражены от своего собственного имени. Никто не должен сообщать факты, кроме как в виде действий. Никаких действий, не взятых на себя. В достойных порицания наперегонки винятся, как в своих собственных, достойные хвалы приписываются исключительно кому-то другому. Кажущееся соперничество: что здесь достойно порицания, что похвалы? Прошлое утратило свое значение, и нужно было притворяться, будто в нем заинтересован: это было необходимо, чтобы демагогически обнаружить себя в ком-то другом.
И вот, соблюдая внове введенный устав, на повелевающее: Что ты здесь делал? юный паж ответствовал:
— Я дал себя повесить, о Великий Магистр, для того, чтобы заставить мне поклоняться! Повешенный, я счел, что достоин поклонения, поклоняясь самому себе в ожидании того, кто будет мне поклоняться!
Великий Магистр на мгновение замер в изумлении: со всей очевидностью, отрок хотел в одиночку провести в замурованной часовне прерванную медитацию. Но сколь бы похвальной ни была подобная верность Уставу, тем не менее, та уловка, посредством которой отрок, так поступая, задел и его самого, вызвала у него раздражение.
— Вот, Великий Магистр, вот то преступление, в котором сознается Ожье де Бозеан, ваш покорный, верный и всегда послушный слуга.
Не успел отрок назвать себя, как его заявление возымело тот эффект, что Великий Магистр оказался отброшен в предшествующее его казни состояние. Ибо, согласно все тому же уставу, разве не должен был Великий Магистр в свою очередь повиниться в низости, в убийстве, сколь бы мало ни хотелось ему унижаться до того, чтобы умолять о прощении свою юную жертву? Но он даже не мог узнать ее в том, кто только что назвал себя.
И действительно, вводя свой устав самообвинения, он не предвидел, что для души, отторгнутой от тела, факт выражения от своего собственного имени, пусть даже и признания вины, влечет за собой такое же искажение, как и при любом другом выражении дыхания: и точно так же сие верное или ложное признание в адрес другого дыхания в не меньшей степени искажает и это последнее.
Итак, услышав, как отрок приписывает себе имя Ожье де Бозеана, он сам изменился в том смысле, что на него наложились подразумеваемые этим далеким именем «исторические условия» и что свойственное этим минувшим условиям содержание, как было бы и с любым другим содержанием, немедленно заполнило постоянную вакансию его дыхания.
Но разве не видел он совсем недавно подвешенного к сводам замурованной часовни юношу? Унесенный оттуда благодаря призыву святой, он сохранил только смутное ощущение какой-то мерзости: в нем не осталось ничего от сделанного открытия — разве что подозрение, что его выследили, — и уже это порождало в нем неловкость от чего-то предосудительного. И вот эта неловкость, теперь, на лестничной площадке, прислонившись к замуровавшему проклятую дверь камню, обрела свой облик в кокетливо одетом почти что мальчике: шапочка с перьями, накидка из черного бархата, шелковые штаны. При виде этого еще не достигшего четырнадцати лет ребенка, говорящего ему дерзости, Великий Магистр забыл обо всем вплоть до своего устава, вплоть до былого события собственной казни и на мгновение вновь обрел те жесты, к которым привык при жизни:
— Ты еще не достиг возраста мужчины, а осмеливаешься говорить со мной иносказаниями! Немедленно ступай в келью, дабы моя плетка напомнила тебе о порядке!..
Тот, кто назвался Ожье де Бозеаном, рассматривал его при всей своей внешней покорности с примесью плутовства в бархатных своих глазах, словно бы, подражая глубокому взгляду Терезы, он не мог скрыть, что забавляется, присутствуя при некоем мрачном фарсе. Тогда, охваченный вдруг необузданной яростью, в своего рода припадке нетерпения, как иногда и в особенности бывает с так называемыми отторгнутыми душами, Великий Магистр, схватив юношу за ворот, рванул с него камзол. На бурно вздымающейся груди встопорщилась рубашка: завидя это, сир Жак в гневе разорвал ее надвое: в тот же миг из-под нее выпростались две алебастровой белизны груди юницы. Мнимый Ожье де Бозеан, запрокинув голову, с полусмеженными веками, так и не сомкнул губ. Вне себя, Великий Магистр хотел встряхнуть его, и вот, о чудо, он и в самом деле встряхнул юношу, вложив в это всю силу своих мощных рук: сжать такую хрупкую шею парнишки и ощутить под рукой девственную грудь — его собственное прокаленное тело, казалось, распадается в разгуле вспыливших сил — и вот, когда с головы отрока упала шапочка с пером, по тощим восковым перстам старого тамплиера рассыпались эбеновые локоны. Он больше не сомневался: это был шпион Папы, Короля, а то и Ногаре.
— Шлюха! Ведьма! Фиглярша! Кто же ввел тебя под этими одеждами в наш святой дом?
— Перед Господом заверяю вас, мой господин, я всего-навсего Ожье де Бозеан! — и он поднял свою тонкую руку, на которой сверкал бриллиант.
Сир Жак отшатнулся, запустив пальцы себе в бороду, затем жестом показал пажу, чтобы тот снял свои короткие штаны. Отрок сделал вид, будто не хочет; снова его глубокий взгляд не отпускал Великого Магистра. Тот задрожал всеми членами, словно в их иллюзорной плотности отразилось, подобно пятну позора, посмертное осквернение замурованной часовни. Тогда, не отдавая себе отчета в том, что он просто-напросто берет реванш у безразличной свободы своего истинного состояния, он сам схватился за мошну и грубо дернул за шнурки.
Не успела разрешиться дилемма, как на келью обрушилась чудовищная вспышка молнии.
— Наконец-то и Небеса вмешались, — сказал он себе и впервые с тех пор, как пламя костра раскрыло перед его дыханием прозрение беспредельного дня, ощупью погрузился во тьму.
Но то, что казалось ему полной непрозрачностью, быстро стало лиловым, а потом и красным, и смягчилось до некоей светлой прозрачности: и в самом деле, он чувствовал себя здесь одновременно и словно в безопасности, и избавленным от столь же непосильной, сколь и абсурдной ответственности, от которой под звуки труб ему поверилось, что он избавлен, — уж не трубы ли то воскресения? Ибо сведенный к простейшему выражению обещанного взлета, но исполненный легкости, способной погрузить в бесконечную зыбь блаженства, он первым делом различил — по воле своего же похотливого восприятия, себе под стать восстановившего диспропорцию между этими ласковыми протяженностями и его собственным влечением — подобную под его легкими шажками нежной ткани обширную ладонь женской руки — в ложбине каковой он счел, что прикорнул было, — тонкие пальцы которой опирались о сбегающее вниз безмерное и безмерно обнаженное бедро, которое он обогнул, облетев на полупрозрачных крыльях; там, жужжа от блаженства, он нерешительно проплыл между бассейном пупка и пологими склонами затененной долины; увлажнив свой хрупкий хоботок во влажном бассейне, уже хмельной, он едва ощутимо дотрагивался до сияющей искривленной поверхности; но, встревоженный тенью, которую отбросил туда, внезапно возникнув из зарослей кустарника, гигантский торс дракона, слепо бившегося розовым затылком о свои же пороги, он поспешил спастись бегством, поднявшись выше, туда, где в пространстве, подобно равнодушным и безмятежным в первых лучах зари заснеженным вершинам, возвышались увенчанные сосцами белоснежные холмы, и, не без боязливых колебаний решившись приземлиться на один из них, он взлетел выше, чтобы с тем большей осмотрительностью туда опуститься, и притворился, что сбился с пути по соседству с ночной шелковистой гривой, ниспадавшей курчавящимися прядями с огромного склоненного чела, когда на него уставились два светозарных шара: его вновь объяла мгла — ему едва достало времени вдохнуть теплоту в тесноте мягких стенок кожи: раздался отдающийся в нем до бесконечности хруст…
Испущенное на каменных плитах пола раздавленной мухой, икающее, вернется ли все же к нему его благородное дыхание? Поверженный вожделением до ничтожных масштабов гнусной изворотливости, он оседал, пытаясь понять, что же только что обследовал. Начатая чисто инстинктивно с опасливым предвкушением некоей зари, экспедиция эта завершилась столь ошеломляющим падением к ясности, что последняя едва ли могла объяснить это падение как ошибку: к ностальгии по цветущим приютам примешивалось горькое убеждение в том, что он был отброшен за недостойностью.
И вот, вглядываясь в стоящее перед ним и все еще невыразимое присутствие, он не отрывал, так сказать, чела от земли не столько из поклонения, сколько чтобы не судить, что именно узнал: был ли то Ожье или Тереза — он не желал больше знать; но, несмотря на это раболепие, в его ясновидении постепенно выстраивалось непостижимое; и хотя он хотел сосредоточиться только на одной стороне ослепительной наготы: на увиденном со спины торсе и на склоненной в созерцании самого себя голове юноши, — с куда большей силой фигура эта навязывала себя спереди: она и не пыталась прикрыться своими изящными руками, но ее исполненные экстаза глаза, глаза самой Терезы, мерцали под широкими надбровными дугами отрока.
— Это и в самом деле ты? Нет, назад! — выдавил он.
— Ты стыдишься призвать меня такою, какою теперь видишь, хоть и преследуешь введенным тобою уставом! И вот он обращается против тебя самого, любой ценой стремящегося поддержать в своих братьях веру в их собственные тела! Оставь же душам, которые были от оных отторгнуты, сообщаться между собой и свободно изменяться, как ты уже изменил меня!
— Я тебя изменил?
— Взгляни и признай то, что видишь!
— Я, конечно, вижу твое чудовищное тело, но не верю в него, как в свое собственное, которого я лишен.
— Ну так оставайся привязанным к своему праху и обрети его еще раз, дабы тебя можно было судить сообразно твоим преступлениям в этом теле, когда окажешься вновь в него воплощен: именно на это ты и надеешься?
— Конечно, ибо Судия воздаст по справедливости моим врагам и позволит мне созерцать его лик!
— Кто твои враги и какой лик явит тебе Судия?
— Ему ведомы мои враги, а лик его меня наполнит! Ибо они сожгли меня невинного, а Он меня оправдает!
— И ты все еще в это веришь?
— Мой рассудок, каким он у меня остался, мне в этом отказывает, но я верю, что прожил в своем собственном теле всего раз и навсегда.
— Но не нужно ли тогда судить тебя и за те преступления, которые ты совершил в промежутке? Посмотри на этого шершня!
— Ну и?
— Ты не выбирал родиться в теле Великого Магистра, которого сожгли?
— Конечно, нет!
— Осторожнее с тем, что говоришь, Великий Магистр! выбирал ты или нет обличье этого шершня, чтобы отведать моего пупка?
— Ты надо мной насмехаешься!
— Это ты насмехаешься над своим воскресением, Великий Магистр! ибо если ты хочешь воскреснуть в своем суровом теле, за кого ты покаешься перед тем, кто будет судить тебя в теле шершня: за себя или за шершня?
— Я тоже хочу покаяться!
— Во второй раз заклинаю: осторожнее с тем, что отвечаешь: в чем собираешься ты каяться? в каком-то мелком проступке или в смертном грехе? под стать ли сия порочность шершню, или же это хрупкое насекомое должно было вобрать в себя все вожделение Великого Магистра, чтобы тот воскрес невинным? Кто должен искупать вину, шершень или сир Жак де Моле?
— Я все беру на себя!
— Но разве ты не ссудил этому шершню самое тайное свое намерение? Теперь ты — дыхание, испущенное шершнем!
— Тебе пока меня не убедить!
— Ну и что с того! — произнесла безмерная нагота. — Положим на чашу весов твое дыхание и этого шершня.
— Каковы твои гири и меры? — спросило дыхание, которое все еще считало себя Жаком де Моле.
— Твои собственные!
Нагота подняла вверх пребывающие в равновесии весы и положила на одну из чашек дохлую козявку: чашка тут же подалась.
— Ты должен их уравновесить, Великий Магистр: выдохнись целиком на вторую чашку.
Но хотя он и прилагал все усилия, чтобы там сосредоточиться, его чашка так и оставалась воздетой высоко в воздухе, а шершень тяжко давил на вторую, неподъемную.
— Ну и к чему же ты пришел? — произрекла нагота, встряхнув своими длинными локонами, и под взмахи ресниц ее огромные глаза вращались из стороны в сторону, тогда как, поддерживая кончиками пальцев коромысло весов, она приоткрыла подмышку и слегка приподняла сосок одной из грудей; и поскольку рукой с длинными пальцами она по-прежнему упиралась в бедро, ее скипетр отбивал ритм ее же скептицизма. Но то, что осталось от дыхания Великого Магистра, уже съежилось на верхней чашке весов, созерцая эту потрясающую фигуру.
— Уж не воздержание ли наделило тебя подобной легкостью? Или какое-то грандиозное преступление сделало это насекомое тяжелее тебя? Ты же, как-никак, не станешь утверждать, что безразличная невинность насекомого может взять верх над исторической значимостью Великого Магистра? В третий раз повторяю: осторожнее, сир Жак де Моле, а не то явишься пред Господом таким, как ты хочешь, обремененным еще и этим грехом, — и тогда либо избавь сие насекомое от груза своего вожделения, либо прими наказание в повинном шершне!
— Неужели я совершил недостаточно гнусностей, чтобы добавлять к ним еще и готовность слушать твои абсурдные дилеммы…
— Эти гнусности — всего-навсего слабые потуги твоего же безразличия! Воспользуйся, по крайней мере, телом этого шершня, чтобы расквитаться со своими долгами, если в твоей доктрине есть хоть какая-то связность!
— Хорошо! я искуплю этот миг заблуждения из любви к Справедливости, коли оная в твоей власти.
Вот только было ли у него время, чтобы прийти к решению, да и какое представление о справедливости способно было у него все еще сохраниться? Уже его перекинувшееся в тесный корсет насекомого дыхание вновь почувствовало себя там настолько вольготно, что он приподнялся на лапках и, расправив крылья, полетел с чашки весов прямо к розовеющим сосцам безмерной наготы: едва он коснулся одного из них, как его опалила внезапно упавшая на него искра: чем сильнее бился он, пытаясь вырвать зажатое между ногтями огромного подростка крыло, тем жарче разгорался огонь, а сам он рос, и тем сильнее трещало пламя; тогда, различив сквозь дым лучезарность возвышенных зрачков и широкий изгиб улыбки на пленительных губах, он сумел наконец прожужжать, снедаемый иссушающей жаждой: «Сжалься! Кем бы ты ни был сжалься!»
Сир Жак де Моле вернулся в свое прежнее состояние: но, облаченный в ту же рясу, что и в день своей казни, частично обгоревшую и еще дымящуюся, он валялся в ногах юного Ожье де Бозеана и обнимал его колени: тот же, в своем пажеском костюме, протянул к старому тамплиеру изящные руки; Великий Магистр покрыл их поцелуями.
— Мой Спаситель и Бог! — пробормотал он.
— Почему ты называешь меня спасителем и богом? — спросил отрок, лаская ладонями его щеки. — Ведь я не создатель, который подчинил само бытие тому, что он создал, то, что создал, — единственному «я», а это «я» — единственному телу. О сир Жак, миллионы «я», которых ты подавляешь в себе, мертвы и миллионы раз воскрешены в тебе, в неведении о чем пребывает твое единственное «я»!
— Не меня ли самого ты только что спас из пламени?
— Тебя спас твой Творец, Тот, кем ты востребован как Его собственное создание, поскольку так ты мне говоришь, и я с этим не спорю! Ибо я — не господин, который пожинает, как Он, то, чего не сеял!
— О, кто бы ты ни был, не оставляй меня!
— Прими мое служение, и я буду твоим верным слугою!
— Какую еще большую услугу ты мог бы мне оказать, ты, вернувший меня себе самому!
— Освободить тебя от себя самого…
— От меня самого? Но ведь нужно, чтобы в моем теле судили именно меня!
— Отнюдь не нужно! Этого хочешь ты сам! А вовсе не ту свободу, которую ты потеряешь, когда воскреснешь таким, каков ты сейчас, — не того знания, которое ты вновь забудешь, когда узнаешь себя таким, каким тебя знает твой Создатель, на пользу это тебе пойдет или во вред! Но как же ты тогда себя узнаешь? быть может, как нечто хуже мухи?
— Так ты, наверное, повелитель мух, коли так утверждаешь!
— Конечно, нет! Ибо Он создал также и мух, дабы внушить вам более высокое мнение о самих себе! Но если бы ты сохранял теперь свою свободу, ты бы знал, что нет никакой разницы между блаженством серафима у подножия его трона и блаженством шершня, услаждающего себя потом из моего пупка!
— Значит, в этом и состоят твои услуги?
— Высокого же ты о себе мнения! Я так и останусь тебе навсегда бесполезным слугою! Прощай же! — произнес отрок с глубоким поклоном. Великий Магистр крепче вцепился в его ноги:
— Ты меня покидаешь? Остановись, — умолял он. — Под каким именем тебя призывать?
— Ты отказываешься от моих услуг! Какое тебе до моего имени дело? Поистине, поистине говорю тебе: миллионы братьев и сестер, умершие в тебе из-за высокого мнения, которое ты о самом себе составил, знают мое имя и в нем возрождаются; для такого над-мерного дыхания, как у меня, нет никакого имени собственного, как не в силах устоять перед головокружением от моей стати и высокое мнение, составленное о себе каждым; мое чело выше звезд, ноги мои вздымают бездны мироздания.
Столь высокомерное заявление со стороны изящного подростка, хотя Великого Магистра и покорило выражение его лица, не могло не показаться старому тамплиеру смехотворным, и этот приступ рассудочности вмиг стер из памяти храмовника все то, что только что произошло и привело его сюда, пресмыкающимся у ног пажа, чьи колени он тесно прижимал к своей груди, елозя руками по ляжкам отрока. Тот, нахмурив брови, сделал было движение, чтобы высвободиться.
— Каково же это необыкновенное имя?
— Куда подевалась твоя серьезность, Великий Магистр! Говорить это имя тебе бесполезно: как только приходишь в себя, вспомнить его невозможно.
— Продиктуй мне его по слогам, прошу тебя, дабы я мог воззвать к тебе хотя бы и всего один раз! Отрок начал:
— Б-А…
— Ба?.. — повторил Великий Магистр.
— Ф-О… — продолжал отрок.
— фо…?
— М-Е-Т…
— …мет!..
Внезапно отрок показал на него пальцем:
— Как тебя зовут?
— Но… Жак де Моле… увы!
— Как ты будешь звать своего верного слугу?
Все еще скорчившийся на полу, сир Жак уронил руки. Отрок, немедленно высвободившись из его хватки, отступил на шаг.
— Сир Жак де Моле, отсрочка подходит к концу. Я не могу повторить тебе свое имя. Слишком почтительный по отношению к Создателю, я с уважением соблюдаю договор, который нас связывает: память — его вотчина, моя — забвение себя теми, кто во мне возрождается. И я, конечно же, воздержусь напоминать Ему, что прежде чем создать вас, всех остальных, Он умертвил в себе тысячи богов, чтобы создать Себя единственным! Я не могу ничего против памяти, которую Он оставил своим творениям.
— Подожди! — вскричал Великий Магистр и распростерся во весь рост, протянув руки к юному пажу, который повернулся было к нему спиной, но тут же резко обернулся:
— О Великий Магистр, говори, пока не вернулся в состояние недоумевающего вихря! Что еще хочешь ты узнать? — добавил отрок, но в его глазах сияло то же сочувствие, что и во взгляде Терезы.
— Я уже не знаю, в чем мне нужно тебе признаться, помоги мне! — прошептал Великий Магистр. — Помоги мне, ты же это знаешь!
— Ты, значит, веришь в меня? Решайся же!
— Спрашивай, иначе меня задушит глупость… — задыхаясь, пробормотал Великий Магистр.
Тогда, приблизив свое сияющее девичье лицо к иссушенному пепельно-серому лицу старого воина-монаха, отрок шепнул ему:
— Ты не покаешься теперь в том, что бежал перед драконом из тенистой ложбины?
— Я умираю со стыда!
— Не в этом ли ты никак не мог мне признаться?
— Так и есть!
— Но если теперь ты этого стыдишься, то не потому ли, что не колеблясь сразился бы с ним в качестве доблестного рыцаря, каковым и являешься?
— Ну конечно!
— Но позаботится ли доблестный рыцарь о том, чтобы отметить за трусость шершня?
— Это было бы смехотворно!
— Не может ли быть, что ты стыдишься скорее своего покаяния?
— О, дай мне снова к нему повод!
— Но, — сказал, слегка отодвигаясь, отрок, — что если отвага рыцаря такова, что он готов сразиться с драконом оружием шершня? Не более ли достойно и справедливо добиться торжества подобным способом?
— Что ты имеешь в виду?
— Дабы он восторжествовал, ему нужно утолить жажду из источника сосцов и почерпнуть там крепость, необходимую его стрекалу: затем он полетит на штурм и, если поработит дракона, тот отдаст ему свое жидкое сокровище!
— Ты принимаешь меня за дурака? — вскричал, внезапно выпрямляясь, Великий Магистр, — и не пора ли тебе, негодяй, наконец мне подчиниться!
Он ринулся вперед, но тут же вновь повалился в собственную пустоту: он вернулся в свое летучее состояние.
— А! Где я был? Что я сказал? Где я?
— Вне сожженного тела Великого Магистра, как и пристало его испущенному дыханию?
— Какого Великого Магистра?
— Будь верен своему забвению!
— Бафомет, Бафомет, кто же ты такой в моем забвении? — вопросил он, вихрясь вокруг отроческой фигуры, лицо которой стягивал апостольник. В ответ, чуть отодвигая своей прекрасной рукой покрывало кармелитки:
— Владыка Изменений! — произнесла она, и ее длинные ресницы трепетали, а пальцы играли с четками, завязанными на поясе черной рясы, ниспадавшей длинными складками до самых ног. — Поистине, говорю тебе: тот, кто питает свое забвение моим девственным млеком, обретает невинность; тот, кто тем самым насытится и сам, тут же возжаждет семени моего уда; но тот, кто отопьет моего семени, даже и не помышляет более о том, чтобы меня призывать; ибо он не боится более проходить через тысячи и тысячи перемен, которым никогда не исчерпать Бытия.
— О, дай же! чтобы мне не надо было более тебя призывать!
— Но горе тому, кто пьет из моего уда со своей памятью, чтобы плюнуть на мои девственные сосцы! Поистине, он пьет свое осуждение!
— О Бафомет! я голоден, я жажду твоего молока, твоего семени, не оставляй меня томиться подобно умирающему от жажды оленю! — прошептало на выдохе забвение Великого Магистра, увиваясь вокруг корсажа, распираемого изнутри грудями монахини.
— Ты отказываешься от своих обязанностей Великого Магистра?
— Насколько знаю, я никогда их и не отправлял; но коли ты так утверждаешь, я отказываюсь от них от всего сердца!
— Обещаешь больше не праздновать годовщину своей казни, как делал на протяжении веков?
— Я не знаю, что меня когда-либо казнили, если, разве что, не ты здесь — вопросами, которые мне задаешь! Единственным праздником будет для меня твое имя!
— Отказываешься ли ты от того, чтобы тебя стерли и из людской памяти, и из твоей собственной?
— Что такое моя память? Кем я был? Кто я? Кем буду? Бафомет, поспеши мне на помощь!
— Чего ты хочешь?
— Всех изменений!
— Смотри!
И монахиня указала на стоящую перед ней на коленях фигуру старика — со сведенными вместе руками, закрытыми глазами, отвисшей челюстью.
— Кто это? — выдохнуло вопрос забвение Великого Магистра.
— Память сира Жака де Моле, противящаяся тому, чтобы я питала твое забвение!
— Чего же она хочет, коли остается так перед тобою в мольбе?
— Чтобы его Создатель вспомнил о своем отношении к его воскресению: насколько она презирает самозабвение, вытекающее из моих девственных сосцов, настолько же хочет моего уда…
— Как? Она, значит, стремится испить собственное осуждение?
— Отнюдь не поэтому жаждет она моего семени, а чтобы самой кормиться оскорблением, даже и ценой осуждения: ибо, поистине, тот, кто пьет меня со своей памятью, меня оскорбляет, о забывчивое дыхание, слишком хорошо припоминающее мои предостережения!
— Почему ты покорна оскорблениям памяти, о дарительница забвения?
— Потому что оскорбление побуждает истекать мое семя! Тем самым Владыка Изменений Бытия черпает наслаждение в своем собственном изменении!
— Возможно ли, чтобы оскорбление изменяло в забвении и тебя?
— Так надо, чтобы удовлетворить Создателя! Сама я не оскорбительна для его творения! Надобно, чтобы эти творения в ответ меня оскорбляли: в том их заслуга, о которой Он помнит! Тогда как я забываю даже то, что ими наслаждалась! А теперь, держись на почтительном расстоянии, пока я не рассчитаюсь со своими долгами по отношению к твоей памяти.
— Как же тогда поклоняться тебе в моем забвении, чтобы ты сдержала свое обещание?
— Оставайся верным в нем вплоть до последнего оскорбления!
— О Бафомет, не томи меня!
— Поистине, говорю тебе: прежде чем меня отведать, ты трижды от меня отречешься!
— Клянусь, никогда.
— Ты вспомнишь только, что мне в этом клялся! И с этими словами юная монахиня приблизилась к коленопреклоненной фигуре старика:
— Назови меня еще раз ведьмой, фигляршей, шлюхой! Можешь сказать это без боязни! Разве не исключена я из круга избранных?
— Ну конечно же! — возопил старик, по-прежнему не раскрывая глаз, не размыкая рук. — И до чего приятно знать, что ты исключена!
При этих словах апостольник скрывающейся под покровом фигуры треснул вместе с верхом корсажа и на свет явились груди отроковицы. Но отнюдь не собиравшееся держаться на расстоянии забывчивое дыхание Великого Магистра, вихрясь и задирая покрывало, осело на обнажившуюся грудь. Как только фигура так изменившегося существа обратилась к его памяти, отголоски ответа разнеслись и по его собственному забвению.
— Конечно же, ты всего лишь ведьма! — проревел старик с такой силой, что яростный выдох, несущий эти слова, направил их по спирали к бахроме на черной рясе: проскользнув под нее снизу, слова эти обвились в полумраке вокруг облегаемых штанами юных ног и там затерялись.
— И вечно будешь гореть в огне, питаемом твоим постыдством! — изрыгнул старик.
При этом проклятии монахиня пошатнулась, вытянула руки, словно пытаясь опереться о пустоту, и вновь обрела равновесие, лишь открыв забывчивому дыханию Великого Магистра путь непоправимого заблуждения.
— А, — выдохнула она, густо покраснев, — так ты решил обшарить мое ведьмовское постыдство! Не для того ли ты и пренебрег моими девственными сосцами? Ну так будь неблагодарным и дальше, откажи мне в том, что я — фиглярша! Перестань возвращаться к прошлому! Что?.. Ты настаиваешь?
Тут показалось, что внизу ее живота ряса слегка приподнялась, словно пойдя складками вокруг спрятанного под нею шара.
Но коленопреклоненная фигура по-прежнему не открывавшего глаз старика, внезапно разъединив дотоле сомкнутые руки, схватилась десницей за край длинной рясы, каковую он властно задрал выше пояса монахини: между шелковыми штанами появилась, простодушная и топорщащаяся, атласная мошна юного существа, все еще носящего на голове свой монашеский чепец.
— Ты, столь уверенная, что изваянная с тебя для поклонения статуя свидетельствует перед небесами о твоей девственности, — прогремела снова память сира Жака де Моле, — не останавливаешься даже перед тем, чтобы притворно изобразить среди нас мужественность! как же еще назвать тебя, если не законченной фигляршей!
Мошна лопнула. Монахиня поспешно прикрыла улику ладонью, уронив при этом свое покрывало.
— Если ты счел мое подобие фиглярством, — произнесла она, чувствуя в то же время, как вместе с забвением подступает ее влага, — это не означает, что я к тому же и шлюха! Ну же, мой Господин, сделай наконец последнее усилие!
— Шлюха! Разве я не достаточно сказал? — возопила память сира Жака с по-прежнему закрытыми глазами, вновь сложенными вместе руками, опять отвисшей челюстью.
— О плодородная злоба! — глухо прошелестело в ответ забывчивое дыхание Великого Магистра, так и не добравшись до конца своих исследований.
Тогда, оскорбленный по собственному желанию памятью, но обследованный до глубины забвением — а его ладонь уже увлажнилась незапятнанной белизны кипением:
— Ты, пренебрегший напитаться девственным молоком ведьмы, испей тогда из уда фиглярши шлюхиного семени! — простонал, лишившись своих покрывал, отрок. — Ах! вот и все, сир Жак!
Брызнувшее из-под его ладони семя, замутив бриллиант на пальце, упало в зияющий рот памяти.
Сир Жак де Моле, завершив свой благодарственный молебен, открыл глаза:
Под высоким сводом на конце веревки висело обнаженное тело Ожье де Бозеана.
— Бафомет, Бафомет, для чего ты меня оставил? — возопил Великий Магистр.
В ответ на его крики открылось выходящее внутрь зала окно и показался облаченный в рясу тамплиера король.
— Сир Жак, — громко прошептал он, — это посвящение во вторую или третью ступень?
…Осторожнее, братья мои; в какого рода истину вы тем самым впали?.. Медленное или внезапное разрушение тела, — я говорю «тело» из ложного стыда, — разрушение из-за неудачи или насилия не перестает отдаваться в дыхании: стоит ли упрекать оное за дарованное ему право вновь обрести свою свободу! Мыслимо ли, что, коли оно всегда было склонно выйти из этого тела, дурно с ним обращаться или сделать сообщником своего окончательного побега, дыхание теперь от всего этого избавилось? Остерегайтесь, братья мои! Отсюда всего один шаг до того, чтобы сказать, будто все, на что испущенное дыхание покусилось посредством тела — я имею в виду, таясь от самого себя, — остается для него без последствий, когда оно это тело покинуло, и, стало быть, не хранит никаких следов подобного утаивания — ибо мы ничем не отличаемся от ветра или сквозняка, даже когда они уносят с собою лихо или сластолюбие, заражая ими другие места! Но что мы тогда скажем, если имело место насилие одного дыхания над другим? Будет ли последнее все еще держать зло на первое за то, что оное разрушило его хрупкое обиталище, коли оно оказалось освобождено от всех поводов остаться тем же? Чего только не насмотрелся я по сему поводу, отправляя свои обязанности! Не скажу, что дыхание-жертва не может узнать дыхание-палача. Скорее уж кажется, что оно вновь пребывает в поисках его оскорблений, если и не из потребности доподлинно знать, продолжает ли оно существовать, то, по крайней мере, для того, чтобы доказать себе суетность понесенного им урона. Но взлет, который приносит к нам внезапно испущенные дыхания, не оставляет им времени даже и на то, чтобы в этом убедиться: избавившись от поводов оставаться теми же самыми, дыхания-жертвы, завидев их приближение, готовы смешаться с дыханиями-палачами. Последние же, кажется, при виде того, как те их привечают, сраму не имут. Ни обвинений, ни сожалений, как с одной стороны, так и с другой, и никаких прощений. Если не считать того, что бывшие палачи стали бы слабее своих былых жертв, если бы вдруг захотели от них отличаться. Здесь нет места моральному удовлетворению, да и вряд ли оно может быть востребовано. В наших условиях рождается насилие другого порядка: оно вершится полнейшим безразличием. Оно и есть само это безразличие: и поскольку не оставляет никаких следов, это — худшее из насилий! Против него и нужно мне, братья мои, бороться до тех пор, пока не будут воскрешены тела.
Еще не успели отзвучать последние слова, а среди радостного гама сотрапезники уже рассаживаются за столами и склоняются то к одному соседу, то к другому, без смущения то и дело окликая и перебивая друг друга, приходит в движение вереница пажей, по очереди выносят блюда, рекой течет вино; тем не менее есть среди них и такой, который никак не может избавиться от изумления; он делает усилие, чтобы ничем не выдать свое замешательство; косится на соседа по столу, Смотрителя Ордена, который ему любезно улыбается, но — не потому ли, что и сам Смотритель скрывает некоторую растерянность — не разжимает губ, кроме как для глотка или куска: чего-чего, а аппетита здесь хватает — пусть даже, как сказал Великий Магистр, из ложного стыда.
Этот совершенно ошеломленный сотрапезник — брат Дамиан, новый капеллан крепости: прибыв накануне со Смотрителем, он провел целую ночь, выслушивая исповеди всех до единого братьев-рыцарей; в темноте ему казалось, что это один и тот же голос винится во все более и более чудовищных проступках; и когда он поспешно отпускал грехи при условии умеренного покаяния, голос в ответ молил о более тяжкой епитимье. На рассвете он отслужил в совершенно пустой часовне мессу, а шепотки подхватывали слова респонсория: Меня приняли не за того, кто я есть.
Почему Великий Магистр выражался такими обиняками? Не потому ли, что отторгнутые души обладают привилегией принимать истинное или ложное сообразно прихотям собственного настроения, по случаю все они тут и выдают себя за умерших? Все эти мужчины, по виду бодрые и сильные, так и пышут здоровьем, как старики, так и те, кто пребывает в расцвете лет, не говоря уже о тех, чьи щеки едва покрывает нежный пушок. Но — что окончательно привело в замешательство брата Дамиана — все проявляют особую гибкость, слегка беспокоящую податливость; стоящие или сидящие, они кажутся подвешенными; перемещаясь, скорее скользят, а не шагают; отправляясь сначала поспешным шагом, далее медлительно плывут; подчас они застывают посреди жеста: тогда ясно проступают цвета и объемы; подчас все ускоряется, оттенки расплываются или выходят из своих очертаний. Шушукаются; потом раздается взрыв смеха и расходится красноватым пятном, постепенно становится фиолетовым и переходит в лазурь; наконец, внятные слова начинают восстанавливать каждому его внешнее обличье; тогда выдвигается возражение, сомнение или гипотеза, разворачивающиеся и расходящиеся длинными бархатными складками; они дотошно поглаживают золотое шитье, спешат натянуть на себя незапятнанной белизны мантию; теперь изглаживаются складки и распускается распростертый на льне крест; и вот его поперечины складываются на смятую ткань и изворотливыми лепестками обвиваются вокруг рукава.
В этот момент трубит рог, и все устремляются к расчлененным каменными ребрами окнам рефектория.
С вершин холмов по их склонам до самой долины теснилась толпа всадников в сверкающих латах, с непокрытыми головами; их перехваченные лентами волосы развевались на ветру.
Один из них, на вороном коне, проехал, пригарцовывая, вдоль наполненных водой рвов и осмотрел высокие стены; он помахал из стороны в сторону горящим факелом и бросил его в направлении центрального окна, из которого высунулись Смотритель Ордена, Сенешаль и, чуть поодаль, Великий Магистр; факел внезапно замирает в воздухе на высоте их лиц, и языки его пламени разделяются: в середине возникает увенчанная папской тиарой голова; открыв рот, она взывает:
— Для того, чтобы передать тебе свое предостережение, о сир Жак, возлюбленный наш сын, извлекли Престолы и Власти нас на мгновение из пламени, где душа наша очищается от малодушной трусости, воспрепятствовавшей защитить тебя от беззакония! Прости Климента, недостойного служителя служителей Господних! Но если есть в тебе хоть какое-то сострадание к снедаемой печалью и питаемой надеждой совести, слушай! Вот что гласят небесные силы: «Одно из двух: либо ты с чистой совестью празднуешь годовщину своей казни, и мы на время этого торжества даруем как обещание грядущей славы сверхчувственную плотность твоей памяти и памяти твоих братьев. Но тогда, Великий Магистр Храма, не смей принимать здесь тех, дух которых отрицает, что Господь создал некогда характеры по природе вечно тождественными самим себе и ответственными за свои поступки и мысли! Ибо один из них проскользнул в твою крепость и, дабы соблазнить испущенные дыхания и показать, что нет никакого единства и ничто не остается навсегда равным самому себе, но все постоянно изменяется, пока не будут исчерпаны все сочетания, так что до бесконечности возобновится круговращение — в невинности столь же безысходной, сколь и порочной — придал здесь себе стать некоего млекопитающего с неисследованного континента: поостерегись, чтобы он не сошел за геральдическое животное и не стал гербом Святого Ордена! Откажись преумножать ритуалы и эмблемы из опасения, что сам станешь первой жертвой своих слишком очевидных уловок! Или же, если ты полагаешь, что способен безнаказанно пользоваться своим дыханием для того, чтобы вдувать в спящие тела тот или иной исступленный дух за счет отторгнутых от оных душ и тел оных, вступай в заговор со слепыми силами и проси, чтобы они поддержали твое легкомысленное вдохновение! Но тогда от нас больше ничего не жди! Будь же бдителен в своем священном служении и прекрати предоставлять убежище тому, кто говорил, что все боги умерли от безумного смеха, услышав, что один из них называет себя единственным! Ты знаешь, о ком мы говорим: если до рассвета не выдашь нам Антихриста Фридриха, каковой пробрался к тебе в обличий муравьеда, — когда солнце взойдет над новыми умирающими, мы прогоним тебя из этой крепости и обяжем убраться в низшие круги твоего тогда бесполезного прошлого! Горе тому, кто нарушает клятву столько раз, сколько обителей в доме Отца!» Вот, Великий Магистр, что гласят Престолы и Власти! Молись за мою бедную душу и облегчи ее заслуженные муки!
Последние слова потонули в треске факела; он упал обратно в руки младого всадника, тот, помахав им несколько раз, повернул назад и присоединился к стоящему перед ним войску, над которым, подобно орифламмам, по ветру над доспехами и неподвижными конями развевались волосы всадников.
Великий Магистр долго провожал его взглядом, затем повернулся к своим близким:
— Какой необычный способ призвать нас к бдительности — вывести здесь из себя кающуюся душу Климента… на конце факела! зажженного как будто бы в Чистилище! Отговаривать меня от преумножения ритуалов и эмблем, когда сами они используют их налево и направо! Нет! Престолы и Власти говорят на более прямом языке! Что он хотел сказать? Какой еще муравьед? Что я должен делать с этим Фридрихом? Наверное, Гогенштауфеном? Антихрист… муравьед? Я, я — клятвопреступник? Что за насмешка! Прогнать меня из моей крепости?.. Не беспокойтесь, братья мои, — добавил он, протягивая руки к группе рыцарей, которые, как он заметил, отдавали какие-то приказания оруженосцам, — никаких необдуманных ответных мер, никому не двигаться и не выходить из крепости! Итак, вновь сядем и продолжим обсуждение! Брат Дамиан, на чем мы остановились?
Великий Магистр в сопровождении толпы сотрапезников проследовал к своему месту за отведенным для сановников длинным столом.
С краю огромного зала иноземцы, торговцы, паломники и несколько дам, допущенных в виде исключения в этот торжественный день, дожидались, пока он сядет, чтобы вновь расположиться поудобнее и поболтать, знать не зная о чудесном предупреждении. Что же касается сановников ордена, которые, окружая Великого Магистра, были тому свидетелями, если каждый из них истолковал услышанные слова на свой лад — ибо никто не удосужился приложить их к себе, — все они сохранили в памяти лишь непонятную формулировку требования по выдаче, за которой последовали угрозы.
Посему около двадцати братьев-рыцарей в полном вооружении и доспехах остались стоять рядом со своим Великим Магистром. Он, обернувшись к ним:
— Уже не в первый раз, как вам известно, нас беспокоят в подобный час! Конечно, нельзя исключить, что это новый удар Филиппа… я плохо выразился… последняя отрыжка его озлобленности из-за того, что он не был допущен к третьей ступени!.. Старая история! Возможно, кто-нибудь в тысячный раз переписывает рассказ о нашем деле, и мысли путаются в голове у писца, чьи измышления за отсутствием сведений о наших тайнах и стоили нам нынче этого потока угроз: нас не сожгут вторично! — с этими словами он схватился за кубок, но еще добавил:
— Чтобы я… вдувать дух в спящее тело!.. кто когда-либо встречал здесь тело?..
Внезапно отроческая рука, держащая кувшин, до краев наполняет кубок Великого Магистра, потом наливает питье брату-рыцарю напротив него. Юноша убирает руку и вновь занимает место позади рыцаря среди остальных подростков. Он кажется самым юным и не поднимает глаз. Великий Магистр поражен чистотой его черт, изяществом фигуры.
— Кто это нам только что прислуживал? — спрашивает он у брата Лаира де Шансо.
— Господин, это сир де Бозеан, благородный сирота, коего доверила нам с нежностью взрастившая его тетушка, владелица Палансе, дочь внучатого племянника нашего прославленного донатора Жана де Сен-Ви.
— Его вид весьма нам по нраву, брат Лаир! Он благонравен?
— Застенчив, но смел и зело проворен в гуще сечи!
— Что вы говорите, брат-рыцарь! Разве по возрасту он уже вправе быть щитоносцем?
— …ежели сломаете три копья, — продолжал брат Лаир, — он добудет вам и четвертое, и сколько раз полагали вы уже себя мертвым или во власти врага! Случись же загнать обоих коней, он тут как тут, спешит на помощь и пересаживает вас в седло собственного! Коли ему приносить полные обеты в нашем Командорстве, вручаю его вам!
— Грамерси! Пью за вас обоих!
Едва они осушили по этому поводу кубки, как один из сановников, сидевший чуть в стороне, между Смотрителем и Сенешалем, поднимается из-за стола: не узнал ли еще ранее Великий Магистр в нем Командора из Сен-Ви, также одного из гостей на этой торжественной трапезе? И вот он стоит, совсем бледный, все время качая головой, выходит из-за стола и, чуть ли не пошатываясь, бредет в противоположный конец зала: он исчезает. Почему же Великому Магистру дышится теперь свободнее? Он питает отвращение к этому дыханию, которое открылось перед ним подобно бездне: но когда же? С тех пор что-то меняет взаимно одного и другого и при этом остается.
Как и отроческая рука, все та же, что и всегда, подлила ему пития, рука с тонкими пальцами, на одном из которых сверкает бриллиант. Подросток здесь, за стулом брата Лаира, который сидит напротив Великого Магистра и нового капеллана, восседающего по правую руку от сира Жака; ближе к краю, между Смотрителем и Сенешалем, — Командор… Ситуация прежняя: Ожье вновь расположился среди других, старших чем он, пажей. Великий Магистр вот-вот заметит чистоту его черт, изящество его фигуры; он уже готов спросить у Лаира: «Кто это нам только что прислуживал?..»
Но в воде бриллианта на пальце пажа отражается вечность, которая только что пресекла вечность Великого Магистра: в этот момент он говорит так, будто никогда не жить на земле и составляет для него, Великого Магистра, основное состояние.
Он замер и поднес к губам кубок, но поставил его обратно, так и не пригубив:
— Кто из нас когда-либо встречал тело?.. Здесь… где мы не более чем дым… и как долго еще?., но уже достаточно долго, чтобы знать, в чем дело… А что собирается здесь делать король двух Сицилии? Тот, который нас ненавидел, хочет найти у нас убежище? Неужели после нашего процесса мы вдруг стали ему симпатичны? Я уже давно не поставлял сведений вихрям: и коли я его выявлю и распознаю, будь я проклят, если не окажу ему гостеприимства!.. А впрочем, — сказал он на ухо новому капеллану, — я же отказал в нем этому прохвосту Филиппу… возможно, он злобствует из-за того, что я ему сообщил… этому… я дал ему вдосталь покружить, яро поотдуваться между стенами и гобеленами… — и, поднимая голос: — быть может, мы его вдыхаем! — И затем, оглядывая сидящих рядом сотрапезников:
— Очевидно, никоим образом не отделить одно дыхание от другого, несколько же дыханий, объединившись, поднимают сильный ветер, а когда хочешь их разъединить и сосредоточить одно из них, обеспечив его пустотой, что возможно только если сдерживаешь свое собственное дыхание, первым всегда появляется отнюдь не то, которое ты хотел отделить от других, и никогда нельзя быть уверенным, что после этого ты останешься самим собою! Но… муравьед!.. Муравьед? Ответьте мне, молодые люди, нет ли у нас в конюшнях какой другой живности, кроме лошадей и верблюдов? Или он забрел вглубь наших погребов? Ожье, что ты на это скажешь? Отвечай, Ожье! Но Ожье исчез.
— Что! — воскликнул Великий Магистр. — Ожье улизнул без нашего разрешения! — И, вне себя от гнева, поднялся с места: — Ожье! — завопил он так, что откликнулись высокие своды, и, бросившись в середину зала, бегом устремился к расположенному напротив столу: — Но почему вы не следите за ним, брат Говейн! — и с этими словами он схватил за бороду воспитателя пажей.
— Вы же знаете, брат, о ком я говорю! Ожье… — произнес он дрожащим голосом, — ему едва исполнилось четырнадцать!
Поднятой рукой он обрисовал рост юноши.
— …и вы дозволяете самому юному из своих питомцев носиться по этим сомнительным местам!
Брат Говейн тщетно указывал на полсотни юношей, которые при криках Великого Магистра сбежались со всех концов огромного рефектория и теперь теснились вокруг своего наставника.
— Они все здесь, господин Великий Магистр, — с умоляющим видом произнес, выкатив глаза, брат Говейн, — пятьдесят, все до единого, Ожье мне не подчиняется, — и он повернулся к подросткам, которые с рвением вскричали: — Ожье не наш!
Тем временем брат Дамиан, новый исповедник, присматривался к ним; ему казалось, что он еще не видел Ожье, и он не очень понимал волнение Великого Магистра; но при виде этих нежно переплетенных друг с другом отроков, одни из которых взобрались на плечи других, ловкие, ласковые и полные соблазна; того сплетения, которое они образовали из своих рук и ног; сверкающих переливов темных и светлых локонов; этих нахмуренных бровей или бархатистых, плутовских, изумленных, забавляющихся глаз; алых полуоткрытых или насвистывающих ртов; этих хлопающих в ладоши или пощелкивающих пальцами рук; упирающихся в бедра кулаков и тычков локтем; топочущих, тараторящих, внезапно замолкающих, принимающих то важные, то непринужденные позы вчерашних детей, он сказал про себя: Вот они, Престолы и Власти!
— Ожье не наш! — еще раз провозгласили отроки; затем их веселый рой рассеялся по углам, и каждый занялся своим делом.
Поддерживаемый братом Говейном, Великий Магистр, задыхаясь, вернулся к столу сановников, и тем стало видно, как он побледнел:
— О Боже! Мне следовало догадаться! — пробормотал он, чуть ли не падая в свое кресло.
Он попытался сложить слоги имени, тщетно ловя дыхание, дабы извлечь их из недоступных глубин: но в членораздельности ему было отказано.
В этом зале, где он отмечал годовщину своей казни в окружении сотрапезников, кое-кто из которых погиб вместе с ним, его досмотр ограничивался прижизненными для него фигурами; но это имя, восходящее к более поздней, чем он сам, эпохе и знания которого он достиг лишь благодаря своим скитаниям вне крепости, как могло оно с такой готовностью поддаться его воззванию? Чтобы исторгнуть и вернуть самому себе первое название, он уже не мог воспринять его по-другому, кроме как под отсутствующим лицом юноши, обошедшего его призыв молчанием.
Здесь, из конца в конец длинных столов, все знали друг друга и разговаривали на привычный лад, как будто все то, что уже произошло столетия назад, должно произойти только теперь; точно так же предполагалось, что Великий Магистр не знает Бозеана, но, вопреки всем ожиданиям, он потребовал его громкими криками, и чем больше настаивал на исчезновении Ожье, тем большее удивление вызывал; но, как бы то ни было, разве не Ожье только что налил им вина? Но брат Лаир не выдохнул ни слова, но Командор не сдерживал своих эмоций, но Говейн, наставник пажей, как и стайка мальчиков, отрицал, что знает Бозеана. Для подобного отношения была своя причина; и она тоже принадлежала прошлому. Ведь нарушив по своему неведению правила, Великий Магистр какой-то оставшейся для него неясной процедурой обеспечил себе возврат минувшего. Праздновал ли он годовщину собственной казни или предсказывал ее? В данный момент было невозможно определить, обрисовалось ли исчезновение Ожье, о присутствии которого никто не подозревал, как некий новый факт, или же, напротив, монастырские обычаи требовали, чтобы братья-рыцари выставляли напоказ сдержанное неведение.
Внезапно трижды отрывисто простучала алебарда: все смолкают. Сотрапезники встают, их взгляды обращаются ко входу; но рыцари, стоящие напротив Великого Магистра, поворачиваются спиной к группе лиц, направляющихся из глубины зала к длинному столу сановников: в компании нескольких приближенных является Король собственной персоной; он подает знак, чтобы все сели; никто не двигается. Филипп, облаченный в рясу храмовника, подходит как простой брат-рыцарь, склоняется перед Великим Магистром; продолжающий сидеть с отсутствующим видом сир Жак де Моле не обращает на Короля ни малейшего внимания.
— Благодарю, — говорит Филипп, — благодарю за гостеприимство, Господин Великий Магистр, вас, коего дух смирения побуждает прикрыть свою сдержанность покровом милостей! Сброд был образумлен, мы скрепя сердце возвращаемся: сей священный дом предоставляет надежную защиту нашей персоне — душе и телу! Эту трапезу мы заносим на свой счет. Что до остального, мы поделим его между братьями. Прикинем, что делать с десятиной. И ждем вас, Господин Великий Магистр, на похоронах нашей невестки. — И, похлопав его по плечу:
— Сир Жак, за твое здоровье!
Король пьет долгими глотками из кубка Великого Магистра. Последний, опустив глаза, даже не делает вида, что намерен подняться или склонить голову, чтобы с ним попрощаться…
Подобная сцена разворачивается всякий раз, когда сир Жак де Моле усаживается здесь за стол со своей братией, намереваясь отпраздновать годовщину собственной казни: ведомо ему или нет, что король не упускает и никогда не упустит случая накануне этой годовщины попросить в Храме убежища с тем, чтоб тем более расстроить поминальную трапезу, что, не будучи на нее приглашен, он неминуемо является на нее, дабы проститься с Великим Магистром? Появление Короля неотделимо от поминовения: но, по мере того как повторяются речи и жесты Филиппа, ритуальная непринужденность трапез делает их все более и более непристойными; пока Великий Магистр выжидает их возвращения, он поддается исторически сложившемуся раздражению и застывает в своем раздражении, исключая жесты и речи Филиппа из ритуала трапезы. Но не исключает ли собственным своим отношением сир Жак из ритуала и себя самого?
На самом деле, внешне глухой к словам Филиппа, Великий Магистр всякий раз, когда повторяется эта сцена, отслеживает, не скажет ли Король что-то новенькое: испокон веку одни и те же выпады: «Эту трапезу мы заносим на свой счет!», «Ждем вас на похоронах нашей невестки», «За твое здоровье, сир Жак!» Но — всегда ли это или в первый раз? — пока сир Жак де Моле остается окаменевшим от враждебности — вот уже Филипп нашептывает ему на ухо:
— Не надумал ли ты допустить меня наконец ко второй ступени? Вечно пылает пламя костра, разожженного мною для тебя в тот злосчастный день! Вечно будет процветать твоя извращенность! Таков плод несправедливости, причиненной твоей невинности! Что такое невинность без оскорбления? Бафомет, уж конечно, должен цениться на вес золота!
Едва он заслышал три этих слога, как, исторгшись единым стоном из уст сира Жака, улетучивается его память, а его историческое раздражение вдыхает Король. Под грузом своего собственного оскорбления, Филипп падает на колени перед Великим Магистром. Тот тут же вновь обретает всю свою легкость и, склонившись к Королю:
— Что с тобой, брат Филипп? Уже давно отступился я от своего отступничества на костре! То, во что я, якобы, по собственной воле уверовал, было ложно, то, в чем, не веруя, сознался, подвергнутый пытке, здесь видится мне истинным! Там ты напрасно меня сжег, здесь прав, что это сделал! Поднимись!
— С меня довольно моей правоты! Прикажи подвергнуть меня испытаниям!
Тогда, по знаку Великого Магистра, Королю передают большой золотой таз, каковой он и держит обеими руками.
Разносится голос:
— Филипп, наш брат, что поднесешь ты Великому Магистру?
— Свою голову! — отвечает Король.
— Почему ты хочешь умереть еще раз, вместо того чтобы есть и пить вместе с нами? Умирают всего один раз, среди братьев никогда не кончают есть и пить!
— Я разрушил Храм!
— Пусть тебе за это воздается, брат Филипп! Чего еще ты хочешь?
— Восстановить Храм!
— Зачем?
— Чтобы притвориться мертвым среди живых!
На это из глубины зала выдвигается закутанная с ног до головы в черное фигура; подобно тому, как в черной туче сверкает молния, так из прорези в драпировке выныривает тонкая белая рука, потрясающая сверкающим лезвием ятагана; одним взмахом она отсекает Филиппу голову и оставляет ее у того в тазу. Обезглавленный Король преподносит ее Великому Магистру. Отсеченная, голова тем не менее говорит:
— Вот залог моего обещания: я восстановлю Храм.
Тогда Великий Магистр вынимает из таза отсеченную голову, целует ее в знак примирения, передает ее другим братьям, и так, из рук в руки, королевская голова огибает длинные столы; наконец она возвращается в руки закутанного персонажа. Тот, держа ее за волосы, выходит на середину рефектория, показывает ее всем собравшимся и, сообразно знаку креста, поднимает и опускает ее, проносит слева направо. Сотрапезники и в самом деле крестятся. Затем тот же персонаж прячет королевскую голову под своими одеждами и, замерев в неподвижности, ждет.
У ног Великого Магистра обезглавленный Король, все еще на коленях, осел вперед, опираясь руками о плиты пола. Сенешаль встряхивает колокольчик. Разносится голос:
— Брат Филипп, тебе нужно твое тело?
— Братья, — отвечает из-под покрова одежд отсеченная голова, — пусть никто не выдает, где я. Я насыщаюсь, пусть никто меня не отвлекает: даже мое тело!
В это время с другого конца рефектория, где в тесноте кутит толпа паломников, странников и торговцев, народ успел разглядеть последние перипетии ритуала, и вот, все в ярости, гильдии и цехи заполняют пространство, отделяющее их от стола сановников ордена; они указывают на простертого Короля:
— Выдайте нам фальшивомонетчика! — вопят они.
Но из-за другого стола уже спешит группа евреев и начинает пресмыкаться вокруг королевского туловища: они причитают, бьют себя в грудь и пытаются поставить тело Короля на ноги. Гильдии вмешиваются, угрожающе вопят.
— Брат Филипп, отдаешь ли ты евреям свое тело, как оставил нам в залог голову? — вновь вопрошает тот же голос.
— Они не получат за него и гроша! — отвечает из-под одежд отсеченная голова. — Бросьте мое тело в Сену!
Но пятьдесят юных пажей, не обращая внимания на яростный звон колокольчика Сенешаля, хором кричат:
— Брат Филипп, встань! Покажи нам, где спряталась твоя голова! Ну же, ищи!
Туловище Короля послушно выпрямляется, и все отшатываются. Оно вытягивает вперед руки и, сохраняя равновесие, движется ощупью к столу Великого Магистра, пытаясь отыскать руки сира Жака.
— Не замарай своей руки прикосновением к моей! — возглашает под тканью голова.
Обезглавленный Король отходит от стола, поворачивается и, вытянув руки, осторожным шагом направляется к центру зала. Но когда он уже готов повернуться спиной к закутанному персонажу, евреи догадываются его удержать и хотят вести дальше: ремесленники и торговцы поднимают им в пику страшный гам, но все-таки, зачарованные его ацефальным величием, не осмеливаются к нему приблизиться. Тогда, медленно направляясь в сторону горлопанов, Король стремительным движением вытаскивает из-за пояса плетку и принимается ожесточенно хлестать ею направо и налево. Кто-то отшатывается, кто-то пристраивается за ним следом, кто-то пытается сбить его с толку. Обезглавленный Король останавливается, отбрасывает плетку и, развязав мошну, полными пригоршнями сеет вокруг себя экю.
— До чего доводишь ты меня, о Великий Магистр, на какие поступки вынуждаешь! Отверзни же клоаку, умоляю! — кричит голова под тканью. — Сохрани меня от возвращения в мое тело!
Туловище Короля продолжает свой путь: в трех шагах от задрапированного персонажа, когда оно протягивает вперед руки, пол проседает у него под ногами: Король скользит и исчезает в яме.
— Куда делся фальшивомонетчик? — кричат ремесленники.
— Его скрали евреи, чтобы перепродать! — отвечают торговцы.
— Бей жидов!
Они вперемешку бросаются на оных, лобызающих роковую плиту пола; и все рушатся в яму вслед за Королем.
Гвалт за столами достигает апогея: хохочущие безо всякого стыда братья-рыцари теряют из-за этого в глазах испуганного брата Дамиана свойственные им очертания, смущенный Смотритель Ордена отворачивается к Великому Магистру: но, глухой к этому неподобающему веселью, сир Жак не сводит глаз с персонажа под ниспадающими покровами. Сенешаль не переставая звонит в колокольчик, потом головкой на эфесе своего меча гулко стучит по столу.
Тогда во вновь установившейся тишине хранивший доселе неподвижность персонаж одним жестом раскрывается: один лишь брат Дамиан замирает от изумления, узнав невредимого с головы до ног Филиппа. Братья-рыцари сидят сложа руки. Снова окруженный своими придворными, Король говорит:
— О Великий Магистр и вы, достопочтенные братья, здесь каждый волен использовать по своему усмотрению ритуалы вашего торжества. Сводит ли его повторение на нет порчу исторических событии?.. Ну да! Сброд в очередной раз был образумлен! В очередной раз мы скрепя сердце возвращаемся! В очередной раз обман за обман, мои братья! Так что в очередной раз до следующего года дышите этим сволочным дыханием!..
И со смешком его фигура растворяется в полумраке; но затухающий смех короля лишь еще более раздразнивает забвение Великого Магистра.
— Разве ты не обещал не праздновать больше годовщину своей казни? Не поминать больше мою гнусность? Но кому же ты это обещал?
Не успели растаять в тишине эти слова, как с другой стороны зала разносятся возгласы. Видно, как там, где у подножия украшающих вход колонн пируют странники и паломники, все вдруг устремляются к порогу. Группа стражников отодвигает эту толпу, оцепляет проход, и вот уже оттуда, оседлав мохнатое чудовище, которое он держит на цепи, неспешно выдвигается между столов Ожье; сотрапезники все как один останавливают его на каждом шагу, дабы как можно лучше обследовать, что же это за животное, чья крохотная голова с настойчиво скользящей по плитам пола вытянутой мордой так контрастирует с огромным туловищем, лапы которого вооружены длиннющими когтями; и не последними среди тех, кто мешает его утомительному продвижению, пятьдесят Говейновых пажей, не способных удержаться от того, чтобы вдосталь не подергать за длинные волоски на воздетом кверху хвосте. И тогда оным, как метлой, чудище стегает на ходу дразнящихся юнцов, и те откатываются от него с громкими криками. Тем временем братья-рыцари не менее чем на оседланное им животное дивятся и на самого отрока. Зажатый в шелковый костюм в черную и белую полосу, он склоняет вперед свежее лицо, окаймленное спадающими на плечи курчавящимися прядями волос, опускает оттененные длинными ресницами веки; алые губы приоткрыты в довольной улыбке, яркие щеки кажутся нарисованными, странное благоухание источает его грудь, смешанное с сильным запахом зверя; стянув с руки перчатку, он поглаживает своей тонкой рукой зверя; добравшись наконец до стола сановников, одним движением гибкой фигуры он спрыгивает с чудища, и, остолбенев от изумления, Великий Магистр вдруг лицезрит перед собой Ожье. Благородный отрок преклоняет колена, поднимается и заявляет таким тоном, будто продолжает только что прерванную беседу:
— Странная причуда! Он отказывается от муравьев.
— Откуда ты? — бормочет сир Жак; куда более взволнованному, черпая ухом этот пленительный голос, чем удивленному подозрительным присутствием муравьеда, ему нужно скрыть свою радость под видом озабоченности:
— Где ты его нашел? — И затем, спохватываясь: — Ну да! если он и в самом деле находился в наших стенах, — сказал он, — кто же провел его сюда, не оповестив нас об этом? Но тогда… — и он бросил взгляд из окна, — они все еще ждут… я больше ничего не вижу!! Неужели это верно?.. Братья мои, не собрать ли нам капитул?
— К этому, Великий Магистр, привела бы ваша капитуляция, — вмешался Смотритель Ордена. — Когда же все братья готовы защищать это место… Собрать капитул означает поставить под сомнение ваше положение. — И общий ропот сановников был тому подтверждением.
— Мое положение?.. Вразумив испущенное дыхание, я оставляю его разгуливать здесь по собственному усмотрению: и не изгоняю его, и не держу в качестве заложника. Но если я тем самым уважаю законы гостеприимства, ответствен ли я также и за животные повадки, которыми мог бы еще или уже вдохновляться будущий или прошлый дух? Не собираются ли мне к тому же вменить в вину внешний вид той бронзовой горы на горизонте или чрезмерность этого дерева с безобразнейшими цветками? Что могу я против перепадов настроения у какого-нибудь Престола или какой-либо Власти, которая хочет поразвлечься в одиночку? Им подобные знают, что могли бы воздействовать на оную не более, чем мы на них. Не заставят ли они нас из-за этого изменить предназначение этой крепости, или же вынудят покинуть ее ради какой-то другой? Приступ, которым нам угрожают, сводится к формальности. За всю ту вечность, что мы пребываем здесь, казалось, что высшие и низшие круги терпят друг друга, избегая вмешиваться в чужие дела. Чтобы подобная коалиция явилась под наши стены и поставила под сомнение отправляемое нами правосудие, нужно предположить уж даже и не знаю какую пертурбацию, приключившуюся в обустройстве сфер…
Говоря это, Великий Магистр позволил своему взгляду обежать муравьеда и перейти с него на Ожье. Последний же взирал единственно на распятие, висевшее на цепочке на шее Великого Магистра, потом перевел взгляд, глаза в глаза, на самого старика.
Потом вдруг:
— Отнесемся к нему так, будто он собирается вступить в наш Орден, — и он раскроет нам свою подлинную сущность. Пусть несколько братьев образуют вокруг нас круг, пока мы будем заседать в малой молельне. Ты, Ожье, придержи нашего гостя на пороге, а мы будем допрашивать его, рассевшись перед алтарем.
И все устремились к маленькой стрельчатой без створок двери, которая вела в небольшую часовню, в которую иногда направлялся по выходе с трапезы Великий Магистр, дабы предаться в ней духовному созерцанию.
— Не подвергнуть ли его испытанию оплевыванием распятия? — спросил кто-то.
— Понял ли хоть кто-нибудь в полной мере сие испытание? — заметил на это Смотритель Ордена.
— Сделает ли он это чистосердечно, если он — Гогенштауфен? — возразил Сенешаль.
— В таком случае не может быть испытания, которое сгодилось бы для сего неверующего, — заметил Великий Магистр. — Весь смысл испытания заключается в том, чтобы смешать по видимости с добровольным согласием принуждение выполнить отвратительный поступок. Ибо что представляет собой материально плевок на орудие нашего спасения? Что мы отказываемся быть спасенными! И тот, кто воспользуется испытанием, чтобы плюнуть сознательно, сочтет, что ему покойно и в погибели. Зато тот, кто горячо надеется быть спасенным душой и телом, также и верит изо всех своих сил в благодать страстей Господних. Если, невзирая на это исступленное желание спастись, он принудит себя плюнуть на Спасителя и по доброй воле согласится ни в чем не отличаться от того, кто плюет сознательно, он страдает вместе со Спасителем, причем страдает тринитарно: с Отцом, когда тот отверг на кресте собственного Сына в его человечности; с Сыном в его так отвергнутой человечности; с Духом Святым, которого Отец у него изъял. Но разве Дух Святой это не Дух и того, и другого? Разве Дух не страдал, отвергая самого себя?..
— Как можно без насмешки расставлять столь хитроумную ловушку человеческой душе, изувеченной до подобной животной формы? — не удержался от вмешательства новый капеллан. — Способна ли она хоть когда-нибудь распознать во всем этом хитрость, с тем чтобы схитрить в свою очередь в самой себе? Вы хотите сказать, что, отрицая воплощение, она его утверждает?
— Воплощение? — повторил Великий Магистр, и вместе с этим словом изо всех сил обрушил свой весомый кулак на худосочный хребет брата Дамиана. — Воплощение! Здесь оно нас совершенно не интересует! Мы хотим знать обо всем, на что способно лишенное тела дыхание, дошедшее до подражания такой прискорбной форме: что же явилось тем самым пред наши очи, его блаженство или же некое наслаждение, все еще животное и после того, как дух его себе доставил? Если наш кандидат и в самом деле Фридрих, Король Сицилии, он преспокойно плюнет на распятие; то же верно, и если здесь находится простое млекопитающее! Тогда каким образом выявить реальное основание подобного положения дел? Не следует ли сказать, что, став млекопитающим неизвестной породы, Фридрих должен чувствовать себя хуже, чем при вечных муках? Или же его дух не понесет в этой форме особого ущерба и со всем смирением поспособствует всеобщему благу — уже самим фактом, что это муравьед, а не Император Святой Римской империи? Если только в его человеческой форме не содержался дух муравьеда… Будем, стало быть, надеяться на какой-нибудь признак недовольства, дабы заключить о присутствии какого-то другого основания!
С этими словами Великий Магистр уселся на ступени алтаря, а сановники и капеллан выстроились по сторонам от него. Дюжина рыцарей, повернувшись спиной к рефекторию, чтобы скрыть сие зрелище от народа, окружила Ожье и его животное.
Муравьед сделал вид, будто тоже хочет пройти в часовню, и потянул за цепь, которую Ожье тут же выпустил из рук. Смотритель Ордена загородил зверю проход. Но Великий Магистр:
— Разве это не его право? Пусть войдет. — Затем:
— Чего ты просишь?
Муравьед тут же поднял свою крохотную голову и, насколько ему позволяли чудовищно длинные когти на передних и задних лапах, попытался простереться перед Великим Магистром. Более позабавленный, нежели взволнованный этими усилиями, которые, казалось, выражали смиренное ходатайство о милосердии, сир Жак обратился к юному пажу: — Ты его уже так хорошо приручил? — и, наклонившись к зверюге:
— Что ты ищешь?
Среди любопытствующего ожидания, каким именно образом действий обозначит он то, о чем никто из здесь присутствующих особо не волновался, будучи слишком уверенным в его обладании, а именно «вечную жизнь», муравьед, не вполне твердо держащийся на своих четырех лапах, начал кружить по кругу с низко опущенной головой, поводя длинной мордой по плитам пола и помахивая воздетым наподобие штандарта обросшим длинной шерстью хвостом; казалось, он никогда больше не остановится, когда Великий Магистр, отцепив распятие, которое он носил на шее, положил его поперек описываемой зверем окружности.
Три раза кряду медлительно описываемые муравьедом круги подводили его вплотную к покоящемуся на земле распятию; и всякий раз, когда он толкал его своей мордой: — Знаешь ли ты его? — спрашивает Великий Магистр. Поняло его животное или нет, оно вытягивает свой длинный гибкий язык и орошает липкой слюною образ Спасителя, отбрасывает позади себя лапой с длинными когтями. По все тому же круговому маршруту животное удаляется от распятия к самому порогу часовни: обернув здесь свою цепь вокруг Ожье, он возвращается по своим же следам, и, прочерчивая ту же окружность, его прилежно опущенная к земле морда снова отыскивает распятие; увлажнив его слюной и затем отбросив, он уже вновь пускался было в свое вековечное кружение, когда из глубины рефектория, где все еще пировали припозднившиеся паломники-простолюдины, один из них, испив пития, завопил изо всей мочи: Хи-хи-реку! В то же мгновение, подняв все свое огромное тело на дыбы, муравьед бьет и пронзает когтями воздетых передних лап пустоту, трясет маленькой головкой и падает на распятие; свернувшись вокруг себя всею мохнатой массой, он, прикрывая морду, прячет голову под длинными когтями.
— Сир Жак, — произнес на это Смотритель Ордеру _ чтобы покончить с шутовством, понадобились эти мужланы!
— Не столь важно, пропел ли петух сам по себе или через глотку забулдыги! — ответил Великий Магистр.
— Я и не знал, что петушиное пение незаменимо при испытании плевком! — заметил новый капеллан.
— Просто вы сами никогда не плевали! — откликнулся один из рыцарей.
— Если положить на его пути любой твердый предмет, большой или маленький, но не съедобный, например, этот кинжал, он плюнул бы точно так же! — подхватил Смотритель.
— Но об этом вы как раз и не подумали! эта идея пришла вам только сейчас! Он кружил вокруг Распятия, а не какого угодно предмета!
— Он встал на задние лапы потому, что его напугал крик мужлана! — упорствовал Смотритель и, склонившись над лежащим муравьедом, но не разглядев его ушей, он в свою очередь принялся вопить: — Хи-хи-реку! Хи-хи-реку!
И не подумав сменить позу, муравьед ограничился тем, что поднял повыше свой огромный хвост и, свернув его на мохнатой спине, расправил на нем мантию длинной шерсти, словно обретая убежище от несправедливости, причиненной ему сомнениями в его поведении.
— Посмотрите, разве не видно, что он удручен только что содеянным! — настаивал Великий Магистр. — Я не могу пренебречь этой видимостью: прикиньте, по крайней мере, что она выражает! Ибо на самом деле — за исключением состояния безразличия, в каковом мы пребываем и из которого все это и проистекает, — одно из двух: либо он чувствует себя виновным, как будем и мы, — за то, что его обвинили не по заслугам! Либо же он — самозванец! И в том, и в другом случае сей муравьед весьма и весьма осведомлен!
— Но в таком случае, — сказал Смотритель, — был бы виновен и громкогласый похабельник — между делом вдоволь над ним потешившись!
— Вы все еще верите в этот секрет, брат мой? Бываю ли я уверен хоть в ком-то из тех, кому даю здесь приют? Но с этим надо кончать!
И, обращаясь к муравьеду:
— Твое раскаяние тронуло нас! Вопреки видимости, ты — наделенное разумом существо. Вот почему я призываю тебя от имени Того, чей образ ты отверг и кого ты теперь скрываешь под собою, прояснить нам истину: по собственной воле или по неведомому мне велению рока облаченный вот так в это чудовищное тело, наш ли ты стародавний недруг, Фридрих Гогенштауфен?
Муравьед медленно расслабился, высвободил и приподнял в направлении Великого Магистра свою маленькую головку и внезапно шерсть на его огромном теле заколыхалась какой-то перебивчатой дрожью.
— Теперь его очередь, — сказал Ожье, — он так смеется!
Внезапное вмешательство доселе безмолвного юного пажа привлекло к нему удивленные взгляды. Не забылось ли уже, что именно он обнаружил это животное и привел его в рефекторий? Теперь он решил разъяснить и поведение зверя.
— В самом деле, — сказал Сенешаль, — не следует ли нам допросить сира Ожье?
Именно этого и хотел любой ценой избежать Великий Магистр; посему он поспешил с пристрастием приняться за муравьеда.
— Если ты меня понимаешь, дай нам знать, император ли ты Фридрих, король двух Сицилии?
И тогда муравьед, и невозможно было сказать, не голос ли отрока выходил из узкой и длинной морды зверя, выдохнул:
— Ты говоришь.
Поскольку все остальные повернулись к пажу, ибо, хотя и нельзя было утверждать, что произнес их он, все же им казалось по меньшей мере правдоподобным, что он подсказал эти Господние слова, — Великий Магистр вздрогнул, но тем не менее:
— Ну, Ожье, замолчишь ли ты наконец? Братья, — обратился он к рыцарям, — проследите за тем, чтобы Бозеан не открывал рта! — И, обращаясь к муравьеду:
— Известно ли тебе, что нас осаждают силы, которые требуют, чтобы я выдал им Антихриста Фридриха?
— Меня звали Фридрихом, — откликнулся муравьед, вновь заимствуя голос юного отрока. — Но я совсем не тот, о ком ты думаешь!
Поскольку Ожье не произнес ни звука, никто не понимал, каким образом его голос так четко звенел в глотке чудища. И хотя Смотритель Ордена пребывал в нетерпении: сочтя подростка чревовещателем, он уже собирался припасть ухом к его животу, Великий Магистр счел за лучшее избежать этой демонстрации и подал Ожье знак подойти и сесть рядом. Паж, потряхивая длинными кудрями, с радостным и торжествующим видом занял место рядом с ним; опершись локтем о вторую ступеньку алтаря, он прижался щекой к колену сира Жака. Тот, проведя рукой по волосам отрока, заметил, что брат Лаир продолжает разглядывать Ожье пристальнее, чем на то могли бы быть причины, и продолжил свой допрос:
— Ответствуй без боязни: поскольку ты не Фридрих Гогенштауфен, пресловутый Антихрист, выдачи которого требуют, значит, и осаждают нас не Престолы и Власти: будь спокоен, я не выдам тебя, а если они зарятся на твое царство, буду сражаться на твоей стороне!
— Царство мое не от мира сего; иначе бы все муравьеды на свете явились за меня сражаться! Но я не царь муравьедам!
— Не богохульствуй! Ты наверняка предстал перед нами в таком виде, дабы искупить свои кощунства в отношении Того, кто говорил так ради нашего искупления!
— Я есмь путь и истина и жизнь!
— Еще раз, не богохульствуй, Фридрих!
— Я есмь Антихрист! а все, что говорит Христос, говорит и Антихрист! Ни в чем не отличаются наши слова! Их можно различить, лишь извлекши из них следствия!
— И какие же следствия вытекают из твоих? Если ты — Антихрист, яви чудо на погибель избранным! Здесь, насколько я знаю, нет ни одного из них…
— Действительно ли знаешь??.. О Великий Магистр! если не хочешь быть изгнан из своей крепости, лучше выдай меня! ибо повторяю тебе: я есмь путь и истина и жизнь!
— Клянусь честью, ты останешься нашим гостем и нашим братом! Я излечу тебя от мысли, будто ты — Антихрист! Что же до тех, кто осаждает меня, я встречу их со всей стойкостью!
— Не сомневайся, именно Престолы и Власти сказали тебе, почему осаждают твою крепость, почему хотят моей выдачи!
— Почему? Тебя обвиняют в том, что как-то раз при виде пшеничного поля ты заявил: Как много здесь растет богов!
— Совсем не это тебе обо мне сообщили, о Великий Магистр, твоя историческая память увиливает от проблемы! Я сказал куда лучше! Ну, вспоминай же!
— Что же ты сказал еще худшего?
Муравьеда поначалу вновь охватила та дрожь, которую Ожье истолковал как его манеру смеяться, но, чтобы доказать, что это предположение не безосновательно, он разродился уже не полудетским голоском подростка, а раскатами замогильного голоса:
— Когда один из богов провозгласил себя единственным, все остальные умерли от безумного смеха!
— Ты насмехаешься? — вскричал, внезапно разъярившись, Великий Магистр. — Немедленно оставь эту видимость, гнусный чародей!
Муравьед поднял свою крохотную головку и склонил ее набок:
— Чародей? Ты такой же чародей, как и я.
И он принялся лизать руку Ожье.
Другие братья-рыцари жались у двери в молельню; им были слышны лишь задаваемые вопросы, ответы же никто не понимал слово в слово, а разгадывал только после новых вопросов; кое-кто решил, что Великий Магистр развлекается с Ожье. Но у группы рыцарей, которая с некоторого момента присматривала за поведением юного пажа, сложилось совсем иное впечатление: Ожье, очевидно, следовал за разговором, не произнося ни слова, и они были убеждены: чтобы муравьед мог настолько позаимствовать его почти детский голос, и в том, и в другом должен был обращаться один и тот же дух.
— Что же это за господчик, как два сапога неразлучный с этим косматым чудищем? — спрашивали они друг друга. — Как он выносит сей жуткий язык и не боится его омерзительного прикосновения! Не ловушка ли это, в которую заманивают нас осаждающие? Посмотрите, сир Жак совсем бледен и весь покрылся потом! А брат Дамиан неподвижен и нем! — И они украдкой бросали беспокойные взгляды в сторону нового исповедника Храма: ну а последний, полузакрыв глаза, стараясь не выдать ничего из своих чувств, ибо все эти осязаемые физиономии, выдававшие себя за усопших, и сами речи покойников в сих громогласных устах вызывали у него головокружение, не отводил взгляда от самого оживленного из этих рыцарей, брата Лаира.
Муравьед продолжал лизать руку Ожье, и юный паж тому не противился: с отсутствующим взглядом, он, казалось, впал в странный столбняк.
— Убери руку! — закричал ему Великий Магистр. Но отрок не шелохнулся.
Вдруг нетерпеливый брат Лаир наклонился вперед: он падает на колени. И вот, охваченный светящимся облаком отрок предстает перед их взглядами в совершенной девической наготе, но, что странно, сохранив стоящий уд. Великий Магистр откинулся назад: ослепительному существу поклоняется муравьед. Грохочущий голос провозглашает слова: В нем мое благоволение! Все рыцари простираются ниц; разносится единственный возглас: «Gloria in excelsis Baphometo!» Тогда — но очень далеко — в деревне пропел петух: и сразу же с грохотом погасли все отблески.
Ожье выпрямился с дрожью во всех своих членах: чего от него хотели? При взгляде на них, диких, с закатившимися глазами, с протянутыми к нему руками, отрока попросту обуял ужас: от страха у него прихватило живот, и он опасался опорожнить кишечник, за что ему пришлось бы отведать плетки Сенешаля; как раз с оным и было договорено, что Ожье в чистоте и опрятности вернется перед вечерей к нему в келью.
Ибо на деле, из века в век будучи во время поминальных торжеств предметом столь же постоянного, сколь и тайного домогательства со стороны то одного, то другого из сановников крепости, зная о своей желанности — и это в возрасте, когда желание еще двусмысленно, когда вполне естественная для подобного возраста двусмысленность придает подчас облику ту же обманчивость, что была свойственна и ему, — он первым был готов наслаждаться этим и сам, от одного торжества до другого, из вечности в вечность, даже рискуя по выходе из рук того или иного брата-дыхания перейти в дыхание Великого Магистра, который через него — и к полному своему неведению — поддерживал отношения с «Терезой».
Да и что же, собственно, он мог знать о святой? Чем более ее, обосновавшейся в органе юношеского трупа, который она впредь одушевляла, силы излучали свой небесный жар, тем более замыкался на себя пыл отрока. Именно силы ее девства поддерживали тело Ожье между детством и юностью и удерживали от возмужания. Она и была в нем жизненным потоком, обогащением его щедрого семени, и она же увековечила раннюю зрелость сего самодовлеющего ребяческого тела. Посему Ожье находил удовольствие в собственном очаровании, не ведая о том, что само целомудрие святой потворствует расцвету его пороков, а милосердие столь расточительной души толкает его к сдаче.
Назначенный встречать отважившихся вступить в крепость гостей, в частности, тех, на которых указывал Великий Магистр, дабы утешить их в горести, умаслить, убаюкать, пока они не рассеются на его розовых устах, — так он встретил и того, кто в облике муравьеда сообщил, что зовется «Фридрихом». Когда канатоходцы, показывавшие животное в публичных местах, привели его в крепость, Ожье простодушно купил у них зверя и, разместив в конюшне, проявил заботу и о том, чтобы подыскать ему подходящее пастбище, — вспомнив о примеченных неподалеку в подлеске муравейниках, Ожье поспешил отвести туда своего гостя. Но там муравьед внезапно открылся юному пажу таким, каков он есть: Ожье упал в обморок.
И вот, в грезах он увидел свой собственный труп, парящий под сводами замурованной молельни, — и испытал при этом самые приятные ощущения, ибо, проплывая в воздухе, вокруг него двигалась лучезарная красавица, которая разворачивала длинные покровы и прикрывала ими нагой труп. Тут с человеческим лицом показался тот, кто таился в облике муравьеда, и, по-прежнему вышагивая на четвереньках, спросил у лучезарной красавицы:
— Силы небесные, что делаешь ты здесь, среди плесени и гнили?
— О хулитель Господа, до чего же ты низведен! Для тебя, злоупотребившего против Него такими огромными дарами, я, его служанка, была всего-навсего горделивой волей, что более чем верно и в моих собственных глазах! Как раз эта гордыня и исключила меня из высших кругов, и я остаюсь привязана к дорогим мне душам! Я караулю их приход в эту крепость: я хочу еще раз спасти их от заблуждений, и выбор у меня, чтобы приблизиться к ним, только один: взять тело этого ребенка.
— Возможно ли это? — сказал тот, кто скрывался за муравьедом. — Меня удивляют и средства, и цель!
— О прозорливый безумец, жаждущий присвоить себе одному царство Антихриста! Знай, что любовь возвышает те гнусные места, где он обитает! — промолвила она, показывая на отрока.
На что тот, кого звали Антихристом Фридрихом:
— Это дитя изысканной красоты: благородство черт обрекает его на трагическую судьбу. Но неужели вы настолько преступили догму восторгами своей восхищенности, что вобрали также и отторгнутую душу этого отрока? Где же она? К избранной или осужденной, ее собственное тело к ней так и не вернется? Поменяла ли она свое на ваше? Не воскреснет ли он в теле святой? Или же при рождении он получил душу старого злодея, который должен был искупить свою вину во второй жизни и погибнуть в невинности юного возраста, прежде чем совершит какие-то новые преступления? Не добавила ли она своей резвости к темпераменту вашей? И не увеличила ли несколькими столетиями позже злобность моей, избавив меня от профессорского тугодумия? Что говорят об этом вертящиеся столики в Джерси и Дуино?
— О Фредериго! Здесь мы знаем, чего стоило оформить наши лица, и если бы мы не изменялись и далее, то никогда не выплатили бы цену того, чем некогда были! Я, меньше чем ничто в этом мертворожденном семени, остаюсь Его служанкой, какою Он меня знает, — если Он все еще хочет меня узнавать! Но отказаться даже от образа человека, которого Он создал прямоходящим, — не глумиться ли это над Его благодатью? Ты зря прикинулся муравьедом, на веки вечные останешься ты Фридрихом!
— Вот еще! не он ли заодно и бог-поручитель, гарант индивидуальности отдельно взятого муравьеда? И даже в этом мне от него не ускользнуть! Быть может, в следующий раз стоит прибегнуть к доспехам муравья? А нет ли муравьиного бога, спасающего их от прожорливости муравьеда? Стоит ли ждать, пока он в свою очередь себе не скажет: не одними муравьями жив муравьед?.. В конечном счете, мне сподручнее в этой анатомии, чем о том могла бы мечтать в своем детском органе ты, властная женщина!
Они так без конца и препирались, когда зазвонил колокол.
— Знай, — сказала лучезарная красавица, — что здесь тебе будет еще труднее, чем там, никто тебя не поймет! Они тебя допросят, ибо они допрашивают и животных, будут тебя пытать, если ты не ответишь, ибо они истолковывают и немоту зверей, и они займутся предсказаниями по твоим крикам, а ты не сможешь даже защититься! Я уступлю тебе на время голос этого дитяти: он мой, это я движу его языком!
— Нет! О щедрая душа! Я вовсе не хочу защищаться! Ибо если бы мне пришлось вновь говорить, я повторил бы еще раз те чудовищные вещи, которые ты не осмелишься произнести, даже если бы это вменялось в вину единственно муравьеду!
— Смелее, я постараюсь точно перевести твою мысль: благотворительность не знает собственной выгоды! Но все, что обречено и обнаружено, сделается явным, а все, делающееся явным, свет есть!
— Но свет, который в тебе, не есть ли тьма! — ухмыльнулся человек, который упорно продолжал передвигаться на четвереньках. Тут же его вновь накрыла форма муравьеда, и, едва просипев последние слова, длинным и клейким своим языком набросился он на лучезарную фигуру и — слишком, посчитал бы Ожье, медленно — приподнял ее покровы: уже показалась все ее сладострастное великолепие, как вдруг Ожье вновь увидел, как на конце веревки шевелится его собственный труп, широко открывает выкатившиеся из орбит глаза; он завопил так громко, что внезапно проснулся.
И вот, он даже не удивился, вновь оказавшись на ложе у себя в келье, причем в памяти у него не осталось и следа приснившихся пересудов. В это время во второй раз зазвонил колокол, и Ожье, поднявшись и надушившись, бегом поспешил туда, куда его призывала служба, — туда, где готовилось пиршество. В самом начале трапезы он стал свидетелем замешательства сира Жака, когда осаждающие огласили свои предупреждения. Но подобные передвижения войск и осада крепости, которые таяли как снег, стоило внести выкуп, были тут столь обычны, что Ожье не обратил на это никакого внимания. Речь шла лишь о невразумительном требовании выдать «Антихриста Фридриха», и поначалу он подумал, что в виду имелся один из бесчисленных «шифров», имевших хождение в Храме во время застольных бесед. Но когда из передававшихся из уст в уста слухов он понял, что имя это приписывалось некоему предположительно скрывающемуся в крепости странному млекопитающему, — еще до того, как его окликнул Великий Магистр, — страх, что внезапное обнаружение редкостного животного конюхами придаст клевете осаждающих видимость разумности и в определенной степени взбудоражит многочисленных в тот день за стенами цитадели крепостных, если необычное предупреждение распространится среди этого суеверного люда, — все это побудило Ожье немедля отправиться за своим зверем. Совершенно не отдавая себе отчета в том, кто в действительности направлял его жесты и вдохновлял речи, поскольку таинственная сила в нем отнюдь не лишала его здравого смысла, а ограничивалась тем, что приводила в движение, он сказал при этом самому себе, что чудище развлечет благородных сотрапезников и в то же время успокоит Великого Магистра: если же шутка зайдет настолько далеко, что так называемый «Фридрих» будет «выдан», Ожье навсегда с ним распрощается и, самодеятельный освободитель Храма, станет героем этого памятного дня. Тщеславному до мозга костей прекрасному дитяти не терпелось привести доказательства своих подвигов несколько иного рода нежели те, к которым он был здесь привычен. Впоследствии допрос «Фридриха» Великим Магистром, как ему показалось, обернулся чистой воды грубой шуткой. Более того, сочтя процедуру слишком долгой, Ожье задремал, не ведая о том, что в нем обитают и пользуются его голосом страшные духи.
Брат Дамиан ничего не увидел, не считая того, что рыцари либо предавались последним перипетиям ритуала, смысл которого от него ускользал, либо совершали жесты, ведущие прямиком к бреду, если только они в него уже не погрузились. Но, спрятавшись за колонной и понаблюдав повнимательнее за пажом, он спросил себя, то ли этот отрок до такой степени выучил свою роль, что сумел медленно восстать из лежачего положения, не утрачивая своей напряженности, или же некая невидимая сила так поставила его на ноги, что он остался вялым, с разведенными руками: и тут же он, пробудившись и шаря вокруг себя ошеломленным взглядом, остановил его на брате Дамиане. Хватило посланного ему пажом взмаха ресниц, чтобы капеллан решил, что в свою очередь теряет рассудок: внутри него разорвалась плотная завеса: будет ли ему принадлежать Ожье, или он сам принадлежит Ожье — никакие доводы не в состоянии были оказать сопротивление силе, востребовавшей его из глубины веков через глаза отрока.
В действительности глазами пажа Тереза просто созерцала то, что некогда распознала в душе, которую несколькими написанными от руки словами обрекла на упрямое смакование своего несчастья. От этой души, столько раз взрывавшейся чаяниями, раздорами, компромиссами, ревностью и тревогами, разделенными с духами, с которыми она по очереди спаивалась на протяжении столетий, осталась только бесплодная вибрация некоего намерения, опустошенного от своего мотива. То ли жалобные отголоски этой вибрации разнесутся из вечности в вечность, то ли Тереза, вернув в очередной раз мотиву его первичную напряженность, загубит при этом намерение еще непостижимым в ее собственных глазах жестом, каковой, навсегда разлучая ее с ним, навсегда разлучит ее и с самой собою.
И вот в волнуемой ею груди отрока святая подверглась последнему испытанию, которое себе же предписала, подчиненная закону взаимности причиняемых дыханиями изменений, сама измененная в Ожье, таящего секрет Святого Ордена, — теперь, в одиночку вбирая в себя исполненных развращенности духов, она проторит надежный путь той паре свежеиспущенных душ, которую поклялась объединить в мгновение распада; и, освобождая их от извращенности, предлагая их намерению богохульствовать саму себя, избавит ее от отныне израсходованного богохульства. Если она и в самом деле сможет смешать свои побуждения с побуждениями насильно присвоенного ею юношеского тела… сможет ли, однако, оно выдержать ту битву, которую она ему навязывает против него самого, покуда остается там…
Итак, не питая особых сомнений, в каком виде он только что явился, услышав, что все хором взывают к нему под каким-то непонятным именем, он был убежден, что крик этот служит условным сигналом, открывающим на него последнюю охоту: вернулось последнее видение давнишнего кошмара: несомненно, они и в самом деле собирались его повесить! И он уже собирался было оседлать свое животное, пусть и весьма медлительное; но, тщетно разыскивая взглядом муравьеда среди застывших ниц рыцарей, он заметил, что вместо млекопитающего на четвереньках там разгуливает голый человек, на шее которого оказался ошейник; его обширный, опущенный к земле лоб нависал густыми бровями над мечущими молнии глазами, а губы скрывались за огромными усами, которыми он подметал пол: лишившись возможности кружить на свободе, он прохаживался так, как ему позволяла натянутая цепь, связывавшая его с внезапно появившейся на пороге фигурой.
Что довершило замешательство Ожье: ибо направляясь к нему, сверкая кольчугой, удерживая одной рукой на цепи голого человека, а другой высоко вздымая весы, такою явилась Валентина де Сен-Ви: волосы разметались по плечам, груди выпростались из-под серебристой кольчуги, лицо сурово, губы и ногти гибких пальцев накрашены; приподнимая весы, одна чашка которых вознеслась вверх, а вторая опустилась под невидимым грузом, она сказала юному пажу:
— О Тереза, взгляни, как нарушено равновесие сфер твоим добровольным изгнанием! Во имя Престолов и Властей, займи вновь свое место в пространстве духов, вернись исполнить число избранных и уступи ее тело и лицо душе моего племянника! Вот: я освобождаю тебя от чародея, который прикинулся зверем и чей круговорот замыкает тебя в низших кругах!
Но внутри брата Дамиана кто-то, ужаснувшись, узнал ту, кто все это говорила: не ведая, кому он обязан тем, что был некогда с ней соединен — ибо это был голос той, кого святая, создав ее своими ходатайствами как собственную реплику, соединила с ним в качестве спутницы в последнем его существовании, — он все же знал, что сделал некогда с этой душой, чтобы она осмелилась появиться здесь с атрибутами небесной справедливости, которые, казалось, водружала с легкой насмешкой.
И вот, при всем их сообщничестве в миру, едва испустив дух, пара, которую они составляли, распалась: рассеянные в этих краях по воле воздушных потоков, каждое из двух дыханий искало себе что-то вроде пособника, который подсобил бы своими намерениями. И действительно, всякое испущенное дыхание, став чистым намерением, тотчас забывает его мотив; если его случится захватить какому-то ранее испущенному дыханию, оно вспомнит то, что пережило забывчивое: каждый лишившийся своего мотива становится мотивом намерения другого: один проецирует себя в грядущее, другой в прошедшее. Удивительная вещь! Ни один из них не подозревает о своем посмертном положении: Тереза оставила их с этой иллюзией. Тем самым далекий брат Дамиан внезапно увидел свидетеля будущего существования, минувшего тогда в его собственном минувшем. Тем самым привлеченная сюда тревогами своей былой жертвы Валентина де Сен-Ви накрыла своею тенью намерение той, кто была некогда извращенной спутницей того, ныне немотствующего в брате Дамиане, кто подглядывал за этой сценой из-за колонны.
Пока она увещевает так Терезу, ее лицо и голос возбуждают тело усопшего подростка. По содроганию органов отрока, тело которого она занимает, святая разгадала хитрость этого двойного притязания: тогда как дух Терезы пребывает в нем непоколебимым, в Ожье пробуждаются муки и потрясения его последних мгновений; в преждевременно угасших чувствах вновь вспыхивает предмет горькой услады: Валентина де Сен-Ви — так хитрила сия случайная посланница Престолов и Властей — прикрывала собственной судьбой свое лживое увещевание, проводя этот ультиматум: «Уступи ее тело душе моего племянника!»
Ожье не в силах уловить смысл этих непостижимых слов: чем сильнее восстает в нем святая от их понимания, тем больше своей раздражительности изливает она в органы увековеченного подростка; тем сильнее она его также и возбуждает и тем большее влияние оказывает на него искусительность Валентины де Сен-Ви; перед этим чарующим явлением он отступает; ему изменяет голос; он закрывает глаза; но, вновь овладевая им среди замешательства, дух святой Терезы так побуждает язык отрока:
— Тебе ли пристало, отвергнутая жизнь моей жизни, тебе ли пристало призывать меня в круг избранных? Ты, такая мастерица по отводу глаз, подделай мое возвращение, доверши число и, заняв мое место среди избранных, наслаждайся их рукоплесканиями! Смелей, сослужи мне эту службу! Какое равновесие ты хочешь, чтобы я восстановила? Брось эти весы! Несчастная! Сотри румяна и более не смущай и не пытайся развратить тело этого отрока: с тебя достаточно, что ты его заклала… Покуда я в нем пребываю, я беру на себя все его пороки…
Судя по всему, Валентина де Сен-Ви была уже не в силах сохранять серьезность: разразившись наглым смехом, она выронила весы.
В то время как отрок произрекал с закрытыми глазами эти слова, та, что придала себе обличие небесной справедливости, чувствуя, что дух Терезы оставался в юноше непоколебимым, сменила жесты и язык: скользнув рукой под подбородок, она чуть запрокинула его лицо; от этого прикосновения Ожье вздрагивает и открывает глаза; но Валентина де Сен-Ви, возложив свои прекрасные персты на уста отрока и бросая на него суровый взгляд:
— Ожье! Ты, должно быть, выжил из ума, если не узнаешь хозяйку Палансе, свою тетушку, наставницу, благодетельницу!? Чем ты одержим? Наглец! Что бы без меня с тобой стало? Разбойник! Но с тех пор как ты сюда вступил, что и в самом деле с тобой стало? Позор Бозеанам! Торговать своим семенем, дабы покорить Храм!..
Едва она произнесла эти слова, как из-под плит среди простертых на полу рыцарей возник и выпрямился торс Мальвуази — и одним жестом протянутой руки, вырвав клок кольчуги меж ляжек Валентины де Сен-Ви, обнажил ее срам: так и пылая, прыснул спесивый дракон.
При виде этого паж шатается: ибо и в самом деле, упорствуя в его детских органах, святая лишь сильнее будоражит праздное семя: теперь ей не притушить возвращенное к жизни ее собственным жаром и, напротив, не поддержать рассудок отрока, который она этим ослепляет; ко всему прочему, она внушает ему некое подобие ярости: в безумии, он ищет свой кинжал, обнажает его и бросается на чудовище, которое льстиво ему угрожает: но уже в нем самом жизненный поток упредил его смертельный жест; уже его собственное вожделение указало на него пальцем; и тогда Мальвуази, выхватив у отрока кинжал, прямо у него на глазах отсекает дракону голову.
Так громко завопила Валентина де Сен-Ви, что, внезапно пробужденные, братья-рыцари испарились вместе с ней в круговерти ее крика, — и еще раз просмаковал ушами все тот же длящийся под сводами крик Ожье; еще раз, в него вслушиваясь, изменил себе его жизненный поток; полагая, что он один с этим гулко отдающимся в нем криком, он расслабился; и вот уже он снова подвешен в пустом пространстве, когда от несказанного стыда приподнялась его грудь: вот из-за колонны к нему проскользнул брат Дамиан: до сих пор он не осмеливался сдвинуться с места из опасения потревожить тех, кто выдавал себя здесь за неопределенные тени.
— Вот так и должен был я снова вас увидеть? — наконец осмелился я у него спросить, когда, осторожно подложив пару подушек мне под голову и тщательно заправив одеяло на огромной кровати со стойками, юный паж, тогда как я боялся увидеть, что он уходит, уселся на краешек стеганого одеяла, оставив одну ногу свисать между кроватью и стеной, а вторую, согнув в колене, поджал под себя. Опершись локтями о деревянную спинку кровати, уткнувшись подбородком в ладонь правой руки, с браслетом на запястье, он играл пальцами свободной руки с четками на своем облаченном в черные с белым полосатые штаны бедре.
Все тот же взгляд бархатистых глаз, прямой короткий нос с трепещущими ноздрями, красивого разреза рот с изогнутыми губами, улыбка которого обнажала сверкающий ряд зубов, щеки с ямочками — то самое шаловливое выражение, которое так несвоевременно появлялось у нее вместе с вескими словами, когда она некогда мне возражала. Так что для меня было пыткой видеть, как она не без торжественности поднимает руку, в которую я бы хотел вцепиться зубами, зная, что она способна куда на большее, нежели заверять в своей твердой решимости остаться монахиней.
Теперь он — подбородок зажат в девичьей ладони — бросал мне вызов со всем тем, чего когда-то она позволила мне лишь мельком коснуться и тут же свернула под предлогом угрожающего вечности каждого из нас взаимного уничтожения. Он же здесь, в отведенной для молитвенного созерцания комнате Храма, вновь вверг меня в состояние уязвимости, еще более отдаленной, но внезапно и непосредственной, будто он и был ее источником, открывая рубцы, зуд и бессмысленные раны коих были ему ведомы.
И так выряженный в идущую ему к лицу накидку, которую, казалось, оттопыривали невозможные груди, с тонкой талией, демонстрируя изгиб своих затянутых в шелк ног, — словно при поднятии занавеса на каком-нибудь декадентском «историческом» спектакле, — вот он уже вновь жестом не допускающего возражений отказа соединил вместе опытные и ловкие пальцы карманника:
— Брат Дамиан — ибо таково имя, которое вы будете носить во время своего пребывания в нашем Храме, — брат Дамиан, я предоставлен в эту первую ночь в ваше распоряжение лишь для того, чтобы дать вам инструкции касательно вашего поведения среди братьев-рыцарей! Если вам кажется, что вы меня уже когда-то встречали, — но когда это могло быть? — я не должен об этом знать, и мне категорически не разрешается говорить с вами о себе и даже просто называть свое имя: это тяжкая вина! Моя задача скромнейшим образом ограничивается тем, чтобы предостеречь вас от всякой мысли, способной отвлечь от вашей диссертации, защиту которой наши рыцари были бы очень признательны услышать; и с Господней помощью избавить вас от любых поводов для беспокойства и даже опасений, каковые могли бы омрачить ваш покой в этом святом доме!
Он остановился, посчитав, что вложил во все вышесказанное слишком много пафоса, потом понизил голос:
— Возможно, вам грустно, что вас столь внезапно разлучили с вашей милейшей супругой и что, размещенная в гостевых комнатах для дам, она до сих пор не пришла поцеловать вас на ночь. Впредь вам придется общаться с нею исключительно через меня. По вашему слову я слетаю к ней, чтобы передать любое послание!
Он спрыгнул с края кровати и, подойдя к изголовью, склонил ко мне свое прелестное лицо. Сразу вслед за объявлением о полной сдержанности, этот приступ заботливости показался мне подозрительным: не хотел ли он позаботиться и о самой большой из моих слабостей — о зависимости от Роберты? Мне опять припомнились далекие обстоятельства, когда, вскоре после нашей свадьбы и незадолго перед тем, как навсегда покинуть этот мир, она пришла однажды вечером поговорить с Робертой и, словно радуясь тому, что сумела закрепить, по ее мнению — мне на пользу, мои чувства, шепнула в момент ухода: «У Роберты безумно красивые глаза!»
Я покачал головой в знак того, что передавать в комнаты для дам мне нечего. Но еще до того, как он успел это заметить, я взял его за запястье и с силой сжал. Он проворно высвободился и вновь перебрался в конец кровати:
— Сколь бы бесчеловечным ни показалось вам положение о раздельном пребывании явившихся сюда с нашими гостями жен, это, тем не менее, — правило во всех монастырских хозяйствах; подумайте также о том, что вы находитесь в Храме, у монахов-воинов, среди которых — за исключением чрезвычайных обстоятельств, как то: война, мор, клевета, приводящие к стечению терпящего бедствие народа, — присутствие любой женщины совершенно нежелательно и запрещается куда неукоснительнее, чем даже у траппистов! Не дай Бог, чтобы на благородную даму несправедливо упала хотя бы тень подозрения! — тем не менее, вплоть до ближайшего дня, когда Великий Магистр торжественно отпразднует годовщину своего мученичества и по этому поводу снимет обеты, вашей милой супруге придется оставаться… узницей!
И поскольку мне недоставало сил даже для того, чтобы засвидетельствовать свое изумление, ошеломленному более всего тем господством, которое он приобрел надо мной, объявив об этой новости, сам он, оставаясь на кровати, передвинулся при помощи рук и ног по одеялу, так что оказался у самого изголовья:
— Вы устали, вам нужно выспаться, и не бойтесь проспать монастырскую мессу, я буду вашим утренним колокольчиком! Могу даже открыть вам во сне, какие вопросы зададут экзаменаторы, но тогда вам придется самому истолковать свое сновидение перед жюри — ибо все здесь ныне и присно знают ваши мысли за исключением вашего решения придать им тот или иной смысл, о котором вы еще сами не знаете.
И, опираясь на обе руки, одна слева от меня, другая справа, господствуя надо мной своими устами:
— Я знаю, вы не заснете, пока я не передам ей от вас вечерний поцелуй, — процедил он, чуть сжав зубы. — Следите за песочными часами: когда я их переверну, придет пора гасить свет.
Его губы застыли на несколько мгновений, но меня удерживала непреодолимая сила. Потом, улегшись рядом со мной, то поглаживая себе бедро, то перебирая своими тонкими пальцами четки:
— Умыслы, которые вы мне здесь приписываете, даже еще и не поняв их как намерения по отношению к вам, касаются вас не такого, каким вы стали теперь, — прибывшего сюда сегодня вечером, лежащего в этой кровати, в первый раз за долгое время разлученного с супругой, раздираемого между разными доводами, — а того, каким вы в один прекрасный день сами от себя отступились. Того, кем вы были тогда, мы, остальные, приняли среди нас как то, что было нам нужно, ибо отсюда — куда мы отосланы, что касается вас, временно, но в вечном бдении, что касается событий, и даже обосновываясь в том или ином из обиталищ, предписанных нам Отцом, — мы приглядываем отныне за благой частью в каждом из вас, мечущихся с той стороны. Ну а что же это такое, благая часть? Вы, как и я, знаете это, брат Дамиан, Жизнь показала это Марфе: слушая Жизнь, Мария не только выбрала благую часть, но и пребывает в Жизни этой своей благой частью. Что же по части Марфы, так она хочет улучшить то, чем, собственно, является: суетится, добавляет, увеличивает и, так поступая, теряет из виду свою благую часть: она думает, что обязывает Жизнь. Она не выносит, что Жизнь была там испокон веку и ни о чем не просила, кроме того, чтобы ее слушали. Конечно же, своя благая часть была и у Марфы, но из желания собственными глазами убедиться в этом по своим поступкам она стала глухой к Жизни, в которой пребываешь, того не ведая, и в которой никому ничего не сделать. Итак, каждый познал в своем кратком существовании момент спокойствия, когда, переполненный чем-то — возможно, совсем ничтожным, — он больше ничего не желает и не думает о завтрашнем дне. Но кто когда-либо осмеливался жить как полевые лилии? Кто хоть когда-нибудь поверил, что затмил Соломона во всей его славе? И вот он доходит до переломного момента, когда уже не может больше переносить то спокойствие, которое едва-едва наступило. Поистине, это было ребячество, смехотворное ребячество! Он его уже стыдится! Он боится жить никчемным чужаком среди предполагаемых современников. Его ли это ошибка, если он родился или слишком рано, или слишком поздно, скорее в эпоху Антихриста, чем идолов, в то время, когда Распятый и идолы всех народов и всех эпох обогащают торговцев, скорее после отмены рабства, чем при работорговле, до или после эпохи игрищ на аренах, мистерий или широкого экрана, меновой торговли или оплачиваемых отпусков, иноходцев или спальных вагонов, зоопарков, дзена или инсектицидных распылителей — в 1264 или в 1964 году, — ему приходится смириться. Он верит, что обновился, ему приятно слышать, когда о нем говорят, будто бы он обрел зрелость, стал проницательней, и в шестьдесят он чувствует себя легче, чем в двадцать или тридцать, и улыбается при виде оставшихся позади сброшенных старых шкур, он думает, что помолодел, наблюдая за созданной им семьей, и, не довольствуясь воспроизведением, начинает предаваться удовольствиям в тех местах, где — о ужас! — проституировал свою супругу… Он идет в ногу со временем! — проговорил он, глубоко вздыхая, и провел красивыми пальцами по своим длинным ресницам, словно отирая слезу, в то время как белые и черные перья на его шапочке подрагивали от негодования.
— Но, — продолжал он, — оставаясь по-прежнему всего-навсего никчемным чужаком, он не ведал, что отнюдь не является таким для нас, что ему были открыты сии места, эти мириады вновь поднявшихся сюда из тьмы веков разумов, — что я говорю, он, должно быть, не ведал и о том, что все более и более удаляется от наших обиталищ, осужденный отказываться от себя всякий раз, когда его взвешивала собственная благая часть, изо дня в день бежать от себя и продолжать верить в то, что все еще жив, тогда как даже кости его уже начинали гнить, — если бы мы не собрали эту благую часть, каковою на какое-то мгновение был он сам, и не привили ее, подобно черенку, к Древу Жизни.
Выучил ли он наизусть ту проповедь, которую произнес, или же, напротив, сплошь импровизировал и, поглядывая на меня краем глаза, сумел ввести в нее несколько благочестивых дерзостей, смешанных с намеками на некую темную доктрину; — сама манера, в которой он подбирался ко мне и избегал соприкосновения при малейшем моем движении под простыней, — все побуждало меня не щадить столь целокупно отсутствующую в его личности невинность, настолько я ощущал ее молчаливое приношение.
Он спрыгнул с кровати и, положив руки на бедра, медленно отступил вглубь высокой комнаты так, что виден оставался только правильный профиль его лица, устремленный к своду взгляд прекрасных глаз, при открытые, словно в ожидании реплики, губы; он поднял руки, потом со своеобразным самодовольством под позвякивание браслетов и четок их уронил; приостановился, предоставив моему взору лишь спину своей стройной фигуры, плотно облегаемые короткими штанами ягодицы. Спустя какое-то время, за которое я смог оценить его уже не только за слова, он снял шапочку и совсем растворился в полумраке, в котором я мог различить лишь перебирающую четки коленопреклоненную фигуру. Но почти тотчас же его очертания вновь появились в мерцающих отсветах факелов, и, обнажая в улыбке белые зубы, сверкая очами, словно забавляясь, что он согласился вернуться, с успокаивающим движением ладоней:
— Конечно, вы следовали похвальному намерению: рассчитаться как бы с долгом по отношению к Ордену Храма за данное давным-давно обещание получить свою степень у братьев-рыцарей, опущение которого ни в коем случае не было бы поставлено вам в вину! Теперь, когда вы здесь и уже наш гость, в этой постели, — и, сложив руки на груди, он скользнул коленом по одеялу поближе к моему телу, по-прежнему стоя надо мной, — позволено ли мне будет заметить: не тот ли так хорошо помнит о долгах, кто хочет получить новый заем? Как бы там ни было, вы вольны выбирать — защищать или нет свою диссертацию: в ней нет необходимости для тех степеней, к которым вы стремитесь; тем паче что для нас-то все это — не более чем развлечение. Продемонстрировали вы или нет состояние безразличия, в котором оказываются отторгнутые от своих тел души в ожидании воскресения, — не потому ли, что вопросы подобного сорта столь мало значат для людей вашего века, и явились вы вести об этом прения в старую крепость Храма, где испокон веку ржавые мечи пресекали предназначения душ? — боюсь только, что как вам не везло с убеждением тел, временно связанных с душами, так не повезет и при встрече с душами, которые от них отторгнуты — и они тоже временно, — скажете им вы… временно! — и, глядя мне прямо в глаза таким невыносимым взором, что я зарылся головой в подушку: — Поверьте мне, отсутствие заинтересованности здесь по меньшей мере столь же всеобще, как и там; покинувшему свое тело нет никакой нужды о нем заботиться! Я покинул свое несколько веков тому назад, тогда мне не исполнилось еще и четырнадцати, — неужели вы думаете, что я мог бы просто вот так с вами разговаривать, если бы не был всего лишь незначительным статистом в этой комедии? Ибо одно из двух: или вы пришли сюда как в театр, и стоит ли тогда обсуждать здесь столь тягостную тему? Или вы хотите быть услышанным отторгнутыми душами, но какой смысл для них в вопросе, который они давно решили: возникнуть, исчезнуть, возникнуть вновь — нужно ли мне для этого тело? Здесь быстро вершится все то, что в теле делается с большим трудом. Наслаждаешься еще до того, как захотел, обладаешь, даже не успев пожелать! — сказал он, и его вывернутые в категорическом жесте ладони от этого казались лишь сладострастнее, глаза сверкали.
— Когда вы сжали мне недавно руку, я вынужден был высвободиться, поскольку вы в сущности меня еще не поняли. Если вы подумали, что ощущаете что-то хоть сколько-нибудь осязаемое, — я обязан вам это сказать — ваше присутствие здесь неуместно; вы злоупотребляете гостеприимством Великого Магистра! — И вдруг с еще большей живостью: — У вас всего одно желание: чтобы ваша супруга явилась сюда и к нам присоединилась, не так ли? чтобы мы улеглись втроем; защита вашей диссертации — не более чем средство доказать мне, что я всего-навсего потаскуха… О, брат Дамиан, как трудно слушать подобные слова! И все же: притвориться мертвым среди живых — еще куда ни шло; но притворяться живым среди мертвых — какая гадость!
Затем, словно гневно нахмуренные брови недостаточно подчеркнули его очарование, внезапно успокоившись, но все еще раскрасневшийся: — Пощупайте теперь меня и убедитесь, что у меня нет ни щек, ни рук, ни бедер, которые кажутся вам такими аппетитными, такими приятными под этой одеждой, несмотря на то, что они — не более чем ветер…
— Нет, я вас не коснусь! — сказал я, переполняемый желанием. — Ибо, если — дабы не солгать — я заявлю, что чувствую вас во плоти, вы объявите меня недостойным приема здесь; если же, напротив, солгу — дабы не быть выброшенным во внешнюю тьму, — то поступлю против совести! Но если по неведомой мне причине вы все же неосязаемы и я это признаю, ничто не уверит меня, что у вас не будет полной возможности заявить, будто я лгу из страха оказаться отвергнутым, ибо вполне может статься, что, несмотря на изъяны в моем восприятии, вы все же… Проще всего вам поверить!
— Вы же ничему этому не верите, преподобный брат! Именно теперь вы мне и лжете! Зачем наделять меня столь же изворотливым духом, как и у вас, да и как предусмотреть во что бы то ни стало, что тогда произойдет? Почему вы сразу не сказали, что я здесь во плоти и крови: я бы вам тут же подчинился!
— А! — сказал я, — если вы не дух и не потаскуха, то между ними осталось место плуту!
— Увы! Брат Дамиан, лучше бы вы ко мне так и отнеслись! Я жду этого целую вечность, но за всю вечность мне об этом разве что говорят!
При этих словах я отбросил прочь сдержанность и протянул было руки, чтобы его схватить, но тут меня охватило непреодолимое оцепенение.
Он положил руку мне на лоб и большим и указательным пальцами опустил мне веки, пока я вдыхал сладостный запах влаги из ложбины его шелковистой ладони. Не в силах открыть глаза, я тем не менее совершенно отчетливо видел его перед собою: браслет на хрупком запястье, бархат рукава и, в растворе опущенных мне на веки тонких пальцев, овал лица, пышная шевелюра, выбивающаяся из-под шапочки с белыми и черными перьями.
На мгновение он так и замер с рукой у меня на лбу, в свою очередь закрыв глаза, но улыбка вновь обрисовала ямочки на его персиковых щеках.
Поскольку я не двигался, он отошел от кровати, погасил факелы и зажег ночник. Потом, отбросив шапочку, вытащил кинжал и вонзил его в дерево низенькой двери. Затем, сняв с пояса четки, обернул их себе вокруг горла и запястий, после чего развел руки и растянул четки направо и налево, так что образовался треугольник; казалось, он сделал это с силой и не сгибаясь повалился на пол.
Едва он вытянулся на спине, как оказался медленно приподнят над землей, прямо к своду; паря в горизонтальном положении, он тихо опустился на кровать и там, поперек нее, с обвязанными четками запястьями и шеей, остался недвижим.
Я только что закончил последнюю часть «Законов гостеприимства», когда в продолжение нашего летнего (1964 года) пребывания в замке де Шасси меня посетило желание восстановить некоторые переживания своего отрочества. Результатом стал эпизод с юным Ожье, предлагающим себя Дамиану, опубликованный под названием «Комната размышлений» в Le Nouveau Commerce (осень-зима 1964). Этот текст, которому впоследствии было суждено стать эпилогом к «Бафомету», побудил меня написать и пролог (появившийся в обозрении Мегсиге Ле Ггапсе в декабре того же года). Все вместе было написано столь быстро, будто я должен был просто-напросто переписать мне диктуемое — или, того паче, описать зрелище, на котором я присутствовал, ни в коем случае не опуская слов, подсказываемых мне разнообразными позициями действующих лиц, так что я мог бы поверить, что был на месте и их слышал.
Проект исторического романа, воскрешающего обстоятельства уничтожения Филиппом Красивым ордена Тамплиеров, пробудило во мне стародавнее чтение — в возрасте тринадцати лет, в Женеве — романа Вальтера Скотта. Нужно ли сознаваться перед вами, что имена двоих из действующих лиц пролога — Буа-Гильбер и Мальвуази — позаимствованы у пары храмовников, фигурирующих в «Айвенго»? Это что касается видимости исторического жанра. В основе же лежит проблема по существу своему теологическая: Чем становятся души, отторгнутые от своих тел? Утрачивают ли они свою тождественность или нет? Познают ли состояние безразличия — или даже полного забвения, — или же их земные намерения продолжают существовать лишь в качестве напряженности, и, лишившись тел, не избавляются ли они также и от любых препятствий ко взаимному проникновению — вплоть до Судного дня, когда окажутся воссоединены с собственными телами? Вопросы, которые побуждают к дискуссиям и действиям моих персонажей, постольку и поскольку общим образом «Бафомет» в куда большей степени несет следы моего сродства с великими гностическими ересиархами (всяческие Валентины, Василиды, Карпократы) и, что касается формы и инсценировки, с восточными сказаниями (Бланшо <(31x11)>) типа «Ватека» Бекфорда…
Этимологии Бафомета многообразны. Я не придерживаюсь предложенной Альбером Оливье, согласно которой речь идет об искаженном произношении имени Магомета. С другой стороны, три фонемы, образующие это имя, могут означать зашифрованным образом Басилевс философорум металликорум: властитель металлургических философов, то есть алхимических лабораторий, которые, возможно, возникли при различных командорствах Храма. Андрогинный характер этой фигуры восходит к халдейскому Адаму Кадмону, которого мы вновь находим в «Зогаре». Вместо бородатого андрогина из Сен-Мерри мое сочинительство предпочло развить показания на процессе некоего брата-прислужника, разъясняющие одно из вещественных доказательств: золотую голову с черепом девственницы внутри, подтверждающую обвинение в идолопоклонстве. Отсюда мое изобретение юного Ожье, призванного изображать мнимого идола.
Нет доказательств тому, что храмовникам когда-либо вменялось в вину следование ереси доцетов, утверждавших, что Христос родился, умер и воскрес лишь по видимости. Зато в положении дыханий, в котором находятся мои персонажи, их к этой ереси приводит забвение того, что у них когда-то было тело — что понимает только Великий Магистр — наряду с Терезой Авильской, Дамианом и, особенно, оживленным юным Ожье.
Антихрист является апокалиптическим предчувствием из посланий святого Иоанна с Патмоса, инспирируемым одной фразой Христа (Мф. 24:24):
«Ибо восстанут лжехристы и лжепророки и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных».
А также и ролью, вменяемой в вину различным историческим персонажам, среди коих и Фридрих II Гогенштауфен, романо-германский император, король Сицилии, враждебно настроенный к Крестовым походам и привечавший у себя при дворе евреев и арабов. Папы и антипапы клеймили друг друга этим словом, пока Лютер не охарактеризовал так «Папу Римского» и, наконец, решительным образом не приписал себе эту роль Фридрих Ницше. Откуда и заблуждение Великого Магистра, когда он полагает, что имеет дело с Фридрихом, королем Сицилии, сказавшем при виде пшеничного поля: «Как много здесь растет богов!» (насмешливый намек на освящение просфоры), на что муравьед ему отвечает: «Я сказал куда лучше» и т. д.
Невозможно перепутать фигуры Бафомета и Антихриста. Уподобить их друг другу значит нарушить канву моего сочинительства.
В рамках вневременного пространства дыханий, такие персонажи, как сир Жак де Моле, Тереза Авильская, наконец, Ницше и Дамиан, состыкованы вокруг пажа Ожье как случающиеся одновременно исторически разнящиеся миры.
Великий Магистр представляет при этом готическую чувствительность в противоположность возникшей из мира барокко Авильской святой: юный Ожье во вращении своего неподвластного тлену тела обозначает некоторым образом перенос стрельчато-готической мысли в мысль — спирализирующую — барокко, вновь вводя чувственность в созерцательный опыт испанских мистиков (припоминание статуи Бернини).
«Бафомет» (гнозис или вымысел, восточное сказание) никоим образом не может демонстрировать истинную суть того подобия доктрины, каковым является ницшевское вечное возвращение, или пониматься как беллетристическое произведение, построенное на этом личностном переживании Ницше.
Взамен моя книга содержит его теологическое следствие (прохождение одной души через разные самотождественности), совпадающее с метемпсихозом карпократовского гнозиса — на котором в некотором роде основывается персонаж Терезы Авильской, когда в своих молитвах она молит Господа предоставить отсрочку в виде нового существования, или даже последовательных воплощений, душе Дамиана.
Этот парадоксальный в контексте книги эпизод отнюдь не отвергает, а подтверждает в духе Терезы божественное присутствие: такая душа, несмотря на различные индивидуальности, которые ей предназначено принять, остается в глубине своей одной и той же, не меняется. Присущее вымыслу о Бафомете противоречие: метаморфозы, которые изображаются здесь в их неведении дыханиями из-за пресловутого «пакта между Князем изменений и Творцом», в то время как главные герои — Великий Магистр, Тереза Авильская, юный Ожье, Антихрист Фридрих и, наконец, Дамиан, — остаются тождественными самим себе.
Последовательность фантасмагорических происшествий в моей книге (главы V, VI, VII), вставленная между главами IV и VIII, описывает случившееся во время поминовения, продолжающегося тремя врезками вплоть до страницы 142.
Чему соответствует эта вставка (чередование памяти и забвения) между перипетиями торжества, с необходимостью предполагающего возвращение к своей памяти всех участников, к тому же временно снабженных своим телесным обличием? По сути, масонскому стилю (уже ощутимому в обмене репликами с предполагаемым Бафометом или, опять же, между сотрапезников Великого Магистра) — ответы на каверзные вопросы — диалог сира Жака с Филиппом Красивым — мнимое обезглавливание короля (намек на ритуальное убийство Хирама, строителя Соломонова храма). В моей книге, если вам угодно, представлена красочная пародия, хранящая, однако, всю символическую весомость преднамеренно абсурдных поступков и слов и, значит, испытание интуиции об истинном и ложном у братьев, стремящихся к высшей ступени посвящения.
Таким, каким он появляется в прологе, юный Ожье вновь возникает в момент поминовения, прислуживая за столом Великого Магистра в качестве пажа Лаира и Мальвуази. Посвященный некогда Мальвуази в ритуалы восшествия на трон (в прологе), он осознает только самого себя, свое собственное очарование, соблазн, которому он подвергает общину братьев-рыцарей, ни на мгновение не подозревая о своем преображении в Бафомета, если только его не преследует мысль о новом повешении. («Я дал себя повесить для того, чтобы заставить мне поклоняться! Повешенный, я счел, что достоин поклонения, поклоняясь самому себе в ожидании того, кто будет мне поклоняться!»)
Не говорил ли я уже, что, записывая действие этой книги, думал, будто присутствую на спектакле?
Вновь поднимается занавес: на сей раз за ним гостевая комната в Храме, сохранившаяся до наших дней как в любом другом монастыре того или иного молитвенного ордена. В этой достаточно просторной, освещаемой факелами комнате на кровати лежит некий гость. На краю постели — отрок в шелковом одеянии средневекового пажа, перебирающий четки.
Между Ожье как действующим лицом и разодетым отроком, который, судя по всему, что касается возраста, повадок и очарования, отождествляется все с тем же Ожье, может возникнуть и заметная разница, если судить об этом по недоумению рассказчика, когда паж пытается отождествить его с братом Дамианом. Уже в финальной сцене, присутствуя при непонятной галлюцинации братьев-рыцарей, брат Дамиан спрашивает себя, не выучил ли Ожье свою роль.
Здесь рассказчик, слушая юношу, который поначалу говорит в одиночку, кажется, ставит перед собой тот же вопрос: не надиктована ли ему та проповедь, которую он излагает, не выучил ли он ее наизусть? Не заставили ли его разучить, прежде чем изобразить их для гостя, все эти все более и более вызывающие жесты? О чем догадывается юноша и еще более наводит на эту мысль своим отпирательством. «Возникнуть, исчезнуть, возникнуть вновь — нужно ли мне для этого тело?». Откуда и живой обмен мнениями, и столь же бестактная, сколь и жестокая реплика юного пажа: «Почему вы сразу не сказали, что я здесь во плоти и крови: я бы вам тут же подчинился!»
Действительно ли брат Дамиан явился защищать свою диссертацию в «театр»? Не идет ли в очередной раз речь о скрытой пародии на масонские испытания? Или же, не зная шифра, он истолковал наоборот, то есть в прямом смысле, предостережение юного пажа: «Неужели вы думаете, что я мог бы просто вот так с вами разговаривать, если бы не был всего лишь незначительным статистом в этой комедии?».