КУПАНИЕ ДИАНЫ (Le Bain de Diane, 1980) Эссе

Nunc tibi me posito visam velamine narres

Si poteris narrare, licet.

Ovid, Metamorphoses, III.[5]

Я хотел бы поговорить с вами о Диане и Актеоне: два имени, которые способны пробудить в уме моего читателя как многое, так и малое: ситуацию, позы, формы, сюжет картины, вряд ли легенды, ибо опошленные энциклопедиями образ и рассказ свели эти два имени, где первое — лишь одно из тысячи других, которые носило это божество на взгляд исчезнувшего ныне человеческого рода, к единственному зрелищу застигнутых врасплох чужаком купающихся женщин. Ко всему прочему, если это зрелище и не «лучшее из того, что у нас было», то вообразить его все же до крайности трудно. Но если мой читатель не вполне свободен от воспоминаний и от воспоминаний, привносимых другими воспоминаниями, эти два слова могут внезапно блеснуть как вспышка великолепия и эмоций. Сей ныне исчезнувший человеческий род, исчезнувший до такой степени, что сам термин исчезновение — вопреки всем нашим этнологиям, музеям и т. п., — что этот термин, говорю я, уже не имеет больше смысла: как вообще мог существовать сей человеческий род? И однако то, что он по ходу дела пригрезил, то, что глазами Актеона увидел в своей грезе наяву настолько ясно, что вообразил и сами глаза Актеона, приходит к нам как свет для нас угасших, навсегда отдалившихся созвездий: ведь именно в нас сверкает взорвавшаяся звезда, во мраке наших воспоминаний, в великой звездной ночи, которую мы носим у себя в груди, но которой бежим при своем обманчивом дневном свете. Здесь мы доверяемся нашему живому языку. Но порой между двумя совершенно повседневными словами вдруг проскользнут несколько слогов языков мертвых: слова-призраки, которые обладают прозрачностью пламени в полдень, луны в лазури; но стоит нам укрыть их в полумраке нашего духа, как они обретают насыщенный блеск: пусть так же и имена Дианы и Актеона на мгновение вернут их скрытый смысл деревьям, мучимому жаждой оленю, волне, зеркалу неосязаемой наготы.


Не у теологов ли стоит нам спросить, найдется ли среди всех когда-либо имевших место теофаний более озадачивающая, нежели та, при которой божество предлагает себя людям и от них ускользает, прикрываясь чарами ослепительной и смертоносной девы? Или же скорее маги, астрологи, акушерки или, того лучше, озаренные охотники сумеют интерпретировать нам эти столь разнородные эмблемы: лук, луна, собаки, факелы, олени, одеяния беременных женщин, розги для порки эфебов, охотничьи рогатины, цветы священных деревьев; они скажут нам, не позволяет ли урок стольких знаков, прежде чем склониться к определенным практикам, уловить теофанию в ее противоречивых атрибутах: девичество и смерть, тьма и свет, целомудрие и соблазн. Направляя непрестанное движение между областями самыми низкими, к которым мы склонны спуститься, и самыми высокими, к которым стремимся, лук девы настраивает нас против самого низкого, где она, тем не менее, царит достижимой, тогда как ее полумесяц ведет нас в подъеме к наивысшему, где она обитает недоступной. Кем бы ты ни был, связавшись с одним из ее атрибутов, тут же притягиваешь и другой, противоположный. Призывающие ее охотники, поостерегитесь слишком уж провешивать это противоречие: иначе вас ждет участь, не слишком отличная от участи дичи. Лук, который вы натягиваете, — гибкая материя девического таинства; каждому из ваших желаний соответствует стрела из ее колчана; как расслабляется тетива, когда ее покидает стрела, так и жизнь, когда ее покидает желание; и вот ваша судьба: если вы и поражаете намеченную добычу, то ценой своего вожделения. Но в час, когда делите с нею трофеи, будьте умеренны и бдительны: Лучница сняла свой лук, и это ваше высшее испытание: в Артемиде засыпает Элафиея и появляется Бритомартис, милая дева с нежной улыбкой: оплодотворимая, но еще не оплодотворенная, крепкая и как никогда привлекательная, но все еще замкнувшаяся среди нимф, собак и добытой дичи: действительно, твое высшее испытание, Мелеагр, когда в форме стройной Аталанты она соглашается принять дань уважения от твоей вспыльчивой страсти. Избежите ли вы участи Мелеагра? Сможете ли вы не впасть в заблуждение при виде Лучницы на отдыхе, в более тесном соучастии со зверями, нежели с примкнувшими к ее своре охотниками: О, до чего исключенным чувствует себя охотник из круга причесок, морд, коленей, в центре которого дева сбрасывает корсаж и колчан; после гона она оставила нас почти бездыханными; притворяясь, что запыхалась и сама, она притворяется, что злоупотребила нашим рвением; и чтобы довести всякое рвение до высшей степени, вот она совлекает с себя покровы: вот раскрывает тело, которое трепещет, тело, которое она поглаживает, и, поскольку покрыта потом, собирается поделиться с волной своим секретом. Афродита являлась из-под струй воды взгляду смертных как самая беспристрастная из достоверностей. Но что нам до достоверности Афродиты в сравнении с горечью, в которой оставляет нас погрузившаяся в воду Артемида! Купание, завершающее охоту Артемиды, — самое жестокое мгновение нашего жизненного пути: нам отказано в послеобеденном отдыхе, который мы предвкушали провести в объятиях божества: и если она утверждает теперь свою неприкосновенную природу, то для того, чтобы тем лучше убедить нас в теофанической реальности своих щек, своих грудей и ляжек, позаимствованных у смерти наших чувств, тогда как волны оборачивают своими беспокойными полотнищами и девственное руно, и оплодотворимое чрево, ласкаемое нежными ладонями, которые сжимали лук, и гораздые в выборе стрел гибкие пальцы, что играют теперь с пупком и затвердевшими сосками…


Есть ли зрелище безумнее того, что предстает перед глазами Актеона через раздвинутую листву? Случайность или же робкое желание направило его шаги по пути к спасению, в лоно проклятия? Неужели он и в самом деле поверил в неподступном божестве в податливую деву? Не он ли и придал этой теофании ее формы? Не был ли он ее толкователем? Представилась ли бы когда-либо Артемида скульпторам, не приблизься к ней Актеон? Не хотел ли он заманить собственного гения-хранителя в ловушку своего ловитвенного воображения? Но что за мысль — захотеть застать врасплох сам принцип собственного призвания, словно для того, чтобы его пересмотреть! Надо же быть настолько безумным, чтобы предположить, будто божество собирается расслабиться, раздеться и обрести удовольствие в волнах; чтобы поверить, будто она томится — томлением настолько редким, что предоставит вам исключительное развлечение и одарит привилегией, которую вы и подберете, словно дикую ягоду! Может быть, Актеону постыла охота? Не разгадал ли он более глубокий смысл ее бесплодности? Одним словом, выпустить добычу в погоне за тенью — не таков ли секрет всех охотников, коли блага здесь суть тени благ грядущих? Но если Царство принадлежит неистовым, то Актеон сделал первый шаг по пути мудрости, когда приблизился к этой неопалимой купине, ветви которой и раздвинул, будто первый среди грядущих провидцев, вооруженных и маскирующихся.

Диана и циклоп Бронх

Циклоп снабдил Диану луком и стрелами. Не означает ли это, что тем самым он скрыл за подношением богине атрибутов то, чем на самом деле ее обеспечил? Что Диана, вырывая клок волос из мохнатой груди циклопа Бронта, боролась с чудищем, чья мощь, восстановившись после работы в преисподней, мерялась в игре силами с ловкостью светозарной девушки? Уж не высвободил ли он тогда в ней жестокий принцип ее девственности? Она вышла из рук циклопа утвержденной в своей крепости атрибутом, о котором не подозревают ни боги, ни смертные (сохраненным для языков ее собак). Выдержав натиск циклопа, она отныне стала для касты посвященных непогрешимой соперницей Афродиты: ревнуя к Артемиде, Афродита тщетно пытается под нее подделаться: рога полумесяца ночного светила, украшающие прическу Дианы, остаются эмблемой ритуала, о котором стрекочут в свое удовольствие лесные птахи. Но кто хоть когда-нибудь претендовал всерьез на то, что понимает их язык? Потребовалась эта ересь, чтобы Диана, призываемая роженицами, средь бела дня отвела всем глаза и явилась как божество-хранитель плодородия, а также помолвок: она, исключившая для себя союз с кем бы то ни было, скрепляет клятвы женихов и невест и карает их нарушения. Но зачем сечь до крови своей прекрасной рукой эфебов?

«Суровое или даже неслыханное положение»

Актеон лишь потому так устрашился опасности, исходящей от руки Дианы, что усомнился в целомудрии ее пальцев. Эта черта богини была для него не более чем позой: в ней было нечто успокоительное для мелких людишек, каковые видели в деве-охотнице исключительное в окружении олимпийской фривольности свидетельство суровости, каковые предчувствовали в ней благодеяния божественного милосердия, снизошедшие с исполненных неумолимой объективности небес: божество-хранитель животной и растительной жизни, благосклонная к ухаживаниям, как и к супружеской плодовитости, воспитывающая здоровых юных девушек по своему подобию и, тем не менее, «львица для женщин»; напускающая опустошающих округу чудовищ на недружелюбные или безразличные к ее алтарям царства, по мере того как охота становилась скорее игрой, нежели экономической необходимостью, словно для того, чтобы напомнить людям, что, являясь знаком как мрачного, так и светлого аспекта мироздания, она определяет собой его целостность. И в чем же эта целостность совпадала с целостностью ее девственной природы, отвечала ее целомудрию? Почему она отказывала себе в тех чувствах, которые оживляют мироздание? Не прятала ли она испокон веку, как от богов, так и от смертных, другое свое лицо? Актеон как раз и не понимал, ни что целостность мироздания может зависеть от одного простого божества, ни что женственная божественность, несовместная ни с каким мужественным божеством, способна выразить себя в простоте закрытой природы, самодостаточной и находящей в целомудрии полноту своей сущности. Богиня вне судьбы, на соединение с которой по воле судьбы не может надеяться ни один смертный.


«Богам дозволено соединяться со смертными женщинами, мужчинам же воспрещено обладать богинями? Суровое или даже неслыханное положение!», — восклицал один знаменитый хулитель богов. Но до него то же самое говорил себе и Актеон. Быть может, женоненавистник, но наделивший свою недоверчивость неким подобием бытия, заинтригованный различными фазами собственного демона-хранителя и тут же решившийся основать секту на основе лунатического темперамента — в своем честолюбии готовый исполнить роль ревностного ересиарха в лоне эфесской ортодоксии, он выявил в столь банальном выражении, как собаки воют на луну, нечто вроде следов тайной истины. Таким образом, охотничье дело и астрология, хотя и разные, но обыкновенно принимаемые по причине своего прагматического характера науки, как оказывается, имеют один и тот же скандальный предмет. За вычетом того, что, если охота чисто имманентна, здесь видно, как она возвышается до трансцендентности, чьей столь обманчивой и тщетной интерпретацией является предоставленная самой себе астрология; в то время как словно бы проясненная смыслом охотничьих реалий астрология претерпевает при этом похвальное смягчение своих мечтаний, смиренно соглашаясь снизойти до уровня Пса, каковой сразу приобретает возвышенность звезд. Ибо лунный полумесяц то оказывается диадемой, которая венчает чело Артемиды; то образует рога, проступающие из ее волос; тем не менее богиня никогда не выставляет напоказ образ этого светила в полнолуние. Действительно, в этой своей форме, расточая в теплой ночи свои серебряные чары, оно смешивается с ее самыми целомудренными прелестями; невидимое, отступает вглубь их тайников; и уже там, в Артемиде самый осведомленный из ее псов заставит его расти вновь

Серебряный лук и древо Дианы

Диана испытывает свой серебряный лук четырежды: она испытывает его на четырех предметах: первый раз — на вязе; второй — на дубе; третий — на диком звере; четвертый — на Граде нечестивых.

Относится ли все это к ее теофании? Или же речь тут идет о фигурах, разъясняющих невыразимую сущность ее божественности? Ибо в Диане божественность надлежит рассматривать также в ее «высоте и глубине, ширине и долготе»; нужно всегда удовлетворять этим четырем измерениям: пространство есть не что иное, как дух в четырех своих движениях.

Кажется, что здесь мы видим, как Диана осаждает три царства: в том смысле, что будучи сама духовной — Лучница, носительница света, — она проявляет сродство с тремя царствами; но только через посредничество одного из них, минерального (серебряный лук), с которым она поддерживает тайное сродство; и что это сродство простирается на растительное царство в образе вяза и дуба, как и на звериную животность в образе дикого зверя, на чем разведка, собственно, и должна закончиться. Ибо можно ли все еще отнести к животному царству Град нечестивых; — кто на это осмелится? Четвертое и последнее деяние Дианы, четвертая и последняя стрела, которую она приберегла для города, должно указывать здесь, таким образом, на выход за пределы тех трех царств, которые она хочет объединить: она, похоже, теперь размежевывается с четвертым царством, с которым проявляет, однако, некое негативное сродство. Ибо точно так же, как при первом движении серебряный лук богини означал ее позитивное сродство с минеральным в возвышенном и трансцендентном смысле, так и теперь последним, четвертым движением Диана указывает на сродство между звериной животностью и психическим, но также и на противоречивое сродство психического и духовного в образе нечестивости.

Если учесть, что серебряный лук, тождественный лунному полумесяцу и, следовательно, эмблематический образ богини, служит здесь инструментом отправления божественных сил и что при этом действии испытанию подвергается сам инструмент, можно констатировать, что, если серебро (минеральное царство) играет здесь активную и трансцендентную роль по отношению к двум другим царствам (растительному и животному), высшее его действие свершается в области моральной: Град нечестивых, чей разложенческий характер тут же приводит на память совокупность свойств, в Искусстве, нашатырного спирта. Ибо «немного ртути, брошенной в раствор серебра в нашатырном спирте, притягивает серебро и делит его на ветви и листья, которые представляют древо Дианы». Тем самым серебряный лук и Град нечестивых или просто нечестивость (этот иной минерал) находятся по отношению друг к другу в одной и той же духовной области: выстрелы Дианы, чтобы достичь конечной цели, должны преодолеть три эти царства. Циклическая эволюция, этапы которой, руководствуясь жестами своего демона-хранителя, мечтал пробежать Актеон.

(В то же время серьезное упущение такой трактовки нашей притчи состоит в том, что в ней вовсе не учитывается, что вяз, дуб, дикий зверь и Град нечестивых находятся в одной и той же плоскости; что они расположены по соседству друг с другом в пространстве; что нет другого царства, кроме царства этого пространства, каковое мифично; и что, отнюдь не представляя постепенности или последовательности, эти четыре объекта обладают по отношению к Диане одним и тем же качеством и составляют четыре цели четырех движений, осуществленных ею в развитие «ее высоты, глубины, ширины и долготы»; не в том смысле, что вяз был бы ее высотой, а Град нечестивых — глубиной: на самом деле, каждый из этих объектов дает повод четырем четырехкратно воспроизводимым движениям, поскольку эти объекты целостны, как в равной степени целостен и жест Дианы.)

Диана последовательно поражает два дерева, вяз и дуб, и эта двойственность (древо жизни и древо знания или смерти) связана с ее двойственной природой: смертоносной и светозарной, или, точнее: светозарной, поскольку смертоносной. Ее двойственным состоянием: неоплодотворенная, но оплодотворимая, или, скорее, оплодотворимая, поскольку неоплодотворенная. Состоянием целостности, основанным на смерти внешней мужественности, — так как эта последняя отстранена как угроза ее бессмертной целостности: и утрата девственности изображает здесь смерть прямо в лоне нетленного существа. Она сама, дева, действует, однако, как оплодотворяющий принцип: ибо мужественность, которую она поражает снаружи, возрождается внутри нее самой как принцип жизни в лоне смерти: или как принцип смерти в лоне бытия.

Вслед за этим Диана поражает дикого зверя: последний служит переносом между грезящимся желанием и пробужденной мужественностью. Действительно, дикий зверь рыщет по лесу, как циркулирует по нашим венам раздражительность; но прежде чем она рассвирепеет в сердце человека и ожесточит его мысль вплоть до оскорблений, Диана усваивает ее в то самое мгновение, когда пронзает своей божественностью: тем самым пораженная духом животная энергия отнимается у человека и становится небесной мощью.

Тогда Диана выпускает свою стрелу в Град нечестивых: целиком построенный и населенный теми эмоциями, которые дева предает анафеме по самому определению своего принципа (целомудрие); город, который ее собственная теофания возмущает: она, «богиня извне», становится постоянным подстрекательством укрощенных внутри эмоций. Одним словом, перед нами собрание тех, людей или демонов, кого эти эмоции мучат, кто ее знает, но, притворно не ведая о ее божественном лике, поклоняется ей наоборот: ибо, проникнув благодаря жертвоприношению Актеона в ее тайны, они в открытую их практикуют, безо всякого священного размежевания или ограждения, порочным и богохульственным образом. Они полагают, что, провоцируя их умы, Диана оставляет за теми из них, кто желает совлечь с нее покров, определенные шансы свершить свое призвание. Итак, говорят они, Актеон грезил под вязом или дубом (под древом жизни или древом знания) как бы о предвосхищении Древа Дианы, способного произрасти из соли нечестивости, из нашатыря позора, навязанного его взглядом великой «позёрке».

Телесные потребности и заботы Дианы

Добыча, которую Диана приносит с охоты, предназначена циклопам и Геркулесу. Понятая буквально, деталь эта относится к рационализации легенды. Очевидно, боги могут есть и пить, но не так, как они смеются, сердятся, занимаются или не занимаются любовью. С того момента, как боги приемлют собственное тело, они принимают на себя и заботы о нем и этими заботами забавляются, забавляются, скорее, тем, что подвержены его потребностям, нежели испытывают их на самом деле. Поступают они так из ложного стыда. Диана, как и другие богини, во всем исполняет свою женскую роль. Она моется, как и другие богини. Но никто никогда не слышал, чтобы она ела подстреленных ею зверей. Она кормит своей добычей таких «чернорабочих» Олимпа, каковыми являются снабдившие ее луком и стрелами циклопы. Что же такое эти одноглазые чудовища, которых она прокармливает своей охотой? Низшие, поскольку искусные и работящие, энергии, подчиненные игривому и насмешливому существованию богов. Эти энергии, если бы им не предписали так называемую полезную цель, возобновили бы гнусную войну титанов: таким образом, они воображают себя незаменимыми в работе для совершенно бесполезного Олимпа — настолько бесполезного, что он вполне мог бы обойтись без самого себя. Зато эти энергии питаются добычей девы: не насыщается ли ею с обжорством и полубог Геркулес? Добыча Дианы — это наши собственные слепые энергии, укрощенные богиней и потребленные энергиями работящими: и те, и другие искажены охотой и трудом под предлогом потребности, полезности — «на потребу» безмятежной бесполезности. Верно, что эта самая безмятежная бесполезность вполне могла бы без этого обходиться. Она является принципом этих энергий — но последние не переносят себя как таковых. Чувство собственной бесполезности повергает их в горе. Только божество счастливо своей бесполезностью.

Но Диана обмывается после охоты: не из необходимости очиститься от покрывающей ее тело земной пыли и пота; это побочные детали, которые могут заставить грезить, сбить с толку Актеона; Диана очищается от пролитой крови, от соприкосновения со слепыми энергиями, с земными потребностями: она очищается от полезной деятельности: в волнах она вновь обретает свой принцип безмятежной бесполезности: вот почему эта нагота по видимости полезного тела становится для Актеона мотивом его собственного уничтожения. Он воспринимает все эти, как бы там ни было, ритуальные детали в буквальном смысле; тем самым он находит в них средство схитрить: перерядиться оленем. Он думает, что Диана и в самом деле «устала после охоты», что она «вспотела», что ей нужно «освежиться», что это будет подходящий момент для неопровержимой демонстрации реального присутствия и т. д.

Отождествление с оленем

Актеон пытается жить как олень и, поджидая «восход Арктура в месяце боэдромионе и мемактерионе», в период, когда олени покрывают оленух, покидает царский дворец и в одиночку отправляется в лес, предаваясь изучению оленьих повадок — и тут же подражает его движениям, скачкам и прыжкам: бросается бежать, резко останавливается, старается реветь; он трется, как олень, головой о деревья, вырывает в земле дыры, пока его лоб и лицо не оказываются измазаны землей. Зуд оленя-самца для него — живое подобие его собственного зуда: на Диану. Заставляет преследовать себя своих специально натасканных для этого собак; представляет, как застает Диану за купанием и слышит, как она произносит слова превращения; и так до того самого дня, когда ему в голову приходит мысль отправиться к священному заказнику в глубине затененной кипарисами и соснами долины и дождаться в темном гроте, из которого вытекает источник, пока туда не придет омыться Диана.

Какое же повреждение приключилось тогда с внуком Кадма? Одни говорят, что Актеон, проникнув в один прекрасный день в какой-то из царских загородных домов, застал там прославленного живописца, своего рода Паррасия, который писал на стене Диану. Актеон замер в ошеломлении перед изображением: им овладела внезапная ярость; схватив приставную лестницу, он нанес ею предшественнику Паррасия смертельный удар. Кое-кто добавляет, что он вскричал: «Лазутчик» или «Изменник» — как будто художник с ним о чем-то предварительно сговорился, — но при этой сцене присутствовал лишь неприметный, едва вышедший из отрочества раб, да к тому же еще и еврей следует предположить, что слова эти были приписаны Актеону задним числом, когда, после его трагического конца, на его счет распространились странные слухи. Между тем, при известии о совершенном его внуком убийстве самого искусного из его художников, властитель впал в безмерную печаль; он воспринял поступок принца как неслыханное святотатство и во искупление предал его проклятию, дабы отвратить от своего царства гнев богини. Странное недоразумение, если принять во внимание конец этого удивительного приключения. В самый день убийства Актеон садится на коня и в сопровождении ловчих и своей своры углубляется в лес, с тех пор его больше не видели. Но пока он движется навстречу своей судьбе, на картине у всех на глазах появляется пока еще неизвестная сцена из легенды: Диана, которую покрывает Актеон с головой оленя. Когда столь искушенный художник, как этот предшественник Паррасия, мог задумать настолько противоречащую традиции композицию? Не это ли и увидел принц? И не поддался ли он в таком случае вполне оправданному гневу? Но царские должностные лица выдвинули против этого формальное возражение: незадолго до прихода принца они сами проводили художника в эту резиденцию и могли рассмотреть эскиз его произведения: в нем не было ничего недостойного.

Можно ли ожидать, что на картине окажется то, что может с нами произойти? При условии таинственного соответствия изображения нашим непредвиденным намерениям. Если только изображение не оказывает на нас убеждение такой силы, что нам не остается ничего иного, как воссоздать его в повседневном пространстве. Но хотя, несомненно, приятно видеть, как художник предлагает нам то, что напевает наш дух — и, в особенности, принуждать к откровенности не слишком разговорчивое божество, — нужно все же преодолеть целую бездну, чтобы очертя голову ринуться в интимную сферу нашего привычного демона: как же тогда быть с картиной, которая представляет одновременно с нашим преступлением и наше наказание? Не будет ли она обладать по крайней мере тем достоинством, что удержит нас в нашей комнате?

Актеон и Дионис

Более соблазнительным и правдоподобным представляется нам мнение тех, кто видит в поведении Актеона нарастающее влияние культа Диониса, о смешении ритуалов которого с культом делосской богини он, вероятно, и мечтал. Как Актеон встретился с Дионисом? Ответ прост: бог винограда и бреда, бог, который умирает и воскресает, происходит из той же семьи, что и знаменитый охотник. И можно без преувеличения сказать, что бог этот терзал эту самую семью подобно комплексу, пока не обрел в ней свои земные истоки. Ахтеон приходится внуком Кадму. В действительности у Кадма было три дочери: Автоноя — та-что-себе-на-уме, — мать нашего героя; Семела, мать Диониса; наконец, Агава, жрица вышеназванного бога и мать Пенфея. Стало быть, по всем законам можно назвать Актеона «двоюродным братом» бога — в смысле генеалогии как духовной, так и телесной. Семела, мать бога, была, таким образом, его теткой; и точно так же Агава, мать Пенфея. Но то, что случилось с Семелой, происходит некоторым образом — в подобной, но негативной форме — и с Актеоном: оба гибнут из-за своего видения. Семелу, Агаву, Актеона обуревала одна и та же страсть: экстаз. Похоже, что здесь имеет место врожденная страсть, наследственная хворь отпрысков Кадма: в их крови были боги. Откуда и у обеих женщин, как и у их племянника Актеона, пренебрежение к принятому богослужению, каковое соразмеряет и умеряет соприкосновение с божественной вечностью в повседневной жизни и предохраняет его от всяческих излишеств. Для них культ совпадает с судьбой, а их религия состоит в том, чтобы очертя голову погрузиться в бога или богиню. Семела не довольствуется тайной связью с Отцом богов, ей претит топить единящую с богом жизнь в затхлости альковного адюльтера. Она желает, чтобы Зевс обладал ею целиком и полностью, в своем непереносимом облике. Она желает его видеть. Пожранная пламенем, она торжествует: Дионис рождается, чтобы умереть и возродиться. Мог ли Актеон не обдумать подобное событие, случившееся в его же семье? Самое странное, что вариант нашей легенды, поведанный Стесихором, гласит, что он хотел овладеть своей тетушкой Семелой и его превращение в оленя стало наказанием за это посягательство. Здесь Семела и Артемида на мгновение смешиваются, и, хотя, на первый взгляд, речь идет о путанице имен («Селена» — лунный эпитет Дианы), путаница эта лишний раз подкрепляет предположение в пользу влияния Диониса на Актеона. Если же, наконец, учесть, что отцом Актеона, сына Автонои, сестры Агавы и Семелы, видных участниц мистерий, был Аристей, сын Аполлона и нимфы Кирены, наш герой предстает перед нами обремененным тяжким наследием: не племянник ли он Артемиде, своему демону-хранителю? Какова тогда природа его преступления: отчаянное усилие примирить два переполняющих его противоречивых чаяния? Не сжигает ли его одновременно и кровосмесительное, и мистическое пламя?

Актеон пытается жить как олень. Если к этому его побудили мистерии Диониса, можно предположить, что наущения этого бога подтолкнули его искать необходимую для насилия над Артемидой дерзость в бреду. Можно представить себе «племянника» Семелы, уже зараженного новой ересью, в момент, когда он погружается в размышления об Артемиде. Подобное занятие обязательно должно быть святотатством, поскольку речь идет о выходе за древние рамки: чтобы его предпринять, Актеону необходимо утратить сознательность, дабы он знал, что утрачивает сознание, и познал бред. Направить его, поддержать и оправдать мог только Дионис. Актеон готовит свое преступление как собственное жертвоприношение Артемиде; он приемлет наказание богини как откровение: став оленем, он проникает в секрет ее божественности; растерзанный своими собаками, предваряет миссию Орфея. Но эта смерть, состоящая в том, чтобы в подражание Божественному Господину быть разорванным на части, является образом разглашения и освящения некой тайны. И Пенфей, хулитель новой религии, перед тем как быть растерзанным своею собственной матерью, припомнив об этом странном приключении, хотя оно и показалось ему странностью, надумал по крайности воззвать к непостижимому мученику: но, испуская дыхание, положился на более человеческие чувства и воззвал к Автоное: «О сестра моей матери… да смягчит тебя тень Актеона».

Мог ли Актеон знать свою собственную легенду и сознательно искать бреда? Или, скорее, не опережала ли его извечно эта легенда, и не был ли его бред слишком притворным, слишком обговоренным, слишком неспешным, чтобы когда-либо ее догнать! Актеон и в самом деле бредил, потому что знал, что бредит. И, поскольку сомневался в целомудрии Артемиды, сомневался также и в собственном превращении. И тогда Актеон, опасаясь, что он отнюдь не Актеон, убил оленя, отсек ему голову, в нее вырядился. И его собственные псы, узнав его, отвернулись и оставили его одного.

Ожидание

Эти силуэты гор, эти леса, лощина и источник, уж не обладают ли они реальностью только в ее отсутствие? Эта поляна, на которой резвится моя свора, эта прогалина, где вдруг возникают оленята, — быть может, это всего-навсего очевидности, самовольничающие, потому что я решил ждать ее здесь! Эта купа буков, эти осины, чья листва нашептывает мне тысячи вещей, чтобы отговорить или убедить остаться еще на какое-то время, или же эти ивы, чуть ниже, в которых она вполне могла бы спрятаться, — почему именно они наделяют так обустроенное пространство излишней для подобного вторжения обыденностью? Чем больше я погружаюсь в видимость этих предметов, тем лучше вижу то, что обрисовывает ветерок: ее лоб, ее прическу, ее плечи — если только более бурный порыв не облепит к тому же ей туникой ложбину между бедер, повыше колен. Не ощущает ли на себе ее стремительные пятки эта отлогая лужайка, где время от времени колеблются и склоняются то одни, то другие маки, и не хлещет ли по золоченым сапожкам, из которых проступает изгиб ее ног, усыпанная цветами трава? Как никогда ощущаю я достоинство пространства — как самое рассудительное наслаждение моего духа, — стоит ее лбу, ее щекам, горлу, шее и плечам облечься в нем в тело и обосноваться, стоит ее непереносимому взгляду его обследовать, стоит ее проворным пальцам, ладоням, локтям и лодыжкам рассечь воздух и ударить по нему. Но если пространство предваряет ее приход, стоит ей прийти, и я сомневаюсь, что эти леса останутся существовать у меня на глазах, что эта ложбина до мельчайших своих корней покажется мне чем-то иным, нежели иллюзией; я сомневаюсь, что источник будет журчать вне меня, коль скоро она к нему подойдет. Но покорной остается волна: прежде чем коснуться ее пальцами ноги, нимфа, отбросив свой лук, отделит эту волну от моей мысли.

В пространстве, которому суждено ее принять, я всего только терпим, лишь бы я был так же прост, как вот эти деревья. Моя мысль переполняет пространство, в котором, однако, мысль эта брызжет как питающий водоем источник. Она сама хочет обнаружить эти места в их наивной видимости. Ну а я смещаю очертания, вздымаю ветви, будоражу волны…

Найти путь, ведущий в это абсолютное пространство!

Подчас мне казалось, что высоко, на скале, я вижу спину старого Пана, тоже выслеживавшего ее. Но издали его можно принять за камень, за ствол какого-то старого, корявого дерева. Потом его было уже не различить, хотя звуки его свирели все еще отдавались в воздухе. Он стал мелодией. Он перешел в колебание воздуха, в котором она потела, расточала, раздеваясь, аромат своих подмышек, промежности.

Любопытство Дианы

Haec loca lucis habentnimis,

Et cum lucepudoris.

Si secreta magis ducisin antra, sequor.

Ovid, Fasti, VI[6]

Актеон прикрывает лицо головой оленя и, сочтя себя на диво изобретательным в своем «larvatus pro Dea»,[7] направляется к источнику, чтобы спрятаться в гроте. Он ждет, что она придет.

Все это время незримая Диана рассматривает воображающего нагую богиню Актеона. По мере того, как Актеон все глубже и глубже погружается в размышление, обретает Диана тело. Сначала у нее возникло желание увидеть свое собственное тело, потом — окунуть его в воду. Не знает ли по случайности Актеон также и этого! Несомненно знает, но об этом не думает; такова очевидность, из которой под маской оленя проистекают его мечтания. Эта очевидность внушена самой богиней. Желание увидеть себя начало раздражать ее по ходу гона. Когда ты выбрал пространство для загона лишенных сознания тварей вроде крупной дичи — кабанов, медведей, оленей, каковые не более чем единицы потребности и чередуют удовлетворение и боязнь, — следует ограничить и очертить себя в ловких, гибких формах, подчинившись условиям всех подвижных тел, способных натолкнуться на другое тело и испытать ответный толчок. Подчиняешься их весу и в то же время пользуешься преимуществами их податливости; в свою очередь познаешь усталость и потребность в роздыхе после треволнений; и хотя в качестве божества сохраняешь бесстрастие, к тому же принимаешь и неудобство или приятность быть зримым в качестве богини. Вы не оставляете добыче времени вас увидеть; впрочем, добыча вас знает и боится. И вот, желание видеть свое тело подразумевает и риск быть оскверненной взглядом смертного, и вместе с этим риском в природу богини проникает сначала представление о запятнанности, а потом и его желание. Внезапно она ощущает, что ее природа не чужда противоречий: она, на радость брату, никогда не хотела принадлежать другому богу. Она предпочла находить удовольствие в извечно неразрешимом выборе: принадлежать или нет мужскому принципу. Именно здесь ее царство, ее вселенная. Она начеку, и сама становится объектом для тех, кому в привычку вошло выслеживать. Нет ли у нее последователей среди ее поклонников? И не становится ли самым злостным осквернителем самый проницательный, самый одаренный набожностью и знаниями из ее последователей? «Желаемый тобой любовник не избавлен от строгостей твоих». Итак, богиня не может уклониться от определенности, которой сама себя наделила. Желая отдохнуть от погони, она хочет увидеть себя на отдыхе. Но желая видеть себя за отдыхом, в волнах, она не прекращает тем не менее сражаться. Она согласна быть увиденной — ради того, чтобы разить, чтобы еще раз убить; но, убивая, она отдается. Чтобы ее осквернили взглядом, она убивает; но возвысит того, кто, умирая, ее увидит.

Конечно же, незримая Диана, рассматривая воображающего ее себе Актеона, мечтает о собственном теле; но то тело, в котором намерена проявиться для самой себя, она позаимствует в воображении Актеона. Диана могла бы выбрать и иную зрительную форму: оленуху, медведицу или, если бы стремилась проявить свой собственный принцип, какую-либо форму, способную ужаснуть Актеона и удержать его на расстоянии. Но совсем наоборот: почитаемая как богиня, она хочет быть также почитаемой и как женщина в теле, каковое при первом же взгляде вскружит голову смертного мужчины.

Здесь понятно, что, поскольку Двенадцать богов тождественны по своей сущности, но различаются личностно, никакое начинание одного их них не остается неведомым для остальных, и что малейшее «приключение» кого-то из богов или богинь тут же становится известно всем прочим, составляющим одну-единственную сущность. Божественность о двенадцати персонах всегда оказывается на виду у самой себя: ее «жизнь» состоит тем самым в развлечении своими разнообразными теофаниями в их беспредельной свободе и неисчерпаемом богатстве. Ничего удивительного, что сами боги и насадили среди людей сценические игрища. Разнообразные видоизменения божественной мысли, каковые — не более чем чистая игра в себе, без малейшей полезности, помимо растраты энергии в беспрестанно обновляемых формах, без иной цели, кроме как удержаться вне всякого подчинения полезности, вне даже подчинения божественности божественности, возносят смертного вне сферы подчинения, стòит во встрече с человеком этим видоизменениям, этим играм сложиться для него в событие, начиная с которого его собственная жизнь, доселе покорная безликой необходимости, возвышается до легенды о подобных играх: так боги и научили людей созерцать самих себя в зрелище наподобие того как боги созерцают себя в людском воображении.

Диана и демон-посредник

Краткое содержание: Диана заключает договор с демоном, посредничающим между богами и людьми, чтобы обнаружить себя Актеону. Своим воздушным телом демон прикидывается Дианой в ее теофании и внушает Актеону безрассудное желание и надежду обладать богиней. Он становится воображением Актеона и зеркалом Дианы.

Именно этот демон Дианы и проникает в душу Актеона, настраивает его против своей же тени, отделяет от его же легенды и учит понятию божественного бесстрастия. Согласно ему, боги обязаны этим бесстрастием единственно тому, что вытесняют свои возможные эмоции в душу демонам. Демоны, таким образом, расплачиваются за олимпийскую безмятежность, точно так же как они расплачиваются и за преображение людей в полубогов. Действительно, если люди как тела умирают, они как духи могут достичь божественного бесстрастия благодаря имеющейся у них способности умереть: в свою очередь вытесняя те страсти, которые пытаются им передать демоны. Заключенные в свои бессмертные воздушные тела, демоны не могут избежать своего посреднического положения путем смерти, которая бы их преобразила. В подобной крайности они иногда сваливают на людей то, что их возбуждает, иногда вступают с ними в союз, чтобы подняться к богам, и — подобно титанам — угрожают обременить игривую безмятежность Олимпа серьезностью страстей. Но боги отводят эту угрозу, поддерживая общепринятые россказни о своих исполненных страсти треволнениях: эти басни обладают тем достоинством, что наставляют людей и успокаивают демонов. Действительно, хоть и бесстрастные, боги тем не менее отнюдь не лишены вкуса к зрелищам, каковые они сами себе показывают при помощи подобных посредничающих демонов: они пользуются последними, чтобы исследовать эмоции, исключаемые их принципом, и тогда облачаются в демоническое тело, дабы смешаться со смертными: так они становятся зримыми людям — либо для теофании, либо для того, чтобы сойтись с какой-либо избранной смертной женщиной. В этом смысле демоны либо посредники между богами и людьми, либо — и это самый распространенный случай — всего лишь маски, имитаторы, играющие порученную им роль. И в том, и в другом случае они прикидываются богами, и подчас, когда оные возвращаются к своему бесстрастию — каковое на самом деле никогда их не покидает, — безразличные к тем существам, которые на мгновение с ними совмещались, эти демонические комедианты продолжают под них подделываться. (Бесстрастие богов заходит так далеко, что в той игре, которую они совершенно добросовестно ведут между собой, правилом является обмануть партнера, дабы испытать его бесстрастие: Марс спит с Венерой, — но нельзя сказать, то ли Марс — это демон, обманывающий богиню, то ли, напротив, уже Венера — всего-навсего женский демон, стремящийся ослабить Марса.) На самом деле демоны не имеют определенного пола: благодаря бесконечной податливости, бесконечной утонченности своего тела они могут отдавать свои формы самым разным богам, и, в силу столь чудесной мягкости, тела их замечательно подходят богиням.

В таком расположении духа пребывает демон. Он соглядатай, и ему скучно. Его развлечение — присутствовать при постыдных и унизительных сценах — как для богов, так и для людей. Пресытившись подобными гнусностями, он ждет, чтобы его успокоили, вывели из заблуждения. Но успокоение противно его натуре. Подвешенному между безмятежностью богов, с которыми он разделяет только бессмертие своего тела, и страстями, претерпеваемыми вместе с родом людским, ему ведомо только постоянное волнение. Тело его столь же пластично, как и нетленно и текуче: и поскольку он пресыщен, ссужая его богам для неблагодарных теофании, ничего не меняющих в его условиях, предпочтительнее для него богини — единственно в надежде, что их удастся подложить под смертного. Так он воспринимает свою роль посредника.

Как Диана, безмятежное божество, могла когда-либо войти в контакт с подобной мерзостью? По размышлении; и Диана — в некотором более сложном смысле, нежели Паллада — является одной из тех теофании, в которых полнее всего отразилась сущность божественной природы. Итак, Диана смотрит в это демоническое зеркало и становится тем самым объектом воображения Актеона.

Что же происходит в этом отражении, как не сообщение между идиомами Дианы и идиомами демоническими: бесстрастная по натуре богиня принимает страстность демона в момент отражения своей женской божественности в теле, от которого она хочет зримости, но и осязаемости, обусловленной непоруганностью, но и насилуемости, обусловленной целомудрием. Ее целомудрие вдруг ограничивается пределами демонического тела; тогда как демон-посредник, присваивая себе отражение богини, взамен снабжает ее собственным сластолюбием, каковое тут же распространяется на всю ни с чем не соизмеримую натуру богини. Результатом чего становится сей одноипостасный союз, донельзя вызывающий для смертных, которые более уже не могут полностью различить в этом нерасторжимом сплаве, к кому восходит высокомерие, а к кому целомудрие. Ответственность за все это должна целиком лечь на Диану: под маской своего демонического тела она может тайно отдаться, или поэкспериментировать инкогнито с эмоциями, которые исключает ее собственный непреложный принцип, в том числе и с эмоциями целомудрия; так что без ущерба для присущего ей эфирного и незримого тела, неразлучная со своим божественным принципом, бесстрастная из-за своей неосязаемости, но зрительница — ибо Диане более других богов свойствен вкус к зрелищу, — она присутствует при собственных приключениях — приключениях, в которых испытанию подвергается ее целомудрие.

Спина Артемиды

Не смотри на Артемиду лицом к лицу: под ее взглядом ты исчезнешь. Ибо если на виду все ее тело, ее сущность объемлю уже я сам; набросить вуаль мне не дано только на ее взгляд: для всех вас это смерть. Взамен присматривайся к ней, если сможешь, искоса; или в профиль; но лучше всего — со спины: дело не в том, что она не может тебя увидеть — я далек от подобной нелепицы, — но, пусть ей даже придется рассматривать тебя через плечо, со спины она тебя все же стерпит: и, кто знает, там она, возможно, обязана тебя выдержать; ибо через меня согласна она появиться, через меня, позаимствовав тело, которое должна принять таким, как оно есть, смирившись, вопреки своему самодовольному бесстрастию, в этом единении с волнующими меня движениями, каковые становятся впредь моими собственными. И будь уверен, что мое кокетство, основанное на ее целомудрии, отнюдь не из последних среди того, что возбуждает ее любопытство: чем больше она отказывает себе в низменных эмоциях, потрясающих нас, демонов и смертных, тем более терзается впредь эмоциями стыдливости, каковая была для нее всего-навсего идеей; она не знает, что рискует со мною не слишком приятными сюрпризами, но воспринимает их с тем любопытством, каковое дозволяет себе ее бесстрастная сущность: если она бежит без устали, и охота здесь не более чем предлог, то лишь для того, чтобы забыть ссуженное ей мною зримое тело, тело, как ты знаешь, соблазнительное: посмотри же на этот затылок под забранными в шиньон волосами, кольца которых прикрывают уши, посмотри на непринужденно высвобожденную шею, на линию спины, разорванную высоким поясом, пропущенным под старательно скрываемой грудью: раз за разом вырываюсь я из этого корсажа, когда вся моя кипучая злокозненность собирается в одной из грудей, и топорщусь. Но пойдем ниже: рассмотри узкие бока, зад, скроенный как у прекрасного юноши: О, она — из скромности — упрекала меня при первой прикидке за эти упругие и округлые, аккуратно подобранные ягодицы, свободные от дурного вкуса излишеств, которые обнаруживает Афродита… Осмелюсь ли поведать, что именно здесь у тебя больше всего шансов преуспеть, поскольку я спускаюсь по этим бедрам, о, самым длинным и тем не менее самым изящным в их сдержанности; посмотри на крепкое колено, попирающее диких зверей; на эти икры, лодыжки, пятки, которые сулят разгром, как и подобает богине, более быстрой, чем мысль, чем гром и молния. Ну а эти плечи и руки, эти длинные кисти, ужасные, когда хватаются за лук, столь нежные, когда ласкают женский лоб в муках деторождения. Знай, что здесь тоже имеется слабое, если я осмелюсь сказать про нее такое, место; кожный покров на ее ладонях и пальцах; стоит ей прикоснуться к себе во время купания, и она вздрагивает, удивленная касанию ссуженных мною ей форм: ибо я вложил в ее руки всю возбудимость, от которой сам так страдаю, — изящные суставы ее запястий оказались бессильны вырваться из когтей Геры, когда та ее порола, — именно в ладонях этих рук, как и в ложбинках подмышек, бедер и колен, мой вклад весомее, чем вклад ее бесстрастной натуры.

Признания Демона Дианы

Отец богов предоставил в свое время Артемиде сохранение вечной девственности; не успел он на это согласиться, как оказалось, что подобные притязания его дочери чреваты не более и не менее, как пересмотром вопроса о множественности личностей в недрах божественности: Артемида стала отождествлять божественную целостность с целомудрием. Что со стороны Артемиды сводилось к затребованию всей божественности себе одной и, соразмерно тому, что она фигурирует в ряду других богинь, к свершению акта автомонотеизма. Отец богов и не подумал поразмыслить о непоследовательности своих поступков или обещаний: тем не менее, будучи ответственным за равновесие на Олимпе, пусть его и ничуть не волновало лишнее противоречие в собственных поступках, он, как обычно, во всем положился на судьбу и непредсказуемость своей импульсивной натуры и внял уроку, предуготовленному ему его собственной беспорядочностью: внезапно воспылав к Каллисто, дражайшей подруге Артемиды, не менее целомудренной, нежели его дочь, он решил, что лучшим способом одной рукой вернуть себе то, что он неосмотрительно дал другой, будет обмануть нимфу-охотницу в обличий своей дочери. Тем самым он одновременно собирался подвергнуть торжественному опровержению столь ограниченную концепцию, вздумавшую отождествить божественную сущность с целомудрием. С восстановлением равновесия, а вместе с ним и новым подтверждением незыблемой природы божественного, олимпийское бесстрастие было бы не пустым звуком.

Но будет ли он, точнее, может ли он действовать так, чтобы Артемида об этом не знала? Теофании Отца богов никогда не происходят без того, чтобы одновременно в них не была вовлечена и общая божественность Двенадцати богов. Божественный принцип требует присутствия всех в деяниях каждого, даже если они должны этими деяниями на мгновение противостоять друг другу, как то всегда и кажется рассудку смертных, каковые, подчиняясь условиям промежутков пространства и времени, не способны уловить подобную противоречивую одновременность. И тогда Зевс посылает к Артемиде Гермеса: и вот какую странную сделку поручено предложить богине крылоногому богу: Отец богов с превеликим сожалением согласился, чтобы ты осталась девой; взамен он просит тебя (чего, впрочем, ни в коей мере не обязан делать, но о чем, из уважения к твоей божественной воле, ходатайствует как о свидетельстве дочерней любви), чтобы ты позволила ему принять на время твой облик. Артемида догадывается о плагиате. Она отказывается. И Гермес: Если ты заупрямишься, я не отвечаю за настроение Отца богов; не подтолкнешь ли ты его к развязыванию какого-нибудь куда более тяжкого скандала, нежели тот, которого ты хотела бы избежать? Разве остановится он перед тем, чтобы пойти на клятвопреступление, оспорить твое девство; поощрить уж не знаю какое святотатственное в отношении тебя предприятие, которое ты не сумеешь стереть никаким наказанием: ведь это же он — хранитель твоего обета целомудрия, ведь это же в нем помещается само твое бытие? Артемида уступает — то есть уступает Зевсу меня самого, меня, того демона, который прикидывается перед людьми ее телом. Она уступает Зевсу собственную теофанию. И в то же время, так ли уж необходимо было Зевсу облекаться в тело своей дочери — мною ей предоставленное, — чтобы добиться своей цели? Разве не мог он принять форму какого-нибудь послушного животного — лебедя, быка, — которого, когда ей захочется, Каллисто без всякой боязни могла бы приласкать? Но независимо от нежелания второй раз подряд использовать одни и те же средства, его демонстрация не достигла бы цели. Если Гермес в конце концов убедил Артемиду, то благодаря следующему доводу: Вспомни, о богиня, что, перед тем как родиться на Делосе, или, скорее, родиться от Лето, ты пребывала в своем первоначальном состоянии — и никогда не перестаешь в нем пребывать, — состоянии древнего божества плодовитой Ночи, и что Отец богов, овладев тобой, несмотря на твое нынешнее целомудрие, сделал тебя матерью, разродившейся тем богом, которого ты лишь хулишь без меры теперь, в твоей нынешней теофании, богом, имя коего, хоть он и твой сын, заставляет тебя краснеть, когда его называют: Эрос, материнство которого ты дозволила бесстыдно приписать себе Афродите.

При этих словах Гермеса Артемида, носительница ночного света, хватает свой факел и зажигает его от молнии своего отца. Этим ритуальным жестом она объявляет о своем дочернем повиновении, но также и намеревается подтвердить блеск своего целомудрия и, по-видимому, упрекает Отца богов в насилии, которое он над ней учинил. Тем самым в лоне божественности царит единство, хотя отец и дочь в силу личностной множественности божественной сущности придают ему совершенно разный смысл. Этому учу тебя я, о Актеон, я, чья вечная, но ваяемая по воле богов форма так замечательно подходит, чтобы, смыкаясь с их непостижимыми намерениями, доставлять вашим чувствам доказательства их самоуправного существования: ваш рассудок слишком часто ставит его под сомнение, привыкнув как ему свойственно, не доверять реальности вад не зримых, принимать лишь то, что само идет в руки. Пусть в твои придет Диана!

Отраженная Диана

В своей легенде Актеон показан бредущим наугад, отнюдь не рассчитывая обнаружить Диану. Или же бредущим наугад с осознанным намерением застать ее врасплох. И в том, и в другом случае бредет именно Актеон, это он продвигается в пространстве, он приходит на место, где Диана уже начала купаться, когда внезапно появляется он. Итак, Актеон исследует пространство, в котором Диана успела разместиться в том или ином положении. В мире абсолютного пространства отдаленность Актеона по отношению к Диане столь же абсолютна, как неожидан и непосредствен их контакт; между их взаимной удаленностью и их контактом ничего нет; однако же, именно в этот промежуток и погружено размышление Актеона: значит, он создал себе напряжение, которое ведомо только поэту, которое способен ввести в выбранную им для изображения сцену художник, но наш герой либо испытывает неосознанно — и мы скажем, что именно это и заставляет его блуждать в священном лесу, — либо восстанавливает задним числом; но в какой момент? Когда он замечает купающуюся Диану, знает, что потерян, увидев ее растерянной? Или же когда чувствует, как его пожирают собаки? Или же, напротив, когда решает ее дожидаться в гроте и предугадывает дальнейшие события? (Возможно, именно тогда он и стал добычей демона-посредника; этот демон, поскольку он не является ни богом, ни человеком, но как бы отражением одного в другом, будучи сам исключей из мифического мира, в своем промежуточном положении кладет начало способу видеть и судить, присущему теологам1 и метафизикам; впредь он подразделяет вселенную на три области: богов, про которых говорит, что они бесстрастны и бессмертны; его собственных бессмертных и страстных собратьев; страстных смертных. Поскольку собственное бессмертие для него — просто-напросто нескончаемое время, оно становится объектом опыта; таким образом он проецирует в мифическое пространство время отражения; тем самым он переводит мифическое пространство, которое для него снаружи, во внутреннее или «ментальное» пространство и в своей роли посредника между двумя мирами, богов и смертных, все еще объединенными в абсолютном мифическом пространстве до его собственного посредничества, он задается вопросом, что такое «внешнее» и что такое «внутреннее», и в конце концов делает вывод в пользу небытия чистых видимостей: мысли. Так он направляет мечтания Актеона.)

Диана, судя по всему, не знает никакого другого мира, кроме мира абсолютного мифического пространства, в котором развивается ее охота: загнать, поймать, убить, искупаться. Но в приключении Актеона внезапно загнанной оказывается сама Диана, поскольку охотник застал ее безоружной и обнаженной. Этот инцидент принадлежит все еще миру необратимого и не дающего послаблений пространства: опасность, риск — как и на охоте, как и при купании после охоты — заключаются в том, что в этом же пространстве расположен священный заказник, где купается Диана, что тропинки, которые, кажется, никуда не ведут, выходят прямо на него. В этом же пространстве Диана кажется навсегда недоступной для Актеона; — через миг я ее оскверняю, — говорит он про себя; — через миг — этот ретроспективный опыт времени вносит сюда демон-посредник. И через миг я мертв. Но этот демон наделяет его способностью видеть ее и за гранью смерти и сказать себе: «И тогда она моется, пока собаки меня пожирают». И действительно, Диана заканчивает свое прерванное купание. Что происходит в ней, пока она моется, тогда как она только что превратила в оленя и скормила собакам человека, который увидел ее без покрова? Не продолжает ли его взгляд существовать и посмертно, после уничтожения, и сможет ли полностью стереть волна скверну с нее, с ее тела, которое совершило уничтожающий и стирающий жест? Этот вопрос уже не относится к миру абсолютного мифического пространства; поставленный демоном, он характеризует его болезненное любопытство, и это-то любопытство и определяет мрачное наслаждение Актеона. В пространстве мифического мира этот вопрос неуместен. Ведь Диана вписывает вечное возвращение своей женской периодичности (лунный полумесяц) и продвижение по кругу (охота, купание, восхождение на Олимп, охота и т. д.) в абсолютное пространство мифа, тождественное непримиримой сущности богов. Даже богиня принимает в своем божественном состоянии черты женственности, которые и определяют ее теофанию. Но здесь раздолье для демона. Диана, женственное божество, хочет быть в теофании целомудренной девой. Тем самым она отражает размышление о своей божественности: это в прямом смысле слова отраженное божество, пусть и в недрах мифического пространства. Таким обходным путем демон вкрадывается в качестве посредника прямо в ее теофанию. Не только потому, что он предоставляет ей для этого свое зримое тело, но и потому, что в качестве отражения Дианы кладет начало понятию о теофании нового типа: теофании в смысле теологов — в противоположность мифическому пространству; и все это исходя из обета целомудрия богини, отражения Дианы. Впредь, если в качестве божественного принципа Диана и бесстрастна, как богиня, отразившая свою божественность в девственном теле, она принимает страстность демона, предоставившего ей свое тело, чтобы она могла явиться целомудренной. Тем самым Диана позаимствованным телом подчинена времени отражающего размышления; но отражение мысли, которая является выходом из мифического времени, из вечного возвращения, обращает время в ментальное пространство; время не может подчинить божество, которое едино с мифическим временем вплоть до самой его периодичности; но отраженным временем отражение подчиняет случайности позаимствованного божеством тела.

Последствия теофании Купания Дианы, таким образом, двояки: будучи испускаемым божественным принципом светом, она приостанавливает и время, и отражение времени; тогда мифическое пространство окружает Актеона и свершается превращение в оленя. В этом экстаз бредущего наугад Актеона, вторгающегося в мифическое пространство, где купается Диана. Но эта же теофания пересекает мифическое пространство; и сама омывающая Диану волна оказывается тогда зеркалом ее неосязаемой наготы: отраженная Диана вновь вбирает в свой принцип свою на мгновение лучезарную красоту. С тех пор как он предался своим размышлениям, Актеон предвосхищает экстаз; к тому же он не бредет наугад, он ждет в своем ментальном пространстве, в глубине грота, что Она придет погрузиться в источник; между Дианой и Актеоном проскальзывает демон, который заводит свои теологические бестактности, и уже Актеон, перехвативший таким образом отражающуюся в своем отражении Диану, посягает на самую интимную простоту богини; или, скорее, эта простота от него ускользает, и ее заменяет сложность демона.

Предостережение Алфея

Прошло уже несколько дней, как Актеон не слышал своего демона. Ничуть этим не обеспокоенный, он, напротив, отдыхал от его обманчиво правдоподобной болтовни. Вновь волнуемые ветерком листья и источник разговаривали с ним и нежно убаюкивали своим перемежающимся шепотком его разум. Внезапно шум воды стал громче и настойчивее: и, со струящейся бородой, вдруг появился Алфей, но тут же приняв внятную форму, он обратился к праздному охотнику с такими словами: «Не обессудь, о Актеон, что меня взволновало твое замешательство; быть может, мой долгий речной опыт преподаст тебе какой-либо полезный урок. Вокруг тебя теснится куда больше случайностей, чем ты подозреваешь; до тебя, как и множество других до меня, неприступную охотницу, неуловимую Деву возжелал и я: и все же, она — божество, а я — всего лишь бог реки; если для того, чтобы поговорить между собой, боги любят принимать ту форму, которую они придали вам, смертным, ибо она является образом их сущности, то в своих раздорах они подчас противостоят друг другу переряженными и по-другому. Неравными были наши уловки в борьбе: когда текучесть становилась мне в тягость, я располагал только тем обликом, в котором ты меня и видишь; она же обладала множеством чар, чтобы избегнуть моих ухаживаний. И однако же, бросая вызов моим самым подспудным мыслям, она продолжала появляться передо мной как гибкая юная девушка, которую я всякий раз высматривал при приближении ее шумной охоты. И я был достаточно безумен, чтобы видеть в этом авансы и упорно принимал человеческий облик, чтобы ее соблазнить. Однажды ночью я проскользнул в хоровод ее нимф, но она заранее расстроила мои планы ребяческой выходкой: все они вымазали лица глиной, и я переходил в ее поисках от одной к другой, не раз и не два оказавшись и перед ней, смеющейся надо мною из-за своей земляной маски. Вернувшись в берега, откуда в скромности я выходил когда-то, в один прекрасный день я увидел ее в обличий нимфы Аретусы: как она приближается, колеблется, раздевается и наконец отдается моим еще медлительным водам, затененным ивами и тополями; это было слишком, и, увидев, как она, вот так обнаженная, но прикрытая осязаемой наготой Аретусы, будоражит руками и бедрами текучий покой моего затаенного духа, я в очередной раз поддаюсь безрассудной потребности преподнести ей свою мужественность под видом смертного; и вот, совсем нагая, она бросается от меня наутек; но образ ее наготы придает моему телу рождающуюся неудержимость моих потоков; а мое дыхание набирается смелости воззвать к ней по условному имени: Аретуса, вскричал я, Аретуса, куда же бежишь ты? Я выхожу из берегов, и чем больше мы пробегаем лощин, равнин между лесистыми холмами и скалами, тем больше я преодолеваю препятствий, а пейзаж подчиняется моим решениям и потворствует любовному гону; то я выигрываю в ширине, то углубляется мое русло; я гонюсь за ней до самого дна пещер, где она, запыхавшись, и спряталась, быть может, меня дожидаясь; тогда, оставив тот очаровательный облик, что пробудил во мне неистовство, она соглашается оказать почтение истинной моей натуре; жидкими и прозрачными становятся ее формы, смешавшись с моими; теперь я угадывал ее по сильному течению, которое она мне передавала; но, успокаивая так мое кипение в недрах земли, она размыкает бездны и через иные мрачные пещеры утекает оттуда до самой Ортигии; там она вновь выходит на свет и снова оказывается в своем чистейшем целомудрии. Таков был, о Актеон, самый счастливый урок перехлестывавших во мне через край излишеств; желание рассасывается с исчезновением формы, с которой оно было связано; и божественное могущество, дабы вернуть нас к нашему мирному движению, дает объекту желания иной вид; но самому желанию дает свойство узнать себя в его форме; желание меняется одновременно с тем, что оно преследует; оно собирается уловить свой объект в другой форме, и форма та тогда столь интимна для этого движения, что она доставляет ему удовлетворение его собственного закона: каковой не в том, чтобы сдерживаться или не разливаться — вплоть до застоя, — а торжествовать над собой в постоянном фонтанировании. Тем самым я преодолел самое тяжелое испытание, которому мы, речные боги, должны подчинить свои достоинства: опасность иссякнуть в угрюмом немотствовании. Победоносный, я продолжаю реветь: и Аретуса мне наградой».

Если бы Актеон понял, что ему проревел Алфей, он ни на секунду не задержался бы в гроте. Он вспомнил бы о своих егерях и своре и продолжил бы свой путь, уповая на охотничью удачу, наугад бредя к превращению из человека в оленя. Ибо действительно, Купание Дианы для Актеона — событие непредвиденное и внешнее; Купание Дианы снаружи: чтобы его обнаружить, Актеону вовсе не нужно располагать его в том или ином месте, нет, он должен покинуть свой собственный дух: тогда видимое Актеону происходит по ту сторону рождения каких бы то ни было слов: он видит купающуюся Диану и не может сказать, что же он видит. Даже если он блуждает с намерением застать ее врасплох, его блуждания — словно бы восхождение к предшествующему состоянию речи: идти вперед, в леса, и внезапно очутиться перед сценой, все еще неожиданной, хотя само его ожидание определило его путь в леса, все это можно изложить так: это событие вбирает в себя то, что еще можно было выразить в восприятии. Я не могу сказать об увиденном, что это такое. Дело не в том, что того, что не можешь высказать, тем паче не можешь и понять: да и не в том, что невозможно видеть то, чего не понимаешь. Актеон, по легенде, видит потому, что не может сказать, что же он видит: если бы он мог сказать, он перестал бы видеть. Но Актеон, размышляющий в гроте, поставляет Актеону, внезапно оказавшемуся в священном заказнике, где купается Диана, следующее положение: Я здесь потому, что не должен здесь быть. Но реальный опыт может свестись к абсурдному утверждению: я должен был быть здесь, потому что не должен был быть здесь.

Venaturam oculis facere…[8]

Plautus, Miles Gloriosus, 990.

Пока он занимается охотой, Актеону вольготно в теле, преследующем другие тела; в частности, в своем теле сильного молодого мужчины, преследующего гибкое тело божественной девушки без тени сомнения в том, что это тело Дианы, что в подходящий момент он сможет им овладеть. Но когда он, утративший иллюзии охотник, собирается обосноваться в гроте, дабы поразмыслить об исключительно видимом теле Дианы, в его размышление должны погрузиться также и источник, и грот, и пейзаж в своей целокупности. Испытывая непредвиденный и неопределенный момент Купания Дианы как решающее для своего рассудка событие, не мечтал ли Актеон по примеру общин приверженцев Диониса учредить артемидианское отшельничество? Быть может, под маской оленя он приступает к практике, которую в легенде блуждающий по лесу Актеон разве что предвосхищал; превращение в оленя будет тогда лишь последней, озаряющей ступенью, к которой через различные ментальные этапы — очистительные, созерцательные — ведет путь, коим следует продвигаться артемидианскому аскету: от самой охоты это размышление сохраняет по крайней мере коварство — в том смысле, что оно, видимо, разворачивается наподобие силков, добычей которых станет Охотница, сама тень эфирного тела Дианы. Если богиня заимствует демоническое тело, чтобы охотиться в зримом мире, она направляется к священному источнику только для того, чтобы завершить там свою теофанию: результатом Купания Дианы будет возвращение ей чистоты ее незримого эфирного тела. Но и здесь снова артемидианский аскет видит всего одну фигуру, поскольку само Купание — лишь очищение образов, которые имя Дианы порождает в его рассудке: чтобы отыскать истинный источник, в котором купается богиня, аскет должен темной ночью вернуться к зарождению слов, к отправной точке отражения Дианы; там-то богиня и совлекает с себя покров своего видимого тела, предается своему эфирному телу… В размышлении полно подвохов: если аскет, пусть даже в малости, сохраняет мысль о силках, если ему в голову придет сравнить свои занятия с налаживанием западни, все пропало: выпустить добычу в погоне за тенью оборачивается докучливой банальностью, препятствием для его предприятия; и обращение смысла этого предложения, в котором он был готов преуспеть, не может служить оправданием; итак, он должен больше не думать о своей уловке, утратить грубоватую ментальность охотника, чтобы Диана в своем видимом теле Охотницы могла в полной уверенности устремиться к волнам с намерением в них омыться; и пусть аскет поостережется; ему достаточно просто помечтать об этом намерении — и это уже будет жульничеством; вот почему голова оленя, в которую он вырядился, если он не хочет, чтобы она стала венцом жульничества, должна быть наделена достоинством побуждать его к подлинному поступку в самых недрах обмана; по образцу этой оленьей головы, пустой до такой степени, что она содержит его собственную, если и вправду она — власяница, под которой предуготовляется его темная ночь, пусть и он опустошит себя от всех мыслей, всех речей и даже забудет само имя Дианы; пусть он мало-помалу обретет прозрачность волны, и тогда, в темной ночи его рассудка, Диана… но никогда более голову оленя не наполняли мысли; ибо даже великодушнее всего расположенная сойти на нет мысль все равно по-прежнему дорожит своим приближением к ничто, и сколь бы глубоко ни погружалась она в ночь, все равно по-прежнему остается пристально всматривающимся в ночь взглядом: — высшее искушение прервать это Купание, приостановить, пусть всего на миг, разъединение Дианы и ее демона, Дианы и ее зримого тела; …бедный охотник темной ночью, мнимый аскет среди бела дня: — ибо Диана никогда не перестает отражать свое целомудрие в своем видимом теле: — о порочный круг!.. Итак, извечно подкарауливает он ее, извечно оскверняет своим взглядом, извечно испытывает она потребность омыться от этой скверны — и никакой маске оленя не сделать так, чтобы он мог созерцать Купание Дианы чистым взглядом — если только сама Диана — извне — не откроет внутри охотника глаза умирающего оленя…

Hic Dea silvarum venatu fessa…

По правде говоря, воспроизведение облика Дианы в тот миг, когда она готовится вступить в волны само по себе является искажением «легендарной» сцены. В этом событии, каким его пережил Актеон, похоже, нет места для подобного рода наблюдений; он видит лик Дианы сразу и слишком издалека, и слишком близко, чтобы мечтать о том или ином выражении лица богини.

И однако поэт четко говорит:

Hic Dea silvarum venatu fessa, solebat

Virgineos artus liquido perfundere rore.[9]

Диана устала от охоты — что объясняет внешнюю причину сложившихся обстоятельств, причину, являющуюся также и переменой настроения, состояния души, которая, точь-в-точь как простую смертную, и привела ее в прозрачные воды бьющего из грота источника. Предположим, что в своем размышлении Актеон вдруг уловил эту особенность в выражении лица богини, или же, что как раз тогда, когда он размышлял, и думать не думая об этой детали, событие прервало его размышление, наглядно ее показав: и на руку ему в этом растущая неспешность сцены.

Она только что пришла. Кто же, все еще он или его рассудок, сумел справиться — всего только с разноголосицей ласкающих слух шумов, поднятых их прибытием? То есть первой группы нимф-охотниц — танцующим шагом, со щебетом, ребяческими возгласами, пока они, суетясь, подготавливают место. Затем далекие голоса: все ближе главная процессия, и вдруг тишина, ни дуновения, разве что взлетит птица или зажурчит ручей; и затем: словно бурный порыв ветра, словно слепящий отблеск в гроте: это она, там, снаружи.

…Все произошло так быстро: — этим утром или месяцами ранее покинул Актеон свой дворец? Ему кажется, что он тут уже вечность, что ошеломленный, сдерживающий дыхание, он видит ее — она, которую он всегда представлял себе на бегу, теперь отдыхает, высокая и величественная, слегка откинувшаяся назад, опершись на локти, вытянув длинные ноги, которыми, расшнуровывая сапожки, завладели две из ее нимф, тогда как она держит голову очень прямо, глядя куда-то вдаль; он видит ее такою в профиль, когда легким движением головы божество проявляет вдруг выражение недовольства, легкой скуки, возможно, ожидания; Актеон, вероятно, не отдает себе отчета в том, что сам и наделяет ее этим выражением, что именно так ему становится видно утомление богини, многообещающее и опасное утомление, что перед ним предстает Диана, уставшая от охоты; как простая смертная, она слегка хмурит брови, ее глаза, голубые, кажется ему, глаза, слегка обведены тенями, нижняя губа чуть надута в мимолетной гримаске, которая тут же превращается в улыбку, приподнимающую уголки ее рта, словно свидетельствуя о пресытившейся алчности, но также и о подавленном смехе, подбородок чуть склонен на грудь; под ясным лбом расслабляются брови, веки, отбрасывая на щеки тени, опускаются при взгляде на своих спутниц, которые высвобождают из-под высокого пояса ее божественные бока.

Актеон видит или только называет: округлость плеч и, в вершине угла, образованного опирающейся на локоть рукой, часть подмышки с прядью волос; ниже — узкое запястье длинной руки с тонкими пальцами; жест второй руки, выпускающей лук, ее праздная ладонь и пальцы, которые скользят по прическе и наконец встречаются, чтобы в некотором нетерпении развязать ленточки шиньона; и опять этот взгляд вдаль, вбирая в себя запах диких цветов, источаемый всем ее все еще окруженным спутницами телом…

Нимфы наконец расступаются: она встает, высокая в своей наготе — но кто бы мог осмелиться, у кого хоть когда-либо достало бы дерзости, чтобы поверить… — она протягивает ногу к волне и, еще прежде чем тело медленно погружается в воду — Овидий рассказывает нам, что нимфы закричали от ужаса, неожиданно завидя мужское лицо; что они сгрудились вокруг Дианы, чтобы скрыть ее из виду; но для Актеона все это лишь воссоздание, а для самого поэта — вычурное предвосхищение, — ибо когда Диана пригвоздила его взглядом, когда сама она, каковая не более чем бытие без жизни и смерти, отрицание пейзажа, в котором она движется и показывается, сама невозможность места, где он мог бы когда-либо ее дождаться, встречается в закатившихся глазах охотника-отступника с жизнью, умирающей от желания ее назвать, она видит наконец себя такою, какой демон-посредник предложил ей сделаться зримой, она, бесстрастная, познает издевку этого посредничества, которое выставляет ее напоказ, которое внедряет в нее непреодолимое желание быть увиденной; и, пока скверна взгляда смертного мужчины завершает формировать ее наготу в теперь уже зримых очертаниях, от коих впредь она не сможет отказаться, она смакует коварную брешь, учиненную в замкнутом бытии этого тела.

«Диана хотела схватить свои быстрые стрелы». Но она сложила свое оружие. Взамен руки богини, изготовившиеся омыть ее тело, совершают сейчас непредвиденный стыдливый жест, открывая то, что они скрывают, выдавая теперь способный к оплодотворению живот, внизу которого ее ладонь прикрывает четко очерченный лобок; но вульва проскальзывает у нее между пальцев: уловка демона, который предоставил ей эти зримые прелести в качестве самого непроницаемого покрова ее божественности. Бесстрастная в том бытии, в котором она обитает в несказанном, созданном из безмолвия теле, но подвластная в своей теофании эмоциям тела, в котором знает о своей желанности, целомудренная Диана раскрывается стыду, предлагая вполне сказанные прелести; именно из-за своего бесстрастия краснеет Диана на глазах у Актеона, Диана краснеет за свое целомудрие.

Если ты сможешь сказать, что же, воля твоя…

Второй жест этих обезоруженных рук — зачерпнуть воды и брызнуть ею в лицо Актеону; жест ритуальный, жест освящения, который свершает превращение охотника в оленя. Не тогда ли Актеону еще слышно, как Диана изрекает:

Nunc tibi me posito visam velamine narres

Si poteris narrare, licet.

Воспринимал ли он смысл, а не только звук этих слов, когда переставал быть человеком, но еще не стал оленем? Изреченные Дианой, слова эти, похоже, придают ритуальному окроплению смысл двояким образом; ибо они подстрекают к разглашению того, что только что совершилось, через язык и в то же время демонстрируют, что превращение делает эту огласку невозможной. При анализе этих слов вскрывается сразу и подстрекательство, и ирония: Ныне рассказывай, как ты меня без покрова увидел, — Если ты сможешь сказать, что же, воля твоя! Подстрекательство: Давай же, рассказывай — опиши наготу Дианы — опиши мои прелести — их-то ты, конечно, и высматриваешь, а подобные тебе хотели бы об этом узнать! Ирония: Если ты сможешь, воля твоя!

Слова, которые упраздняют язык в мифическом событии, поскольку составляют неотъемлемую часть той игры, что является единственным выражением мифа, а эта игра и есть сам миф. И в этом смысле Актеон под маской оленя, со своими поисками истины и потребностью ее сообщить, заранее обречен, а не превознесен: обнаружен, а не явлен; стало быть, он не вступает в тот свет, которого взыскует, ибо все делающееся явным — свет есть (Еф. 5, 13). С другой стороны, слова богини, прибегая к иронии, предлагают описать сцену Нагой Дианы перед человеком-оленем средствами бестактного или оскверняющего языка, отыскать в этой мистерии вразумительное значение иными средствами, нежели сценическая игра, в которой вершится мистерия. Но тогда даже нет необходимости, чтобы божество хоть что-то говорило: Диана сделала свой кропящий жест в молчании пантомимы, каковой и является сам миф, предоставив Актеону приблизиться к себе, готовая его принять, подвергнуть его ритуалу оленя; если Актеон воспринял эти слова лишь в глубине души, то, значит, потому, что сознательно исключил себя из мистерии, полагаясь лишь на «воля твоя»; и тогда все, что существует в нем, это слова, годные, чтобы рассказать — «если ты сможешь», — рассказать сцену в мельчайших деталях.

…Nec nos videamus labra Dianae…[10]

«В действительности, Мадам, ничто не доказывает, что вы сами и не есть Отец богов: разве не позаимствовал он ваше нежное личико, чтобы покорить вернейшую из ваших спутниц? Всего мгновение назад я видел, как вы держали Каллисто в объятиях; я сказал: мгновение назад, ибо, не так ли, в любой момент, ежели не всегда, можем мы воскресить в памяти эту сцену; но если божественное способно так менять свои ужасные формы на более приемлемые и тем самым вести души своих поклонников к погибели, не вправе ли я заподозрить…» Эти последние, едва оформившиеся слова так и остались у него в глубине горла; уже рога пробились у него на лбу, уже вытянулись нос и челюсти: но речь стала ему бесполезной: в глазах его отражалось наслаждение, которое, сколь бы невинным оно все еще ни казалось, смешивалось с животным ужасом; и вот уже этот ужас напитался стыдом купальщицы и все то, что в этом стыде было девственного, обратилось нетерпением спастись бегством, но и нетерпением укрыться в руне богини; умирающий человек, все еще желающий объясниться, учтиво, почтительно извиниться; и в то же время эта благопристойная поза, которую он принял, одна нога слегка выдвинута перед другой среди зарослей травы, вот она уже становится неуместным знаком почтения со стороны поднявшегося на задние лапы зверя; приносящего себя, свой огромный член, в жертву, угрожающего своим пожертвованием богине. Не сама ли Диана самим актом превращения и предложила себя в качестве предмета для изумления? Одной рукой она только что плеснула влагой волны ему в лицо, но, произнося свой приговор, уже убрала вторую руку из ложбины между бедер и — то ли она посвятила тем самым Актеона, то ли, посвятив ранее, включила теперь его в свой последний ритуал, то ли, наконец, положила конец своей теофании — этим жестом открыла свое алое влагалище, открыла свои тайные губы: Актеон видит, как раскрываются эти адские губы, в тот самый миг, когда струя воды застит ему глаза, ослепляет и муштрует: его мысль находит свое завершение в рогах, что прорастают у него на лбу, и шок от подобного свершения бросает его вперед; его руки становятся ногами, кисти — раздвоенными копытами, он даже не удивляется, заметив краем глаза, что они опираются о божественные плечи, а весь его мохнатый живот дрожа приник к ослепительной коже искрящихся влагой боков богини; и вот уже эта дрожь передается и Диане — в миг, когда мужчина осмелился ее коснуться, — Диана дрожит, когда ее рука, которая, как она знает, столь же смертоносна, сколь и прекрасна, хватает похотливое животное за морду и ощущает, как ей в ладонь тычется его язык; волна, поднятая топтанием человека-оленя, движением длинных ног богини, которые то сжимаются, то раздвигаются; одышка рогатой твари, стоны обезоруженной охотницы; она вопит голосом своих нимф и смеется в своем вопле; он опрокидывает ее с неловкостью новообращенного животного, она высвобождается, она скользит, и он вновь рушится на нее и в нее; ах! быть столь близко к цели и столь далеко — эта власяница молчания, что противна его потребности говорить, погружает его в полымя.

Но мошенничество Дианы заключается в том, чтобы не вполне завершить превращение, чтобы оставить ему еще какую-то долю его личности: ноги, туловище, голова Актеона уже целиком принадлежат оленю; но, в то время как его правая рука уже ничем не отличается от мохнатой ноги, а ее кисть — от раздвоенного копыта, левая, вместе с кистью, остается нетронутой, и в этом пробеле читается как колебание богини, так и нечто вроде вызова: далеко ли рискнет зайти все еще подвластный его видению порыв, тогда как его охватывает животный пыл? Беззастенчивость богини доходит до того, что она оставляет ему охотничью куртку, которая полощется поверх членов человека-оленя, а его охотничий рог на перевязи раскачивается и грозит ушибить бедра купальщицы; в этом состоянии его передняя нога, бывшая ранее правой рукой, соскользнув с плеча богини вдоль по спине, которую она ему подставляет, пытается опереться о ее бедро и, короткими рывками огибая бок и проходя по животу, втуне тщится добраться до лобка, тогда как сама она, опустив глаза, с улыбкой, чуть приподнявшей ее сжатые губы, мгновение его терпит; и, действительно, он с ужасом хватается левой, еще не тронутой рукой за ее грудь, которую не может отказать себе в удовольствии погладить; она, круто поворачиваясь, но и словно бы наблюдая за ним краешком глаза, поднимает руку, открывает подмышку, в которую он с жадностью засовывает свою морду, но жадность эта смешивается со страхом, когда его язык наконец-то лижет ее сосок; в своем самом великолепном из всех, в которые она до сих пор облачалась, теле Диана содрогается…

…Огромный, белый как снег олень отделил Актеона от божества; и, прикрывая спину лесной богини, рогатый царь вступает в свое царство. Но царствование его кратко: ликуя, встречают его нимфы; он направляется к ним без малейшей боязни, и они тысячью способов ласкают его, проходятся между рогов, по лбу, вдоль шеи, и вот уже по бокам, по животу; он поводит головой и, полный невинности, бьет копытом, а они, увенчав лаврами, подводят его к богине; две нимфы предуготовляют Охотницу к роздыху и подбирают подол ее платья до самых грудей: Диана раскрывает свои обнаженные ляжки; нимфы подводят оленя, чей пыл они теперь должны как-то сдержать; и лесная богиня наконец принимает рогатого царя. Но ход брачных церемоний венчает славная смерть героя: не раньше исторг он из Царицы стон, как уже бесчисленная свора наполняет грот своим лаем; собаки вонзают клыки в его мех и, пока они разрывают его на части, царь орошает своей кровью ослепительное тело Девы. Тогда нимфы спешат к богине с последними омовениями; но прелести Дианы растворяются в чистом свете, который она расточает, и вскоре только диадема свидетельствует с теперь незримого чела о ее присутствии: светозарный полумесяц поднимается над хребтами гор и занимает свое место на изумрудном своде сумерек.

Достать с неба луну

Актеон боялся случайности: он хотел опередить судьбу, сделаться ее сообщником, от всего сердца хотел совпасть с судьбою, свершить как призвание судьбу человека-оленя; он надеялся обрести спасение и разрушил собственный образ. Но возможно, что здесь мы к нему несправедливы, что мы приписываем ему либо слишком много дионисийских намерений: быть разорванным на части и рассеянным по всей вселенной; либо слишком грязное мошенничество: она примет меня за оленя, и мне ничто не помешает; либо, напротив, избыток деликатности: она увидит, что я с самого начала смирился со своим наказанием. Или же его поведение основывалось на некоем доводе: если Диана и в самом деле должна прийти, лучше дожить до этого оленем, а не охотником; доводе, предполагающем в качестве основания веры практику: на что олень всегда может ответить, что проще всего подготовиться к приходу Дианы, от нее сбежав. Во всех этих побуждениях, каковые, возможно, его посещали, во всяком случае можно выявить следующее: безумную переоценку свободы воли за счет благодати (дабы не вводить здесь понятие оленьего волеизъявления); смущающее отсутствие наивности, полное непонимание вечной женственности в лоне божества, совершенное недоразумение по поводу игровой природы богов. Ибо, если Диана это Диана, она в совершенстве может отличить живого оленя от чучела и должна заранее знать, что там, в гроте, поджидает ее отнюдь не олень, а маска, мужчина, маскирующий свою похотливость; — или же она не знала этого заранее и знать не желала, поскольку, наполняя мгновение всей своей вечной сущностью, она кажется столь же прерывистой, как и ее Отец, и не нуждается ни в предвосхищении будущего, ни в воспоминании о прошлом? Нет ли тогда все же у Актеона оснований все предвидеть, дабы лучше откликнуться на перепады в настроении натуры, которая ничего предвидеть не хочет? Меняет ли это что-либо в развитии событий? Быть может, он воображает, что в конце концов она способна забыть о превращении? Некоторым образом, как ни крути и ни верти эту ситуацию, всегда натыкаешься на один и тот же изъян: самонадеянную и нечестивую волю усвоить миф через посредничество языка: насилуемостъ обнаженной Дианынепоруганностъ нагой Дианы — чистое наложение или буквалистское приложение аналогии с бытием? Стратагема посредничества слов! На обнаженную Диану он набросил покров самой ее наготы. Нагая Диана, краснеющая Диана, оскверненная Диана, моющаяся Диана — сколько омерзительных подобий, от которых надо было избавиться; осталось последнее: лунный полумесяц, он хотел предложить его новое толкование, показать обман его лживой лучезарности: в таком случае Актеон не доверял этому поверхностному возведению чувственной реальности в разряд духовной истины; разоблаченный божеством в том, что хотел сохранить способность сказать, Актеон должен оправдать свою неоленистость как любовь к самой истине. Ни охотник, ни олень, испытывая отныне отвращение к культу образа, Актеон оказывается иконоборцем в присутствии Дианы, или, точнее, столкнувшись лицом к лицу с ее спиной, со спиной той Дианы, какою ее описывают нам поэты, какою преподносят ваятели, — и Актеон испытывал неприязнь к этому идолу, который увековечил одновременно и объект его страсти, и его собственную отвергнутость: вот она снова в короткой тунике, с голыми руками и коленями, длинные ноги в шнурованных сапожках; левая рука сжимает серебряный лук, правая, с приподнятым локтем, приоткрывает подмышку, а ее закинутая за плечо кисть между затылком и шиньоном готовится вытащить длинными пальцами из колчана стрелу… Готова прянуть, голова поднята, взгляд вдали — эта строгость ее чистого лица, как будто ничего не произошло, эта поднятая рука, игра пальцев на оперенном конце стрел — Актеон уверен, эти пальцы подают ему неведомый знак, — все это приводит теперь нашего героя в мрачное расположение духа:

«Бесстыжая сука!», кричит он ей в первый раз; но неподвижность Дианы в этой схваченной на бегу позе такова, что на мгновение ему кажется, будто перед ним ее каменное подобие; возможно, иллюзия движения, этого приостановленного порыва, происходит от того, что только что произошло, что еще произойдет: она убивает, потом моется, исчезает, чтобы вновь появиться и убить снова, как будто ничего не произошло. Само собой разумеется, что Актеон не ждет более, чтобы нимфы раздели богиню: теперь нужно, чтобы уже он совлек предмет за предметом одеяние с этого ужасного идола.

«Бесстыжая сука!», кричит он снова: намек на улыбку слегка морщит силуэт щек богини. И тут, как будто даже и не пошевелившись, Диана уже пронзила его самой изощренной из своих стрел: одной рукой он вырывает у нее серебряный лук, другой хватает за запястье руку, которую богиня протянула к колчану, и вот он уже охаживает ее луком по ушам, и когда она нагибает голову, чтобы уклониться от ударов, туника падает, развязывается пояс, стрелы вываливаются из колчана на землю, наконец он прихватывает ее за зад и наносит с размаху такой удар, которым впору сломать лук, впору подумать, что серебряный лук сам собою пляшет по ягодицам Дианы; и действительно, из ее тьмы выныривает край светящегося полумесяца, блеск которого она все еще скрывает своими длинными теневыми руками; но чем сильнее становится порка, тем ярче расцветает полумесяц; и поскольку ягодицы идола расступаются, Актеон бросается туда, опустив голову: вот он и достиг своего предназначения: покатый лоб, рот широко распахнут, из челюстей торчат клыки: наконец и он стал псом!.. меж зубов струится полумесяц, выскальзывает, ускользает, поднимается ввысь… в слюне тонут последние оскорбления… пес за просто так?.. Он лает — о славная смерть Оленя!.. когда светозарный полумесяц поднимается над хребтами гор и занимает свое место на изумрудном своде сумерек.


Долго, по словам некоторых, скитался еще его призрак по окрестностям; он преследовал тех, кто рисковал остаться на ночь вне дома, и предавался бог весть каким еще козням; поскольку не удалось найти его останки, оракулы повелели возвести ему статую сбоку скалы, со взглядом, устремленным вдаль; тем самым он опять ее выслеживал, словно застывший навсегда в своем видении; подобие того, кто отверг подобие, обессмертило его любовь к истине…

…Но разве мы не знаем, что все наше благосостояние зависит от этого промысла! Разве вы не видите, что не только в Эфесе, но и почти по всей Азии множество людей убеждено: то, что сделано руками, — отнюдь не боги? Это грозит не только тем, что наш промысел может потерять доверие; нельзя к тому же допустить, чтобы храм великой богини Дианы ни во что не ставили, а величие той, кого почитают по всей Азии и во всем мире, сошло на нет…

ВЕЛИКА ДИАНА ЭФЕССКАЯ!
Загрузка...