Переодевшийся в чистое платье наследник «Парфюмерного дела Рэкхэма» стоит с легкой от недостатка сна головой посреди своей гостиной и смотрит на дождь, гадая, не есть ли то, что он сейчас ощущает, любовь. Он промок до костей, доставивший его домой кебмен взял с него непомерную плату, никто его здесь не ждал – он вынужден был четырежды дернуть за шнур звонка, ванны ему пришлось дожидаться сто лет, а теперь приходится дожидаться и завтрака, но все это не имеет значения. Там, далеко, думает он, живет женщина всей его жизни.
Он посильнее дергает за шнурок, и шторы расходятся шире – так широко, как могут. Однако проливной дождь, последовавший за ним из города до самого Ноттинг-Хилла, оставил от солнечного света лишь малую малость; сквозь французские окна просачивается только слабая бледнота, оседающая в освещенной лампами гостиной подобием пыли. Половина десятого, а лампы все еще горят! Ах, но и это не имеет значения. Дождь прекрасен – так, как только может быть прекрасен дождь! И подумай, сколько грязи смоет он с улиц! И подумай еще: всего в нескольких милях к юго-востоку отсюда живет под этим же небом, а ныне, по всем вероятиям, лежит, прикрывшись одеялом, в постели греховный ангел, носящий имя Конфетка. И внутри у нее, на облицовке ее лона, светится, как серебро, его семя.
Уильям вставляет в губы сигарету, затягивается, поднеся ее к открытому пламени, мысленно подтверждая себе самому решение, которое принял, едва покинув дом миссис Кастауэй: Конфетка должна целиком принадлежать ему одному. Пустое мечтание? Ничуть. Он должен лишь разбогатеть, а богатство, огромное богатство, только и ждет, когда Уильям предъявит на него права.
Облачко дыма по его сторону стекла; панорама дождя по другую. Воображение рисует Уильяму столицу, видимую с большой высоты, – вся она скреплена и спутана не только сетью дождя, но и его собственной сетью, паутиной его судьбы. Да, в этот светлый и серый день он возьмет, пока спит Конфетка, империю Рэкхэма в свои руки. Пусть эта женщина спит – скоро для него придет время дернуть за нужную ниточку и пробудить ее.
Непонятные шумы доносятся откуда-то из глубин дома, не распознаваемые ни как шаги, ни как голоса, едва различимые сквозь гул дождя. Дождливая погода, как обнаружил Уильям, лишает слуг всякого разумения. Собственно говоря, он замечал это так часто, что даже подумывал написать для «Панча» занимательную статью, озаглавив ее «Погода и прислуга». Глупые эти создания бесцельно шныряют взад-вперед, на несколько мгновений замирают на месте, а после срываются с него, внезапно исчезая под лестницами либо в коридоре – совершенно как котята. Забавно… однако этим утром они заставляют его дожидаться завтрака так долго, что за этот срок он и вправду мог бы уже написать какую угодно статью.
Легкое головокружение, вызванное, вне всяких сомнений, голодом, вынуждает его присесть в ближайшее кресло. Сквозь табачный туман Уильям смотрит на навощенный пол гостиной и обнаруживает тонкую струйку воды, проникающей сюда через французское окно вследствие одной только силы и напора дождя. Струйка неровно ползет по половицам, мало-помалу приближаясь к нему; путь ей, подрагивающей в ожидании нового натиска ветра, осталось проделать еще неблизкий. Поскольку занять себя Уильяму нечем, он просто сидит, завороженно следя за ее продвижением, мысленно заключая пари о том, достигнет ли она носка его левой домашней туфли ко времени, когда Летти придет объявить, что завтрак подан? Если не достигнет… что он тогда сделает? Ласково поздоровается с Летти. А если достигнет… накажет. Так что судьба Летти в собственных ее руках.
Впрочем, когда служанка наконец появляется, ею оказывается не Летти, а Клара.
– С вашего дозволения, сэр, – произносит она (ухитряясь на присущий ей очаровательный манер довести до сведения хозяина, что его позволение или непозволение ей решительно безразлично), – этим утром к вам присоединится за завтраком миссис Рэкхэм.
– Да, я… что?
– Миссис Рэкхэм, сэр…
– Моя – жена?
Клара глядит на него как на идиота: разве в доме имеется другая миссис Рэкхэм?
– Да, сэр.
– Так она… вполне здорова?.
– Я в ней ничего нездорового не заметила, сэр.
Уильям погружается в размышления, а кончик сигареты, забытой между пальцами, подбирается к ним и наконец обжигает.
– Великолепно! – произносит он. – Какой приятный сюрприз.
Вот так Уильям и оказывается сидящим за накрытым на двоих столом, ожидая, когда заполнится пустующее кресло напротив. Он дует на чувствительно обожженные пальцы, потряхивает в воздухе ладонью. Уильям был бы не прочь обмакнуть их в ледяное вино или воду, но перед ним только чай да кувшинчик с молоком, которое вскоре понадобится ему (и… и Агнес?).
Столовая, рассчитанная на семью библейских размеров, выглядит безрадостно поместительной. Кто-то из слуг, желая, видимо, сгладить это впечатление, забил камин поленьями, отчего излишки тепла скапливаются под столом, удерживаемые там тяжелой льняной скатертью. Было бы лучше, если б они, напрягши свои скудные умственные способности, додумались пошире раздвинуть шторы: не очень-то здесь светло.
Летти вносит блюдо гренков и горячей сдобы. Она сегодня совсем не в себе, бедняжка. Отнюдь не так выглядела эта служанка в то утро, когда Уильям сообщил ей, что она станет получать на два фунта в год больше, «поскольку Тилли у нас больше не служит». Тогда ни малейшей хмурости в лице ее не отмечалось! Впрочем, он знает, в чем тут причина: решать, какую в точности работу кому из слуг надлежит выполнять, обязана Агнес, хозяйка дома, а она этого не делает. И слугам приходится самим выдумывать для себя всё новые и новые занятия.
– Все в порядке, Летти? – негромко спрашивает Уильям, пока она наливает ему чашку чая.
– Да, мистер Рэкхэм.
Из прически ее выбился клок волос, один белый манжет сполз ниже другого. Однако Уильям решает оставить это без внимания.
– Пригасите немного огонь, Летти, – вздыхает он, когда служанка заканчивает начинять его подставочку для гренков. – Еще минута, и все мы просто воспламенимся.
Летти недоуменно помаргивает. Большую часть времени она снует по продуваемым сквозняками коридорам, спальня ее расположена в мезонине, так что тепло – вещь для нее не самая привычная. Маленький, плохо устроенный каминчик Летти обладает склонностью задыхаться и гаснуть, отчего в комнате ее становится еще холоднее; а недавнее увеличение обязанностей не оставляет ей времени, которое потребно, чтобы выскоблить его дымоход.
Пока она, опустившись у камина на колени, исполняет его поручение, Уильям промокает салфеткой лоб. Почему вдруг Агнес выбрала это утро, именно это, чтобы позавтракать с ним? Неужели безумие одарило ее начатками ясновидения? И ей на миг явилась картина: муж и Конфетка in delicto?[30] Видит Бог, Агнес мирно проспала множество мужниных измен, но не ощутила ль она сегодня остаточный пыл его упоения? Да, вещь возможная: упоение Уильяма пронизывает дом подобно скопившемуся перед грозой электричеству, возбудило оно и Агнес. Вот сию минуту она лежала без чувств в окутанной тьмой, тихой спальне; а в следующую глаза ее рывком, точно у куклы, раскрылись, пробужденные к жизни изменениями атмосферного заряда.
Уильям исподтишка снимает с масленки крышку и, зачерпнув немного золотистого масла, смазывает им пальцы.
Оставим пока Уильяма, последуем за покидающей столовую Летти. Сама по себе Летти никакого значения не имеет, однако по пути к длинному, ведущему на кухню подземному коридору она видит спускающуюся по лестнице Агнес, а ведь Агнес – одна из тех, ради знакомства с кем вы сюда и прибыли. И потому будет много лучше, если вы воспользуетесь возможностью понаблюдать за ней сейчас, до того, как она соберется с силами, потребными, чтобы предстать перед мужем.
Итак, перед вами Агнес Рэкхэм, с опаской, прикусив губу, сходящая по винтовой лестнице. Скрепя сердце она доверяет свой вес каждой из покрытых ковровой дорожкой ступенек, вцепляясь в перила ладонью с белеющими костяшками и прижимая другую к груди, прямо под оранжевым воротом своего утреннего халата. Он сшит из бархата цвета берлинской лазури, этот халат, и просторен в сравнении с ее грациозным телом настолько, что подруб его грозит опутать укрытые мягкими серыми туфлями ступни и сбросить Агнес с лестницы.
Вы задаете себе вопрос – не случалось ли вам где-то видеть ее и прежде? – да, случалось. Агнес – идеал высокой Викторианской эпохи; в пору женитьбы на ней Уильяма она была самим совершенством, пусть и выглядит теперь, когда семидесятые переваливают за половину, женщиной чересчур эксцентричной. Ставшие ныне писком моды обличья и манеры не имеют к Агнес ни малого отношения, и все же она остается идеалом, чью вездесущность невозможно избыть всего за одну ночь. Она украшает тысячи живописных полотен, десятки тысяч старых почтовых открыток, сотни тысяч жестянок с мылом. Она – образец фарфоровой женственности – пять футов два дюйма росту, синие глаза, гладкие, тонкие светлые волосы и рот, похожий на розовый окоем крошечного влагалища, девственного, разумеется.
– С добрым утром, Летти, – говорит она, останавливаясь и припадая, чтобы произнести эти слова, к перилам. Трудная встреча с мужем еще впереди, и нет никакого резона искушать на этом рискованном спуске Судьбу, говоря и переступая одновременно.
При появлении жены Уильям вскакивает.
– Агнес, дорогая! – восклицает он, спеша выдвинуть ее кресло из-под стола.
– Пожалуйста, Уильям, не суетись, – отвечает она.
Так начинается битва, давняя битва, в которой каждый из них норовит закрепить за собой преимущественное право именоваться нормальным человеком. Существуют же мерки, коим удовлетворяют все разумные люди: вот и следует выяснить, кто из них двоих не отвечает этим меркам с большей явственностью. Кого сочтет более неполноценным незримо замерший в пространстве между ними беспристрастный судья? Стартовый пистолет уже выстрелил.
Усадив жену, Уильям чопорно возвращается к собственному креслу. Повисает тишина, такая мертвая, что оба супруга слышат раздающееся неподалеку шипение озабоченных женских голосов – что-то такое насчет закатившей скандал Стряпухи и несогласия между шипящими (Летти и Кларой?) по части того, кто из них здесь главнее.
Агнес, не обращая внимания на разразившуюся из-за нее свару, спокойно намазывает масло на сдобу. Откусив кусочек, она убеждается, что сдобу эту соорудили из остатков хлебного мякиша, и возвращает ее на тарелку. Ей больше пришлась бы по вкусу обычная сладкая пышка, еще теплой вынутая из салфетки.
Минуту-другую спустя в столовую Рэкхэмов входит раскрасневшаяся Летти.
– С вашего дозволения… – с жеманной улыбкой произносит она и приседает в реверансе – насколько ей, держащей на каждой подрагивающей ладони по большому, изрядно нагруженному подносу, таковой удается изобразить.
– Благодарю вас, Летти, – произносит Агнес, наблюдая за мужем, пока на стол выставляются одно за другим блюда: настоящий завтрак из тех, какие подают, лишь когда в доме наличествует хозяйка, умеющая добиться его приготовления.
Над яйцами еще поднимается парок, ломтики бекона хрустки и крепки до того, что ими хоть масло намазывай, сосиски проварены как полагается, ни одна не лопнула; коричневатые, точно суглинок, грибы, рулеты, оладьи, идеально поджаренные почки – все это и многое иное расставляется перед Рэкхэмами.
– Что ж, надеюсь, на аппетит ты сегодня не жалуешься, дорогая, – не без язвительности произносит Уильям.
– О нет, – заверяет его Агнес.
– Стало быть, чувствуешь ты себя хорошо?
– Вполне, благодарю. – Она обезглавливает яйцо: желток его до того шафранов и мягок, что лучшего и желать не приходится.
– Ты и выглядишь очень хорошо, – отмечает Уильям.
– Спасибо. – Она шарит глазами по стенам в поисках вдохновения, которое позволит ей продолжить разговор. И хоть никаких окон с места, на котором Агнес сидит, не видно, она вспоминает вдруг дождь, который всю ночь составлял ей компанию, исчерчивая окна спальни наверху.
– Должно быть, это погода улучшила мое самочувствие, – задумчиво произносит она. – Ужасно странная погода, ты не находишь?
– Угум, – соглашается Уильям. – Очень мокрая, но далеко не столь же холодная. Не правда ли?
– Да, верно, морозливости больше нет. Если, конечно, существует такое слово, «морозливость».
(Какое облегчение! На отсырелом фундаменте погоды все же выстраивается пусть и худосочный, но разговор.)
– Что ж, дорогая моя, если такого слова и не существует, ты только что сделала английскому языку хороший подарок.
Агнес улыбается, но, к сожалению, Уильям именно в эту минуту вглядывается в рулет, пытаясь понять, из чего тот изготовлен – из говядины или из баранины. И потому улыбку приходится продлить до мгновения, в которое он поднимает взгляд и замечает ее, – правда, к этому времени, хоть Агнес и продолжает удерживать первоначальную складку губ, улыбка лишается чего-то трудноопределимого.
– Полагаю, ты слышала эту… перебранку? – осведомляется Уильям, указывая в примерном направлении вновь возобновившегося змеиного шипа.
– Я ничего не слышала, дорогой. Только шум дождя.
– Думаю, после ухода Тилли слугам стало не хватать направляющей руки, которая указывала бы, кому и чем следует заниматься.
– Бедная девочка. Мне она нравилась.
– Они ждут этих наставлений от тебя, дорогая.
– Ах, Уильям, – вздыхает Агнес. – Все это так сложно, так скучно. Они прекрасно знают, что следует делать; неужели им не по силам самостоятельно распределить обязанности между собой?
И она опять улыбается, радуясь случаю вспомнить нечто уместное, относящееся до общего их прошлого:
– Разве здесь не то, о чем ты так часто говорил: не социализм?
Уильям сердито выпячивает губы. Социализм вовсе не означает, что прислуге дозволяется учинять беспорядок и погружаться в анархию. Но ничего, ничего: в день, подобный этому, не стоит выходить из себя по таким пустякам. Вопросы обслуживания скоро будут разрешены – по крайней мере, в доме Уильяма Рэкхэма – недвусмысленно и окончательно.
Существует проблема более неотложная: разговор их того и гляди испустит дух. Уильям обшаривает свой мозг в поисках чего-то способного заинтересовать жену, однако находит в нем одну лишь Конфетку – Конфетку во всех его углах и закоулках. Но ведь за три не то четыре недели, прошедшие со времени последнего его завтрака в обществе Агнес, он наверняка повстречался хоть с кем-то, кто знаком им обоим!
– Я… я недавно встретил Бодли и Эшвелла, по-моему… по-моему, это было во вторник.
Агнес склоняет головку набок, стараясь изобразить внимание и интерес. Бодли и Эшвелла она не переносит, однако не следует упускать счастливой возможности поупражняться в преддверии лондонского Сезона, во время которого ей придется помногу беседовать, подделывая интерес к ним, с людьми решительно неприятными.
– И что же? – осведомляется она. – Чем они нынче заняты?
– Пишут книгу, – отвечает Уильям. – О молитве, о действенности молитвы. Полагаю, она наделает много шума.
– Им он придется по сердцу, не сомневаюсь. – Агнес выбирает несколько грибков, аккуратно пристраивает их на гренок. Небольшое число лакомых кусочков времени уже подъедено, однако неудобоваримая вечность осталась почти нетронутой.
– Генри так и не заглянул к нам в прошлое воскресенье, – замечает она, – и в позапрошлое тоже.
И, выдержав, дабы муж свыкся с новым поворотом беседы, короткую паузу, произносит:
– Мне он нравится, а тебе?
Уильям моргает, он в замешательстве. Чего Агнес стремится достичь, говоря о его брате так, точно он – некий занятный господин, с которым она познакомилась в гостях? Или жена дает ему понять, что радеет о Генри много больше, чем он?
– Наши двери всегда открыты для него, дорогая, – говорит Уильям. – Но возможно, он находит нас недостаточно благочестивыми.
Агнес вздыхает.
– Я благочестива настолько, – отвечает она, – насколько допускают мои обстоятельства.
Уильям решает, что в эту тему лучше не вдаваться, ничего, кроме неприятностей, она не сулит. Лучше съесть сосиску, пока та еще не остыла. Воображение рисует ему голую женщину с огненно-рыжими волосами – она ничком лежит на кровати, белое семя его поблескивает на алых губках ее влагалища. И Уильяму приходит вдруг в голову, что он все еще не видел ее грудей. Вглядываясь в эту картину, он жаждет, чтобы женщина, перевившись в талии, повернулась к нему, но ничего не происходит, – пока Агнес не прерывает молчания.
– Я вот все думаю, что, если… – Она нервически прижимает пальцы ко лбу, затем, спохватившись, спускает их к щеке. – Что будет, если погода такой навсегда и останется… Дождливой… Дождь обратится в норму, а ясное небо в диковину?
Муж смотрит на нее, демонстрируя готовность прождать столько времени, сколько ей потребуется, чтобы вернуться к осмысленному разговору.
– Ну, то есть, – набрав воздуху в грудь, продолжает она, – я представляю себе, как… Как всему миру придется… приладиться к вечному дождю, и когда наконец настанет сухой день, му…мужья и жены… сидящие за завтраком, таким как наш… могут счесть его ужа… ужасно странным.
Уильям неодобрительно насупливается, на секунду перестает жевать, а затем решает, что ему лучше промолчать. Он отрезает новый кусочек сосиски; серебряный нож его поскребывает по фарфору в светозарном сумраке запеленутой в саван дождя столовой.
– Угум, – мычит он. Весьма удобный звук, в состав его входят согласие, удивление, предостережение и невозможность сказать что-либо по причине набитого рта – все, что Агнес сочтет нужным из этого звука извлечь.
– Ешь, дорогой, ешь, – вяло настаивает она.
И снова Уильяму приходится обшаривать мозг в поисках новостей, касающихся общих знакомых.
– Доктор Керлью, – начинает он, однако это не лучшая для обсуждения с Агнес тема, и потому Уильям меняет ее – настолько гладко, насколько ему удается. – Доктор Керлью рассказывал мне о своей дочери, Эммелин. Она… она, по его словам, не желает вновь выходить замуж.
– Да? Но чем же она хочет заняться?
– Она проводит едва ли не все свое время в «Обществе спасения женщин».
– То есть работает в нем? – Неодобрение действует на голос Агнес как возбуждающее средство, сообщая ему богатство оттенков, в которых он столь сильно нуждается.
– В общем, да. Полагаю, затруднительно было бы обозначить ее занятия каким-то другим словом…
– Конечно.
– …потому что, хоть общество это и благотворительное, а она – доброволец, от нее ожидают исправного выполнения любых поручений. Насколько я понял рассказ Керлью, Эммелин целые дни проводит в Приюте, а то и на улицах, и когда она затем навещает его, от нее положительно воняет.
– Что вряд ли можно счесть удивительным – брр!
– Впрочем, следует отдать этому обществу должное, по его уверениям, оно добилось поразительных успехов – так, во всяком случае, говорит доктор.
Агнес с тоской глядит за спину Уильяма, словно надеясь, что некий исполинского роста праотец ворвется в столовую, дабы восстановить попранные приличия.
– Право же, Уильям… – поеживается она. – Такая тема. Да еще за завтраком.
– Хм, да… – Муж сконфуженно кивает. – Она и вправду несколько… хм. – Он отхлебывает чаю. – И все-таки… И все-таки это зло, которому мы обязаны смотреть в лицо, тебе не кажется? Как нация, и притом без всякого страха.
– Какое? – Агнес питает жалкую надежду, что, если ей удастся утратить, и безвозвратно, нить разговора, сам предмет его сгинет без следа. – Какое зло?
– Проституция.
Он выговаривает это слово отчетливо, глядя ей прямо в глаза, зная, черт подери, что ведет себя жестоко. Где-то в глубине его сознания Уильям Рэкхэм – тот, что подобрее, – бессильно наблюдает за тем, как это одинокое длинное слово, с его пятью слогами и острыми рожками между двух «т», пронзает его жену. Миниатюрное личико Агнес белеет, она глотает воздух.
– Знаешь, – фальцетом произносит она, – когда я сегодня утром выглянула в окно, кусты роз – их ветви – подергивались вверх и вниз, так, будто… как будто зонт открывался и закрывался, открывался и закрывался, открывался и… – Она плотно сжимает губы, словно проглатывая опасность бесконечного повторения. – Я подумала – ну, то есть, говоря «подумала», я не имею в виду, что действительно поверила в это, – однако они выглядели так, точно тонули в земле. Содрогались, как большие зеленые насекомые, которых затягивает травяная трясина.
Договорив, она чопорно выпрямляется в кресле и укладывает руки на колени, подобно ребенку, только что прочитавшему, стараясь изо всех сил, стишок.
– Ты хорошо себя чувствуешь, дорогая?
– Хорошо, Уильям, спасибо.
Пауза, затем Уильям вновь принимается за свое.
– Вопрос таков: являются ли реформы верным решением? И даже – возможны ли они? Разумеется, «Общество спасения» может утверждать, что некоторые из этих женщин ведут ныне добродетельную жизнь, но кто знает это наверняка? Искушение – штука мощная. Если раскаявшаяся блудница прекрасно сознает, что может за один вечер заработать столько, сколько швея зарабатывает за месяц, так ли уж крепко будет она держаться за честный труд? Ты можешь представить себе, Агнес, – шить, получая за это гроши, горы хлопковых ночных сорочек и знать, что стоит тебе на несколько минут снять собственную сорочку и…
– Уильям, прошу тебя!
Тонкая струйка жалости просачивается в его сознание. Пальцы Агнес стискивают скатерть, покрывая ткань складками.
– Прости, дорогая. Прости. Я забыл, что ты несколько не в себе.
Агнес принимает его извинения с легким подергиванием губ, которое можно истолковать как улыбку – а можно и как нервную дрожь.
– Давай поговорим о чем-то другом, – говорит, нет, почти шепчет она. – Позволь, я налью тебе еще чаю.
Прежде чем он успевает возразить, сказать, что для исполнения этой работы следует призвать служанку, она сжимает в кулачке ручку чайника и поднимает его – с усилием, от которого подрагивает ее запястье. Уильям вскакивает с кресла, намереваясь помочь супруге, однако Агнес уже успела встать и изогнуть изящное тело так, чтобы оно помогало ей удерживать тяжелый фарфоровый чайник.
– Сегодня особенный день, – говорит она, склоняясь над чашкой Уильяма. – Я все обсужу, – (медленно наливает чай), – мы со Стряпухой все обсудим и испечем твой любимый шоколадный кекс с вишней, ты так давно его не получал.
Уильяма услышанное трогает – трогает до глубины души.
– Ах, Агги, – говорит он. – Это было бы просто чудесно.
Эта картина – жена, такая маленькая и хрупкая, стоит перед ним, наливая ему чай, – внезапно потрясает Уильяма. Как низко, как несправедливо обходится он с нею! Не только этим утром, но с тех самых пор, как она прониклась отвращением к нему. Ее ли, на самом-то деле, вина в том, что она восстала против его любви, начала относиться к нему как к скоту, а в конце концов в скота и обратила? Ему надлежало смириться с тем, что она – цветок, не предназначенный для цветения, существо, взращенное в теплице, но не ставшее по этой причине ни менее прекрасным, ни менее достойным обладания. Ему следовало обожать ее, превозносить, заботиться о ней, разрешить оставаться самой собой до скончания дней. Тронутый почти до слез, он через стол тянется к ней.
Неожиданно руки Агнес начинают трястись, трястись с механической остервенелостью, так что носик чайника дробно постукивает по ободку Уильямовой чашки. Миг, и чашка слетает с блюдца, и на белизну скатерти выплескивается коричневатая жидкость.
Уильям вскакивает, однако трепещущие пальцы Агнес уже сорвались с фарфоровой хватки чайника, а сама она с обезумевшим взором засеменила прочь от стола. Плечи ее, которые он пытается охватить успокоительной рукой, содрогаются; Уильяму кажется, что из них словно истекает, как из надувного шарика, воздух, и тут Агнес с рвотным каким-то вскриком валится на пол. Или опадает на ковер, это уж как вам больше нравится. Впрочем, каким бы способом ни достигла она пола, приземляется Агнес беззвучно, и остекленевшие ярко-синие глаза ее остаются открытыми.
Уильям смотрит на нее, не веря тому, что видит, хоть жена и не в первый уж раз распластывается у его ног; его мутит от тревоги, но и от омерзения тоже, ибо он подозревает, что обморок этот подделен. И Агнес в свой черед смотрит на него снизу вверх, странно успокоившаяся – теперь, когда падать ей дальше уж некуда. Прическа ее сохранила опрятность, тело изогнуто так, точно она собралась отойти ко сну. Меленькое дыхание, приподнимающее ее грудь, показывает, что тело это, укрытое синим халатом, отличается зрелостью много большей, чем позволяет предполагать ее миниатюрность.
– Я совершила ошибку, встав из постели, – задумчиво и вяло произносит она, переводя взгляд с мужа на штукатурные розетки потолка. – Думала, что смогу, но не смогла.
По счастью – по крайности для Рэкхэма, – в этот миг появляется Джейни, присланная для уборки стола.
– Джейни! – рявкает Уильям. – Бегите к доктору Керлью и попросите его немедленно прийти сюда.
Служанка приседает в реверансе, готовая исполнить приказ, однако ее останавливает голос лежащей на полу хозяйки.
– Джейни не может покинуть дом, – указывает распростершаяся на ковре и уже немного осипшая от его пыли миссис Рэкхэм. – Она нужна на кухне. А Летти сейчас занята постелями. Джейни, скажите Беатрисе, пусть сходит она; мы только с нею и можем сейчас расстаться.
– Да, мэм.
– И пришлите сюда Клару.
– Да, мэм. – И служанка, не ожидая дальнейших распоряжений хозяина, торопливо уходит.
Уильям Рэкхэм бессмысленно возвышается над женой, неловко разминая кисти рук. Давным-давно, когда болезнь Агнес еще была ему внове, он поднимал ее с пола, брал на руки, переносил из одной комнаты в другую. Теперь он знает, что просто поднять ее – мало. И откашливается, изыскивая способ выказать жене сострадание и снисхождение.
– Ты не ушиблась, дорогая? Уверена? Как по-твоему, может быть, не стоило вызывать доктора Керлью? Я сделал это, не подумав, от… от волнения. Теперь же мне кажется, что доктор тебе вовсе не нужен. А ты как думаешь? – Он делает ей заманчивое предложение, а уж соглашаться на него или нет, пусть решает сама.
– Очень мило, что ты так считаешь, – томно отвечает она. – Однако теперь уже ничего не изменишь.
– Глупости. Я могу вернуть служанку назад.
– И думать нечего. Хозяйство и без того уж расстроено, и что станется с ним, если ты будешь в домашних туфлях гоняться по улицам за служанками?
И она отворачивается к двери, из которой должно явиться ее спасение.
Несколько секунд спустя спасение и является – Клара. Она бросает один взгляд на хозяина, другой на миссис Рэкхэм. Это не более чем естественно, оценка ситуации: естественно же соединить взглядом стоящего мужчину и лежащую навзничь женщину. И все же Уильям улавливает во взгляде Клары нечто большее – гневное обвинение, которое выводит его из себя: он в жизни своей не ударил ни одного человека! А если когда-нибудь и ударит, то, видит Бог, эта наглая мелкая тварь будет, скорей всего, первой!
Впрочем, Клара уже не обращает на него никакого внимания; она поднимает Агнес на ноги (или та поднимается сама? – все совершается на удивление легко), и две женщины плечом к плечу покидают столовую.
Ну-с, и за кем же нам следовать? За Уильямом или за Агнес? За хозяином или хозяйкой? В этот важнейший день – за хозяином.
Обморок Агнес, сколь бы драматичным он ни был, большого значения не имеет – она уже падала в обмороки и будет падать еще.
Уильям же прямиком направляется к себе в кабинет и, усевшись за стол, проделывает нечто такое, чего никогда прежде не делал. Он принимается читать отцовские бумаги, перечитывать их, а затем обдумывать, глядя в дождь, пока наконец не проникается их пониманием. Испытанное потрясение привело его в состояние неусыпного бодрствования, готовности к чему угодно. На столе Уильяма светятся страницы истории «Парфюмерного дела Рэкхэма», расчерченные вертикальными тенями стекающих по оконным стеклам струек дождя. Уильям читает, держа наготове перо. В этот день, грозовой и такой знаменательный, он призовет свое непослушное будущее к порядку.
Бесстрашно раскрывает он свой ум для математики удобрений, арифметики акров, неустойчивого равновесия ректификации и разжижения. Встречая слово, ничего ему не говорящее, он отыскивает его в справочниках, предусмотрительно предоставленных отцом, – в «Лексиконе рачительного растениеводства» и «Энциклопедии производителя духов и эссенций». Минувшая ночь обратила неведение внутреннего устройства «Парфюмерного дела Рэкхэма» в роскошь, коей Уильям и дальше позволять себе не может.
Разумеется, он хочет избавить Агнес от всех ее бед. Каждый раз, как в доме вводится новая мера бережливости – удаляется еще одна служанка, сокращается еще один расточительный расход, – ей становится только хуже. Карета и кучер сделали бы для возврата ее здоровья больше, чем любое из предписаний Керлью.
Однако не Агнес есть коренная причина того, что Уильям вникает в неряшливые, выцветшие каракули отца, терпеливо сносит его вопиюще провинциальное правописание и вопиюще провинциальный склад ума, ломает голову над техническими тонкостями извлечения сока из сухих листьев. Коренная причина кроется в следующем: если он хочет получить Конфетку в полное свое распоряжение, ему придется за эту привилегию заплатить. Вероятно, она обойдется ему в небольшое состояние, каковое – выбора у него нет – придется изъять из состояния большого.
Он стопорит свои труды, потирает свербящие от усталости глаза. Потом пролистывает назад несколько страниц рукописного трактата, сочиненного отцом на предмет сыновнего просвещения, перечитывает абзац-другой. В составленной отцом летописи жизненного цикла лаванды (если «жизненный цикл» – это правильное название для того, что происходит со срезанным цветком) утрачено некое звено. На одной странице говорится, что вновь процеженное масло обладает нежелательным «затхлым запахом», а на следующей этот запах уже отсутствует, непонятно куда испарившись. Уильям проводит ладонью по волосам, обнаруживает, что они снова стоят торчком, но оставляет это открытие без внимания.
«Затхлый запах – quo vadis?»[31], записывает он на полях, полный решимости выйти из этого испытания с неповрежденным чувством юмора.
Внизу, в столовой, Джейни собирается с силами для исполнения собственной важной задачи. Ей предстоит устранить все последствия того, что мисс Тиллотсон назвала происшедшим за завтраком «крушением». Джейни, слишком затурканная, чтобы осмелиться спросить о значении этого слова (она всегда считала его как-то связанным с военным флотом), пришла сюда готовой к самому худшему, с ведром и шваброй, в потяжелевшем от тряпок и щеток переднике. Обнаруживает же она брошенный, но совершенно восхитительный завтрак, а при осмотре более пристальном – вылившийся из всего лишь одной чашки чай. На полу никакого сора не видно, кроме того, который сама же Джейни и принесла налипшим на донышко ведра – несколько крох грязи из нижних, лишенных ковров областей дома Рэкхэмов.
Поколебавшись, она протягивает руку к ломтику холодной ветчины, одному из трех, еще поблескивающих на серебряном блюде. Джейни сжимает его кургузыми пальцами, откусывает кусочек. Воровство. Впрочем, гнев Божий явно не собирается пасть на ее голову, и Джейни, осмелев, съедает весь ломтик. Вкусен он до того, что ей хочется послать один по почте домой, брату. Следом проглатывается сдобная булочка, запиваемая перестоявшим чаем. К не съеденным миссис Рэкхэм почкам Джейни не прикасается, поскольку не знает, что это такое. Ее диета состоит из того, что считает для нее полезной Стряпуха.
Испорченная, как все о ней и говорят, Джейни опускает усталое тело в кресло миссис Рэкхэм. Джейни всего девятнадцать лет, а ноги ее уже туги и испещрены прожилками, что твой свиной рулет, и любая возможность отдыха для них – благословение. Кисти рук ее, красные, точно вареные раки, составляют живой контраст белому фарфору хозяйской чайной чашки, в ручку которой Джейни просовывает указательный палец. Она робко оттопыривает мизинец, пытаясь понять, возникает ли при этом какое-либо различие в том, как чашка снимается со стола.
Однако на этом терпение Бога приходит к концу. Звон дверного колокольчика заставляет Джейни выпрыгнуть из кресла.
– Входите, Летти, – говорит Рэкхэм, однако ошибается: входит все та же Клара. И за что только он платит прислуге? Или пока он здесь трудится, дом погрузился в окончательный хаос? Но тут Уильям вспоминает: пятнадцать минут назад он сам отправил Летти с поручением к торговцам канцелярскими принадлежностями.
– Я полагаю, пришел доктор Керлью?
Снова ошибка. Клара сообщает, что ни доброго доктора, ни Беатрисы покамест не видно, зато прибыли с визитом мистер Бодли и мистер Эшвелл. Они (с добросовестной презрительностью цитирует Клара) вызывают его на поединок, собираясь исполнить друг при друге обязанности секундантов и требуя, чтобы Рэкхэм сам выбрал оружие.
– Я скоро выйду к ним, – говорит он. – Скажите им, пусть чувствуют себя как дома.
Если мы и вправе хоть в чем-то полагаться на Бодли и Эшвелла, так это в умении чувствовать себя как дома где бы то ни было. Когда Уильям добирается, попутно читая бумаги, до места, на котором можно естественным образом прерваться, и спускается вниз, он застает их развалившимися в креслах курительной и лениво пинающими друг друга по ногам, тягаясь за право упокоить оные на облысевшей голове тигриного чучела.
– Ave[32], Рэкхэмус! – произносит, прибегая к старому школьному приветствию, Эшвелл.
– Боже мой, Билл, – восклицает Бодли. – А глаза-то у тебя еще и похуже моих! Ты что же, всю ночь вставлял кому-то?
– Да, а кроме того, я начинаю новую жизнь, – выпаливает в ответ Уильям. Он готов ко всему! В день, подобный сегодняшнему, что бы ни послал ему Бог, желая его разогорчить, – недосып, обожженные пальцы, упавшую на пол Агнес, гору прескучнейших бумаг, которую ему придется перелопатить, или остроты друзей-холостяков, – он ничему не позволит омрачить блеск его торжества.
Помогает, однако, и то, что в обществе Бодли и Эшвелла он всегда остается достопочтенным холостяком. Для этой парочки Агнес попросту не существует до той поры, пока о ней не упомянет Уильям. Надо признать, впрочем, что здесь, в доме Рэкхэма, отрицать ее существование труднее, чем на улицах Лондона или Парижа, ибо напоминания о ней разбросаны повсюду. Салфетки на подголовниках кресел связаны ею; скатерти пестрят ее вышивками; под каждой вазой, подсвечником и безделушкой почти наверняка отыщется салфеточка или подстилочка, изысканно изукрашенная мастеровитыми ручками миссис Рэкхэм. Даже на кипарисовом ящике для сигар красуется расшитый Агнес чехольчик (в пять ниток разных цветов да еще и с шелковыми кистями). Однако Уильям («Сигару, Бодли?») настолько привык к пышным прикрасам, коими супруга покрыла все, что попадается ему на глаза, что перестал их замечать.
В определенном смысле эта манера Бодли и Эшвелла – неприятие самого существования миссис Рэкхэм – свидетельствует скорее об их участливости, чем о бесчувственности. Они тактично не касаются брака Уильяма без особой на то необходимости, как если бы брак этот был неким больным, коего бессмысленно поторапливать с выздоровлением. И Уильям благодарен им, по-настоящему благодарен, за готовность разыгрывать трех мудрых мартышек (хорошо, пусть двух), не видящих зла, не слышащих зла и… ну ладно, он не знает, говорят ли они об Агнес, оказавшись в каком-то ином обществе, что-либо недоброе. Уильям надеется, что не говорят.
– Однако ты должен нам кое-что рассказать, – говорит Эшвелл по прошествии нескольких минут, отданных сплетням и сигарам. – Ты должен открыть нам тайну миссис Фокс. Ну-ка, Билл: в чем состоят ее добродетели? – оставляя, разумеется, в стороне Добродетель как таковую.
– А разве может быть добродетельной женщина, подвизающаяся среди проституток? – возражает ему Бодли.
– Так ведь в этом и состоит первейшее требование, ммм? – отвечает Эшвелл, – к женщине, избравшей подобное занятие.
– Да, но соприкосновение с Пороком развращает! – протестует Бодли. – Неужели ты этого до сих пор не заметил?
Уильям щелчком отправляет свою сигару в камин.
– Я уверен, что миссис Фокс никакому пороку не подвластна. Она – наместник Господа, только в шляпке. Именно эту мысль внушал мне Генри с первого же дня его знакомства с нею. Впрочем, наверное, не с первого, поскольку навещает он меня не так чтобы часто. – Уильям откидывается в кресле, вглядывается в потолок, желая убедиться, не витают ли там все еще остатки прежних ведшихся здесь разговоров. – Она такая хорошая, Уильям, – так он твердил мне. Такая хорошая. Достанется же какому-то счастливцу в жены святая женщина.
– Да, но что он думает о ее якшанье с блудницами?
– Этого он мне не говорил. Полагаю, оно ему не нравится.
– Бедный Генри. Мрачная тень Греха встает между ним и его любовью.
Уильям в насмешливом неодобрении грозит ему пальцем.
– Перестань, Бодли, перестань, ты же знаешь, Генри страшно оскорбился бы, услышь он, как это слово употребляется применительно к чувствам, коими он проникся к миссис Фокс.
– Какое именно слово? Грех?
– О нет, Любовь! – укоризненно произносит Уильям. – Любой намек на то, что он влюблен в миссис Эммелин Фокс…
– Ха, да ведь это так же бросается в глаза, как нос на его лице, – усмехается Эшвелл. – Что же еще, по его представлениям, так часто сводит их вместе? Необоримая прелесть словопрений по поводу Священного Писания?
– Да-да, именно она! – восклицает Уильям. – Тебе не следует забывать о том, что оба они бешено благочестивы. Каждый слух о преобразовании или промахе Церкви – у нас либо за границей – возбуждает в них нестерпимый интерес. – («Тогда почему же они и слышать не желают о нашей новой книге?» – бормочет Бодли.) – Что же касается работы миссис Фокс в «Обществе спасения», она, по рассказам Генри, трудится там исключительно во имя Божие. Ну, сами знаете: возвращение душ в овчарню…
– Нет, старый друг мой, нет, – поправляет его Бодли. – Души возвращаются в лоно Церкви, а в овчарню – заблудшие овцы.
– Что до Генри, – упорствует Уильям, – он все еще одержим желанием обратиться в пастора. Впрочем, не помню – в пастора, викария, приходского священника? Чем дольше он растолковывает мне различия между ними, тем меньше разницы я в них нахожу.
– Вся разница в том, – произносит, подмигивая, Бодли, – какую часть церковной десятины они прибирают к рукам.
Эшвелл фыркает, достает из внутреннего кармана сюртука расплющенный ком обернутого в папиросную бумагу рахат-лукума.
– Что за нелепость, – невнятно произносит он, откусив кусок и возвратив остаток лакомства в карман. – Такой прекрасный образчик мужественности – наш лучший загребной, непревзойденный пловец, я и сейчас словно вижу его бегающим, обнажившись по пояс, по кембриджскому Выгону. О чем он думает, волочась за тошнотворной вдовой? Только не говори мне о ее непорочной душе, – я похотливца за милю чую!
– И как он может хотя бы смотреть на нее? – стонет Бодли. – Она же похожа на борзую! Это длинное кожистое лицо, наморщенный лобик, и всегда такая ужасно сосредоточенная – точь-в-точь ожидающая команды собака.
– Оставь, – говорит Уильям. – Не слишком ли большое значение придаешь ты телесной красоте?
– Да, но, черт побери, Уильям, – вот ты, женился бы ты на вдове, которая смахивает на собаку?
– Но Генри вовсе не собирается брать Эммелин Фокс в жены!
– О-о-о! Какой скандал! – гримасничает Бодли, ударяя себя ладонями по щекам.
– Я готов поручиться, – заявляет Уильям, – что брат не ждет от миссис Фокс ничего, кроме бесед.
– О да, – ухмыляется Эшвелл и снимает, разгоряченный разговором, сюртук. – Бесеед. Они беседуют, прогуливаясь по парку, сидя в уютных кондитерских или на морском берегу, беседуют и при этом не сводят друг с друга глаз. Я слышал, они даже катались в лодке по Темзе – вне всяких сомнений ради того, чтобы обсудить Послание к Фессалоникийцам.
– Вне всяких сомнений, – настаивает Уильям.
Эшвелл пожимает плечами:
– А это безумное желание податься в священники – давно он его питает?
– О, годы и годы.
– В Кембридже я за ним ничего такого не замечал – а ты, Бодли?
– Прошу прощения? – Бодли роется в карманах снятого Эшвеллом сюртука, отыскивая рахат-лукум.
– Отец запретил ему даже говорить с кем-либо об этой мысли, – поясняет Уильям. – Вот Генри и хранил свое желание в тайне, хотя для меня, с прискорбием должен сказать, тайны оно не составляло. Он всегда был устрашающе набожен, даже в нашем с ним детстве. И всегда сожалел о том, что у нас в семье было принято читать молитву один, а не два раза в день.
– Вообще-то, ему следовало считать себя счастливцем, – задумчиво произносит Бодли. («Так он и считает себя счастливцем», – саркастически замечает Эшвелл.) – В нашей семье молились дважды в день. Чему я и обязан моим атеизмом. Одно лишнее проявление притворного благочестия в день, и у бедного дурачка вроде Генри возникает потребность стать духовным лицом.
– Как бы там ни было, для отца это было большим ударом, – говорит Уильям. – Он так надеялся, что именно Генри, его драгоценный тезка, возглавит наше дело. А вместо того, – (Уильям смотрит друзьям прямо в глаза), – возглавить его придется, разумеется, мне.
Бодли и Эшвелл ошеломленно молчат, явственно пораженные такими словами Уильяма о «Парфюмерном деле Рэкхэма», составлявшем обычно еще одну запретную тему. Что ж, пусть поражаются! Пусть получат хотя бы отдаленное представление о переменах, произошедших с ним со вчерашнего дня!
Разумеется, его так и подмывает рассказать им о Конфетке, воспеть ей хвалы и (да, вот именно) взять хоть и небольшой, но реванш за последние несколько лет, в которые Бодли и Эшвелл вели столь беззаботную, в сравнении с его собственной, жизнь. Однако он слишком хорошо представляет себе, чем ответят друзья на его откровения: «Ну что же, попробуем и Конфетку!» И что ему тогда останется? Лживо хулить ее, подобно запинающемуся на каждом слове старому селянину, который пытается убедить солдата-мародера, что его, селянина, дочь не стоит усилий, потребных для того, чтобы ее изнасиловать? Пустая затея. Для таких, как Бодли и Эшвелл, любые женские прелести суть всеобщее достояние.
– А скажите, – спрашивает он взамен, – слышали вы что-нибудь новенькое о той удивительной девушке, о которой рассказывали мне?
– Об удивительной девушке?
– Ну той, жестокой – с хлыстом, – предположительной дочери не помню уж кого…
– Люси Фицрой! – в один голос восклицают Бодли и Эшвелл.
– Клянусь Богом, как странно, что ты упомянул о ней, – говорит Эшвелл. Он и Бодли поворачиваются друг к другу и приподнимают каждый по брови – это их условный знак, говорящий, что настал черед новой истории.
– Да, чертовски странно.
– Прежде всего, новости о ней мы получили, э-э, всего лишь через три часа после того, как рассказали тебе про нее, не так ли, Бодли?
– Через два и три четверти, не более.
– Новости? – понукает их Уильям. – И какие же?
– История, увы, невеселая, – отвечает Эшвелл. – Один из поклонников Люси, судя по всему, набросился на нее.
– Набросился? – эхом отзывается Уильям. Чувства, которые он питает к Конфетке, заставляют его истолковать услышанное самым благоприятным для девушки образом.
– Да, – подтверждает Бодли, – с ее же собственным хлыстом.
– И жестоко ее излупцевал.
– Особенно пострадали рот и лицо.
– Отчего боевого задора у нее, сколько я понимаю, поубавилось.
Бодли, обнаружив, что сигара его угасла, вынимает ее из губ и, после недолгого изучения сохраненных ею возможных достоинств, швыряет в камин.
– И, как ты понимаешь, – продолжает он, – больших надежд на нее мадам Джорджина теперь уже не возлагает. Даже если она захочет дожидаться выздоровления девушки, у той все равно останутся шрамы.
Эшвелл, опустив глаза долу, снимает со своей штанины пушинку.
– Бедняжка, – сокрушенно произносит он.
– Да, – ухмыляется Бодли. – Как сдали падшие!
От этих слов Уильяма с Эшвеллом пробирает дрожь.
– Бодли! – восклицает кто-то из них. – Ты просто ужасен!
Бодли улыбается во весь рот и заливается краской, точно получивший нагоняй школьник.
В этот миг дверь курительной распахивается и в нее влетает Джейни, запыхавшаяся и расстроенная.
– Я… простите, – произносит она, шатко подвигаясь вперед, как будто некая гигантская грязная волна давит ей на спину, угрожая вплеснуться, минуя ее, в эти дымные мужские владения.
– Что такое, Джейни? – (Черт побери, девица уставилась на Бодли – или она не знает даже того, кто тут хозяин?)
– Сэр… с вашего дозволения… я хотела… – Джейни немного попрыгивает на месте, словно в нервическом танце, – это не столько реверанс, сколько пантомимическое изображение малой естественной надобности. – Ах, сэр… ваша дочь… она… она вся в крови, мистер Рэкхэм!
– Моя дочь? В крови? Боже милостивый, что это значит? Вся в крови – где?
Джейни, перепуганная до смерти, съеживается и с подвыванием отвечает:
– Везде, сэр!
– Ну что же… э-э… – в смятении произносит Уильям, изумленный тем, что в крайности этой обращаются ни с того ни с сего к нему, а не к кому-то другому. – Почему же… э-э… как бишь ее… не…
Джейни, чувствующая, что всю вину того и гляди свалят на нее, почти утрачивает способность соображать:
– Няни нет, сэр, она ушла за доктором Керлью. И мисс Плейфэр я найти не смогла, она, наверное, тоже ушла, а мисс Тиллотсон, она не…
– Да-да, я уже понял! – Унижение жжет Рэкхэма, как некогда жег Геракла пропитанный кровью Несса хитон. Ничего не попишешь, прислуги в доме сейчас слишком мало, та, что уцелела, в обстоятельствах чрезвычайных ни на что не годна и – что еще того хуже – жена его, увы, недееспособна. А потому, гости у него или не гости, ему приходится вникать во все самому.
– Друзья мои, прошу меня простить… – начинает он, однако Эшвелл, понимая, в сколь незавидное положение попал Уильям, берет на время власть в свои руки и отдает уже давящейся рыданиями Джейни следующий приказ:
– Ну-с, Джейни, не стойте столбом – приведите ребенка сюда.
– Да! – поддерживает его Бодли. – Драма, кровопролитие и женственный шарм – чего еще можно желать в дождливое утро?
Служанка, дождавшись кивка Уильяма, убегает, и – да, теперь они различают его, животный вой ребенка. Поначалу приглушенный, затем различимый с большей ясностью (предположительно, потому, что открылась дверь детской) даже сквозь шум дождя. Он нарастает и нарастает, извещая о продвижении девочки по лестнице, пока наконец не становится и впрямь очень громким, контрапунктически сопровождаемым опасливыми шепотками и шиканьем.
– Ну пожалуйста, мисс Софи, – поскуливает Джейни, вводя в курительную единственное порожденное на свет Уильямом и Агнес дитя. – Пожалуйста.
Однако убедить мисс Софи Рэкхэм, что визжать можно было бы и потише, не удается никак.
Несмотря на весь этот оглушительный шум, вы, как я замечаю, заинтригованы: подумать только, Уильям, оказывается, еще и отец! Вы уже провели с ним столько времени, наблюдали его в обстоятельствах самых интимных, а вам это даже в голову не пришло! Что представляет собой его дочь? Сколько ей лет? Три года? Шесть? Трудно сказать. Лицо ее искажено, залито кровью и слезами. Что-то выпирает из-под заляпанного кровью передничка – узел, не узел, – Софи придерживает его, чтобы не выпал, окровавленной ручонкой; однако две дряблые тряпичные кукольные ноги все равно свисают наружу, побалтывая криво простеганными ступнями. Софи все подхватывает и подхватывает куклу, стараясь подтянуть ее ноги повыше, и не прекращает при этом вопить. Кровь пузырится на ее лице, капает с всклокоченных светлых волос, окропляя персидский ковер и бледные, босые ступни девочки.
– Да что же, в конце-то концов… – ахает Уильям, однако Бодли уже выскочил из кресла, взмахом руки приказал Джейни отойти и, опустившись на колени перед залитой кровью девочкой, сомкнул на ее затылке ладони.
– Ч-что с ней не так, Бодли?
Наступает страшная пауза, затем Бодли со всей серьезностью объявляет:
– Боюсь, что это… эпистаксис! Хоботогенное кровоистечение! Ну-ка, дитя, отвечай, и побыстрее: кому завещаешь ты свою куклу?
Уильям, ощущая прилив и облегчения, и гнева, падает в кресло.
– Бодли! – вопит он, стараясь перекричать безостановочные завывания Софи. – Это не шутка! Жизнь ребенка так хрупка!
– Чушь, – шикает, не поднимаясь с колен, Бодли. – Стало быть, удар по носу, верно? Как же ты его получила, ммм? Софи?
Рев продолжается. Бодли, стараясь привлечь к себе внимание девочки, дергает куклу за ноги. И, ободренный тем, как воспринимает это Софи, приподнимает ее передничек, выставляя куклу напоказ.
– А теперь, Софи, – предостерегающим тоном произносит он, – тебе надлежит освободить твоего маленького друга. Ты же напугала его до смерти! – Плач Софи сразу становится куда более тихим, и Бодли продолжает развивать свой успех. – Слушая, как ты ревешь, он наверняка решил, что того и гляди осиротеет – останется совсем один! Ну-ка, усади его на пол – впрочем, нет, отдай его на минутку мне. Смотри, какими большими стали его глаза – это с перепугу.
Кукла – мальчик-индус с вышитым на груди словом «Твинингс» – действительно большеглаза, ее шоколадно-коричневая фарфоровая головка выглядит пугающе живой в сравнении с мягким тряпичным тельцем, с мягким пеньковым скелетиком, завернутым в лоскуты бумазеи, имеющие отдаленное сходство с блузой и панталончиками. Софи заглядывает своему кули в лицо, прочитывает в нем страх – и отдает куклу незнакомому ей джентльмену.
– Ну вот, – продолжает Бодли, – теперь ты должна убедить его, что с тобой все хорошо. Да только, пока лицо у тебя все в крови, сделать это будет непросто. – (Вопли Софи утихли, теперь она лишь похныкивает, хотя в носу ее еще пузырится алая жидкость.) – Эшвелл, дай мне твой носовой платок.
– Мой платок?
– Будь благоразумен, Эшвелл, мой еще не вышел из моды. – Не отрывая глаз от Софи и держа в одной руке куклу, Бодли поднимает другую руку над головой и заводит за спину, нетерпеливо пошевеливая пальцами, пока в них не вкладывают платок. А затем приступает к делу, с такой силой промокая и вытирая лицо Софи, что она покачивается, неспособная устоять на ногах. Предаваясь этому занятию, он краем глаза замечает Джейни и напевным тоном школьного учителя отдает ей распоряжение:
– А ну-ка, Джейни, сейчас мне понадобится влажная тряпица, не правда ли?
Служанка, слишком ошеломленная, чтобы стронуться с места, лишь разевает рот.
– Влажная тряпица, – терпеливо упрощает задание Бодли. – Вернее, две тряпицы, и одна из них влажная.
Кивок хозяина отправляет Джейни исполнять это поручение, а тем временем из-под носового платка начинают проступать черты единственного ребенка Уильяма. Теперь девочка просто шмыгает носом, приподнимая и опуская голову в том же ритме, в каком незнакомый джентльмен, коему девочка инстинктивно доверяется, протирает ее лицо.
– Смотри! – говорит Бодли, вновь привлекая внимание девочки к кукле. – Он чувствует себя намного лучше, видишь?
Софи кивает, из огромных, обведенных краснотой глаз ее выкатываются последние слезы, она тянет ручонки к кукле.
– Хорошо, – соглашается Бодли. – Хотя постой! Ты же можешь испачкать его в крови.
Сжав двумя пальцами передник девочки, Бодли приподнимает его повыше, чтобы показать ей, насколько тот пропитался кровью. Софи, не протестуя, позволяет Бодли стянуть с нее нехорошую одежку, что он и проделывает быстрым движением одной руки.
– Ну вот, – ласково произносит Бодли.
Джейни, вернувшаяся с влажной фланелькой, совершает попытку отереть ею лицо девочки, однако Бодли отбирает у нее тряпку и сам выполняет эту задачу. Теперь, когда лицо Софи Рэкхэм ничем на замарано и со щек ее отчасти спала припухлость, она оказывается самой обыкновенной, серьезного вида девочкой, для изображения на рекламных картинках мыла «Перз» – да и Рэкхэмова, уж если на то пошло, – недвусмысленно не пригодной. Глаза у Софи большие, ярко-синие с прозеленью, но они несколько выпучены и совершенно безрадостны. Больше, чем на кого-либо еще, она похожа на домашнюю зверушку, купленную для ребенка, успевшего с тех пор умереть; уже никому не нужную – ее кормят, дают ей кров и время от времени даже ласкают, однако жить ей решительно незачем.
– У твоего дружка пятно на одежде, нам следует смыть его, – говорит ей Бодли. – Тут дорога каждая секунда.
Софи укладывает крошечную ладошку на руку Бодли, и они вместе стирают кровь со спины индуса; для этого располагающего к себе незнакомца Софи готова на все, буквально на все.
– Знавал я некогда куклу, которой вымазали голову клюквенным соусом, – рассказывает ей Бодли, – и никто о ней не позаботился, пока не стало слишком поздно. К тому времени соус загустел, совсем как смола, кукле пришлось обрить голову, и она заболела воспалением легких.
Софи, слишком застенчивая, чтобы задавать вопросы, с тревогой глядит на него.
– Нет-нет, она не умерла, – говорит Бодли. – Но так и осталась с того дня лысой, навсегда.
Он поднимает, как только может выше, брови и выпячивает губы в поддельном огорчении, внушенном ему мыслью о существе, на голове которого из всей растительности одни только брови и уцелели. Софи смешливо фыркает.
Этот смешок да еще вопли, с которыми она перед вами предстала, суть единственные звуки, какие вы от нее услышите – во всяком случае, здесь, в курительной ее отца. Няня вечно твердит ей, что она ничего не знает, и все же одно Софи знает – воспитанный ребенок должен вести себя так, чтобы его ни видно, ни слышно не было. А она уже наделала шума, за который ее вне всяких сомнений накажут, и стало быть, ей надлежит как можно быстрее обратиться в безмолвную невидимку и тем хотя бы отчасти смягчить то, что ее ожидает.
И все-таки, даже притом что Софи стоит молча, втянув, чтобы занимать поменьше места, голову в плечи, Уильям поражается, как сильно она выросла. Кажется, всего неделю назад Софи была новорожденной малюткой, незримо спавшей в кроватке, пока на другом конце дома лежала в своей и рыдала болезненно возбужденная Агнес. Подумать только, она теперь даже не малышка, едва научившаяся ходить, она… как бы это сказать? – девочка! Но как же случилось, что он не заметил произошедших в ней перемен? Ведь нельзя же сказать, будто он видится с дочерью до того уж нечасто, что уследить за ее развитием попросту не может – нет, она попадается ему на глаза… э-э… по нескольку раз в неделю! И однако ж, Софи никогда не казалась ему такой… такой взрослой. Боже всесильный, теперь он вспомнил и день, в который его отец подарил совсем еще крошке Софи ее кошмарную куклу, – отец ездил в Индию по торговым делам и привез оттуда этот талисман компании «Твинингс», предназначавшийся изначально для того, чтобы сидеть верхом на маленьком, наполненном чаем жестяном слоне. Да и не в тот ли же день отец торжественно объявил – при слугах, – что Уильяму пора «осваиваться» с парфюмерным делом? Ну да, в тот! И вот это дитя, некрасивая девочка с испачканными кровью ступнями, подросшая малютка, стоящая спиной к нему, поглощенная вздором, который городит его старый приятель Филип Бодли… Она есть живое олицетворение прошедших с того дня лет – лет, наполненных завуалированными угрозами и натужной бережливостью. Как бы хотелось ему быть отцом из тех, которых изображают в дамских журналах, – поднимающим, точно некий трофей, в воздух улыбающуюся дочурку под обожающим взглядом супруги! Но обожающей супруги у него больше нет, а на дочурке его напечатлелось клеймо невзгод.
Уильям прочищает горло.
– Джейни, – говорит он, – вам не кажется, что мистер Бодли потрудился уже достаточно?
Так за кем вам идти теперь? Полагаю, за Джейни. Мистер Бодли с мистером Эшвеллом все равно того и гляди откланяются, после чего Уильям Рэкхэм сразу вернется к изучению рэкхэмовских бумаг. Он просидит почти без движения не один час, поэтому, если только вас не донимает отчаянная потребность выяснить цену на теребленный джут из Данди, служащий дешевой заменой хлопковой ваты, или проникнуть в тайну изготовления утоляющих мигрень ароматических подушечек, вы куда интереснее проведете время с Джейни и Софи, ожидающими в детской возвращения Беатрисы.
Джейни сидит на корточках на полу близ Софи, сжимая живот, страдая от боли, какой она в жизни своей не знала. Наверное, все дело в съеденных ею остатках завтрака Рэкхэмов… Бог наказывает ее, протыкая, точно кинжалом, кишки. Она раскачивается взад-вперед, обхватив руками колени, накрытые тщательно сложенным, пропитанным кровью передничком Софи. Господи, что ей теперь с ним делать? И не накажет ли ее Стряпуха за то, что она оставила кухню? Не накажет ли Няня за то, что она позволила изувечиться дочери Рэкхэмов? Не накажет ли мисс Плейфэр за то, что она помчалась, не покончив с уборкой столовой, на вопли Софи? Не накажет ли мисс Тиллотсон за… ну, уж мисс-то Тиллотсон всегда найдет, за что ее наказать. Почему все это свалилось на нее – столько ужасных несчастий, столько несделанной работы? – и во всем виноватят ее, а ведь целая тысяча девушек только и ждет, отпихивая друг дружку, случая занять ее место. Ох, ну пожалуйста, сделай так, чтобы мистер Рэкхэм не выгнал ее! Куда она пойдет? До дома так далеко, а дождь вон какой припустил! Вот и кончит она на улицах, там и кончит! Кроме чести, у нее за душой ничегошеньки нет, но она же знает, что не хватит ей храбрости голодать ради чести! Не надо, пожалуйста, не надо, она будет работать на Рэкхэмов еще больше, правда будет, больше, чем когда-либо прежде, ей просто нужно время, самая малость времени, чтобы понять, в чем состоят настоящие ее обязанности.
– Кто этот дядя?
Джейни оборачивается на непривычный для нее звук голоса Софи Рэкхэм, прищуривается, стараясь не смотреть на крутящийся по полу у юбок девочки бристольский волчок, боясь, что от этого ей станет хуже.
– Прошу прощения, мисс Софи?
– Кто этот дядя? – повторяет девочка, наблюдая за волчком, который заваливается, точно пьяный, набок.
– Какой дядя, мисс Софи? – спрашивает Джейни сдавленным от боли голосом.
– Хороший.
Джейни пытается припомнить хорошего дядю.
– Я тут никого не знаю, и его отродясь не видела, – с мольбой в голосе отвечает она. – Одного только мистера Рэкхэма и знаю.
Софи снова запускает волчок.
– Он мой отец, вы разве не слышали? – насупясь, произносит она. Ей не терпится ознакомить Джейни с устройством здешней жизни – по мнению Софи, прислуга тоже заслуживает обучения. – А его отец, отец моего отца, очень важный человек. У него длинная борода, он ездит в Индию, в Ливерпуль, везде ездит. Он и есть тот самый Рэкхэм, которого вы видите на мыле и на духах.
Мыло Джейни – это, собственно говоря, кухонные обмылки, скупо выдаваемые ей Стряпухой раз в неделю, а уж флакона духов она и вовсе в жизни своей не видала. Однако Джейни, терзаемая болью, улыбается и кивает, притворяясь, что все поняла.
– А хороший дядя, – предпринимает новую попытку Софи, – он к нам раньше не приходил?
– Я не знаю, мисс Рэкхэм.
– Почему?
– Так я же все время в мойке торчу. А теперь вот и на кухне – еду иногда на поднос составляю и… и прочее что. А в самом-то доме… в самом я редко бываю.
– Я тоже.
Эти преступно панибратские отношения с самой ничтожной из служанок дома доставляют маленькой Софи робкое удовольствие. Она вглядывается в лицо Джейни, загадывая: а вдруг произойдет что-нибудь необычное – теперь, когда они так сблизились? Что, если день нынче совсем особый, первый день новой жизни – ведь именно так и начинается в книжках настоящая дружба! Софи раскрывает глаза пошире и улыбается, дозволяя служанке излить всю душу, предложить (быть может) тайком встретиться ночью.
Джейни с белым, как сыворотка, лицом улыбается ей в ответ, покачиваясь с пяток на носки. Она открывает рот, собираясь что-то сказать, но вдруг падает на колени и извергает на пол детской тусклое полотнище рвоты. Еще два похожих на безмолвный вопль позыва, и из ее открытого рта снова изливается рвота. Желчь, перестоявший чай, полученная утром от Стряпухи жидкая овсянка и поблескивающие кусочки ветчины выплескиваются на полированные половицы.
Пару секунд спустя дверь детской распахивается – это воротилась наконец Беатриса. И в прочих пределах дома Рэкхэма все возвращается, словно по мановению волшебной палочки, к заведенному порядку: доктор Керлью поднимается по лестнице в спальню миссис Рэкхэм, старые школьные друзья мистера Рэкхэма отбыли, Летти вернулась из писчебумажной лавки, дождь ослаб. И только в детской – здесь, где всему и вся надлежит подчиняться раз и навсегда установленным правилам, – никакого порядка нет и в помине: безобразная вонь; растрепанная, с всклокоченными волосами, босая Софи; стоящая посреди комнаты на четвереньках посудомойка, тупо уставившаяся в лужу блевотины, – и заметьте, ни ведра, ни тряпки нигде не видно; и… а это еще что такое? – окровавленный передник Софи.
Гневно вытянувшись в струнку, Беатриса Клив обрушивает всю мощь своего достойного василиска взгляда на дитя Рэкхэмов – погибель всей ее жизни, греховную тварь, которую и на пять минут нельзя оставить без присмотра, никчемную дочь недостойного наследника презренных сокровищ. И под тяжестью этого взгляда малютка Софи съеживается и указывает дрожащим, грязноватым пальчиком на Джейни.
– Это она делает.
Беатриса морщится, однако откладывает возобновление войны с грамматическими причудами дитяти на потом, на после того, как разрешатся иные загадки.
– А теперь, – произносит она, и первые за день солнечные лучи трепетно озаряют окно детской, обращая лужицу рвоты в золото и серебро, – все с самого начала…
Минутку, минутку – прежде, чем мы двинемся дальше… Простите, если я впала в заблуждение на ваш счет, но то, как вы разглядываете дом Рэкхэмов – полированные перила его лестниц, снующую по коридорам прислугу, богато изукрашенные, освещаемые газом комнаты, – создало у меня впечатление, что он представляется вам очень старым. Так вот, ничего подобного, он совсем еще нов. Нов настолько, что, если, к примеру, Уильям действительно решит не мириться и впредь с натекающими из-под французских окон гостиной струйками дождевой воды, ему довольно будет отыскать визитную карточку плотника, клятвенно обещавшего полную их герметичность.
В молодые годы Генри Калдера Рэкхэма, когда Ноттинг-Хилл был деревушкой Кенсингтонского прихода, на том месте, на котором вы пятьдесят лет спустя наблюдали за безуспешной попыткой Уильяма и Агнес позавтракать вместе, еще паслись коровы. Портобелло был тогда фермой, и Ноттинг-Барн тоже. Там, где стоит теперь «Уормвуд-скрабз»[33], расстилалась поросшая кустарником пустошь, а в Шефердз-Буш ничего не стоило повстречать пастуха. Материалы, пошедшие на постройку столовой Рэкхэмов, укрывались тогда в еще не разработанных каменоломнях и не вырубленных лесах, а отец Уильяма был слишком занят своими мануфактурами и фермами, чтобы всерьез подумывать о жилище для своего наследника – да, собственно, и о зачатии оного.
Во все предшествовавшие его женитьбе годы Генри Калдер Рэкхэм жил в довольно большом доме, в Уэстборне, но часто говаривал в шутку (особенно беседуя с неисправимыми снобами, дружбой коих ему заручиться не удавалось), что настоящий его дом – это вокзал Паддингтон, ибо «любая фирма непременно пойдет псу под хвост, если ее владелец не приезжает каждый день, чтобы посмотреть, как управляются с делом его работники». Слово «работа» Генри Калдер Рэкхэм грязным отродясь не считал, хоть это – как ни странно – никогда не возбуждало приязни к нему в людях, на него работавших. В тех, кто трудился на его мануфактурах, вид хозяина, проходящего в черной паре и цилиндре по железным помостам над их головами, порождал едва ли не чувство взаимной солидарности. С другой стороны, не исключено, что в душе он был простым сельским жителем… хотя и люди, работавшие на его лавандовых полях, относились к нему, по всему судя, с симпатией нисколько не большей. Быть может, прочное в носке сельское платье, в которое он облачался при всяком их посещении, ошибочно воспринималось ими не как наряд для него предпочтительный, но как нечто показное.
Другой его особенностью, в которую, как он чувствовал, мало кто верил, была страстность натуры. Злые языки города и деревни имели обыкновение брюзгливо заверять, что он готов доискиваться благосклонности скорее у механической дробилки, нежели у женщины. Вообразите же изумление, поразившее их обладателей, когда он вдруг взял да и женился на дьявольски привлекательной леди! Они просто дара речи лишались всякий раз, что он выводил ее в свет.
Ну-с, если появление у него жены застало всех врасплох, уход ее – девять лет спустя – никого не удивил. И то сказать, о супружеской неверности ее ведали едва ли не все – и задолго до того, как об изменах супруги узнал он, их жертва. Сразу же начали строиться нескончаемые домыслы относительно того, прогнал ли ее муж или она покинула его по собственному почину. Но какая, в сущности, разница? Она ушла из его жизни, оставив двух маленьких мальчиков. Он же, и в горе своем оставшийся человеком практическим, нанял еще одну служанку, дабы та окружила его сыновей материнскими заботами, и вернулся к своим трудам.
Годы шли, мальчики подрастали, никаких пагубных последствий случившегося в них не замечалось, и в конце концов Рэкхэм-старший поневоле задумался о том, где предстоит поселиться его наследнику, молодому Генри. К той поре, к 1850-м, изначальный Ноттинг-Хилл на деревню уже нимало не походил. В «Гончарнях», расположенных к западу от города, было еще полным-полно цыган и свинарников; неудавшиеся попытки обратить половину прихода в ипподром наложили отпечаток на характер всей этой местности; однако уже появились знаки, указывавшие, что скопление домов, стоявших вокруг Ладброук-сквер, способно преобразоваться в весьма привлекательное местожительство. И действительно, под конец 1860-х все уже знали, что здесь с удовольствием селятся люди известные, хоть и не поднявшиеся до Общества самого лучшего. К тому же вблизи проходила железная дорога, которой Генри-младшему, когда он возглавит дело, пришлось бы пользоваться очень часто.
И Генри-старший приобрел для своего наследника большой красивый дом на Чепстоу-Виллас, построенный за десять без малого лет до того и пребывавший в превосходнейшем состоянии. Что касается дома, в котором поселится Уильям, второй его сын, ну… это пусть мальчик решает сам.
Теперь у нас уже будущее, а история империи Рэкхэма сложилась вовсе не так, как была задумана. Генри-старший свои обязательства выполнил образцово: грубоватое обаяние и тактичное ссужение денег заслужили ему место в благовоспитанном Обществе; среди друзей своих он насчитывает мировых судей, пэров и благородных людей всякого рода. А вот первенец его, Генри-младший, живет, монах монахом, в дешевом коттеджике близ Брик-Филда, Уильям же, получивший лучшее образование, какое только можно купить за деньги, довольствуется домом на Чепстоу-Виллас, разыгрывая джентльмена, хоть независимые средства, потребные для этого, у него и отсутствуют. За годы, миновавшие со времени его выхода из университета, мальчик не заработал себе на прокорм ни единого пенни! Неужели Уильям намерен и дальше вести подобную жизнь, предоставляя старому отцу изнывать под бременем ответственности, пока сам он сочиняет собственного удовольствия ради стишки, которых никто не печатает? Пора бы уж ему обратить внимание на кованые «Р», которые украшают его чугунные ворота!
В доме его все неладно. Парк попросту позорит Уильяма, особенно те участки, что примыкают к фасаду и укрываются за кухней. Выезда нет, лошадей в конюшне тоже. Маленькое бунгало кучера, в которое никакой кучер так пока и не вселился и которое Уильям в пору недолгого увлечения живописью преобразовал в мастерскую, ныне стоит заброшенным. Приземистые теплицы лежат, точно стеклянные гробы, чуть ли не лопаясь от сорных трав, коим никакой садовник не требуется. Все это крайне прискорбно, но лишь естественно: Генри-старший, пытаясь исцелить Уильяма, обрушил на домашний уклад сына череду увечащих ударов, вследствие коих все жизненные соки дома, всё, что обслуживало внешние его органы, стянулось к его осаждаемому заботами сердцу.
В самом доме нет ничего, способного поразить чье-либо воображение – не считая воображения чужестранца, подобного вам. Вы можете любоваться множеством комнат с высокими потолками и темными навощенными полами, сотнями предметов обстановки, предназначенных судьбой для антикварных магазинов вашего времени, и, быть может, самое сильное впечатление произведет на вас безмолвное прилежание прислуги. Но здесь все это воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Сужающемуся кругу Рэкхэмовых знакомых дом его представляется гибнущим: он попахивает отмененными soirées[34], гнетущими приемами под открытым небом, звуками, которые издает разбиваемое Агнес за обедом стекло, тягостными прощаниями, уходами помрачневших гостей. Попахивает пустынными залами, в которых стоят постанывающие под бременем деликатесов столы, пустыми полами, гудящими от тяжелых шагов брошенного на произвол судьбы визитера. Нет, после всего, что здесь случилось, никому и в голову не придет повторно навестить Рэкхэмов.
Шторы на окнах спальни Агнес Рэкхэм плотны и почти неизменно задернуты – обстоятельство, хорошо известное всем любителям подсматривать за чужой жизнью, пытавшимся когда-либо заглядывать в них с Пембридж-Мьюс. В самой же спальне сомкнутость штор приводит к последствиям не самым счастливым: спальню приходится освещать во все дневные часы, отчего в ней стоит сильный запах растопленного свечного сала (газу Агнес не доверяет). А кроме того, в тех редких случаях, когда Агнес решается выйти отсюда, свечи гасят (ибо Агнес боится спалить дом) и при возвращении хозяйки здесь оказывается темно, как в могиле.
Такой мы и находим спальню в тот утренний час, когда Агнес возвращается в нее после отважного посягательства на участие в супружеском завтраке. Она и ее горничная останавливаются у двери спальни, чтобы отдышаться после долгого подъема по лестнице. Клара не может и свечу нести, и в то же самое время поддерживать под локоток хозяйку, поэтому дверь открывается ударом локтя, и две женщины, шаркая, проходят в нее, немедля утрачивая во мраке способность хоть как-то ориентироваться. По чистому совпадению, в миг, когда открывается дверь спальни, внизу шумно захлопывается дверь входная, и Агнес слышит, как ее муж покидает дом. Куда это он? – гадает Агнес, вводимая в комнату, которая стала за время ее отсутствия решительно неузнаваемой.
Белизна смутно рисующейся в темноте кровати никаких опасений не внушает, но что это там мреет в углу? Наполовину обмотанный бинтами скелет? А рядом с ним… большая собака?
Впрочем, Клара зажигает масляную лампу, и тайна двух фигур разъясняется: это опутанный полосками ткани чугунный портновский болванчик и стоящая наготове, похожая на посеребренного добермана, швейная машинка.
– Дайте мне ваши руки, миссис Рэкхэм.
Агнес, пошаркивая, приближается к горничной, чтобы выполнить ее просьбу, – однако пошаркивает она не как старая старуха, но скорее как ребенок, которого возвращают в постель после привидевшегося ему дурного сна.
– Теперь все будет хорошо, миссис Рэкхэм. – Клара стягивает с постели покрывало. – Теперь вы сможете спокойно отдохнуть.
Под эти и иные поверхностно утешительные речи Клара раздевает хозяйку и укладывает в постель. Затем она протягивает хозяйке ее любимую щетку, и Агнес начинает расчесывать волосы, ибо опасается, что при падении на пол они могли растрепаться.
– Как я выгляжу?
Клара, складывающая халат хозяйки до размеров наволочки, прерывает это занятие, чтобы сказать комплимент.
– Прекрасно, мэм, – говорит она, улыбаясь.
Улыбка ее неискренна. Все улыбки Клары неискренны, и Агнес это известно. Однако изображаются они по служебной обязанности и никакой злонамеренности собою не прикрывают – Агнес знает и это и испытывает благодарность. Между нею и горничной существует негласная договоренность, в силу которой Клара должна, в обмен на пожизненное место, потакать всем прихотям хозяйки, свидетельствовать любое ее фиаско и никогда ни на что не жаловаться. Она должна служить Агнес утешением с рассвета до полуночи, а временами и в неприятнейшие моменты, приходящиеся на срок противоположный. Она должна быть наперсницей, выслушивающей все откровения Агнес, сколь бы бессмысленными они порой ни были, и если час спустя хозяйка попросит забыть о них, должна стирать их из памяти без следа, как пролитое по небрежности молоко.
И самое главное – она должна помогать хозяйке, пособлять ей в неисполнении всех распоряжений, отдаваемых двумя злокозненными мужчинами – доктором Керлью и Уильямом Рэкхэмом.
Жизнь рядом с Кларой дает Агнес возможность вести игру полностью безопасную, снабжает ее распорядком простых разминок, совершаемых при содействии благосклонной домочадицы. С помощью Клары она пытается заново отточить светские навыки, без которых в пору лондонского Сезона ей никак не обойтись. К примеру, время от времени она просит Клару представить ту или иную леди, и они разыгрывают вдвоем небольшие пьески, позволяющие Агнес поднатореть в изображении подобающих реакций. Не то чтобы лицедейство Клары было таким уж сверхъестественно убедительным, однако Агнес это ничуть не заботит. Слишком реалистическая имитация могла бы лишь нервировать ее.
И вот она, ободренная ощущением, которое создают прилежно расчесанные мягкие волосы, откладывает щетку и откидывается на подушки.
– Мою новую книгу, Клара, – негромко приказывает она. Служанка подносит ей объемистый том, и Агнес открывает его на главе под названием «Как защититься от врага» – под врагом, в настоящем случае, подразумевается старость. Агнес растирает виски и щеки, по возможности точно исполняя указания книги, хотя растирать их «в направлении, противоположном тому, какое грозят принять морщины», ей сложновато, поскольку морщины у нее покамест отсутствуют. «Если вы утомились, смените руки» – советует книга. Утомиться-то она, разумеется, утомилась, но чем же ей сменить руки, когда у нее их всего только две? И откуда ей знать, правильно ли она растирает лицо, в нужных ли количествах прилагает «устойчивый, мягкий нажим» и к каким последствиям может привести рекомендуемый автором отказ от каких ни на есть притираний? В этих книгах никогда не найдешь того, что женщине действительно нужно знать.
Слишком усталая, чтобы продолжать упражнения, она переворачивает страницу – посмотреть, что там дальше.
«Кожа лица покрывается морщинами по тем же причинам, по каким покрывается ими яблоко, и механизмы в обоих случаях действуют одинаковые. По мере того как иссыхают соки плода, укрытая его шкуркой мякоть сжимается, давая усадку…»
Агнес немедля захлопывает книгу.
– Унеси ее, Клара, – говорит она.
– Да, мэм.
Клара знает, что следует сделать: несколько дальше по коридору находится особая комната, в которую ссылаются все нежелательные вещи. Теперь Агнес бросает украдчивый взгляд на швейную машинку. Однако от Клары не укроешься.
– Возможно, мэм, – говорит она, – мы могли бы заняться вашим новым платьем? Самая трудная часть работы уже позади, не правда ли, мэм?
Лицо Агнес озаряется радостью. Какое счастье, что у нее есть чем занять себя, есть чем заполнить время – и такое неприятное время. Ведь она не забыла о том, что очень скоро ей придется принимать доктора Керлью.
Боже милостивый, и почему она отвергла предложение Уильяма остановить посланную за доктором Беатрису? Уильям же сам вызвался сделать это – готов был бежать по дому, выскочить, если потребуется, на улицу, вернуть посыльную назад! А она ему отказала! Безумие! Однако, лежа тогда на полу, она на краткий миг ощутила пьянящую власть над мужем – власть, позволившую с презрением отмахнуться от протянутой им оливковой ветви. Противостоя подобным образом мужу, если можно противостоять, лежа на полу, она брала над ним верх – в определенном смысле.
Агнес смотрит на недошитое платье, представляя, как оно прильнет, подобно шелковому доспеху, к ее телу, и робко улыбается Кларе, и та улыбается в ответ.
– Да, – говорит Агнес, – думаю, на это мне сил хватит.
Через несколько минут тиканье часов уже заглушается стрекотом швейной машинки. После каждого завершенного ими шва или сборки женщины прерывают работу, извлекают платье из машинки и примеряют его на болванчика. Раз за разом бесполая кукла одевается заново и всякий раз приобретает облик чуть более статный, чуть более женственный.
– Мы ткем волшебный наряд! – фыркает миссис Рэкхэм, почти забывая, что доктор Керлью уже приближается, что саквояж покачивается в его обтянутом перчаткой кулаке.
Впрочем, шитье для нее – не просто развлечение. Если она хотя бы надеется принять на следующий год участие в Сезоне, ей потребуется еще самое малое четыре платья, а Бог свидетель, на следующий год она просто обязана показаться во время Сезона в свете. Ибо если что-то и пошатнуло веру Агнес в ее душевное здравие, так именно то, что в этом году принять в Сезоне участие она не смогла. И если что-то способно выкроить (так сказать) такую ее веру заново, то лишь исправление этого недочета.
Да, верно, с самого рождения Агнес ни к чему, в сущности, не готовили, как только к появлению на людях во всем положенном ей блеске красоты. Но вовсе не потому создает она эти пышные платья, эти до мелочей продуманные сооружения, в коих рассчитывает величаво скользить по паркетам чужих домов. Для Агнес участие в Сезоне есть Единственное, что бесспорно докажет: она не безумна. Ибо, ничуть не уверенная в том, где пролегает, предположительно, граница, которая отделяет здравие от безумия, Агнес проводит ее самостоятельно. И если ей удастся держаться по должную сторону от этой границы, она обратится в нормальную женщину – сначала в глазах света, затем в глазах мужа, а там и в глазах самого доктора Керлью.
А в собственных? В собственных глазах она и не больна, и не здорова; в них она просто Агнес… Агнес Пиготт, если вы ничего не имеете против. Загляните в сердце ее, и вы увидите очень миленькую картинку вроде тех, что изображают детство Девы Марии. Вот это и есть Агнес, но не такая, какой знаем ее мы: Агнес, неподвластная возрасту и переменам, безукоризненная – не падчерица какого-то там Ануина, не супруга какого-то Рэкхэма. Волосы этой Агнес шелковистее, наряды цветистее, душу ничто не тревожит, и самый первый Сезон ее еще впереди.
Агнес вздыхает. На самом деле с первого ее Сезона миновало столько лет, что и вспоминать не хочется, а честолюбивые замыслы на следующий у нее довольно скромны. Она не мечтает вращаться в самом что ни на есть высшем свете – упование, бывшее более чем достижимым, когда она оставалась еще падчерицей лорда Ануина, но ныне, едва стало ясно, что Уильям, если для него вообще существует некое будущее, никогда не обратится в прославленного писателя, каким рисовало его воображение Агнес, сошедшее на нет. Уильяма ждет будущее главы парфюмерной фирмы – при условии, что он наконец раззадорится настолько, что решится принять это бремя, – вот тогда, став очень, очень богатым, он сможет медленно подняться на общественном небосводе повыше. До той же поры лучшее, на что вправе рассчитывать Рэкхэмы, это вращение в низших кругах светского общества. Агнес сознает это. Ей такое положение не по душе, но она его сознает и полна решимости извлечь из него все, что сможет.
Итак, каковы же ее предвкушения? Ей вовсе не нужно, чтобы мужчины сочли ее красавицей. Это сулит только новые беды. Не надеется Агнес и на восхищение женщин; от них она ожидает лишь вежливого безразличия – ну и обмена ехидными сплетнями за ее спиной. Если честно, она не помышляет даже о том, что следующий Сезон позволит ей обзавестись хоть какими-то новыми связями. Напротив, Агнес намерена просквозить его, ни на кого не глядя, произнося лишь пустейшие фразы и не вслушиваясь ни во что, требующее чего-то большего, нежели самое поверхностное внимание. Это, как убедил ее прежний опыт, курс наиболее безопасный. Сильнее, чем к чему-либо еще, она тяготеет к блаженству, которое ощутит, оказавшись приемлемой за пределами своей спальни, облачившись в наряды, более изысканные, чем ее покрытые множеством пятен, стираные-перестираные пеньюары.
– А знаете, мэм, – произносит Клара, – миссис Уимпер просто позеленеет, когда увидит вас в этом платье. Я встретила в городе ее горничную, и та сказала, что миссис Уимпер изнывает от желания носить такой же фасон, да только она для него уже толстовата.
Агнес по-девичьи прыскает, отличнейшим образом понимая, впрочем, что это почти наверное ложь. (Клара вечно выдумывает что-нибудь в таком роде.) С каждой минутой Агнес становится лучше – боль в голове стихает; может быть, Агнес даже попросит Клару раздернуть шторы…
Но тут раздается стук в дверь.
Кларе не остается ничего иного, как позволить той части платья, которой она занималась, соскользнуть на пол, оставив хозяйку увязать в шелке. Клара встает и, сконфуженно улыбаясь, спешит открыть перед доктором дверь. Длинная тень его вплывает в спальню.
– Добрый день, миссис Рэкхэм, – произносит, неспешно переходя комнату, доктор. Надушенный воздух этого женского святилища подпорчен безошибочно узнаваемым запашком, который разносят теперь воздушные токи, созданные передвижением массивного докторского тела. Он опускает саквояж на пол у кровати Агнес, присаживается на край матраса, кивает Кларе. Кивок означает, что Клара может идти; и это не просто кивок – приказание.
Агнес, уже развернувшая свое кресло от швейной машинки к доктору, сознает, глядя в спину уходящей Клары, что капкан захлопнулся, но все же пытается вывернуться из его зубьев.
– Сожалею, что вас вынудили проделать столь длинный путь, – говорит она. – Потому что, к несчастью, – я хочу сказать, к счастью для меня, – чувствую я себя сейчас хорошо. Да вы и сами это видите.
Добрый доктор не произносит ни слова.
– Конечно, муж вызвал вас, потому что он так заботлив…
Лоб доктора идет морщинами. Он не из тех, кто легко закрывает глаза на человеческую непоследовательность.
– Да, но Уильям дал мне понять, что именно вы настояли на том, чтобы вызвать меня.
– Да, ну что же, и, разумеется, мне очень жаль, – лепечет Агнес, со страхом отмечая привычное обыкновение доктора чуть приподнимать, выслушивая ее, подбородок, словно он не желает пропустить мимо ушей ни единой ее бессмысленной лжи. – Наверное, в ту минуту я ощущала себя такой нездоровой и… и опасалась самого худшего. Но во всяком случае, теперь я совершенно пришла в себя.
Доктор Керлью укладывает красиво подстриженную бородку на переплетенные кисти рук.
– С позволения сказать, миссис Рэкхэм, на мой взгляд, вы очень бледны.
Агнес пытается прикрыть нарастающую в ней панику жеманной полуулыбкой:
– О, это, наверное, пудра, не правда ли?
Доктор Керлью принимает недоуменный вид. Это выражение докторского лица Агнес более чем знакомо и представляется ей самым отвратительным из всех его выражений, способным хоть кого довести до исступления.
– Но разве я не предостерегал вас, – спрашивает он, – от использования косметических средств, способных нанести урон вашей коже?
Агнес вздыхает:
– Да, доктор, предостерегали.
– Собственно говоря, я полагал…
– …что я и вовсе от них отказалась, да.
– В таком случае…
– Да, – вздыхает она, – в таком случае причина не в пудре.
Доктор прижимает кончики пальцев к бородке, тяжело вздыхает.
– Прошу вас, миссис Рэкхэм, – увещевательным тоном начинает он. – Я знаю, вы не любите врачебных осмотров. Однако то, что мы любим, и то, что идет нам во благо, не всегда совпадает. Многие зловещие повороты в течении болезней, болезней, во всех отношениях излечимых, удается предотвращать, если они выявляются сразу.
Агнес откидывается на спинку кресла, крепко зажмуривается. Не существует ни одного возражения, которого она не делала бы прежде – и без всякого успеха. Я чувствую себя слишком усталой, чтобы подвергаться осмотру. «Слишком усталой? В таком случае вы, должно быть, больны». Да, для осмотра я слишком больна. «Но от осмотра вам станет лучше». Вы же осматриваете меня каждую неделю; что может случиться дурного, если один осмотр мы пропустим? «Ну, это вы не всерьез; мириться с упадком своего здоровья готовы лишь сумасшедшие». Я не сумасшедшая. «Разумеется, нет. Потому я и прошу у вас разрешения – вместо того, чтобы игнорировать ваши желания, как игнорирую желания тех, кто обитает в приюте душевнобольных». Да, но я чувствую себя слишком усталой... И так далее.
Такое ли уж безумие – думать, что доктор Керлью пытается ее застращать? Что он позволяет себе вольности, коих докторам допускать не положено? Ведь она совсем утратила связь с внешним миром – и, может быть, упустила из виду важнейшие изменения, произошедшие в том, как обходятся доктора со своими больными? Неужели и сама Королева терпит застращивания и угрозы своего врача? И не стоит ли ей, Агнес, отказать ему от дома? Как это было бы чудесно – сказать доктору Керлью, что в услугах его она более не нуждается, что ему отказывают от дома.
Вместо того она, как и всегда, уступает и укладывается на кровать. Добрый доктор раздергивает шторы, желая, чтобы труды его освещались солнцем. Агнес сосредоточивает все внимание на купе погашенных доктором свечей, подсчитывает затвердевшие на их стволах капли воска. Сбившись со счета, она начинает считать заново и опять сбивается, и все это время старается отогнать от себя электризующий страх, который пронизывает ее от пят до корней волос, – когда доктор Керлью поднимает, оголяя ноги Агнес, подол ее пеньюара.
Тем временем Уильям Рэкхэм сначала стучит в дверь миссис Кастауэй, потом дергает за шнурок звонка и нетерпеливо ждет, когда ему откроют. Порывы сырого ветра треплют его брючины, расфуфыренные проститутки поглядывают на него, проскальзывая мимо. Кожу на голове щиплет масло, втертое им в волосы. Проходит минута: подумать только, этот дом ничем не лучше его собственного!
Спустя еще минуту слышится звук сдвигаемого засова. Дверь немного приоткрывается, Уильям видит в щели недоверчиво поблескивающий женский глаз.
– Конфетка занята, – слышит он лишенный дружелюбия голос Эми Хаулетт, – может, зайдете попозже?
– Я, собственно, хочу переговорить с вашей… с миссис Кастауэй, – сообщает Уильям. – У меня чисто деловой вопрос.
– А у нас тут других и не бывает, – усмехается женщина, – все до единого деловые.
Уильям поражен: неужели найдется мужчина, который будет целовать и обнимать создание столь циническое? И он совершает вторую попытку:
– Я настаиваю… я пришел с предложением, которое, не сомневаюсь, весьма и весьма заинтересует миссис Кастауэй.
После чего мисс Хаулетт открывает дверь пошире и сразу же поворачивается к Уильяму спиной.
Гостиная миссис Кастауэй почти не изменилась со времени прошлого ее посещения Уильямом… мистером Хантом. Как и в тот раз, его поражает обилие развешанных по стенам изображений Марии Магдалины, яркое пламя камина и сама облаченная в багрец и восседающая за письменным столом миссис Кастауэй. Вот, правда, ни виолончели, ни мисс Лестер на сей раз не видно; кресло ее пустует. Эми Хаулетт возвращается, сутулясь, на свое место, плюхается в кресло, отчего мятые юбки ее вздыхают: «фух» – и наводит на приближающегося к столу Уильяма хитрый взгляд. Свесив руки по сторонам кресла, она откидывает голову назад, затягивается сигаретой, а следом проделывает нечто совершенно поразительное: приоткрывает рот и, словно жонглируя приставшей к кончику языка сигаретой, почти проглатывает ее, но затем зажимает, по-прежнему горящую, зубами. И снова затягивается. Глаза ее остаются немигающими.
– Надеюсь, вы простите Эми ее манеры, – произносит миссис Кастауэй, указывая Уильяму на кресло. – Впрочем, некоторым нашим гостям они представляются совершенно очаровательными.
Эми усмехается.
– Я, разумеется, не хочу обидеть вас, мистер… мистер… – Имя его никак ей не дается, и она, оставив потуги на благовоспитанность, отводит взгляд в сторону.
– Хант, – говорит Уильям. – Джордж У. Хант.
Миссис Кастауэй суживает глаза, суживает так, что налитые кровью белки почти совсем скрываются из виду – остаются лишь темные точки, поблескивающие, точно обсосанные лакричные конфетки. Она куда крупнее, чем то запомнилось Уильяму, и выглядит куда более устрашающей.
– Итак, чем мы можем быть вам полезными, мистер Хант? – с проникновенной интонацией осведомляется она; при каждом гласном звуке размалеванные губы ее покрываются складочками. – Вот уж не ждали, что вы вернетесь так скоро.
Уильям набирает воздуху в грудь и начинает излагать свое предложение. Говорит он серьезно, быстро, нервно. Он, мистер Хант, человек не из самых напористых, но состоятельный. Источники его доходов? Он – отошедший от дел, чтобы не сказать бездействующий, партнер огромной издательской фирмы с общим доходом в 20 000 фунтов – названия изданных ею книг слишком многочисленны, чтобы их перечислять, однако среди них присутствуют творения Маколея, Кенелма Дигби, Ле Фаню и Уильяма Айнсворта. Собственно, у него и сегодня назначена встреча с давним его приятелем Уилки – Уилки Коллинзом, – это через… (он извлекает всем напоказ серебряные часы) через четыре часа. Однако сначала…
Он говорит о своем деле, не забывая, впрочем, задавать вопросы. Вопросы имеют большое значение (во всяком случае, на этом настаивает в своей только что прочитанной Уильямом памятной записке Генри Калдер Рэкхэм) для успешного подчинения перспективного компаньона своей воле. «Задавай вопросы, – настоятельно рекомендует старик, – с сочувствием отзывайся о затруднениях человека, с которым хочешь вести дела, а затем покажи ему, что знаешь, как из них выпутаться». Уильям на всех парах мчит вперед, лоб его покрывается потом, слова так и льются с губ. «Не оставляй пауз, которые он может заполнить возражениями», – постоянно твердит старик. Уильям их и не оставляет. «Смотри собеседнику в глаза». Уильям смотрит в глаза миссис Кастауэй и с каждой проходящей минутой обретает все пущую уверенность в том, что добьется своего. Всякий раз, как дело доходит до цифр, он высказывается все с большей обстоятельностью, а говоря, что готов заплатить и больше, солидно кивает.
– Итак, – заканчивает он. – Дело идет о том, что я беру Конфетку на исключительное содержание: готовы ли вы обдумать это предложение?
На что миссис Кастауэй отвечает:
– Простите, мистер Хант. Нет.
Потрясенный, Уильям переводит взгляд на Эми Хаулетт, словно ожидая, что та бросится ему на помощь. Эми, однако ж, сидит, нахохлившись, в кресле и придирчиво разглядывает свои ногти, пронзительные глаза ее, по счастью, скошены в эту минуту на них.
– Но почему же? – вскрикивает Уильям, стараясь, впрочем, голоса не повышать – из страха, что его выволочет отсюда за ворот укрывшийся где-то поблизости вышибала. (Что присоветовал бы ему Генри Калдер Рэкхэм? «Отвечай человеку только что произнесенными им словами».) – Вы сказали, что за средний вечер Конфетка принимает одного, двух, самое большее трех джентльменов. А я предлагаю вам столько, сколько вы получаете за три таких свидания. Конфетке же я буду платить цену, какую она сама сочтет справедливой. Ваш доход останется прежним, просто источником его станет один человек, а не многие.
Миссис Кастауэй, вместо того чтобы в запоздалом прозрении хлопнуть себя ладонью в морщинистый лоб, отвечает на протесты Уильяма выводящим его из себя манером. Порывшись в одном из ящиков стола, она извлекает неряшливую стопку листов бумаги. Затем продевает персты в кольца больших латунных ножниц и на пробу прищелкивает ими.
– Все намного сложнее, чем вам представляется, мистер Хант, – негромко произносит она, раскладывая перед собой по столу бумагу. Глаза ее рыскают, перебегая с Уильяма на работу, к которой ей явно не терпится приступить, и обратно. – Начнем с того, что дом у нас маленький и оттого арифметика против нас. Если третья часть того, что мы, как известно всем, готовы предложить клиентам, станет полностью недоступной…
Звон дверного колокольчика заставляет обоих собеседников вздрогнуть.
Эми Хаулетт испускает, глядя в потолок, стон.
– Да где же этот мальчишка? – вздыхает она, а после рывком поднимается из кресла.
– Вынуждена просить у вас прощения, мистер Хант, – говорит миссис Кастауэй, когда Эми в очередной раз уносится, чтобы исполнить работу заснувшего где-то Кристофера. – Наши маленькие правила требуют, чтобы ни один джентльмен не видел здесь другого. Поэтому не будете ли вы настолько добры, что перейдете в соседнюю комнату, – (и она указывает ножницами направление), – это совсем не надолго…
Миссис Кастауэй по-матерински кивает, и Уильям повинуется ей.
– Боль, – сообщает именно в эту минуту доктор Керлью, – возникает исключительно вследствие вашего противодействия.
Он вытирает пальцы белым носовым платком, прячет его в карман и наклоняется, намереваясь произвести вторую попытку. Она – миссис Рэкхэм, то есть, – вынуждает его полностью отработать получаемый им гонорарий.
«Только не Конфетку, не Конфетку, ты, мерзавец, свинья, – думает Уильям, стоя в смежной комнате, подергиваясь, прижав ухо к двери. – Она занята. Ты передумал. У тебя больше не стоит».
– …в столь ранний час… – слышит он слова миссис Кастауэй.
– …Конфетку… – отвечает мужской голос.
Корни волос на загривке Уильяма покалывает от ненависти. Его так и подмывает выскочить из укрытия, наброситься на соперника и дубасить гада, пока тот будет улепетывать к двери.
– … нет недостатка в других усладах…
Сердце Уильяма бешено бьется, он чувствует – все его будущее покачивается на краю головокружительной пропасти, ожидая спасения или свержения вниз. Но как же это случилось? Лишь пару дней назад никакой Конфетки для него даже не существовало. А сейчас он стоит, стискивая кулаки, готовый ради нее едва ли не на убийство!
Впрочем, необходимость в кровопролитии отпадает. Мужчине подсовывают Эми Хаулетт. И поделом ему, каналье. Уильям надеется, что мисс Хаулетт измордует его, осмелившегося посягнуть на Конфетку, до полусмерти.
– …стало быть, вино не требуется… вы, сколько я понимаю, спешите… вроде тысячи и одной ночи, втиснутых в несколько минут…
Уильям вслушивается в музыку сделки. Странно, слова, произносимые в гостиной, сквозь закрытую дверь почти не проходят, а звон монет различается так ясно!
– Мистер Хант?
Слава богу.
Только теперь Уильям замечает, где он, собственно говоря, укрывался: в крошечном лазарете с порядочным выбором перевязок и склянок со снадобьями. А также бутылочек со спиртами, абортивными средствами – эти помечены перекрещенными костями и младенческими черепами – и ароматическими антисептиками, произведенными… произведенными (он наклоняется, в надежде различить знакомую эмблему или вензелевое «Р»)… «Бичамом».
– Мистер Хант?
– Миссис Рэкхэм?
Агнес Рэкхэм, лежащая на спине не в одной миле отсюда, перекатывается на бок, дабы доктор Керлью смог проникнуть в нее еще глубже.
– Хорошо, – отсутствующе бормочет он. – Благодарю вас.
Он пытается отыскать матку Агнес – по его сведениям, таковой надлежит находиться в четырех дюймах от входного отверстия. Средний палец доктора имеет в длину ровно четыре дюйма (он измерял), и оттого безуспешность его попыток ставит доктора в тупик.
– Вы упоминали о… сложностях, которые я не взял в рассуждение? – подсказывает Уильям.
– О многих и многих, – обескураживающе вздыхает миссис Кастауэй; она уже занялась вырезанием, кромсает листки бумаги, которые выглядят – оттуда, где сидит Уильям, – вырванными из печатных изданий страницами. – Мне еще вот что пришло в голову: наш дом связан с «Камельком», – если не соглашением в прямом смысле этого слова, то уж определенно… узами взаимного уважения. Вам знаком «Камелек»? Ах да, конечно.
Она опускает глаза с Уильяма на бумагу и отправляет ножницы в их извилистый путь.
– Так вот, мистер Хант, вам, человеку, столь высоко оценившему достоинства Конфетки, не составит труда понять, что «Камелек» видит в ней своего рода приманку – гвоздь, если угодно, программы. Во всяком случае, такого, по всему судя, мнения держатся его хозяева. И стало быть, мы оказываем им услугу – хоть и не вполне измеримую в денежных знаках, но тем не менее ценную. Если же Конфетка… исчезнет – по сколь угодно лестной для нее причине, мистер Хант, – «Камелек», вне всяких сомнений, сочтет себя обделенным, вы понимаете?
В руках ее понемногу возникают очертания крошечной человеческой фигурки, обращенной к Уильяму чистой, пустой стороной, а сероватой, покрытой печатными буквами, – к миссис Кастауэй.
«Она безумна», – думает Уильям, глядя, как спархивает на стол святая с нимбом вокруг головы, выдранная из католической книжки с картинками. Можно ли вступать в договор с сумасшедшей женщиной? Да, но кто способен произвести на умалишенную, раздирающую ради своих Магдалин книги, большее впечатление – несомненный наследник прославленного парфюмерного дела или поддельный партнер почтенного издательского дома? И к чему, дьявол ее забери, клонится разговор о «Камельке»? Просто к выплате отступного или же предполагается, что он купит на корню и этот чертов кабак?
«Заставь человека произнести, всего только раз, слово „да“. – Эти слова отец подчеркнул зелеными чернилами. – Остальное – детали».
– Мадам, все это лишь детали, – провозглашает он. – Не могли бы мы… – (вот счастливое наитие!), – не могли бы мы позвать сюда сверху саму Конфетку? Ведь это ее будущее стоит на карте – при всем моем уважении к предметам, которые вы, мадам, затронули…
Миссис Кастауэй берется за новый листок бумаги. На этом стоит, с чистой его стороны, явственная печать библиотеки, выдающей книги на руки.
– Есть и еще одно обстоятельство, мистер Хант, которого вы не учли. Вы не подумали о том, что Конфетка может предпочесть – простите, я нисколько не хочу вас обидеть, – что она может предпочесть разнообразие.
Уильям пропускает это мимо ушей; он понимает, что вспышки негодования в данном случае бесполезны.
– Я настоятельно прошу вас, мадам, – умоляю – позвольте Конфетке говорить за себя.
«Предложи ей больше, предложи больше», – думает он, неотрывно глядя в глаза мадам. Никогда еще не владело им желание, подобное по страстности нынешнему, – и страстность эта поражает его самого. Если он получит Конфетку, то ни о чем больше Бога просить не будет, ни о чем, до конца своих дней.
Миссис Кастауэй снимает с пальцев ножницы, отталкивает кресло от стола, встает. С потолка свисают три шелковых шнура; она дергает за один из них. Кого она вызывает? Вышибалу, который выбросит Уильяма на улицу? Или Конфетку? По глазам миссис Кастауэй понять ничего невозможно.
Боже всесильный, получить Конфетку оказывается гораздо труднее, дьявольски труднее, чем некогда руку Агнес, думает Уильям. Если бы только безумная старая сводня согласилась рискнуть и поставила на него, как поставил когда-то лорд Ануин!
Сидя посреди публичного дома миссис Кастауэй, ожидая появления Конфетки – или бесцеремонного обормота, – он вспоминает, как старый подвыпивший аристократ пригласил его в курительную и там, за стаканом порта, зачитал условия, на коих заключался брачный союз Агнес Ануин и Уильяма Рэкхэма, эсквайра. Юридические тонкости услышанного, припоминает Уильям, оказались выше его понимания, и когда лорд Ануин, закончив чтение, задал ему вопрос наподобие: «Ну-с, вас это устраивает?», он просто не знал, что ответить. «Это означает, что вы ее получили, и да поможет вам Бог», – пояснил, пополняя его стакан, лорд Ануин.
И вот некая тень на лестнице… Это?.. Да! Она! В саржевом синем халате и ночных туфлях, простоволосая, взлохмаченная, с еще сонными, да благословит ее Бог, глазами и забрызганной темной водой грудью халата. Сердце Уильяма, которого совсем недавно обуревало желание прикончить миссис Кастауэй, вдруг до краев наполняется нежностью.
– О, мистер Хант, – негромко произносит Конфетка, останавливаясь в середине лестницы. – Какое удовольствие снова увидеть вас – и так скоро.
Она смущенно проводит ладонью по своему déshabillé[35]. Над щеками и голой шеей Конфетки подрагивают на лестничном сквознячке пряди волос. Как мог он не заметить раньше, сколь неестественно тонка эта шея? A губы: они белы и сухи, точно обрезки кружев, – Конфетка слишком мало пьет! О, как ему хочется втирать в эти губы целебную мазь, а она бы тем временем лобзала его пальцы!..
– У мистера Ханта есть для тебя предложение, Конфетка, – сообщает миссис Кастауэй. – Мистер Хант?
Старая ведьма! Даже не предложила Конфетке спуститься, как будто предложение Уильяма до того несусветно, что девушка отвергнет его, не сойдя с лестницы. Однако взгляды, которыми он обменивается с Конфеткой, придают Уильяму духу; эти взгляды говорят: «Мы же понимаем друг дружку, ты и я, верно?».
Уильям учтиво предлагает ей присесть, и она садится – в кресло мисс Лестер. Затем он повторяет свою небольшую речь, но на сей раз, освободившись от ненавистной необходимости адресоваться к миссис Кастауэй, обращается прямо к Конфетке (глаза ее еще остаются сонными; она облизывает губы острым кончиком красного языка, того языка, который… Сосредоточься, Рэкхэм!). Говорит он с меньшей, нежели прежде, нервностью; а повторяя сплетенные им вымыслы касательно Джорджа У. Ханта, разделяет с Конфеткой потаенную улыбку, улыбку взаимного понимания того, что уже стало частью их любовной истории. Впрочем, переходя к цифрам, Уильям становится подчеркнуто точным. Дипломатичности ради, он обращается и к сомнениям миссис Кастауэй, перечисляет и их. В конечном счете все, утверждает он, станут лишь богаче и никто ни малейших неудобств не испытает.
– Да, но вы все еще не сказали, – протестующе произносит старуха, – сколько будете платить Конфетке.
Уильям морщится. Вопрос старухи представляется ему решительно неделикатным – да и ее ли это дело? Здесь все-таки не бордель последнего разбора!
– Я стану платить ей столько, – говорит он, – сколько потребуется, чтобы сделать ее счастливой.
И Уильям почти неприметно кивает Конфетке, давая понять, что говорит всерьез.
Она несколько раз мигает, взъерошивает ладонью оранжевую копну непослушных волос. Столпотворение фактов и цифр немного ошеломило ее, как если бы она этим утром проснулась не ради состоящего из яиц в мешочек завтрака, но ради обсуждения «Основ политической экономии» Джона Стюарта Милля. И наконец Конфетка приоткрывает уста.
– Хорошо, мистер Хант, – с лукавой улыбкой произносит она. – Я согласна.
Да! Она сказала «да»! Рэкхэм с трудом удерживается от буйного выражения восторга. Но надо, надо удерживаться, восторги ему не к лицу, он как-никак солидный издатель!
И потому Уильям, склонясь над письменным столом миссис Кастауэй, наблюдает за тем, как она составляет контракт: «сего, двадцать четвертого, дня, ноября 1874 года». Пустая трата чернил и усилий: знала бы эта женщина, что он готов подписать любую бумагу, включая и ту, на которой стояло бы только одно слово: «Все»! Впрочем, ей требуется нечто большее. Уильям прочитывает слова, выплывающие из-под ее пера, выводимые (надо отдать ей должное) редкостной элегантности и гладкости рукописным шрифтом… «именуемое в дальнейшем „Домом“». Боже всесильный! Она задумала облапошить его, это же ясно как день, но что ему до того? В сравнении с богатством, которое в скором времени перейдет в его руки, корыстолюбивые посягательства этой женщины выглядят сущим лилипутством.
Да и в любом случае, если он надумает изменить своему слову, что она сможет сделать? Преследовать выдуманного человека в судах Королевства Блудниц? Regina[36] слушает дело «Кастауэй» против «Ханта»? Довольно строчить, женщина, оставь место для подписей!
Теперь, задним уже числом, контракт, который он подписал, чтобы получить руку Агнес, выглядит попросту laissez-faire[37] – требований к Уильяму в нем предъявлялось гораздо меньше, чем в этом. От брачного договора принято ожидать свидетельств отеческой заботы, однако лорд Ануин (как понимает ныне Уильям) таковой практически не проявил. Приданое его дочери было не таким уж богатым – молодая женщина могла бы растранжирить его за год-другой, – а дата, к которой Уильяму надлежало обратиться в правопреемника независимых средств, в контракте проставлена не была. С другой стороны, ни слова о том, какого объема гардероб модных нарядов обязуется Уильям поддерживать для своей супруги или как ему надлежит обеспечивать привычный для нее образ жизни, там тоже не стояло. Похоже, лорду Ануину было решительно наплевать на то, как распорядится его новый зять нарядами, драгоценностями, книгами и прислугой Агнес. Коротко говоря, он просто сбывал ее с рук – и несомненно потому, что знал (жуликоватый старый забулдыга), какая пагуба уже подъедает здоровье его приемной дочери.
С другого конца дома долетает еле слышный хлопок двери, это уходит гость мисс Хаулетт. Уильям искоса взглядывает на Конфетку, однако та утопает в кресле – затылок ее покоится на сгибе руки, глаза закрыты. Соскользнувший рукав халата выставляет на обозрение белое предплечье с синеватыми отметинами пальцев. Его, разумеется, – или не его? С внезапным испугом Уильям осознает, что выполнение составляемого в настоящую минуту контракта зиждется не на одном лишь доверии к нему этих женщин, но и на его доверии к ним. Что помешает им продолжать обделывать за его спиной обычные их делишки? Да ничего, если, конечно, он не возьмет себе в привычку непредсказуемость, если они никогда не будут знать, в какой час может он появиться… Безумие, он наверняка обезумел – и все же уголки его губ приподнимаются в улыбке, когда он размашисто подписывает придуманным именем условия сделки, заключенной им с Мадам и проституткой.
– Для меня великое удовольствие, – говорит Уильям, извлекая на свет десять гиней, вырученных от продажи кой-каких вещиц Агнес, давно уже ею не используемых, – торжественно скрепить наше соглашение.
Миссис Кастауэй принимает деньги, и лицо ее совершенно неожиданно становится дряхлым и усталым.
– Уверена, что вы способны вообразить удовольствия много большие, чем проставление вашей подписи, мистер Хант, – отвечает она. – Конфетка, милочка, проснись.
Агнес вглядывается в круглые, слоновой кости ручки прикроватного шкафчика, усердно перебирая на каждой все ее трещинки и царапинки. Тень докторской головы лежит на ее лице; пальцы доктора уже не шарят внутри Агнес.
– Боюсь, там не все в порядке.
Слова его доносятся до Агнес, точно обрывки беседы, ведомой на дебаркадере железной дороги, протянувшемся напротив того, на котором стоит она сама. Агнес задремывает, веки ее смыкаются, лицо поблескивает испариной; она видит сон, который посещал ее уже множество раз, но никогда наяву. Сон о поездке…
Однако доктор Керлью продолжает говорить, пытаясь вернуть ее назад. Мягко, но решительно он утыкает палец в ее голый живот.
– Вы чувствуете это место? То, которого я касаюсь? Именно сюда передвинулась ваша матка, она теперь расположена много выше, чем следует, а следует ей находиться… вот здесь.
Палец доктора спускается к островку светлых волос, к которому Агнес присматривалась раз, быть может, двадцать за всю свою жизнь и неизменно со стыдом. Однако сейчас она стыда не испытывает, поскольку палец доктора скользит (так она видит это во сне) не по ее телу, но по поверхности, лежащей где-то вовне, – быть может, по оконному стеклу. Агнес сидит в поезде, и, когда он трогается, кто-то из оставшихся на дебаркадере касается пальцем окошка ее купе.
Агнес закрывает глаза.
Наверху, в комнате Конфетки, Уильям расстегивает воротничок, а она тем временем опускается перед ним на колени и трется лицом о его гульфик.
– Р-р-р-р-р, – мурлычет она.
Пуговицы на сорочке Уильяма выходят из петель туго – желая произвести на миссис Кастауэй должное впечатление, он надел лучшую, какая у него есть. Борясь с пуговицами, Уильям бросает взгляд на секретер, заваленный, как и прежде, бумагами. Мужскими, если судить по виду их, не листками подкрашенной рисовой бумаги, не конвертами с изображениями цветочков, не переплетенными подборками рецептов и нравоучений, украшенных жеманными акварельками, не вырезанными из газет задачками и головоломками. Нет, эти бумаги навалены на столик Конфетки неряшливыми стопками – исчерканные, покрытые кляксами, смятые, окруженные огарками свечей. И на самом верху их покоится отпечатанная убористым шрифтом брошюра, поля которой исчерканы нанесенными тушью замечаниями.
– Над чем бы ты здесь ни трудилась, работа у тебя, я вижу, нелегкая, – замечает Уильям.
– О, там нет ничего, представляющего интерес для мужчины, – шепчет она и ласково стискивает пальцами его ягодицы. – Пойдем, возьми меня.
Шторки постельного балдахина уже раздернуты, словно занавес на театре. Уильям видит в изголовном зеркале свое спотыкающееся отражение, ведомое к смятым, еще сохранившим его и Конфетки запах простыням.
– Моя маленькая манда роняет капли, изнывая по вам, мистер Хант.
– Нет, право же, называй меня Уильямом, – говорит он. – И позволь заверить тебя, что больше ты ни над чем трудиться не станешь, разве что над…
– Ммм, да, – отвечает Конфетка, притягивая его к себе на кровать.
Подобрав повыше мягкую ткань своего просторного халата, она накрывает ею Уильяма с головой; он пытается вывернуться, однако Конфетка удерживает его, крепко прижав к животу. Дыхание Уильяма, жаркое и влажное, овевает ей кожу, Конфетка чувствует, как он прорывается вверх, к свету, к ее шее.
– О-о-о-о, нет, не спеши, – стонет она, удерживая его под тканью. – Мои груди горят, им нужен ты.
Он начинает полизывать их – ласково, благодарение богу. Конфетке попадались мужчины, которые набрасывались на ее соски так, точно те были яблоками, только что вынутыми из бочонка. А у этого губы мягки, язык гладок, зубы почти незаметны. Безвреден, насколько это возможно для мужчины, и с кучей наличных денег. Что ж, если ему нужна ее подпись на контракте, так почему бы эту подпись не поставить?
Но, Иисусе, он не должен увидеть бумаги, лежащие на письменном столе. Что и говорить, мать, дернув в такую рань за шнурок, застала ее врасплох. Она спала без задних ног, глубоко зарывшись в подушку. Не могла же она, еще сонная, прибираться на столе. Все, что ей было по силам, это спуститься вниз, не сломав себе шею. И для чего было прибираться? Откуда могла она знать, что ей предстоит принести обет вечной верности одному-единственному мужчине?..
Все так, однако в будущем следует быть осторожнее: нельзя оставлять бумаги на виду, позволяя ему совать в них нос. Что там лежит поверх всего прочего? Конфетка пытается зримо представить себе это, пока приподнимает подол халата, чтобы ее мужчина глотнул воздуху… Неужели та дрянная брошюрка насчет… о господи, да! Конфетка внутренне отшатывается от этой мысли – если ей не удастся выставить Уильяма, он может сунуть в брошюрку нос.
На секретере Конфетки лежит раскрытым медицинский трактат, украденный ею из читального зала публичной библиотеки на Тревор-Сквер. Сам текст Уильяма не удивит, он, скорее всего, читал такое и прежде:
Ни одна женщина не может стать серьезным мыслителем без ущерба для ее предназначения – зачатия и воспитания детей. Слишком часто видим мы среди «мыслящих» женщин молодых калек или существ по сути своей двуполых, существ, которые могли бы, избери они для себя иную стезю, обратиться в здоровых жен.
Так давайте же затыкать себе уши, едва заслышав голоса сирен, предлагающих нам увеличить размеры женского умственного труда, заплатив за это тщедушием, слабостью и хворями нашей расы. Исправная и здоровая матка принесет Будущему куда больше пользы, чем любые количества дамской писанины.
Нет, не сам текст, но написанные рукой Конфетки замечания на его полях – вот чего ни в коем случае не должен увидеть новый ее благодетель: «Напыщенный олух!» там, «Тирания!» здесь, «Вранье, вранье, вранье!» повсюду и начертанное в конце, под гневной чернильной кляксой: «Мы еще посмотрим, старый, вшивый дурак! Приближается новый век, в котором ты и тебе подобные СДОХНУТ!»
Обшаривая в поисках коробки с пиявками отделения саквояжа, доктор Керлью замечает под кроватью своей пациентки обложку журнала, им к чтению не утвержденного. (Это «Лондонское периодическое обозрение», которое Агнес читает по причине совершенно невинной – из желания выяснить, что ей полагается думать о новых картинах, увидеть которые она не смогла, новых стихах, которых не читала, и недавних событиях, свидетельницей коих не стала, – на случай, если в следующем Сезоне кто-нибудь поставит ее в неловкое положение, осведомившись, что она обо всем этом думает.)
– Прошу прощения, миссис Рэкхэм, – произносит доктор, так до сих пор и не уяснивший, что она его больше не слышит. И, подняв оскорбившее его чувства издание с пола, подносит оное к ее незрячим глазам. – Это ваш журнал?
Ответа доктор не ждет – он сделал своей пациентке внушение и никакие оправдания выслушивать не расположен. Да если бы он нашел под кроватью Агнес не «Лондонское периодическое обозрение», а «Тень Архлидиата» миссис Генри Вуд или иную чушь подобного рода, разницы это не составило бы никакой. Чтение, чрезмерно возбуждающее, чтение, требующее чрезмерных усилий, чтение чрезмерно трогательное, слишком частые купания, слишком частое нахождение под солнцем, тесные корсеты, мороженое, спаржа, грелки для ног – все это и многое иное приводит к расстройствам матки. Впрочем, не важно, в его распоряжении имеется целительное средство.
С мгновение доктор Керлью оценивающе вглядывается в участок белой кожи за ухом Агнес, затем точным движением помещает на него первую пиявку. Именно этот неподходящий момент выбирает она, чтобы на свой страх и риск вынырнуть из сна – посмотреть, не стал ли за прошедшее время вновь безопасным наружный мир. Она видит плывущую к ней по воздуху, сжатую щипчиками пиявку и перед тем, как снова впасть в забытье, ощущает холодное прикосновение инструмента к заушью. И хотя почувствовать, как присасывается к ней пиявка, Агнес не может, она тем не менее воображает, как к ее голове поднимается изнутри жидкая спиралька крови, похожая на елозящего в вязкой жиже алого червя.
Руки доктора мягко поворачивают ее приникшую к подушке голову на сто восемьдесят градусов, ибо процесс надлежит повторить и с другой стороны.
– Приношу мои извинения, миссис Рэкхэм.
Но Агнес даже не шевелится – ее путешествие стремительно подходит к концу. Два старика тащат носилки с нею от стоящего в сельской глуши вокзала железной дороги к воротам Обители Целительной Силы. Монашенка спешит отворить их – огромные железные створки, заросшие плющом и алтеем. Старики мягко опускают носилки на залитую солнцем траву, сдергивают шапки с голов. Монашенка опускается рядом с Агнес на колени, кладет прохладную ладонь ей на лоб.
– Милое, милое дитя, – с любовной укоризной выговаривает она. – Что же нам с тобой делать?
Растративший любовный пыл Уильям обретает возможность получше разглядеть свою добычу, изучить ее в нежных частностях. Ресницы Конфетки неподвижны, она лежит, точно в люльке, на его руке. Уильям ерошит пальцами ее волосы, любуясь неожиданными оттенками, скрытыми в их красноте: прожилками чистого золота, светлыми прядями, темными каштановыми нитями. Такой, как у нее, кожи он не встречал никогда – на каждой ее конечности, на животе и на бедрах виднеются… как бы их обозначить? Тигровые полосы. Конфетка обвита геометрическим узором шелушащейся сухости, которая чередуется с рдеющей кожей. Полосы эти симметричны, они словно нанесены на кожу Конфетки кропотливым эстетом или африканским дикарем. (Доктор Керлью, будь он здесь, сказал бы Уильяму – или Конфетке, – что она страдает незаурядно развитым псориазом, который пересекает местами диагностическую границу, переходя в заболевание более редкое и диковинное, именуемое ихтиозом. Он мог бы даже прописать дорогую мазь, которая возымела бы на трещинки, покрывающие руки Конфетки, и на чешуйчатые полоски, что облекают ее бедра, действие не большее, чем дешевое масло, которым Конфетка и без того уже пользуется.) Уильяму же эти узоры представляются обольстительными и уместными знаками ее животной натуры. Она и пахнет, как животное: вернее, так, как животным полагается, по представлениям Уильяма, пахнуть – до общения с ними он не охотник. От промежности ее исходит густой и сладкий запах, в волосах лобка поблескивают капли испарины – и его семени.
Уильям приподымает голову, чтобы получше разглядеть ее груди. Лежащая навзничь Конфетка выглядит почти плоскогрудой, однако соски у нее полные, явственно женские. (Когда же она ложится ничком, у него появляется и за что подержаться.) Сказать по правде, он восхищается каждым вершком ее тела: эта женщина едва ли не для того и создана, чтобы доводить его до оргазма.
Уильям сжимает плечо Конфетки, пробуждая ее в мере, достаточной для того, чтобы она услышала вопрос, который без малого час рвется с его языка.
– Конфетка?
– Ммм?
– А ты… я тебе нравлюсь?
Она издает гортанный смешок, поворачивается к Уильяму, утыкается носом в его щеку.
– Ах, Уильям, да-а-а-а-а, – произносит она. – Ты мой спаситель, верно? Мой защитник… – Шершавая ладонь Конфетки накрывает его гениталии. – Я едва верю моему счастью.
Он потягивается, истомленно закрывает глаза. Конфетка украдкой покусывает шелушащиеся губы, ей досаждает клиновидный лоскутик кожи, готовый – почти, но не до конца – отстать от них. Лучше его не трогать, иначе пойдет кровь. Сколько денег взять ей с Уильяма на этот раз? Большая мягкая ладонь его лежит на груди Конфетки, сердце бьется под ее острой лопаткой. На лице Уильяма застыло выражение счастья. И ей приходит в голову – да нет, она заподозрила это, когда впервые заглянула ему в глаза, – что при всех его ухватках бывалого греховодника Уильям – просто ребенок, ищущий теплой постельки, в которой он мог бы поспать. Ей довольно всего лишь убрать с его потного лба сальноватые золотистые пряди, и он отдаст за это все, что она попросит.
Теперь он уже дышит глубоко, почти бессознательно, и тут кто-то стукает в дверь, негромко и неуверенно.
– Какого черта? – бормочет Уильям.
Однако Конфетке этот стук знаком.
– Кристофер! – отзывается она sotto voce. – Что такое?
– Я очень извиняюсь, – долетает из замочной скважины детский голос. – Мне миссис Кастауэй велела кое-что передать. Джентльмену. Напомнить ему, если он вдруг позабыл, о назначенной встрече. С мистером Уилки Коллинзом.
Уильям, повернувшись к Конфетке, застенчиво улыбается.
– Долг зовет, – говорит он.
Несколько часов спустя Агнес Рэкхэм ощущает, как ее механически оглаживают сквозь постельные покрывала женственные ладошки Клары, однако Агнес ушла в сон слишком далеко, чтобы узнать их.
Сновидение ее, достигнув блаженного завершения, начинается с самого начала. Она едет в Обитель Целительной Силы, поездное купе переделано специально для нее – так, чтобы оно походило, поелику возможно, на ее спальню: Агнес лежит на приоконной койке, стены купе оклеены должного рисунка обоями, на них висят рамки с портретами ее матери и отца.
Агнес приподнимается с подушки, чтобы взглянуть на оживленный дебаркадер – там снуют взад и вперед пассажиры, семенят нагруженные чемоданами носильщики, вспархивают к высокому сводчатому потолку голуби, а на дебаркадере дальнем, примыкающем к улице, нетерпеливо бьют копытами кони. Неприятный мужчина, стукнувший пальцем в ее окно, ушел, и место его занимает пожилой, улыбающийся начальник вокзала – он подходит к окну и спрашивает сквозь стекло:
– У вас все в порядке, мисс?
– Да, благодарю вас, – отвечает она и снова откидывается на подушку. Снаружи раздается свисток, и поезд без единого рывка приходит в движение.
А еще через час или час с небольшим укрывшийся в своем кабинете Уильям Рэкхэм, перерыв ящики письменного стола, обнаруживает, что у него не осталось ни одного непрочитанного документа. Он наконец перелопатил их все до единого, он усвоил их суть. Большая, переплетенная в кожу записная книжка лежит открытой, на страницы ее нанесены квадратноватым почерком Уильяма оставшиеся без ответов вопросы. Ничего, ответы он получит – и в самом скором времени.
С легкой от мадеры и достигнутого успеха головой он надрывает бурую оболочку непочатой стопки фирменных бланков «Парфюмерного дела Рэкхэма», вытаскивает один, аккуратно пристраивает его на столешницу, прижимает локтем и, окунув перо в чернильницу, выводит под смахивающей на розу эмблемой компании такие слова:
Дорогой отец!
Пойдемте теперь со мной, оставим грязные улицы города, оставим комнаты, пропахшие обманом и страхом, контракты, составляемые грязными циниками. Любовь существует. Пойдемте со мной в церковь.
Прошло уже четыре месяца, стоит холодное воскресное утро. Воздух чист, в нем нет ничего, кроме тонкого аромата дождя да пропархивающих здесь и там редких воробьев. И на всем нашем пути к церкви темную сырую траву будут усыпать крошечные белые бутончики, которые вскоре станут нарциссами. Цветы более зрелые мы сможем увидеть…
(Что? Конфетка? Почему вы вдруг вспомнили о Конфетке? За нее можете более не беспокоиться, у Конфетки имеется ныне надежная опора! Да и Уильяма постарайтесь выбросить из головы. Все устроилось, уверяю вас. Отец и сын обменялись несколькими становившимися все более сердечными письмами; передача власти прошла без сучка без задоринки. О, разумеется, поначалу старик изображал Фому неверного. Данные Уильямом доскональные описания компании «Рэкхэм», обязанностей ее управляющего и того, как он, Уильям, намеревается их исполнять, представлялись старику не более чем уловкой, попыткой подольститься к нему, вытянуть из него побольше денег на непомерно расточительное празднование Рождества. Прошло, однако, не так уж много времени, и старик убедился, что совершилось рождение, едва ли не более чудотворное, нежели рождение Спасителя: на свет явился Уильям Рэкхэм, капитан индустрии. Теперь все уладилось, унижения Уильяма отошли в прошлое – так и не стоит о них говорить.)
Да, ну так вот, цветы более зрелые мы сможем увидеть в церкви: и в ее сквозистых серых вазонах, и на шляпках некоторых прихожанок. Впрочем, не только цветы, но также и чучела птичек и засушенные бабочки украшают головные уборы присутствующих здесь модниц. Они рассаживаются по скамьям, приглядываясь к платьям и шляпкам друг дружки, – ничем не приукрашенной осталась лишь чудаковатая Эммелин Фокс. Голову она держит высоко, как бог весть какая красавица, а если судить по осанке ее, Эммелин обладает и бог весть какой силой и властью. Бок о бок с ней выступает, как и всегда, Генри Рэкхэм, человек, который по праву мог стать тем самым Рэкхэмом, парфюмерным, но который (как известно теперь всем) привилегию эту навеки утратил.
Генри хорош собою, роста выше среднего – ну, во всяком случае, он выше брата, и глаза у него посинее, и подбородок покрепче. А кроме того, волосы Генри – не менее золотистые – лежат на голове его самым благопристойным образом, да и в талии он поуже, чем брат. В прежние годы, до того, как стало окончательно ясным его нежелание претендовать на то, что принадлежало ему по праву рождения, вокруг Генри увивались одна за другой более чем приемлемые юные леди, каждая из которых находила его славным, пусть и чрезмерно серьезным; каждая отпускала намеки на то, что наследнику крупного дела необходима любящая супруга, и каждая улетучивалась, услышав первые же его пренебрежительные отзывы о богатстве. Только одна из тех дам (присутствующая нынче в церкви, она недавно вышла за Артура Гиллоу, производителя холодильных машин) решилась разок поцеловать Генри в лоб, дабы проверить, не излечит ли его поцелуй от застенчивости.
Впрочем, это не та любовь, о которой я говорю. Я говорю о любви истинной. О любви двух друзей к их Богу – и друг к другу.
Генри приближается к вестибюлю своей церкви – ну, не совсем своей, увы, но той, которую он посещает, – втягивая носом свежий воздух, проникающий сюда снаружи. Интереса к парфюмерии он не питает, но отмечает, однако ж, что с каждой неделей ее в этих стенах появляется все больше. Сегодня ею с такой же силой веет от тех дам, что беседуют (так, чтобы их слышал приходской священник) о тонкостях Писания, с какой и от тех, расположившихся подальше, что обсуждают предстоящий лондонский Сезон.
Служба закончилась, и потому Генри и миссис Фокс не хотят задерживаться в церкви – к возможности обменяться слухами с другими прихожанами Ноттинг-Хилла они относятся с пренебрежением. Генри пожимает священнику руку, с похвалой отзывается о его рефутации дарвинизма и вместе с миссис Фокс направляется к выходу. Сплетницы поглядывают им вслед, но, поскольку эти двое вот уж многие месяцы смотрят на них каждое воскресенье как на пустое место, комментариями себя не утруждают. Они уже столько всего наговорили о Генри Рэкхэме и миссис Фокс, что, если ни тот ни другая на их приманки не клюнули – даром, что каждая из них выбивалась из сил, стараясь, чтобы шепот ее звучал сколь возможно отчетливее, – тут уж ничего не попишешь.
Генри и миссис Фокс осторожно спускаются по крутой, ведущей к церковному погосту гравиевой дорожке, не придерживая друг дружку под руки, но опираясь, как на трости, на свернутые зонты. Достигнув подножия склона, дорожка резко изгибается и некоторое время тянется, прежде чем влиться в улицу, вдоль погоста; по ней они и идут, минуя желтоватые, точно масло, надгробия справа и черные стволы елей слева.
– Какое прекрасное нынче утро, – произносит Эммелин Фокс. (Нет, она и вправду так думает! Она вовсе не пытается завязать разговор! Время, проведенное вами на улицах и в домах греха, обратило вас в циника; сегодня действительно прекрасное воскресное утро, а перед вами просто-напросто женщина, выражающая наслаждение, им доставляемое.) Она полна любви к творению Божию, полна до краев. Слава Господня обильна и безгранична, она глядит на миссис Фокс отовсюду… (А вы что подумали? Вы и впрямь слишком долго водили дурную компанию!)
– Да, прекрасное, – соглашается Генри Рэкхэм. Он оглядывается по сторонам, предлагая Природе потопить его в великой славе своей, однако Природа услужить ему не спешит. Генри щурится, вглядываясь в зеленоватый свет, он хочет проникнуться теми же чувствами, какие испытывает его восторженная спутница.
Беда, однако, в том, что, хоть солнце и лучится в ветвях деревьев, совершенно как на картине Дайса «Джордж Херберт в Бимертоне», ему не удается произвести на Генри впечатление хотя бы вполовину такое же сильное, как то, что порождает простроченный лиф платья миссис Фокс. Вот и проворные юные воробьи – они шебуршатся в листве и скачут по булыжникам мостовой, однако и им не под силу тягаться в грации с походкой миссис Фокс. Что же до падения света, так это явление предстает во всей красе именно на ее лице.
Ах, до чего же она красива! И одета точно ангел – ангел в серой сарже. Как ни тужится Генри «посмотреть на полевые лилии», они для него слишком вульгарны и заурядны, он не в силах предпочесть их неяркое убранство одеянию миссис Фокс. Ну и голос ее, низкий и музыкальный, как… как негромко играющий фагот, гораздо, гораздо утешительнее щебета воробьев или прочих женщин.
– Вы меня не слушаете, Генри? – неожиданно спрашивает она.
Он краснеет:
– Продолжайте, миссис Фокс. Я просто любовался… чудом творения Божия.
Миссис Фокс прицепляет гнутую ручку зонта к поясу платья, что позволяет ей поднять ко лбу обе ладони в перчатках. От спуска по крутому склону она покрылась испариной и теперь поклевывает кончиками пальцев кожу под густыми курчавыми волосами.
– Я всего лишь говорила о том, – произносит она, – как мне хочется, чтобы грызня по поводу нашего происхождения пришла к концу – к какому угодно.
– Простите, миссис Фокс, но что вы хотите сказать вашим «к какому угодно»? – Вопросы, которые задает ей Генри, он всегда формулирует мягко, боясь обидеть ее.
– Ну, – вздыхает она, – хорошо бы нам раз и навсегда решить, от кого мы произошли: от Адама и Евы или от обезьян мистера Дарвина.
Генри изумленно застывает на месте. При каждой их встрече она произносит что-нибудь в подобном роде – и именно тогда, когда он меньше всего ожидает этого.
– Но, дорогая моя миссис Фокс, вы не можете говорить это всерьез!
Она скашивает на Генри глаза, однако не произносит ничего, способного умерить его смятение.
– Дорогая моя миссис Фокс, – заново начинает он, сощуриваясь на лежащую перед ними испещренную солнцем дорогу. – Различие между верой в одно происхождение, а не в другое есть различие… ну, между благочестием и атеизмом!
– Ах, Генри, нисколько, ну право же, нисколько. – Теперь она говорит нетерпеливо и страстно, оповещая его о том, что речь пойдет о ее работе в «Обществе спасения». – Если б вы только знали, с какими несчастными людьми приходится мне встречаться! Вы бы поняли тогда, что споры, которые сотрясают наши церкви и ратуши, не значат для них ничего! Для них они – лишь размолвка между двумя сообществами чванливых ничтожеств. «Да все я про это знаю, мисс, – говорят они. – Всем нам надо решить, кем были наши бабушка с дедушкой: парочкой обезьян или парочкой голых дураков, живших в саду». И они хохочут, потому что и то и другое представляется им равно нелепым.
– Им, возможно, но не Богу!
– Да, но, Генри, неужели вы не понимаете, что созерцание наших свар не приведет их к Богу? Нам пора уже признать, что происхождение жизни им безразлично. Гораздо важнее обратиться к презрению, которым они прониклись к нашей вере. Они, Генри, составлявшие в те дни, когда мир еще не был запятнан городами и фабриками, главную опору Церкви. Какую грусть нагоняют на меня мысли о том, кем они были тогда – землепашцами, простыми и набожными… Вон, полюбуйтесь!
Она указывает на недалекий луг, оказывающийся при внимательном рассмотрении местом кипучих трудов – крошечные рабочие, возы с досками и землей, и все это мельтешит вокруг гигантского механизма неведомого назначения.
– Еще один дом, я полагаю, – вздыхает миссис Фокс, поворачиваясь к лугу спиной и прислоняясь турнюром к столбу изгороди. – Сначала дома, потом лавки и наконец… – она вращает глазами, изображая Нечестивую Коммерцию, – Универсальный Магазин.
И миссис Фокс, содрогаясь, проводит ладонями по своим тонким предплечьям.
– Впрочем, отец ваш, я полагаю, будет только доволен.
– Мой… отец? – Сразу понять, о чем она говорит, Генри не удается; единственный Отец, о котором он помышляет постоянно, пребывает на Небесах.
– Ну да, – поясняет миссис Фокс. – Больше домов, больше людей – больше торговли, не так ли?
Генри робко прислоняется к другому, ближайшему к ней столбу изгороди. Как ни неприятно ему родство с архиспекулятором, от которого он получил имя, Генри считает своей обязанностью защитить его.
– Отец любит Природу не меньше других, – заявляет он. – Уверен, он вовсе не стремится к дальнейшему ее разорению. Да и как бы там ни было, вы разве не слышали? Он отошел от дел, передал бразды правления Уильяму.
– Вот как? Он что же, заболел?
Генри, не вполне понимая, к какому из Рэкхэмов относится этот вопрос, отвечает:
– Отец здоров как бык. А Уильям – не знаю, что на него нашло.
Миссис Фокс улыбается. Сущностные и непримиримые различия между Генри и его братом доставляют ей тайное наслаждение.
– Как это неожиданно, – произносит она. – Ваш брат всегда представлялся мне человеком, переполненным замыслами, но отнюдь не способным их осуществить.
Генри снова краснеет, сознавая, что приходится братом никчемнику и моту. Впрочем, чего достиг в жизни он, Генри? Не вправе ли миссис Фокс задирать перед ним нос, смотреть на него сверху вниз, как на человека, не способного взять свою судьбу в руки? (И кстати, почему все твердят, будто нос ее длинен? Для такого лица, как у нее, размеры его совершенны!)
Она по-прежнему стоит, прислонившись к столбу – голова откинута назад, глаза закрыты, – стоит так близко, что Генри слышит ее дыхание, видит парок, выходящий из ее приоткрытых губ. И он обольщается игрой воображения – презирая себя за это и все-таки обольщаясь. Воображает себя викарием, роющим яму в темной, жирной земле своего сада, воображает стоящую рядом с ним позлащенную солнечным светом Эммелин – она держит в руках деревце, приготовленное для посадки. «Скажи когда», – просит она.
Не без усилия отгоняет он эту блаженную грезу и вновь обращается к яви. В повадке миссис Фокс успели произойти изменения. Прежнее воодушевление покинуло ее, она выглядит почти подавленной. Тут всего только ряд простых изменений милого лица, повторявшийся в человеческой истории неисчислимое множество раз, и все-таки сердце Генри сжимается от боли.
– Вы выглядите чем-то опечаленной, – в конце концов выдавливает он.
– Ах, Генри, – вздыхает миссис Фокс. – Раз начавшееся уже не остановишь, вы ведь знаете это, не правда ли?
– На… начавшееся?
– Шествие прогресса. Торжество машин. Мы едем скорым поездом в двадцатый век. Прошлого не вернуть.
Генри на миг задумывается и приходит к выводу, что прошлое да и будущее, как понятия отвлеченные, нисколько его не волнуют. В уме его ясно и ярко светятся одни лишь фантазии о том, как он и миссис Фокс копаются вместе в саду при доме священника, да жгучее желание утешить ее.
– Прошлое – это ведь не только пажити, – говорит он и сам немного морщится от своей выспренности. – Это также и нормы жизни. Не кажется ли вам, что уж их-то мы сохранить сможем, если пожелаем.
– Ах, хорошо бы, если б так. Но современный мир совращает добродетель, Генри, совращает на каждом шагу.
Генри опять заливается краской, ибо его посещает мысль об ордах ее проституток, однако миссис Фокс имеет в виду иное.
– На прошлой неделе, – продолжает она, – я ездила в город, чтобы навестить одно жалкое, нищее семейство, в котором бывала и прежде, – собиралась еще раз попросить этих людей прислушаться к словам их Спасителя. Я ощущала усталость, идти так далеко пешком мне не хотелось. И не успела опомниться, как оказалась на подземной железной дороге, меня влекла машина, зачаровывала смена света и тьмы, я летела сквозь недра земли – и все за шесть пенсов. Я ни с кем не разговаривала, я вполне могла быть и призраком. Я испытывала такое наслаждение, что пропустила мою остановку и в ту семью так и не попала.
– Я… должен признаться, я не совсем понимаю сути рассказанного вами.
– Суть в Конце, Генри, который ожидает наш мир! Мы, по скудоумию нашему, воображаем, будто о светопреставлении нам возвестит гигантский Антихрист, размахивающий окровавленным топором. Однако Антихрист – это наши вожделения, Генри. Потратив какие-то шесть пенсов, я сняла с себя всю ответственность – за благоденствие грязных нищих, которые, надрываясь, прорыли эту железную дорогу, за фантастические суммы, на нее потраченные, за осквернение земли, которой до́лжно быть твердью под моими ногами. Я сидела в вагоне, любуясь проносившимися мимо темными туннелями, не имея ни малейшего представления о том, где я, безразличная ко всему на свете, кроме собственного моего удовольствия. Я не была больше созданием Божьим в любом, хоть сколько-нибудь содержательном смысле этих слов.
– Вы слишком строги к себе. Одна-единственная поездка в Подземке вряд ли способна ускорить приближение Армагеддона.
– Я в этом совсем не уверена, – отвечает она с тенью улыбки на устах. – Думаю, для нас близится очень странное время. Время, когда любой нравственный выбор будет затрудняться нашей любовью к прогрессу, станет подобием компромисса с нею.
Она поднимает глаза к небу, словно испрашивая у Бога подтверждения своих слов.
– Я представляю себе, как мир погружается в хаос, а мы всего лишь наблюдаем за ним, не понимая, что мы должны или можем с этим поделать.
– И все-таки вы работаете в «Обществе спасения»!
– Потому что должна сделать хоть что-то, пока мне это по силам. Каждая душа бесценна.
Генри силится припомнить, как они добрались до этой темы. С бесценностью каждой души он, разумеется, согласен и в то же время не может не замечать того, что столбы, к которым прислоняются он и миссис Фокс, холодны и влажны и что миссис Фокс, защищенная турнюром, этого не ощущает – в отличие от него. И Генри учтиво предлагает ей возобновить прогулку.
– Простите меня, Генри, – говорит она, в одно плавное движение отрываясь от столба. – Мы снова запаздываем и снова из-за меня? Вечно мои мысли блуждают неведомо где, а тело словно корни пускает в землю.
– Вовсе нет! Да я и сам был не прочь немного отдохнуть от ходьбы!
– Как вы милы, Генри, – говорит она и снова пускается в путь. – А знаете, я ведь говорила о Дарвине совершенно серьезно. В конце концов, Церкви случалось ошибаться и прежде – в том, что касалось научных частностей. Разве не утверждала она когда-то, что Солнце вращается вокруг Земли, и не предавала смерти тех, кто думал иначе? А теперь каждый школьный учебник говорит нам, что Земля вращается вокруг Солнца. Но так ли уж это важно? Я не удивлюсь, если женщины, среди которых мне приходится работать, и до сих пор уверены, что все обстоит наоборот. Но не мое дело внушать им правильные представления о космологии или происхождении человека. Я борюсь за то, чтобы уберечь от смерти их тела и души! – И она на ходу прижимает к груди стиснутый кулачок. – О, если б вы только знали, в состоянии какой нравственной анархии они живут!..
К стыду Генри, он как раз и жаждет побольше узнать о состоянии нравственной анархии, в котором живут проститутки миссис Фокс. Ах, какую, надо думать, порочность приходится ей наблюдать! Только одно и удается ему – воздерживаться от вопросов, которые, хоть и изображают интерес к санитарному состоянию города, порождены любознательностью совершенно иного толка. Порою Генри приходится стискивать зубы, прикусывать язык, норовящий потребовать от нее вящих подробностей.
Странное все-таки дело: как раз в тех случаях, когда он в совершенстве владеет собой и ведет с миссис Фокс беседы о материях ничем не запятнанных, она-то и переводит разговор – без всякой задней мысли, разумеется, – в плоскость куда более плотскую.
Ну, например, не так давно он и миссис Фокс прогуливались у Серпантина, беседуя о Загробной Жизни.
– Вы знаете, Генри, – говорила она, – я нередко испытываю сомнения в существовании Ада. Смерть и сама по себе так жестока. О, я говорю не о той смерти, которая, скорее всего, постигнет нас с вами, но о смерти, столь часто выпадающей на долю несчастных, среди которых я провожу немалое время. Наша доктрина велит нам верить, что эти люди обречены на Ад, но что есть Ад для таких, как они? Когда я вижу женщину, умирающую от дурной болезни и горько сожалеющую о каждой минуте, какую она провела на этой земле, я задумываюсь: не претерпела ль она уже здесь самое худшее?
– Да, но праведники должны же получать какую-то награду! – возражает Генри, напуганный не тем, что Бог прогневается на нее за такую ересь (Бог не может не видеть, сколь благи намерения миссис Фокс), но тем, что на прекрасную головку ее падет гнев Церкви.
– Разве Рай – награда недостаточная, – в свой черед возражает она, – и без того, чтобы праведные видели, как карают проклятых?
– Конечно, конечно, – торопливо соглашается он. – Я вовсе не желал сказать, что мне хочется видеть страдания грешников. Однако среди людей праведных существуют и такие, кто хочет этого, и не можем же мы допустить, чтобы кто-то из них, оказавшись в Раю, проникся негодованием…
Эммелин наклоняется над кромкой берега, прощально машет ладошкой толстой серой утке, скрывающейся под водой Серпентина.
– Я не уверена, что наши воскресшие души сохранят способность проникаться негодованием, – говорит она.
– Ну, в таком случае ощущением… несправедливости.
Миссис Фокс улыбается, лицо ее озарено отблесками водной зыби.
– И это ощущение представляется мне на редкость странным для воскресшей души. – И она простирает над озером окутанную шелком руку, быстро перебирая в воздухе пальцами, маня к себе тех, кто укрылся под водой.
– Но ведь… что-то они должны же чувствовать… – упорствует Генри. – Мы же не люди Востока, мы не думаем, что нам предстоит исчезнуть, как дым, слившись с нашим божеством.
Впрочем, миссис Фокс его, судя по всему, уже не слышит, она вглядывается в сверкающую воду, ожидая, когда вынырнет утка. Генри откашливается:
– А как полагаете вы, миссис Фокс? Что чувствуют души в Раю?
– О, – произносит Эммелин, глаза ее, глядящие из пегой от солнечных крапин тени под полою шляпки, загадочны, губы влажно поблескивают, точно листья на воде. – Я бы сказала… Любовь. Самую чудесную… беспредельную… совершенную… Любовь.
Вот так она с ним вечно и поступает! Всего лишь несколько слов, определенная интонация, и она безыскусно пробивает его платоническую броню, оставляя Генри беспомощным перед натиском нечистых помыслов. И какие только безобразные сцены не вспыхивают в его сознании подобием tableaux vivants[38]: юбка миссис Фокс зацепляется за сук дерева и тут же раздирается надвое; дегенеративный головорез нападает на миссис Фокс и, прежде чем Генри сражает его, успевает оголить ее грудь; на миссис Фокс загорается платье, и Генри приходится принимать срочные меры; миссис Фокс в сомнамбулическом сне приходит ночью в его дом, вынуждая Генри восстанавливать ее достоинство с помощью собственного ночного халата.
Стоит ему разволноваться подобным образом, как в ушах его начинают звучать нашептывания похоти. И он пристает к миссис Фокс с просьбами поподробнее рассказать о ее работе среди падших женщин, отлично сознавая при этом: помимо того, о чем ему хочется узнать, существует и то, что он хочет лишь наглядно представить.
– А как… как одеваются эти несчастные? – спросил у нее Генри в одном подобном случае; они тогда прогуливались по Сент-Джеймсскому парку.
– По последней моде, более или менее, – ответила, ничего не заподозрив, она. – Впрочем, есть и такие, кто отдает предпочтение облику более старомодному. Некоторые из тех, с кем мне приходится встречаться, еще расчесывают волосы на прямой пробор, без челки. В целом я бы сказала так: расцветки их платьев на несколько месяцев отстают от моды – хотя я вряд ли годна в арбитры по части подобных материй. А почему вы спрашиваете?
– Их наряды… Они не… не свободны?
– Свободны?
– Эти женщины, они… не выставляют свои тела напоказ?
Она примолкла, серьезно обдумывая вопрос. И наконец ответила:
– Полагаю, да, выставляют. Однако значение имеет не столько наряд, сколько то, как его носят. Платье, которое на мне может выглядеть более чем пристойным, на них обращается в наряд Иезавели. То, как они стоят, сидят, жестикулируют, ходят, может быть непристойным до крайности.
Генри задумался – как именно должна сидеть блудница, чтобы постыднейшим образом отличаться от порядочной женщины? Как должна она стоять, как двигаться? По счастью, в тот раз Генри спасли от него самого (сколь ни сомнительным было это спасение) Бодли и Эшвелл, прибежавшие к ним по парку.
Сегодня же, в это солнечное воскресное утро, среди виднеющихся повсюду красот посланной Богом весны, под тугими одеждами Генри Рэкхэма вновь учиняется некое беспорядочное брожение. Миссис Фокс совсем недавно воскликнула: «О, если б вы только знали, в состоянии какой нравственной анархии они живут!..» – и ему отчаянно хочется это узнать. Генри просит ее о подробном рассказе и таковой получает.
Пока они неторопливо шагают дальше, миссис Фокс пересказывает ему истории из жизни «Общества спасения». (Какие-либо оголенные тела, какие-либо объятия в этих историях неизменно отсутствуют, однако Генри все равно выслушивает их с пылающими ушами.) Она рассказывает об одном давнем уже случае, когда ее и других сестер из «Общества» допустили в дом греха и они увидели там девушку, которой вне всяких сомнений недолго оставалось жить на этом свете. Миссис Фокс выразила озабоченность здоровьем несчастной, и Мадам резко ответила ей, что девушка находится в хороших руках – получше любых докторских – и что, если говорить начистоту, миссис Фокс и сама-то выглядит не шибко здоровой, так не хочет ли она прилечь в одной из свободных пока комнат?
– Должна признаться, извращенность ее представлений меня попросту потрясла.
– Еще бы, – бормочет Генри. – Предложение коварное и крайне распущенное.
– Нет-нет, потрясло меня не оно, а ее неприятие Медицины! В сознании этих людей царит совершенный кавардак: Бог и доктора плохи, а проституция хороша!
Генри сочувственно хмыкает. В его сознании кавардак обретает очертания телесные – груды извивающихся розовых женщин, прыгающих одна на другую, будто лягушки в пруду.
– Вам я тоже кажусь больной? – неожиданно спрашивает миссис Фокс.
– Вовсе нет! – восклицает он.
– Ну, как бы там ни было, я чувствую боль вот здесь, – говорит она, кладя ладонь на грудь, – при мысли о несчастных девушках, попавших в лапы той злой женщины, при попытках вообразить жестокое обращение, какое им, верно, приходится сносить.
Генри, изо всех сил старающийся не воображать обращение, которое приходится сносить несчастным девушкам, с облегчением обнаруживает, что по Юнион-стрит навстречу ему и миссис Фокс движется возможность сменить тему разговора.
– Посмотрите туда, миссис Фокс, – говорит он, – вам не кажется, что это наша знакомая?
По направлению к ним семенит коренастая, пухлая дама в пышном лиловом платье с черной отделкой. На шляпке ее попрыгивает вверх-вниз пук крашеных перьев, которых хватило бы на всю жизнь и не самой маленькой птице, парасоль дамы обладает пропорциями континентальными.
– Ваша, быть может, – отвечает миссис Фокс. – Я же, уверена, никогда ее прежде не видела.
(На самом деле женщин к ним приближается две, однако служанка – существо незначащее и имени не заслуживает.)
– С добрым утром, леди Бриджлоу, – произносит Генри, едва они сближаются на приличное для обмена приветствиями расстояние. В ответ дама выпрастывает из черной муфты ладонь в лиловой перчатке и сдержанно помахивает ею.
– Доброго утра и вам, мистер Рэкхэм. – И она, слегка сощурясь, оглядывает миссис Фокс. – Не думаю, что я знакома с вашей спутницей.
– Позвольте представить вам миссис Эммелин Фокс.
– Enchantée[39]. – Леди кивает, улыбается и, не останавливаясь, следует со своей горничной дальше, черные башмачки их постукивают по камням мостовой.
Генри, подождав, пока они покинут пределы слышимости, поворачивается к миссис Фокс, чтобы сказать сдавленным от негодования голосом:
– Вами погнушались.
– Не сомневаюсь, что переживу это, Генри. Не забывайте, я привыкла к тому, что перед моим носом захлопывают двери, к тому, что меня поносят дурными словами. И взгляните-ка: мы на углу Уильям-стрит. Как по-вашему, не знак ли это, посланный нам Провидением, желающим, чтобы мы свернули направо и навестили вашего брата?
Генри хмурится, ему всегда становится не по себе от вольных шуточек миссис Фокс, которые люди здравомысленные могли бы счесть богохульством.
– Полагаю, как раз из дома Уильяма леди Бриджлоу и возвращалась.
– Да уж, наверное, не из церкви, – замечает миссис Фокс. – Однако развейте мое недоумение, Генри: я и не знала, что аристократия считает вашего брата достойным ее визитов.
– Ну, они ведь соседи, в некотором смысле.
(Теперь он вспоминает – Уильям рассказывал ему об этой даме очень многое, как если б она чем-то сильно интересовала его.)
– Соседи? Но их разделяет не меньше дюжины домов.
– Да, но… – Генри старается припомнить последний разговор с братом. Что-то такое о самоубийстве, нет? Ах да! – Уильям единственный, кто не винит эту леди за то, что муж ее покончил с собой.
– Покончил с собой?
– Да, застрелился, сколько я знаю.
– Бедняжка. Разве не мог он просто развестись с ней?
– Миссис Фокс!
Песик, устроившийся у ворот, ведущих во владения Уильяма Рэкхэма, поднимает в надежде дворняжью голову, а затем начинает облизывать свои детородные органы, явно не сознавая, что подобным способом приязненного внимания ему заслужить не удастся.
– Не смотрите, миссис Фокс, – пропуская ее перед собою в калитку, просит Генри.
Эммелин оборачивается, однако видит лишь пса, с мольбой взирающего на нее задушевными карими глазками сквозь закрываемую перед его носом калитку. «Бедняжка», – думает миссис Фокс.
– Может быть, это собака Уильяма? – спрашивает она, вступая вместе с Генри на ведущую к дому дорожку.
– Уильям, насколько я знаю, домашних животных не держит.
– Он мог завести собаку и после того, как мы были у него в последний раз.
– Ну, не думаю, что он остановил бы свой выбор на дворняге.
Генри подходит к парадной двери брата (украшенной гирляндой витиеватых «Р» двери, которая могла бы принадлежать ему) и дергает за шнурок звонка. Шнурок еще продолжает покачиваться, а Генри уже понимает, сколь многое изменилось в доме со времени его последнего визита сюда, состоявшегося несколько недель назад, sans[40] миссис Фокс. Может быть, дело тут в том, как сверкают «Р», начищенные настолько, что латунь их обратилась едва ли не в золото. Может быть, в том, что дверь открывается не через минуты, а через секунды после звонка, или в том, как здоровается с гостями Летти – с таким пылом, точно ей сию минуту впрыснули сыворотку подобострастия. Вестибюль за ее спиной походит на парадную выставку – сверкание красок и ни единой пылинки.
– Прошу, прошу! – восклицает, весело взмахивая руками, стоящий на срединных ступенях ведущей наверх лестницы Уильям Рэкхэм. Генри едва узнает брата – на верхней губе и подбородке его пробилась темная курчавая поросль, голова острижена еще короче, отчего волосы кажутся прилипшими к ней. Костюм на нем не воскресный, но обычный, повседневный – минус сюртук, плюс доходящий до лодыжек халат с золотыми отворотами. Конечности же Уильяма выставляют всем напоказ следующее: увеличительное стекло, сигару и престраннейшие двухцветные туфли. И все-таки самая приметная новость – это его сияющая улыбка.
Так начинается большая экскурсия. Не оскользнитесь, полы только что навощили!
– Сюда, прошу вас, сюда.
Хозяин дома проводит по своим владениям брата Генри и его спутницу, показывая им все. Меланхоличность, давно уже ставшая для дома Рэкхэма подобием характерного душка, выдворена из него навсегда. Все окна заменены; старые ступеньки с дорожек парка убраны; рамы французских окон гостиной накрепко привинчены к полу. В доме веет краской, обойным клеем и свежим воздухом. К стыдливому сокрушению Генри, в вестибюле и в этот день трудятся трое рабочих, наклеивая под бдительным приглядом специально для того покинувшей постель Агнес последние полотнища обоев.
А не заметил ли Генри, что ограда поместья больше уже не ржаво-коричневая, но розовая? Нет? Ха-ха! Мой брат, как всегда, пребывает в своем собственном мире. А что он скажет о парке? Какова разница, а? Садовник носит фамилию Стриг – честное слово! Сильно, не правда ли? Стриг! Ха-ха! Мул, а не человек, но такой-то и нужен, чтобы привести в божеский вид буйные заросли, обступившие оранжереи.
Впрочем, изменения претерпели не только дом и ближайшее его окружение. Уильям Рэкхэм предпринял немало других серьезных шагов или, по крайней мере, распорядился, чтоб их предприняли. Взять ту же прислугу.
Все, что было в доме неправильного, приведено в порядок. Джейни, избавленная от излишних обязанностей, вновь обратилась в мойщицу и, несомненно, рада-радешенька тому, что отвечает только за тряпки, щетки да швабры. Нанята новая кухонная девушка, которая будет также помогать Летти в отправленьи ее обязанностей, так что теперь Летти может уделять гораздо больше внимания нуждам гостей и хозяев. Скоро появится и еще одна служанка, и тогда женщин у Уильяма будет полный комплект; нанимать новых – до переселения в дом много больший (будущее, будущее!) – он не может. Слугу – да, однако он не решил покамест, какого именно. Садовник – приобретение внушительное, более того – необходимое, однако мысль о домашнем слуге ему особо привлекательной не представляется. Кучер? Ммм… да, хотя, на деле, от найма кучера он до поры воздержится, сначала нужно обзавестись выездом. И как знать? Быть может, кучер ему и вовсе не понадобится. Он слишком занят теперь, чтобы попусту тратить время, разъезжая всем напоказ в экипаже. Вот разве что Агнес потребуется в ближайшем Сезоне собственный выезд, тогда придется купить ей карету.
И заметьте, престиж, обретаемый тем, кто заводит мужскую прислугу, ни с каким иным и сравнить невозможно. Служанки – дело другое: позволить себе одну-вторую может любой лавочник или мелочная матрона. Впрочем, садовник – это уже начало, и очень недурное, не правда ли? По крайней мере, анархия лужайкам больше не грозит!
Да, Уильям Рэкхэм переменился, это ясно. Ныне с лица его не сходит выражение человека, для которого день всегда недостаточно долог: человека, работающего по двадцать четыре часа в сутки. Авгиевы конюшни, вот что такое наше парфюмерное дело, но ведь кто-то же должен их расчищать – теперь, когда старик этот мир покинул. (Что? Нет, отец в добром здравии, это так – риторическая фигура.) Однако работы невпроворот, вот в чем вся суть, она съедает семь дней в неделю. (Не смотри на меня так грозно, дорогой брат, это опять-таки риторическая фигура. Как все прошло в церкви? Я был бы и рад присутствовать на службе, но эти рабочие, за ними нужен глаз да глаз. Что? День отдохновения? О, разумеется, разумеется. Однако наклеить осталось всего-то несколько полотнищ, а эти господа так просили разрешить им закончить сегодня. Евреи, чему же тут удивляться?)
Чтобы отбить у брата охоту к критическим замечаниям, Уильям произносит похвальное слово духам: непостижимому чуду механизма их действия. Ароматы, совершенно как звуки (поясняет он), воздействуют на наши обонятельные органы, проходя ступени столь же тонкие, сколь и точные. Существует октава запахов, подобная музыкальной октаве. Верхняя нота есть то, что мы замечаем, когда на носовом платке ослабевает самая крепкая составляющая духов; средняя, или модификатор, создает полный, цельный характер благоухания; а затем, когда уходят более летучие вещества, остается звучание основной, или конечной, ноты: и что такое эта конечная нота, братец? Представь себе, лаванда!
Уильям без удержу разыгрывает перед Генри и миссис Фокс роль хозяина дома. Подается чай с булочками, подается точно в срок и образцово. И пока гости хмыкают и мекают, изображая одобрение и признательность, он мысленно сопоставляет их с собой.
О миссис Фокс он думает так: «Эшвелл прав, с лица она – совершенная борзая. Хотелось бы знать, она и впрямь такая больная, какой кажется?»
А о своем брате Генри: «Он до того неловок, до того неспокоен, точно его геморрой доедает. Странно, к чему все свелось – Генри всегда казался лучшим из нас двоих… и вот мы сидим здесь в это солнечное воскресное утро, и нате вам: именно мне выпала участь показывать, как может мужчина подчинить себе Жизнь, принудить ее исполнять его предписания».
– Благодарю вас обоих за то, что навестили меня, – говорит он, когда гостям приходит время прощаться.
Миссис Фокс, эгоистично узурпируя право Генри высказаться первым, отвечает:
– Ну что вы, мистер Рэкхэм. Энергия, с которой вы преображаете ваш дом, она, пожалуй… даже пугает. Мир мучительно нуждается в подобной энергии – особенно на других поприщах.
– Вы слишком добры, – говорит Уильям.
– Да, слишком добры, – эхом подхватывает Агнес, добавляя эти три слова к тем двадцати, примерно, что составили ее вклад в общий разговор. Как ни красив наряд Агнес, зеленовато-голубой с черным, она еще не вернула себе сноровки, потребной для светских бесед.
– Надеюсь, – произносит Уильям, передавая гостей на попечение Летти, – вам удастся провести остаток нынешнего дня в приятных развлечениях.
Генри, разгневанный этим намеком на то, что он и миссис Фокс способны потратить день Божий на эгоистические увеселения, отвечает:
– Уверен, мы с миссис Фокс проведем его… э-э… подобающим, насколько то нам по силам, образом.
И на этой ноте Генри и миссис Фокс откланиваются.
Тишина нисходит на дом Рэкхэма – во всяком случае, та, какая возможна, когда обойщики собирают в вестибюле свои инструменты. Уильям, слегка охрипший от устроенного им представления, закуривает сигарету. Агнес сидит с ним рядом, глядя на не съеденное ею печенье и не видя его. Ее уже начинает подташнивать от оксалата цериума, содержавшегося в пилюле, которую она проглотила с чаем.
Проходит добрых пять минут, и Агнес спрашивает:
– Так сегодня воскресенье?
– Да, дорогая.
– А я думала, суббота.
– Воскресенье, дорогая.
Еще одна долгая пауза. Агнес исподтишка почесывает запястья, отвыкшие и от тесных рукавов дневного платья, и от каких-либо тканей, помимо хлопчатой. Потом сжимает ладони, чтобы не чесаться и дальше. Потом: