Бывают такие редкие, особенные натуры, которые приходят в мир, не ведая зачем, и уходят из жизни, так ничего и не поняв. Жизнь всегда, до последней минуты, представляется им бесконечно прекрасной, настоящей страной чудес, и если бы они могли только в изумлении бродить по ней, она была бы для них не хуже рая.
Марии Степановне Баныкиной
Злой, неуемный северняк всю ночь остервенело громыхал тяжелой калиткой. Заезжий дом стоял чуть в стороне от села на высоком обрывистом мысу, окнами на Волгу, и уж здесь, на просторе, разгулявшемуся буяну было раздолье.
Спала Дашура неспокойно, часто вздрагивая и открывая глаза. Приподняв с подушки растрепанную голову, она настороженно прислушивалась.
Стонали старые ветлы на берегу — безжалостный ветер гнул, пригибал к земле ветви: так палачи заламывают людям руки. А над Волгой, стоял заунывно-протяжный гул. Три дня назад, поздним вечером, она, матушка, наконец-то тронулась. И с тех пор ярятся льдины, то играя в чехарду, то обгоняя друг друга. Ревут на суводях быстрые струи, сшибая лбами многопудовые ледяные глыбищи.
Случалось, едва лишь забывшись, Дашура вскоре вскакивала, разбуженная оглушительным грохотом.
— Боже мой, чка, видать, ухнулась, — шептала жалостливая Дашура, приходя в себя. На какой-то миг она переносилась на берег Волги: вот огромная чка с дьявольской нахрапостью наползает на отвесный глинистый мыс. Тяжелую глыбу подпирают, теснят другие льдины, и вот она, вскинувшись на дыбы, будто белуга, вдруг со всего маху обрушивается в реку, оглашая окрестность артиллерийским залпом.
Принимался возиться Толик, почмокивая губами. Заботливо прикрыв голые руки сына одеялом, Дашура, вздыхая, укладывалась и сама.
«Лишь бы крышу с веранды не снесло. По осени приколачивала железо гвоздями, да какой из меня кровельщик!» — думала она, сладко зевая. Едва же роняла на подушку голову, как с бешеной стремительностью летела в бездонный черный омут, опережая ледяные глыбы, тоже низвергавшиеся в беспросветную бездну.
В полночь Дашуру поднял на ноги истерический вопль:
— Дашенька! Дашу-ура!.. Да проснись ты…
По тонкой дощатой двери замолотили кулаками. И снова надрывный крик:
— Даш-ша! Ой, мне стра-а-а… ой!
Не сразу нашарила Дашура на спинке железной кровати байковый халатик, не сразу нашла в простенке выключатель. И лишь когда у потолка затеплилась лампочка, дрожа малиновыми волосками, Дашура отодвинула ржавую задвижку.
Дверь настежь распахнулась, и в комнату влетела Астра — единственная гостья заезжего дома.
На высокой девице болталась балахоном, чуть не спадая с худущих плеч, слишком просторная кроваво-алая шуба, а на голых крупных ногах с шишковатыми лодыжками красовались остроносые туфли на шпильках.
— Ты куда в глухую эдакую-то пору снарядилась? — спросила Дашура довольно-таки спокойно, стыдливо запахивая на груди свой латаный-перелатанный халатик. За пять лет работы в Осетровском доме для заезжих она повидала много разных постояльцев и теперь ничему не удивлялась. — А я только что расспалась. И такой жутко загадочный сон вижу…
— Дай мне веревку, — все так же возбужденно, отрывисто и хрипло, выкрикнула Астра, не слушая хозяйку.
— Какую… веревку? — Дашура попятилась к постели. В злые, сумасшедшие глаза девицы, еще утром казавшиеся такими невинными, нельзя было без содрогания смотреть.
— Или бельевой шнур, — продолжала та. — Я повешусь. В комнате крючок на потолке…
— Хватит комедиянить! — уже сердясь, оборвала Дашура постоялицу. — Тут не кино. Посидите у подтопка… погрейтесь.
Сцепив на затылке руки, Астра застонала.
— Он же, подлец, бросил меня! Завез в какую-то дыру и бросил! Я даже домой уехать не могу… за душой гривенника нет!
Дашура приставила к горячему еще подтопку табурет.
— Подсаживайтесь. Тепло, оно, знаешь… и душу отогревает. А нынче эвон какая ералашная ночь. Весь живой дух к утру выдует из нашего дворца.
Как ни злился, как ни хорохорился всю ночь нахальный северяк, но под утро стал выдыхаться, и его перехитрила набравшая силы весна, заслав с моря солоновато-прелый ветришко. Он и поборол, сшиб с ног строптивого северного гостя, он-то на рассвете и разодрал в мелкие клочья продымленные тучи, не сулившие людям ничего доброго. И на тебе — тут и там — стала проглядывать ласковая просинь. А когда из-за противоположного песчаного берега с ржаво-вишневыми щетинистыми зарослями вербовника по гребню выкатилось безбоязненно неистово огненное солнце, в оврагах и ярах закурился паром хрусткий ледок, сковавший ночью ручьи. Сверкающими слезинами облилась и прошлогодняя трава, жавшаяся вдоль реденького плетня, огораживающего двор заезжего дома. Из скворечника над сараем выпорхнул молодой скворушка. Устроившись на голой рогульчатой ветке, он резво заморгал жуковыми крылышками, прочищая горло переливчатым свистом.
В это утро Дашура затеяла большую стирку. На прошлой неделе здесь, в Осетровке, проходило совещание строителей, и в старом доме на отшибе было тесно от приезжих. Раскладушки пришлось ставить даже в коридорчике и проходной комнате — «гостиной», где обычно постояльцы закусывали и резались в карты и домино. И белья для стирки накопился порядочный узел.
На кухне у Дашуры топились печь и плита. Вода грелась и в железном баке, и в чугунах, и в ведрах. Из внушительного титана тоже валил пар.
Невысокая, по-девичьи ладная, легкая на ногу, Дашура, казалось, без особого напряжения канителилась у своего большого корыта, успевая вовремя и усмирить разбушевавшийся титан, и подбросить кизяк в пышущее зноем золотое чрево плиты.
А когда вешнее солнце принялось отогревать истосковавшуюся по теплу и человеческим рукам землю, Дашура уже развешивала во дворе простыни, слепящие своей веселой белизной.
Не забывала Дашура выбегать и на улицу, чтобы присмотреть за Толиком. Не долго ведь неразумному глупышу и под яр свалиться — берег-то вот он, рукой подать!
Но Толик все утро увивался возле деда Федота, сторожа керосиновой лавки, с давних пор помещавшейся в древней церквушечке, на пологом бугре, чуть в стороне от дома для заезжих. В погожее ясное утро эту малую церквушку с тонюсенькой островерхой каланчой видно было на много километров окрест. Одинокий дед жил тут же, в церковном приделе, где когда-то в зимнюю пору грели воду для крещения младенцев.
Федот — односельчане за глаза звали его отцом Серафимом — конопатил свою лодчонку, такую же старую, как и он сам, а Толик вьюном вертелся вокруг.
Мальчик не мог и дня прожить без мужского общества. Еще совсем недавно Толик бросался навстречу любому незнакомому мужчине, едва переступившему порог заезжего дома. Вперял в него черные немигающие глазищи: «Ты моего папу не встречал?» Большого терпения стоило Дашуре отучить сынишку от этой стыдной привычки.
Поглядев из-под руки на своего непоседу, козликом скакавшего по обсохшему берегу, успокоенная Дашура возвращалась во двор.
Раз как-то Толик сам прибежал к матери, победно размахивая палкой, словно острой саблей. Солдатская шапка с растопыренными ушами наехала на темные стежки бровей с крутым, не детским, изломом. Из красного, с седловинкой носа выглядывала зеленая сопелька. Руки, тоже густо-огнистого цвета, торчащие из коротких рукавов куцего пиджака в заплатах, были вымазаны в смоле.
— Мам, — сказал с хрипотцой разгоряченный Толик, — дай мне хлебца с сахарком.
Присев перед сыном на корточки, Дашура сначала вытерла ему нос полой пестрядного передника. Потом поправила на шее шарф из козьего пуха, своей вязки, почти совсем невесомый, осунула назад шапку, обнажая светлый чистый лоб, пока еще не изборожденный житейскими морщинами.
Глядя Толику в его огромные, почти всегда вопрошающие, черные глаза, чернее той смолы, в которой вымазал он руки, Дашура вздохнула. И чуть помешкав, строго спросила:
— Льдышку сосал, сынарь?
Толик замотал головой. Длинные лямки шапки, свисавшие на его худенькие плечи, тоже задергались, будто крысиные хвостики. Шапку эту подарил мальцу как-то по осени демобилизованный солдат, целую неделю понапрасну увивавшийся вокруг Дашуры.
— Льдышку не сосал, а отчего ж сипишь гусаком?
Помолчал-помолчал сын, кося глазом на белого грудастого петуха, царственно шагавшего по двору, и тоже со вздохом проговорил:
— От воздуха… Дед говорит, чичас самый ядреный воздух.
— Не «чичас», а сейчас… Ох, уж вы мне с дедом! Может, чаю хочешь? Не застыл?
— Не-е…
А когда мать направилась к широкому крыльцу, Толик крикнул:
— А ты и деду… ему тоже не забудь, мам!
К большеголовому, тощему Федоту в лохматом собачьем треухе Толик подскакал на одной ноге. В обеих руках он держал по ломтю хлеба, присыпанных сверху негусто сахарным песком — крупным и серым, как неочищенная соль.
— Держи, на, — сказал Толик, великодушно протягивая деду больший ломоть.
Прежде чем принять от мальчишки этот ломоть ноздреватого, утренней выпечки хлеба, Федот вытер о брезентовые — заскорузлые и негнущиеся — штаны руки, тоже негнущиеся. А потом снял треух и не спеша перекрестился, глядя на церковный крест, золотившийся в мягко оплывающей небесной лазури.
Старый и малый присели на лодочные слани, сложенные пирамидой, и Федот долго и медленно жевал хлеб, осторожно отщипывая от ломтя кусочки мякиша.
— Хлебушко-то… того самое… ничего себе, даром что недомашний, — проговорил он, глядя то на проплывающие по Волге грязные льдины, то на костер неподалеку от перевернутой вверх днищем лодки. Бесцветные на солнечном свету языки пламени лениво лизали котелок с булькающей чадной смолой. — Конечно, далеко ему до бывалошнего… того самое… своей выпечки. Бывалоча, матушка-кормилица сразу две квашни затевала. Семейство-то было из пятнадцати душ! Как сейчас помню: вынимала раз матушка папошники из печи… один воздушнее другого, и вбегает тут в избу отец. «Мать, кричит прямо от порога, беда-то какая!» А сам, сердечный, трясется… ну, что тебе осиновый лист. А детинушка-то был, скажу тебе. Теперь эдакие мужики в редкость! Матушка оглянулась, а отец все на пороге стоит, слезы кулаком вытирает. «Лысуху нашу, говорит, волки в лесу задрали». — Подобрав с колен крошки, Федот бросил их в беззубый рот. — «Одна кожа да кости от Лысухи остались». А сам, отец-то, как осиновый лист, все дрожит.
— А почему? — спросил Толик, давно уже расправившийся со своим ломтем и теперь скучавший от ничегонеделанья.
— Чего — почему? — ворчливо переспросил дед, не любивший, когда его перебивали.
— Почему… как осиновый лист?
— Всегда на осине дрожит лист. Даже в самую что ни есть безветренную погоду.
У Толика еще резче надломились брови. И он весь повернулся к деду.
— А почему?
— Экий надоедник, прости господи! — Дед покачал головой и продолжал с прежней ворчливостью: — Да потому… того самое… Иуда, который предал Христа за тридцать сребреников, на осине повесился. Не мог Иуда пережить своего черного злодейства. С тех самых пор, значить… с давности незапамятной, и дрожит на несчастной осине лист. Тишь райская, ни ветерка тебе, ни дуновения, а лист на осине мелко-мелко дрожит… из века в век дрожит!
— Это ты сказку сказываешь? — спросил Толик и надул губы.
— Ну да, сказку, — помолчав, вздохнул дед, уже смягчившись сердцем. — Вот помру я, а ты вырастешь… вырастешь… того самое и станешь своим детям про меня сказывать. Ну, про то, допустим, как я тебя, кутенка, этой зимой из полыньи вытащил. А глубь в том месте знаешь какая? Церковь с колокольней ухнется, и креста не увидишь. Во-о! Ну, и станешь про все это балакать, а они, детки-то, тоже спросят: «Ты, тять, нам сказку сказываешь?»
Федот вдруг закашлялся. Кашлял он долго, надрывно, и в груди у него что-то гудело, словно палкой колотили по пустой бочке.
Ведерный этот самовар — весь прозеленевший и с помятым боком — Дашура купила дешево позапрошлым летом. Стоило же Дашуре испробовать старорежимного туляка, как выявился и еще один существенный его брачок: внизу, у трубы, сочилась вода. Угли шипели и не разгорались.
Пришлось Дашуре просить Бронислава Вадимыча Киршина, мастера из судоремонтного завода, умельца на все руки, починить самовар. А тот не только пропаял всю трубу, но и вмятину на боку выправил. Заменил он и старые деревянные ручки — в щербинках и трещинах.
Получив самовар из ремонта, Дашура принялась надраивать его порошком из тертого кирпича. Дашура сама даже не помнила, сколько раз тютькала она тяжелый самоварище. И самовар наконец-то засиял. Теперь он выглядел спесивым, неприступным чинушей с медалями во всю свою медную грудь.
Было бы сподручнее, без лишних хлопот, кипятить для постояльцев титан. Наливайте в алюминиевый чайник крутой кипяточек и пейте на здоровье! Но Дашуре полюбилось угощать залетных гостей по старому русскому обычаю. Поставит Дашура на стол сверкающего туляка, азартно и неуемно клокочущего парком, заварит в белом, с васильками, чайничке щепоть грузинского, и в комнате вдруг становится как-то веселее и уютнее. Самовар выводил чуть ли не страдания, и чужие друг другу люди, иной раз впервые попавшие в Осетровку, заметно преображались: добрели, отходили сердцем.
Даже в те редкие тишайшие денечки, когда не бывало постояльцев, Дашура непременно ставила под вечер самовар и приглашала чаевничать или деда Федота, или ближайшую соседку, многодетную тетку Меланью, жену рыбака Буркина, первейшего на селе пьяницы. Эта самая Мелаша, полная, незлобивая баба, доводилось, и ночевала у Дашуры со своим выводком, когда непутевый ее муженек устраивал дома погром.
Не забыла Дашура свой самовар и нынче. Еще не все белье было отутюжено, а он, меднолобый, уже начинал что-то неразборчиво лопотать, будто учился говорить.
«Ну, право слово, как живой! — думала Дашура, бойко водя горячим утюгом по бязевой, чуть волглой, простыне. — Авось еще схлестнутся наши с Егором пути, и кто знает, может… может, он и остепенится, образумится, увидев Толика. И заживем тогда мирно, душа в душу. И тут уж без самовара… без него, песенника, никак не обойтись семье! — На минутку Дашура опустила утюг на подставку. — Мы, волгари, все чаевники. Припоминаю, у них, у Томилиных, тоже был самовар. И он, Егорка, бывало, выдувал за один присест чашек шесть, а то и более!»
Покончив с бельем, Дашура долго умывалась холодной водой: на кухне было жарко, и у нее горели щеки. А расчесывая волнистые, цвета спелого желудя волосы, она негромко что-то напевала себе под нос…
И уж принарядившись в серое штапельное платьице с сине-зелеными и янтарно-желтыми колечками и витушками, Дашура принялась накрывать в «гостиной» стол к чаю. Нарезанный аккуратными ломтями калач, тарелка с кусками рыбного пирога, мелко наколотый сахар в вазочке… Вот, кажется, и все, что смогла поставить на стол хлебосольная Дашура.
Водрузив самовар на почетное место, она побежала за калитку, не прикрыв даже платком голову.
— Федот Анисимыч! Толик! — прокричала весело Дашура, махая оголенной до локтя рукой. — Ну-ка, идите чай пить!
Большеголовый и длинношеий Федот из приличия стал отнекиваться, пока Дашура не притопнула ногой:
— И как вам, Федот Анисимыч, не совестно ломаться?
Тут дед сразу же сдался, пообещав «в один момент прикончить все свои дела несуразные».
Дашура разливала по чашкам чай, когда в гостиную вышла Астра.
— Милости просим к нашему столу, — приветливо кивнула Дашура. — А я уж собиралась заглянуть к вам. Неужели, думаю, все никак не отоспятся после ужастливой ночи?
— Ну что ты, Даша, я давно проснулась, — сказала та, запахивая на груди тяжелый шелковый халат. — А когда ты кормила кур, я и по улице побродила… недолго, правда.
— Вот и славненько, — кивнула хозяйка. — Присаживайтесь, всем места хватит.
Прежде чем подсесть к столу, Астра попыталась взглянуть на себя в зеркало, висевшее в простенке, над самоваром, но оно все молочно запотело. Выглядела сейчас заезжая гостья посвежевшей и бодрой. Голубые глаза, в последние два дня глубоко провалившиеся, снова смотрели на мир невинно и наивно.
— А это так шикарно… пить чай из самовара! — сказала девица, улыбаясь одними губами. И добавила: — Говорят, раньше дворяне распивали чаи из серебряных и золотых самоваров.
— Так он у меня тож из золота! Медного только! Вон сколь медалей на себя нацепил! — Дашура заулыбалась. На ее слегка запунцовевших щеках появились усмешливые ямки.
Расправившись с двумя кусками пирога, Астра принялась за чай. А немного погодя, пуская к потолку зыбкие колечки дыма, она вдруг заговорила. Непринужденно и даже чуть кокетливо:
— После десятилетки мне, как и многим, не повезло с институтом. С полгода я загорала от нечего делать, а потом… а потом родитель сунул меня в одно скучнейшее научное учреждение. Числилась я там лаборанткой. Родитель у меня очень и очень обеспеченная шишка, и семья могла бы обойтись без моей полсотни, но предки не хотели, чтобы я, мягко выражаясь, была предоставлена улице.
Девица скосила глаза на кончик сигареты и, перебивая себя, с едкой усмешкой сказала:
— И до чего ж я докатилась! Пошлепала нынче на угол и выклянчила три сигаретки у проходившего мальчика. Симпатичный такой малыш, на танцульки приглашал в клуб… Откуда мне было знать, что у вас здесь потрясающая грязища? А то бы резиновые ботики прихватила. В этих моих лодочках сразу утонешь.
Она томно вздохнула.
— Пришлось отказать мальчику, а так вдруг захотелось покружиться с ним!
Дашура глянула на деда Федота, макавшего в чай хлебную корку. Тот поднял голову с вздыбленными сивыми космами, поморгал красными веками. В его грустных выцветших глазах теперь всегда стояли слезы.
— Санька, Аверьяна Синичкина сынок, — ни к кому не обращаясь, пояснил дед. Помявшись, прибавил: — Видел, как он ломался на углу… зряшный, пустой малый. Опять баклуши бьет: из рыбзавода прогнали. Нигде не держат брандахлыста!
Поводя острым, сухим плечом, Астра снова усмехнулась — теперь задорно, вызывающе:
— Что бы вы ни говорили, а у мальчика броская… такая дикая красота. В Москву бы его, в наш кружок на выучку.
Поднося ко рту кружку с чаем, Федот хмыкнул. И недоверчиво протянул:
— Неужто в Москве-то-матушке… своих непутевых дурней мало?
Дашура слушала и не слушала бойкую болтовню заезжей москвички. Она смотрела в окно на бьющуюся под крутым урезом Волгу, вольно расхлестнувшуюся по всей многокилометровой низине левобережья. Казалось, раскованная весенним половодьем река стремилась как можно быстрее сбросить с себя тяжелый зимний панцирь: во всю ее неоглядную ширь сплошным потоком плыли и плыли льдины: и синевато-белые, радующие глаз своей неземной чистотой, и жухло-серые, с озерцами талой воды, и даже дегтярно-черные, точно побывавшие в аду.
Глядела Дашура в окно и вспоминала милое сердцу среднее Поволжье с лесистыми Жигулями, теплыми, небыстрыми речушками, вилявшими туда-сюда по лугам и долам, с березовыми колками, такими звонкими и гулкими на ветру. Неплохо жилось Дашуре сейчас и здесь, в низовье протянувшейся через всю Россию реки, но родные с детства места, видно, никогда, до гроба не забудешь!
Астра ткнула свой окурок в лужицу на чайном блюдце, закинула ногу на ногу.
— Короче говоря, наивная моя Дашура, никчемная эта работенка вскоре мне надоела до темного ужаса. Спасибо девочкам из лаборатории. Они великодушно пригласили меня в свою веселую компанию. Собирались чуть ли не каждый вечер — то там, то тут… конечно не без мужского пола.
Девица поманила к себе Толика. Малец сидел на полу посредине комнаты и, тяжело сопя, раскладывал засаленные кубики.
— Толик, ты что же?.. Ведь я тебя зову! — сказала Астра. — Иди ко мне скорее, я тебя, бутузик, расцелую в аппетитную твою родинку!
— Не хочу с тобой целоваться, — буркнул Толик, продолжая передвигать с одного места на другое свои разноцветные кубики.
Гася в глазах улыбку, Дашура постучала по столешнице черенком ножа:
— Экий бесстыдник! Разве можно так разговаривать с тетей?
Толик сбычился, но промолчал. Грязным пальцем он поскреб, как бы намереваясь отколупнуть, родинку на упрямо вздернутом подбородке — эдакую коричневатую фасолинку. Почему-то все тетеньки любили целовать Толика, и непременно в подбородок. А мама, случалось, целуя Толькину родинку, вдруг делалась какой-то пугающе непонятной: она в одно и то же время и смеялась и плакала!
Думая о том, какие взрослые все же странные люди, Толик снова занялся своими кубиками.
Астра попросила Дашуру налить еще чашечку чаю. Покачивая ногой, она с прежней бесстыдной откровенностью продолжала изливать свою душу, не обращая никакого внимания на Федота:
— На одной такой интимной вечеринке я с ним и познакомилась. Знаменитый кинооператор, он с самим Чарли Чаплином на дружеской ноге. Да ты, Дашура, видела Максима Юлиановича: мужчина элегантный, солидный, хотя и… не молодой. Я ему с первого взгляда понравилась. Большой театр, рестораны, концертные залы. Даже в «Национале» много раз обедали и ужинали в обществе иностранцев. А какими подарками, знала б ты только, баловал меня Макс! Дорогие браслеты, кольца, французские духи!.. Все было! А тут весна в голову ударила… Пригласил он меня на съемки под Астрахань, ну и сорвалась я… Работу, дом, подруг — все оставила ради Максима Юлиановича!
Девица резко встала и прошлась по комнате.
— Разве я могла… откуда мне было знать, что этот плешивый старикашка окажется таким крупным мерзавцем? Обещал ведь жениться! «Вот, говорит, душка, разведусь со старой женой и пойдем под венец!» А сам завез сюда и… и бросил!
Астра прислонилась плечом к косяку двери, нервно покусывая накрашенные губы.
Неловкая тишина воцарилась в «гостиной». Даже самовар притих, как бы стыдясь чего-то. И тут вдруг заговорил дед Федот, о существовании которого, мнилось, все забыли. Отставив в сторону внушительных размеров кружку с отколотой по краю эмалью, Федот заговорил, заговорил вначале совсем невнятно и тягуче, будто бредил во сне:
— Припоминаю… Объявился в ту пору в нашей Осетровке пришлый человек с многодетственным семейством. Голь перекатная, одним словом. Гуторил сам-то, с верховья, мол, откуда-то они… Да, того самое, не сильно на нужду то свою печалился — увлекательной легкости имел характер. Как сейчас помню — Кирьяком прозывался. Ну, поклонился рыбакам, и взяли они его в свою артель. А жена и дочка старшая — этакая одна бессловесная стеснительность — на поденку определились. Остальная обжористая мелюзга во дворе копошилась, на огороды да бахчи набеги делала. Да-а…
Федот вздохнул — трудно, горько, склонив набок голову. Лицо его — серое, серое и омертвелое какое-то, ничего не выражало, кроме усталости от слишком долгой, обременительной жизни.
— А минул там год или чуть поболе, и Настасьюшка эта — ну, Кирьяка старшая… ей в ту пору шестнадцать подоспело, в самую что ни есть девичью пору вошла, — собравшись с силами, снова заговорил дед, заметно оживляясь. — И все мужики и парни зариться стали на дочку Кирьяка. Потому как такого чуда природы, право слово, не случалось в здешних местах. Глянешь, бывало, на нее, и словно бы душу у тебя из груди вынимают… того самое. А про сердце и говорить не приходится! Забьется птицей, и ты уж голову потерял. И помани тут тебя Настасьюшка, и ты побежишь за ней хоть на край света, хоть в пекло преисподнее… прости господи! В это самое время и появись как-то в Осетровке астраханский купец. Такой тьмы деньжищ ни у кого вплоть до Царицына не имелось, как у Ярымова. Из крещеных татар был. Похвалялся все: «С двумя гривнами, мол, в Астрахани я малайкой объявился. А умная башка в миллионщики вынесла!» Ну, того самое… скачет раз на тройке Ярымов по Осетровке, а навстречу Настасьюшка. Приметил купец девку и сразу ж кучеру зыкнул: «Останови!» За пять десятков Ярымову перевалило, а в силе и ловкости молодому не уступал. Трех жен извел и в ту пору в холостяках ходил. Одним не вышел — вид лица имел оттолкновенный. Дурнорожий из дурнорожих! Увидела Настасьюшка Ярымова и коромысло из рук выронила… покатились ведерки в разные стороны. А Ярымов вроде как не замечает, что страховитостью своей перепугал человека. «Чьих родителев, спрашивает, ты есть красавица?» Ответила Настасьюшка. Тогда Ярымов кулаком тык кучера в спину: «Гони в шинок. Опосля к Кирьяку завернем».
Пожевав пересохшими губами, Федот потянулся за кружкой, но она оказалась пустой.
— Давайте, я вам налью, Федот Анисимыч, — встрепенулась тут задумчивая Дашура. Все это время она неотрывно смотрела в окно, изредка тихо улыбаясь каким-то своим мыслям.
Жадно, большими глотками пил не остывший еще чай Федот. А когда опорожнил половину кружки, отер ладонью усы и бороду — тоже сивые, как и лохмы на крупной, нечесаной своей голове. Блаженно передохнул, прикрыв ненадолго лиловато-прозрачными веками глаза. И не спеша стал досказывать:
— Споил хитрый татарин Кирьяка, Настасьюшкиного родителя, улестил его, турусы на колесах наобещал… того самое. Ну, и сдался мужик. Одна Настасьюшка упорствовала, не хотела на погибель свою под венец с Ярымовым идти. А тот осатанел совсем. Ужом вокруг нее извивается: «В бриллиантах-яхонтах, шелках-бархатах будешь павой у меня ходить! Все, что душе угодно — ни в чем отказа не потерпишь!» А та знай свое: «Нет и нет!» Мать, и та не устояла, тоже принялась дочь увещевать: «Поневолься, не гневи бога. Пожалей семью: неужто век нам в нищете пропадать?» Настасьюшка знай свое: «Нет, и нет! Лучше, говорит, мне утопиться, чем с уродом старым маяться!»
— А я бы на месте этой дуры не растерялась! — сказала с веселой бесшабашностью Астра, перебивая деда.
Медленно, с трудом будто, поднял Федот на девицу свои линялые глаза. Он не сразу нашелся что и ответить.
— Того самое… напутлял я вам всякое… что к чему — не сразу и разберешь, — забормотал он виновато. — Домой пора… того самое. Благодарствую за хлеб-соль…
— Нет уж, Анисимыч, так не годится. До конца досказывайте, — как-то поспешно попросила Дашура деда. И слегка поежилась, словно в спину дунуло холодом.
Старик покачал головой.
— Не ладный конец-то больно… лучше бы я вам и не сказывал ничего. Супротив воли Настасьюшку под венец повели. В эту нашу церковь… теперешнюю керосиновую лавку. А до того невесту под замком, как преступницу, держали… того самое. Когда батюшка вознес крест, чтобы осенить жениха и невесту, Настасьюшка возьми да и… взвидеть никто не успел, как она бросилась вон из церкви. Подлетела, как на воздусях, к обрыву — в самый раз насупротив вот этих ветел — и вниз головой в омут… того самое.
Скрестив на груди руки, Астра подошла к столу.
— Уж не хочешь ли ты, слюнявый скелет, чтобы и я… в омут головой кинулась? А? — зловеще спросила она Федота.
— Зачем же вы так? — ахнула Дашура, вся заливаясь стыдливым румянцем.
— А чего он побасенками разными мне душу выматывает? Провалиться бы ему пропадом вместе со своей непорочной Настасьей! — девица закрыла руками лицо, но не заплакала.
Заревел неожиданно Толик.
— Господи, а ты-то с чего, назола? — Дашура склонилась над сыном.
— Разве не видишь: она… она… она кубик мой раздавила!
— Эко мне… такой большой мужик, а ревет белугой! — пристыдил Толика Федот, вставая. — Ежели хочешь, я тебе не один, а цельный десяток этих кубиков напилю.
Отрывая от Дашуриной груди мокрое лицо, Толик покосился на деда:
— Правда, сделаешь?
— Истинный бог, не вру. Вот пойдем сейчас… и кубики получишь.
— Пусти меня, мам.
Когда Дашура одевала сына, Федот от двери сказал:
— Не сумлевайся… Я сам его приведу, кочетка твоего.
Выпроводив Федота и Толика, Дашура остановилась у окна. Она смотрела на сына и деда, шагавших вразвалку по вымощенной щебенкой дорожке до тех пор, пока они не скрылись за калиткой. И лишь потом сказала Астре, не поворачивая головы:
— Напрасно вы на старика… Разве он тут при чем? Да и рано убиваться: обождите еще день-другой… авось и вернется этот ваш…
Дашура оглянулась. В «гостиной» она была одна. А из соседней комнаты доносилось негромкое пение.
Дашура долго еще стояла у окна и, теребя оборку на платье, мысленно унеслась в прошлое, вспоминая шаг за шагом свою любовь к Егору, такому неверному, но и такому дорогому, до сих пор самому дорогому ее сердцу человеку, единственному во всей вселенной!
До десяти лет росла Дашура вольной непуганой птахой. Когда же в одночасье умерла мать, в затерявшийся в беспредельных Оренбургских ковыльных степях совхозик приехал за племянницей дядя. Дядя жил где-то на Волге под Жигулями в неприметном городишке с ласковым прозванием — Тепленькое. Мать не раз собиралась свозить Дашуру на свою и ее родину в гости к дяде. Но поездка эта так и не состоялась.
Прижимая к себе босоногую племянницу, на диво светленькую, ясноглазую (это на необузданно диком-то степном солнце!), слабогрудый, стеснительный дядя с глинисто-желтым лицом хронического малярика удивленно воскликнул:
— Ба-а! И в кого ты у нас такая уродилась… беля-ночка?
Больше Дашура никогда не слышала от дяди ни ласкового ни худого слова.
Наутро, связав скудные пожитки матери, совхозной поварихи, дядя повез Дашуру в далекий волжский городок, грезившийся ей в тревожных дорожных снах то хрустальным сказочным за́мком, то почерневшим от лиходейства теремом бабы-яги.
Город вольготно раскинулся по берегу небыстрой и мелководной в осеннюю пору Телячьей воложки, с трех же других сторон его заботливо окружал первобытно-могучий бор — такая редкость в наше время, вплотную подступавший к огородам и садам.
Приземисто-шатровый пятистенник дяди стоял на высоком берегу воложки, окнами на речку. В эти сумрачные оголенные окна — без занавесок и горшков с цветами — засматривалась синь-голубая гладь смиренной воложки, нежившейся под майским добродушным солнцем.
«Ну-ну, и домище!» — ахнула про себя Дашура, поеживаясь от пробежавшего по спине знобящего холодка, пока неразговорчивый дядя что-то уж слишком нерешительно отворял щелявую, перекосившуюся калитку.
А через минуту-другую Дашура сызнова потерянно ахнула про себя, когда очутилась лицом к лицу с многочисленными домочадцами неприветливого пятистенка. Семейка-то у дяди и без нее была веселенькая — одних голопятых ребятишек семеро, а к ним в придачу еще две бабки!
Заискивающе глядя на жену — сухопарую, длиннорукую особу с непомерно большим животом, дядя скорбно вздохнул, покачивая облысевшей головой:
— Вот она, Агаша, Нюсина пигалица… а ваша, огольцы, сестричка Дашурка.
Тетка Агаша не проронила ни слова, ни полслова, поджав свои тонкие, будто выпачканные сметаной губы. Она сразу невзлюбила племянницу. И наутро, лишь стоило молчаливо-тихому дяде уйти на работу в какую-то там контору, как тетка дала волю своему вздорному, сварливому характеру.
От нее, тетки Агаши, Дашура и узнала в то несолнечное, призадумавшееся утро, что сама она «крапивница», а покойная мать ее была ветреной потаскушкой.
Одна из старух, бабка Тоня, доводившаяся теткой робевшему перед женой дяде, попыталась было усовестить разошедшуюся ни с того, ни с сего невестку, в гневе начавшую зловеще косить, но та рассвирепела пуще прежнего.
Дашура поняла: кончилась ее степная, раздольная жизнь, кончилось своевольное, беззаботное детство, все безвозвратно кануло в прошлое.
Раз как-то под осень после очередной порки (тетка Агаша отхлестала Дашуру тяжелой, прямо-таки свинцовой, своей ручищей) девчурка убежала на огород, к банешке, где она вместе с бабками и жила все лето.
Схоронившись под кустом одичалой смородины у дощатого продымленного предбанника, Дашура дала волю горючим сиротским слезам. Она так безутешно рыдала, спрятав лицо в острые, в цыпках, колени, что даже не слышала, когда чернявый соседский Егорка перемахнул через плетень, когда пролез к ней в одурманивающе душные заросли смородины.
Очнулась Дашура лишь в тот миг, когда настырный Егорка, взяв ее сзади за плечо, горячо и решительно шепнул в самое ухо:
— Хочешь, я убью ее?
Дернулась в страхе Дашура, намереваясь куда-нибудь сбежать, да тот держал крепко, не вырвалась.
— Лопни мои глаза, не брешу! — хорохорился Егорка с прежней необузданной настойчивостью. — Только слово скажи — и каюк придет раскосой ведьме!
— Пусти, — попросила Дашура, переставая всхлипывать. Чуть отодвинувшись от сопевшего сердито Егорки, с опаской глянула в его отчаянно-жаркие монгольские глаза. — Не моги об этом и думать, — рассудительно прибавила она, кулаком вытирая слезы. — Я от аспидки тетки давно бы удрала за синь-море, да дядечку жалко. Ему, сердечному, думаешь, слаще приходится, чем мне?
Егорка понимающе кивнул стриженой лобастой головой. Послюнявив поцарапанный до крови подбородок — упрямо вздернутый, с коричневатой родинкой-фасолиной в ямочке под нижней губой, он беспечно предложил:
— Мотанем на ту сторону за ежевикой?
— А на чем?
— На лодке, на чем же еще!
У Дашуры перехватило дыхание. Четвертый месяц жила она на Волге, а на лодке еще ни разочку не каталась.
— Крадись за мной, — приказал Егорка и первым полез на четвереньках из смородиновых зарослей, виляя худым задом.
Дашура вздохнула и покорно последовала за ним.
Вот с этого дня все и началось. Да, именно с этого. Все чаще и чаще встречалась украдкой Дашура с проказливым Егоркой, не по летам рослым и сильным, верховодившим мальчишками Старого посада — приречного курмыша в тихом городишке.
Поводя пальцем по переплету рамы, Дашура на какое-то мимолетное время очнулась от воспоминаний детства, точно от дивного сна, никогда несбыточного наяву, снова прислушалась к доносившемуся из комнаты пению. И, снова покачивая головой, она подумала, сразу как-то забывая о взбалмошной москвичке: «А потом мы тонули. Только в то лето или в другое?.. Кажись, на другой год мы пускали пузыри. Нас тогда на остров гавриков десять отправилось».
Но прежде чем память воскресила в сознании Дашуры картину поездки на утлой дырявой лодчонке в полую воду на остров, когда они, огольцы, чуть все не утонули, перед ее взором промелькнуло еще одно росное, туманисто-глухое сентябрьское утро.
Накануне не пришла со стадом из лугов корова Вечерка. Это незначительное для других событие вызвало панический переполох в неуютном шатровом пятистеннике в Старом посаде. Кроткая Вечерка была кормилицей крикливой прожорливой ребячьей оравы. Ночные поиски коровы ни к чему не привели. И едва взошло солнце, как тетка Агаша, только что оправившая после мучительных и неблагополучных родов, подняла на ноги Дашуру и обеих бабок.
Телячью воложку переходили вброд — под осень речка местами чуть ли не совсем пересыхала. Впереди всех шла грозно насупленная тетка Агаша, высоко заголив белые ноги в сине-лиловых выпуклых венах. За теткой Агашей ковыляла, опираясь на сковородник, подслеповатая бабка Тоня, распустив на молочно-теплой, стоячей воде подол линялой черной юбки (другая старуха, теткина мать, осталась караулить дом: дядя, как на грех, в это время был в командировке в области). Заспанная Дашура плелась последней.
«Лизочку, свою любимицу, даром что эта дылда старше меня, не подняла! — сердито думала Дашура. — «Пусть Лизочка понежится, у нее слабое здоровье», — передразнивая тетку Агашу, Дашура показала ей в спину язык.
По тихому мелководью она брела осторожно, боясь ухнуться в невидимые ямы, подстерегавшие на каждом шагу.
На той стороне острова Дашуру ждало новое огорчение. Тетка Агаша, надеялась она, позволит ей пойти вместе с бабушкой Тоней, безобидной и жалостливой старухой, но та решила по-своему.
— Ты — да смотри у меня в оба! — отправляйся на Карасево озеро, — сказала тетка, никак не называя Дашуру. — И не криви губы… черти тебя там не слопают! А мы с тетей Тоней пойдем к Плешивой прорве… Ну, поторапливайся! Кому я сказала?
Глотая слезы и замирая от страха, Дашура свернула с торной песчаной дороги на еле приметную тропку, прятавшуюся в перестоявшейся осоке — сизой от крупной обжигающей росы. Гиблая эта тропка — Дашура уж точно знала! — тянулась, петляя по лугам, к страшному Карасеву озеру, из которого глухими ночами высовывают рогатые головы пучеглазые водяные быки и трубят, трубят на всю округу — жутко и призывно.
«Что ж тут поделаешь — погибать так погибать, видно, на роду у меня написано, — уже отрешенно думала Дашура, не замечая слез, еще обильнее покатившихся по щекам. — Жалко мне одного дядечку… не простилась с ним».
И тут вдруг произошло чудо: из-за комля-спрута, оставшегося от старой осины, когда-то с корнем вывернутой ураганом, вынырнул, будто из-под земли, лыбящийся Егорка.
От радостной нечаянности Дашура даже не вскрикнула. В эту минуту забыв и вредную, косящую во гневе, тетку Агашу в придачу с ее любимицей Лизкой — ябедницей и недотрогой, а также и страшное Карасево озеро, и пестробокую Вечерку, она восторженно смотрела, все еще не веря в чудо, на летевшего к ней на всех парусах Егорку. К концу лета мальчишка чуть ли не совсем обуглился под неумеренно щедрым волжским солнцем.
— Держи, на, — с солидной деловитостью обронил Егорка, доставая из-за пазухи пышку-сдобнушку, теплую, словно бы сейчас из печки.
— А тебе есть? — шепотом спросила Дашура, опуская просиявшие лучисто глаза.
— А как же! — Егорка достал и себе пышку.
— Счастливый ты! — вздохнула Дашура. — Я отродясь таких сдобнушек не ела.
— У тебя губа не дура! — беззаботно тряхнув головой, Егорка добавил: — Ты куда? На Карасево? Ну, и давай махнем напрямки. Так скорее доберемся.
— А… а водяные быки? Они нас не сожрут?
Прыснул в кулак Егорка.
— И не лень тебе слушать бабкины сказки? Они не такое еще сбрешут!
Взявшись за руки, они бежали и бежали с бугра на бугор, из лощины в лощину, то окунаясь в погребную, отволглую сырость буреломных оврагов, заросших студенисто-скользкими грибами-поганками, то возносясь на согретые солнцем вершины холмов, дышащие в лицо живительным теплом и томным дыханием поздних луговых цветов.
Кое-где в низинах еще стелился тяжелый туман, но бесстрашный Егорка первым нырял в него головой.
— Ой, Егор… где ты? — встревоженно спрашивала Дашура, не сразу решаясь шагнуть в матово-пепельную, обволакивающую сырость, жуткую пелену.
Изредка Дашура нараспев кричала, приставив ко рту сложенные руки:
— Ве-эчерка-а! Ве-э-эчео-орка-а!
Потом чутко прислушивалась. Но корова не подавала ответного голоса.
Пышки-сдобнушки давно съедены, и уж снова хочется есть. Находчивый Егорка, колупнув раз-другой родинку-фасолину на подбородке, заявил отважно:
— А давай, знаешь, чего… листья жевать.
И сорвал с орешника зеленую ветку.
— Листья? — ахнула Дашура.
— Они знаешь какие? У всех разный вкус… Вот попробуй.
Глядя на Егорку, усердно запихивающего в рот шероховатые, чуть ли не с ладонь, сочные листья, Дашура тоже потянулась к ветке.
Они перепробовали и жесткие, будто вырезанные из жести, листья дуба, горькие и вяжущие во рту, и березовые — лакированные кругляши, слатимые, чуть-чуть пахнущие баней. Не прошли мимо встретившихся на пути худенькой сиротливой осинки и престарелого, вымахавшего до неба осокоря, притерпевшегося ко всяким невзгодам за свою непостижимо долгую жизнь. А когда набрели на рябину, поели, морщась до слез, ее неспелые еще, но такие соблазнительно огнистые крупные ягоды…
— Боже мой, — вдруг прошептала, на какой-то миг закрывая глаза, Дашура. — К чему… правда, к чему, глупая, бережу себе душу? Как бы забыть навсегда прожитое течение жизни, забыть до глухой гробовой доски?
У нее устали ноги, и надо бы давно сесть, но она как-то не догадывалась этого сделать, а все стояла у окна.
Самовар, попищав по-комариному, совсем заглох. Смолкла и Астра в соседней комнате, видимо, ей тоже надоело тянуть неприятным пискливым своим голоском тоскливые песни про дожди, измены и разлуки.
«А денька, должно быть, через три после поисков Вечерки… нашлась ведь, блудная! У Карасева озера сочной травкой лакомилась! А вскоре после этого случая он, Егорушка-то бедовый, тумаков мне надавал за милую душу. — Дашура вздохнула с тихой грустью, опять безвольно окунаясь с головой в воспоминания детства, но все еще никак не набредая на тот, как ей представлялось, самый волнующий эпизод тех дальних лет — «кругосветное плавание» на Телячий остров ребячьей ватаги под предводительством Егорки. — Припоминаю: пожаловалась я ему — нас с бабками мыши в банешке одолели… скребутся и скребутся, вредные надоедники. Егорка сразу встрепенулся: «А я мигом сейчас мышеловку принесу. И всех ваших хвостатиков переловлю». Я и сказать ничего не успела, как он маханул через плетень. Заявился чуть погодя с мышеловкой и блесточкой колбаски. «Где, спрашивает, они у вас водятся?» — «А везде, отвечаю. Ставь вот хоть на завалинку. Они в щели и оттуда выныривают». Засопел Егорка, настроил свою мышеловку, поставил на покосившуюся завалинку. «А теперь, говорит, давай спрячемся. И сама увидишь, как попадется мышка». Присели мы за помидорные кусты — в то лето на помидоры страсть какой урожай был, тесно так прижались друг к другу, замерли. А через какую-то там минуту… и взвидеть не успели, как откуда ни возьмись, синица на завалинку опустилась. Не осторожные они, бедовые головушки, не бережкие. Закричать я не успела, чтоб отпугнуть синицу, а она уж к мышеловке скок, скок… и попалась. Носик прищемила мышеловка синичке. Лежит, сердечная не шелохнется. А рядом капелька алая, будто бусина драгоценная, горит. «Скорей, Егорка, кричу, скорей освободи синицу!» Положил Егорка синицу на ладонь, а она уж бездыханная. Никогда я ни раньше, ни позже не видела таких красавиц: шубка пышная, щеголеватая, словно бы новая. Каждое перышко, каждую пушинку можно пересчитать. Глотаю слезы, еле сдерживаясь, чтобы не разрыдаться, а у Егорки они — слезы-то, что твои крупные горошины — одна за другой катятся по щекам. «Егорушка, шепчу, ну, разве кто знал»… А он как зашипит: «Ты, ты во всем виноватая! Из-за тебя погибла синица!» И на меня с кулаками… Стою, не обороняюсь, пикнуть даже боюсь. Надавал Егорка мне тумаков и сбежал. Мне даже не больно было. Не до того мне было. Плакала я, когда синицу бедную хоронила. Тут уж дала волю слезам: и мамаку свою несчастную вспомнила, и свою степную неподневольную жизнь. С неделю дулся на меня Егорка, да я и сама старалась не попадаться ему на глаза. А потом помирились. Только… только терзаюсь теперь порой… может, и смешно, и глупо это… да кто знает? После печального происшествия с синицей вроде бы трещинка малюсенькая образовалась в нашей с Егоркой дружбе. И годами она все ширилась, и ширилась — эта трещина. Вот я и терзаюсь порой: не душа ли синичкина, невинно загубленная, наказала меня на всю жизнь?»
Дашура кулаком смахнула с ресниц слезы. И тотчас по ее худому, открытому лицу с такими добрыми ямочками на щеках, еще по-девичьи свежим, не тронутым паутиной морщин, пробежала улыбка — светлая, точно солнечный зайчик.
И уж перед глазами сызнова встал, как живой Егорка. Это было, кажется, на другой год, в один из дней капризного апреля, когда на дню что ни час, то перемена в погоде, вот знойно, прямо по-летнему, печет солнце, и на лужу бездонной светлости нестерпимо смотреть — того и гляди ослепнешь, а вот уж из чернильно-продымленной тучки, невесть когда появившейся на празднично свежем, чистом небе, вдруг ударит косой холодный дождь, от которого, если не спрячешься, непременно наживешь малярию. А немного погодя снова наступает блаженная тишина, снова на небесной сини ни пятнышка, будто перед тобой Атлантический океан на школьной карте, и все вокруг — и крыши домов, и сквозная чернота деревьев, и бурая песчаная дорога — сочно и весело блестит и курится еле приметным парком, по-весеннему ядрено духовитым.
В такой-то вот денек Дашуру, только что вернувшуюся из школы, тетка Агаша и послала к соседям занять чеплашку соли.
Во двор к Томилиным она вошла мелкими шажками, застегнув на все пуговицы надоевшую за зиму куцую шубейку.
Где-то в глубине души — Дашура пыталась даже от себя это скрыть — таилась робкая надежда: а вдруг мне посчастливится увидеть Егорку? Он нынче не был в школе, и Дашуре весь день чего-то не хватало, хотя и в школе она видела его обычно изредка на переменах.
Прежде чем подняться на невысокое крылечко, Дашура, привстав на цыпочки, заглянула в кухонное оконце, мимо которого ей надо было пройти.
Егорка сидел у края стола, боком к Дашуре, и как-то нехотя, через силу, хлебал из тарелки суп.
Томилины жили безбедно: глава семьи работал мастером в автобазе, Валентина Даниловна — птичницей в совхозе, детей же у них было всего-навсего двое: Егорка и Нюся, студентка педагогического техникума.
Притаившись у наличника, Дашура еще раз с опаской глянула в окошко. Курчавый, залохматившийся за зиму Егорка, выловив из тарелки куриную голову, повертел ее в руках, оглядывая со всех сторон. Потом пальцем оттянул книзу восковой желтизны клюв, разглядывая тонкий, клинышком, розоватый язычок.
«Дурак, а ты ешь знай, она, куриная-то голова, слаще сахара!» — вздохнула, глотая вязкую слюну, Дашура.
И тут — совсем неожиданно для себя — она увидела у Егорки над верхней его губой, лоснящейся от жира, темный, только-только начавший пробиваться пушок.
«Мне в ту весну минуло одиннадцать, а ему, Егорке, четырнадцать, — сказала про себя Дашура. — Помню… как сейчас помню… я тогда от стыда чуть сквозь землю не провалилась. Загляделась на Егорку и не слышала, как Валентина Даниловна в калитку вкатилась… она такая кругленькая была, как наливное яблоко. «Дашурка, говорит, ты чего тут стоишь, в дом не заходишь?»
…Внезапно Дашура вздрогнула и, очнувшись от воспоминаний, дико так оглянулась на входную дверь, точно ее поймали на месте злодейского преступления. В прихожей никого не было.
«А мне почудилось, словно бы дверь скрипнула, — с обмиранием сердца подумала Дашура, зябко поводя занемевшими плечами. — Мне даже… голос даже померещился… его, Егора, голос».
Она не помнила, как обессиленно опустилась на табурет, как закрыла ладонями лицо… Не сразу пришла в себя Дашура, а чуть опамятовавшись, ахнула, обводя взглядом не убранный еще стол: «Посуда-то у меня немытая стоит! Срамота, да и только!» И подобно утопающему, с бессмысленной настойчивостью хватающемуся за соломинку, она вскочила легко и чуть ли не бегом помчалась на кухню за полотенцем и миской.
А пока Дашура — уже степенно — мыла в горячей воде чашки и блюдца, жестокая, ничего не забывающая память наконец-то и подсунула ей ту самую страницу, давно желаемую, милую сердцу страницу все из той же книги детства.
«Ох, и страху же мы тогда натерпелись! — подумала Дашура. — Если б не находчивый и расторопный Егорка, мы непременно бы все тогда потопли, как слепые кутята. Это он, Егор, майками, носками и косынками разными — что попало под руку — позатыкал в ничейной, бросовой лодке самые большие дыры, а меня и Саньку Пяткова заставил пригоршнями воду отчерпывать. Сам же изо всех сил веслил, наперерез течению, чтоб поскорее к берегу прибиться, пока нас в коренную Волгу не снесло. Сопливые же саранчата — разные там шестилетки и семилетки — на носу сгрудились, истошно голося. — Она возбужденно вздохнула, беря из миски с водой очередную ополоснутую чашку. — А попали на берег, обсохли, отогрелись на майском солнышке и про все страхи свои забыли. Это тогда ж — эх, и невезучий выдался денек! — на спор с Пятковым Санюлей горячий Егорка бросился с вершины осокоря вниз головой в омут и ногу себе на всю жизнь о корягу повредил… на всю жизнь хромым остался».
Дашура поймала себя на мысли: когда она увидела непривычно бледного, осунувшегося после больницы Егорку, слегка загребавшего правой ногой землю, у нее что-то перевернулось в сердце. С того самого дня Егор и стал для нее, неразумной, угловатой девчонки, еще ближе, еще роднее.
В этот момент — такой неподходящий для гостей — и на самом деле скрипнула и распахнулась входная дверь. И в прихожую заезжего дома с мешковатой неторопливостью вошел крупный мужчина в блестящей куртке на «молнии», держа в левой руке небольшой, тоже поблескивающий, чемодан.
Дашура не заметила промелькнувшего мимо окна мужчину в черной негнущейся куртке. Но минутой-другой позже ей вдруг показалось, что она слышит, как кто-то плещется у крыльца в корыте с водой.
«Выйду сейчас в сени и нашлепаю неслуха, — подумала Дашура, уверенная, что это балуется вернувшийся от деда Федота Толик. — Уж я его нашлепаю! Будет знать, как в другой раз плескаться… вода-то в эту пору самая простудная».
Но она не успела привести в исполнение свое намерение: дверь тоненько и жалобно скрипнула. Точно кошка мяукнула. Все еще думая, что возвращается мокрущий по уши сын, Дашура, не поворачивая головы, многообещающе протянула:
— И отдеру же я тебя сию минуту за уши!
— Ай-яй, ну и Дашура! — весело, рокочуще бася, сказал дюжий, упитанный мужчина, притворяя за собой дверь и ставя на пол чемодан. — За какие такие грехи ты за уши собираешься меня отодрать?
Оглянулась Дашура и, всплеснув руками, схватилась за вспыхнувшие знойно щеки.
— Бронислав Вадимыч, а я… я подумала: сынарь мой шастает, — сказала немного погодя Дашура. — С приездом вас! Нынче у нас свободно — во всем доме один человек! Проходите!
— Э, постой, негоже в сапогах. Мыл их в корыте, а все равно… Ну, и грязища в Осетровке! Такой вроде раньше не было?
— Ну, что вы — всегда по весне и осени одно и то же! — усмехнулась Дашура. — Это вы в Астрахани теперь отвыкать от нее стали. Помолчав, спросила: — Как они у вас там поживают — Сашенька и Машенька?
— И не спрашивайте: худо им без мамки. Тетка моя присматривает, да чего с нее спросишь? Бесполезный человек — ей самой до себя.
Дашура из приличия вздохнула.
— К нам-то что — в командировку?
— Дело тут одно… личного свойства, — уклончиво ответил Бронислав Вадимыч. И, крякнув, грузно опустился на корточки перед чемоданом. Щелкнул сухо замок, крышка пружинисто откинулась назад. Мясистые короткопалые руки, проворные и ловкие, распаковали газетный сверток и бросили на пол старенькие домашние туфли.
Дашура подумала: «Ой, ей! Эти развалюхи года три назад тут еще, в Осетровке, на нем видела».
Тем временем Бронислав Вадимыч переобулся, повесил на гвоздик у входа шуршащую куртку и суконную кепку.
— Чаю хотите? — спросила Дашура, подхватывая со стола самовар. — Мне недолго подогреть, не стесняйтесь.
Пропуская мимо себя Дашуру, Бронислав Вадимыч оглядел ее с головы до ног.
— А ты, Дашура… как бы точнее высказаться… еще располагательнее стала!
— И вам не совестно? — Дашура прибавила шаг. — Слышать не могу, когда говорят… разные глупости.
— А я от души! — Бронислав Вадимыч скользнул воровато взглядом по ее оголенным до локтей рукам, необыкновенной белизны рукам, плотно обтянутой тонким ситчиком спине, девичьей талии, бедрам. — Промежду прочим, от горячего чайку не откажусь.
И он прошел к столу, поглаживая ладонью розовую — во всю голову — лысину.
«Считала — никогда и носа теперь сюда не покажет, а он — нате вам — заявился груздем! — думала Дашура, отчаянно тяпая тупым тяжелым косарем по сухому сосновому полешку. — В Осетровке и по сей час страха того не забыли… Всей той жуткой истории, которая осенью в саду у Киршиных произошла».
В самоварной трубе уже гудело азартно пламя, а Дашура все еще сидела на корточках перед печью и щепала, щепала лучину — звонкую, смолкую.
«Неужель опять будет свататься? — спрашивала она себя. — Я же зимой ему отрубила: нет, нет и нет! За детишками поухаживала, когда беда стряслась, цельных два месяца нянчилась с несмышленышами, а в жены… в жены пусть поищет себе другую».
На душе было смутно. От мучительной тоски и безысходной тревоги на глаза то и дело навертывались слезы.
Возвращение счастливого Толика с оттопыренными карманами пиджака, из которых выглядывали новые, слепящей желтизны, кубики, обрадовало Дашуру.
Огромные глаза мальчика от возбуждения округлились, а чернота их стала как бы ярче и гуще.
— Мам! — еще от порога закричал он, запыхавшийся, разгоряченный, со съехавшей на правое ухо шапкой. — Глянь-ка скорей, какие дед кубари мне наделал!
— Ну, покажи, покажи, сверчок мой запечный, — с преувеличенным интересом громко сказала Дашура, и лицо ее, только что сосредоточенно замкнутое, с насупленными бровями, смешно так насупленными, внезапно все распустилось в улыбке.
Пыхтя и тужась, Толик долго вытаскивал из карманов свои кубики… Дашура сняла с него шапку, размотала с шеи слипшийся шарф. И опять залюбовалась сыном, глядя на его отрочески чистый большой лоб с россыпью прозрачного бисера и дыбившийся на макушке вихор.
Пока Дашура, похваливая дедовы кубики, раздевала, умывала и причесывала сына, поспел и самовар.
— Уж извините, долго что-то он у меня кумекал, — с веселой непринужденностью сказала Дашура, внося в «гостиную» тяжелый самовар. Казалось, она не шла по окрашенным — поразительной ширины — половицам, а легко, едва касаясь их, скользила.
Бронислав Вадимыч, уже развернувший на столе помятый лист плотной серой бумаги с тонко нарезанными кругляшами розовато-синей докторской колбасы и такими же просвечивающимися ломтиками свиного сала, осуждающе проговорил:
— И как тебе не совестно, Дашура? Ну, позвала бы: женское ли дело — ведерные самовары таскать?
— Ну, еще… я привычная! — Дашура поставила на конфорку чайник с заваркой и, больше для порядка, провела по чистому столу мягкой белой утиркой. — Кушайте на здоровье. Вот и чашка, вот и солька… а хлеб у вас есть?
— Есть, есть, не беспокойся. Я булок свежих прихватил. — Бронислав Вадимыч вскинул на Дашуру глаза. — Присаживайся за компанию.
На шаг отступя от стола, Дашура слегка поклонилась.
— Спасибочко. Мы совсем в недавнем времени чаевничали.
Из-за косяка двери в «гостиную» заглянул любопытный Толик.
— А-а, Анатолий свет Батькович! — с радостным облегчением воскликнул Бронислав Вадимыч и приподнял крышку лежавшего у него на коленях чемодана. — Купил, понимаешь ли, тебе гостинец в Астрахани, да вот беда — забыл дома. Память! Пошаливать она у меня чтой-то стала. Ну, да подходи… подходи! Колбаской угощу. Хочешь колбаски?
Не трогаясь с места, Толик помотал из стороны в сторону смоляной головой.
— Ты что… не узнаешь меня? — удивился гость.
— Уж-на-аю, — пропел хрипловато Толик, все так же крепко держась за косяк двери.
Подняв высоко ломтик колбасы, Бронислав Вадимыч совсем уже торжественно объявил:
— Получай!
Толик снова помотал головой.
— Мне мама не велела брать.
— Сынарь, ну что ты плетешь? — прикрикнула, смущаясь, Дашура. — Я тебе о чем говорила? Чтобы ты не надоедал гостям, а ты?
— Да-а, ты чичас…
— Возьми гостинец и поблагодари дядю. И беги к себе в комнатку. Ты у меня мальчик большой, стыдно такому быть наяном.
Зажав в кулаке гибкий, как резина, ломтик колбасы, Толик со всех ног бросился вон из «гостиной» боясь, как бы мать не дернула его за вихор. Вслед за сыном собралась уходить и Дашура.
— Пойду постель вам застилать… день-то к вечеру покатился.
Она посмотрела в окно.
— А вон еще постоялец на самовар поспешает. Не скучно вам будет.
Вытягивая шею, Бронислав Вадимыч тоже потаращился на окно. По жесткой мощеной дорожке уныло брел немолодой, сутулящийся под бременем лет мужчина в солдатском пиджаке с побелевшими плечами и пропыленным вещевым мешком на загорбке. Он опирался на крепкую шишковатую палку — с такими надежными, до блеска натертыми посохами в давнюю пору на Руси ходили странники.
— Из Москвы, болезный, вертается, — заметила горестно Дашура, комкая в руках утирку. — Живого места на самом нет, а он еще о других печется. С ихней учительницей… недальние они — из Песчаного, беда стряслась. По молодости лет и горячности правдивой отмочалила она на колхозном собрании председателя Совета… а правда-то глаза колет! Ну, и ее, учительницу, местные дуроломы в два счета с работы сняли. А женщина она безмужняя, на руках дочка калека безногая… куда ей деваться? Михаил Капитоныч… этот вот самый, и взялся хлопотать. Бился, бился, а потом взял да и в Москву.
Положив на тарелку пару бутербродов с колбасой и пару с салом, Бронислав Вадимыч убрал в чемодан оставшиеся продукты. Лишь после этого спросил:
— Она ему родней доводится?
— Кто? Учительница? Такая же родня, как и мы с вами.
— Кто же задарма будет стараться? Наверно, какой-нибудь свой интерес имеет.
Направляясь к выходу, Дашура через плечо холодно обронила:
— Это уж кто как… иной бескорыстно сложит голову за незнакомого человека, а другой…
Она распахнула дверь и вышла в сени.
После пятой кружки горячего чаю Михаил Капитоныч заметно приободрился. Остроносое сухое лицо его — морщина на морщине, замаслившись потом, будто даже чуть помолодело.
— Полторы недели, Дарья Андревна, торкался в разные двери. Все правду искал, — заговорил новый постоялец, почему-то обращаясь лишь к Дашуре, крайне смущая ее особой, подчеркнутой вежливостью, и совсем не замечая Бронислава Вадимыча, медленно, со смаком жующего свои бутерброды. — В одно место заявлюсь — посылают в другое… — Он намотал на палец буроватый хохолок, все еще задиристо, по-мальчишески топорщившийся над яйцевидной, бобриком остриженной головой. — А вернулся, как и уезжал, с пустыми руками. «Возвращайтесь, гражданин, на свое местожительство. Мы расследуем историю увольнения учительницы Ульяновой и результаты сообщим»… Всю дорогу от Москвы до Астрахани маковой росины во рту не было.
— В честь чего же ты постился, голова? — с притворным сочувствием спросил Бронислав Вадимыч, собирая с тарелки хлебные крошки.
Все так же не глядя на восседавшего напротив него по другую сторону стола упитанного детину, Михаил Капитоныч усмехнулся добродушно запекшимися губами:
— Сотенный билет не хотелось менять!
Левое, чуть приподнятое плечо его дернулось и поползло к уху.
— А дорога — сущая маета, Дарья Андревна. Негде на ночь — в буквальном смысле слова — голову приклонить, — продолжал Михаил Капитоныч. — В первый вечер — по неопытности провинциальной — в центральные гостиницы устремил я стопы свои. В «Минске» мне на дверь показали, в «Москву» тоже не пустили. Стою на проспекте Маркса и думаю: «Куда теперь деваться?» Скоро ночь, чуть ли не на каждом шагу фонари уж засветились, люди беззаботно снуют туда-сюда, и ни одного-то знакомого в большущем этом городе! Попытал счастья еще в одной гостинице, в третьей… Тоже от ворот поворот: «Нет мест!» И точка без запятой. Немцев там, англичан и прочих иностранцев с улыбочками и поклонами принимают, а я, который до Берлина пешим дотопал со своими молодцами, раза три чуть богу душу не отдал… а на меня, обратно же, и смотреть не хотят! Эту первую свою ночь на Казанском вокзале на полу промаялся. Потому как и вокзал был битком набит разным приезжим людом.
Вдруг Михаил Капитоныч хлопнул ладонью себя по шее и со словами: «Не младший ты лейтенант, ядрена мать, а мокрая курица!», торопливо нагнулся, подхватил с полу свой ветхий заплечный мешишко.
— Покличьте-ка, Андревна, своего шуренка, я ему что-то тут из Москвы привез, — говорил он, распутывая узловатые бечевки на тощем мешке. — Это я в начале своей шикарной столичной жизни… когда еще серебро в кармане бренчало.
— И не думайте! — запротестовала Дашура, сидевшая все это время у самой двери на кончике табурета. — С вашими-то достатками!
— Отставить! — шутливо приказным тоном прикрикнул на Дашуру Михаил Капитоныч. И выхватил из мешка и поставил на стол смешную-пресмешную обезьянку-модницу с зеркальцем в одной лапе и расческой в другой. — Зовите, зовите сынаря.
Дашура не успела и рта открыть, как из-за ее спины Толик плаксиво пропищал:
— Ма-ам, можно?
Она лишь рукой отмахнулась:
— Раз дядя приглашает… чего уж там, заходи.
И Толик, вдруг оробев, несмело и нерешительно переступил порог «гостиной». А увидев на столе мартышку — в одно и то же время — старательно причесывающую курлатую свою голову и отплясывавшую не то камаринского, не то барыню, с восторженным ревом кинулся к Михаилу Капитонычу.
— Ну, что скажешь? — спросил Михаил Капитоныч мальчика, когда обезьяна остановилась на краю стола. — Нравится Мартын Мартыныч?
Толик не сразу очнулся от колдовского оцепенения.
— Она… живая?
— Не-эт. Чего нет, того нет! — засмеялся Михаил Капитоныч. — Но прыгать будет, когда ключиком заведешь. Забирай на и волшебный ключик, и Мартына Мартыныча.
— А ты… не обманываешь? — прошептал Толик.
— Можно полюбопытствовать? — обратился к Михаилу Капитонычу Бронислав Вадимыч. — Сколько, промежду прочим, стоит такая безделица?
— И не помню! — отмахнулся тот с беспечностью миллионера.
— А мне… не уступите? Я заплатил бы двойную цену.
Весь вспыхнув, словно бы по его лицу пробежала пламенеющая зарница, Михаил Капитоныч сгреб со стола игрушку, сунул ее в руки Толику и почти грубо оттолкнул его от себя.
— Беги без оглядки!
А когда Толик, чувствуя себя рассчастливейшим человеком на земле, и в самом деле без оглядки кинулся вон из «гостиной», Михаил Капитоныч раздраженно процедил сквозь зубы:
— Где, ну, где видел я эту гладкую, как заднее место, харю? Вы не подскажете, Дарья Андревна?
— Это вы… о Брониславе Вадимыче? — с испугом переспросила Дашура. — Так это ж наш мастер… из судоремонтного завода. Только с зимы они в Астрахани живут.
— Ах, во-он оно что! Как же я сразу его не признал? Он мне прошлой весной радиоприемник чинил. И само, собой, ободрал, как липку, — Михаил Капитоныч слегка откинулся назад. Левое плечо его опять дернулось, и его повело вверх. — Милая ж ситуация: сижу за одним столом с виноградным куркулем! С тем самым, который из самодельного миномета жену расстрелял! А потом от позора в Астрахань сбежал. Ну, ну!
— Как ты смеешь… ты… ты, — Бронислав Вадимыч олютело выскочил из-за стола, сжимая боксерские свои кулаки. — Я тебя… я тебя сейчас…
Всполошилась и Дашура. Она бросилась к столу и смело встала между разгневанным Брониславом Вадимычем — дышал он тяжело, со свистом, и внешне спокойным Михаилом Капитонычем, сидевшим как ни в чем не бывало на своем месте.
— Утихомирьтесь, Бронислав Вадимыч, — говорила с дрожью в голосе Дашура, торопливо смахивая рукой с побелевшего лба спутанные, с медным отливом волосы. — Сядьте-ка обратно на стул, тут просто недоразумение вышло. Михаил Капитоныч… где ему доподлинно все знать? А люди всякие есть — и завистники, и сплетники разные. Вы тот самопал не для погибели своей жены заряжали, а обороняли сад от лихого человека. А случайно она нарвалась… Сад-то ваш, помню, ломился от винограда. Как тут не позариться…
— Перестаньте, Дарья Андревна! — поморщился Михаил Капитоныч, вытягивая из кармана помятых галифе сатиновый кисет. — Уши вянут от ваших слов. Зачем, ну, зачем защищаете хапугу?
— Пойду, атмосферой вечера подышу, — буркнул Бронислав Вадимыч. — Упреждаю, Дашура: будешь свидетельницей. Я в суд подам. Я его за оскорбление личности притяну, как миленького!
И, обойдя Дашуру, он, мрачный, прошагал в прихожую.
Когда за Брониславом Вадимычем захлопнулась тяже-до дверь, Дашура горячо зашептала:
— Уж я вас прошу, так прошу: не связывайтесь с ним больше! А то и до греха недолго… вон он какой бугай.
— Не боюсь! — Михаил Капитоныч протестующе вскинул голову. Задиристый хохолок его трепыхнулся и замер торчмя. — Фрицы поздоровее встречались, да я с ними…
В «гостиную» заглянула Астра.
— Я, видимо, опоздала, — весело спросила она. — Что у вас здесь, Дашура, произошло? Драка, скандал или то и другое?
Дашура замахала руками:
— Типун вам на язык!.. Ну, поговорили мужики громко, ну… и все тут.
Она попыталась улыбнуться, а губы задрожали.
Скользнув быстрым взглядом по Михаилу Капитонычу, окутанному едучим, впрозелень, дымом, девица направилась к себе в комнату. С порога, приостановившись, она крикнула:
— Когда освободишься, Дашура, загляни ко мне.
Кивнув вслед скрывшейся за дверью Астре, Михаил Капитоныч протянул насмешливо:
— Девица, видать, горячих кровей?
— Жиличка. — Дашура принялась собирать оо стола посуду. — Заманили ее в чужие края, а теперь…
— На мели сидит?.. Промашку, значит, дала? — затушив окурок о подошву кирзового сапога, Михаил Капитоныч сунул его в карман вместе с кисетом.
Повернулся к окну, посмотрел на вечереющее небо с большим, зарозовевшим снизу, ленивым облаком в недосягаемой синеющей пустоте, на мирную пестроту плывущих по Волге льдин, как бы охваченных одним скрытным стремлением — поскорее увидеть долгожданное море, теперь такое уж близкое.
Вскинув на Дашуру, воспаленные глаза, Михаил Капитоныч спросил:
— Где прикажете, Дарья Андреевна, прилечь? Завтра на самой зорьке похромаю в свое Песчаное. И мне разные там простыни не стелите. Нет, нет, не надо. А полтинничек вот возьмите за койку. Я пока богатый: друг фронтовой в Астрахани десяткой снабдил. Дотяну до пенсии.
Он засмеялся. Еще раз глянув в окно, добавил, вставая:
— Добрая катится вёснушка, ничего не скажешь!
Около двух часов не было Дашуры дома.
Уложив Толика спать в этот вечер чуть пораньше обычного, она пошла с телеграммой Астры на почту. Жиличка просила родителей срочно выслать ей на обратную дорогу в Москву двадцать пять рублей.
За телеграмму нужно было платить пятьдесят три копейки, и тут Дашура вспомнила, что забыла взять кошелек. Волнуясь и краснея, она выгребла из карманов телогрейки всю мелочь.
— Четырех копеечек не хватает, — потерянно сказала она. — А если… я завтра донесу?
Незнакомая девица с поджатыми сиреневыми губами, внимательно наблюдавшая за Дашурой из-за массивного барьера, раздраженно отрезала:
— Я завтра не дежурю.
Перечитала текст телеграммы и так же раздраженно добавила:
— Давайте сюда ваши копейки. Вычеркну «обнимаю целую» и тогда хватит.
С почты Дашура возвращалась в забродивших уже сумерках — по-весеннему зыбуче-черных, осторожно обходя оловянно-тусклые лужи с редкими и тоже почему-то тусклыми звездами.
Несмотря на непоздний еще час, кривые улочки Осетровки были странно безлюдны, не во всех избах горел и свет. Готовясь к весенней путине, рыбаки вставали рано, на зорьке, рано же и заваливались спать, обезножев от усталости за долгий день.
Вокруг было пещерно сыро, от камышовых крепей, из-за Кучина ерика, тянуло прогорклым дымком палов, из затона, где целыми днями заядло тюкали киянками плотники, точно старательная стая дятлов, попахивало остро масляной краской и смолой. С Волги же нет-нет да и задувал в лицо свежий резкий ветер, донося шум ледохода.
И Дашуру радовали эти тревожащие весенние запахи. Еще будут, возможно, свирепствовать северные ветры, даже снег может выпасть, и все равно долгожданное тепло не за горами, и скоро уж не надо будет топить в доме по два раза в день прожорливые голландки, греть много воды для стирки белья, расчищать в белых сыпучих сугробах дорожки.
В конце улицы, упиравшейся в заросли голого пока лозняка, за которым начинался обрывистый берег, Дашура, еле вытаскивая из вязкого месива ноги, обутые в разношенные кирзовые сапоги, свернула с раскисшей дороги в узкий переулок.
По жавшейся вдоль плетня тропке, каким-то добрым человеком закиданной в натруску камышом, она подошла к приземистой мазанке, сверкающей всеми своими четырьмя окнами.
«Мелаша, наверно, одна со своим выводком блаженствует», — подумала Дашура, заходя во двор, если только можно было назвать двором узкое, ничем не огороженное пространство между мазанкой и позьмом соседей, все в кочках и сухом прошлогоднем бурьяне. На месте бывшей когда-то калитки сиротливо торчали два столбика — в эту зиму их что-то пощадили, не сожгли.
Подходя к массивной железобетонной плите, заменявшей крыльцо, Дашура, услышала бойкую Мелашину скороговорку:
— Уж завтра, золотые-серебряные мои, завтра… и пряников медовых и леденцов…
«Как есть одна, — подумала Дашура. — И деньжата, похоже, завелись. Неужто Иван аванс выклянчил, а пропить не успел? Мелаша перехватила? — На шероховатой плите, купленной непутевым Буркиным у проезжего шофера за двадцатку, которую они вместе же пропили, Дашура с минуту постояла, с улыбкой прислушиваясь к звонким детским голосам, — Если б не они, ласточки, какая б у несчастной Мелаши жизнь была? Они, только дети, и скрашивают горькую ее участь… как вот мою мой сынарь».
Поправив на голове полушалок, она шагнула в темные сенцы с дырявой крышей и распахнула никогда не запиравшуюся дверь в избу. Шумливый Мелашин выводок встретил Дашуру дружным верещанием:
— Наша тетечка пришла!
— Здравствуйте, тетя Даша!
Над просторным столом возвышалось восемь рыже-белых головенок с торчащими туда-сюда косичками, будто подсолнечные шапки на огороде. Когда Ивана корили за его бесшабашные пьянки, он с мрачной шутливостью защищался:
— На моем месте любой бы с кругу спился! У меня ведь не дом, а бабий монастырь.
Во главе стола, спиной к печке, сидела грузная, но всегда увертливая, пышущая здоровьем Мелаша, строго следя за порядком.
— Каким тебя, Дашурынька, ветром занесло? — тоже обрадованно сказала Мелаша. — Похлебаешь с нами рыбных щец?.. Раскопала на подоловке мешок сушеной мелюзги. По весеннему времени и малявка за осетрину идет!
И она беспечно и весело захохотала.
— Спасибо, — ответила от порога Дашура. — Я на одну разъединственную минутку.
— А ты проходи, не бойся. Ирода-то нет. С бригадиром в Астрахань смотался за новым неводом. Девки, ну-ка подайте стульчик.
Аленка, третьеклассница, самая старшая, проворно поставила перед Дашурой колченогий табуретик.
— Разве что на полсекундный момент, — улыбнулась Дашура и осторожно присела. — На почту бегала. А обратно шла, дай, думаю, заверну…
Ее перебила хозяйка:
— Чтобы не запамятовать: у тебя остановился этот хорек… ну, Киршин пузран?
— Да. А ты откуда узнала, что он приехал?
— Как же! Чай Хмуркины сказали, его бывшие соседи. — Мелаша сделала большие глаза. — Виданное ли дело: судиться с ними прикатил… Эй, ты, голопузая баржа, подряд второй кусок тащишь? — И она погрозила ложкой раскрасневшейся девчурке, сидевшей по правую от нее сторону.
— Су-удиться? — теперь у Дашуры округлились ее серые бесхитростные глаза. — Да по какому случаю?
— А помнишь, у Киршиных и Хмуриных на два сада один колодец был? А копал колодец будто хорек трехжильный, он и трубы доставал… Ну, а как продал он свои хоромы с садом после смерти жены от жуткой трагедии, то потребовал с Хмуриных денежки за работу и трубы, а они ему… — Тут Мелаша пустила в ход свою ложку. На этот раз затрещины достались сразу двум девчонкам. — Ишь, вы мне, привередливые тихони! Подавай им одну севрюжатинку!
…Когда Дашура подходила к заезжему дому, в «гостиной» улыбчиво и зазывно, как и у Мелаши, светилось большое окно.
«Киршин, наверно, сычом сидит за столом и газету глазищами сверлит, — подумала Дашура неприязненно о Брониславе Вадимыче. И у нее как-то сразу испортилось настроение. — Посижу-ка на лавочке у ветел».
Она направилась к берегу. Чуть ли не у самого обрыва притулились громадные ветлы — корявые и дуплястые, с голыми и тоже перекрученными узловатыми ветвями.
В первый год своей жизни в Осетровке, в этом доме на отшибе, старые ветлы страшили ее своей уродливостью. А потом она к ним привыкла. А потом и полюбила. Летом, в палящий зной, всегда можно было отдохнуть в тени зеленеющих на радость людям мужественных кудлатых великанов.
Опустившись на щербатую скамейку, Дашура спрятала в карманы телогрейки зябнущие руки.
Глядя на неповоротливые льдины, трущиеся о забойку — сваи, оплетенные ивняком — древнее, как сама жизнь, береговое укрепление, она подумала: «Опять к ночи лужи заморозит».
Колючий низовой ветер час от часу все резче, все напористее задувавший с той стороны, поджимал плывший по Волге лед к этому — правому — берегу.
«Большой ныне ледоход. И конца ему вроде не видно. И этот ветер к ночи… как бы чего не надул». И тут Дашура подумала о прошлой — такой ералашной ночи, подумала и о своем странном, до жути странном сне, прерванном отчаянными криками истеричной жилички Астры.
«Ох, и дуреха же я! Право слово, дуреха! — попрекнула себя Дашура. — Ведь и забегала-то к Мелаше за тем, чтобы про свой сон рассказать. А начала Мелаша разговор о Киршине, и память у меня как захлестнуло!»
Сон тот был мимолетный, обрывочный, но Дашура все в нем видела до последней мелочи с той поразительной, нечеловеческой ясностью, какая никогда не случается наяву.
Незадолго до полуночи, укрыв одеялом разметавшегося Толика, Дашура сразу же уснула. И сразу же увидела она себя с Егором. Вначале они брели глухим сумрачным оврагом, продираясь сквозь колючий кустарник. Сильный и ловкий Егор, шагавший впереди нее, то подныривал под низко нависшие ветви, то руками разводил их в стороны.
Молчаливая Дашура уже начала тревожиться; не заблудились ли они, как вдруг сырые, комариные заросли кончились, и они очутились на бескрайней, пугающе бескрайней равнине с колосившейся пшеницей, волнами зыбившейся под напором игривого ветерка.
Бескрайняя райская равнина сливалась слева, как море, с небом, а в правой ее стороне — вдали — уступами поднимались вверх дикие, непроходимые леса, вызывая в душе то восторг, то страх. Прямо же перед Егором и Дашурой — у самого горизонта — маячили легкими, невесомыми контурами узорчатые башни и дворцы неведомого царства.
— Не отставай, — жестко, не оборачиваясь, бросил через плечо Егор.
И шаги его стали еще шире.
«Мне тяжело, я устала, Егор, — чуть не взмолилась запыхавшаяся Дашура, — Неужели ты ни на капельку мне не сочувствуешь: хожу-то я последний месяц?»
Но она промолчала. Она боялась рассердить Егора.
А Егор с каждым шагом все удалялся и удалялся от нее. Он шел удивительно легко по прямой, до скучности прямой дороге, как бы безжалостно прорубленной в густущей, высокой пшенице.
И тут Дашура припустилась бежать, выбиваясь из последних сил. Казалось, еще миг, другой, и она догонит Егора, и тогда… Она не знала, что будет тогда, знала лишь одно: нельзя ей отставать от Егора, иначе он уйдет, уйдет от нее навсегда.
В это время как раз и застучала бешено в дверь Дашуриной комнатушки московская девица. Дашура была даже рада, что ее разбудила Астра, а то кто знает, чем бы кончился этот так расстроивший ее сон?
«Об одном жалею — личности Егорушкиной я не видела. Он все шел, все турился вперед… так ни разочку и не обернулся, — подумала Дашура, глубже пряча руки в карманы телогрейки. — А мне больно хотелось посмотреть ему в глаза. Хотелось сказать ему: «Егор, ведь я тебя так люблю! Никто, ни одна женщина тебя так не любила и любить не будет. Зачем же ты меня бросил? Неужели у тебя каменное сердце?» Кто знает, может, он и услышал бы эту мою мольбу? Говорят, случается такое — душа душе весть подает».
Она зажмурила уставшие глаза и, стараясь ни о чем больше не думать, сидела, не шевелясь, долго-долго, хотя и руки, и ноги стали зябнуть на ветру. Даже спину покалывали острые ознобные иголки. Он, этот резкий студеный лобач, представлялось, задувал, тешась себе на радость, не с Каспия, а со снежных гор, обдавая Дашуру ледяным дыханием.
Вдруг она спросила себя: «А в каком году мне баба Тоня мочки на ушах прокалывала? Погоди, погоди… Ну, как же — вспомнила: накануне Первого мая это было. Мне вот-вот пятнадцать должно было исполниться. Бабка Тоня прокалывала мне мочки тайком, чтобы другие не знали, в нашей банешке. А больно-то как было! А она, хитрая, чтобы меня утешить, тихо и ласково нашептывала: «Ушки у тебя, коза, махонькие да розовые, что тебе прелестные раковины из моря-океана. В такие-то ушки только сладкие доверительные слова кавалеру говорить». Я же про себя, думала: «А что, если Егорка будет мне шептать… эти сладкие слова? Может, придет время, он мне и сережки серебряные подарит?» И вот пришагал наконец-то долгожданный майский праздник со всеми прелестями и волнениями. Вечером в нашем курмыше, на привольном для сердца волжском берегу, собрались парни с девками и мы — подростковая мелкота. Все нарядные да веселые с избытком. Кто с гармошкой, кто с балалайкой. А какой-то чудило даже патефон с пластинками приволок. Смотрю, а мой Егорка глаз с Раечки не сводит. Эта Раечка с отцом-скорняком зимой на улице нашей поселились. Дальние они были, чуть ли не из-под Минска, и Райка, надо правду сказать, писаной красавицей была: глаза синие-синие, как у фарфоровой куколки, а волосы каштановые — густущие-прегустущие. На нее-то и зарился Егорка. Надо и другое добавить; с капризцем Раечка была, но тут ничего не поделаешь — красавицам, видно, многое прощается в жизни. За весь вечер Егорка на меня так и не глянул, будто моей личности и не было на этом свете. Ушла я с праздника в слезах. «Неужто я совсем уродина?» — спрашивала себя, в печали расстроенной души ворочаясь ночью с боку на бок. А поутру пошла за водой. Тихо на речке, вода спокойная, светлая. Встала на мосточек, наклонилась, чтобы зачерпнуть ведерко, и вдруг увидела себя во всей портретной красе: лицо вытянутое и все в веснушках, будто грязью забрызгано. Подкачали и брови — сразу не разглядишь, есть ли они у меня, а нос… не нос, а одна смехота! Ну, и снова я разревелась. Прихожу на птичью ферму… когда кончила семилетку, тетка Агаша не позволила мне дальше учиться. «Иди-ка сама себе кусок на пропитание зарабатывай, дядя один разорваться не может. А грамотеев и без тебя некуда девать». Это тетка Агаша мне так бесповоротно решительно отрезала. Ну, что тут оставалось делать? Раскинула я тогда умом и ни к чему другому не пришла, как обратилась за советом к Валентине Даниловне, Егоркиной матери, та и устроила в совхоз птичницей. Ну, вот, прихожу после Первомая на ферму, а девки в один голос: «Дашурка, курочка наша рябая, ты никак горчицу чем свет заваривала?» — «Какую еще горчицу? — спрашиваю. — Выдумщицы вы и пустобрехи длинноязыкие!» А они, насмешницы, свое: «Ну, тогда хрен терла? Глаза у тебя — заплаканы-переплаканы». Не удержалась я, да и снова в рев продолжительный пустилась…»
В ту весну Егор заканчивал десятилетку. Он много занимался, готовясь к экзаменам. В редкие же свободные вечера, принарядившись, отправлялся к Раечке под окно и подолгу уговаривал капризную девчонку пойти с ним в кино.
Дашура старалась не проворонить того момента, когда Егор выходил из своей калитки, и неторопливо, с независимостью взрослого, вышагивал мимо дядиного пятистенника — нарядный и статный.
Спрятавшись в палисаднике за сиренью, Дашура, вся горя от волнения, не опускала с Егора глаза до тех пор, пока он не скрывался за тополями.
За зиму Егор заметно возмужал: вытянулся, раздался в плечах, не утратив своей юношеской стройности. Ему шла эта белая рубашка, с завидной тщательностью отутюженная сестрой, оттенявшая нежную смуглость тонкой шеи и вороненую черноту волос. Ладно сидели на нем и серые, в обтяжку, брюки. А модные сандалеты, наверно, сорок второго, а то и сорок третьего размера, вызывали зависть многих подростков.
«Знал бы ты, Егорка, какой славный ты мальчишка. Лучше тебя нет никого в нашем Старом посаде, — Дашура норовила думать как можно спокойнее, а сердце колотилось гулко и дробно. — А она, задавала Райка, не очень-то тебя замечает, то и дело воротит от тебя свою кукольную мордочку».
После экзаменов выпускники десятилетки отправились на лодках на остров с ночевкой. И хотя Раечка не кончала в эту весну школы, а лишь перешла в десятый класс, Егор ее все же взял с собой на пикник.
Но там, на Телячьем острове, между ними, по-видимому, пробежала черная кошка. И Егор перестал наряжаться и ходить под окна дочки скорняка.
«Подожди, Егор, она тобе еще мно-ого попортит крови, эта писаная красотка!» — сетовала про себя не без ехидства Дашура, страшно тоскуя по той простой, незатейливой дружбе, которая длилась между ними столько лет.
Отец советовал Егору подавать заявление в Сызранский автодорожный техникум, а тот послал документы в мореходное училище — не то в Одесское, не то в какое-то еще, и ждал, томясь, ответа.
После отъезда Раечки в Минск в гости к тете Егор частенько уезжал с мальчишками на два-три дня на рыбалку в устье Усы — радушно тихой речушки в Жигулевских горах.
А Дашура, которой так не хватало в это лето Егора, изредка сидела вечерами на Черном мысу — осклизлом обрыве, свесив под яр ноги. Здесь было самое глубокое место на Телячьем воложке. Даже под осень, случалось, у Черного мыса тонули люди.
Уставясь на кипящий, пенящийся омут и не испытывая ни малейшего страха, Дашура нередко спрашивала себя: «Может, мне броситься т у д а вниз головой? Ведь я никому-то не нужна. Никто и плакать не будет. Разве что баба Тоня чуток повопит».
Как-то томительно сухим и горячим июльским вечером Дашура допоздна засиделась на Черном мысу. Неподалеку от берега тяжело ухалась и ухалась шальная рыбина — не то соменок, не то сазан. С той же стороны, с острова, доносилось тоскливое посвистывание ночной птицы, будто потерявшейся, одинокой во всем мире.
Присмиревшая Дашура все смотрела и смотрела до ломоты в глазах на бурлящий коварно водоворот под самым обрывом, так чарующе прекрасный своей тайной, неподвластной человеку, жизнью. Вкрадчивый голос нашептывал на ухо: «Прыгай, ну, прыгай, не раздумывая! Ты увидишь и черную, недоступную другим, ямину под берегом, и ленивых сомов под корягами. Прыгай! Ну, чего ты все медлишь?»
Дашура не слышала шагов остановившегося позади Егора. А он, нагнувшись, вдруг крепко зажал ей руками глаза.
— Ой! — вскрикнула до смерти перепуганная Дашура. — Ну пустите… пустите же!
В тот же миг ее осенила радостная догадка: «Да это ж Егор, ее Егор вернулся к ней!» И она, чуть не задыхаясь от волнения и в то же время скрывая от Егора свои чувства, ледяным голосом произнесла:
— Отвяжись, чего пристал? Ты лучше Райку свою… когда вернется…
Дашура не успела договорить, как Егор, точно тигр, схватил ее в охапку и вскинул над головой.
— Брошу сейчас в омут, и будешь знать, как дерзить старшим! — пригрозил он с шутливой свирепостью.
Дашура в отчаянии крикнула:
— Ну, и бросай! Мне жизнь не дорога!
Егор тотчас поставил ее на ноги. Оба они тяжело, бурно дышали, не глядя друг другу в глаза.
— Эх, и увалень же ты… несуразный! — засмеялась неожиданно Дашура — дерзко, с вызовом. — Раечка потому и сбежала от тебя… несмелого.
И хотя было темно — луна все еще медлила показываться из-за острых верхушек прямоствольных сосен Кунеевского бора, но Дашура заметила, как Егорово лицо все вмиг прочернело от прихлынувшей к нему крови. Он не сразу нашелся что и сказать:
— Ты… ты так думаешь?
— А чего мне думать — я знаю. Райка одной девочке призналась: он и обнять-то боится, не то что поцеловать!
Дашура засмеялась.
— Тебе и меня слабо поцеловать!
И побежала, побежала вдоль самого обрыва по холодному сыпучему песку.
— Поймаю, тогда смотри, дурешка! — пообещал Егор, бросаясь вслед за Дашурой.
Она бежала легко, стремительно, думая лишь об одном: ни за что, ни в коем случае нельзя попадаться Егору в его большущие, сильные лапищи! Но он все же догнал ее, обессиленную, на опушке бора и, повалив, стал жадно искать пересохшими, горячими губами ее губы. Но она все увертывалась, мотая головой, в то же время страстно ожидая того блаженного мига, когда их уста сольются в так долго ожидаемом ею исступленном поцелуе.
А потом они сидели, отвернувшись друг от друга. И молчали. Первой заговорила Дашура:
— Не сердись на меня, Егор. Я ведь все набрехала… насчет Раи. Она… она хорошая, она тебе пара. А я… я…
Дашура встала и побрела, еле волоча ноги, к немо черневшим вблизи окраинным домишкам и сараям, все еще надеясь, что Егор ее окликнет, позовет к себе. Но он не окликнул.
Тут как раз и показался над лесом краешек луны, и первый луч ночного светила нежно и трепетно коснулся крыш неприхотливых строений, только несчастная Дашура ничего уж не видела…
После этого вечера они не встречались. Дашуре даже не удалось попрощаться с Егором, когда он собрался уезжать из Тепленького. Ходили потом слухи, что он не попал в мореходное училище из-за своей больной ноги. Не возвратился он и домой. С Раечкой, видимо, они помирились, и она теперь часто получала от Егора письма. Об этом Дашура знала от знакомой девчонки, учившейся вместе с дочкой скорняка. Егор будто бы работал где-то в порту и учился — не то на шофера, не то на моториста катера.
На другое лето, окончив школу, Рая поступила в Самарский медицинский институт. С ее отъездом Дашура лишилась и тех скудных весточек о Егоре, которые раньше случайно до нее доходили. Расспрашивать же о Егоре его мать или сестру Нюсю Дашура стеснялась.
И вот минуло три года. За повзрослевшей Дашурой, теперь так обращавшей на себя внимание парней приятной бледностью и тихой задумчивостью грустных глаз, стал было ухаживать вернувшийся из армии Колечка Копчиков, часовой мастер артели «Время», смирный, ничем не приметный молодой человек.
Трижды Дашура сходила с Колечкой в кинотеатр, и все эти три раза, провожая ее домой, он нудно и долго рассказывал о разных марках часов, какие ему приходится чинить. Прощаясь в третий вечер с ухажером, Дашура, потупя взгляд, сказала:
— Вы уж не утруждайте себя… не заходите за мной больше. Часовщика из меня никогда не получится!
А в начале сентября, когда уже не за горами была дождливая, голая, бесприютная осень, нагрянул вдруг в Тепленькое Егор.
Дня четыре он отсыпался, потом ходил навещать старых школьных дружков — они тоже почти все разлетелись кто куда. Раз Егор вернулся домой поздно ночью пьяненьким. Дашура, все еще ночуя в своей банешке (обе бабки к этому времени умерли), слышала пререкания Егора с отцом, отпиравшим ему сенную дверь.
«Ох, и смешной он, поди, выпивши, — подумала Дашура с нежностью, кутаясь в старое стеганое одеяло — ночи стояли звездные, прохладные. — Идет, наверно, и загребает ногой песок… будто косолапый Мишка».
На другой день под вечер поднималась Дашура в гору с полными ведрами, а навстречу ей — молодцеватый Егор.
— А, соседка… сколько зим, сколько лет!
Егор попытался по-свойски взять из рук Дашуры ведра, но она воспротивилась. С улыбкой сказала:
— Капитанам не положено. Девки и бабы смеяться будут.
— Ишь ты… колючка какая! — засмеялся добродушно Егор. И сразу же прибавил: — Прошвырнемся, Дашура, нынче в кино?
— Спасибо. — Она искоса, украдкой, жадно оглядела Егора с головы до ног. Морская фуражка с лакированным козырьком лихо сдвинута на ухо, заграничная куртка с множеством блестящих «молний» плотно обтягивала его широкую спину… Лицо обветренное, под горячими, живыми глазами чуть заметные припухлости.
«Эх, Егор, Егор! Неужто ты набаловался пить, как и другие? — с болью в душе подумала Дашура. — Зачем, ну, зачем это тебе?»
— Значит, сходим в кинотеатр? — опять спросил Егор, касаясь ладонью Дашуриной поясницы.
И она, только что собравшись было уступить его просьбе, грубо отрезала:
— Убери руку! Некогда мне по кино разным разгуливать.
Но Егор был настойчив. Заступив Дашуре дорогу, он шепнул, невинно улыбаясь:
— Нынче приду к тебе… в твою баньку. Не запирай дверь.
Мертвенно бледнея, Дашура испуганно и беспомощно взглянула на Егора.
— Только… попробуй!
Он пришел поздним вечером, когда и в том, и в другом доме все уже спали. И Дашура впустила его к себе в предбанник, срывающимся шепотом умоляя:
— Уходи, не трогай меня, Егор!.. Пожалей, ну, кому я потом нужна буду?
Но Егор ее не послушался.
И две недели, грешными темными ночами, ни о чем уж больше не думая, она обнимала и ласкала своего Егора, обнимала и ласкала украдкой от людей. Дашуре казалось теперь: он поверит наконец-то в ее безмерную, безрассудную к нему любовь и не осмелится бросить, оставить ее одну — слабую, никому не нужную.
А когда кончился у Егора отпуск, он уехал, не дав Дашуре даже своего адреса. Через месяц она уже знала, что будет матерью. Месяца три после этого ей еще удавалось скрывать от чужих сверлящих глаз свой позор.
Однажды в метельно-ветреный, странно тревожный день у самой почти калитки Дашуру окликнула Нюся, сестра Егора, работавшая все эти годы учительницей в начальной школе.
— Здравствуйте, Дашура, — сказала тихая, миловидная Нюся. — Как поживаете?
Дашура вся вспыхнула. Никогда еще не было случая, чтобы сестра Егора — маленькая и кругленькая девушка, точь-в-точь вылитая мать, останавливала Дашуру поговорить.
— Спасибо… ничего, — ответила с запинкой Дашура.
— Давайте… пройдемся, — тоже запинаясь, попросила Нюся, отворачиваясь от ветра.
Лицо сек жесткий, будто крупный песок, снег — первый в наступившей зиме. Он хлестал и хлестал, казалось, не с низкого, слепого неба, а из-за подступившего к городу бора, и не только Жигулевских гор или столетних осокорей на той стороне воложки не было видно, но даже дом Томилиных еле вырисовывался сквозь мельтешившую перед глазами зыбучую пелену.
Нюся взяла Дашуру под руку, и они пошагали, подгоняемые метелью, по хрусткой снежной россыпи, ничего не видя впереди себя.
— Что же вы, Дашура, дальше намерены делать? — спросила сестра Егора после неловкого, тягостного молчания.
Сама не своя, Дашура невнятно пролепетала:
— Я… не понимаю… о чем вы?
— Полноте! Зачем вам от меня скрывать? Кто-кто, а я-то все видела… у кого проводил Егор свой отпуск.
— Вы… я даже… — не зная, что говорить дальше, Дашура потупилась, наклонив низко голову.
А Нюся, точно опытный следователь, задавала уже новый вопрос:
— Который месяц пошел?
И Дашура сдалась.
— Четвертый, — еле слышно обронила она и чуть не заплакала.
— Он, конечно, не пишет?
Дашура помотала головой.
— Он и нас не балует вниманием.
Приподняв пальчиком Дашурин подбородок, Нюся ободряюще улыбнулась.
— Не вешайте носа. И берегите себя. И никому — ни-ни! Понимаете?.. Я что-нибудь предприму. Ждите терпелива — извещу. А теперь — пока.
Снова мило улыбнувшись, Нюся свернула с передуваемой ветром тропинки к своему дому.
Дашура же не решилась сразу идти в шатровый пятистенник. Ей показалось, когда они прогуливались с Нюсей по улице, в окна подсматривала любопытная тетка Агаша.
Скандал тетка Агаша закатила не в этот вечер, как думала Дашура, а на другой. Даже вот сейчас Дашуре было нестерпимо стыдно вспоминать, какими грязными словами оплевывала ее раскосмаченная тетка, дико кося своими выпученными глазами.
Все ее дети, начиная с только что просватанной за счетовода сельпо Лизочки и кончая четырехлетним сопливым Игорьком, тоже косящим, как и мать, слушали, затаив дыхание, эту визгливую брань.
Дядя сидел-сидел, бледнея и морщась, а потом встал и молча ушел в спальню.
— Вы напрасно, тетечка, расстраиваете себе нервы, — взяв себя в руки, сказала Дашура. — Не бойтесь, в тягость вам не буду. Вот подыщу угол и уйду. Только… не забывайте только о своих девочках — их у вас пяток. Еще не известно, что их ждет впереди.
И, не прибавив больше ни слова, полезла на печку. Она проплакала всю ночь, уткнувшись мокрым лицом в рваный пиджачишко, заменявший ей подушку.
В феврале заботливая, внимательная Нюся сообщила Дашуре адрес Егора.
— Где-то под Астраханью есть Осетровка — не то село, не то поселок, — предусмотрительно оглядевшись по сторонам, заговорила Нюся, встретив возвращавшуюся с птицефермы Дашуру на соседней улице. — Там когда-то жил папин дядя. Вот Егор сейчас туда подался. Шофером устроился на завод. Поезжайте к нему без промедленья!
Прежде чем расстаться, Нюся чмокнула Дашуру в щеку холодными некрашеными губами.
Всего два дня ушло у Дашуры на сборы. До Самарска она доехала автобусом. На вокзале узнала, что ее скудных рублишек, полученных в совхозе при увольнении, хватит на билет лишь до Саратова. Что ей еще оставалось делать? Дашура рискнула — была ни была! — и покатила в Саратов, веря в слова, которые часто говорила покойная мать: мир не без добрых людей!
В Саратове одна жалостливая женщина, буфетчица, временно пристроила Дашуру в рабочую столовку мойщицей посуды. Она же, эта Надежда Ивановна, уступила Дашуре и угол в своей комнате.
В конце июня, поднакопив малость деньжат, Дашура пароходом отправилась в знойную, пыльную Астрахань. В дороге начались схватки. Раз ночью было так плохо, что она подумала, кусая губы: «Видно, последние мои минутки настали». А к утру стало получше, и Дашура не только благополучно до Астрахани доехала, но и разыскала Осетровку — рыбачье село на берегу широкой протоки, одной из многочисленных проток в дельте Волги.
В Осетровке ее ждал страшный удар. Оказалось, что ни на судоремонтном заводе, ни в местном рыбацком колхозе и знать не знали Егора Томилина. Здесь просто-напросто никогда не появлялся такой парень.
Сходил вечер, мглисто-пепельный, удручающе-душный, а измученной, сморенной усталостью и жарой Дашуре негде было даже переночевать. Один пожилой мужчина в засаленной спецовке и посоветовал Дашуре пойти в дом для заезжих. Часа два, а может и все три, плелась Дашура до стоявшего на отшибе от села старого купеческого особняка, дряхлеющего год от году.
То и дело она отдыхала. Садилась на все встречные по дороге скамейки.
Какая-то скрюченная бабка, стоя у раскрытых ворот, долго глядела на Дашуру из-под черной, иссохшейся руки. А потом прошамкала, обращаясь к внучке, державшейся за ее юбку:
— Запоминай, Маринка, запоминай!.. Наградил, паскудник, наследником, а она, горемычная, теперь майся!
Прехорошенькая шестилетняя девчушка, хлопая испуганно длиннущими загнутыми ресницами, прижалась к бабке, ничего не понимая. А та все твердила:
— Запоминай, касатка! И в девках, упаси владычица, берегись такого страму!
Во дворе дома для заезжих Дашура встретила немолодую высокую женщину, ни толстую и ни худую. Густые, сросшиеся у переносья брови придавали ее и без того угрюмому лицу суровую неприступность.
Дашура не успела даже разомкнуть искусанные в кровь спекшиеся губы, как женщина, ровно угадав, в каком бедственном положении находится пришлая неизвестно откуда девушка с провалившимися глазами, бросилась к ней навстречу, по-бабьи причитая:
— Ах, родная моя ласточка, да как это ты допрыгала досюда? Ну, пойдем, пойдем в мои палаты, я тебя на постельку уложу, а потом чайком… Узелок-то мне давай, я его сама понесу. Тихохонько шагай, тихохонько… а потом чайком угощу.
Наутро Дашура родила мальчика. И Васса Архиповна, совсем незнакомая до вчерашнего дня женщина, такая с виду суровая, стала для Дашуры второй матерью.
Год прожили они втроем в тесной боковушке Архиповны, один простенок которой был оклеен облигациями. Во время минувшей войны женщина эта потеряла и мужа и детей — двух сыновей и дочь, исплакав о них все слезы, и сейчас как бы заново начинала жить, нежно заботясь о Дашуре и ее здоровущем малыше. Оправившись от родов, Дашура устроилась работать в столовую сельпо. Когда же Вассу Архиповну выписал к себе в Ленинград одинокий племянник, офицер флота, она уговорила Дашуру заступить на ее место «управительницей» заезжего дома.
В первые месяцы после родов Дашура раз пять писала в Тепленькое Нюсе, сестре Егора. Но та не ответила ни на одно письмо. И Дашура перестала писать. Иногда она наводила справки у заезжих с Каспия рыбаков: не встречался ли им случайно чернявый парень, Томилин по фамилии? «Нет, нет, говорили мужики, что-то такого не помним. Вот Тамарова Петьку из Икряного, краснорожего пройдохистого мазурика, знаем. Томилина… нет, не встречали».
Наконец-то Дашура приневолила себя встать.
«Экая башка неразумная, — обругала она себя, не попадая зуб на зуб. — Расселась, будто летом. А он, март, свое ой-ёй как берет!»
Заходя во двор, она услышала веселые, хмельные голоса, доносившиеся из дому. То и дело хохотала Астра.
«Уж не заявился ли ее общипанный седовласый королевич?» — подумала Дашура, закрывая калитку на завертышек.
Окно в «гостиной» было задернуто белесенькой занавеской — небрежно, наискось, и она, проходя по дорожке, ничего в нем не увидела.
И вдруг часто-часто заколотилось в груди сердце, охваченное щемящей тоской, а земля — или это лишь показалось? — накренилась и поползла, поползла из-под ног. Чтобы не упасть, Дашура схватилась одной рукой за столбик, придерживающий навес над крыльцом, а другой прикрыла глаза.
«Прозябла до печенок, вот и забарахлил организм, — успокоила она себя. — Проверю сейчас, кто там еще из новых постояльцев появился, и в постель. К утру все пройдет».
Но стоило войти в прихожую, как Дашура снова схватилась рукой за дверной косяк.
«Неужели… Егор там… в гостиной? — подумала она. — Или… или мне померещился его голос?»
Дверь в «гостиную» была полуприкрыта, и опять Дашура не могла видеть веселой компании за столом, зато сейчас слышно было все: и беспорядочный галдеж, и звяканье посуды.
— Досказывай, голова, досказывай… э-это самое… дальнейшее течение обстоятельств, — заговорил тут громко Бронислав Вадимыч, как-то противно гнусаво, с язвительной насмешливостью. — Ну, вытащил ты из горящего самосвала шофера, ну, отвез его в больницу… А как же ты опосля, щучья твоя голова, за решетку ухитрился попасть? У нас за геройские поступки… кхе-кхе… возносят и награждают! А тебя — в тюрьму!
Визгливо, по-лисьи тявкнула пьяненькая Астра:
— Дядечка, перестаньте хрюкать! Дайте человека послушать.
Тот, к кому обращался Бронислав Вадимыч, ответил не сразу. Видимо, он вначале выпил чего-то крепкого, потому что крякнул по-мужски, от души крякнул.
Дашура ждала, ждала и боялась того мига, когда заговорит о н.
— Я сам… даже когда туда попал… не сразу поверил, что со мной не шутят, — с трудом выдавливая из себя каждое слово, сказал тихо, простуженным голосом, так похожим и так не похожим на голос Егора, неизвестный мужчина. — Ведь он что сделал, этот гад Мирзоев, ни дна бы ему, ни покрышки?! Ему не захотелось за сгоревшую машину монеты из собственного кармана выкладывать, вот он, опамятовавшись после аварии, и в суд на меня подал: будто я ему дорогу подсек. — Помолчал. И вдруг весело — Егор, да и только! — спросил: — А не опрокинуть ли нам еще по одной? Поддадим! На все гроши, какие у меня нашлись, зелья и закуски купил. Еще там дал слово себе: выйду на волю, и где бы ни остановился ночевать — непременно людям угощенье поставлю. Ну, и Осетровка эта самая оказалась первым населенным пунктом на моем пути.
Опять захихикал по-бабьи Бронислав Вадимыч, похоже, совсем захмелевший от дарового угощения:
— Не бахвалься, голова, э-э… а правду, правду данной ситуации опиши. Мы не потерпим поклепа на… э-э… на правосудие наше!
— Иди-ка ты, фигура, подальше со своим правосудием! — взорвался тут новый пришелец. — Правосудие — правосудием, а судьи и следователи… тоже человеки! Я в стройконторе ишачил, а Мирзоев на рыбзаводе. Да к тому же у него директор брат родной. Братец-то директор и нанял наторелого адвоката… А икорки зернистой да осетринки свежей кто не хочет? У кого губа дура? У тебя, что ли? Ну, и то-то! За меня заступались: и шоферы, и начальство стройки, и к тому же профсоюз.
«Егор! Ну, он самый, мой Егор! «Губа не дура» — его любимая присказка, — думала лихорадочно Дашура, все еще стоя у двери. — Все-таки не зря… не зря я пять лет здесь куковала. Вот и заявился бесшабашный мой… »
И снова заговорил он — но уже другим, ненавистным Дашуре голосом, так не похожим на голос того, ее, Егора:
— Осушим, кисуля? За твои многообещающие глазки!
— О’кей! — захохотала Астра.
А в следующую минуту он запел:
Белую розу, белую розу,
Белую розу решил сорвать тут я.
— К чертям твою па-анихиду! — рявкнул вдруг Бронислав Вадимыч. — Другую — веселую — давайте!
— Я кого просила не хрюкать? — повысила голос Астра. — Смотрите же у меня!
Но толстяк не унимался, он все еще плаксиво хорохорился:
— Я… а я что — не могу? Я… Я сам сейчас поставлю вам угощенье. Во-о они, денежки! У меня их много. Пра, много!
«Так они и драку, чего доброго, затеют, и Михаила Капитоныча разбудят… а он, болезный, до ужастей устал с дороги», — забеспокоилась Дашура.
Если бы другой был случай, она влетела бы в «гостиную», отволокла бы этого Бронислава, рыхлого тюленя, на его койку, а остальным приказала бы закругляться. Но сейчас… Дашура стояла ни живая и ни мертвая, все гадая: Егор или не Егор сидит в «гостиной»?
Бронислав Вадимыч затих, и опять запел тот:
Белую розу, белую розу,
Белую розу любил всего два дня.
Белая роза, белая роза,
Белая роза завяла навсегда…
— Грандиозно! — с неистовой пылкостью воскликнула Астра, бешено хлопая в ладони.
Здесь-то и случилось самое непредвиденное. Как ни готовилась Дашура к встрече с Егором, как ни желала она воем своим исстрадавшимся сердцем увидеть его, она не предполагала, что встреча эта произойдет вот сейчас и так обыденно просто.
Распахнулась вдруг дверь из «гостиной», и в прихожую вошел, слегка шаркая правой ногой, Егор, — невероятно худущий, отчего он казался еще выше, чем был на самом деле.
— Вы, наверное, мать-хозяйка в этом заведении? — спросил он, сразу заметив растерявшуюся Дашуру, не успевшую убежать к себе в комнату.
У Дашуры занялся дух.
А Егор еще раз, более внимательно глянул ей в лицо.
— Дашура?.. Ты ли это? — почему-то шепотом спросил он немного погодя. — Или я ошибаюсь?
Беря себя в руки, Дашура тоже негромко сказала:
— Нет… Нет, Егор, ты не ошибся.
Она попыталась улыбнуться, но не смогла. Из глаз брызнули слезы — помимо ее воли. И как бы оправдываясь, она виновато добавила:
— Это с ветру у меня… На почту ходила, а с Волги…
— Как ты сюда попала? — теперь Егор совсем близко подошел к ней. — Я тебя искал. Ну, после того, когда я в отпуск в Тепленькое приезжал… после того, что между нами было. Месяцев через пять, должно быть, я письмо для тебя на сестру посылал. — Он помолчал. — Я тогда в Махачкале… и с работой, и с жильем неплохо устроился. Ну, и хотел, чтобы ты приехала, а сестра…
— А что сестра? Что она тебе написала? — спросила Дашура с дрожью в голосе, жадно глядя ему в лицо — осунувшееся, невероятно постаревшее. Лишь глаза, одни глаза были того, ее Егора — жаркие, отважно-дерзкие, да еще родинка-фасолина на упругом подбородке, которую он передал в наследство Толику.
— Сестра написала… Что она тогда написала? Да, как это принято говорить: твоя Дашура скрылась в неизвестном направлении.
— Неужели… она так и написала? — переспросила Дашура, надеясь, что она ослышалась.
— Да: уехала, мол, а куда — никто не знает: ни родные, ни знакомые. — Егор закурил толстую, дорогую папиросу. На щеках его набухли желваки. — И на меня тогда злость нестерпимая напала… Ох, и психанул же я! Райка Воронович — помнишь? — с нашей улицы, завлекала, завлекала, три года с ней переписывался, а она потом кукиш мне показала: за директора универмага в Самарске замуж вышла. Ну, а тут еще и ты… «И Дашурке, думаю, я тоже стал не нужен, а ведь давно догадывался — любит. И она, нате вам — будто в воду канула, ни слуху ни духу!»
Егор жадно затянулся. С ярко вспыхнувшего кончика папиросы посыпались искры, и лицо его малиново осветилось и сразу помолодело. Что-то монгольское сквозило в облике Егора: и в черноте жестких волос, и в сухой смуглости кожи.
Ей, Дашуре, о многом нужно было рассказать Егору: и о том, как бедовала она после его отъезда из Тепленького, и о том, как по злой воле его сестры попала в эту неизвестную дотоле Осетровку всего лишь за день до родов, и о годах несладких, прожитых здесь, среди чужих людей, но она ничего не сказала. Она лишь молвила, с трудом отводя от Егора взгляд, хотя ей и хотелось смотреть, смотреть и смотреть ему в глаза:
— А как ты жил… эти годы, Егор?
Он еще и еще раз глубоко затянулся.
— Как жил, говоришь? По-разному, — Егор повел плечами — худыми, во широкими и крепкими. — Всякое было — и хорошее, и плохое.
— Не женился?
— Были случаи — сходился. Раза два сам бросал — стервы подлые попадались. Но бросали и меня. Одна была — шикарная блондинка. Кажется, чуть ли не на руках ее носил, а она… она к другому ушла. — Егор устало вздохнул. Помолчав, улыбнулся, как-то хищно ощерясь. — Плохого, пожалуй, было больше в моей развеселой житухе. А когда из-за одного мерзавца нежданно-негаданно за решетку попал… целый год ни от кого доброго слова не услышал, а та, которая клялась в вечной любви, на второй же день после суда надо мной смылась, прихватив все мои мало-мальски приличные шмутки… За этот год все у меня в душе перегорело, и теперь ни во что не верю — ни в любовь, ни в честность, ни в справедливость!
— Ну, что ты говоришь, Егор! — испуганно вскричала Дашура. — Нет, нет… и любовь, и верность, и добрые люди… ты только повнимательнее оглядись вокруг, на мир нашей жизни, — она подняла из-под ног упавший с головы полушалок. — Приглядись, Егор, и сам…
— А ты… ты совсем не стареешь! — сказал он, не слушая Дашуру. И потянулся, чтобы коснуться огрубевшей — в мозолях и ссадинах — ладонью ее пушистых, пахучих волос, падавших волнами на плечи. — Чай, тоже не безгрешна? Сколько разных петухов у тебя тут бывает!
— Не надо, — Дашура отвела его руку. — Как у тебя, Егор, язык повернулся… говорить мне эдакое?
И тут она внезапно почувствовала сердцем, что уже нет и никогда не будет того Егора, которого она ждала все эти долгие годы. Да и был ли он когда-нибудь таким, каким Дашура представляла его в своем воображении? В пяти-семи шагах от них спал его сын Толик, о котором Егор ничего не знает, да и знать, должно быть, не желает.
И опять из глаз Дашуры брызнули слезы. И она, наверно, разрыдалась бы, но в это время из «гостиной» выпорхнула Астра.
— Гадаю: куда пропал мой обольстительный незнакомец? — закричала пьяная девица. — А он… ха-ха-ха! Непорочную Дашуру пытается совратить.
Астра бесцеремонно обняла Егора за отрочески тонкую, побурелую от загара шею, припала к его щеке своей щекой.
— Пойдем пропивать, глазастое чудо, нашу любовь! Пойдем!
— Ты, Даш, не серчай… мы с тобой завтра потолкуем. Авось я здесь еще якорь брошу. Хотя и говорят, что шар земной велик, а места под солнцем на нем не так уж много осталось. — И Егор, не говоря больше ни слова, покорно поплелся в «гостиную» в обнимку с девицей.
А Дашура, влетев в свою комнату, упала вниз лицом на кровать, рядом с мирно посапывающим Толиком, даже во сне не выпускавшим из рук потешной обезьянки — игрушки инвалида.
Так велико было Дашурино горе, что она даже не зарыдала. В ней все как бы онемело. И ей казалось, что с минуты на минуту у нее разорвется на части сердце.
Очнувшись перед рассветом от замогильного оцепенения, Дашура спросила себя, поворачиваясь на бок: «Кто, ну кто из них бессовестно врал: тихоня Нюся, наставница детей, или он, Егор, такой жалкий, весь извертевшийся, и все еще… и все еще… любимый?»
А потом она снова впала в ознобное забытье. Разбудил Дашуру не то гулкий, хлеставший по окну ливень, не то ветер, бухавший соскользнувшим с крючка ставнем.
«Неужели сызнова закуролесила непогода?» — подумала Дашура. А приподняв голову, увидела в рябом от дождя окне Федота, дубасившего по раме кулаком. На фоне чумазого серенького неба бороденка деда казалась молочно-кисельной.
— Выйди на час, Дашура! — орал Федот. — Давай, давай… случай такой вышел.
Опустив на пол одеревеневшие ноги, налившиеся свинцовой тяжестью, Дашура не сразу встала, не сразу сделала и первый шаг.
«Ну, чего ему, старому, приспичило ни свет, ни заря?» — посетовала Дашура на Федота, идя в сени.
Когда же она распахнула не запертую на ночь дверь, то увидела сидевшую на чурбаке молодую губастую девчонку в дубленой шубе нараспашку. Голова ее была безжизненно откинута назад. Голову девушки бережно придерживал руками стоявший позади парень, перепуганный насмерть, — бледный, остроскулый, с редкими черными усиками.
— Помогай, Дашура, беде! — махая руками, зычно кричал, задыхаясь, Федот. — Они с того берега из поселка… чуть не потопли, окаянные души! Я их на своей бударке из затора вызволил. А молодку… того самое… родить приспичило, прости господи!
Вокруг было тихо. Собирался дождь. В мягкой сырости вяло наступающего утра, напоенного и солоноватым дыханием моряны и отволглым запахом оттаивающей земли, Федотовы беспорядочные выкрики, думалось, разносились по всей Осетровке.
Дашура еще раз как-то безучастно глянула в измученное жуткими страданиями лицо будущей матери. И, окончательно приходя в себя, сказала:
— Давайте ее в дом… на койку положим.
Вдвоем с нерасторопным парнем они кое-как дотащили тяжелую, огрузневшую роженицу до женской комнаты.
Вытирая ладонью пот со лба, Дашура проговорила шепотом, не глядя на парня:
— Лети на медпункт за фельдшерицей. А я пойду титан растоплю. Тут без горячей воды не обойдешься… Ну, чего столбом стоишь?
После этих ее слов коренастого парня в тяжелых резиновых сапогах как ветром выдуло из комнаты.
Поправив в головах забывшейся женщины подушку, Дашура на цыпочках тоже направилась к выходу, даже не глянув на стоящую у окна койку Астры.
— Федот Анисимыч, принесите-ка, пожалуйста, кизячков из сарая, — попросила Дашура топтавшегося в прихожей деда.
— Это мы могем… это мы единым часом! — засуетился дед, нахлобучивая на голову свой рваный собачий треух.
Дашура возилась на кухне, когда в прихожей по-бабьи завопил Бронислав Вадимыч:
— Огра-абили! Ай-яй-яй… Дашура, меня огра-абили-и!
Он был в исподнем белье, босиком. Остановившись в дверях кухни и покачивая из стороны в сторону зажатой между руками головой, снова запричитал:
— Деньги… во-восемьдесят… ой-ой-ой… во-восемьдесят четы-ыре рублика… тюремщик, каторжник этот…
— Ну, чего вы мелете всякое с пьяных глаз? — негодующе, не сдерживая себя, крикнула Дашура. За все годы работы в Осетровском доме для приезжих у нее не было никаких недоразумений, никаких происшествий. И вот вам — нате!.. — Где у вас были деньги? — возмущенно спросила Дашура.
— В головах… под подушкой. Я… я помню: ложился и под подушку их. А сейчас хвать, а денег нет. Ни денег, ни тюремщика вчерашнего. — Бронислав Вадимыч икнул и, чертыхаясь, потребовал: — Вызывай милицию! Милицию сюда!
— Дайте пройти, — Дашура оттолкнула с дороги тучного детину, от которого за километр несло сивушным перегаром, и побежала в «гостиную», а из нее вихрем влетела в «мужичью» комнату.
На табурете сидел, обуваясь, заспанный Михаил Капитоныч. Егора в комнате не было.
— Сдается мне, Андревна, в историю мы влипли, — сказал, морщась, Михаил Капитоныч. — Вчера они пили, скоты, вместе, а поутру… один сбежал, а второй старухой вопит.
Не говоря ни слова, Дашура метнулась обратно в «гостиную», а из нее во вторую комнату, куда полчаса назад была положена беременная молодайка.
Роженица лежала с закрытыми глазами, дыша тяжело, всей грудью. Койка Астры, как и койка Егора, пустовала. Не было ни саквояжа у тумбочки, ни кроваво-алой нейлоновой шубы на вешалке у двери.
«Она… это она, змея, стибрила деньги у Бронислава. Она и Егора сманила, подлая! — Дашура закрыла ладонями лицо, — Боже мой, ну за что на меня такие напасти? В чем… в чем я провинилась перед людьми?.. И что мне теперь делать? Бежать за сержантом милиции? Их ведь в два счета сцапают. Эта стерва Астра отвертится, она опытная, она на Егора все свалит. И запичужат молодца, уж не на год, а на все пять, а то и больше».
Вдруг на что-то решившись, Дашура прошла в свою комнатушку. Толик еще спал, зарывшись с головой в одеяло.
Дашура так осторожно выдвинула из-под кровати небольшой оранжевый сундучок, никогда не запиравшийся на замок, что не заклохтала даже наседка, сидевшая на яйцах в плетушке. Под всяким обветшалым тряпьем, на самом дне сундучка, в муравчатой штапельной косынке хранились Дашурины сбережения, накопленные за эти годы, — девяносто восемь целковых.
Летом Дашура собиралась на денек поехать в Астрахань. Они с Толиком совсем обносились: надо было купить кое-что из белья. Мечтала Дашура справить себе и сынарю по пальто — ну, хотя бы дешевенькие, но прочные.
Она достала из сундука заветный сверточек. Развязала зубами один тугой узел, потом другой. И, отсчитав нужную сумму, направилась на кухню.
— Вот ваши деньги, — спокойно сказала Дашура Брониславу Вадимычу, отворачивая от него лицо, и положила смятые бумажки на холодную плиту. — Напились вчерась и память потеряли… Зашла перед сном в комнату к вам свет выключить, а они на полу, у кровати валяются. Ну, и убрала для сохранности… А вы уж сразу на людей грешить!
Заглянул на кухню Михаил Капитоныч, уже снарядившийся в дорогу. Кривя губы в презрительной и брезгливой усмешке, он проворчал:
— Я его урезонивал: ну, чего булгачишь недурехой? Ну, чего паникуешь раньше времени? А он… на таких типов глаза бы не смотрели!
Попрощавшись с Дашурой за руку, Михаил Капитоныч заковылял к выходу, опираясь на свою крепкую вязовую палку. Чуть погодя молча вышел из кухни, забрав с плиты деньги, и Бронислав Вадимыч.
А Дашура, оставшись одна, тихо заплакала. Нет, нет, не о скудных сбережениях, накопленных с таким трудом, плакала Дашура. Она оплакивала свою девичью пору, так напрасно, походя, загубленную.
Но и поплакать вволю не было у Дашуры времени. Остроскулый парень с редкими усиками, видимо, муж роженицы, бежал уже по двору наперегонки с шустрой фельдшерицей Марией Константиновной. И Дашуре тоже надо было спешить в комнату роженицы. Без ее помощи там не обойдутся.
Вытирая лицо посудной утиркой, попавшейся под руку, она уже думала о незнакомой губастой молодухе из калмыцкого поселка с того берега, желая ей благополучных родов. Пусть и матери, и малышу — кто бы ни родился — мальчик или девочка, сопутствуют всю жизнь счастье и радости мира.
Дашура никому не желала своей с Толиком горькой сиротской судьбы — ни одной девушке, ни одной женщине.