Домик с голубыми наличниками стоял в саду. Со всех сторон его окружали яблоньки, вишенник, кусты смородины. Крупная, ноздреватая зрела на грядках клубника.
Июнь выдался на диво хорош: бешеные огневые грозы чередовались с тихими, улыбчивыми днями, после шумных ливневых дождей-скоропадов наступал паркий расслабляющий зной.
И в конце месяца уж по детскому кулачку висели на ветках яблонь тугие плоды, а клубнику приходилось обирать по два раза в день.
Но все это уже мало радовало колхозного кузнеца деда Прокофия, пластом лежавшего на кровати в переднем углу горенки.
В раскрытые настежь окна лезли ветви буйно разросшегося вишенника с алыми бусинами, но старик не видел их: сам он не мог поднять и головы. Редко брал дед с тарелки высохшими скрюченными пальцами и сочную крупную клубнику, пахнущую прохладой росных грядок.
Зато всех, кто приходил навестить его, дед Прокофий усиленно потчевал:
— А ты, кума, покушай, покушай-ка клубнички. У меня ведь редкостный сорт.
На миг он замолкал, переводя дух, и звал из кухни жену — маленькую, полную, легкую на ноги старуху:
— Матреша, а Матреша! Принеси-ка куме клубнички. Нарви прямо с грядки, да смотри — покрупнее которая!
А потом вздыхал, разглаживал лиловеющей рукой жидкую, клинышком, бороденку, какую-то странную, совсем как бы выцветшую за последний месяц борения жизни со смертью. Вздыхал, смотрел в сучкастый потолок глубоко запавшими глазами — все еще поразительно теплой голубизны, и говорил:
— Я уж, кума, наказал: и вишенник чтобы у крыльца привязали к дубовым кольям, а то понесут гроб-то со мной и поломают ненароком ветки.
Дородная, краснощекая кума, еле умещавшаяся на скрипучем стуле, из приличия перебивала старика:
— И на кой ты, Прокофий Митрич, в голову себе вбил эдакое?.. Вот выхворался весь, теперь на поправку пойдешь. Сам еще и вишену, и яблоки собирать будешь. А по осени наливочкой смородиновой куму угостишь!
Дед облизывал синюшные губы. Опять вздыхал.
— Оставь, пустое это, — говорил он без сожаления. — Чую: конец мой не за горами. Потому-то Матрене и норовлю втолковать… чтобы неувязки какой не проистекло. Ложек деревянных наказал полсотню купить: пусть не скупится, всех добрых людей накормит, которые пожелают деда Прокофия помянуть. Сосед Ларионыч стол починил и гроб смастерит. Упреждал: просторный, баю, Ларионыч, гроб-то делай. А другому дружку, Донату, рыбы наказал наловить к поминкам. Уж больно любил я раньше ушицу из свежей рыбки.
В горницу вкатывалась кубышкой запыхавшаяся Матрена с тарелкой щекастой, как на подбор, клубники, и обессилевший от разговора старик замолкал. Лишь рукой показывал дородной куме на тарелку: ешь, мол, без стеснения, в свое удовольствие!
Особо же трогательную любовь питал дед Прокофий к внуку Ванятке, жившему в большом заволжском городе. Еще ранней зимой, когда деду занеможилось и он слег в постель, вот еще тогда принялся он донимать внука короткими корявыми своими писульками: «Бери по весне, Ванятка, отпуск и приезжай: оплошал я вконец. Не хочу, не взглянув на тебя, помирать».
Длиннущему, белобрысому Ванятке уж перевалило за двадцать. Прошлым летом парень женился, на заводе считался не последним слесарем, но в представлении Прокофия он оставался все тем же картавым толстощеким карапузом, с которым, бывало, подолгу играл в лошадки.
Ванятка приехал с женой Верочкой в конце июня. Всего полгода не видел он деда, но, взглянув сейчас на беспомощно распластавшегося среди пуховых подушек старика, весь помучнел и навзрыд зарыдал. Заплакал точь-в-точь, как в детстве, в ту счастливую пору, когда дед Прокофий, души в нем не чаявший, часами возился с внуком.
— А ты не плачь, пошто ты? — укоризненно прошамкал старик, и у самого из глаз выкатилось по скупой горькой слезине.
Ванятка поселился с Верочкой, стеснительной, прыщеватой молодкой, у тетки — племянницы бабки Матрены, жившей в конце села на опушке леса.
Каждый день утром и вечером они навещали деда Прокофия. Но сидели возле него обычно не подолгу: поутру их тянуло то на раздольную солнечную Волгу, то в чащу соснового звонкого бора, а вечерами в кино и на танцевальную площадку.
И дед все понимал. Окинув внука жадным взглядом, он говорил — совсем тихо, еле шевеля непослушными губами:
— А вы, робята, клубничку-то, клубничку ешьте без стеснения. — А потом, переводя взгляд на жену, добавлял: — Ты им, Матрена, на варенье набери. Пусть наварят себе ведерко. В городу-то такой клубнички не сыщешь.
Дед таял день ото дня. Уж все соседи знали: не жилец Прокофий на белом свете, близок его час. Лишь белобрысый Ванятка, чуть посмуглевший на добром солнце, да стеснительная, полнеющая Верочка ничего не замечали. Им казалось, дед протянет еще весь их отпуск, а может и дольше, и как бы не пришлось потом снова приезжать из города на его похороны.
И однажды утром Ванятка с Верочкой не пошли к деду, а отправились сразу на Волгу. Они в этот день собирались сплавать на лодке в Жигули. Вернулись с той стороны под вечер: голодные, до красноты обгоревшие, но счастливые.
Только вошли во двор к тетке, а та навстречу им с причитаниями:
— Бегите к деду… помирает наш Пронюшка! Тебя, Ванятка, сколько раз звал… И где вы, окаянные, пропадали?
Опрометью бросился Ванятка к дедову домику с голубыми наличниками. Огрузневшая Верочка еле за ним поспевала. Порог горенки переступили неслышно — оба такие тихие, без вины виноватые.
Дед тяжко, надрывно дышал всей ребристой грудью, разметавшись на койке в томительной, предсмертной тоске: одна костлявая рука закинута за голову, другая теребила подол длинной посконной рубахи.
— Пронюшка, светик, прискакал твой Ванятка, — сказала, обливаясь слезами, бабка Матрена, сидя на кровати в ногах у старика.
Дед с трудом приподнял белые бескровные веки, отыскал взглядом Ванятку. Оловянные глаза его вдруг на миг налились прежней небесной голубизной.
— Мы, деда, в Жигулях были, — протянул невнятно Ванятка, опуская глаза: он не мог выдержать этого пронзительного взгляда.
Пальцем поманил дед бабку Матрену. Прошептал:
— Пусть идут обедать… чай, изголодались за Волгой-то. А я подожду.
Ванятка и Верочка, взявшись за руки, направились к выходу, задевая плечами косяки. Спустились, спотыкаясь, как слепые, с крыльца, отворили без скрипа калитку. И тут на крыльцо выбежала бабка Матрена, вытирая концом ситцевого платка красные, исплаканные глаза.
— Погодите, я в погреб молоньей спущусь. Дед-то вспомнил: у Ванятки, слышь, варенья не полное ведро получилось. Пусть, говорит, доварят.
Из погреба старуха подала Верочке большую миску с холодной клубникой. Ванятка снова взял жену за руку, и они поплелись к тетке обедать. Но чем дальше они удалялись от дедова дома, тем шире становился их шаг. Им и на самом деле нестерпимо хотелось есть.
Но едва Ванятка и Верочка с жадностью принялись хлебать горячие, наваристые щи, как примчался от бабки Матрены посыльный — запыхавшийся чернявый малец.
— Эй, вы! — прокричал он весело с порога. — Бабка велела сказать: там Прокофий ее помер!
Этого нескладного угрюмого человека с косо висевшим за спиной ружьем я повстречал в глухом, продымленном дождем ельнике.
Еще полчаса назад меня начали мучить сомнения: «А не сбился ли ты, горе-следопыт, с дороги?» Не мудрено было сбиться с капризной тропы, то сбегавшей в сырую ложбинку — царство чахлых осин, то вползающей на крутой взлобок с грустными в это утро березами, а то и совсем таинственно, на глазах пропадавшей в невысокой, но густой траве.
И мне следовало бы порадоваться, когда нежданно-негаданно лицом к лицу столкнулся я в незнакомом лесу с живым человеком. Но я не испытал радости.
Нескладный детина в кожаном картузе — блестяще-черном, словно лакированном, чуть ли не на кустистые брови надвинутом, буравил меня колючим взглядом. Он монументом возвышался над молоденькой елкой со сломанной мутовкой, и узкая тропа, юркнув между его расставленных ног в резиновых сапогах, тоже влажно-черных, лакированных, с приставшими травинками-ниточками, убегала торопливо прочь, как бы чего-то испугавшись.
— Здрасте! — сказал я устало. И прежде чем спросить: «До Угарева еще далеко?» — подумал: «Чего этот тип воззрился на меня, как на преступника?»
Даже не ответив кивком на мое приветствие, человек презрительно — или мне так показалось? — процедил сквозь зубы:
— Тоже, елки-палки, турист?
Я махнул рукой:
— Какой там турист… По командировкам маюсь. Из Лебедей в Угарево путь держу. Надо бы трактом, а я напрямик. А местность незнакомая — впервые в ваших краях.
Вздохнув, я спросил:
— А вы здешний лесник?.. И зуб на туристов имеете?
— Иные теперешние туристы злее Чингис-хана… ни жалости, ни пощады в сердце не держат. Под выходной на Кабаньей поляне несколько березок спалили. А у Выселок, опять же, над сосенками расправу учинили. Или вот — полюбуйтесь: за что погубили елку? Кому помешала?
Детина все с тем же недоверием покосился на мой обмякший рюкзак.
— Говорите, в Угарево? Нам, елки-палки, немного по пути. Только вы, прямо скажу, маху дали. У солонцов — не приметили в том перелеске у ручья колоды с солью для лосей?.. У солонцов и надо было влево податься. И уж теперь бы чаек распивали на квартире. У кого в Угареве остановились? У партийного секретаря али у самого директора?
Дождишко, недавно переставший моросить, зачастил снова. Только теперь, подгоняемый промозглым ветром, он больно сек по лицу, точно колол острыми иголками. Стоять под дождем охоты не было. К тому же в ботинках у меня хлюпало, промокла и куртка из водоотталкивающей ткани. Хотелось дотопать поскорее до жилья, обогреться у русской печки — так непростительно нами забываемой, но лесник вроде бы и не собирался трогаться с места.
— Если вы тоже в сторону Угарева, тогда пошли, — проговорил я нетерпеливо. — Куда теперь нам: влево, вправо?
Еще раз оглядев меня с головы до ног, лесник хмыкнул. И совсем уж на брови надвинул картуз.
— Для эдакой мокрети одежка и обувка ваши несоответствующие, — сказал он осуждающе, сходя с тропы. — Проходите вперед… я дам знать, где сворачивать. Так у кого же вы квартируете в Угареве?
Бросил через плечо:
— Наталью Тихоновну знаете?
Ни слова в ответ. Лишь слышны тяжелые чавкающие шаги.
— Вдова Наталья Тихоновна, — продолжал я. — Новый домик под шифером напротив сельмага. У нее Ивашка…
Не успел договорить, как лесник прогудел:
— Теперь догадываюсь! Елки-палки, да вы же у Котягиной… ее сынка-космонавта вся округа знает!
Я проворно обернулся.
— Разве у Натальи Тихоновны еще есть сын?
Угрюмого лесника теперь нельзя было узнать. Словно вместо него на меня смотрел другой человек.
— А разве вы не слыхали?
Вытирая кулаком потеплевшие, в мелких веселых слезинках глаза, он пояснил:
— Котягиной пострел что этой зимой вытворил? Все село, елки-палки, взбулгачил! В один прекрасный день в Угареве ребятня прямо-таки перебесилась. «Космонавт у нас объявился, космонавт!» — кричали мальчишки. И со всех ног неслись к избе Котягиной. «Какой космонавт? Где космонавт?» — спрашивали любопытные. — Лесник опять потер кулаком глаза. — А дело было так: припозднилась на ферме Котягина, а обед поутру не успела сготовить. Вернулся из школы Ивашка и давай во все горшки-чугунки нос свой совать. Проголодался, знамое дело! В одном чугуне на пареную тыкву наткнулся. С вечера малость какая-то осталась. Пальцами Ивашка соскреб со дна что мог, а потом решил языком вылизать. Просунул голову в чугун, а уж вытащить — никак. Перепугался. Выбрался на крыльцо ощупью и давай руками махать. А соседская девчонка — глупенькая еще, детсадовского возраста, за космонавта Ивашку приняла. Руками тоже машет и орет: «Космонавт к нам прилетел, космонавт!»
Вдруг лесник осекся на полуслове. И тронул меня за плечо рукой: мол, тоже помолчи.
Мы стояли на продолговатой полянке, упирающейся острым, изумрудным на диво клином в древнюю ель. Мне невольно подумалось: «Уж не современница ли сказочного Ильи Муромца эта ель?»
Переменчивый июньский дождичек так же внезапно иссяк, как и начался. Улетучился и промозглый ветер. Лишь изредка тяжелые капли, срываясь с веток, шуршали по сочной траве.
Я уж собрался было спросить: «В чем дело?», но как раз в этот миг заволновались заросли кустарника по ту сторону поляны, и прямо на нас вышел маленький лосенок.
Увидев людей, лосенок остановился. Тонкие ноги его дрожали, подкашивались.
— Знобит малого, — прошептал лесник, осторожно оглядываясь. — Одно слово — новорожденный… Но где у него мать?
Пискляво, по-щенячьи жалобно заскулив, лосенок заковылял в нашу сторону.
Снова настороженно огляделся лесник.
— Не видно матери, — вздохнул он. — Глупый, осиротел, что ли? — Помолчав, он все так же тихо добавил: — Давайте трогаться полегоньку. С лосихами, елки-палки, шутки плохи.
Миновав полянку, мы свернули влево и немного погодя совсем для меня неожиданно вышли на просеку.
Я люблю просеки — светлые лесные улицы. Они всегда возникают перед взором неожиданно: бредешь, бредешь знойным полднем по лесу, и вдруг перед тобой открывается широкая прогалина — вся насквозь пронизанная солнцем и запахами горячей хвои.
Сейчас, правда, было прохладно и пасмурно, и все же просека купалась в мягком зеленовато-опаловом свете. Сильно пахло мокрым горьковатым полынком.
— Давайте-ка передых устроим, — сказал лесник.
Он стоял с непокрытой головой, вытирая с лица испарину. И был он, оказывается, совсем молодым, большелобым, чуть-чуть рыжеватым. Лишь брови — густые, кустистые, черные, до странности не шли ему.
Долговязый лосенок, всю дорогу неотступно ковылявший за нами по пятам, тоже остановился. Светлые его бока с коричневыми подпалинами совсем ввалились. Малыш, видно, сильно ослаб: он уж давно перестал скулить.
Вертя в руках гремяще-жесткий картуз, лесник задумчиво протянул:
— Придется телка на кордон брать. У меня матушка козу с козлятами держит… да вот беда: не допрыгает он до кордона, хоть и недалече тут… Эх, ты, будущий великан!
Красные обветренные губы лесника тронула улыбка — поразительно застенчивая и добрая, как-то не приставшая к этому нескладному человеку, час назад показавшемуся мне не в меру подозрительным и угрюмым.
— Вы меня проводите? — помолчав, спросил лесник. — Я бы и один, да ружье вот, елки-палки…
— Пожалуйста, — согласился я, все еще не понимая, зачем ему нужен сопровождающий.
— У нас и обогреетесь, — говорил он, снимая с плеча ружье с нацеленными в землю воронеными стволами. — Незаряженное оно. Да все равно вниз стволами сподручнее.
Принимая от лесника двустволку, я сказал шутливо:
— Ох, и грозный же у вас видик был… когда я на вас наткнулся!
— Тиранят тут разные несознательные к природе элементы. Столько я с ними крови попортил.
Лесник шагнул к лосенку, выставив вперед руку — ладонью вверх. Тот весь задрожал, запрядал ушами, но с места не стронулся.
— Не бойся, глупышенька, не бойся, — так вот приговаривая, лесник не спеша приблизился к малышу. Ласково коснулся пальцами шоколадного ремешка на загривке лосенка, присел перед ним на корточки. А потом решительно и крепко взял лосенка за трясущиеся ноги, сунул ему под брюхо голову и, крякнув, встал.
— Подались! — хрипло бросил лесник.
Вскоре показался и кордон с немногочисленными постройками. Возле избы, громыхая цепью, надрывалась в яростном лае овчарка. Но стоило прикрикнуть на собаку появившейся из сеней женщине — такой же нескладной и высокой, как и сам лесник, и она приумолкла, завиляла куцым хвостом.
Войдя в огороженный жердями загон, лесник опустил на землю лосенка.
— Ты кого опять, непутевый, приволок? — спросила нестрого женщина.
— А разве не видишь, матушка? — жарко, с одышкой выговорил сын, поглаживая ладонью кумачовую, бычью свою шею. — Не то супостаты какие-то истребили у лосенка кормилицу, не то она околела… Телок сам вышел к нам из леса… Голоден он, да и продрог ко всему прочему.
Женщина радушно сказала:
— Ну, и тащи его в избу, Федюнька!
…Я сидел в переднем углу просторной избы, изнывающей от сухого — ей-ей летнего — зноя, блаженно вытянув ноги. И не спускал глаз с Марковны — матери лесника, хлопотавшей возле лосенка.
Вот она старательно обтерла малыша чистой влажной тряпицей, потом сияла с шестка кастрюлю с топленым молоком, приказав мимоходом сыну поискать соску в тумбочке под радиоприемником.
— Я их пять штук купила, — добавила хозяйка, повернувшись ко мне лицом — костистым, крепким, основательно почерневшим на весеннем солнышке, таком в лесах этих прилипчивым. Вздохнула и еще прибавила: — Нас с Федюнькой, гражданин хороший, несчастье претяжелое по осени придавило…
— Матушка, ну зачем ты? — глухо, с мольбой в голосе, протянул сын.
— А что тут зазорного, сынок? — продолжала Марковна, наливая в бутылку молока. — Горе… его не ждут, оно само шастает. — И опять глянула на меня большими печальными глазами. — Сношенька, красавица, во время родов скончалась.
Теплое козье молоко лосенок сосал жадно, не отрываясь, пока не прикончил всю бутылку. Тогда Марковна пошла к кухонному столу за новой порцией молока. А накормив лосенка досыта, уложила его, послушного, спать на мягкую дерюжку в углу у печки. Федор прикрыл лосенка старым полушубком.
Я собрался уходить, но Марковна наотрез отказалась меня отпускать.
— Руки проворненько ополосну и за ухват возьмусь, — приговаривала она, шустро бегая по избе. — Я ведь мигом на стол соберу. Истинный бог, мигом!
— Не-е, вы не спешите! — сказал и Федор. — Подкрепитесь сначала, а уж потом и того… и в путь можно собираться. Он, организм-то, пищей прочищается. На пище и фундамент у человека держится!
Кордон я покидал под вечер, пообещав добрым его обитателям заглянуть к ним еще разок. Перед тем как расстаться с хлебосольными хозяевами, я не удержался и, нагнувшись над лосенком, легонько потрепал его за курчавую шерстку между ушами. Телок спал крепко, даже не вскинул головы.
Через неделю я отправился на кордон вместе с конопатым «космонавтом» Ивашкой — моей квартирной хозяйки сыном.
Скрытный этот Ивашка-«космонавт» — так мне и не рассказал о своем приключении. Зато соседская девочка — ласковая улыбчивая Лида — со всеми подробностями описала Ивашкину «историю»: и как сбегался народ, и как ревущего Ивашку с чугунищем на голове отправили на совхозной «Волге» в заводские мастерские в Затонное — ближайший от Угарева город.
День выдался по-настоящему летний. Неподвижный, как бы застоявшийся, воздух, казалось, можно было черпать половником — таким он казался густым от лесных ароматов. Над истомившимися от жары полянками водили хороводы бабочки, а где-то в недалекой и звонкой дали неистово куковала кукушка.
Я шел не спеша, мысленно уже прощаясь с расчудесным этим краем. Пострел Ивашка ошалело носился с поляны на полянку, все безуспешно пытаясь накрыть кепкой бабочку.
Мы были неподалеку от кордона — из-за могучих елей, окружавших избу лесника, слышалось тявканье бдительной овчарки, когда вдруг на дороге показалась высокая женщина в черном. Лишь голову ее покрывал белый платок с упругими, отливающими синевой складками.
— Марковна! — сказал я, едва глянув на женщину в черном. — Здравствуйте! А я вот к вам…
Мать лесника остановилась. Посмотрела на меня из-под ладони. А потом закачала головой, замахала длиннущими руками — точно птица крыльями.
— Экая же досада! И что бы вам вчерась заявиться? Федюнька-то мой уехал… ай, яй-яй! Такая, право слово, досада!
Уселись на зеленый холмик под березой. И Марковна, державшая путь в соседнюю деревню на могилу снохи, принялась охотно рассказывать про беспризорного лосенка, прозванного хозяевами кордона Михрютой.
— Хотите верьте, хотите нет… на третий уж денек повеселел наш Михрюта. И мы его в загон. Подружился он тут с козлятами. Хотите верьте, хотите нет — ни на шаг друг от дружки! Бегают, бесенята, взлягошки, брыкаются… веселое загляденье, да и нате же вам! — Марковна подняла из-под ног сорванный Ивашкой «жарок» и, глянув на горевшую угольком голову цветка-цветика, затаенно вздохнула. — Я так рада была за Федюньку… вернется с обхода и как есть до темноты от загона не отходит. Вроде бы и с горем своим на время разлучился. Знали б вы, как он, сердечный, убивался, когда скончалась наша Сашенька. Боюсь: отвезет Михрюту в зверячий сад и тоска-злодейка сызнова в него вцепится.
Вздыхая — теперь уж открыто, не таясь, мать лесника прижала к задрожавшим губам нежный «жарок». Я отвернулся, окликнул мальчика:
— Эй, Ивашка, где ты?
— А я тута! — тотчас откликнулся пострел. Минутой позже Ивашка вынырнул из-за куста боярышника с охапкой цветов, слепящих глаза своей весенней пестротой, — Мы куда теперь: до дому аль на кордон?
— На кордоне теперь нечего делать — лосенка в зоопарк повезли, — сказал я. — Пойдем-ка обратно в Угарево.
Марковна проводила нас до мостика через овраг. Тут и попрощались. Мать лесника свернула на суглинистую тропку, кровавым следом тянувшуюся по бровке оврага, а мы с Ивашкой пошли прямо.
Проснулся утром, а вставать не хочется.
«Серо-то как… рано еще, похоже», — подумал, глядя в большое — в полстены — окно веранды. А наклонился над тикающими на тумбочке часами и удивился. Оказывается, уже семь. Тогда, проворно встав, подошел к окну. И снова подивился.
Такого туманного утра еще не было в это лето. Даже рыжевато-брусничный конек соседней дачки еле угадывался в смутной — молочно-седой — дымке. Зубчатые же вершины ближнего леска совсем растаяли в плотной туманной сырости, будто его никогда и не было на свете.
А ведь вчера выдался такой погожий солнечный денек, такой денек! Даже не верилось, что в конце августа могут перепадать эдакие знойные денечки. И вот нате вам: после расчудесного дня — сырое, пасмурное утро. Ночью, по всему видно, прогулялся по земле тихий грибной дождичек.
— За грибами пойдем? — спросила жена.
— Какие сейчас грибы! — отмахнулся я. — Все грибы, наверно, собрали нележебоки.
Но после завтрака все же потянуло в лес. Не за грибами, нет, а просто так — прогуляться.
И не пожалел, что пошел.
Тихо, тепло. Теплынь душная, влажная. Лес стоял тоже тихий, в тихой грустноватой задумчивости. Туманец медленно отступал, уползая в ложки и овражки. Синь-синяя, вся в росе, трава кое-где была запятнана желтоватыми брызгами. То безвольные березы и осины покорно, раньше срока, стали ронять свою листву.
Дремотно-первобытную тишину нарушал лишь робкий шелест ночных дождинок. Сорвется капля с макушки дерева и, падая, шлепнется на протянутую к ней навстречу мохнатую еловую лапу. И тотчас обрушится на землю сотня дождинок, бисеринами дрожащих на мокрой ветке. А если в этот миг еще дохнет слегка ветерок, неизвестно откуда нагрянув, то вас с головы до пят окропит холодным душем!
Иные опавшие листики — поразительно красивы. И я подбирал их и осторожно клал между страницами блокнота.
Не слишком далеко еще ушел я от опушки, когда из глубины леса до меня донеслось отрывистое посвистывание. Прислушался. Нет, это не лесная птаха заливается, а, должно быть, кто-то из счастливых грибников свистит, возвращаясь домой с тяжелой корзиной.
Иду навстречу веселому свистуну. Уже слышны шаги. А немного погодя из-за поворота показывается долговязый юнец в замысловатой шляпе, сдвинутой набекрень. На нем, безусом, все с претензией на «шик»: и пестрая, на «молниях», куртка, и узкие брючки с многочисленными сверкающими бляхами. Помню, когда-то давно, в детстве, отец мой, искусный шорник, чуть не такими вот бляхами украшал лошадиную сбрую… Как-то ей-ей нелепо видеть среди русских берез эдакого опереточного молодца!
Через левое плечо у парня перекинута сумка с яркими заплатами-наклейками, а в правой руке увесистая палка. Этой палкой он то ударит по стволу осины, то сшибет головку глазастой ромашки. Вот выбежала на тропку ершистая елочка, и свистун, не задумываясь, замахивается палкой.
— Стой! Что ты делаешь? — кричу, прибавляя шагу.
Юнец останавливается как вкопанный. Он даже палку не сразу опускает. В упор смотрит на меня недоумевающе-нагловатыми, навыкате, глазами.
— Вам что, жалко? — тянет он сквозь зубы. — Их вон тут… пропасть целая!
— Елка тебе помешала? — вопросом на вопрос отвечаю парню. — Неужто помешала?
Тот пожимает острыми плечами.
— А чего она тут… на дороге стоит!
Хочется обругать сопляка, вырвать из его безжалостной лапы палку. Сдерживаюсь. И, поспешно проходя мимо, говорю:
— Нехорошо, молодой человек! Надо любить природу!
Верхняя губа «молодого человека», лишь слегка тронутая грязно-ржавым пушком, топорщится в презрительной усмешке.
Настроение испорчено. Повернуть бы назад, что ли, но я скрепя сердце все же шагаю и шагаю дальше.
Чу, снова какой-то шум впереди. Различаю голоса. Вот это уж, наверно, шлепают настоящие грибники. И правда, скоро на открывшейся предо мной серебристо-малахитовой полянке показываются ребята с корзинками. Девчурка лет десяти и трое мальчишек. Самому старшему из них не больше пятнадцати.
— И много грибов насобирали, пострелы? — еще издали спрашиваю ватажку.
— Ага, много! — кричит розовощекая девчонка. — У меня, дядя, больше всех!
И она охотно показывает свою корзиночку. Ее приятели сдержанно усмехаются. Лишь один — белокурый крепыш с приятным открытым лицом — сдержанно замечает:
— Опять наша Татьянка заливает.
— Рано встали? — продолжаю расспрашивать ребят.
— Ужасть как рано… часов в пять, — снова первой откликается Татьянка, поблескивая влажно-черными, жуково-черными глазищами. — А я, знаете ли, кроме разных там чернушек и масляток, три белых сцапала! Так мне повезло!
— Ну, что ты мелешь, глупая? — уже не сдерживается другой парнишка, похоже, брат, девчурки: носатый, с кустистыми бровями-дугами. Его мокрые резиновые сапоги кажутся густо смазанными дегтем. — И никакие они не белые! А самые настоящие подосиновики! Факт! Тыщу раз тебе твердили!
Но Татьянка не сдается:
— Это мы еще поспорим!
Говорю:
— Довольны прогулкой?
— Спрашиваете! — дружно отвечают мальчишки. — Столько грибов насобирали!
— А кроме грибов… для души чего-нибудь нашли?
Все четверо смотрят на меня с недоумением.
— Гляньте по сторонам, — поводя вокруг рукой, продолжаю я. — На березах, замечаете, золотые монетки появились. А вон елочка… ну, разве не красавица? Какими бусами себя разукрасила! Ждет, когда похвалите.
Тут к моим ногам, не спеша кружась, опускается большой лапчатый лист. Поднимаю его, кладу на ладонь. Жарким багрянцем опален кленовый лист.
— Пригож, правда? — киваю ребятам. — Ни один художник не нарисовал бы так. А вот природа, она все может!
Умные, смышленые мордочки ребят как-то вдруг тускнеют. Они стесненно переглядываются между собой, а самый старший — в берете — отрывисто говорит:
— Мы пошли… мы еще не жрамши!
И ребята чуть ли не рысцой убегают от меня, убегают, как от чумного. А я все еще держу на ладони багряный кленовый листик с тонкими прожилками-ниточками и смотрю им вслед — шустрым, выносливым.
Тузик-бутузик, тра-та-та-та! —
вдруг озорно выкрикивает беззаботная Татьянка, уже невидимая отсюда за березами. И, сразу оборвав свое «тра-та-та», насмешливо тянет:
— Ох, уж и странный дядька нам встренулся. Эге, Тарзаны? Как маленький, листики всякие собирает… Не иначе как тронутый!
Кто-то из подростков весело гогочет.
А мне не смешно.
Вадиму уже начинала казаться нелепой эта его поездка. В самом деле, ну что тут хорошего: сидеть одиноко в каюте и часами глазеть в окно на дыбящиеся за бортом парохода тяжелые свинцово-мутные волны? Не удивительно, что большая половина кают пустует. Едут только одни командировочные и те, кому не к спеху. Вадим вздыхал: разве так мечтал он провести свой первый отпуск?
Летом, конечно, приятно путешествовать по Волге, но сейчас, в октябре… Четвертый день попеременно то моросит нудный мелкий дождь (слышно, как, всхлипывая, бегут по крыше ручейки), то дует пронизывающий верховой ветер. В такую погоду нисколько не тянет на пустынную палубу с небрежно раскиданными по ней белыми скамейками.
Потирая ладонью лоб — голова у него разламывалась от боли, — Вадим отвернулся от окна. Вдруг он увидел свое отражение в никелированной лопасти настольного электрического вентилятора. На него смотрело вытянутое, точно побывавшее в тисках, его собственное лицо.
Кусая губы, Вадим дотянулся рукой до косяка двери и с такой силой нажал на кнопку электрического звонка, что палец хрустнул в суставе.
Немного погодя в каюту вошла дежурная тетя Феня — маленькая женщина в берете с блестящей кокардой, в черной шинели, плотно облегавшей ее полное тело. На груди шинель у нее не сходилась, и в разрез выглядывала красная фланелевая кофта с белыми горошинами, такими же круглыми, как и сама тетя Феня.
Вадим указал на массивный вентилятор, занимавший чуть ли не добрую половину столика, и попросил убрать его из каюты.
Дежурная поджала губы и не тронулась с места.
Вадиму вдруг захотелось провалиться сквозь землю. Ну, зачем, зачем он беспокоил эту женщину, относившуюся к нему и без того сдержанно и даже сурово? Не глядя на тетю Феню, он повторил просьбу.
— А я все распрекрасно поняла, не из глупых, — сожалея о напрасно потраченном времени, заговорила тетя Феня, искоса глядя в осунувшееся помятое лицо пассажира — совсем еще мальчишеское, виноватое. — Не вы первый, не вы последний… Один требует — убери, потому как в этом пропеллере теперь нет никакой необходимости, другой требует — убери, а я всем одно: «Не могу». Не могу, — помкапитана не разрешает. Вентилятор, говорит, есть предмет культурного обслуживания пассажиров. Кончится навигация, тогда и уберем. А пока, говорит, каждый предмет должен на своем месте…
Махнув рукой, Вадим поспешно отвернулся к окну. Он не слышал, как тетя Феня, уходя, прикрыла за собой дверь.
Все те же скучные однообразные волны неслись навстречу пароходу. Казалось, будто волнам не терпелось показать свою удаль: кто кого обгонит? Но как они ни старались, в упоении погони урча и брызгая пеной, у них ничего не получалось: ни одна волна не настигала другой.
Пароход шел вдоль тускло-желтых песков, все еще не просохших после вчерашнего ливня. За песчаной косой, сквозь дымчатую мглу непогожего дня, смутно проглядывали очертания лугового берега — такого же на удивление скучного, без единого деревца, как и эти пески.
Вадим насторожился. За окном послышались чьи-то быстрые шаги. Они раздавались ближе и ближе. Он привстал, облокотился о столик.
Перед окном легко и стремительно прошла девушка, придерживая рукой шляпу. Шла она навстречу ветру, и полы черного плаща мешали ей: они то путались в ногах, то разлетались по сторонам. Казалось, эта хрупкая, худенькая девушка ничего не боялась: ни ветра, ни простуды, в то время как другие пассажиры отсиживались в теплых каютах.
Вадим сорвал с вешалки пальто и, как всегда бывает, когда торопишься, долго не попадал руками в рукава. Наконец он надел его, метнулся к двери и замер на месте, будто наткнувшись на невидимое препятствие.
— Не пойду, — сказал он себе и тяжело привалился спиной к косяку…
Эта «таинственная незнакомка» — так Вадим прозвал девушку в черном плаще — села на пароход в Саратове три дня назад, под вечер. Ее провожала пожилая, в старомодном пальто, заплаканная женщина — не то мать, не то бабка. Старуха долго не отпускала от себя девушку, поводя по ее угловатому плечу рукой, а она все порывалась освободиться из объятий и преувеличенно громко смеялась.
«Недурна собой, — подумал Вадим, стоя на палубе. — Как бы с ней познакомиться?»
Но лишь пароход отвалил от пристани, как новая пассажирка отправилась в свою каюту и, к досаде Вадима, ни разу в этот вечер не вышла.
Наутро, едва Вадим проснулся, ему сразу вспомнилась девушка в черном плаще.
Чутко прислушиваясь к монотонному шуму дождя над головой, он подумал: «Интере-есно, какое у нее сейчас настроение? Или все еще спит?.. Нынче во что бы то ни стало надо завязать с ней дипломатические отношения».
А когда через полчаса, кое-как приневолив себя встать с постели, он подошел в измятых гармошкой трусах к окну и посмотрел заспанными глазами на палубу, как тотчас отпрянул и снова плюхнулся на койку. Девушка в черном плаще — такая легкая на помине! — стояла напротив его окна и глядела на рябую от дождя, чуть курившуюся парком, Волгу.
«Зачем она здесь стоит?» — спросил себя Вадим. В груди у него сладостно заныло, и ему захотелось взглянуть на нее еще. Но когда он, затая дыханье, на цыпочках приблизился к окну и осторожненько посмотрел за шторку — ее уже не было.
Днем он увидел ее еще раз — в окне каюты… К чему только он все это перебирает в памяти?
Еще он видел, как она сидела у себя в каюте с раскрытой книгой на коленях, задумчиво глядя куда-то в одну точку. Вадим заметил, как у девушки шевелятся губы и она делает руками какие-то жесты, разговаривая с кем-то невидимым… В самом деле — настоящая таинственная незнакомка!
Потом она опять вышла на балкон и, словно не замечая косо хлеставшего по палубе дождя, долго стояла у борта, глядя на проплывавшие мимо заштрихованные тонкими водяными черточками берега.
Что она находила во всем этом хорошего?.. Однажды Вадим, преодолевая смущение и робость, казалось, давно уже забытые им, решился подойти поближе к одиноко стоявшей девушке, но она тотчас удалилась, лишь только он стал приближаться к ней. За все эти три дня она ни разу не зашла в ресторан, где все пассажиры собирались за обедом, не сказала никому ни одного слова…
Закурив папиросу, Вадим шагнул к висевшему на стене зеркалу и, чуть сощурившись — у него это всегда получалось красиво, — стал вспоминать девчонок из механического техникума.
«Многие из них куда интереснее были, чем эта, — думал сердито Вадим, дымя папиросой. — Между прочим, в ней совершенно нет ничего такого… особенного. И зачем она только задается?»
Вадим смял окурок и бросил его на пол. «А ну ее… — оборвал он себя, стараясь изо всей силы ожесточить свое сердце против пассажирки в черном плаще. — Вот возьму в обед и опять напьюсь с «профессором», как вчера… А чем же еще заниматься?»
Вдруг он поймал себя на мысли, что девушка в черном плаще, имени которой он даже не знал, но которая — странное дело — все чаще и чаще стала приходить ему на ум, может сойти на следующей пристани и он уже никогда, никогда ее не встретит… Не помня себя, Вадим схватил кепку и бросился вон из каюты, забыв даже запереть дверь. Он чуть ли не рысцой обежал весь балкон с носа до кормы, но девушки и след простыл.
В начале четвертого Вадим решил пообедать. В просторный ресторан, с высокими — от пола до потолка — окнами, он вошел, как ему казалось, уверенной походкой завсегдатая. Ухо сразу уловило тонкий перезвон хрустальных подвесок старой люстры, висевшей над большим круглым столом.
«Никого еще нет», — с облегчением подумал Вадим и тут же понял, что ошибся.
Слева в углу на кожаном диване расположился уютно, по-домашнему, грузный мужчина в золотых очках. Его лицо с крупным грушевидным носом все замаслилось от улыбки при появлении Вадима.
— Часовых дел мастеру… грядущей эпохи! — крикнул он, кивая головой. — Прошу к моему шалашу!
Вадим поморщился и сел за стол напротив «профессора»: так прозвал этого человека геолог-нефтяник, любивший над всеми пошутить. Геолог уже давно сошел на какой-то маленькой пристани, а удачное прозвище, придуманное им, так и осталось за владельцем золотых очков. Кем был на самом деле «профессор» — никто как следует не знал. Говорили, будто он работает в каком-то тресте, название которого трудно было выговорить.
Вадим глянул на графинчик с прозрачной, словно ключевая водица, жидкостью, стоявший перед «профессором», и отвел в сторону взгляд.
«Профессор» молча наполнил водкой две рюмки, пододвинул к Вадиму тарелку с колбасой, нарезанной тонкими, как пятаки, кругляшами.
— Вадим, а вы по-прежнему один? — сочувственно, вздыхая, спросил он юношу. — Что же это вы, батенька, упускаете такую возможность?
Вадим не нашелся, что ответить. Щеки его медленно порозовели, и на них отчетливее стал заметен нежный пушок.
— Бросьте огорчаться, может быть, еще не все потеряно! — «профессор» уперся животом в край стола и сложил перед собой руки. — Главное — быть настойчивым и не унывать. Никогда, ни при каких…
В ресторан кто-то входил, и он замолчал.
В дверях столпились молодые парни с обветренными, кирпично-бурыми от летнего загара лицами. Вероятно, это были новые пассажиры, недавно севшие на пароход.
— Где, ребята, пристроимся? — простуженным голосом спросил высокий плечистый парень в кожаной куртке.
Он вошел в ресторан первым, но, оглядевшись вокруг, вдруг оробел и теперь топтался на одном месте.
— Давайте за этот, за главный стол усядемся! — Из-за спины великана вышел костлявый, тщедушного вида, мужчина лет сорока, с лицом открытым и добрым, и решительно зашагал к большому, парадно накрытому столу.
Весело переговариваясь, парни двинулись вслед за своим вожаком, уже чувствуя себя здесь полноправными хозяевами.
Вадим поглядел на веселых ребят, громко обсуждавших, что им заказать на обед, потом взял двумя пальцами свою рюмку и, помешкав, отставил ее в сторону.
У «профессора» от удивления надломились и полезли на лоб темные жгутики бровей.
— Что-то не хочется… Я после пообедаю, — сказал Вадим, не поднимая глаз на собеседника, и проворно встал.
Возвращаться в каюту не было никакого желания, и он побрел по коридору куда глаза глядят. В коридоре второго класса тетя Феня протирала суконкой дверные ручки, и, чтобы не встречаться с ней, Вадим свернул в сторону и прямо так — в костюме и с непокрытой головой — вышел на балкон.
Тем же медленным шагом он дошел до носа парохода, разглядывая палубу, местами облупившуюся от шпаклевки. Вдруг он споткнулся и замер на месте.
У самого борта стояла она. Девушка была в знакомом Вадиму плаще, но, как и он, без головного убора.
Надо было или пройти мимо, или вернуться назад, но у Вадима одеревенели ноги.
«Что она опять разглядывает?» — с волнением подумал он и посмотрел в ту сторону, куда глядела девушка.
И только сейчас он заметил наступившую в природе перемену.
Уже ничто не напоминало ни о свирепом, валившем с ног ветре, ни о зыбких пенных волнах, слегка качавших большой пароход. Можно было даже предположить, что затяжной, всем надоевшей плохой погоды никогда и не было.
Белесовато-серая муть неба расползалась, и в промоины с рваными краями засияла чистая, ясная голубизна. Думалось: хорошо, если бы проглянуло солнце — сколько дней о нем скучала земля! И оно на самом деле появилось, и появилось как-то сразу — такое большое, горячее, что Вадим даже на миг зажмурился.
Разрезая острым носом воду, по-осеннему загустевшую и маслянистую, пароход наискосок пересекал Волгу от лугового берега к правому, гористому. И чем ближе подходил он к беспорядочно разбросанным холмам правобережья, тем все чаще по воде проплывали опавшие листья березы, клена, орешника…
Вадим смотрел на синеющие горы с меловыми сверкающими плешинами, на тянувшиеся у их подножья деревья — багрянистые, желтые и кое-где еще зеленые, кем-то нарочно брошенные в огненно-золотое негреющее пламя, и улыбался, сам не зная чему.
На всю жизнь останутся у него в памяти и эти горы, отраженные в задумчиво-притихшей Волге, и необыкновенные, по-детски любопытные огромные глаза девушки, и ее тонкий прямой нос, чуть задетый бледными веснушками, и тяжелая копна всклокоченных ветром волос.
Девушка почувствовала на себе взгляд Вадима, повернула к нему лицо, видимо, собираясь что-то спросить, но тотчас смутилась.
— Правда, хорошо? — немного погодя сказала она и снова, смутившись, отвернулась.
Некоторое время они оба молчали, не спуская глаз с приближающихся гор.
— Вон эт-то обрыв! — неожиданно сказал Вадим и прищелкнул языком.
— Катерина, наверное, здесь бросилась в Волгу, — задумчиво обронила девушка.
— Какая Катерина?
— У Островского. — Помолчав, девушка спросила: — А церквушку видите?.. Вон между холмами?
Вадим кивнул головой. Среди берез, словно выкованных из золота, стояла старенькая белая церковь с куполом-луковицей.
— В этой церквушке писатель Скиталец в хоре пел, — заговорила снова девушка. — Ради заработка, конечно, когда не на что жить было.
— Скиталец? — усомнился Вадим: он никогда не слышал, что был такой писатель.
— Да. Петров-Скиталец. Они с Горьким в молодости дружили. А раз, когда Алексей Максимович в Самаре жил, они взяли и отправились путешествовать по Жигулевской кругосветке.
— Вы откуда это знаете?
Девушка внимательно поглядела на Вадима.
— Читала, — сказала она и тут же добавила: — А здесь все-таки прохладно.
— Прохладно, — поспешно согласился Вадим. — Давайте я загорожу вас от берега?.. А вас как зовут, между прочим?
— Лизой. — Девушка засмеялась. — А вас как, между прочим?
Он тоже рассмеялся.
— А меня Вадимом.
Разговаривая, они обогнули корму, потом очутились в коридоре, тянувшемся через весь верхний этаж, прошли его из конца в конец и уперлись в стеклянную дверь ресторана.
— Войдем? — предложил Вадим, снова робея и заливаясь краской. — Уж половина пятого: пора и обедать.
Он дрожащей рукой как-то не сразу распахнул легкую дверь, и Лиза увидела тяжелые складки накрахмаленных белых скатертей, возбужденные лица пассажиров, портрет благообразного седого старика в массивной дымчато-золоченой раме — вероятно, Тургенева: пароход носил его имя.
— Входите, — уже совсем неуверенно повторил Вадим.
Лиза испуганно захлопала ресницами и отступила назад.
— Что с вами? — спросил Вадим.
— Извините. Мне что-то не по себе. Там столько людей…
— Стоит ли на всех обращать внимание?
— Нет, — решительно заявила Лиза.
У двери с табличкой «Каюта № 33» Лиза остановилась. Она посмотрела Вадиму в глаза и негромко сказала:
— Идите, обедайте. Только не сердитесь на меня.
И, взявшись за ручку двери, добавила:
— Желаю вам счастливого пути. Мне ведь через два часа сходить.
— Уже сходить? Так быстро?
— Где же быстро? — сказала она и засмеялась. — Трое суток еду!
— А я думал… вы тоже, как и я, до Горького. Не повезло вам: все время была плохая погода…
— Что вы! А я довольна! Я за эти дни свою роль выучила.
— Вы — артистка?
— Не-ет! Я учетчица из леспромхоза. Это я так, от нечего делать в клубный драмкружок хожу. Собралась в отпуск в Саратов к бабушке, а наш худрук поручил мне разучить роль Катерины из «Грозы». А я приехала к себе на родину и забыла обо всем. До этого ли было!
И Лиза опять засмеялась.
— Ой, я совсем заболталась, — спохватилась она и отворила дверь. — Пойду собираться.
— Давайте помогу?
— Нет, что вы!
— Будете сходить на пристань… — Вадим облизал языком запекшиеся губы. — Я приду проводить?
Видимо, он смотрел на Лизу такими глазами, что она сказала:
— Ну, ладно, приходите… Ведь у меня никакого багажа… Но все равно приходите.
Лиза прикрыла за собой дверь, но Вадим не сразу тронулся с места.
Вдруг кто-то взял Вадима за локоть. Сбоку стоял «профессор», чуть пошатываясь на своих коротких ногах.
Он понимающе подмигнул, собираясь что-то сказать, но Вадим, чуть наклонив голову, пошел к себе в каюту. В коридоре первого класса тетя Феня мыла пол. Проходя мимо нее, Вадим нечаянно задел ногой за ведерко с горячей водой. Вода расплескалась, и Вадим, шлепая по луже, побрел дальше в глубь сумрачного коридора, еле освещенного оранжевой лампочкой.
Тетя Феня, бросив тряпицу, выпрямилась, схватилась руками за бока — напоминая своей воинственной позой Тараса Бульбу — и неодобрительно глянула вслед Вадиму.
Но Вадим ничего этого не видел.
Первое, что сделал Вадим, войдя в каюту, это открыл окно. И с какой-то непонятной ему еще пока неприязнью медленно огляделся вокруг.
На столике, около вентилятора, топорщилась засаленная колода карт, на полу под зеркалом, стояли пивные бутылки. Всюду — и на столике, и на бортике дивана-кровати — горстки пепла и окурки, окурки и горстки пепла.
— Культурненько, ничего не скажешь! — проворчал Вадим, усмехаясь. Он привалился спиной к косяку — точь-в-точь как утром — и устало закрыл глаза.
«Непонятное что-то творится с тобой, парень! — с раздражением подумал Вадим. — Обидел тетю Феню, обидел «профессора»… И вообще — ни на что бы глаза не глядели!»
Вадим махнул рукой и, пересиливая что-то в себе, направился к выходу.
На носу парохода, кажется, на том самом месте, где Вадим разговаривал с Лизой, он снова остановился.
Вдоль правобережья все еще по-прежнему тянулись вздыбленные горы, то тут, то там опаленные языкастым бездымным пламенем, солнце с той же добротой обогревало этот тихий осенний мир, но почему-то сейчас Вадиму уж не хотелось прищелкнуть языком: «Вот это — да!» Почему?
«Есть же люди… Лиза эта тоже, видно, из таких… все-то они замечают: и восходы, и закаты, и прочую красоту. А меня раньше никогда все это не трогало, — подумал Вадим, вздыхая. — Что у меня — глаза другие? Или я урод?»
Он проводил ладонью по гладким перилам сетчатого борта. И вдруг сжал руку в кулак. Крепко сжал.
«Эх, если б мне раньше… если б мне еще в техникуме Лиза эта самая встретилась!» — сказал он про себя и, подняв кулак, изо всей силы стукнул по зашатавшимся перилам.
…Оглашая окрестность протяжным басовитым гудком, «Тургенев» подвалил к небольшому кособокому дебаркадеру, стоящему у лесистого крутого берега.
На пристань сошла одна только Лиза, размахивая легким саквояжем. Молчаливо шедшего за ней Вадима задержал сердитый усатый матрос:
— А ты куда? Мостки убираем!
Вадим прижался к переборке пролета и, задрав вверх голову, смотрел на Лизу, остановившуюся у борта дебаркадера.
Не спуская глаз с улыбчивого лица девушки, он комкал в руках кепку, не в силах вымолвить слова. Он не слышал ни последнего гудка парохода, ни команды: «Отдать кормовую!» Вадим очнулся лишь в тот момент, когда пристань вместе с Лизой стала медленно уходить влево. Он хотел было броситься назад, чтобы в последний — совсем в последний раз — взглянуть на Лизу, но в этот миг девушка сама побежала вслед за отходившим пароходом. Она бежала вдоль борта дебаркадера и кричала:
— Вадим! Я томик Островского забыла в каюте… Слышите, книгу забыла. Пришлите мне по почте.
Вадим сложил рупором руки и тоже закричал:
— Куда? Куда высылать?
Из-под борта парохода вдруг со свистом и скрежетом стали вырываться струи горячего пара, и Лиза растаяла в белесой мгле.
— Лиза, где вы? — опять закричал Вадим. Но уже исчезли в густом удушливом облаке и пристань, и берег. И пароход, казалось, шел по бескрайнему морю, окутанный предательским туманом.
— Лиза! — еще раз в отчаянии прокричал Вадим.
— Ну, что ты разоряешься? — ворчливо сказал сердитый усатый матрос, не пустивший его на пристань. Теперь он глядел на Вадима подобревшими глазами. — Никуда твоя Лизавета не пропадет. Тут, в Белом Яре, друг дружку все наперечет знают… Будем обратно возвращаться, сойдешь на берег и разыщешь… Так-то вот, парень!
Когда облако пара растаяло и снова показался лесистый берег с еле приметным теперь дебаркадером, Вадим неистово замахал кепкой. Он махал и махал, как одержимый, будто на пристани его все еще могли видеть.
Я терпеть не мог девчонок. Это честно, без всякого трепа. Некоторые наши мальчишки еще в восьмом стали увиваться вокруг легкомысленного пола. Ну, разные там записочки передавать вертихвосткам, провожать их после школы и прочие там трали-вали подпускать. А я ни-ни. Правда, был один случай, но об этом потом…
Особенно же я возненавидел девчонок минувшей осенью, когда мы в девятый пошли. После одного случая с моим другом Маратом Жеребцовым.
Как сейчас, помню: неделя прошла после занятий, ну, может, полторы, только не больше. Помню: едва кончились уроки, и я первым выскочил из класса, бросился по лестнице вниз сломя голову. Но в раздевалке меня остановил бледный Марат. Оказывается, он тоже сломя голову несся вслед за мной.
— Завернем ко мне, — сказал Марат многозначительно. — Об одном деле хочу с тобой…
— Ой, Марат, — заторопился я. — Мне позарез надо в магазин лабораторного оборудования. Собираюсь один опыт поставить, а колб нужных нет.
Марат как сцапал меня за рукав, и ни с места.
— Ты мне, Пашка, друг или не друг? — спрашивает.
— Что за смешной вопрос, — отвечаю. — Конечно, друг, и самый…
— Ну, тогда потопали!
И Жеребцов силой потащил меня к парадному.
Вижу — не отвертеться. Одно утешение: жил Марат неподалеку от школы, в Рязанском переулке, сразу за перекидным мостом. Может, думал, освобожусь скоро и еще успею на метро прокатиться в магазин.
Выходим на улицу, а Марат все за руку меня держит, словно милиционер нарушителя порядка.
— Отпусти, — засмеялся я. — Уж теперь не сбегу. Лишь скажи для начала: у тебя что-то стряслось дома? Или…
— Помолчи, — буркнул Марат. — И что у тебя за привычка трещать и трещать, как сорока?
Я чуть обиделся и до самого Маратова дома словечка не проронил.
Жеребцов жил в новом блочном корпусе на пятом этаже. У них такой порядок: сколько бы людей ни пришло — все разуваются. И всем тапочки под нос суют. Как в музее.
Когда мы поравнялись с подъездом, Марат не вошел в дверь, а свернул за угол дома, в глубь двора, где стояли, один к одному, сарайчики хозяйственных жильцов.
— Куда ты? — с недоумением спросил я Марата.
Но он так зашипел на меня, такую свирепую рожу скорчил, что я и язык прикусил. И ни о чем больше не спрашивал. Не раскрыл бы рта даже в том случае, если б Марат внезапно распахнул передо мной врата в космос. Честно, без всякого трепа.
Конечно, ничего подобного не произошло. Просто Марат приблизился к обитой старым железом двери одного из сарайчиков с намалеванной суриком цифрой «37» и отпер ее каким-то самодельным ключом. А чуть приоткрыв, молча кивнул мне: «Лезь, мол».
Я протиснулся в дверь тоже молча. И тотчас остановился на пороге: темь, сырость. А в нос шибануло едуче не то уксусной, не то еще какой-то кислотой. Будто в преисподнюю попал.
Марат толкнул меня в спину:
— Чего вылупился?.. Шагай, тут тигров нет!
Прикрыв за собой дверь, он снова подтолкнул меня в спину. Чуть погодя глаза мои попривыкли к темноте. И я поразился сваленной в сарайчике всякой рухляди. Тут были и поломанные стулья, и прабабушкин сундук, расписанный розами, и никелированная спинка от кровати, и какие-то картонные коробки и железные банки.
— Обожди, я сейчас, — сказал Марат и, крякнув, снял с пропыленного сундука чугунную печурку.
Почему, скажите, пожалуйста, многие люди боятся расставаться с ненужным барахлом? Я где-то недавно читал, будто даже Хемингуэй, богатый и прославленный на весь мир писатель, прятал в кладовке у себя на Кубе изношенные до дыр ботинки и всякую пришедшую в негодность одежду.
Из допотопного сундука, угрожающе заскрежетавшего ржавыми петлями, Марат выволок свой старый туристский рюкзак, непомерно раздувшийся от какой-то поклажи. И бухнул его к моим ногам.
— Зришь? — пробурчал друг, пнув рюкзак носком ботинка.
Я пожал плечами.
— Чего же тут зрить? Не картина же из Третьяковки! Этот твой рюкзак я вместе со своим тащил весной, когда ты ногу в походе вывихнул.
Марат сокрушенно вздохнул.
— До чего же ты непонятливый малый!
Потом посмотрел мне в глаза. Долго так, не мигая.
— Уезжаю я утром, Паш.
Я прямо-таки опешил.
— Как… уезжаешь?
— А так… как все. Сяду на поезд, и — прощай, любимый город!
— А… а школа?
— К черту школу! Надоело! Надоели и всякие физики и алгебры, надоели и каждодневные родительские нотации. Решительно все надоело! Махну в Сибирь. Работать буду. Ручищи-то вон какие! Не пропаду!
У меня подкосились ноги, и я плюхнулся на кадку с мелом, стоявшую позади меня. О том, что в кадке мел, я узнал потом, дома, когда пальтишко собирался на гвоздь повесить.
Марат тоже присел — на рюкзак.
— Пороблю в Сибири и дальше подамся. Из Сибири и Дальний Восток рукой подать. Авось на какое-нибудь торговое судно устроюсь. А там — Индия, Африка, Мадагаскар, Куба…
Марат улыбнулся. Впервые за весь день. До ушей растянулся большой его рот. Я никогда потом не видел на лице Марата такой счастливой улыбки.
— Здорово, Паш? — спросил он.
— Ага, здорово, — потерянно протянул я, наклонив голову.
Признаюсь, я готов был провалиться сквозь землю от стыда. Товарищ, мой друг, уезжает вот в дальнюю-предальнюю сторонушку, а я… я остаюсь. И буду как ни в чем не бывало ходить и ходить изо дня в день в школу, слушать скучные разглагольствования скучных, не любящих свое дело педагогов (чего скрывать: такие учителя теперь встречаются во многих школах) и таскать отяжелевший от учебников и тетрадей рваный свой портфелишко… опостылевший до чертиков портфелишко. Ей-ей, мне было стыдно!
— Родителям я — ни гугу, — наклонившись ко мне, прошептал Марат. — Напишу, когда на стройку или на завод определюсь. Смотри, Пашка, не проговорись! Чтобы ни одна душа… Даже Тарасику ни словечка! Он друг наш, но — не надо… еще ляпнет нечаянно. С ним такое случалось. Уяснил?
— Уяснил.
Тут же, в сарайчике, мы и попрощались. Как настоящие мужчины: крепко и молча обнявшись.
Соблюдая конспирацию, я первым выскользнул в дверь. И шагал по двору не спеша, с независимым видом. Хотя и еле сдерживал слезы.
Да, грустным и расстроенным возвращался я домой. Почему-то казалось, что отъезжающий Марат увезет с собой кусочек моей души. И еще: я завидовал его решимости, самостоятельности.
Не помню, как в тот вечер готовил уроки. Наверно, с пятого на десятое. Из головы не шел Марат, его походный рюкзак, заманчивая дальняя дорога, необжитые таежные края.
Лег рано, но спал плохо. Всю ночь или улепетывал от разъяренных уссурийских, тигров, или продирался через гибельные буреломы, спасаясь от страшного лесного пожарища.
Утром, во время завтрака на скорую руку, мама озабоченно спросила:
— Паша, ты не заболел?
— С чего ты взяла? — ответил я, не поднимая от чашки взгляда.
— Ты кричал ночью. Я два раза подходила к твоей раскладушке.
— Ну, мам, ты всегда… всегда что-нибудь придумаешь!
И, покончив с чаем, бросился в коридор одеваться.
В этот день я один сидел за партой. Сидел эдаким одеревенелым остолопом, ничего-то не слыша, ничего-то не видя.
Мысленно был вместе с Маратом: трясся в битком набитом вагоне, неотрывно глядя в окно на мелькавшие мимо незнакомые поселки, багровеющие перелески, голые, в осенней своей неприветливой хмурости, поля. Стук-тук-так, стук-тук-так! — весело переговаривались между собой колеса. Какое им было дело до парня, впервые в жизни решившегося на такой отважный шаг.
На четвертом уроке меня вызвала к доске физичка. Но я ни бельмеса не понял, о чем она меня спрашивала.
— Коврижкин, вы не заболели? — сочувственно спросила Рита Евгеньевна. В отличие от других учителей она всех нас называла на «вы».
Я помотал, точно телок, головой и, когда она сказала «идите», побрел к своей парте.
— Между прочим, вы не знаете, Коврижкин, почему сегодня отсутствует Жеребцов? — спросила учительница, когда я уже сел.
Я снова помотал головой.
— Рита Евгеньевна, Марат вчера жаловался на головную боль, — выкрикнул кто-то из ребят.
В большую перемену ко мне церемонно подплыла рыжая Катька Мелентьева — жутко вредная, самая вредная в классе девчонка. Она, эта Катька, в нашей школе второй год. Мелентьевы приехали в Москву откуда-то с севера. И Катьку еще с прошлой осени невзлюбили все мальчишки. За что, спросите? За ехидство и зазнайство. Кому какое дело, что у нее отец известный хирург, а мать пианистка?
А она, рыжуха, как что — к месту и ни к месту — знай себе козыряет: моя мама в Большом театре работает, а мой папа в институте Склифосовского!
Лупоглазую нахальную Катьку даже многие девчонки презирали.
И вот подплыла ко мне павой эта самая Катька, сощурила свои небесные глазки и запела подковыристо, выпячивая бантиком губы:
— Ка-аврижкин, и как тебе не совестно? Почему ты, Ка-аврижкин, не сказал Рите Евгеньевне всю правду? Ведь кто-кто, а ты доподлинно знаешь, по какой причине не явился в школу твой дружок… э-э… Жеребцов!
Меня так всего и бросило в жар.
Я ненавидел свою фамилию, ненавидел люто и терпеть не мог, когда меня тыкали носом в этого «Коврижкина»! В классе и Марата и меня все ребята обычно по имени называли. И вдруг — нате вам — какая-то дохлая-предохлая скелетина начинает нахально над тобой издеваться: «Ка-аврижкин да Ка-аврижкин!»
Не знаю даже, как я сдержался и не нагрубил дико Катьке. Наверно, потому, что меня насторожили ее слова. Неужто, Катька откуда-то прослышала про отъезд Марата?
Все во мне бушевало, но я молчал. Стоически молчал.
— Не передергивай плечами, будто Гамлет! — все так же ехидно тянула Катька. — Ты пре-атлично знаешь…
Резко повернувшись к рыжухе спиной, я зашагал прочь.
«Уехал, уехал, уехал! — стучали по моим вискам невидимые молоточки. — Главное сейчас — не проговориться! Даже под жестокой пыткой! А когда Марат доберется до места да устроится на работу, вот уж тогда все узнают, какой молоток наш Марат Жеребцов! Из обыкновенного девятого «В»! Ох, и разговоров будет!»
Наутро по дороге в школу я повстречал Тарасика Крюченюка — второго своего закадычного друга, он у нас до смешного низкоросл, но зато плечист и упитан. Вчера мне удалось удрать домой сразу же после занятий, и Тарасик, приславший в конце шестого урока записку: «Нам надо, старик, потолковать», не застал меня в раздевалке.
Увидев меня, Тарасик зыркнул подозрительно туда-сюда и зачастил ворчливо:
— Почему, сатана, не подождал меня вечор после уроков?
Я проводил взглядом прогромыхавший по улице грузовик с кирпичом. И промямлил не очень-то убедительно:
— Торопился. Поручение от матери…
Тарасик, перебивая, заладил уже о другом:
— Слышал, о чем шушукались наши кумушки?
— Девчонки?
— Ну, а кто же еще! Слышал или нет?
Испытующе глянул другу в глаза. Увеличенные стеклами очков, они казались непомерно огромными и растерянно-оторопелыми. Отводя взгляд, спросил с равнодушным видом:
— О чем же толкует сарафанное радио?
— Да о нашем Марате! — с раздражением выпалил Тарасик. — Все трубят: удрать куда-то собирался, Да отец его сцапал, молодчика. Вышмыгнул на рани Марат из сарая в полном походном снаряжении, а отец…
— Враки! — выпалил я. — Враки! И ты… и ты веришь всякой девчачьей брехне?
Почесав переносицу, Тарасик поправил очки с толстыми стеклами.
— Не хотелось бы мне верить всяким байкам, да…
— И не верь! — бодро проговорил я. — Заявимся сейчас в класс, а наш Марат уже за партой красуется. Подлечился и снова гранит знаний собирается грызть!
Нахохлившись, мы до самой школы топали молча. А когда вошли в класс, я от неожиданности чуть портфель из руки не выронил. За нашей партой сидел… Марат Жеребцов!
Да, да, да! Сидел за партой Марат и бестолково перебирал мосластыми ручищами тетрадки, учебники, будто искал чего-то. И никого не замечал, уткнувшись взглядом в парту. Он и меня «не заметил».
Сев рядом с Маратом, я легонько толкнул его локтем в бок, спросил, еле шевеля губами:
— Это правду говорят: отец тебя…
Марат изо всей силы сжал мою руку. И, бледнея, яростно прошептал:
— Помолчи хоть ты, дурак!
Хотел осерчать на Марата, да передумал. Ему, Марату, и так сейчас ой-ей как несладко!
Больше недели не мог я смотреть Марату в глаза. Было стыдно и обидно. Стыдно и обидно и за него, и за себя. Точно нас с ним обокрали.
Педагоги делали вид, словно они ничего не знают о неудавшемся побеге Жеребцова: директор, по-видимому, просил. Он у нас, Алексей Алексеич, мудрый мужик — бывший фронтовик!
Ребята тоже не очень-то приставали к Марату, а вот девчонки… девчонки не давали шагу ступить Марату. Особенно же донимала Марата язвительными насмешками рыжая Катька. Она, эта дохлая скелетина, прямо-таки изводила бедного парня своими колкостями. Встретит, например, утром Марата в гулком коридоре и непременно спросит, поджимая губы:
— Приветик, путешественник! Ты, Жеребцов, медведя не привез из Сибири?
А на переменке, проходя мимо Марата (по-моему, она нарочно старалась то и дело попадаться ему на глаза), пропоет этак «ласково», что вся кровь в жилах закипит:
— Ну, как там наши дальневосточные гиганты? Должно быть, план завалили без твоей подмоги?
Поднимет Марат страховитый свой кулачище, да тут я схвачу его за руку. Он и обмякнет.
С неделю, а то и больше шатался за ним тенью, опасаясь, как бы дружище мой не влип в неприятную историйку.
А Тарасик Крюченюк, которому тоже надоели каждодневные приставания прилипчивой рыжухи, раз даже огрел ее по спине. Прямо между острыми лопатками.
Казалось: разревется дохлятина, а она и не подумала. Позеленела лишь вся от злости. Да по-змеиному зашипела:
— Ну, и герой же ты… трусливый Карасик! Тебе бы только с девчонками сражаться!
И, вильнув хвостом, убежала.
С этих вот пор я еще сильнее возненавидел девчонок. А рыжую Катьку просто-напросто видеть не мог спокойно. Честно, без всякого трепа.
И она, догадливая хитрюга, стала платить мне тем же. Теперь Катька, оставив в покое притихшего «бунтаря», нудно и зло язвила меня при всяком удобном и неудобном случае.
Плетешься, скажем, от доски между рядами парт, так и не решив трудной задачи, а Катька шепчет «сочувственно»:
— Не вешай носа, Ка-аврижкин! Все гении отвратительно учились!
В другой раз, как-то после сполошной метели, рыжуха преподнесла мне новую пилюлю. Предложил классный руководитель наметить ответственного за сбор класса на предстоящий воскресник по очистке школьной территории от снежного заноса, а она вскочила и кричит:
— Есть предложение: Ка-аврижкина Павла! Он в этом году от всех общественных дел в стороне!
И все девчонки тотчас заорали хором:
— Ка-аврижкина! Ка-аврижкина!
Приветик! Этого еще не хватало. Я-то как раз и собирался увильнуть от предстоящего воскресника, а тут — нате вам! Отвечай за явку всего класса! Волей-неволей придется тащиться на воскресник и махать лопатой.
Катька — та непременно раньше всех заявится. И непременно отыщет себе самую большую лопату. Откровенно говоря, я уже давно поражаюсь выносливости этой дохлой с виду скелетины.
В октябре она затеяла туристский поход по родному Подмосковью. И пятнадцать километров прошагала под дождем от железнодорожной станции до какого-то древнего монастыря, прошагала молча, даже ни разу не пикнув. Другие девчонки ныли, проклиная и моросящий дождь, и грязь по колено, и… и вообще все на свете! Да чего там девчонки. Наш Тарасик Крюченюк через шесть километров хромать принялся, а Севка Уварченко, когда мы дошлепали до бросового пастушьего шалашика, наотрез отказался продолжать поход. Катька же… а Катьке хоть бы что! Протопав пятнадцать километров, она как ни в чем не бывало отправилась в рощу собирать хворост для костра. Одна. Потому что все мы обезножели и повалились спать. (Спасибо одному столетнему деду, пустившему нас к себе в жарко натопленную избу.)
И так эта Катька ни в чем не дает маху. Если начинается кампания по сбору утиля — она первая заводила. И даже больше мальчишек притащит всяких железок или разного бумажного хлама.
К весне у меня вдруг ни с того, ни с сего стали пробиваться усы. Я прямо-таки растерялся. Да и стыдно как-то. Ни у кого из ребят усов нет, только у меня. Этого еще не хватало! Думал, может, никто не заметит, а рыжая препротивная Катька первой узрела. И раз перед самым уроком, когда весь класс был в сборе, вдруг захихикала:
— Девочки! Х-ха-ха-ха! Посмотрите на Ка-аврижкина! Х-ха-ха-ха! Усы у Ка-аврижкина растут!
И, уже обращаясь ко мне, подковырнула:
— А бороду, Ка-аврижкин, ты будешь отпускать?
Я так рассвирепел, так рассвирепел, что поклялся: не я буду, если не отколочу рыжую кривляку! Как это я раньше не догадался проучить Катьку?
Вечером, после занятий легкоатлетического кружка, я побежал в библиотеку. Наточка, симпатичная девочка, прошлой весной окончившая библиотечный техникум, обещала мне оставить интереснейший фолиант: «Боги, гробницы, ученые».
Библиотека помещалась в старом, купеческих времен, особняке с колоннами и портиками и замогильно-холодным, даже в летний зной, коридором, пропахшим с прошлого столетия нафталином и камфарой.
Наточка сдержала слово. Принимая от нее книгу, я постарался приятно улыбнуться. Не знаю только, не выглядел ли я при этом идиотом. Дело все в том, что я почему-то совсем не умею нормально улыбаться. Честно, без трепа.
— Мерси, — кивнул я как можно галантнее заалевшей Наточке. И окончательно сконфузившись, бросился вон из библиотеки.
Выбегаю, словно ошпаренный кипятком, в мрачный и сырой коридорище с разъединственной пропыленной лампочкой у потолка, а навстречу мне — вот судьба-то! — рыжая Катька.
Я цап ее за руку и в угол, за дверь потащил.
— Тебе что от меня надо, Ка-аврижкин? — запищала рыжая.
— Отношеньица надо выяснить, — ухмыльнулся я, представляя себе, какую сейчас отбивную сделаю из Катьки.
— Пусти! Слышишь, убери руки! — еще более возмущенно затрезвонила девчонка.
— Зачем зря психуешь? — ворковал я, по-прежнему толкая Катьку в угол. — Может, я тебя, красотка, чмокнуть в губки хочу?
И тут… я не сразу даже сообразил, что тут произошло. Внезапно вырвавшись из моих рук, рыжуха ка-ак дерболызнет претяжелейшим своим портфелем меня по кумполу! Так дерболызнула, что я и с копыт долой!
— А если еще когда полезешь, упырь болотный, отмолочу похлеще!
Это Катька мне сказала и — была такова.
Схватил я шапку и на улицу драпать, пока люди не видели, как меня девчонка с ног сшибла.
Да-а, историйка… Теперь уж я совсем перестал замечать рыжую Катьку. Словно бы она совершенно не существовала на свете!
А она, Катька, после происшествия в библиотеке, принялась зачем-то приукрашиваться и принаряжаться. Да так, что всему классу в глаза стало бросаться. Даже мои друзья — совершеннейшие пентюхи — Марат и Тарасик и то заметили. Один я ничего не знал.
Уж февраль катился под откос, когда однажды в выходной, под вечер, прибежал ко мне запыхавшийся Тарасик Крюченюк. (Он, между прочим, всегда куда-то спешил, точно за ним стая волков гналась.) Ну, вот, влетел в квартиру Тарасик и, размахивая ушанкой, будто митинговать собрался, заорал на весь коридор, да так, что чуть ли не всех соседей перепутал (а у нас в квартире восемь семей):
— Пашка, балда, где ты там?
Выскочил я из своей комнаты — Тарасику Мишук Самарцев из шестой открыл дверь, любопытный шустряк, и рот Крюченюку ладонью прихлопнул.
— Чего буянишь? У нас в квартире пятьдесят процентов склеротиков!
Протер Тарасик платком запотевшие очки. И, загадочно подмигнув, подтащил меня к ванной комнате. Зашептал:
— Мне только что Лерка сказала… учти, под большим секретом! Сказала: рыжая Катька… хи-хи-ха-ха! Страхуля эта по самые уши в тебя втрескалась. Честное комсомольское!
Я так и отшатнулся от пыхтевшего, как закипающий самовар, Тарасика.
— Иди ты! Сплетни разные собираешь!
— И ничуть не сплетни. — Тарасик приосанился, надул розовые поросячьи щеки. — Катька сама… понимаешь: са-ама Лерке призналась. А Лерка не трепло девка!
— Это и видно: подхватила с лета чей-то треп и давай звонить!.. Раздевайся, чай будем пить с кексом. Мама в честь выходного кекс купила.
Тарасик закрутил головой.
— Не… Тороплюсь на шахматный турнир. И ушел.
На другой день я несколько раз украдкой косился в сторону Катькиной парты. И, представьте себе, никаких особых перемен не заметил ни в ее непривлекательной внешности, ни в ее наряде. Разве что рыжие свои космы малость так подстригла да на модную кофту заграничный значок нацепила.
Уже к вечеру я снова забыл о Катьке. И, как прежде, обходил ее стороной.
Дня через четыре наступила мировецкая оттепель. Ну, апрель, да и нате вам! С крыш ухались обледенелые глыбы, под ногами лужи, а с неба — крупа. Густущая эта крупка, подгоняемая ветром, полосовала землю до обеда.
Наша троица в этот день сбежала с последнего урока. Не любили мы все трое ни биологию, ни плаксивую биологичку к ней в придачу.
Выскочили из школы, а кругом белым-бело. Даже глаза резало от ликующей, непривычной в городе, белизны.
Глупыши первоклассники лепили снежную бабу.
— Робя! — воскликнул долговязый Марат, обнимай за плечи меня и Тарасика. — Робя! В котелке вашего приятеля засветилась сверхгениальная идейка. Хотите, обнародую?
— Валяй! — мотнул головой Крюченюк. Окинув нас озорным взглядом, Марат изрек:
— Поступило предложение: взобраться на крышу Тарасикова дома. И забросать девчонок снежками. Эх, и визг поднимется на всю Москву!
Наша школа стояла во дворе большого восьмиэтажного дома, в котором жил Крюченюк. Не раз и не два мы и раньше лазали на головокружительную верхотуру. Оттуда до чего же захватывающий вид открывался! И все три вокзала как на ладони, и высотное здание у Красных ворот, и гостиница «Ленинград». А церквушек всяких! Особенно в мае любил я сидеть на коньке крыши Тарасикова дома, нагретой жарким солнцем. Но вот сейчас… сейчас что-то не тянуло на эту высотищу.
— Давайте в другой раз. А? — сказал я. — А сейчас двинем-ка в кино. «Пусть говорят»… такой, говорят, фильмище!
Но меня не поддержали.
— Завтра, Пашка, сбегаем в кино, — сказал Тарасик. — А теперь и вправду маханем-ка на крышу! Эх, и весело будет!
Не стал я больше возражать.
Поднялись на старом скрипучем лифте на восьмой этаж, сложили в угол портфели и — на чердак. (В Тарасиковом доме почему-то чердачные двери никогда не запираются.)
В слуховое окно вылезли на крышу: первым Марат, за ним Тарасик, а я замыкающим.
Было холодно и скользко. Снег осел, а кое-где вдоль карниза уже образовалась ноздреватая корочка.
Марат, сгорая от нетерпения, скомкал плотный, увесистый снежок и запустил его в проходивших внизу ребят. Но промахнулся.
Снежок шлепнулся впереди мальчишек. Брызнув врассыпную, они азартно загорланили:
— А ну, еще! А ну, еще!
— Да ему слабо попасть! Кишка тонка!
Марат скатал новый снежок. И опять запустил в пацанят. Да так здорово, что одному пострелу малахай с головы сбил.
Тут уж и Тарасик принялся за дело.
Но я не бросал снежки в ребятишек, ждал, когда девчонки из школы высыплют. Приготовленные же «снаряды» складывал про запас рядом с собой.
Сидел я на подоконнике слухового окна, метрах в трех от края крыши. Почему-то в этом месте было сломано ограждение. Погнутое звено из железных прутьев валялось в стороне, полузанесенное снегом. Лишь толстая стойка-труба, к которой была прикреплена решетка, торчала у края крыши.
В первые минуты немного страшновато было: думалось, поскользнись нечаянно, и… поминай как тебя звали! Это точно: вскрикнуть не успеешь, как скатишься вниз. Мне даже хотелось пройти чуть подальше от опасного места, ближе к ребятам, да сиделось тут удобно. К тому же и снегу вдоволь. И я остался.
Наверно, десятка два скатал снежков, когда из школы шумливой гурьбой выбежали наши девчата. Отсюда, с высотки, занятно смотреть на них: точно диковинные цветы неожиданно расцвели на снегу.
— Полундра, мужики! — бросил клич Марат.
И мы все трое дружно принялись бомбардировать девчонок нашими «гранатами».
Мне везло как никогда. Каждый раз прямое попадание! Тарасик и Марат не отставали от меня. Они тоже здорово поражали «противника». И среди девчачьей армии поднялась паника: визг, крик, отступление.
Чтобы удобнее было бросать снежки, я встал во весь рост, держа запасные «снаряды» в карманах. И только собрался запустить в отступающих вертихвосток последний — самый тяжелый — снежок, как внезапно поскользнулся и грохнулся на спину. И тотчас поехал вниз.
Не помню, как я догадался повернуться на живот, не помню, и как успел схватиться руками за железный стержень, оставшийся от сломанного ограждения. Одна нога моя свисала с крыши, второй же я случайно зацепился за невысокий бортик, протянувшийся у самого карниза.
Слабонервные девчонки внизу истошно вопили, призывая кого-то на помощь. Но мне не до раздирающих душу воплей было.
Чуть опамятовавшись от испуга, я осторожно приподнял голову, надеясь, что сейчас кто-то из ребят протянет мне руку. И тогда я, соблюдая всяческие предосторожности, начну полегоньку карабкаться вверх от гибельного места.
Но моих друзей словно ветром сдуло с крыши. Ни Тарасика, ни Марата… Не веря своим глазам, я еще раз огляделся вокруг. И взмолился, прося помощи:
— Ребята… ребята же!
Почему-то мне все еще казалось, что Марат и Тарасик, думая, будто я их разыгрываю, спрятались за фонарем слухового окна.
— Ребята, ну… ну, где вы там? Никакого ответа.
На мгновенье я закрыл глаза. По щекам катились слезы… Наконец, собравшись с последними силами, я попытался подтянуться на руках, держась за холодный железный стержень. Но — безуспешно. Правая нога, которой я зацепился за бортик крыши, едва не сорвалась вниз. И уж тогда бы…
«Что же теперь со мной будет?» — спросил я себя. Силы мои были на исходе. Руки немели и коченели. Порой я их совсем не чувствовал.
Не знаю, сколько еще пронеслось секунд, когда неожиданно в черном проеме слухового окна показалась растрепанная голова рыжей Катьки.
В первый миг я подумал: начинаются галлюцинации. Но бледное Катькино лицо с кровоточащей царапиной на скуле не пропало даже после того, как я поморгал ресницами.
— Крепче держись, Пашка, за шнур, — сказала тут Катька, выныривая на крышу. И сказала совершенно нормальным голосом, нисколечко не похожим на загробный голос привидения. — Один конец я привязала за косяк, а второй тебе. Я подтягивать буду.
И она бросила мне вдвое сложенный бельевой шнур — крученый, похожий на веревку.
— А сама ты… не зазвенишь вместе со мной? — спросил я Катьку, почему-то сейчас уж ничему не удивляясь. (Значительно позже Катька мне призналась, что в тот миг, когда я заговорил, вернее захрипел, она жутко перетрусила.)
Улыбаясь — откуда у нее нашлось столько мужества? — Катька спокойно и в то же время властно командовала:
— Берись, давай… сначала одной рукой. Просунь руку в петлю… вот так. Ну, и подтягивайся. Еще! Еще! А теперь и второй рукой берись за шнур.
Я послушно делал все, что мне велела Катька. Вначале правой рукой ухватился за шнур. А переведя дух, чуть-чуть подтянулся вверх. В это время и Катька, не отходя от слухового окна, потащила к себе шнур. Чуть же погодя, почувствовав себя увереннее, я и другой рукой схватился за веревку… Теперь уж и левая моя нога была на крыше. Отдышавшись, я встал на колени и, не выпуская из рук шнура, пополз к слуховому окну.
Вероятно, и жалкий же был видик у меня!
Когда мы с Катькой очутились на чердаке, она поправила шапку у меня на голове, вытерла платком мое лицо. И подула мне на лиловые руки.
Так мы простояли с ней молча друг перед другом… не знаю уж сколько времени. Может, минуту, а может, год? Не знаю.
Катькино дыхание, согревавшее мои лапы, возвращало мне жизнь, силы, бодрость.
Я готов был простоять так, не шевелясь, целую вечность, но Катька почему-то вдруг заторопилась, прошептав у моего уха:
— Пойдем отсюда… чтобы ни с кем не встречаться. А то вот-вот разные спасатели нагрянут. Я проведу тебя к другому подъезду. Тарасиков чердак я немного знаю.
И, крепко взяв меня за руку, Катька повела, ровно слепого, по сумеречному чердаку куда-то в сторону от слухового окна.
Выбравшись с чердака в соседний подъезд, Катька вызвала лифт. Кабина была внизу. И пока старая калоша поднималась на восьмой этаж, Катька прочла мне стихи. Читала тихо, как бы ощупью пробиралась через незнакомый лес, И все время глядела себе под ноги:
Наступила весна.
Стучит звонко капель.
А недавно — вчера —
Был мороз — двадцать семь.
Ярко лужи блестят
На дороге вон дальней.
Только ты все сидишь,
И сидишь-то печальный.
Ты сидишь над письмом
И о чем-то грустишь.
Позабудь это все
И в окно посмотри.
Минут годы большие.
Будет снова весна.
Только эта весна…
Тут и поднялся на этаж, скрипя и надсадно охая, лифт. И мы поехали вниз.
— Ну, а дальше? — напомнил я Катьке.
Она отмахнулась.
Мне хотелось спросить, чьи это стихи, но я почему-то постеснялся. Спросил о другом:
— Откуда у тебя царапина на лице?
Катька засмеялась.
— Кто-то из вас, ухарей, снежком по скуле бацнул.
— А шнур… где ты шнур подцепила?
— Господи, ну, к чему тебе все знать?.. Бельишко висело на веревке, ну, я… Жаль, забыли шнур на крыше. Какая-то тетечка проклянет теперь меня.
И Катька снова засмеялась.
Выйдя из подъезда во двор, огляделись по сторонам. Ни одной живой души. И мы бегом бросились на улицу.
А на шумной Басманной с бешено несущимися к вокзалам машинами, не сговариваясь, взялись за руки и медленно-медленно побрели в сторону Садового кольца — еще более шумного, еще более людного. Так просто, без всякой цели.
Весел грохот вешних бурь!
С утра было тихо. И чуть ли не по-летнему жарко.
Половодье солнечного света — поразительно чистое, пока еще не затуманенное полдневным маревом, как бы сливалось с буйным разливом Волги.
Весь мир, казалось, это море света и голубеющая стихия воды, усыпанная мириадами весело приплясывающих искр.
Но после обеда погода стала портиться прямо-таки на глазах. С Жигулей потянуло знобящей свежестью, а на небе, недавно еще сияющем ничем не запятнанной бирюзой, уже появилась пара пухлых облачков — с виду таких безобидных.
— К ночи жди ненастья, — мрачно сказал Лукьяныч, колхозный пастух, долговязый детина неопределенного возраста.
Он стоял у самой воды, затоплявшей и этот приречный ложок. Не обращая внимания на ластившееся у его ног солнце, чуть колыхавшееся на ленивой волне, Лукьяныч смотрел вприщур на пепельно-лиловые вдали горы.
Мой попутчик инженер Березин, раньше всех занявший место на корме в лодке, возразил Лукьянычу:
— Ну, что вы! Какое там ненастье… слабый ветришко, да и тот к вечеру стихнет.
— Разненастится! Даже и шторм может завернуть. Я по приметам сужу, — упрямо гнул свое Лукьяныч, ни на кого не глядя.
В лодку он полез вслед за мной. Вставляя в уключины весла, бросил через плечо:
— Митяй, толкни-ка нас!
Сидевший в соседней лодке паренек лет тринадцати отложил удочку, спрыгнул на берег. И солидно, вразвалочку направился в нашу сторону.
Так же солидно, не спеша, он уперся плечом в нос нашей лодки и, крякнув, столкнул ее с отмели.
Кунья Воложка, приток Волги, к осени обычно всегда мелела, и ее вброд переходили козы. Но сейчас, в половодье, она расхлестнулась на километры, сливаясь с озерами на островах. Напористое течение подмывало, грызло левый песчаный берег, такой не в меру податливый. Сельские банешки, стоявшие на краю обрыва, в любой час могли ухнуться в речку.
Мы медленно плыли мимо зеленеющих невинно островков, радующих глаз первой травкой, мимо стоявших в воде осин и ветел, зачарованных хмельным разливом, мимо кустов краснотала, гнувшихся под напором бурлящих струй.
Где-то на гриве крякала, надрываясь, утка. А когда лодка проплывала вблизи высокой старой березы, над нашими головами вдруг застучал дробно дятел.
Становилось заметно прохладнее. С острова Большака, отделявшего Кунью Воложку от коренной Волги, ветер доносил колдовские запахи. Пахло и последним снежком, истекающим слезой в потайных волчьих яминах, и клейкими почками, пустившими зеленоватенький дымок, и, само собой, лиловыми колокольцами — нашим первым весенним цветком.
Лодка пристала к узкой полоске земли, заваленной ворохами прошлогодней листвы.
— Шагайте по тропе до поляны, — сказал Лукьяныч, когда мы с инженером выпрыгнули на берег. За время нашего плавания, борясь с течением, он не проронил ни словечка. — На поляне увидите две дороги. Так свертывайте на ту, на ту свертывайте, которая влево подается. Ну, и по ней до осокорей без сумления. А от осокорей опять же тропинка потянется. Вы по ней, по тропинке-то, и мотайте. Она к Волге выведет. К посту бакенщика Терентьича, Он вас и пересунет через Волгу в горы.
Мы вскинули на плечи рюкзаки, попрощались с Лукьянычем и зашагали навстречу маячившим вдали легкомысленно веселым березкам.
В двух шагах от нас плескалось огромное водяное поле с черными и рыжими точками — не затопленными еще бугорками полусгнившими пнями. На самом ближнем островерхом бугре торчал ивовый куст, на котором сидела, нахохлившись, ворона, зорко следя за проплывавшей мимо крысой.
Вся правая низменная часть острова находилась под водой. И если б на острове не росли деревья, то с нашей гривы мы непременно увидели бы могучую Волгу — не Волгу, а бурлящую морскую стихию!
— Раньше, знаете ли, я не замечал природы. Она совершенно не трогала меня, — заговорил вдруг инженер, добродушно ухмыляясь. На его слегка продолговатом, словно бы измятом лице одна за другой разгладились морщины, и сразу стало видно, что человек этот далеко еще не стар. — За год до конца войны приехал я сюда на нефтепромысел, — продолжал Березин. — И что вы скажете? Тут-то вот и стал полнее ощущать жизнь. Прежде мне на Волге не приходилось бывать. Я на Украине жил. А обосновался в этих местах — и будто родился здесь… Волга, Жигули… да что тут толковать! Вы меня понимаете.
Инженер замолчал. Сколько-то там минут мы шли молча. Но вот он нагнулся, бережно сорвал лиловатый подснежник, спрятавшийся под кустиком бересклета.
— Гляньте-ка… чудо весны! — снова заулыбался Березин. — Какие краски, какая…
Неожиданно сконфузившись, он отвернулся.
— Мальчишкой, помню, сколько у нас их тут было! Прямо из-под снега тянулись к небу подснежники, — сказал я, сам не зная к чему.
Инженер промолчал.
Чуть погодя мы вышли на просторную поляну с горячими на диво пятнами света.
— Вот и дороги, — проговорил я. — Признаться, что-то нетвердо помню, по какой из них советовал идти Лукьяныч.
— Кажется, по той, что влево тянется, — ответил, помешкав, Березин.
— А не по той, которая вправо?
— Ну, пойдемте по этой, — покладисто согласился инженер. — В конце концов мы так и так выйдем к Волге!
И мы свернули на заброшенную давным-давно дорогу, убегавшую неторопливо вправо к не одетому еще перелеску.
Ветер все набирал и набирал силу. Он теперь дул с гор, прямо нам в лицо — сырой и холодный. А по всему небу уже паслись белые облака-коровы с дымчатыми пятнами на раздутых боках.
— Пожалуй, старик не зря пророчил, — обронил Березин, застегивая на все пуговицы плащ. — Как бы к ночи того… дождя не подуло. Нам поторапливаться надо.
Прибавили шагу. Под ногами шуршала и шуршала рыжевато-бурая полуистлевшая листва — мертвая, никого теперь не радующая. То тут, то там, блеснув чистой бирюзой, гасли лужицы в колеях дороги.
С куста бузины, подпустив нас совсем близко к себе, сорвалась сойка. Расправив свои яркие крылья, она плавно пропарила совсем низко над землей и бесшумно опустилась где-то в березнячке по ту сторону дороги.
Мы прошли, наверно, около трех километров, когда осокори и осины внезапно кончились и перед нами открылись залитые полой водой луга.
— Вам это нравится? — спросил Березин как можно добродушнее. Сняв кепку, он старательно вытер платком испарину с высокого мучнистого лба.
Мне стало неловко. И тут я отчетливо припомнил все, что говорил нам перед расставанием Лукьяныч.
— А если повернуть влево и пробираться вот так… напрямки? — не совсем уверенно высказал я свое предложение.
Рывком нахлобучив на голову старую кепку, инженер посмотрел себе под ноги.
— Не пройдем. Припоминаю это место. Прошлым летом рыбачил здесь как-то. Тут неподалеку от дороги — озеро. Оно поперек острова тянется… Придется назад вертаться.
Всю обратную дорогу до поляны никто из нас не промолвил ни словечка.
Солнце в последний раз косо глянуло на землю, пронзая острым золоченым кинжалом сизовато-вишневые кустарники, коренастенькие дубки с набухшими, но еще не лопнувшими почками, и скрылось. Скрылось за тяжелыми, уже набрякшими недоброй синевой тучами.
— Объявляю перекур! — сказал решительно Березин, когда мы снова очутились на широкой поляне. — Осколком снаряда был ранен в правую ногу в конце сорок третьего. Несколько месяцев даже ходить не мог. А теперь… а теперь, как чуть натружу, — ныть начинает.
Инженер присел на пенек с покатым срезом, похожий на пчелиные соты — так он был весь издырявлен муравьями. А я опустился рядом на травянистую кочку, спиной к ветру. По острову уже разносилось протяжное завывание… Эта тоскливая «песня» не веселила душу.
Видимо, и Березину было не по себе. Он зябко ежился, морщил лоб. Так мы просидели молча с четверть часа, а может, чуть больше. Потом снова тронулись в путь.
Совсем уже стемнело, когда наконец-то вышли к Волге — усталые, продрогшие. Продрогшие до самых печенок.
Река глухо роптала. Бурно плескались о крутой глинистый берег маслянисто-черные волны.
На том, гористом, берегу, совсем не различимом в кромешной мгле, светились белые и красные огоньки нефтепромысла — неспокойные, колюче-острые.
Накрапывал дождь. И где-то далеко-далеко за Жигулевскими отрогами уже ярилась гроза. Раскатов грома здесь пока не было слышно, но прокопченный сажей небосвод то и дело пронзали раскаленные пики — размашисто, наотмашь.
О переправе через Волгу не приходилось и думать. Надо было позаботиться о ночлеге. Где-то поблизости — по моему предположению — стоял домик бакенщика. Но в какую сторону идти на его поиски, когда в двух шагах ничего не видно?
И вдруг совсем рядом затявкала собака. Березин первым тронулся с места.
— Глаза берегите, тут кусты, — немного погодя предупредил он. Под его сапогами трещали сучья.
А минуток пяток спустя мы уже сидели в сторожке бакенщика.
— Я вашу личность сразу признал, — обращаясь ко мне, говорил хозяин сторожки — бородатый мужчина в полушубке. — Весны три назад вы у меня на бакене гостевали со старшиной нашенским. Я тогда, если не запамятовали, на другом посту стоял. Насупротив Усолья.
— Как же, помню, — сказал я. — А вы, Терентьич, не стареете!
Бакенщик махнул рукой.
— Не, голова, не тот уж стал. Всю зиму канючил, думал, не поднимусь.
— Ну, а сын? Вернулся?
— Осенью, — не сразу ответил Терентьич. — Даже при медалях, между прочим.
— А вы что же… как бы вроде не рады сыну? — вмешался тут в разговор Березин. И улыбнулся, чтобы не обидеть хозяина.
Вытянув из кармана шубняка кисет, бакенщик принялся крутить цигарку из газетной полоски. Вздохнув, сказал немного погодя:
— Какой же родитель не будет рад своему дитю? Разве кто с каменным сердцем!.. Пять лет не видел сына. Сколько тут вот пережито — никто не знает.
При этих словах Терентьич приложил к груди большую, сильную свою руку.
— Одно утешение на старость и осталось — сын. Вернется, кумекал, мой Васятка, вместе на бакене робить станем. Он за старшого, а я у него в помощниках… Как-никак, а скоро мне на пенсию.
Помолчал, пуская к растрескавшемуся потолку густущие струйки прозеленевшего дыма. И, разводя руками, докончил:
— А вернулся по осени сынок, и не то получилось. Другой поворот в жизни вышел.
И вдруг, как бы вспомнив какое-то неотложное дело, бакенщик встал и направился к двери, бормоча себе под нос:
— Экая ноне пора ералашная!
Когда Терентьич вернулся в сторожку с ведерком, наполненным до краев живой, бьющейся рыбой, я не стал заводить разговора о его сыне.
Через какие-нибудь полчаса уха уже была готова, и бакенщик пригласил нас к столу.
— Ешьте без сумнения. В нашей Волге много рыбы, — говорил Терентьич, ставя на стол алюминиевые миски. — Всякой пока хватает.
В окно хлестал дождь. Хлестал без перерыва уже второй час. Гулкий ветер завывал на чердаке, сотрясал стены. Еще миг-другой, думалось, и крошечный этот скворечник свалится под яр…
Бакенщик разбудил нас в несусветную рань.
— Солнышко восходит, пора подниматься, — сказал он, разглаживая бороду.
Собирались проворно, по-военному.
Присмиревшая Волга в это раннее утро выглядела сурово и сумрачно. Видно, не отвела она еще свою душеньку — не набуянилась досыта в канувшую ночь.
По взбаламученной, неспокойной воде несло вниз бревна, валежины и всякий мусор.
В Жигулевских горах, нечетко выделявшихся на сыровато-линялом небосводе, кое-где в отрогах снежными глыбами притаился туман.
Чем ближе подплывала наша лодка к правому берегу, тем явственнее доносилось до нас монотонное урчание не смолкающих ни на минуту бурильных станков, сердитое шипение пара.
От поселка по укатанной дороге вдоль гор неслись один за другим грузовики с рабочими вахтами.
Легкий ветерок доносил из оврага запахи нефти и расцветающей черемухи.
У самого берега на мокром пористом валуне сидел голубоглазый парень в парусиновой спецовке. Тяжелые землистого цвета руки его покоились на коленях.
Когда лодка ткнулась носом в гальку, парень поднялся и, улыбаясь во все лицо — молодое, смуглое, направился к нам.
— Ты почему не приезжал? В субботу тебя ждал, — ворчливо проговорил бакенщик, из-под принасупленных бровей строго оглядывая ясноглазого парня.
— Сменщик прихворнул… пришлось две вахты отмахать, — мягко, примирительно ответил парень, все так же широко улыбаясь.
Тут он за руку поздоровался с инженером, молодцевато спрыгнувшим на каменистый берег.
Терентьич поднял со дна лодки корзину. Сказал:
— Держи-ка. Уху с ребятами сваришь. Живая.
И, повернувшись ко мне, все так же ворчливо прибавил:
— Сын. Побрезговал отцовским делом заниматься. Теперь в нефти пачкается.
— А ты, отец, перестал бы серчать, — весело блестя глазами, усмехнулся здоровяк-парень. — Пора уж и позабыть старое.
Березин шагнул к бакенщику. И, опустив на его плечо руку, спросил живо:
— Василий — ваш сын?.. Вот не знал!
Терентьич улыбнулся. Улыбнулся впервые со вчерашнего вечера.
А инженер продолжал:
— На такого молодца — честно говорю — грешно сердиться. Ей-ей, грешно!
Попрощавшись с Терентьичем и его сыном, мы пошли в гору.
— Этот парень — Василий Сорокин, пришел к нам на промысел осенью, — негромко говорил Березин, на каждом шагу задевая меня плечом. — Пришел и сразу: «Хочу на такую работу, чтобы нефть добывать». — «А вы знакомы с этим делом? — спрашиваю. — Профессия бурильщика сложна и тяжела». Смотрю — у парня лицо так все и загорелось: «Я не из пугливых. На войне всякое было». Направил его на буровую. А через месяц мастер заявляет: «Спасибочко, Виталий Макарыч, дельного парня прислал. Побольше бы нам таких».
Перед тем как войти в контору участка, я оглянулся назад.
Отец и сын стояли возле лодки и разговаривали. Мирно разговаривали.
Просматривая как-то недавно газеты, я наткнулся на сообщение о награждении орденами и медалями большой группы нефтяников. Среди награжденных были и мои давнишние знакомые.
Начальнику одного из крупнейших в стране трестов Березину было присвоено звание Героя Социалистического Труда, а передовой мастер бурильщик Василий Сорокин награжден орденом Ленина.
Комкая от радости газету, я вдруг и припомнил ту ералашную весну — теперь такого уж далекого сорок шестого…