Часть третья С вождем

ИДЕЯ ШАРА —

это полнота нашей жизни,

в которой всегда

чего-то

не хватает.

Ободранную оболочку шара

мы всегда лихорадочно латаем

и никогда не успеваем

починить.

Водопад новых неприятностей,

криков

и боли

врывается в наш мир.

И так всю жизнь.

Даже считая последние минуты

своего пребывания на земле,

мы будем заделывать щели,

в которые станут рваться

наши несбывшиеся надежды,

яростные глупости

и жалкие оправдания.

И шар исчезнет вместе с нами,

оставив

печальное ощущение

никчемности

человеческой

жизни.

Элий Белютин.

Простые формы (1991)

Профессор Круг первым узнал об опасности. Со слов библиотекарши, «кто-то» заинтересовался студенткой, читавшей без словаря французские математические бюллетени. Быть как все — на мгновение Софья Стефановна явно забыла главный завет выживания. Оставалось как можно скорее подать заявление о добровольном отчислении из института. По семейным обстоятельствам. Надо же было искать средства для содержания двух учащихся — дочери и ее мужа.

Карл Адольфович предложил единственный, по его разумению, достойный выход — работу в школе. Учителей не хватало. Не касаясь законченного заграничного образования, Софья Стефановна могла сослаться теперь на несколько курсов советского вуза. Оставалось пройти испытание по политическому минимуму и собеседование при Городском отделе народного образования по социальному происхождению и благонадежности.

Недавние владелицы частной женской гимназии, превратившиеся в рядовых советских учителей, сестры Бот были предупреждены Кругом и со своей стороны препятствий не чинили. Самой большой трудностью оставался ежедневный путь из Замоскворечья в Сокольники. Промерзшие трамваи, часами тащившиеся по такой же мерзлой Москве.

Оставаясь наедине с новой учительницей, сестры Бот подсказывали, как вести себя с методистами и проверяющими, вспоминали такие недавние посещения гимназии императрицей Александрой Федоровной — в дни празднования 300-летия царствования дома Романовых. Нарядных гимназисток. Уроки пения, танцев. Французский щебет на переменах. Сестры знали: их будут терпеть ровно столько, сколько понадобится, чтобы найти им замену. Их уже предупредили. Только для Софьи Стефановны подобная развязка наступила гораздо раньше.

Учительница начальных классов — много ли от нее требовалось?.. Умение читать, хотя бы и по слогам, держать в руках ручку, считать в пределах четырех правил арифметики. Софья Стефановна применяет неслыханный метод скоростного чтения, целыми предложениями и страницами, — и через считаные месяцы к ребятам приходит абсолютная грамотность. Она размышляет над принципами развития математического мышления — и простая арифметика превращается для всего класса в самый увлекательный предмет. Никаких троек, как исключение — четверки.

Бесконечные комиссии, державшие под наблюдением всех учителей, не могут опомниться от изумления. На уроках странной учительницы появляются дополнительные инспекторы. За дверями класса начинаются допросы учеников: что им говорят, что́ заставляют делать. Нет ли во всем этом «вражеского влияния», формализма или, не дай бог, еще какого-нибудь «изма». Остается как можно скорее исчезнуть из поля зрения Сокольнического районного отдела народного образования.

Снова заявление об уходе. Снова по собственному желанию и по семейным обстоятельствам. На этот раз помощь приходит от доктора Юрасовского. Его коллега доктор Крюгер оставался школьным врачом бывшей частной женской львовской гимназии, которая принадлежала и в которой преподавали княжна Ольга и княгиня Софья Львовы.

Снова густые зимние сумерки — занятия начинались в половине девятого утра. Скользкие тропинки между стенами домов и выраставшими под крыши особнячков сугробами. Настырный звон трамваев, которых, к счастью, больше не приходилось дожидаться: бывшая гимназия находилась в соседнем Климентовском переулке. Закутанные в немыслимые одежонки дети. И песни год от года все более воинственные. О боях и победах. О ненавистных врагах и вражьей смерти.

На Дону и в Замостье

Тлеют белые кости,

Над костями шумят ветерки,

Помнят псы-атаманы,

Помнят польские паны

Конармейские наши клинки!..

У Страны Советов пока было два врага: белогвардейцы и поляки. Все без исключения. Об этом уже говорили приглушенными голосами: «Товарищ Сталин не любит поляков». Даже в рамках Коммунистического интернационала. Зато любит песню. Одну-единственную. Грузинскую. Короткую, по обязательной учебной программе, школьники должны были знать назубок, — «Сулико». Петь ее полагалось истово, благоговейно:

Я могилу милой искал,

В поисках уйдя далеко,

Долго я томился и страдал,

Где же ты, моя Сулико?

Школьный возраст не был помехой, чтобы пережить ответ соловья: «Вечным сном здесь спит Сулико».

NB

1922 год. 20 декабря в Большой аудитории Политехнического музея в Москве В. Маяковский выступил с докладом «Что делает Берлин?», содержавшим резкую критику писателей-эмигрантов.


27 декабря там же В. Маяковский выступил с докладом аналогичного содержания «Что делает Париж?».


30 декабря. Из речи С. М. Кирова на I Всесоюзном съезде Советов.

«…О нас много говорят, нас характеризуют тем, что мы с быстротой молнии стираем с лица земли дворцы банкиров, помещиков и царей. Это верно. Воздвигнем же на их месте новый дворец рабочих и трудящихся крестьян, соберем все, чем богаты советские страны, вложим все наше рабоче-крестьянское творчество в этот памятник и покажем нашим друзьям и недругам, что мы, „полуазиаты“, мы, на которых до сих пор продолжают смотреть сверху вниз, способны украшать грешную землю такими памятниками, которые нашим врагам и не снились…»

Идея Кирова привела к созданию проекта Дворца Советов, для сооружения которого решено было снести храм Христа Спасителя и предпринять перепланировку всего центра Москвы.

За чугунными воротами «Дома Ростовых» кипела своя жизнь. Каждый вечер вереница людей тянулась через узкую калитку, мимо плотно засыпанных снегом старых лип, к главному подъезду.

Широко распахнутые крылья низких флигелей. Низкая дверь, словно под колоннаду фасада. Несколько ступенек вниз — к навсегда закрытому гардеробу (кто бы стал раздеваться в промерзшем здании?). Поворот мраморной лестницы к нарядному, под сенью колонн, вестибюлю. Длинный, вытянутый вдоль Большой Никитской улицы зал. Разнобой невесть откуда и невесть как собранных стульев, табуреток, длинных скамей. Затянутая кумачом стена за фанерной трибуной.

Днем тоненькая цепочка пешеходов торила тропку к левому флигелю. Там уже год работал Литературный институт. Дверь былой привратницкой, справа от ворот, чавкала редко, натужно. Низкие комнатушки, светлее — со стороны Поварской, совсем темные — от двора, утонувшего в вековой сирени.

Тесный коридорчик ломался под непонятными углами. За хлипкими перегородками теснились железные койки под солдатскими одеялами. Под койками и на подоконниках громоздились книги. Ни в чем другом обитатели привратницкой не нуждались, никакого имущества не имели. Общежитие Литературного института принимало и просто начинающих литераторов. Михаил Беллучи оказался одним из них.

Ему повезло. Рекомендательное письмо к Александру Воронскому решило многие вопросы, в том числе недостаточное знание русского языка. Умение и давнее желание писать на польском в период всеобщего увлечения Коминтерном становилось даже известным преимуществом. Литературные опыты на итальянском делали начинающего писателя и вовсе ценным приобретением.

Происхождение, пути в Москву — Воронский понимал, что в них вряд ли имеет смысл разбираться. Но он занимал такое положение, что мог подобную вольность допустить. Как-никак ему доверяли работу с «попутчиками», теми литераторами, которые еще «не встали на платформу большевизма». С ними собирались «работать» и даже переубеждать.

С июня 1921-го Воронский стал главным редактором первого так называемого толстого, литературно-художественного и научно-публицистического журнала «Красная новь». Сначала идеологическое руководство партии сочло главным второй раздел — в нем печатался даже Ленин. Но уже после первых двух номеров Воронский обратился собственно к литературе. И незаметно отстранил от руководства самого Максима Горького. Воронский начал собирать писателей, не разделявших пролетарских тенденций.

В литературном архиве Михаила сохранится расчерканная его рукой статья Воронского: «Пролетарского искусства сейчас нет и не может быть, пока перед нами стоит задача усвоения старого искусства и старой культуры. На деле есть вот что: есть буржуазная культура и искусство, к которым впервые получил доступ пролетариат. То, что называется пролетарским искусством, есть прежнее искусство, имеющее, однако, своеобразную целевую установку: быть полезным не буржуазии, а пролетариату».

И в другой статье: «Никакого пролетарского искусства в том смысле, в каком существует буржуазное искусство, у нас нет. Идеологическая окраска нисколько не изменяет положения дел и не дает права на принципиальные противопоставления этого искусства искусству прошлого как самобытной, отличной культурной ценности и силы; речь идет только о своеобразном приспособлении, на деле пока есть культура, наука, искусство прежних эпох».

Все эти положения сохраняли за художником право на не связанное никакими идеологическими путами творчество. И не только. Воронский признавал за ним право на романтическое восприятие мира, поскольку в основе каждого творчества лежит интуитивное начало. Увидеть окружающую действительность, природу во всей ее непосредственности, как она раскрывается для князя Андрея в «Войне и мире», очень трудно.

Михаил записывает содержание одной из лекций Воронского по-польски: «Лишь как далекое, смутное сновидение человек хранит в памяти неиспорченные, подлинные образы мира… Он знает о них благодаря детству, юности, они открываются ему в особые, исключительные моменты, в периоды общественной жизни. Человек тоскует по этим действительным образам, он слагает о них саги, легенды, поет песни, сочиняет романы, повести, новеллы. Неподдельное, подлинное искусство, иногда сознательно, а чаще бессознательно, всегда стремилось к тому, чтобы восстановить, найти, открыть эти образы мира. В этом главный смысл искусства и его назначение…»

На Воронского сначала не обратили должного внимания идеологические комиссары. Тем не менее собственно «пролетарская» литература со всеми ее принципами, которые со временем лягут в основу социалистического реализма, входит в другие литературные группы. В 1922-м они создают журнал «Молодая гвардия», который 75 лет верой и правдой будет служить большевизму, и группу «Октябрь», ставшую издавать одноименный журнал.

Михаил, безусловно, не принимает «пролетариев», хотя многое не может до конца понять и в стремлениях Воронского. Одно верно: литература становится его жизнью, средой жизни, профессией. Он не отдает себе отчета, как втягивается в нее. Перспектива на будущее? В одной из записей есть ответ на непоставленный вопрос. Неужели никогда не будет краковских Сукенниц? Отца за дирижерским пультом? Виноградников над Пьяве?.. Литературой можно заниматься везде — так ли это?..

NB

1923 год. Март. Группа пролетарских писателей «Октябрь», «Молодая гвардия» и «Рабочая волна» провела свою первую московскую конференцию. Лозунгом собравшихся были стихи Александра Безыменского:

Только тот наших дней не мельче,

Только тот на нашем пути,

Кто умеет за каждой мелочью

Революцию мировую найти.

Повестью Ю. Либединского «Неделя» и рядом произведений других писателей созданная на конференции Московская ассоциация пролетарских писателей противопоставляла себя противникам пролетарской литературы, группировавшимся вокруг А. Воронского.

Через несколько месяцев на основе МАПП была создана Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП), которая под лозунгом партийности художественного творчества и общего развития культурной революции вела беспощадную борьбу с «воронинщиной» и писателями-«попутчиками».


Лето. Из дневниковых записей Л. Д. Троцкого.

«Каменев рассказывал мне, как они втроем — Сталин, Каменев и Дзержинский — в Зубалове (на даче Сталина) вечером 1923 (или 1924?) года провели день в „задушевной беседе за вином“ (связала их открытая борьба против меня). После вина на балконе заговорили на сентиментальные темы о личных вкусах и пристрастиях, что-то в этом роде. Сталин сказал: „Самое лучшее наслаждение — наметить врага, подготовиться отомстить как следует, а потом пойти спать“».

Сколок «мирного времени» — в этом было все дело. Дубовые стулья с соломенными сиденьями вокруг раздвижного стола. Письменный стол с тумбами и бронзовым чернильным прибором — из кабинета Ивана Гавриловича. Два ковровых пуфика — из гостиной. Высокое зеркало в темной раме, с узеньким подзеркальником — из прихожей. На Королевской. Резной с наборным деревом шкаф — из гардеробной. Палас и вышитые руками Софьи Стефановны шерстяные подушки. Фисгармония… У каждой вещи своя легенда. Свое место в блеклых фотографиях плюшевого выцветшего альбома. Иногда казалось — не они служат обитателям двух крошечных смежных комнат. Это люди живут для того, чтобы оберегать их существование. Натирать воском. Стирать пыль. Передвигать по блестевшим полам.

Полы тоже были памятью об исчезнувшей жизни. Паркетные. Дубовые. Упрямо сохранявшие восковое свечение. Как и окна. Почти во всю стену. С мраморными подоконниками. Медными, в полную высоту шпингалетами и бронзовыми узорными ручками. По сравнению с этими особенностями остальные неудобства квартиры на Пятницкой просто не имели значения.

Сумеречный свет — от слишком близко стоящего соседнего дома. Чужая жизнь, заглядывавшая через все занавески. Русская печь на крохотной кухне. Еще меньшая прихожая. Поскольку не было ванны, умываться приходилось у единственного крана на той же кухне, дверь из которой вела к соседям. Повсюду ютились несуразные антресоли. Чтобы не слишком явственно слышать чужие разговоры, стену пришлось превратить в сплошные книжные полки, поглощавшие назойливые шумы.

По-своему дом был необычным. Софья Стефановна называла его «Ноев ковчег». Бывшие владельцы построили его перед самым Октябрем и почему-то оформили на подставное лицо. Василий Константинович и Вера Ивановна Исаевы были владельцами большой ювелирной фирмы. Исаевская контора помещалась на Красной площади, в Верхних Торговых рядах, магазины — по всей России.

Сами они жили на той же Пятницкой, в построенном модным архитектором особняке с садом, ставшем резиденцией президента Академии наук СССР. Официальной. Предназначенной и для жизни, и для приемов: нередко у подъезда выстраивалась вереница еще редких в Москве машин, и горничная в белоснежном передничке и крахмальной наколке услужливо распахивала перед гостями массивную дверь с тяжелым бронзовым кольцом, которое держал в пасти лев.

Наверное, приемы у Исаевых обставлялись не менее торжественно, но первые же революционные перемены побудили хозяев бежать. Бежать так стремительно, что им пришлось оставить заболевшего скарлатиной первенца Котю на попечение матери Веры Ивановны. Казалось очевидным, что бабушка перешлет его через границу сразу по выздоровлении. Кто может задержать ребенка?!

Граница замкнулась почти мгновенно. О выезде Коти не могло быть и речи. Бабушка записала его материнскую фамилию и поселилась в «Ноевом ковчеге». Но это оказалось первой и последней удачей в его жизни. Кончить школу сыну «бывших», да к тому же эмигрантов, не довелось. Думать об институте тем более не приходилось — дай бог устроиться рабочим. Неквалифицированным — в профессии мальчику тоже было отказано. Они так и жили, прямо над комнатами Софьи Стефановны, — худая, с восковым лицом старуха в черном платке и высокий, всегда горбившийся мальчик с хмурым взглядом темных глаз.

Когда весь мир будет восторженно рассуждать об исчезновении (наконец-то!) железного занавеса и толпы советских журналистов заполнят Запад, Котя Исаев ни о какой встрече с родными не сможет даже мечтать. Спасибо, что удалось выбиться в монтеры, а там и в лаборанты в Институте физики Земли. Он знал: «политического отбора» ему не удастся пройти. По каждому личному делу приговор выносился однажды и обжалованию не подлежал.

Рядом с родственниками былых домовладельцев ютился доцент кафедры русской литературы Московского университета, в недавнем прошлом сельский учитель — «выдвиженец». Безупречная социальная репутация давала возможность «выдвигаться» как угодно высоко. Владимир Иванович Сахаров отличался, по крайней мере, трудолюбием и пытался хоть как-то соответствовать выпавшей ему должности.

Этажом ниже квартиру делили рабочая с соседнего завода и рижский коммерсант Моисей Аралович, сумевший «списать», по его выражению, «социальную ущербность» на еврейское происхождение. Евреи пользовались безусловным преимуществом перед другими национальностями. И даже лихие советские общественники, проводившие дни и ночи в поисках крамолы, предпочитали обходить их стороной, чтобы не заслужить обвинения в антисемитизме.

Араловичи единственные в многоэтажном подъезде имели телефон, но охотно позволяли им пользоваться и звали к нему жильцов со всех этажей. Просто хозяйке надо было оставлять столько же, сколько стоило пользование муниципальным телефоном-автоматом. Все три дочери Араловичей имели высшее образование. Одна была известным хирургом в Институте скорой помощи имени Склифосовского, другая — инженером, третья работала в Коминтерне и имела дочь от одного из руководителей компартии Англии — Квелча.

Нина Квелч жила у бабушки с дедушкой на том же низком полусыром первом этаже, дверь в дверь с дирижером Большого театра. За дирижером приезжала перед спектаклями машина. Его прислуга выходила гулять с великолепным рыжим доберманом-пинчером — явление совершенно необычное, потому что остальные жившие в доме собаки и кошки носились по двору совершенно самостоятельно.

В окне дома напротив, как в аквариуме, было видно — балерина Большого театра тетя Наташа упрямо упражнялась у заменявшего ей станок стула. Этажом выше корпел над бумагами известный партийный журналист Борис Каменский. В толстых очках, полуслепой, он тесно подсаживался к окну, чтобы воспользоваться хоть каплей дневного света. Еще выше показывался время от времени «красный латыш», живший с женой и дочерью. Сам из какого-то отряда особого назначения. Милиционеры. Молотобоец. Сталевар. Зубной врач. Тихие черные старушки, оставшиеся с маленькими внуками. Инженер. Торговка…

И надо всеми «мадам Кочеткова» — общественница в перетертой рыжей кожанке, коротких сапогах и красной косынке с детьми, названными в честь немецких революционеров Либкнехта и Люксембург: Карл и Роза. «Мадам Кочеткова» имела обыкновение (поручение?) врываться во все квартиры, невзначай распахивать без стука двери в комнаты, заглядывать на кухни. За ее зычным голосом могло последовать любое несчастье. Сочувствия и снисхождения она не знала. Пользовалась полным доверием властей.

NB

1923 год. На Соловецких островах, в Белом море, основан СЛОН — Соловецкий лагерь особого назначения. Плакат на пристани, куда доставлялись заключенные: «Железной рукой загоним человечество к счастью».


При журнале «Красная новь» образована литературная группа «Перевал».


Октябрь. В ЦК КПСС поступило письмо группы коммунистов — «Заявление 46»:

«Режим, установившийся в партии, совершенно нетерпим. Он убивает самодеятельность партии, подменяя партию подобранным чиновничьим аппаратом… Создавшееся положение объясняется тем, что объективно сложившийся после X съезда режим фракционной диктатуры внутри партии изжил самого себя».

Авторы письма обвиняли руководителей партии в потере связи с остальными ее членами, в проведении политики, гибельной для страны, и предлагали немедленно созвать расширенное заседание ЦК.

Созванный объединенный пленум ЦК и ЦКК объявил авторов письма фракционерами и обвинил, вместе с Троцким, в раскольнической деятельности.

Борьба. Конечно, борьба. Она нарастала день ото дня. Вскипала на бесчисленных дискуссиях и обсуждениях в программе литературных вечеров. Все становилось очевидным: творчество или агитационное мастерство (ремесло?), реальные человеческие мысли, ощущения или программа воспитания, разъяснения, убеждения.

Воспитания — без знания человеческой натуры, смысла культуры и причин существования искусства. Разъяснения — того, что не было известно самим агитаторам, вера на слово. И по социальному признаку. Вера в вождей, которая не могла сравниться с религией, — приказная, ничем не обоснованная. Главное — слепая. Главное — не утруждающая рассудка и совести. Эдакие внечеловеческие права попрания любой морали.

Наконец, убеждения — в том, что так легче и проще жить, действовать. И — получать поощрения. Не овладев азами грамоты, становиться рабкором, перед которым бессильным оказывался любой интеллигент. Не прочтя ни одной книги, превращаться в писателя. Издаваемого. Одобряемого — на словах и страницах газет.

Деньги? Преимущественные условия существования? Нет, не это представлялось главным. Не только это. Власть! Сознание своей ни с того ни с сего возникшей влиятельности, силы, возможности в конечном счете вершить человеческие судьбы.

Они поймут это позже: выигрыш был невозможен. Через несколько лет. А пока еще ведь не было прямого окрика, насилия, угрозы уничтожения. В борьбе всегда остается надежда. Казалось, что могли выдвинуть собранные по заводам и фабрикам полуграмотные мапповцы против теории и концепции А. Воронского? Недаром рядом с ними остаются Михаил Пришвин, Андрей Платонов, Андрей Малышкин, Иван Катаев, Николай Зарудин, Петр Ширяев, десятки и десятки других профессионалов.

Достаточно Воронскому создать при своем журнале писательскую артель «Круг», как в нее войдут Борис Пастернак, Всеволод Иванов, Лидия Сейфуллина, Илья Эренбург, Борис Пильняк, Евгений Замятин, Константин Федин, Илья Сельвинский. Никто из них не сомневался в его словах: «Есть огромные, таинственные, пока мало исследованные области человеческого духа, в них, как в морских пучинах, таится своя, неприметная для взора, могучая жизнь; по временам эта жизнь прорывается, показывается на поверхности человеческого сознания, и тогда человек совершает поступки, какие он никогда не совершал, тогда неожиданно меняется обычный строй его мыслей и чувств, его характер, отношение к окружающему».

На языке политической практики это означало, что любая идеология способна подавлять, но не руководить сознанием художника и творческим процессом. «Классовое познание мира», на котором зиждилась так называемая философия пролетарских писателей, становилось бессмыслицей, безусловно противопоказанной тем, кто хочет и способен создавать подлинное искусство.

Михаил Беллучи сам не мог понять, как в пылу непрекращающихся споров, издательских дел, молодой профессиональной запальчивости обратил внимание на девушку в стареньком гимназическом платье с узеньким кружевным воротничком. То ли из-за огромных внимательных глаз. Почти сурового — как у его собственных сестер — взгляда. То ли из-за черных длинных кос и сошедшихся на переносье широких бровей. Они с подругой приходили во Дворец искусств едва ли не первыми и уходили последними, сторонясь общего шума и суеты.

Протискиваясь по проходу, около которого она сидела, Михаил помог надеть девушке сложенную на коленях синюю шубку с каракулем. В другой раз прошел вместе до ворот и простился, прежде чем исчезнуть за дверью своего общежития. Потом была соседняя трамвайная остановка. И, наконец, долгий путь в Сокольники.

Тесный переулок среди заснеженных лип. Просторный двор. Обледеневшие ступеньки крыльца. Немолодая женщина у стола с самоваром. Что-то бесконечно близкое в стенах чужой комнаты. Память подсказала: театр! Фотографии актеров в ролях, на фоне декораций, с размашистыми надписями через весь снимок. Как у отца. В их доме. В Кракове.

Ноты на открытом пианино. Кажется, Шуберт. Томики книг повсюду. Книга на скатерти перед хозяйкой. Тарелочки с нехитрым угощением. Баранки. Комочек масла. Мармелад. «Морковный», — улыбается хозяйка. Озабоченный вопрос: не голоден ли? Может, налить супа — остался на плите? Положить картошки — тоже немножко есть? И пусть не думает — это им не в ущерб, а в радость.

И несколько картин на стенах. Превосходных. Итальянской школы. Заставивших вспомнить Беллуно.

Они поженились через месяц. Лидии не было положенных восемнадцати — возраст, назначенный для заключения брака в Стране Советов. Помогла работавшая в загсе подружка. Лидия и правда смотрелась моложе своего возраста, но она уже несколько лет работала и даже была членом профсоюза. Профсоюзный билет позволил усыпить бдительность местного начальства. Через год у супругов родилась дочь. Анечка. Аннушка. Анеля. Названная в честь матери Михаила.

NB

1924 год. 21 января И. В. Сталин телеграфировал в Москву:

«Передать т. Троцкому. 21 января в 6 час. 50 мин. скоропостижно скончался тов. Ленин. Смерть последовала от паралича дыхательного центра. Похороны субботу 26 января. Сталин».

(Троцкий на похороны не приехал.)

Загадка, которую не представлялось возможным решить…

Тридцатиградусный мороз. Острый, секущий лица ледяной крупой ветер. Окоченевшие дома. Закутанные кто во что окоченевшие люди. Костры на нечищеных улицах. Костры из заборов, книг, мебели. И часы ожидания в нескончаемой очереди. К Охотному Ряду. К Колонному залу.

Чтобы хоть на мгновение, хоть краем глаза увидеть ЕГО. Непременно самому увидеть. Пусть ценой обмороженных рук и ног. Сердечных приступов. Тяжелых голодных обмороков.

И потом вернуться в свои коммуналки, подвалы, к жалкому пайку и старым лохмотьям, которые — кто знает, когда?! — удастся обновить. Без работы. С регистрациями на бирже труда. Под перекрестным досмотром всех видов властей. С безысходной неизбежностью утверждать и подтверждать собственную лояльность и скрывать социальную несовместимость.

Новая экономическая политика (нэп) просуществовала недолго и коснулась немногих. Кому было легче от роскошных лихачей и дорогих автомобилей, мчавшихся к ресторанам с цыганскими хорами и астрономическими ценами. К заводским столовым и пресловутым фабрикам-кухням, где выдавались обеды из нескольких блюд на всю семью, это отношения не имело.

Все так. Но людской поток тянулся изо дня в день. Внизу кто-то плакал. Безутешно. Навзрыд. Наверху — делили власть. Софья Стефановна видела разгадку именно в ней. Чудо-человека, оторванного от государства и страны. Почти двадцать лет проведшего в эмиграции. Освоившего жизнь только в параметрах публичных библиотек. Никогда не зарабатывавшего на жизнь собственным трудом. Не имевшего обыкновенной семьи и простых человеческих забот. Не имевшего и партии — что значили несколько десятков таких же пребывавших во взвешенном состоянии постоянной эмиграции человек?! Зато сумевшего по мановению руки развалить Российскую империю, отвергнуть веками складывавшиеся представления о человеческих и моральных ценностях. Залившего благополучную, процветающую страну морями крови, мгновенно обездолившего и лишившего надежды на будущее миллионы людей. Создавшего невиданные по размаху и жестокости концентрационные лагеря.

Да, в этом было чудо. И сила. Невиданная и неслыханная сила, прикоснуться к которой требовало рабское сознание. Чехов писал, что даже он всю жизнь, капля за каплей ВЫДАВЛИВАЛ из себя раба. Но ведь у Чехова это была потребность, а остальные спокойно переходили от одного владыки к другому. От слабого к могущественному. При Николае II бунтовали, вынуждали власть идти на уступки, а теперь — полное повиновение. Египетская правовая формула: «Раб — это тот, которого следовало убить, но который остался жить» воплотилась в советской действительности сразу. Как будто ее только и ждали. О ней мечтали. И к ней готовились.

У квартиры на Пятницкой были свои преимущества. Никто из ее обитателей в те дни не вышел на улицы. Не мерз в очередях. Единственными соседями по коммуналке была семья По́ляк-Пигулевских. Юрий Маркович По́ляк еще до Октября отбывал ссылку в Сибири. Его жена Тамара Даниловна была дочерью тульского вице-губернатора. Сочетание невероятное, если бы не революция.

Даниил Пигулевский с семьей решил искать убежище в Сибири. Он умер в дороге. Дочь в Чите вышла замуж за ссыльного, который стал членом правительства Дальневосточной республики — министром финансов. В ноябре 1922 года ДВР перестала существовать. Спустя месяц семья вместе с сыном Михаилом и тещей переехала в Москву и поселилась в двух крохотных комнатенках с входом из кухни. Тамара Даниловна стала крестной матерью родившейся у соседей внучки Софьи Стефановны.

Это значило, что в квартире можно было себя чувствовать относительно свободно. Женщины отмечали все запрещенные церковные праздники. При тщательно закрытой двери на лестницу и завешенных окнах убирали комнаты, пекли куличи, терли пасхи, запекали в ржаном тесте окорок. Никто и теперь не обсуждал происходившего. Просто не принимали участия в «великом горе». Просто молчали.

Про себя недоумевали: кладбище в центре города.

На главной площади. Еще недавно торговой. Сначала огромная братская могила — ров для убитых в боях в ноябре 1917 года. Теперь мавзолей для НЕГО. Деревянный. Отделанный черным дубом и медью. Мавзолей был готов к 27 января — дню его похорон. Партийный культ получил материальное воплощение.

NB

СПОР О МАВЗОЛЕЕ

1999 год. Красная площадь. Разрушившийся Исторический музей («Были бы деньги, в два счета восстановим!»). Даже на фантастически роскошном праздновании выдуманной даты — 850-летия Москвы — экспозицию удалось сделать в девяти из пятидесяти с лишним залах.

Возведенный заново (не восстановленный!) Казанский собор, посвященный избавлению Москвы от шведско-польских «интервентов» (факт, что королевич Владислав был приглашен на русский престол Боярской думой, не принято вспоминать). На месте, где когда-то существовал храм, в советское время поставили общественный туалет.

Построенные заново Воскресенские ворота Китай-города и Иверская часовня.

Громада давно ждущих ремонта Верхних Торговых рядов.

Погост вдоль Кремлевской стены. Существующий 80 лет. Переполненный. Чуть заслоненный Мавзолеем. Почетные захоронения в Кремлевской стене. Самые почетные — в земле, рядом с Мавзолеем. И гробницей Сталина.

Трибуны. В окружении покойников. И главная трибуна страны, а еще недавно всего коммунистического мира. Те, кто удостаивался, стояли в праздничные дни на прахе главного вождя — большего почета не существовало.

Сегодня… Единственный в своем роде театр под открытым небом. У музея — зрительские места. У Покровского собора — исполнители.

Во время Казанского похода Ивана Грозного каждая победа русского войска отмечалась сооружением деревянной церковки-однодневки. В благодарность Богу. И в память погибших. Когда поход завершился полной победой, деревянный городок заменили одним собором с таким же числом церковок-приделов. Девятую достроили над могилой московского юродивого — Василия Блаженного.

Принять на себя подвиг юродства значило отказаться от крова, одежды, пищи. Ради права и возможности говорить правду. Всем. И прежде всего самодержцам. Иван Грозный на коленях выслушивал обличения Василия Блаженного. Плакал от ужаса над собственными грехами. И — возвращался к пыткам и казням. Зато сам хоронил юродивого. Народ… Народ назвал Покровский собор собором Василия Блаженного. Недосягаемого в своем нравственном подвиге.

Мощи святых сохранялись нетленными. Мумию вождя семьдесят с лишним лет отчаянными усилиями поддерживает специальный институт. На ней защищают научные диссертации. Обеспечивают себе вольготную жизнь. Что дальше? Хоронить — не хоронить.

Если да, то где? В Петербурге или Симбирске? В момент кончины никаких разговоров о завещании, последней воле, желании лежать рядом с матерью не существовало. Сегодня смысл в другом: борьба с символом и борьба за символ.

Позволить ли сохранять надежду на некую единую общечеловеческую справедливость, отблеск которой, кажется, промелькнул перед глазами? Были же бесплатные школы и институты, больницы и квартиры и многое, многое другое. А судьбы тех, кто попал под колеса режима, это же не наши судьбы!

Или уничтожить всякие иллюзии? То и другое силой. То и другое немедленно. Чтобы не вступать в дискуссии, не доказывать. Принцип силы всегда представлялся единственно верным и целесообразным.

Это с мумией. Сам Мавзолей разобрать. Уничтожить. Голоса спорящих не просто делятся пополам. Год от года число сторонников несостоявшейся мечты сокращается. Но — тех, кто уходит из жизни, заменяют молодые. Господство доллара нужно не каждому.

Первое письмо отца нашло Михаила чудом во 2-м Красносельском переулке. Измятый, захватанный конверт, разделенный пополам вертикалью: слева польские буквы, справа русские. На обороте: Краков. Та же улица. Тот же отцовский бисерный почерк.

Жив! Главное — жив! Женат? Спасибо Лидии за первую внучку. Если получит ответ, тут же вышлет подарок. Из семейных реликвий. Подумать только! А газеты пишут, что в России…

Михаил не откладывал ответа ни на один день. Отец должен знать: Анельки нет. Дизентерия. Отсутствие лекарств. Только бы не высылал подарка. Обстоятельства жизни? Перспективы? Ни на один вопрос не существовало очевидного ответа. Хотя по-своему новая жизнь увлекала.

Вместо былых театральных знакомых в гриневском доме стали появляться писатели. Мария Никитична достаточно оправилась, чтобы вести дом. Со стола не сходил большой самовар. Вместо чая заваривались всякого рода листья. Вместо сахара обходились сахарином. С черным ржаным хлебом он казался вкуснее пирожных. Из подмороженной картошки получались совершенно особенные лепешки. Изредка — привезенные кем-то с Украины кусочки сала, стоившие целого пиршества.

Вечерами без перерыва хлопала входная дверь. Кто-то раздевался в прихожей. Грел у высокой кафельной печки руки. Подсаживался к столу. Рассказывал. Читал странички, вытащенные из внутреннего кармана пиджака или старой шинели.

После неловкого минутного молчания вспыхивал разговор. Оживленный. Часто резкий. Иногда поднимавшийся до высоких тонов. Мария Никитична умела всех примирить. Вовремя пододвинуть чашку дымящегося чая. Того лучше — повторить на память десяток только что услышанных строк.

Оторопевшие спорщики притихали. Голос звучал ровно. Задумчиво. Как мысли вслух. И непременные слова: «А ведь хорошо…» Можно было верить или не верить, но успокоение приходило. Наступал «мир в душе», как говорил Рюрик Ивнев.

Даже Лидии Ивановне было трудно запомнить всех, кто приходил к Михаилу. Рюрик Ивнев, по-настоящему Михаил Ковалев, тот самый, что вместе с Александром Блоком и Владимиром Маяковским в первые дни революции предложил партийным вождям свои возможности поэта. И разочаровался в собственном порыве. Среди бумаг семейного архива сохранились написанные его рукой строки:

Окаменелые законы руша,

С традиций чопорных сорвать печать.

Смотреть в глаза, биенье сердца слушать

И руки теплые в своих руках держать…

Несколько раз мелькнул Маяковский — слишком большой и громкий. Стихов он не читал. О чем-то толковал с Воронским, оставлявшим раз от раза все больше бумаг в их доме.

Непросто все складывалось в «Круге». О «Красной нови» все чаще говорили в партийной печати. Только отрицательно. Казалось, после смерти Ленина отпустили какие-то тормоза. «Классовые» оценки вместо полемической остроты приобрели чисто политическую агрессивность. В записных книжках Михаила появлялось все больше недоуменных вопросов.

Сознание и интуиция. Интуиция, как представляется, не поспевает за временем. Это в гораздо большей степени доступно разуму. «Интуитивно проникнуться духом трудней, чем усвоить его рассудком. Для этого нужно вжиться сердцем и помыслом войти в новую общественность». Таким путем художник приходит к истине, которая сама по себе не может быть «классовой».

«Классовое задание» навязывается писателю извне и неизбежно толкает на искажение действительности. Отсюда появление «псевдонауки и псевдоискусства», объективно бесполезных или просто вредных для людей. Сравнение — «огромный маховик без приводного ремня: завораживающее движение, размах и никакой человеческой пользы».

Конечно, это не были собрания «Перевала». Просто встречи. Вдалеке от недоброжелательных наблюдателей, слишком чутких ушей. Добраться до Верхней Красносельской, найти в паутине переулков затерявшийся в буйной зелени или в непролазных сугробах дом… Мария Никитична подшучивала над зятем, что он безнадежно запутался между гарибальдийцами и польскими повстанцами и не искать всеобщей справедливости просто не мог.

NB

1924 год. 19 декабря. Ф. И. Шаляпин — дочери. Миннеаполис. США.

«Новостей здесь в Америке особенно нет никаких, если не считать недавнего фарса — приезда в Нью-Йорк новой русской царицы, жены великого князя Кирилла, которую здесь похоронили, кажется, навсегда.

Что это за чертовщина! Какая-то несовместимая глупость — пора бы им всем заткнуться, а они тут разъезжают на посмешище. Ну и идиоты же эти цари и царицы! Впрочем, это выходит хорошо, потому что народу делается все яснее и яснее, что это за цацы…»

Время размышлений… Тем, кто в те годы жил, оно таким не представлялось. Скорее — временем действий. Но к теории и ее выводам обращались все. Развлечение сытых? Наоборот — недоумение разочарованных и голодных. Складывавшаяся из поколения в поколение теория, философские рассуждения, ставшие символом веры, ничем не оправдывались в реальности. Понять было необходимо, чтобы жить. Как человеку. Одному это становилось делать трудно, вместе собираться не стоило. Без формальных причин.

Церковные праздники отпали сразу. Тем более именины. Оставались «пролетарские торжества» — Май и Октябрь. Оглушающий рев репродукторов на уличных столбах. Обязательное участие в демонстрациях — собирались по спискам ни свет ни заря. Часами выстаивали в медленно двигавшихся по городу колоннах. Окоченевали до синевы — нарядные платья и легкие туфли у женщин независимо от погоды. Пели — на каждом перекрестке располагались духовые оркестры или, по крайней мере, лихие баянисты-затейники. Плясали — ответственные за колонну каждого учреждения отвечали и за праздничный восторг, в котором следовало пребывать. Тащили на себе транспаранты, огромные, из ярко раскрашенных стружек, цветы.

Портреты вождей — членов Политбюро доставлялись на грузовиках и разбирались по рукам ближе к заветной Красной площади. После прохождения перед Мавзолеем портреты бережно грузились на те же машины — пренебрежение к ним было равносильно пренебрежению к тем, кто на них изображен.

Старательно собирались и транспаранты — выведенные на них слова партии были святы. Недаром за несколько дней до праздника все газеты опубликовали утвержденные самим Центральным Комитетом лозунги, по которым привычно угадывались некоторые (мельчайшие! измеряемые микронами!) изменения линии партии. Главным образом в международной политике (кто враг, кто друг), в вопросах культуры, в отношении к инженерно-технической интеллигенции (насколько допускается ее существование около настоящего пролетариата). Какой культуре быть, что утверждать, кого беспощадно разоблачать. Шаг вправо, шаг влево был равносилен побегу заключенного с выстрелами охраны на поражение.

Надрывались громкоговорители. Надрывались на трибунах Красной площади и в колоннах штатные «оратели», выкрикивавшие в мегафоны те же газетные лозунги, после которых «трудящиеся» хором вопили «ура!». Дикторы радио совершенно особенными, натужно восторженными, на грани слезного фонтана голосами повествовали о событиях на главной площади страны. С началом «перестройки» все они получат звания народных артистов Советского Союза и станут выступать по телевидению и в печати с прочувствованными воспоминаниями.

«Массы» надо было взвинчивать, доводить до кондиции партийно-патриотического восторга, ощущения причастности к неким, не во всем вразумительным, зато всеобщим и грандиозным событиям. Идея Сталина о винтиках в огромной государственной машине срабатывала безотказно, почему-то никого не задевая и не оскорбляя. Философия и психология толпы — партия никогда не упускала их из виду. Но главное — в толпе не могло сохраняться личностей.

Окончание демонстрации завершалось в домах праздничными столами. В каждом доме. В каждой семье. За этим тоже было кому проследить. Заранее пеклись пироги. Намешивались кастрюли непременно кисло пахнущего винегрета. Выставлялись бутылки водки. Можно было не сводить концы с концами каждый день, но уж в свой — пролетарский день гулять до упаду.

Целые семьи в распахнутых пальто, с непременными красными отметинами в петлицах или на рукавах отправлялись друг к другу в гости. Из окон неслись песни. Сначала про «белых панов» и дальневосточные победы. Потом про Стеньку Разина с персидской княжной, про утес на Волге, про бродягу, который Байкал переехал… А уж пляски — с распахнутыми окнами, грохотом каблуков, женским визгом, — то «Цыганочка», то «Яблочко» с присядкой, то кадриль…

По вечерам драки во дворе. На кухнях груды грязной посуды. Загаженные скатерти. Разбитые табуретки. Время от времени приезд милиции или «скорой помощи».

NB

1925 год. Постановление ЦК ВКП(б) «О политике партии в области художественной литературы»:

«Высшая мера политической четкости, партийности и глубокая убежденность в победе социалистического строя — необходимые качества подлинно пролетарского писателя. Он сознательно делает свое творчество средством защиты завоеваний революции, раскрывает всемирно-историческое ее значение на показе существующих сторон общественной практики, предельно углубляет критику прошлого и его пережитков в современности. В сознании пролетарских писателей партия воспитывает ответственность за судьбы развития литературы в целом, партийное отношение к своей отрасли труда».


Осуждены позиции Троцкого — Воронского в вопросах пролетарской культуры и любые формы литературного «сектантства».


В состав руководителей РАПП входили Авербах, Киршон, Юрий Либединский, Александр Фадеев, Владимир Ермилов, Панферов.


Начал издаваться журнал «Новый мир», имевший целью объединить сумевших уже заявить о себе советских по идейным установкам писателей. Редактор А. В. Луначарский. Издатель — «Известия ЦИК СССР и ВЦИК».


Создано объединение революционных композиторов и музыкальных деятелей — ОРКИМД.


Из воспоминаний Л. И. Беллучи-Гриневой. 1923–1925.

«Постоянными нашими гостями были „перевальцы“. Угощения почти никакого — один самовар. Дом был старый, одноэтажный, и на кухне для него вытяжка. Сергей Есенин — он тоже бывал у нас — очень любил, когда самовар пел. Мама начинала волноваться, вспоминать плохие приметы, а он смеялся и говорил, что без пения не получается настоящего чаепития.

Была в Сергее Александровиче удивительная ловкость и непринужденность. Все, что он делал — подвинет за спинку венский стул, возьмет из рук чашку, откроет книгу (обязательно просматривал все, что было в комнате), — получалось ладно. Можно бы сказать — пластично, но ему это слово не подходило.

Ладный он был и в том, как одевался, как носил любую одежду. Никогда одежда его не стесняла, а между тем было заметно, что она ему не безразлична. И за модой он следил, насколько в те года это получалось. Особенно запомнилось его дымчатое кепи. Надевал он его внимательно, мог лишний раз сдунуть пылинку. Мне этот жест всегда потом вспоминался в связи со строкой: „Я иду долиной, на затылке кепи…“

Читали у нас свои произведения многие, читал и Сергей Есенин. Ото всех поэтов его отличала необычная сегодня, я бы сказала, артистическая манера чтения. Он не подчеркивал ритмической основы или мысли. Каждое его стихотворение было как зарисовка настроения. Никогда два раза он не читал одинаково. Он всегда раскрывался в чтении сегодняшний, сиюминутный, когда бы ни было написано стихотворение. Помню, после чтения „Черного человека“ у меня вырвалось: „Страшно“. Все на меня оглянулись с укоризной, а Сергей Александрович помолчал и откликнулся, как на собственные мысли: „Да, страшно“. Он стоял и смотрел в замерзшее окно…

А вот строка „Голова моя машет ушами“ так и осталась жить в нашем доме. Сколько лет пережила, и все поколения ее повторяют… Это было одно из первых чтений, как сказал Сергей Александрович. Он в тот раз и фотографию мне свою подарил с такой доброй надписью…

Меня всегда удивляла и трогала та бережная почтительность, с которой Сергей Александрович обращался к моей маме. Мама не была очень старым человеком — ей подходило к шестидесяти. Она недавно пережила тяжелую испанку, сильно поседела, и особенно исхудали у нее руки с длинными тонкими пальцами.

Когда мама входила в комнату, Сергей Александрович первым вскакивал и старался чем-нибудь ей услужить: подвинуть стул, поддержать пуховой платок, поправить завернувшийся уголок скатерти. А когда мама протягивала ему руку, Сергей Александрович брал ее, как хрупкую вещь, — обеими руками и осторожно целовал. Было видно, его до слез умиляло, что мама знала множество его стихов и начинала читать с любой их строчки. Мама вообще очень любила поэзию, но больше всех Лермонтова и Есенина. Я помню, как она радовалась, когда мой муж сказал, что у нас сегодня будет Есенин.

Мне всегда казалось, что мама видит в Сергее Александровиче больше, чем все мы. Она так о нем и говорила: „Светлый человек“. И что у него „колдовской язык“. Мама сказала как-то за чаем Сергею Александровичу, что слова у него обыкновенные, а звучат как заговор. Сергей Александрович внимательно посмотрел на маму, а потом рассмеялся и сказал: „Это как ручей журчит, Мария Никитична?“ — „Под кладкой“, — сказала мама, и оба начали смеяться».

Внук! Мария Никитична сказала, что будет заниматься им сама. Слишком трудно для всех ушла из жизни Анелька. А тут мальчик. Элигиуш…

Имя было выбрано только тогда, когда он появился на свет — в семье боялись загадывать. И самим Михаилом. Как воспоминание о Кракове. Там этого святого почитали — просветителя Фландрии, золотых дел мастера, пришедшего в VI веке в Париж и быстро достигшего большого влияния при дворе короля Дагоберта. Благодаря этому Элигиушу (в польском начертании) — Элигию удавалось поддерживать монастыри, церкви, бедных. Смерть царственного покровителя означала для него необходимость принять духовное звание и вскоре стать епископом Найонским. Это ему приписывались слова: «Не полагайся на надежду, полагайся на собственные силы, и они удвоятся».

Все подробности остались в записных книжках Михаила. Он давно собирался написать рассказ о Найонском епископе. Дед из Кракова согласился с сыном: святой ремесленник — всегда хорошо. В Москву со случайной оказией поехала семейная реликвия Беллучи — картина неизвестного итальянского мастера рубежа XV–XVI веков «Святое семейство с Иоанном Крестителем».

Юная мать в роскошных одеждах на фоне темно-вишневого бархатного занавеса. Тяжело задумавшийся старик Иосиф под зыбкой листвой растущего за его спиной дерева. Младенец в ореоле золотых волос, берущий ягоду из чаши, которую ему подносит подросток Иоанн. И то, что итальянские мастера делали крайне редко, — длинный тонкий крест в левой руке Иисуса.

Михаил сразу заинтересовался коллекцией Гринева: «Святое семейство» казалось благословением на продолжение прерванного смертью Ивана Егоровича дела. Картин кругом продавалось множество. Люди нищали на глазах. Цены были самыми ничтожными. Как, впрочем, и собственные заработки. Чем-то приходилось поступаться.

Первая книжка Михаила вышла перед самым рождением Элигиуша. Выдержанные в духе позднего польского романтизма небольшие рассказы о крымских событиях. В переводе блестяще знавшего оба языка Сигизмунда Кржижановского.

Отдельные подробности касались пребывания в Крыму вдовствующей императрицы Марии Федоровны с родственниками, заточенных в поместье Дюльбер, — она уехала из Ялты пароходом в апреле 1919-го. И младшей ее дочери Ольги. В прошлом принцессы Ольденбургской. Сестры милосердия в прифронтовых госпиталях. С 1916-го жены бывшего адъютанта принца — Николая Куликовского. Последнее время Куликовский воевал в Карпатах, через Львов добрался до Киева, где супруги обвенчались. Куликовские не были причислены революционными матросами к царской семье, избежали заключения в Дюльбере и отправились из Ялты в Новороссийск. «Последний день Помпеи, но какой-то тихий. Внутри человека», — отзывался о рассказах Михаила впоследствии Кржижановский. Он не взялся бы за перевод того, что не имело в его глазах литературной ценности.

Книжку отмечали за чайным столом, и о ней почти сразу забыли за разговорами о переменах. На первый взгляд незаметных, происходивших исподволь и тем более опасных.

Вспоминались слова Ленина, сказанные еще в 1922 году: «Если для создания социализма требуется определенный уровень культуры (хотя никто не может сказать, каков этот определенный „уровень культуры“), почему нам нельзя начать сначала с завоевания революционным путем предпосылок для этого определенного уровня, а потом уже на основе рабоче-крестьянской власти и советского строя двинуться дальше догонять другие народы».

Воронский чувствовал опасность. Идея ускоренного развития культуры (значит, не органический процесс!). Завоевание революционных предпосылок — военная терминология предполагала казарменный распорядок и насилие над писателем или художником. Социально-политическая база культуры!

Запись в книжке Михаила: «X сказал: вступаем в область потемкинских деревень. Пусть дохнет скот и люди — важен вид из окна императорской кареты». Обозначение «X» говорило о многом: имена становились опасными. Былые цензурные гонения начинали казаться детскими играми. Только теперь каждое слово могло стать приговором по уголовно-политическому делу. Но сознание этого придет позже.

В гриневском доме появились и новые лица, почему-то связанные с РАППом. Среди них Юрий Либединский. Речь шла о «единении усилий», «взаимопонимании», «откровенности, без которой невозможна никакая литература, тем более сегодняшнего дня». Но в газетах впервые замелькало понятие «воронинщина».

Все чаще приходили от отца письма. Он настаивал на возвращении Михаила. Теперь уже в самостоятельную Польшу. Паоло Стефано не приходило в голову, что внук Элигиуш был гражданином Советского государства. Только при достижении совершеннолетия вопрос о подданстве мог быть поставлен иначе. Расти ему предстояло в СССР.

NB

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН

Первым известие пришло в кинотеатр на Арбатской площади. Шла премьера фильма Сергея Эйзенштейна «Броненосец Потемкин». Кто-то встал перед экраном: «Погиб Есенин. В Ленинграде». Все обратили внимание — «погиб». Не покончил с собой. Потому что такой исход никого бы не убедил. Просто расстаться с жизнью? По собственной воле?

Потом на соседнем, Никитском бульваре на ограде бывшего особняка — Дома печати протянулось полотнище: «Здесь Москва прощается с Есениным». Просто горе? Лица товарищей говорили о чем-то ином. Гроб на руках пронесли по бульварам до памятника Пушкину. Обошли бронзового поэта и двинулись на Ваганьковское кладбище.

Печать не скупилась на подробности. Пожалуй, была слишком многословной. Пьянки. Дурное общество. Сомнительные знакомства. Невнимание близких. И — чернила. Их не оказалось в номере гостиницы «Англетер». На Исаакиевской площади. Маяковский поставил официальную планку: «У народа, у языкотворца умер звонкий забулдыга-подмастерье». Всего-навсего. Хотя в таланте и не откажешь. Поставил именно потому, что люди думали иначе…

Мелочи. Но они-то запоминались. Настроение — в канун случившегося. Слова о тенях, которые не оставляют. О нарастающей тревоге. Уезжал из Москвы, надеясь с ней справиться. Вышло наоборот. Но что? Никто не спросил? Или знал и сохранил в тайне. Ради, как казалось, собственной безопасности. Слова Марии Никитичны: «Да он ведь жизнь во всех оттенках чувствовал. Так любил…»

Спустя полвека Юрий Юшкин, заведовавший отделом редакции газеты «Литературная Россия», выложил на стол огромные фотографии. Голова поэта. Огнестрельная рана в висок. Необычная триангуляционная линия на шее. Для врачей — говорил и с ними — типичная. Если появилась после смерти.

Юшкин собирал сведения о смерти. По крупицам. Официальная комиссия по наследству Есенина разразилась погромным материалом: нет поводов для сомнений — самоубийство и ничего кроме! Вскоре Юшкина не оказалось в редакции.

Дальше — поспешный снос здания гостиницы на Исаакиевской площади. Несмотря на массовые пикеты, круглосуточные дежурства горожан, транспаранты с призывами «отстоять», письма во все адреса с тысячами подписей. Власти боролись с домами, как с живыми. Победили. Никаких следов. Никакой возможности доследования.

Юшкин и Молева пытались сохранить последнюю московскую квартиру Есенина в Померанцевом переулке, в доме внучки Льва Толстого, из которого он направился на тогдашний Ленинградский вокзал.

В прихожей неуклюжая деревянная коробка допотопного телефонного аппарата. Массивный, один из первых, электрический звонок. Тяжелая дубовая вешалка со стойкой для зонтов. В ванной комнате та же чугунная, на больших львиных лапах ванна. На кухне — сосновый столик у окна с видом на Москву-реку. Здесь Есенин любил пить чай. С прислугой. Иногда писал. С выходящего в переулок балкона выбросил в припадке гнева свой скульптурный портрет…

Здесь никто ничего не хранил. Просто не менял. Прямым потомкам Толстого не хотелось перемен. Мы вместе боролись за дом. На одном дыхании. И одинаково безрезультатно. Подлежащие капитальному ремонту квартиры уже были распределены между высокими должностными лицами. Толстых запугивали. Устраивали пожар. Оставили без воды, света, тепла. Наконец сломили. Немолодых одиноких супругов. Последняя квартира Есениных перестала существовать.

В октябре 1997 года в одной из передач Центрального телевидения сообщалось, что Есенин был убит в ЧК и затем доставлен в номер гостиницы «Англетер». Труп повешен. Доказательства? Удалось добраться до книг регистрации постояльцев «Англетера». Есенин в эту гостиницу не приезжал. В указанном номере не жил…

Сказанное в декабре 1925-го слово «погиб» заключало в себе единственную правду. «Светлый человек»…


1925 год. Опубликованы романы Д. Фурманова «Чапаев», Ф. Гладкова «Цемент».


В декабре XIV съезд ВКП(б) взял курс на индустриализацию страны. В своем докладе Сталин заявил: «Главное теперь состоит в том, чтобы сомкнуться с основной массой крестьянства, поднять ее материальный и культурный уровень и двинуться вперед вместе с этой массой по пути к социализму».

Определилось руководящее ядро партии: Молотов, Калинин, Ворошилов, Куйбышев, Фрунзе, Дзержинский, Каганович, Орджоникидзе, Киров, Емельян Ярославский, Микоян, Андреев, Шверник, Шкирятов, Жданов.

Прибавление семейства у Матвеевых-Молевых — девочка. Нина… Назвали в честь прабабки. Конечно, принимал новорожденную земляк — славившийся в Москве своим искусством доктор Юрасовский. Он же предложил няню — эстонку Марию Тоон. Без няни было не обойтись. Родителям надо было защищать дипломы, Софья Стефановна пропадала в школе. О научной работе оставалось только мечтать, но в будущем Софья Стефановна рассчитывала с помощью необходимого и очень уважаемого в советской стране «трудового стажа» эту работу найти. О том, что годы уходят, она заставляла себя не думать. А внучка… Ей Софья Стефановна хотела передать то, что постигла сама, во что поверила и что проверила. Это не совпадало с окружающей действительностью. Но не подчиняться же обстоятельствам, и потом — в потоке времени все еще может измениться. В мыслях она определила для внучки университет, точные науки. Мало ли чем занимались и что исповедовали два ее кузена — Владимир Тезавровский и Сигизмунд Кржижановский, женившиеся на ученицах Студии Художественного театра, сестрах-чешках Евгении и Анне Бовшек.

Была еще Антонина Илларионовна с ее проектами будущего правнучки. Но в свое время она не захотела съехаться с детьми. Жила в Воронеже. Революционные события обошли ее стороной. Из жизни в Богдановке она вынесла умение хозяйствовать и врачевать. Лечила травами, гомеопатическими лекарствами. Когда в городе вспыхнула холера, справлялась и с ней. Однажды сказала старшей дочери: «Есть такая латинская поговорка: „Не пытайся, если нет надежды!“ Но эта римская мудрость — не для русских. Мы существуем, пока действуем, и наоборот». Радовалась внучке-тезке: «Пусть проживет лучшую жизнь, чем моя, но сопротивляется ей с моим упорством. Не помешает».

В одном из писем Антонина Илларионовна писала дочери: «Жизнь женщины — одни утраты. Она отнимает у каждой из нас все: свежесть лица, волосы, зубы, здоровье, способность радоваться, предметы нашей любви или увлечений, дом, любимые вещи. И что же? В конце подводишь такой баланс: было, было, было — когда-то? Есть другие ценности, которые остаются неизменными, не знают возраста и старения. Я имею в виду упорство и верность. Сколько бы лет ни прошло, если им не изменять, будешь по-прежнему чувствовать себя человеком, и притом более ценным, как выдержанное вино, чем в молодые годы. Можно сказать, сомнительное утешение. Но все-таки ты задумайся над этим. Стоит».

* * *

От Леонтьевского переулка Малый Чернышев скользит, словно в ложбину, и выбирается у церкви на Брюсовом. Какое негородское слово: Овражки. Церковь Вознесения в Успенском Вражке.

Сугробы, отодвинутые от окон хрустящими тропками. Дым над трубами. Ветер. Всхлип гармошки у большого дома. Снежная пыль.

«Постой минутку. Это, кажется…» Дед почти бежит. Под дальним фонарем большой человек. Шуба. Меховая шапка. Протянутые руки. Минута разговора. На морозе. Две… На морозе все долго. Снова соединившиеся руки. Большой человек сворачивает на Брюсовский.

«Не узнала? Всеволод Эмильевич…» — «Он нездоров?» — «Почему? А, да, конечно…» — «Он кутался. И поднял воротник». — «Да? Может быть. Теперь все может быть…»

Дед не совсем настоящий — бабушкин двоюродный брат. Актер. И режиссер — с тех пор как Станиславский открыл Оперную студию. Актеры не вправе стареть. Поэтому не дед — дядя Володя. Самый красивый — с припорошенными сединой светлыми кудрями. Его старое прозвище в семье и в мхатовской труппе — «Белый мавр». Самый добрый. Ласковый. Для внучки во всем самый-самый.

Когда Станиславского переселят из любимой его квартиры в Каретном Ряду (единственный дом, совершенно необходимый для правительственного гаража!) в Леонтьевский переулок, он пригласит к себе жить деда. В едва переделанном под жилье подвале собирались помощники — на случай непредвиденного, в любую минуту возможного. Тем более дед вложил в свое время в Художественный общедоступный все, что имел средней руки помещик. Актерская гильдия была снисходительней к неискупаемой вине классово-чуждого происхождения. Особенно при дружественном покровительстве Станиславского.

Вход в подвал был со двора. Рядом с навощенной до зеркального блеска лестницей в бельэтаж. Квадратные сени с дощатым полом. Заросшие грязью оконца под потолком. Расходившиеся щелями по сторонам коридоры. В чугунных сливах капала вода. За ней приходили из комнат с ведрами. Непременно одетые и причесанные. Халатов, подтяжек, тапочек не было. Чуть пришепетывавший Кторов, кинозвезда 1920-х годов, смеялся: «Коммуна, знаете ли, ГОСПОД актеров». Где-то ревели примусы. Чавкали разбитые, под разноперой клеенкой двери. Хорошо поставленные голоса перебрасывались не всегда безобидными словами. Взрывались и затихали.

В бельэтаж приходили по приглашению. В подвал забегали на огонек. Расходились по комнатам. Кочевали табором из одной в другую. Театральные страсти кипели. Особенно в 1936-м, когда властью получившего на откуп Комитет по делам искусств Платона Керженцева один за другим прекращали свое существование московские театры. Восемнадцать за один год. Среди них — МХАТ Второй и едва успевший определиться Московский Художественный рабочий театр в Чудовом переулке у Мясницких ворот. Бунтовавшей молодежи Первого и Второго МХАТа и театра Корша пришлось уступить место детской самодеятельности — первому Московскому городскому дворцу пионеров в особняке чаеторговцев Высоцких.

Не искали справедливости, не просили о помощи — недоумевали: переполненные залы, отличные рецензии, свой зритель. В чем же дело? Уже в 1950-х дед скажет: «Пожалуй, самое удивительное — даже не слишком боялись. Просто ждали». — «Чего?» — «Всего. Знаешь, когда у человека нет ни прав, ни воли… Все было решено теми пресловутыми сталинскими „винтиками“, каждый обязан себя осознавать винтиком грандиозной неслыханной коммунистической машины. Винтик одинаково можно пустить в дело или на переплавку, заменить или выкинуть. Особенно когда винтики были счастливы своей одинаковостью, непонятным образом даже самоутверждались в ней. Видела когда-нибудь физкультурные парады на Красной площади?»

Видела. В киножурналах. Бритые головы. Загар. Трусы. Мускулы. Метровый шаг. Один, как все, все, как один…

Рассказы о Художественном общедоступном были вместо сказок. Станиславский на репетициях: «не верю» до обмороков. Хлопоты с костюмами Марьи Петровны Григорьевой, которая могла их примерять актерам тоже до бесчувствия. Словечки Якова Ивановича Гремиславского — чародея от грима. Шутки Лужского… Самый любимый рассказ — о работе деда над ролью Кота в «Синей птице» Метерлинка. Самый грустный — о Мейерхольде в роли царя Федора Иоанновича. Мейерхольд готов был играть любую роль, но об этой мечтал. Не соглашался с драматургом. Царя видел по-своему.

«И все-таки дело было не в трактовке — во внутреннем конфликте с Немировичем. Немирович хотел оставаться учителем, указывать, подчинять себе. Мейерхольд шел своими путями и мог выиграть. Успех у него бывал разный. Иногда очень большой. Всеволода Эмильевича на сцене ждали. Прощали срывы. Он всегда оставался ярким. И на редкость органичным». — «Трудный характер?» — «Обывательское определение! От ограниченности и зависти. Трудный — потому что работающий. Ищущий. В своих поисках бескомпромиссный. В жизни предпочитают безразличных. Индифферентных, что ли.

У пришедшего ему на смену в спектакль Москвина был быт. Вкусный. Яркий. У Мейерхольда — анатомия призвания и возможностей. Власть, как нечто надчеловеческое, и человек. У его Федора какое-то нутряное существо самодержавия во всей его бессмысленности и жестокости. Противопоказанность, может быть. Или вырождение идеи. Это было гнетуще страшно».

«А Станиславский?» — «Может быть, считал, что не вытянуть на такой уровень весь состав актеров. Тут всем Мейерхольдами следовало быть. Всеволод Эмильевич выпадал, а начало театру и так давалось трудно. Чем-то приходилось поступаться». — «И позже? Через год-другой?» — «В вопросе о пайщиках театра он отстранился. Все оказалось в руках Немировича: кому быть пайщиками, кому не быть». — «Но Мейерхольд и Чехов…» — «На одном Чехове репертуара было не удержать. Это прекрасно понимал сам Антон Павлович. Хотя говорил: уход Мейерхольда — потеря одного из принципов Художественного общедоступного. О Херсоне, куда тому пришлось уехать, очень беспокоился. Город захолустный. Нетеатральный. А Мейерхольд в нем два чеховских спектакля при битковых сборах сделал. Мы же все в большей или меньшей степени понимали: Художественный остался, Общедоступный оказался недолговечным. Теперь бы сказал: производство заело».

Дед вертит в руках чайную ложку, то отодвигает, то придвигает блюдце. После стольких лет та давняя тема по-прежнему не оставляет безразличным.

* * *

Обрывки слов из-за неплотно прикрытой двери доносились в столовую. Собеседники повышали голоса. Сдерживали накипавшее раздражение. Михаил нервничал. Сидя у кроватки сына, Лидия Ивановна чувствовала приближение чего-то чужого и непонятного. Позже, оставшись наедине с записями мужа, она будет мучительно припоминать отдельные выражения, интонации, запоздало понимая их смысл.

1925-й. Прошел год со дня смерти Ленина — столько же соблюдался траур по усопшим европейским монархам. Наследники «человека из Мавзолея», как его называл Михаил, словно оправились от первого испуга и намотали вожжи на руки. Свист кнута… Именно так: свист и ожидание удара. Лидия Ивановна всегда недоумевала: зачем бить лошадей, даже просто пугать, когда они и так слушаются каждой команды, каждого окрика?

Михаил отмалчивался. Не сдержался, по собственному признанию, всего несколько раз, когда снова и снова поднимался вопрос о его вступлении в партию. Зачем? Объяснение было предельно простым: вы же хотите печататься? Значит, следует искупить национальность и факт пребывания родных за границей.

От Юрия Либединского исходило еще одно предложение: Коминтерн. Сотрудничество с Коминтерном. Тогда можно было бы отмахнуться от Польши и обратиться к Италии — вариант самый надежный, а здесь и просто желательный. Почему бы вообще не попробовать себя на итальянском языке?

Времени на размышления не оставалось. Переход из «попутчиков» в «коминтерновцы» сулил очевидные выгоды и главное — надежность положения: разве это не существенно при наличии семьи, сына? Наконец, соблазн — немедленное возвращение дачи в Богородском. Той самой, гриневской, превращенной в коммуналку. Вероятно, это обрадовало бы мать жены. Они с покойным мужем сами ее строили, столько о ней хлопотали…

На семейном совете не было разногласий. Все это сегодня, а завтра? После пережитого ничто не представлялось надежным. «Поступай, как находишь нужным». — Лидия Ивановна помнила, как Михаил поцеловал руку Марии Никитичны. В жене он не сомневался.

Спорили о новой повести Юрия Либединского «Комиссары». Он собирался выпустить ее вместе с двумя предыдущими, «Неделя» и «Завтра», в трилогии «Коммунисты».

Что-то в них было от символизма и прозы Андрея Белого, вплоть до глав, написанных ритмизированной прозой. Но рядом — жесткая логическая схема, подчиненная партийным установкам. Переделка «человеческого материала», оказавшегося непригодным для революционных целей. Именно такие формулировки пролетарские писатели применяли к самим себе. Все интеллигенты признавались отягощенными непомерным грузом «накладных эмоциональных расходов».

Около этого выражения Либединского Михаил делает несколько пометок. Ему понадобился для точного перевода их смысла словарь, к которому он все чаще прибегал. Впервые в литературе образы чекистов, «крепких рабочих-партийцев» и даже «приспособленцев». Их хвалила критика, поддерживало множество восторженных статей. В тщательно отстраивавшейся пролетарской культуре личностей надо было создавать, и для этого продумывалась определенная система.

Симпатии Лидии Ивановны были на стороне Ивана Васильевича Евдокимова, одного из старших «перевальцев». Михаил говорил, как интересны евдокимовские «Колокола» — художественная хроника только что завершившегося первого десятилетия века. Городские окраины, помещичьи усадьбы, фабрики, кружки, баррикады — вся разноголосица пережитого с удивительно отстраненным и словно успокоенным взглядом на жизнь. В «Колоколах» было и большее — явственно ощущавшаяся несуразность происходившего. Для Михаила — «нечеловечность». Выражение не укладывалось в рамки русского языка и тем не менее казалось очень точным. Да Евдокимов и имел права на собственный вывод.

Сын флотского фельдфебеля, деревенский мальчишка, телеграфист на железной дороге, сумевший окончить Петербургский университет и оказавшийся после Октября всего лишь библиотекарем, лишившийся должности лектора по искусству, технический редактор. Его вышедшая в 1925-м повесть «Сиверко» осталась в семейной библиотеке, как и стихи Николая Зарудина.

Обоих критиковали в печати. Евдокимова — за то, что от «общественно значимых» тем ушел к картинам давнего быта, мирного времени, как стало принято определять дореволюционную Россию. Зарудин разоблачался как человек, неспособный понять истинного смысла Гражданской войны (в этом они полностью сходились с Михаилом), которая проходит в его стихах всего лишь как фон для личных размышлений и суждений. К тому же Николая Николаевича подозревали в том, что в поэзии он является преемником Федора Тютчева.

«Независимость от политических и идеологических посылок творческого процесса — за нее надо стоять до конца. Иначе в литературе не останется смысла!» — голос Воронского. Но чьи же слова оказались первой каплей надвигавшегося дождя: «Как скоро — этот конец?..» Ответа не последовало. Никакого.

NB

1926 год. 3 марта. И. Э. Грабарь — П. И. Нерадовскому. Москва.

«Вчера в редакции Большой Советской Энциклопедии состоялось заседание пленума всех редакторов под председательством О. Ю. Шмидта, внесшего целый ряд разъяснений и поправок…

1. Надо помнить все время, что читатель этой Энциклопедии будет не прежний интеллигент повышенного интеллекта и образования, а новый, непохожий на старого: всякие представители т[ак] называемой] общественности, студент, учитель, кооператор, совслужащий и т. д. Из этого не следует, что надо сюсюкать, но не надо и излишних сведений предполагать у человека; коллекционеров нет, эстетов, библиофилов и т. п. почти нет. Желательно, чтобы в словаре был ответ на все вопросы, вызываемые современностью при чтении книг, газет, посещении музеев, выставок, театров и пр.

2. История менее важна, чем действенная современность; завтрашний день больше, чем вчерашний, который нужен главным образом лишь для понимания сегодняшнего и завтрашнего. Поэтому незначительные имена прошлого должны быть отброшены…»


20 июля умер Ф. Э. Дзержинский, «главком невидимого фронта».


Август. С. Д. Кржижановский — А. Г. Бовшек. Крым.

«Вчера произошла неожиданная и потому вдвойне радостная встреча: Грин — я… Узнав, что я намарал „Штемпель: Москва“, оживился и пригласил к себе…

В мастерской Максимилиана Волошина по утрам читал ему — с глазу на глаз — „Клуб убийц букв“ и прочел „Швы“. С радостью выслушал и похвалу и осуждение: мне еще много надо поработать над отточкой образа, — и если жизни мне осталось мало, то воли — много…»

Гости собирались на Пятницкой поздними вечерами. Тезавровские — после спектакля, Кржижановские — после вечерних занятий по художественному слову с учениками. Связь с Сигизмундом Доминиковичем почти наглухо закрыла для Анны Бовшек дорогу в театр. За спиной его называли политическим неудачником. Именно политическим — удивительным образом все его литературные поиски шли вразрез с курсом партии. Он не был оппозиционером в собственном смысле этого слова, просто, по собственному выражению, всегда шагал не в ногу. И не любил ходить в строю.

Сигизмунд Доминикович родился на Украине, где его отец работал управляющим на сахарном заводе Рябушинского. Для семьи на этом закончилась сибирская ссылка. Иных средств к существованию родители не имели, и пани Фабиана, мать Сигизмунда, не могла претворить в жизнь свою мечту — учиться в Парижской консерватории. Всю жизнь она довольствовалась «бесконечным свиданием с Шопеном», по ее собственному выражению, проводя долгие часы за роялем.

О педагогической интуиции Кржижановских-старших свидетельствовало то, что они позволяли обожаемому сыну чуть не до двадцати лет оставаться в гимназии, не торопили с окончанием юридического факультета Киевского университета. Зато он в совершенстве овладел семью новыми и древними языками, литературой, теорией искусства, серьезно занялся философией. Обладал профессиональными познаниями в математике, астрономии, истории.

Когда Сигизмунд Кржижановский приедет в Москву, он станет желанным гостем в домах академиков В. Вернадского, Н. Зелинского, А. Ферсмана, С. Ольденбурга. О нем станут заботиться известные бактериологи Людмила Борисовна и Алексей Николаевич Северцовы. Это они выхлопочут ему первое и единственное московское жилье — комнатенку в шесть квадратных метров в квартире графа Бобринского на Арбате.

Эта «жизненная ниша» навсегда останется в памяти близких. Деревянная койка с волосяным матрасом. Письменный стол из некрашеного дерева с двумя ящиками — наследие какой-то заброшенной канцелярии. Кресло. Колченогое. С жестким сиденьем. На стенах — почти до потолка — полки с книгами. Сигизмунд Доминикович не мог себе позволить иметь все, что его интересовало или было нужно. Только самое необходимое. Самое безусловное.

И еще — на подоконнике чайник и две чашки. С блюдцем и без. Чернильница. Ворох не уместившихся на столе бумаг. В шкафе нужды не было: все, что имел, дед носил на себе.

Материальная помощь? Дядя Сигизмунд не принимал ее ни от кого из родных. И раз сам не мог заработать ни копейки — его рассказы и повести не печатали, — не соглашался поселиться вместе с женой. В своих «Записных тетрадях» она напишет: «Посмертная слава: громыхающая „Телега жизни“, едущая дальше порожняком». К Кржижановскому она пришла через сорок лет после смерти, когда из всех близких осталась самая младшая — Нина. Та девочка, которую он брал с собой бродить по улицам Москвы, держа в большой теплой руке детскую ручонку. Этого оказалось достаточно, чтобы начать ощущать «смыслы Москвы», по его собственному выражению.

В 1920-х еще можно было надеяться. В Москве Кржижановский оказался в марте 1922-го с Еврейской студией, оплатившей его проезд как преподавателя. Александр Таиров предложил ему любой, «какой придумает», курс для своей Учебной студии при Камерном театре. Написанная по мотивам Честертона пьеса Кржижановского «Человек, который был Четвергом» была тут же поставлена в Камерном. Аншлаги продолжались до того дня, когда сорвался включенный в декорацию лифт. Таирову предложили изменить сценографию. Режиссер наотрез отказался. Пьеса была снята с репертуара.

Одновременно закрылось издательство, подготовившее к печати сборник рассказов Кржижановского. Окно в профессиональную жизнь и известность захлопнулось двумя годами позже. Навсегда. Причиной стали не фатальные обстоятельства — разгаданный пролетарскими издательствами смысл философской прозы писателя.

NB

1927 год. Создана Федерация объединений советских писателей (ФОСП) и при ней печатный орган — «Литературная газета».


Поставлен первый репертуарный советский балет «Красный мак» на музыку Р. Глиэра.


Лев Оборин и Григорий Гинзбург первыми из советских музыкантов приняли участие в конкурсе пианистов имени Шопена в Варшаве и получили премии.

«Воронинщина»… Странное слово стало все чаще появляться в газетах. Михаил сказал: «И на всех писательских собраниях». Самое бранное. И, по всей вероятности, опасное.

Несколько раз Лидия Ивановна замечала, что Воронский приносил какие-то бумаги. Михаил отмахивался от ее вопросов: протоколы собраний, не о чем говорить. Просто в редакции и объединении стало слишком много любопытных глаз. Неизвестно, что умудрятся вычитать из самых обыкновенных текстов, как истолкуют. В глуши переулков все выглядело спокойнее. Без приглашения посторонний вряд ли бы появился, тем более остался бы незамеченным.

Расчет не оправдался. Они появились. Михаил не придал им значения. Не разобрался. Или — все сразу понял и не захотел пугать. Тихие. Безликие. В потертых шинелях. Непременно с кем-то из старых знакомых. Любители литературы. Сочувствующие. Начинающие. Определений хватало.

Один раз Лидия Ивановна услышала шелестящий шепот: «Воронским интересуются…» Поняла: в этом все дело.

Приходили первыми. Старались уходить последними. Задерживались за дверями. Походя заглядывали в другие комнаты. Она начинала корить себя: игра воображения, мания. И ни с кем не делилась нарастающим страхом. Казалось, именно выраженная словами опасность станет настоящей, неизбежной. Молчала. Перестала спать по ночам. Часами лежала, затаив дыхание, не откликаясь на голос Михаила. Словно ждала. А в нужную минуту не догадалась…

Оставалось четыре дня до дня рождения сына. Всего четыре. Михаил радовался, как ребенок. Придумывал подарки — чтобы были понятными в два года. Мария Никитична готовилась печь пироги. Непременно с капустой. Большие. В целый противень. Откуда-то раздобыла несколько яблок — чтобы были на столе и дворянские пироги, открытые, с поджаристой плетенкой. Даже конфеты…

Они пришли, когда Михаил собирался в булочную. В белой косоворотке. С открытым воротом. Кошельком в руке. Июнь выдался теплый. Бушевала сирень. Откуда-то доносился запах жасмина.

Они встретили Михаила на крыльце и вместе с ним пошли к воротам. Не зашли в дом. Лидия Ивановна выглянула в окно: знала в лицо всех троих, по имени одного — Юрия Либединского. Никто не обернулся.

Сколько прошло времени? Час? Другой? В начале лета сумерки приходят к полуночи. Было все так же светло. На дворе у скамейки так же толковали соседи.

Человек вошел в переднюю. Один из трех. Глядя куда-то в сторону, сказал: «Ваш муж умер. Только что. В Алексеевском монастыре. Завтра можете получить тело». В такой-то больнице. В морге. Часы работы…

«Нет! Нет! Мама!..» Очнулась в постели. Искаженное болью лицо старенького доктора Ивана Ивановича, у которого лечилась с незапамятных времен вся семья. Мама с полотенцем в руках. Темные окна. Ночь… «Не может быть… Неправда…»

Иван Иванович хотел что-то сказать, Мария Никитична оборвала: «Не надо! Лучше все сразу». — «Что все? Сердце?» — «У ворот их встретили другие. Увели на кладбище Алексеевского монастыря, и там… Соседи видели… Машина ждала у монастырских ворот. Увезли». — «За что?! Господи!..»

Шаги раздались в семь утра. На крыльце. Тихий стук. Вчерашние. И Либединский. «Надо забрать бумаги. Чтобы у вас не было неприятностей. Вас спасти». И рванулись к столу Михаила.

Объемистые портфели и портплед принесли с собой. Собирали все бумажки, почти не проглядывая. Не переговаривались. «Есть ли еще где-нибудь?» Потянулись за карточкой, стоявшей на пианино: Михаил в Симферополе. Схватила первой: «А что останется сыну?» Успела спрятать и еще какую-то, упавшую со стола Михаила.

«Вы уверены, что больше ничего нет?» Ушли, не попрощавшись. Не закрыв за собой двери. Сгибаясь под тяжестью разбухших портфелей — бумаг оказалось на удивление много.

Позаботились и о похоронах. Лидия Ивановна лежала с нервной горячкой. Мария Никитична металась между дочерью и внуком. Все было, как во сне. Из которого нет выхода. Назвали Пятницкое кладбище. У Крестовской заставы. Но могилы там не оказалось. Спрашивать было не у кого…

В 1958-м жена сына пойдет в знаменитый Писательский дом у Третьяковской галереи, в Лаврушинском переулке. Тот самый, куда изначально были поселены те, кто соответствовал режиму соцреализма. Писательница. Автор без малого десятка книг.

Пологая лестница. Тяжелые двери квартир. В глубине открывшейся прихожей пожилой человек. «Моя фамилия… невестка Михаила Беллучи… Хотела узнать…»

Не задумываясь ответил: «Такого не знаю. Никогда не знал. Зачем вы пришли? Оставьте мою квартиру!» На истерическом крике: «Оставьте! Немедленно!» За захлопнувшейся с размаху дверью, казалось, лязгнула цепочка. У начавшейся в стране реабилитации, как у медали, было две стороны — не каждому она была в радость.

NB

1927 год. Сталин первый и единственный раз побывал в театре Мейерхольда на спектакле Родиона Акульшина «Окно в деревню».

Лето. Александра Воронского сняли с должности главного редактора журнала «Красная новь» и исключили из партии.


12 ноября. И. Э. Грабарь — А. В. Луначарскому. Москва.

«…Прошло 10 лет, как волею Революции Вы стали во главе культурно-просветительского строительства Республики. В числе тех многих больших дел, которые Вы либо заново перестроили, либо вновь организовали, есть одно, быть может, не столь заметное среди подавляющих его огромностью других дел, но все же немалое, притом возникшее в первые дни организации самого Наркомпроса, — дело охраны памятников искусства и старины…

В день 10-летия Вашего управления судьбами русского Просвещения Центральные Государственные реставрационные мастерские особенно горячо и с особой признательностью приветствуют в Вашем лице своего идейного вдохновителя и постоянного заступника и желают Вам долгие годы работать на том же культурном фронте во славу великого социалистического строительства человечества».

13 ноября. И. Э. Грабарь — А. В. Луначарскому. Москва (от лица Общества московских художников).

«…Не Ваша вина, что раскрепощенное Революцией русское искусство не завоевало за эти десять лет всего мира, если Москва все еще не центр мирового искусства: русские художники знают, что только экономические невзгоды недавнего прошлого несколько задержали его бурный рост, но они верят, что именно сейчас в Советской России имеются все предпосылки для его пышного развития, и верят, что в ближайшие годы ему предстоит пережить период невиданного расцвета…»


14 ноября объединенное заседание ЦК и ЦКК ВКП(б) приняло решение исключить из партии Троцкого и Зиновьева.


XV съезд партии одобрил решение объединенного собрания и постановил также исключить из партии Радека, Преображенского, Раковского, Пятакова, Серебрякова, Каменева, Мдивани, Смилгу и всю группу «демократического централизма» (Сапронов, Н. Смирнов, Богуславский и др.).


1928 год. 18 мая — 5 июня в Верховном суде СССР проходил процесс по «Шахтинскому делу». Осуждено было 49 человек, из них 11 приговорили к «высшей мере социальной защиты» — расстрелу.


31 мая в Большом театре чествовали вернувшегося из Италии М. Горького. О Москве Горький написал: «Одноэтажная деревянная Москва не будет ремонтирована, а ее разрушат и построят так же, как разрушается хозяином Союза Советов — рабочим классом — все прошлое, отживающее… Все здесь для меня стало неузнаваемым, все помолодело, помолодело изнутри».


13 июня и 1 июля М. Горький ходил загримированный по Москве, чтобы познакомиться с жизнью города.

Мейерхольд и Таиров — тема вечерних споров на Пятницкой, когда собирались Тезавровские и Кржижановские. Тезавровские представляли Станиславского и Мейерхольда. Владимир Васильевич обоих считал превосходными актерами, гениальным режиссером — одного Мейерхольда.

Все на гребне поднимающейся волны духовных потрясений. Искусство в неистребимом импульсе сказать о грядущем и сообразно грядущему. Взрыв привычного и усвоенного через бешеное сопротивление большинства современников. И на первый взгляд необъяснимая в своей глубинной прочности связь: Чехов — Мейерхольд. Из письма актера писателю: «Неужели вы могли подумать, что я забыл Вас? Да разве это возможно? Я думаю о Вас всегда-всегда. Когда читаю Вас, когда играю в Ваших пьесах, когда задумываюсь над смыслом жизни, когда нахожусь в разладе с окружающими и с самим собой, когда страдаю в одиночестве». Это молодость Мейерхольда, к которой Тезавровский, игравший в той же труппе, был причастен.

«Человек идеи», — скажет Немирович-Данченко о Мейерхольде. В многочасовом разговоре Станиславского и Немировича в «Славянском базаре» он будет назван одним из первых кандидатов в будущий театр. «У него есть идея, идеалы, за которые он борется: он не мирится с существующим». Станиславский приведет эти слова в своей книге «Моя жизнь в искусстве».

В одном Тезавровский и Кржижановский согласны: за независимость характера ненавидят. За чувство собственного достоинства — вдвойне. А если они к тому же сцементированы абсолютным талантом… В театре мало кто и мало что прощают друг другу. Тем более режиссеру. Чьи это слова: «Строгих учителей начинают любить только задним числом»? После смерти? Да и то не всегда. Режиссер не может не быть строгим — если у него четкое видение будущей постановки и ясное представление о том, чем могут и должны стать в ней исполнители.

Собеседники-спорщики говорят о том, что у Мейерхольда особенно велик разрыв между самочувствием актера и восприятием зала. Насколько его могут сократить способности исполнителя? Мейерхольд способен из кажущейся посредственности создавать личность. Другое дело, что на сцене актерская личность перерастает собственно человеческие данные. Спор слишком специальный и весь сплетен из человеческих амбиций, самолюбий, тщеславия.

Жизнь Мейерхольда в театре всегда вызывала одни нарекания. С ним спорили ожесточенно. Непримиримо. Не разбираясь в средствах. Для театральных критиков всех мастей он был хлебом насущным, позволявшим завоевывать симпатии театрального обывателя. Одни иронизировали, другие откровенно издевались. В конце концов они научили его стоять за себя в этой непрекращающейся перепалке.

Другое дело, что Мейерхольд боролся только приемами искусства, ни на кого не перенося личных привязанностей и антипатий. Полемика в искусстве представлялась ему очищающей грозой. Может быть, не всегда своевременной. Если земле нужен дождь, человеку вовсе не обязательны оглушающий гром и разрушающая сила молнии. К тому же совершенно несоразмерные проблеме, которая была поставлена. Ведь даже одна молния, принесенная минутным дождем, способна заставить рухнуть на землю могучее вековое дерево. Он часто возвращался к этому сравнению.

И все же полемика воспринималась тем более естественной в условиях полного переворота жизни и привычных представлений. На первый взгляд это выглядело нешуточной дуэлью: Булгаков — Мейерхольд. Кстати, Мейерхольд не обошел ироническим вниманием и «Дни Турбиных». Это не было неприятие Булгакова как писателя — скорее столкновение буйного романтика с рано созревшим скептиком. Булгаков оказался куда более прозорливым, чем Мейерхольд, будто не отдававший себе отчета в том, что происходило кругом. Ему очень трудно было расставаться с мечтой, которая во всей своей полноте — он был уверен — могла осуществиться только в новых условиях. На здании театра его имени — ГОСТИМе он хотел высечь в камне пушкинские слова: «Дух века требует важных перемен и на сцене драматической».

А может быть, все дело было в лидерстве? ГОСТИМ фокусировал потенцию поиска всего нового в театре. Остальные театры не выдерживали соревнования, о котором сам Мейерхольд говорил: «Критические попадания в меня были редки не потому, что не было охотников пострелять, а потому, что я слишком быстро движущаяся цель».

Не отрицая новаторства Мейерхольда, Кржижановский отдавал предпочтение иному варианту сценической условности — Камерному театру. Искусство вне политической патетики, форма, адекватная всей сложности человеческого чувства вне зависимости от того, какие конкретные жизненные обстоятельства его вызвали. Музыкальная и пластическая ритмика, которой подчинялись речь и слово.

Вместе с Кржижановскими иногда приходила красавица Нина Сухоцкая, актриса и режиссер Камерного театра, родная племянница блистательной Алисы Коонен. Театр со времени его возникновения в первый год империалистической войны называли формалистическим, но Сухоцкая была живым опровержением подобного суждения.

Низковатый, бархатный голос. Внимательный, завораживающий взгляд темных глаз. Стремительная походка. Легкие, как взмахи крыльев, движения тонких рук. Такой же казалась и Августа Миклашевская, непревзойденная исполнительница роли принцессы Брамбиллы в инсценировке сказки Т. Гофмана.

Кржижановский посмеивался: во МХАТе все актрисы были безукоризненно интеллигентны, в Камерном — ослепительно красивы. Как древние фрески. У Мейерхольда внешность актера не имела значения — он становился (Тезавровский часто повторял это выражение) сублимацией «осмысленного чувствами действия».

В один из вечеров Кржижановский прочел свою «Автобиографию трупа». Под столом осталась не возвращенная почему-то автору бумажка, исписанная легким почерком: «С этого дня, помню, и начался период мертвых, пустых дней. Они и раньше приходили ко мне. И уходили. Сейчас же я знал: навсегда.

В этом не было никакой боли, даже обеспокоенности. Была просто скука. Точнее: скуки. В одной книге конца XVIII века я прочел как-то о „скуках земных“. Вот именно. Много их, скук: есть внешняя скука, когда одинаковые любят одинаковых, земля в лужах, а деревья в зеленом прыще. А есть череда и нудных осенних скук, когда небо роняет звезды, тучи роняют дожди, деревья роняют листья, а „я“ роняют самих себя…

И целые дни от сумерек до сумерек я думал о себе как о двояковогнутом существе, которому ни вовне, ни вовнутрь, ни из себя, ни в себя: и то и это — равно запретны. Вне досяганий…»

NB

1928 год. 18 мая. И. Э. Грабарь — А. В. Луначарскому. Москва.

«…Государство вовремя и мудро пришло на помощь художнику в годовщину 10-летия Революции, дав всем значительным наличным силам Союза социальные заказы, одновременно по инициативе Совнаркома и Реввоенсовета. Художники ожили и, почуяв, что и они еще нужны, радостно взялись за работу и на выставках Совнаркома и Реввоенсовета показали, на что они способны.

…Почему бы государству не организовать нечто, подобное тому, что уже с давних лет имеет место в ученом мире: Академия наук избирает из числа достойнейших ученых несколько десятков таких, которых она считает нужным освободить от всех педагогических и административных занятий, и, обеспечив их с семьями достаточным содержанием, дает им возможность всецело посвятить себя науке. Почему бы не выделить известное число художников и скульпторов, которым бы выплачивалось месячное содержание в несколько сот рублей, с тем чтобы по истечении года вся их продукция учитывалась государством и из всего, ими созданного за данный срок, лучшее отбиралось для наших музеев, центральных и провинциальных, для правительственных, общественных учреждений и рабочих клубов?

…Нетрудящиеся или мало и плохо производящие тем самым отпадут. Если принять во внимание, что художников высшей квалификации, которые могли бы быть включены в список таких „академиков“, наберется не более 50, то станет ясным, что общая цифра ежегодного расхода на организацию этого дела никоим образом не явится сколько-нибудь обременительной для бюджета…

Второй мерой к поднятию художественной культуры и стимулированию оживления в среде художников было бы декретирование обязательного включения в архитектурные сметы вновь воздвигаемых во множестве государственных и общественных зданий хотя бы 5 процентов на украшение внутренних помещений — вестибюлей, лестничных клеток, больших зал и т. п. — живописью и скульптурой. Новый строй не менее старого нуждается в украшении жизни.

Если бы эти две меры были проведены в жизнь, мир увидел бы такой расцвет искусства в Советском Союзе, какого давно уже не знает человечество. И кто знает, не явят ли еще миру советские мастера образцы подлинно нового, невиданного искусства, достойного новой эпохи и нового хозяина страны».

* * *

Отчаяние Паоло Стефано не знало границ. Он уже один раз простился с сыном — в Крыму. Но найти и потерять! Он умолял невестку приехать к нему. Мария Никитична сделала попытку узнать. Очередной товарищ из милицейских чинов по-дружески намекнул, что о подобных связях, прежде всего в интересах ребенка, следует забыть. Раз и навсегда. Если это, конечно, поможет.

И все же семья недоумевала. Если Михаилу пытались приписать преступление (не он первый, не он последний в советской мясорубке!), почему так странно обошлись с его архивом, где находились, кстати сказать, документы, связанные с Краковом и Беллучи?

Архитектор Пиотрович, по-прежнему продолжавший посещать Гриневский дом, первым засомневался в происхождении роковых посетителей. Если они были из органов, то сразу бы опечатали или, скорее, забрали бумаги. И уж во всяком случае не появились бы снова ни свет ни заря, когда еще не работало ни одно советское учреждение. Все выглядело так, будто они хотели опередить чекистов. Но кто, кроме органов, мог лишить человека жизни без хотя бы формального суда и следствия, среди бела дня, в многолюдном городе? И — не привлечь внимания милиции.

Троцкий. Только Троцкий, хотя и отстраненный от военных дел, мог беспрепятственно «убрать» человека, не неся при этом никакой ответственности. Его приверженность к радикальным решениям любого вопроса была известна. Вначале он поддерживал Воронского, но в дальнейшем отстранился от него.

У Михаила было слишком много бумаг. Ему часто приходилось секретарствовать на собраниях, пленумах, съездах и просто встречах. Связь с Воронским и его направлением легко доказывалась именно записями. И от этой связи следовало откреститься. Как и от самого Михаила — в его крымской эпопее оставалось много неясного.

Владислав Пиотрович привел последний аргумент. Если бы на Михаила обратили внимание органы, он нужен был бы им живым и под следствием. Хотя бы на первое время.

Марии Никитичне казалось, что все происходит само собой. Она едва успела ответить Паоло Стефано, как появились его доверенные. Их предложение выглядело фантастическим, но — кто знает? — могло оказаться вполне реальным: вывезти Элигиуша по документам умершей Анельки. Пограничники могли не обратить внимания на разницу в возрасте, а девочка имела право покинуть страну.

Пиотрович принял сторону дирижера. Мария Никитична была слишком слаба здоровьем. Лидия Ивановна который месяц лежала в клинике. Бабушка согласилась.

Провожать посланцев на вокзал поехал Пиотрович — и вернулся с ребенком. Таможенники оказались бдительнее, чем о них думали.

Такой же безуспешной оказалась вскоре и вторая попытка. Мальчик был приговорен к Москве. Деду пришлось ограничиваться материальной помощью, и притом недолго. В 1929-м почтовое общение с Польшей было запрещено. Мария Никитична не вступала в обсуждения: судьба!

NB

1929 год. Сын И. Е. Репина Юрий приехал в Ленинград, чтобы написать к десятилетию Октябрьской революции заказанную С. М. Кировым отцу картину «Символ самодержавия». Эскиз картины был подарен И. Е. Репиным Музею революции в Москве.

И. Е. Репин так описывал эскиз: «Колоссальный темный грот представляет подобие тронного зала, украшения по стенам, карнизам и углам представляют человеческие кости, весь великолепный мозаичный пол завален трупами. К правому углу группируются виселицы. Ближайшая виселица занята повешением молодой особы (тип курсистки). Палач, в красной рубахе, затягивает на шее петлю, справа административное лицо — камергер, типа Победоносцева. Слева представитель духовенства, в пышном наряде, вроде митрополита, благословляет смертную казнь. В отдалении глубины влево — две фигуры рыцарского кавалергардского блеска.

Все эти фигуры выиграют, если он [Юрий] нарисует их в натуральную величину. И, вообще, вещь эта, по мере того как он ее будет выполнять, будет его самого увлекать…»


Из записной книжки М. М. Зощенко.

«Тема.

Мы идем к Мандельштаму по улице, выходим к Тверской. Лиля Брик кричит: „Минутку! Остановитесь! Все знаменитые… Какой цвет!“ Шли: Мейерхольд, Маяковский, Олеша, Катаев, я и Лиля Брик.

Лиля интриговала — была у Агранова (высокий чин НКВД), просила не выпускать Вл. Вл. (Маяковского). Агранов подарил револьвер Маяковскому. (А мне сказал после обеда: „Пойдем, дружище, постреляем немного из духового ружья!“)».


1930 год. Февраль. По многочисленным ходатайствам ряда организаций, общих собраний рабочих, крестьян и красногвардейцев ЦИК СССР постановил наградить т. Сталина вторым орденом Красного Знамени за огромные заслуги на фронте социалистического строительства.


26 июня — 30 июля. На XVI съезде ВКП(б) было провозглашено, что СССР уже вступил в период социализма.

ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ

1981 год. Москва. Телецентр на Шаболовке. В перерыве между съемками зашел разговор о самоубийстве Маяковского.

«Самоубийство? — Режиссер Мария Игоревна Райковская оглядывается. Вестибюль пуст. — Мы с мамой жили в Лубянском проезде. Где теперь его музей. В 1930-м…» — «В одной квартире?!» — «В одной. Несколько соседей. У него была еще комната в Гендриковом переулке — для жилья. Здесь — вроде рабочего кабинета. Часто оставался. Неделями жил. Мама кормила обедом. По-соседски. Или чем придется. Он на кухне мылся. Пол заливал. Соседи ворчали…» — «А в тот день?» — Молчание.

«Наверно, теперь можно и сказать. Хотя… Но это должны знать. Утром к нему пришли. Двое. Мама чуть приоткрыла дверь. Прошли к нему. Через стенку слышны были голоса. Долго говорили. Потом раздался хлопок. Я не поняла. Мама к двери бросилась. Через щель увидела: один уже на лестницу выходил, другой дверь к нему прикрывал. И — обернулся. Нашей щели не заметил. Портьера у нас тяжелая была. Я в ней, когда в шубенке, путалась: в комнате раздевались.

Мама в коридор вышла и сразу вернулась. Лицо, как стена, белое. Одевать меня начала. Заторопила. Сумку продуктовую схватила. На лестнице застегивалась. Долго ходили. По всем магазинам. Мама все какие-то мелочи еще вспоминала.

Больше часа прошло. Вошли в подъезд — там люди. В шинелях. Наша квартира настежь. Военный к маме: кто такая, откуда, как давно ушла. Мама сказала: давно. В магазинах задержались.

Велел к себе пройти. Потом снова вызывали. На кухню. И к ним куда-то. Обошлось…

Через много лет мама призналась: заглянула к нему… Лежит… На полу… кровь. А револьвера не видела. Не было револьвера рядом. Рванулась помочь — поняла: поздно. Не для того стреляли.

Мама говорила: он с утра шутил с ней. Умывался. Она его вчерашним пирогом угостила. К чаю. Холодным… С капустой… Подогреть не подумала…»


1930 год. Из писем трудящихся в редакцию газеты «Правда».

Чумаченко Р. Н. (г. Березовка Одесской области): «Я не знаю, как партия может терпеть такого типа, который, не зная постановки дела на селе, своими выступлениями заставляет делать два шага назад и один вперед… Пусть живет коммунистическая партия, но без сталинских уставов!»

Белик, рабочий завода «Пресс» (Днепропетровск): «Т. Сталин!.. Виноват ли тот, кто не сумел не послушаться создавшегося шума и крика вокруг вопроса коллективизации сельского хозяйства?.. Мы все низы и пресса проморгали этот основной вопрос… а т. Сталин, наверное, в это время спал богатырским сном и ничего не слышал и не видел наших ошибок, поэтому и тебя теперь нужно одернуть… Теперь т. Сталин вину сворачивает на места, а себя и верхушку защищает».

С. Чекизов (Мечетлинский район): «Почему т. Сталин до своей статьи не соизволил заглянуть в сочинения Ленина?»


Июнь. В Париже проходили гастроли театра Мейерхольда — последние гастроли советского театра во Франции, где в течение 1920-х побывали МХАТ, Камерный, ГОСЕТ и эмигрантские труппы — Габима, «Летучая мышь» Н. Валиева, «Пражская группа» (бывшие мхатовцы) и труппа Михаила Чехова.


В Харькове состоялась Международная конференция литераторов, приехавших из 23 стран. Из Москвы туда был направлен поезд, составленный из двух международных вагонов, двух мягких и одного вагона-ресторана, в которых ехали делегаты. С докладом выступил председатель РАППа Авербах. На банкете он провозгласил тост за Сталина.


После разгрома в прессе были запрещены постановки: «Мандат» Н. Эрдмана в театре Мейерхольда, «Народный Малахий» Н. Кулиша у режиссера Курбаса, «Багровый остров» М. Булгакова в Камерном театре. Не допущен до премьеры у Мейерхольда «Самоубийца» Н. Эрдмана.

О прочтенной для труппы Камерного театра пьесе С. К. Кржижановского «Писаная торба» (парадоксальная условность в семи ситуациях) Таиров отозвался как об одинаково опасной и для театра, и для автора.

* * *

Найти цветы… Пусть самые простые. Тронутые морозом. С почерневшей листвой. Астры — лиловые и белые. Или взъерошенные подушечки доцветающих последними алыми огоньками гвоздик. Как чудо — густо-оранжевые коротышки-ноготки.

Найти на московском рынке. Среди молочниц с кружками и бидонами. Среди связок сушеных грибов. Кадей с квашеной капустой. Чтобы сразу глубоко запрятать в хозяйственную сумку. От чужих, всегда любопытствующих глаз: неужели осмеливаетесь праздновать именины?

Этого дня приходится ждать целый год. Не выдавая нетерпения. Ни о чем не спрашивая старших — так принято. Чтобы все повторилось. Потом доведется узнать — образ, появившийся в русских церквях во времена Ивана Грозного: Спас Благое Молчание. Юноша. В белых одеждах. Стиснувший руки. Молчание — всегда искус. И подвиг…

Из Замоскворечья трамвай «Аннушка» долго выбирается в город. Петляет по узким улицам. Тащится через мосты. Бесконечные бульвары с облетевшими липами. Развороченными цветниками. Залитыми дождем скамьями: доска-сиденье, доска-спинка, чугунные ножки под облезлой зеленой краской. В вагоне деревянные малиновые скамейки. Парусиновые замызганные петли на сплошной, горизонтально прикрепленной палке под потолком. На площадке вагоновожатый в потертой черной шинели, надетой поверх ватника. Растоптанные валенки. Свисающая с винтового табурета нога, размеренно бьющая по пружине вделанного в пол звонка. Пассажиры могут закрыться раздвижной дверью — площадка открыта всем ветрам.

У Пречистенских ворот надо соскользнуть с ажурных металлических ступенек. Жижа прихваченной первыми морозами глины. Перекинутые через выкопанные бугры и траншеи дощатые мостки. На дне оврага копошатся люди. Мелькают лопаты. Красные косынки копальщиц: чем женщины хуже мужчин?! Грузовики со строителями. Метро! Первая очередь Московского метрополитена — одновременно со взрывом стоявшего рядом храма Христа Спасителя. Открытый способ работ, в которых должны участвовать все москвичи. Трудовая повинность под кодовым названием «трудовой порыв» не знает исключений.

Сумка с запрятанными под газетой цветами качается над раскопом. Один дом. Другой. Провал подворотни. Тесно прижатые друг к другу дома. Окна в окна. Подъезд в подъезд. Со скупым светом, словно соскальзывающим со стен в выемки подвалов. На стене у двери перечень фамилий жильцов квартиры и количества звонков — не дай бог нажать чужой, привлечь внимание ненужного человека.

На третьем этаже дверь чуть приоткрыта. На всякий случай. Вера Васильевна Галковская дожидается гостей в темной, заваленной рухлядью прихожей. Разговоры, поздравления, когда закроется за пришедшими дверь в комнату. Здесь же вешалка для пальто. У покрытого тончайшей промереженной скатертью стола.

Два сумрачных окна с зеркалом в простенке. Оттоманка. Пианино. Этажерка с нотами. Ширма, скрывшая узенькую кровать и столик с альбомами. И коробку для рукоделья. Филейные сумочки для продуктов, иначе — первые московские «авоськи», которые помогают выжить хозяйке. Как и вязаные бутоньерки для дамских костюмов — их с немалым трудом удается пристраивать знакомым.

В Варшаве Вера Васильевна преподавала в гимназии. В начале империалистической войны вместе со всеми государственными служащими была вывезена в Москву, где варшавские гимназии продолжали работать. Жена офицера. Ждала возвращения мужа. Его привезли на Братское кладбище во Всехсвятском. Она осталась в Москве.

NB

1931 год. 2 марта. Из дневника М. М. Пришвина. Екатеринбург.

«У нас в городе отбирают коров и в объяснение этого дают ответ: „твердое задание“. Отбирают у некоторых и единственную корову, конечно, сделав при этом мало-мальски приличный соус социальный, вроде того, что хозяйка продавала молоко. Несомненно, это ужасный удар и коварный! Прокормить в эту зиму корову (10 р. пуд сена) — истинно геройский подвиг, и вот как раз в то время, когда определилось, что прокормим, ее отбирают. А в деревнях все время так. И это другая сторона героической картины строительства».


31 марта. Из дневника М. М. Пришвина. Екатеринбург.

«Принципиальной милости у нас слишком много, и я, как писатель (один из 150), очень даже обласкан, но я хотел бы милости, исходящей ко мне в силу родственного внимания. Точно так же для устройства детского дома вовсе не надо быть милостивым к детям, жалеть их или любить. Ты пожалей того ребенка, одного из миллионов, который плачет вместе с родителями, расставаясь со своей коровой. Кстати, и корову пожалей, видя, как она, уводимая чужими, оглядывается на своих дорогих хозяев…»


Началось строительство Беломорско-Балтийского канала силами заключенных концлагерей.


19 ноября. Ф. И. Шаляпин — дочери. Париж.

«Н-да! Актеры плохи, но зато что за великолепный народ все эти Папанины, Водопьяновы, Шмидт и К°, я чувствую себя счастливым, когда сознаю, что на моей родине есть такие удивительные люди. А как скромны!!! Да здравствует народ российский!!!

Спасибо за огурчики. „Поел“ — вспомнил рюмку водки, которая так масляно проливалась в молодую глотку».


5 декабря в Москве взорвали храм Христа Спасителя.

* * *

Когда Лидия Ивановна поднялась с постели, все было решено. Отцовский особняк заняли чужие люди. Семье досталась комната в коммунальной квартире нового рабочего корпуса. Дощатые полы. Фанерные двери. Низкие потолки. Из всех удобств — водопроводный кран на тесной кухне. Крохотная кладовочка для скудного имущества, которое удалось сохранить.

Зато — дальше от классовой ненависти к белым домовладельцам. Единственный сосед — в прошлом хорошо известный бас Большого театра, изуродованный на фронте и вынужденный довольствоваться положением хориста в армейском ансамбле под управлением Анатолия Александрова. По старой дружбе его продолжали навещать солисты московской оперы, музыканты. Он первый обратил внимание на музыкальность Элигиуша, заставил заниматься музыкой, петь в хоре. Мальчик выбрал флейту.

В комнате с одним окном живет три поколения. Это было чудом изобретательности — отделить ковром крохотную софу для Марии Никитичны и буфетом — пространство для работы Лидии Ивановны, ставшей художницей. Расставленными посередине комнаты огромными, под потолок, фикусами отгородить стол для мальчика и обеденный столик для семьи. К столику было развернуто пианино, за которое, когда дом пустел, садилась Лидия Ивановна. И еще — сразу же за открывавшейся из коридора дверью старый гардероб, около которого можно было вообразить себя в туалетной комнате.

Страшной была не теснота — недостаток одиночества. Невозможность остаться наедине со своими мыслями, с самим собой. Для этого оставались только улицы. Жизнь на людях, жизнь на виду — одни привыкали к ней, другие доходили до нервных срывов. Пусть рядом с тобой были и самые дорогие и близкие.

Жилье на Русаковской улице не относилось к числу худших. Среди друзей дома оказалось немало известных шахматистов с мировыми именами. Дуз-Хотимирский, Лилиенталь, Щербаков… Участники международных турниров. Разведясь с женой, Дуз-Хотимирский ютился в одной комнате с бывшей супругой и ее новым мужем, не имея возможности соорудить даже условную перегородку. Солодовниковский пассаж на Лубянской площади, ставший их приютом, был рассчитан в прошлом на торговлю, но не на семейную жизнь.

Двоюродная бабка Элигиуша, супруга московского кондитерского фабриканта Абрикосова, коротала свой век в крошечной проходной комнате. В Брюсовском переулке в собственном доме. Конечно, бывшем. И все же сохранявшем, как в капле воды, особенности жилья «московской Венеры» — когда-то Анна Петровна выиграла в Париже титул первой красавицы.

Наброшенная на кресло ткань. Салфетки на чайной скатерти. Остатки сервиза «Старая Вена». Сбереженные, несмотря ни на что, тоненькие хрустальные рюмки. Когда-то коньячные, теперь они предназначались для капель вина, которые могла позволить себе хозяйка. Безукоризненный французский выговор. Рука, протянутая для поцелуя — само собой разумеется, не для пожатия!

Это была еще одна общая тайна, некий знак, по которому узнавались «бывшие». Целовать женскую руку прилюдно значило подвергнуть себя серьезной опасности — могли немедленно донести куда следует. Здороваться приходилось, когда плотно закрывалась дверь комнаты, опускалась непременная портьера и можно было хоть ненадолго стать самим собой. Все строго соблюдалось, как в мирное время. Руку целовали у замужних женщин и в зависимости от их возраста позволяли себе выше или ниже ее поднять.

Как может выжить человек? Читая книги? Слушая рассказы старших о том, что было? И никогда не вернется? Или благодаря мелочам жизни, которые позволяют сохранять внутренний стиль? Мария Никитична до конца своего долгого, почти столетнего века была уверена: прежде всего благодаря обиходу, который не позволяет распуститься и дает силы — да, да, именно он! — все перенести.

NB

1932 год. 23 апреля ЦК ВКП(б) принял постановление «О перестройке литературно-художественных организаций».

«…Рамки существующих пролетарских литературно-художественных организаций (ВОАПП, РАПП, РАМП и пр.) становятся узкими и тормозят серьезный размах художественного творчества. Это обстоятельство создает опасность превращения этих организаций из средств наибольшей мобилизации советских писателей и художников вокруг задач социалистического строительства в средство культивирования кружковой замкнутости, отрыва от политических задач современности и от значительных групп писателей и художников, сочувствующих социалистическому строительству. Отсюда необходимость соответствующей перестройки литературно-художественных организаций и расширения базы их работы».


Был создан Союз советских писателей.

26 октября на московской квартире М. Горького состоялось совещание, на котором обсуждались пути развития советской литературы и сущность утвержденного партией метода социалистического реализма. Присутствовали 50 писателей. В том числе Ф. Гладков, Л. Леонов, М. Шолохов, Ю. Либединский, Э. Багрицкий, Л. Сейфуллина, С. Маршак, А. Сурков, Ф. Парфенов и др. В 9 часов вечера к заседавшим присоединились Сталин и другие члены Политбюро ЦК ВКП(б). Совещание продолжалось всю ночь, до утра.


6 ноября. Из дневника М. М. Пришвина.

«Вот я думал о чем: люди в нашей бедственной жизни варятся, но не свариваются воедино — в единство. Получается механическая смесь, но не соединение».

1933 год. 18 апреля. И. Э. Грабарь — И. И. Лазаревскому.

«…Всячески сочувствуя постановлению ЦК об отказе от формалистических шатаний и „левацкой“ эквилибристики в искусстве и о переключении на „социалистический реализм“, я тем не менее вряд ли смогу быть Вам полезным… не могу побывать у Вас, ибо с утра до ночи работаю над картиной для Реввоенсовета („Ленин у прямого провода“]».


В доме М. Горького постоянно стал бывать Ягода, женатый на племяннице Свердлова, родственнице усыновленного писателем Зиновия Свердлова.

* * *

Отказать себе в праздниках. Любимых с детства. Собиравших всю семью… Взрослым это было даже труднее, чем ничего не знавшим детям. Рождество предпочитали праздновать без малышей. Тогда елка казалась безобидной фантазией, если все же попадалась на глаза соседям.

Чаще всего это бывало в доме Сухоцких. Отец Нины, Станислав Донатович, сохранил часть давней квартиры на Новинском бульваре в великолепном доходном доме, принадлежавшем некогда известному юристу и судебному оратору Федору Плевако. Иногда Сигизмунд Доминикович брал внучку с собой в гости — в дом Северина Осиповича Коонена, популярного в Москве адвоката, или к его сыну Георгию Севериновичу, жившему вместе с будущей звездой русского театра Алисой. Георгий Коонен служил в Дорожном отделе губернской управы и, по счастью, сохранил за собой старую должность. Отец и сын жили в соседних, так называемых Бойцовских домах на Спиридоновке.

Дома построил и ими владел расторопный московский архитектор Петр Бойцов, имевший в них и свою архитектурную мастерскую. Дома отличали добротность, комфортность и доля фантазии. Один из них, где жил дед Алисы Георгиевны, был стилизован под средневековый замок с большим львом у входа. Квартиры когда-то здесь стоили дорого, и бок о бок с Северином Осиповичем жила семья заводчика Эфрусси, владевшего чугунно-литейным производством и большим торговым домом. Его младшая дочь Елена, выпускница Московской консерватории, только потому, что стала школьной учительницей музыки, смогла сохранить за собой из всей родительской квартиры, занимавшей целый этаж, одну комнату и рояль.

Но самой интересной елка была у жившего на той же Спиридоновке Александра Яковлевича Таирова. Он делал ее для обожаемой им Алисы с такой выдумкой, такими украшениями, что память о ней становилась памятью о чуде. Мужик, доставлявший в дом картошку и овощи, привозил укутанное в рогожи и мешковину небольшое деревце. Елка хитрым манером вносилась сначала вместе с мешком картошки и пряталась за широкую табачного цвета бархатную портьеру у дальнего окна.

Таиров успевал ее развязать и устроить за пару часов в сочельник, когда остальные хлопотали у рождественского стола. У дома, как и у всех остальных в Москве, было свое название — утюг. Потому что он вдавался острым углом между Спиридоновкой и тихим, будто всегда спящим Гранатным переулком. Острый угол был в таировской комнате. На елке не зажигали свечей. Она стояла в холодном блеске серебряного дождя, лившегося с ее украшенной фигуркой ангела макушки. Подарки лежали на подоконниках плотно завешенных окон, и когда за ними протягивали руку, тихо отзывались прикрепленные к портьерам маленькие медные колокольчики.

NB

1933 год. 30 марта. Из дневника М. М. Пришвина.

«Презрение к власти у русского крестьянина так было велико, что при малейшей попытке начальника выйти из своего начальственного положения крестьянин так радостно встречал в нем человека, будто вот закончилось какое-то неприятное представление и стало жить хорошо.

Да, эта „любовь“ была именно от презрения к власти. И нынче опять-таки если и есть что, то это не служба, а услужение. Не знаю, как дальше, но до сих пор было так, что у всех начальствующих кровно русских в лице бродила всегда какая-то особенная улыбочка. Я ее давно заметил, и она мне говорила: этот страх одно представление, а там, внутри, ничего…

И вот именно из-за презрения к власти у нас все упрощается и отвлеченно действует, как будто она даже совсем и не земная и не от нас».


17 июня. Андрей Белый — Ф. В. Гладкову. Коктебель. Дом творчества писателей.

«…Мне 52 года, я много испытал превратностей; сквозь года писательской жизни, верьте, — перегорело во мне все личное; мне терять нечего; можно и умирать; не страшно, коли замордуют (и мордовали, и перехваливали), карьера, спекуляция, желание играть роль — все это глубоко отвратительно мне.

А вот с Мандельштамами трудно; нам почему-то отвели отдельный столик; и 4 раза в день (за чаем, обедом, 5-часовым чаем и ужином) они пускаются в очень „умные“, нудные, витиеватые разговоры с подмигами, с „что“, „вы понимаете“, „а“, „не правда ли“; а я — „ничего“, „не понимаю“; словом, Мандельштам мне почему-то исключительно неприятен; и мы стоим на противоположных полюсах (есть в нем, извините, что-то „жуликоватое“, отчего его ум, начитанность, „культурность“ выглядят особенно неприятно); приходится порою бороться за право молчать во время наших тягостных тэт-а-тэтов».


Строительство Беломорско-Балтийского канала протяженностью 227 километров завершилось.


Началось строительство канала Москва — Волга общей протяженностью 128 километров. Тоже силами заключенных концлагерей.


На приеме у японского посла Василий Качалов прочел басни Н. Эрдмана и В. Масса. По окончании выступления присутствовавший на приеме Ворошилов спросил имена авторов. Через несколько дней Н. Эрдман оказался в концлагере, В. Масс был отправлен на пять лет в Сибирь на высылку, В. Качалова вызвали для дачи объяснений на Лубянку.


1934 год. 11 сентября. Из тюремного письма М. Н. Рютина родным.

«…Много времени отняло чтение газет с докладами и речами на съезде писателей. Замечательный съезд!

Я в восхищении!.. Ну и лакейство! Классическая демонстрация восторженного холопства! Так и напрашивается по сему случаю к декламации следующий неизданный отрывок из „Фауста“:

„И если здесь свободу нам дарят / И быть открытым я вполне дерзаю, / тогда хотя душой я демократ, / Тебе, тиран, я когти лобызаю!

Церемониймейстер: Лишь когти? Нет, почет мне этот мал! / Идите дальше, демократ великий.

— Что ж мне велит священный ритуал?

Церемониймейстер: Облобызать часть заднюю владыки“.

„Демократ“ выражает восторженную готовность „лобызать“ и даже „вползти во тьму его дыры“, и Сатана прерывает поток холуйского красноречия:

„Сатана: Довольно, мой вассал, / Мильоны душ дарю заранее! / Кто жопу черта так живо описал, / Не затруднится в лести и обмане“».

* * *

Можно было сесть на трамвай и через полчаса оказаться далеко за Сокольниками, за Яузой, в Богородском и дойти до своей дачи у Пороховых складов. Другой такой большой в округе не было.

Нарядный забор с прорезями начал подгнивать. Створка ворот соскочила с петли и вросла в землю. Дорожки никто не мел. На просторной террасе сушилось белье. Толстым ковром лежали сухие листья. Жильцы ходили через кухню.

Высоко в соснах кричали грачи. Пахло землей и чем-то близким, единственно нужным. Горьким… Из года в год Лидия Ивановна возила сюда сына. Рвала по весне под березами ландыши. Летом искала грибы. Осенью поднимала золотые кленовые листья. И смотрела. До рези в глазах. До комка в горле. Плакать разучилась. После смерти Михаила.

Мария Никитична думала о другом. О том дне, когда Юрий Либединский с товарищами предложили Михаилу похлопотать о возвращении дачи: «Почему бы и нет? Ничего невероятного!» Тогда она замерла: зачем? В этой непонятной жизни? И вздохнула с облегчением, когда после долгого приглушенного разговора Михаил взорвался: «Такой ценой?!» Гости заторопились уходить, недоумевающие и насмешливые. В прихожей повысили голоса: «Ваше дело». — «Мое! Только мое!»

Михаил долго молчал. Ходил по комнатам. Стоял на крыльце. Сел за стол с посеревшим лицом: «Предложили создать условия… Вернуть дачу…» Лидия Ивановна загорелась: «Нашу? В Богородском?» — «Если…» — «Что если?» — «Порвать с перевальцами. И РАПП». Она не поняла. «Рассказы о новой жизни. Обещали печатать…» Женщины молчали. «Сказал, нет». — «Значит, нет».

Надо было сразу же уехать. От всепомнящих глаз. От незабывающих ушей. Лидия Ивановна не любила вспоминать. А эти помнили. Всегда. Упрямо. Были назойливо-любопытны. Она поняла это после разговора с учительницей. Первой учительницей сына.

Агнесса Ивановна Бойко — женщина не первой молодости, с пышной, по старой моде, прической, ровным мягким голосом. На каждого ученика заполнялась учебная карточка. «Отец, мать?..» — «Отца нет. Давно». Извиняясь: «Как пишем, где похоронен?» И после минутной заминки: «Давайте скажем просто: не в Москве. Запомните: не в Москве. Национальность… Достаточно, что мать русская. Уточнения вам не нужны. Просто русская. Вот и хорошо. Придет время, сам решит. А пока — пусть растет спокойно».

Но наступило время расстаться со своей первой учительницей. Мальчик перешел в пятый класс…

Первые успехи в музыкальной школе. На уроках пения сразу проявился вокальный дар, на уроках сольфеджио — способность к «сочинительству». В качестве солиста хора выступал на радио. Дома говорили: талант от деда. Один раз Лидия Ивановна проговорилась учителю: «Как-никак дед дирижер!» — «В каком театре или оркестре? Он член Союза композиторов?» Она не удержалась: «Он в Кракове». — «Что?! Белополяк?» Попыталась сказать об Италии. «Но там же фашизм!» Круг замкнулся. Такому ребенку не место в здоровой советской школе. Тем более «28-й образцовой»! Сколько их было таких в Москве — на пальцах перечесть! Кто-то припомнил: домовладельцы. Кто-то шепнул об отце…

Дальше вступала в действие классическая юридическая формула в отношении обвиняемого: все, что вами будет сказано, может быть использовано против вас. В считаные месяцы лучший ученик оказался худшим. Не по успеваемости, по поведению. Не позволяет учителям на себя кричать. Независимо держится. А эти всегда свежие рубашки! Модные гольфы! Прочные — подумайте только, не рваные! — ботинки.

NB

1934 год. ОГПУ было упразднено и создано ГУГБ в системе НКВД. При ГУГБ существовал внесудебный орган — особое совещание, в состав которого входил прокурор СССР.

27 июля. Из тюремного письма М. Н. Рютина родным.

«…Сначала отрывок из оперы „Евгений Онегин“, ария Ленского, затем „Марш приамурских партизан“ и еще несколько вещичек. Заключительная часть радио, естественно, была посвящена предстоящей хлебозаготовительной кампании. Здесь я уже почти ничего не разобрал, явственно все время доносилось только одно слово: „Сталин“, „Великий вождь т. Сталин…“, „Сталин“».


Лето. Десяти художникам (Е. А. Кацману, В. Н. Перельману, И. Э. Грабарю, П. А. Радимову, И. И. Машкову, Д. П. Осинову и др.) правительство бесплатно предоставило землю и ссуду для строительства собственных домов в Ново-Абрамцеве.


17 августа. Открылся I Учредительный съезд Союза советских писателей. Из доклада М. Горького:

«Основное назначение искусств — возвыситься над действительностью, взглянуть на дело текущего дня с высоты тех прекрасных целей, которые поставил перед собой класс — родоначальник нового человечества. Мы заинтересованы в точности изображения того, что есть, лишь настолько, насколько это необходимо для более глубокого и более ясного понимания всего, что обязаны искоренить, и всего того, что должно быть создано нами. Героическое дело требует героического слова».


24 октября. И. Э. Грабарь — Н. Е. Добычиной.

«…Надо сказать со всей откровенностью следующее:

1) Такие грандиозные дни, а что мы, товарищи, до сих пор сделали? Отразили мы хоть тысячную долю их пафоса? Нет, и миллионной не отразили.

2) Почему? Потому что халтурим, халтурим и халтурим, а в самых лучших, единичных случаях все еще мало умеем, мало над собой работаем, все еще темпы и количество растут за счет глубины и качества.

3) А еще потому, что борьба с формализмом начинает переходить в проповедь фотографического натурализма.

4) А еще потому, что мы натаскиваем себя на тематику, которой не чувствуем, потому что либо не переживаем, либо не любим…»


Осень. И. П. Павлов — министру здравоохранения РСФСР Г. Н. Каминскому в ответ на поздравительное письмо по случаю 85-летия.

«К сожалению, я чувствую себя по отношению к нашей революции почти прямо противоположно Вам. В Вас, увлеченного некоторыми действительно огромными положительными достижениями ее, она „вселяет бодрость чудесным движением вперед нашей родины“, меня она, наоборот, очень часто тревожит, наполняет сомнениями.

Видите ли Вы ясно, незатуманенными глазами, тоже огромные и также действительные отрицательные стороны ее? Думаете ли Вы достаточно о том, что многолетний террор и безудержное своеволие власти превращают нашу и без того довольно азиатскую натуру в позорно-рабскую? Я видел и вижу постоянно много чрезвычайных примеров того. А много ли можно хорошего сделать с рабами? Пирамиды — да; но не общее истинное человеческое счастье.

Останавливаете ли Вы Ваше внимание достаточно на том, что недоедание и повторяющееся голодание в массе населения с их непременными спутниками — повсеместными эпидемиями подрывают силы народа? В физическом здоровье нации, в этом первом и непременном условии, — прочный фундамент государства, а не только в бесчисленных фабриках, учебных и ученых учреждениях и т. д., конечно, нужных, но при строгой разборчивости и надлежащей государственной последовательности.

Прошу простить, если я этим прибавлением сделал неприятным Вам мое благодарственное письмо. Написал искренно, что переживаю.

Преданный Вам Иван Павлов».

* * *

Дом Правительства… Черная громада, перечеркнувшая остров между Москвой-рекой и Канавой (так в городе принято называть Водоотводный канал). Ущелья-дворы, без солнца и света. Плотные решетки ворот. Сотни вымытых до зеркального блеска врезанных в плоскость серых стен окон. Без занавесок. Без цветов. С открытым светом зажигающихся по вечерам высоко под потолками ламп. Низкие одностворчатые двери. Стеклянные. Двойные. Перед которыми бесшумно останавливаются автомобили. Хлопок дверцы. Высовывающийся на тротуар начищенный сапог или ботинок. Небрежно-снисходительное шоферу: «Спасибо, товарищ!»

Свой мир. Удобный. Добротный. И — насквозь просвеченный всеми возможными органами. Начало конвейера по уничтожению. Сначала всех, потом — этих. Все исчезнут без следа и поминания. Об «этих» будут написаны повести и романы, в том числе трогательный, со слезой, «Дом на набережной» Юрия Трифонова. В 1996-м откроют музей, чтобы никого не забыть, каждому воздать (славу, уважение!), страдание (превосходительств) увековечить. Памятник палачам, если они даже были всего-навсего инженерами или занимались делами народного образования.

В апреле 1918-го советское правительство переехало из Петрограда в Москву. И первым делом позаботилось об удобствах. А как же! Лучшие гостиницы, все самые дорогие меблированные комнаты. С полным обслуживанием. Роскошной мебелью. Горничными. Дежурными. Официантами в ставших закрытыми ресторанах. «Националь», «Метрополь», «Петергоф» — прямо напротив Троицких ворот Кремля. Теперь они именовались Домами ЦИКа.

В 1928-м началось строительство правительственного комплекса на пятьсот квартир — «ответственных» и «заслуженных» становилось с каждым годом все больше, а их потребности все росли. Спустя три года Дом Правительства был завершен. С собственными, лучшими в городе магазинами, парикмахерской, модным ателье, почтой, лучшим в стране кинотеатром «Ударник» и другим кинотеатром — «Детским», при котором работали многочисленные кружки и студии — впрочем, только для обитателей дома. Посторонние могли приходить на киносеансы и тут же «освобождать помещение». На несколько месяцев здесь приютили всемирно известную музыкальную педагогическую лабораторию профессора Григория Петровича Прокофьева — перед тем, как она была ликвидирована.

…Дверь ближайшего подъезда тяжело открывается и мгновенно захлопывается. Стерильная чистота белых стен, выложенного цементной крошкой пола с тонкой латунной каемкой у плинтусов. Пустой стол со стеклом, с черным телефоном. Человек в ремнях и гимнастерке, поднимающийся, как на пружине, со стула: «Вы к кому… товарищ?» Пустые глаза. Металлический голос. «К Валескалн, квартира №…» — «Зачем?» — «На занятия по музыке». — «Фамилия?»

Треск телефонного диска. Разговор вполголоса. «Ребенок пусть пройдет. Один. А вы распишитесь — вот тут». — «Но ведь ей же семь лет». — «И что же? Придете за ней через полтора часа. Подождите на улице. Подальше от подъезда. Выходите!»

Лифт со стеклянными дверцами поднимается. Мост, река, Кремль опускаются все ниже. Первый лифт в жизни. Первое ощущение высоты — и никого рядом. На площадке десятого этажа уже ждет прислуга в белом фартуке, с гладко зачесанными под гребенку волосами. «Входи. Подожди». Тот же пустой взгляд. Та же неприязнь.

Двери всех комнат открыты в коридор. Стены под масляной краской (одинаковой во всех квартирах), с унылым серебряным трафаретом: в гостиной — малиновые, в столовой — желтые, в спальне — голубые. Деревянные стулья с коричневой клеенкой на спинках и сиденьях. Раздвижной стол. Сервант с чашками…

Полтора часа сольфеджио. Музыкальный диктант. Добрейший Варфоломей Варфоломеевич (в 1990-х его сын станет митрополитом Минским). Задания. Объяснения. И единственная мысль: вырваться. Проскользнуть в дверь. И бежать. Изо всех сил. В коммуналку. В запущенный двор. К разбитой парадной двери. Свое слово скажет профессор-органист Гедике: так с искусством знакомиться нельзя. Знания начинаются с чувства свободы.

NB

1934 год. Ноябрь. Состоялся XVII съезд ВКП(б). В ходе выборов ЦК фамилия Сталина была зачеркнута в 292 бюллетенях. Сталин приказал сжечь 289 бюллетеней. В протоколе, объявленном съезду, было указано, что против Сталина проголосовали только три делегата. Впоследствии большинство делегатов съезда было уничтожено. Из 63 членов счетной комиссии 60 были расстреляны.

Во время съезда на квартире Серго Орджоникидзе состоялась встреча некоторых делегатов — Косиора, Эйхе, Шеболдаева, Шаранговича и др. Собравшиеся пришли к выводу, что Сталина необходимо устранить с поста генерального секретаря, и предложили этот пост Кирову, от чего тот отказался. Узнав об этой встрече, Сталин вызвал к себе Кирова для объяснений. Киров не стал отрицать факта разговора, но сказал, что Сталин сам своими действиями привел делегатов к этому выводу.

После разговора со Сталиным Киров предупредил своих родных и близких о своей неизбежной гибели.

Все эти обстоятельства установлены комиссией, созданной Президиумом ЦК КПСС в 1960-м для расследования убийства Кирова и политических процессов 1930-х годов.


4 декабря. И. Э. Грабарь — Н. Е. Добычиной. Москва.

«…Как только получилось ужасное известие о гибели на своем посту Кирова, я прежде всего подумал, какою болью оно должно было отозваться в Вашем сердце. Он так хорошо к Вам отнесся…

Статью Вашу прочел… Вы рассказываете о том, как трудно было в прошлом выбиться на дорогу художнику, как тяжела была жизнь и работа художника-новатора. И это все. Мне очень не хотелось бы Вас огорчать, но эта тема, во-первых, раскрыта слишком бегло, а во-вторых, раскрыта однобоко. Прошлому надо противопоставить нечто положительное современное…

Я простудился, мне нездоровится, и высокая температура мешает мне принять участие в зарисовках и писании сегодня и завтра в Колонном зале Дома Союзов, куда я получил пропуск.

Как бы мне хотелось влить в Вас хоть малую долю моей бодрости и энергии…»


21 декабря. Академик И. П. Павлов — в Совет Народных Комиссаров СССР.

«Революция застала меня почти в 70 лет. А в меня засело как-то твердое убеждение, что срок дельной человеческой жизни именно 70 лет. И поэтому я смело и открыто критиковал революцию. Я говорил себе: „Черт с ними! Пусть расстреляют. Все равно жизнь кончена, а я сделаю то, что требовало от меня мое достоинство“. На меня поэтому не действовало ни приглашение в старую Чеку, правда, кончившееся ничем, ни угрозы при Зиновьеве в здешней „Правде“ по поводу одного моего публичного чтения: „Можно ведь и ушибить…“

Теперь дело показало, что я неверно судил о моей трудоспособности. И сейчас, хотя я раньше часто о выезде из отечества подумывал и даже иногда заявлял, я решительно не могу расстаться с родиной и прервать здешнюю работу, которую считаю очень важной, способной не только хорошо послужить репутации русской науки, но и толкнуть вперед человеческую мысль вообще. Но мне тяжело, по временам очень тяжело жить здесь — и это есть причина моего письма в Совет…

Во-первых, то, что вы делаете, есть, конечно, только эксперимент, и пусть даже грандиозный по отваге, как я уже и сказал, но не осуществление бесспорной насквозь жизненной правды — и, как всякий эксперимент, с неизвестным пока окончательным результатом. Во-вторых, эксперимент страшно дорогой (и в этом суть дела), с уничтожением всего культурного покоя и всей культурной красоты жизни.

Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. Если бы нашу обывательскую действительность воспроизвести целиком без пропусков, со всеми ежедневными подробностями — это была бы ужасающая картина, потрясающее впечатление от которой на настоящих людей едва ли бы значительно смягчилось, если рядом с ней поставить и другую нашу картину с чудесно как бы вновь вырастающими городами, днепростроями, гигантами-заводами и бесчисленными учеными и учебными заведениями. Когда первая картина заполняет мое внимание, я всего более вижу сходство нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий. А у нас это называется республиками. Как это понимать? Пусть, может быть, это временно. Но надо помнить, что человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, существующими и думающими человечно. И с другой стороны. Тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства.

Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нее.

Не один же я так чувствую и думаю?

Пощадите же родину и нас».

Окна в ущелье двора загораются рано. Очень рано. В семь утра горят уже все окна. Потому что за каждым — семья. Если на чью-то долю и приходятся две комнаты, то непременно смежные при множестве живущих. Четыре квадратных метра на человека — «санитарная норма», о которой большинству нечего и мечтать.

В кухнях выстраиваются очереди у единственного замызганного крана. Постоянно хлопает дверь единственного туалета. Никаких ванных комнат, никаких иных удобств. Главное — проскочить, с кипящим чайником в руке добежать до комнаты, на уголке заваленного всяческими домашними вещами стола (конечно, единственного — для еды, чтения, шитья, глаженья, уроков) проглотить бутерброды и — на улицу.

В нашей коммуналке — двое школьников, восемь взрослых. Тем большее чудо, что у злополучного крана все появляются уже одетыми, застегнутыми на все пуговицы, причесанными.

Ревут примуса. Коптят керосинки. Станет хуже, когда появятся домработницы. В каждой семье своя. Постель одной займет почти всю прихожую, постель другой — часть и без того тесной кухни. Можно бы обойтись и без них. Но как совместить работу с очередями, с толчеей в магазинах, с бесконечным «отовариванием» продуктовых карточек — выдачей месячных пайков. Размеры пайков зависят от должности на государственной службе. Это предмет постоянных расчетов. И просчетов. Волнений. Надежд. И разочарований. А прислуга — она не сто́ит почти ничего, лишь бы приютили, накормили, продержали в тепле после разора и голодухи в родной деревне.

Дусю Софья Стефановна встретила в домоуправлении. Как добрела сюда от вокзала, не могла вспомнить — отупела от голода и сиротства. Вышли из украинского сельца под Кривым Рогом всемером, осталась одна. Мать и младшенькие полегли по дороге. Не хоронила — просто закрывала родимым глаза и брела дальше. «На Вкраине» останавливаться было негде, а товарный поезд почти без остановок довез до Москвы. По-русски не говорила. Мешала украинскую речь с польской. Ко всем обращалась «пан», «пани» и не понимала, почему на нее начинали кричать. Как эта женщина за перегородкой, которой она протягивала замусоленную справку из сельсовета. Увидев Софью Стефановну, запричитала: «Ой, пани моя, лышенько мени…» Софья Стефановна на месте оформила документы: Дуся тут же стала «рабочим классом». Домой они вернулись вдвоем. Поздно вечером Дуся последней устраивалась на ночлег — в прихожей: чтобы никому не мешать. Утром первой вставала и прятала свой нехитрый скарб, тоже чтобы не мешать. С первой же получки пошла на почту, чтобы отправить посылку с продовольствием в село, где остались «дидусь» и хворая тетка. Но в Москве посылок с продовольствием не принимали, а за городом надо было предъявлять паспорт с московской пропиской. Поэтому Татьяна Ивановна в свободные дни отправлялась с Дусей на ближайшую железнодорожную станцию.

Дуся рвалась провожать «паненку» в школу («Боже ж мий, тьма яка!»). Но это было строго запрещено — надо быть как все. Только как все!

Улица встречает порывом ветра. Напротив — огни школы, но в ней учиться нельзя. По трамвайным путям, посередине улицы проходит граница двух городских районов. Можно учиться только в том, где живешь. Режим — с этого слова начинается жизнь.

Режимов множество. Паспортный. Трудовой. Школьный… В городе могут жить только те, кто там прописан. Даже женитьба на москвичке не дает права на заветную московскую прописку, а замужество предполагает выезд к мужу из Москвы. В паспорте заключено все. Номер, серия, таинственные пометки раскрывают перед проверяющим подноготную его обладателя. Поражение в правах, социальная принадлежность, подозрительные связи. «Товарищ» в ремнях и коже сразу понимает, как обращаться с владельцем паспорта и вообще заслуживает ли тот разговора. Слов нет, в Москве страшновато, но в ней никогда не будет настоящего голода (как-никак столица нашей Родины!) и всегда найдется работа.

Школьный режим — это учет нового поколения, настоящих «строителей коммунизма», безо всякого влияния «проклятого прошлого». Дело милиции — выявлять каждого шести-семилетнего ребенка и обеспечивать его приписку к школе. Дело учителя — не упустить ни одного ученика. По крайней мере, до окончания седьмого класса.

Бесполезно ставить плохие оценки лодырю и дебилу, бесполезно ссылаться на самое злостное хулиганство. Единственное средство воздействия — оставить на второй год, и то не больше одного раза. Но ведь каждый второгодник — укор учителю, свидетельство его низкого профессионализма и недостаточного старания. Показатели должны приносить честь — школе, району, городу, самому учителю. Знания? Это слишком долго, трудно и незаметно. Главное — вперед, всегда и только вперед. К Доске почета и званию передовика.

Школьный режим — это еще и внеклассное время. В первом классе каждому прикрепляется на грудь октябрятская звездочка с портретом «дедушки Ленина» посередине. Октябрятам нечего объяснять. Зато звездочка дает основание раз в неделю их собирать после уроков — для политразъяснений, для рассказов об их счастливом детстве и еще более счастливом будущем. И для песен. Хором!

Что мечталось и хотелось — все сбывается!

Прямо к солнцу наша радость пробивается,

Все разбудим — будим — будим,

Все добудем — будем — будем!

Словно колос наша радость наливается!

У октябрят есть не только учителя, но и вожатые. Институт вожатых связан с производством, с пролетариатом. К тому же каждая школа имеет своего шефа — завод, фабрику, которые выделяют своих лучших из лучших, обычно комсомольских активистов с бронзовой улыбкой и звенящими голосами. Никаких вопросов. Никаких сомнений. Никакого плохого настроения — откуда бы ему взяться? И между прочим — вопросы о маме и папе, родственниках, приятелях. Просто чтобы знать «свой контингент». Могут зайти домой — все с той же целью. Но обычно этим занимаются учителя. Это их в случае надобности расспросят старший вожатый, директор, представитель районного отдела народного образования. Ячейки проверяющей сети так мелки и плотны, что прорваться сквозь них практически невозможно.

В десять лет октябрятские звездочки заменяют пионерские галстуки, без которых приходить в школу нельзя. О таком нарушении порядка принято извещать родителей и — снижать оценку по поведению. Класс теперь становится отрядом, его делят на несколько звеньев. Выбирают звеньевых, председателя совета отряда и совет отряда. И редколлегию — каждый класс-отряд обязан ежемесячно выпускать стенгазету размером по меньшей мере в ватманский лист, а к праздникам — в два-три. И старосту. И санитаров. И знаменосца с ассистентами. Побольше пробужденных амбиций, ревности, невольной зависти — и с классом-отрядом становится легко «работать».

На ежемесячном сборе отряда класс выстраивается в коридоре или в зале. Отдаются воинские команды: «На вынос знамени смирно!», «Знамя вынести!» (конечно, под звуки горна и дробь барабана), «Сдать рапорт!», «Рапорт принят!», «Вольно!», «Разойтись!» Сколько ребят теперь хотят командовать, сколько впервые испытывают сладостное, пьянящее чувство власти! Пусть всего только над одноклассником. И снова пение. Строем!

Взвейтесь кострами, синие ночи!

Мы — пионеры, дети рабочих!

Близится эра светлых годов,

Клич пионера — всегда будь готов!

К чему готов — неважно. Главное — стадность. С точки зрения ответственных за воспитание. Зачем? Потому что повсюду враги. Враги, которые убили любимца народа товарища Кирова. Которые мешают коллективизации, индустриализации и многому такому, чего детскому уму не понять. Да, собственно, и не надо понимать.

NB

1935 год. Январь. Из тюремного письма М. Н. Рютина.

«…События потрясают. Ум все занят разгадыванием загадок, шарад и ребусов действительности. Темно. Противоречиво. Непонятно. Эзоп и Апокалипсис, трагедия и пантомима, чудеса превращения и таинственное молчание… И в то же время только потому, что это совершенно непонятно, оно, наоборот, становится совершенно понятным. Диалектика! Тогда бессмыслица становится „смыслом“, ребус сам в себе обнаруживает ответ, а Апокалипсис оказывается откровением простого факта, что каждый должен знать „кузькину мать“. Весьма много странного… Прочел на днях статью Горького „Литературные забавы“! Тягостное впечатление! Поистине нет для таланта большей трагедии, как пережить физически самого себя! Худшие из мертвецов — это живые мертвецы, да притом еще с талантом и авторитетом прошлого… Человек духовно уже умер, но он все еще воображает, что переживает первую молодость. Мертвец, хватающий живых! Да, трагично!»


29 мая. Из тюремного дневника поэта Глеба Анпилова.

«Боже! сохрани мою память! Я хочу отбыть заключение для того, чтобы писать, писать и писать. Боже, сохрани мою голову!»


14 августа. Из дневника М. М. Пришвина.

«Какое бы ни было общество, социалистическое, капиталистическое, какое хотите, личность всегда должна противопоставляться массе, скажем, диалектически. Какое же ужасное состояние общества должно быть, если всякую попытку личности противопоставлять себя „массе“ принимают как контрреволюцию? А так было и так сейчас есть на практике».

* * *

Поседевшая «мраморная» обложка. Серые листы в обломках щепок. Перетертый карандаш… О том, что тетрадь существует, знали в доме все. Знали и то, что Лидия Ивановна несколько раз в жизни принималась за дневник, это было похоже на приступы болезни. На оборотах исписанной и списанной за ненадобностью амбарной книги вспоминала и мечтала — чтобы выдержать.

Второй приступ — после гибели мужа, после многих месяцев, проведенных на больничной койке, когда удалось получить место чернорабочей на заводе «Красный богатырь». Хотела удержать, снова пережить то, что было еще вчера их общей жизнью: события, люди, встречи.

Третий приступ пришелся на конец 1935-го. Потому что кругом стали исчезать люди. Исчезали и раньше, но теперь все начало сливаться в один нарастающий вал. Что-то навсегда уходило из жизни, стиралось. Кругом шептали: «Дневник в наше время — сумасшествие!» Она не спорила и торопилась — писать, поставив на обложке очередной тетради: «Заметки о днях».

«24/XII-35. Мне бы хотелось начать писать с 1/I-36 г., но, как видно, придется записать сейчас…»

Не надо старости, чтоб подводить итоги,

Предвидеть можно все и в тридцать лет.

Внимательно смотрю на разные дороги,

Среди которых главной нет…

«Чье это?» — Выпавшая из стола тетрадь случайно раскрылась. — «Рюрика Ивнева. Капитана из Эльсинора». — «Гамлетовского?» — «Конечно».

Так она назвала для себя гостя из дома в Красносельском переулке. Почему? Внутренняя выправка. Сдержанность. Взгляд «в бесконечность». И мягкость неожиданно счастливого пробуждения, когда, очнувшись от своих мыслей, откликался на обращенные к нему слова. Эльсинор — потому что рассказал о замке датских королей и каком-то герцоге, помнится, Христиане, с серебряным суставом деревянной ноги. О Ивневе говорили, что он «датских кровей». Псевдоним и в самом деле напоминал о скандинавских странах, викингах и скальдах. На самом же деле он был сыном царского офицера и дочери польского повстанца, окончившего жизнь в Сибири.

«А вы имеете представление о Рюрике Ивневе?» — В голосе Лидии Ивановны звучит горечь. И, не припоминая, читает:

Все больше ветра и прохлады.

Пустынней стали эти дни.

И мы почти уже не рады,

Когда останемся одни…

«Он читал перед смертью Михаила у нас дома. Я по памяти записывала. Первый сборник стихов — „Самосожжение“ — он выпустил в 1912-м в Петербурге, первый роман — „Несчастный ангел“ — в 1917-м. Они с Есениным, Мариенгофом, Шершеневичем основали школу имажинистов. Вместе с Есениным приходил. Один раз засиделись допоздна — поздравляли Ивнева с вышедшим сборником „Любовь без любви“. Он читал. О душе».

Она могла бы так звенеть

И так дышать голубизною,

Мне больно на нее смотреть

И сравнивать ее с золою.

И некого мне упрекнуть,

Сам разжигал я это пламя…

Ивнева Лидия Ивановна случайно встретила в 1937-м. У кафе «Красный мак», на углу Петровки и Столешникова переулка. Замкнувшийся, «потускневший», он продолжал оставаться любезным. Лидия Ивановна сказала, что рада его видеть, что помнит его стихи. «А что-нибудь новое читали?» — «Нет. Наверное, пропустила». — «Не вы пропустили, а стихи не пропустили. В печать. В общем, я — бывший. Во всех отношениях».

Ивнев полез во внутренний карман пиджака. Долго перелистывал записную книжку, возился с рассыпавшимися листами. Потом старательно прочел: «„Поэзия Ивнева выражает идеологию упадочной мелкобуржуазной богемы, бегущей от революционной действительности и замкнувшейся в кругу интимных и пессимистических переживаний“. Вот так. Это — „Литературная энциклопедия“. Дальше, сами понимаете, ждать нечего»:

Не цепляйся жаркими руками

За фату зеленую ветвей.

Примирись, что угасает пламя

Обреченной юности твоей.

Не помогут стоны и молитвы

И животный крик до хрипоты…

Расстались неловко. Оба заторопились без нужды. Лидия Ивановна запишет: «Встретила Ивнева. Неужели и его ждет то же?!»

* * *

Впервые дни стали начинаться с газет. Огромные заголовки кричали о наконец-то проявившихся врагах народа, которыми оказались именно те, чьи речи и портреты только что были неоспоримыми, установочными. Зиновьев, Каменев…

После «Ленинградского дела» в январе 1935-го «вскрылось» дело «Московского центра». «Ленинградцы» уничтожили Кирова, «москвичи» им якобы сочувствовали. «Якобы» — потому что даже такие опытные иезуиты, как прокурор СССР Андрей Вышинский и следователь по особо важным делам Лев Шейнин, не смогли обнаружить ни этой связи, ни намека на «вражеские замыслы». Оставалось ограничиться формулировкой, что «москвичи» знали о террористических настроениях «ленинградской группы» и «сами разжигали эти настроения». Немного, но вполне достаточно для десяти лет заключения Зиновьеву и пяти Каменеву.

Было ясно, что это политический розыгрыш. Одна группа сменяла у власти другую. И без газет все знали: убийца Николаев был близким родственником Кирова (племянник?), вхож к ленинградскому вождю и выполнил спецзадание органов. Народная частушка не позволяла сомневаться:

Эх, огурчики-помидорчики,

Сталин Кирова убил

В коридорчике…

Последовавшие переименования подтверждали народную правоту. Улица Кирова, бывшая Мясницкая, — потому что по ней от Ленинградского вокзала к Красной площади двигался траурный кортеж. Кировский район Москвы — наскоро отрезанный от Ленинского. Город Вятка стал Кировом, потому что был родиной вождя. Хибиногорск на Кольском полуострове стал Кировском, потому что в качестве партаппаратчика вождь интересовался апатитами. Несколько городов по всей стране, включая Среднюю Азию и Азербайджан, и улица в каждом городе. И еще пик на Памире, остров на Каспийском море, да мало ли других памятных мест.

Оказывается, страна и партия скорбели о Мироныче нисколько не меньше, чем десятью годами раньше о Ленине. И каждый раз скорбь означала начало террора. «Девятый вал», по выражению Кржижановского. Вал насилия, смерти и — антикультуры. Потому что к руководству ею были причастны все «москвичи».

Странная подробность. Каменев был женат на Ольге, сестре Троцкого, высылка которого из Советского Союза в 1930-м не сказалась на положении родственной четы. Товарищ Каменева-Троцкая занималась народным образованием, устроила в своей квартире литературный салон и искала дружбы «неофициальной» элиты. Несколько раз у Каменевых читал свои произведения Кржижановский. Отказ от подобного приглашения (его предупредили!) был чреват высылкой из Москвы. В лучшем случае…

Кржижановскому запомнилось множество хлопающих дверей. Вышколенная немая прислуга. Визгливый голос хозяйки. Ее мелькающие в крупных венах руки, унизанные кольцами и браслетами. Приказы. Замечания. Бесконечные рассказы об исключительной талантливости сына. Ссылки на мужа.

Проза Кржижановского для нее, по счастью, осталась непонятной. В разговоре с одним из руководителей Союза писателей она назвала ее «голодной абракадаброй» и «несозревшим писателем» просто перестала интересоваться… Но была ли проза Кржижановского непонятной для Льва Шейнина?..

Впрочем, дед сам определил происходившее: «Литература: борьба властителей дум с блюстителями дум». Борьба велась разными способами. Во-первых, поощрение амбициозных графоманов. На это работал творческий союз с его мощной поощрительной системой. Во-вторых, внедрение в тот же союз в качестве творческих личностей сотрудников органов. Издательства дружно публиковали сочинения Льва Шейнина.

В-третьих, пресечение небытием. Не печатать. Не обсуждать. Не упоминать. Все издательства и органы печати получали черные списки.

Каждый день рождения одного из членов семьи был на Пятницкой поводом для сбора близких. Законным. Не вызывавшим ненужных расспросов. Тем более день рождения внучки. На этот раз два мастера художественного слова — Закушняк и варшавская гимназическая подруга Татьяны Ивановны Наталья Куш — читали рассказы Кржижановского. Может, для того, чтобы его поддержать. Может, чтобы унять свою тревогу.

У Натальи Куш была целая программа — «Воспоминание о будущем, или Роман о Максе Шретере, родившемся на берегах Волги». Варвара Квитко, пианистка немецкой школы, музицировала вместе с мужем, который был одним из первых психоаналитиков в стране. Он работал с членами правительства и через пару лет исчез — не вернулся от высокопоставленного пациента.

Квитко не любил, когда его называли доктором, не употреблял медицинских терминов. Обычно молчал. Но на выражение Кржижановского «девятый вал» отозвался: ерунда, это только начало. Для развития такого параноидального состояния понадобится пара лет. Предотвратить? Но кому же это выгодно? К тому же слишком рискованно. Все равно что сообщить самому пациенту диагноз. Не моя домена. Я снимаю напряжение. Но маховик закрутился…

«И вам кажется…» — «Мне ничего не кажется». — «Ваш прогноз…» — «У меня нет прогнозов. Просто первой будет культура». — «Почему именно она? Из-за их теории классового начала?» — «Они прекрасно знают, никакого классового начала нет. Тут другое. Настоящее искусство рождается в глубинах подсознания. Поэтому им нельзя управлять. Проще заменить. Достоевского — букварем. Слова те же. Книги по виду похожи. Зато результат…»

В комнатах на Пятницкой нет места для картин. Но есть три больших дагеротипа в широких черных рамах — Лев Толстой, Федор Достоевский, Иван Тургенев. Они висели в первой комнате. Потом перебрались в заднюю. Чтобы не было видно из прихожей, если дверь распахнется слишком широко. Для Дуси это старшие родственники, которых давно нет в живых.

NB

1935 год. Из тюремного письма М. Н. Рютина о романе А. Толстого «Петр I».

«…Вместо непрерывного прогресса обнаружились целые регрессивные эпохи… вместо коренных изменений человеческой природы — почти полная неизменность основных ее свойств — эгоизма, лицемерия, раболепства, тщеславия, властолюбия, вероломства и лживости, вместо господства логики — ее полное ничтожество… Для укрепления деспотизма, произвола, бесправия, для воспитания рабских чувств в стране Петр I сделал больше, чем все остальные цари вместе взятые. Петр может считаться подлинным основателем русского абсолютизма и царской тирании».

5 декабря газета «Правда» опубликовала отзыв Сталина о Маяковском: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление».

* * *

Почти каждый день, возвращаясь из школы, Элигиуш заставал гостей. Мария Никитична никого не звала. Приходили сами. Будто по пути. Задерживались попить чаю. И поговорить. Не потому что хотелось обсудить новости. Просто чтобы пользоваться привычным языком, вычеркнутым из обихода говором «трудящихся».

Женщинам целовали руки. Непременно поднимались со стульев, когда те входили или вставали. Комната наполнялась удивительным теплом размеренной, неторопливой жизни. Ею наслаждались, как каплями старого, сохранившегося чудом на донышке бокала вина. Ценя и смакуя каждую минуту. Никаких газет — Мария Никитична их не терпела. Никакого радио — разве недостаточно ревевшего победными воплями и песнями посреди двора черного раструба? Страна обязана была с утра до ночи слушать свой первый хит, сочиненный для александровского кинофильма на немецкий манер «Веселые ребята»: «Широка страна моя родная, / Много в ней лесов, полей и рек, / Я другой такой страны не знаю, / Где так вольно дышит человек».

На этот раз очередной гость принес драгоценный подарок — билет на выставку Михаила Васильевича Нестерова. Не в Третьяковской галерее, где, казалось, ей место, — в Музее Александра III, или, как его стали называть, Музее изобразительных искусств. Всего три дня! Надо было спешить и не опоздать.

NB

1935 год. 24 апреля. Из письма М. В. Нестерова — М. М. Облецовой.

«Последний месяц для меня был очень суетливый: Бубнов (нарком) был у меня и уговорил сделать мою выставку. Я не любитель выставок, но в этом случае пришлось уступить с некоторыми условиями. Выставка должна быть „закрытой“ (бесплатной), для художников и приглашенных. Продолжаться должна только три дня, причем я просил не возбуждать никаких ходатайств о наградах и проч. Все было принято. Выставка открылась 2 апреля. Пригласительных билетов разослано тысячи три-четыре, но т[ак] к[ак] их при входе не отбирали, то перебывало народу очень много. Бубнов продолжил выставку еще на три дня, и будто бы по одному пригласительному] билету проходило в последний день до сорока человек. Седьмого уже закрытую выставку посетил М. Горький, с которым мы не встречались тридцать два года. По всем признакам выставка имела успех. В печати появилась статья в „Правде“ и очень сочувственная в газете „Советское искусство“ и во „Французской газете“. Особенно осталась довольна художественная] молодежь…

Портрет Шадра (скульптора) уже в галерее, куда идет и „Северцов“ (он тяжело болен). Все эти мои приключения оставили на мне след огромной усталости (выставлено было всего шестнадцать вещей, написанных в последние десять лет)».

Пожалуй, это была первый раз так явственно проложенная демаркационная линия между «нужными», воспевавшими все, что предлагалось, и «ненужными», жившими по своей воле. К тому же на совести старого мастера было немало «прегрешений»: верующий, не скрывает своих убеждений и работает для ничтожных остатков православной церкви. «Видение отрока Варфоломея», или иначе явление пастушку Сергия Радонежского, «Пустынник» представляли ту Россию, которая истреблялась последовательно и неумолимо.

Художник не спорил, не доказывал — просто отстранился от собратьев по ремеслу, начавших деятельно сражаться за куски государственного пирога. Какая разница Александру Герасимову, который вскоре возглавит Союз советских художников, что писать — царские портреты, как он это делал до Октября, или вождей революции? Главное — успех. Нестеров же писал только то, что было ему внутренне близко. Картины писать стало невозможно — он перешел на портреты. И снова — «не тех» людей.

Но публика откликнулась именно на эту позицию. На выставку рвались с отчаянием обреченных. Здороваясь с дочерью старого знакомца Ивана Егоровича Гринева, Нестеров обратил внимание на сына. «Пробует заниматься живописью? Считаете, достаточно удачно? Непременно приходите с его работами ко мне на Сивцев Вражек. И не откладывайте. Мне семьдесят три — время, знаете ли, не терпит».

Никто не заметил, как в жизнь Элигиуша вошла живопись. Несмотря на музыку, несмотря на школу, для которой рисунки за сына делала Лидия Ивановна — слишком странными казались учителю цветовые сочетания ученика и его композиционные фантазии. Возможно, в этом была и ее вина. Судьба далекого «итальянского деда» не обладала такой реальностью, как жизнь Ивана Егоровича. И она торопилась с покупкой красок, альбомов, холстов, словно подсказывала и помогала.

На Сивцев Вражек они поехали на недавно открывшемся метро — до «погоста» храма Христа Спасителя, где уже возвышался макет будущего Дворца Советов с грандиозной фигурой Ленина, на тридцать метров протянувшего указующую руку в сторону Кремля. На деревьях пустынного Гоголевского бульвара проклевывались первые зеленые почки. В переулке прятавшиеся в густых садах особнячки перемежались с огромными доходными домами. Лидия Ивановна перечисляла: здесь жил Герцен, здесь Сергей Тимофеевич Аксаков, бывал Гоголь, написал первые страницы прозы Лев Толстой.

Бывший дом камер-юнкера Шаблыкина сохранил облицованный белым мрамором вестибюль, огромные дубовые двери, причудливую решетку широких лестничных перил. В квартире Нестерова прислуга. Непременный чайный стол с фамильным серебром. Пыхтящий самовар. Сам хозяин — худой, с венчиком длинных неседеющих волос вокруг сверкающей лысины. В белоснежной сорочке и тщательно завязанном галстуке под просторной бонжуркой. С лицом скорее ученого — не художника. Порывистый. Стремительный. И — внутренне успокоенный. Чуть отрешенный от той жизни, которая текла за стенами его жилья…

«Посмотрим-с, посмотрим-с. Недурно. Совсем недурно. Э, молодой человек, да вы отлично чувствуете цвет! Конечно, это самое начало, но продолжать стоит».

На следующий раз «молодого человека» ждал подарок — добротный этюдник. Им он будет пользоваться всю жизнь. Как добрым знаком и благословением.

NB

1935 год. 5 апреля в Ленинграде был арестован участник Международной конфедерации литераторов в Харькове (1930) писатель Иван Уксусов. После допросов с избиениями у Уксусова осталось восемь зубов. В августе последовал приговор: административная высылка в Сибирь на три года. Везли ленинградцев в Сибирь в пяти товарных зарешеченных вагонах. В Свердловске сошлись девять эшелонов с репрессированными. Тюмень, станция назначения, не успевала их принимать. Заключенных заставляли выпрыгивать из вагонов, по часу стоять на коленях в грязи. Стоять на коленях было обязательно и на тюремном дворе.


16 мая в Москве над Центральным аэродромом разбился первый пассажирский самолет-гигант «Максим Горький».

* * *

Если войти в подъезд Большого зала Консерватории, прямо напротив входа, в полутьме, — несколько ступенек. Широкие двери. С забеленными масляной краской стеклами. В комнате с полукруглыми окнами рояли. Тяжелые шторы. Густая сетка тоненьких проводков с крошечными, как от карманного фонаря, лампочками. Электрический пульт. Рулоны бумажных лент с самописцами. По тому времени множество техники.

«Садись удобней. Сними напряжение. Высота? Положение рук? Ног? Спина? Кисти?» На каждом суставе руки крепится маленькая лампочка. «Играть будешь, не видя клавиатуры. Главное — техника! Начали!»

Два направления. Две жизненные позиции. Как еще не было и как уже было. Эксперимент против привычки. Обретение физического совершенства ради полноты и свободы внутреннего выражения — и добрые старые традиции.

Неуемному экспериментатору Григорию Петровичу Прокофьеву противостояло семейство Гнесиных, добропорядочных учителей музыки. Постоянное накопление навыков: больше гамм, больше этюдов, больше технической наработки. Таков путь к радости исполнительства — через безусловную безрадостность механического обучения. Труд — всегда усилие и насилие. Какая разница, в искусстве или нет. Значит, дисциплина, обязательства, которые старшие, учитывая юный возраст, должны внушать и заставлять выполнять. Рассчитывать на выработку привычки и покорности у несмышленышей смешно. Никаких чувств, никаких эмоций — порядок. И надежда. Надежда, что через много-много лет появится ощущение искусства и сформируется личность.

…Огоньки мелькают над клавиатурой. Быстрее. Медленнее. Еще быстрее. Почти замирая. «Подумай, подумай, что чувствуешь, что должен передать инструмент. Звук соответствует не ноте, но только твоему чувству, твоему эмоциональному посылу».

Щелкают самописцы. Где-то в углу шелестит бумажная лента. «Стоп! Подытожим». Головы склоняются над записью. «Затруднение на суставах таком-то и таком-то. Подумать, как снять… Мышцы… Напряжение сухожилий… Сбой ритма… Перепроверим. Прошу еще раз сначала. Собралась? Сосредоточилась? Внимание! Начали!»

Формализм! Вот оно. И космополитизм. Потому что техника и потому что так еще у нас не было. Первое объяснение даст газета «Правда». Немногословно и безапелляционно. Лучшего примера нечего было и искать. Оставалось провести публичное разоблачение. Пусть при детях и на их примере.

На экзамене, для которого почему-то выделили зал в подвале огромного жилого дома композиторов на Миусской площади, все как на будущих политических процессах. Каждый ученик исполняет свой репертуар. И сразу дробь социологических терминов. Слова об идейной чистоте. О формалистических вывертах под влиянием разлагающего (уже разложившегося?) буржуазного искусства. О борьбе за незыблемость эстетических основ (чьих?). Да, мы не боимся этих слов — «каноны красоты». Они оказываются под угрозой благодаря внушаемому с самого раннего и беззащитного в идеологическом отношении возраста вольнодумству и внутренней независимости в искусстве.

Коронная речь Михаила Фабиановича Гнесина: «Советские дети должны выражать в искусстве не индивидуалистические пережитки, но то содержание, которое им укажут руководители нашей партии».

В этом же угрюмом подвале спустя пятнадцать лет будет отмечаться шестидесятилетие другого Прокофьева — Сергея. Полупустой зал. Радиофицированный специально для того, чтобы передать слова то ли захворавшего, то ли не захотевшего прийти на вечер композитора. В юбилейном концерте принимали участие только два музыканта — Нина Дорлиак и Святослав Рихтер (исполняли сюиту «Петя и Волк»). Других желающих не нашлось.

После полного «методического» разгрома экспериментальной лаборатории Григория Прокофьева родителям учеников предложили перевести детей в Гнесинскую школу. С повышением! На два класса! «Если бы при его способностях ваш ребенок оказался в настоящих руках!» Разгромы неугодных партии, прежде всего формалистов, всегда превосходно оплачивались. Существовавшее с 1895 года семейное учебное заведение (сколько их было в Москве!) в 1944-м доросло до ранга института, в 1990-х — до академии.

В словаре «Кто писал о музыке», изданном в 1974 году, они окажутся рядом в одном томе: ученица лаборатории и Учитель. Биографические справки. Перечень трудов. Но в статье об ученице не будет назван Учитель, как она того ни добивалась. В статье об Учителе ничего не будет сказано о единственной в своем роде школе фортепианной игры. Метод профессора Прокофьева, теория Прокофьева — о них перешептывались профессионалы и громко говорили за рубежом. А между тем это была такая же величина, как Станиславский в театре, как Павел Чистяков в живописи.

Станиславскому посчастливилось. В условиях режима его система приобрела официальный статус. Чистякову и Григорию Прокофьеву — нет, при почти полном совпадении их человеческих судеб. Оба начинали со студенческих лавров, преподавания в Академии художеств и Московской консерватории и закончили исключением из официальной когорты с тем же иезуитским приговором — казнью молчанием. Одного намека на нее достаточно, чтобы коллеги перестали упоминать имя в разговорах, авторы — дабы не вступать в конфликт с издательствами — изъяли из рукописей, ученики… но о них все давно сказало Евангелие.

Составитель словаря Израиль Ямпольский признал: давно пора вернуть Григорию Прокофьеву заслуженное место в истории мировой музыкальной культуры! Но — решил повременить с восстановлением справедливости. Конечно, главного идеолога советской страны Михаила Суслова вряд ли заинтересует фортепианная игра, однако лучше не рисковать, чтобы не ставить под удар десятки других имен.

…Один из тихих арбатских переулочков — Большой Афанасьевский — в ряду двухэтажных особнячков едва ли не самый скромный. Двойные двери — вход на первый этаж; крутая, невыносимо скрипучая лестница — на второй. В тесной темной прихожей круглая дубовая вешалка. Стойка для зонтов. Полка для обуви. За темно-вишневой шторой пустая комната с двумя роялями. Без мебели. На стене фотография в черной резной раме. Уверенный росчерк через всю карточку — знаменитая певица Аделаида Бельска, супруга графа Александра Денхейма Щавинского-Брохоцкого. Без этого титула кто бы разрешил «прекрасной Аделаиде» в 1901 году начать собирать деньги на памятник Шопену в Варшаве. Правда, только среди любителей-меломанов. И безо всяких публикаций в печати.

На карточке дата: 15 мая 1909 года. Молодой юрист и выученик знаменитого фортепианного класса Константина Игумнова Григорий Прокофьев был в Варшаве с концертами, когда певица праздновала свою победу. Международное жюри, в составе которого был сам Бурдель, присудило первое место работе Вацлава Шимановского. Конечно, многие не приняли «крайнего» решения. Многие просто протестовали. Дело затянулось, и памятник был открыт только в 1926-м в Лазенках. Об этом расскажет супруга профессора.

В комнате на Большом Афанасьевском правый рояль — для учеников, левый — для профессора. Он слушает игру питомца лаборатории из-за портьеры — чтобы не смущать. Иногда портьера распахивается, профессор садится за свой инструмент и продолжает пьесу — словно раскрывает то, что может рассказать самый незамысловатый этюд Гермера-Черни. «Вот, слышишь, что в нем заложено? А можно и не так, а совсем иначе. Слушай же себя, слушай!»

NB

1936 год. 17 января председателем только что образованного Комитета по делам искусств назначили П. М. Керженцева.

28 января в газете «Правда» была опубликована редакционная статья «Сумбур вместо музыки» — о поставленной в Большом театре опере Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». Обличалось «левацкое искусство», которое «вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образа, естественное звучание слова». Все это рассматривалось как «перенесение в оперу, в музыку наиболее отрицательных черт „мейерхольдовщины“».


6 февраля в «Правде» появилась редакционная статья «Балетная фальшь» — о балете Д. Шостаковича «Светлый путь». Тем самым было положено начало «дискуссии о формализме и натурализме в искусстве».


20 февраля «Правда» вышла с редакционной статьей «Какофония в архитектуре», направленной против конструктивизма и «формализма» в зодчестве.


1 марта в «Правде» была опубликована редакционная статья «О художниках-пачкунах».


18 июня 1936 года умер Максим Горький.

Сквозь годы, как наваждение: квадрат солнца на красном полу. Квадрат в клетку. На облупившихся досках. Скользящий. Иногда — почти незаметно. Иногда — непонятно быстро… Под разбросанные в беспорядке стулья. Гнутые. Венские. С вздувшейся фанерой круглых сидений. Под пузатую ножку рояля с нечищеным башмачком-колесиком. Под давно отказавшую, зазеленевшую педаль…

«На лето? Задания не будет». Слова падают скороговоркой: «Ты одна?» — «Да. Нет. С бабушкой». Елена Самойловна Эфрусси идет к двери. Не оборачиваясь.

Волосы цвета воронова крыла. Туго стянутый на пробор низкий пучок. Черная кофточка поверх белой блузки. Старая камея. Тоненький прочерк перестиранных манжет. Кисти рук — крупные, смуглые. С длинными, чуть согнутыми пальцами. Первая учительница. Первый шаг в школе профессора Прокофьева.

…Квадрат скользит, расчерченный клетками мелких оконных рам. К медному почерневшему листу у печки. Мимо уложенных на табуретке пальто. Цепляясь за резиновые ботики с натекшей лужицей. Клетки вздрагивают. Ломаются…

Все только начиналось. Рука на клавиатуре. Одна. «Мягче кисть. Еще мягче. Пусть лежит, как на коленях. Расслабься. Никакого напряжения. Видишь, за окном дождь. Мокрые листья. Брызги из-под колес. Шумно. Холодно. А здесь тепло. Тихо. Пыль в луче. Струи на стеклах. Все по-другому. Пусть нота всего одна — она и о том, и об этом может рассказать. Главный твой инструмент — ты сама. Слушай себя, а инструмент отзовется. Слушай себя!» Рано для шести-семи лет? Но вот запомнилось же. На всю жизнь.

…Квадрат шевелится. Пробует взобраться на рояль. На рояльной крышке царапины. Глубокие. Врезанные. Будто открывали замок без ключа.

«Техничка» тетя Клаша украдкой проводит рукой: «Беда-то какая! Отец Василий бы уж как огорчился. Порядок любил. Чистоту». Отец Василий — это Михаил Фивейский. Это его квартира. И весь дом, из красного кирпича, в два этажа, — церковный. Николы Чудотворца в Толмачах.

За окнами облезлый куб. Без крестов. Замызганные стекла за церковными решетками. Стены в черных потеках. Запасник Государственной Третьяковской галереи. Отец Василий — бывший настоятель. Может, вообще бывший… В церковном доме — музыкальная школа Ленинского района столицы.

«Школу устроили!» Тетя Клаша смахивает с рояля пыль. «На нем барышня Татьяна Михайловна играла. Поповна. У самого Потоцкого уроки брала. А рядом отец дьякон жил — там у него пианино, для барышень, Зинаиды Петровны и Любови Петровны. Не только что сами играли. Детишек обучали. Бедных. Задаром. Батюшка ихний тоже у Николы в Толмачах служил. И у псаломщика на первом этаже пианино. Там петь собирались. А эти, вишь, школу объявили. На чужом добре чего проще». — «А где же все те?» Тетя Клаша накидывает на голову черный в белую крапинку ситцевый платок. Стягивает узлом, глядя в пол: «Выходит, нету, коли ваша школа…»

Выходит, нету… И Экштейнов из соседнего, 8-го, по Малому Толмачевскому, дома с фабричкой металлических изделий, где слесарил муж тети Клаши, нету: «У них вон какая торговля в Большом Златоустьинском переулке-то была!» И Протопоповых нету — их дома полпереулка занимали. Прямо от Канавы. «На всю Москву славились — о слепых заботились, приюты их содержали. Доктора знаменитые у них квартиры снимали. Гриневецкий Болеслав Иванович и супруга ихняя Болеслава Ивановна. Она зубы лечила. Они из Варшавы».

Нет церковного старосты Проскурнякова, что дом имел в Большом Лаврушинском, стенка в стенку с демидовским дворцом. «Торговый дом по кожам у них с папашей был. Андреевскую купеческую богадельню за Калужскими воротами опекал — денег не жалел».

Тетя Клаша не права: не наша школа. «Мы» — лаборатория Прокофьева — сиюминутные и уже почти бывшие.

Символ веры нашего режима — ложь. Формула оправдания для всех — «если бы не обстоятельства»… Идеологический пресс. Страх. Цензура. Человек хочет выжить, но может просто не рассчитать. Слишком сложны хитросплетения жизни.

…Разговор в коридоре шелестит, шелестит. Елена Самойловна возвращается. Собирает ноты. «С осени у тебя будет другая учительница». — «Но почему?» — «Будет приходить домой…» — «Почему?» — «Так удобней. И… безопасней». — «Как безопасней?» — «Нам больше не разрешают работать». — «С нами?» — «И с профессором». Учительница отводит глаза.

* * *

«Вот и замечательно, что откликнулись на нашу открыточку. А летние работы молодого человека захватили? Михаил Васильевич интересовался — он только что из Колтушей». — «Из Колтушей? Но академик Павлов…» — «Да, да, Иван Петрович скончался еще в январе, но семья настояла. Им с Нестеровым легче. Да и кое-что в портрете тронуть надо было».

…Яркий летний день. Солнечные блики скользят по тоненьким витым чайным ложечкам, ложатся на ризы икон в большом киоте, за зеленью разросшегося рододендрона. Парусом вздувается прозрачная кисея на приоткрытом от уличного жара окне. Екатерина Петровна, супруга художника, подходит к двери, трогает ручку.

«Так от чего же не стало Павлова? Возраст? Сердце?» — вежливый вопрос одного из гостей. Все знали, что художник и физиолог были дружны. В голосе Нестерова срывающиеся ноты: «У него до конца оставалось отличное сердце. Никаких эксцессов». — «Значит, возраст». — «Иван Петрович был моложе пятидесятилетних!» — «Тогда что говорит профессор Галкин? Он столько лет лечил академика. Говорили даже, что его ученик». — «Да, лечил, да, ученик. Но не было Галкина и вообще никого не было, даже близких!»

Тишина. Тикают часы. Где-то шумит улица. Тревога — она словно выползает изо всех углов. Тревога и неуверенность. «Ничего особенного не было. Простуда. Из Москвы, как узнали, прислали кремлевских специалистов. Всех привычных, своих — вон! И вот…»

Через несколько лет, за час до смерти профессор Галкин выдавит из себя роковое слово: «Убили…»

«Серафима Васильевна, супруга Ивана Петровича, сказала, что 8 декабря 1935-го академик отправил еще одно письмо Молотову. В Ленинграде что ни ночь машинами людей в Кресты вывозили. За одних, как всегда, головой ручался. За всех вместе просил. Молотов ответил. Мол, отдельные факты проверим, в остальном советская власть ошибаться не может. Одернул Ивана Петровича. Зло одернул. А через месяц его не стало… Серафима Васильевна сказала, что на моем портрете он будто готовиться начал к новому письму. Молчать бы все равно не стал. И копию молотовского ответа мне дала, после которого сон потеряла. Вот». И Нестеров читает:

«Академику И. П. Павлову.

Ваше письмо от 21 декабря Совет Народных Комиссаров получил. Должен при этом выразить Вам свое откровенное мнение о полной неубедительности и несостоятельности высказанных в Вашем письме политических положений. Чего стоит, например, одно противопоставление таких представительниц „культурного мира“, как империалистические державы — Англия и Соединенные Штаты, огнем и мечом прокладывавших себе путь к мировому господству и загубивших миллионы людей в Индии и Америке, так же и теперь ни перед чем не останавливающихся, чтобы охранять интересы эксплуататорских классов, — противопоставление этих капиталистических государств нашему Советскому Союзу, спасшему от гибели миллионы людей путем быстрого выхода из войны в 1917 году и провозглашения мира и успешно строящему бесклассовое социалистическое общество, общество подлинной высокой культуры и освобожденного труда, несмотря на все трудности борьбы с врагами этого нового мира.

Можно только удивляться, что вы беретесь делать категорические выводы в отношении принципиально-политических вопросов, научная основа которых Вам, как видно, совершенно неизвестна. Могу лишь добавить, что политические руководители СССР ни в коем случае не позволили бы себе проявить подобную ретивость в отношении вопросов физиологии, где Ваш научный авторитет бесспорен…

Копии Вашего письма и моего ответа мною посланы президенту Академии наук А. П. Карпинскому».

У Нестерова дрожат руки. «А насчет вмешательства… Не знаю, как с физиологией, а с искусством все совсем не так. Выставка к 20-летию революции — вся расписана по темам, каждая будущая картина уже куплена. Сначала солидный аванс, после окончания холста — расчет. И название выставки готово. „Индустрия социализма“».

Кто-то вспоминает темы — к такому, знаете ли, надо привыкнуть: «Колхозники читают Сталинскую Конституцию», «Доклад товарища Сталина на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов», «Партийная чистка», «Брат-предатель». Но, конечно, всех опережает Александр Герасимов. У него целых две темы, и самых дорогих по расценке: «На совещании у товарища Серго» и «Награждение Серго орденом Ленина». Лидия Ивановна не может сдержаться: «Этот фельдшер?!» Ее останавливают: «Второй Киров».

«А вы, Михаил Васильевич?» — «Что я? К подобным темам не тщусь, а мои им не нужны. Вот и нашего молодого человека хочу порекомендовать Аристарху Лентулову. Лентулов и преподавать умеет, и к молодому поколению ближе…»

NB

1936 год. 20 июля. С аэродрома в Щелкове вылетел на Дальний Восток самолет АНТ-25, пилотируемый Чкаловым, Беляковым и Байдуковым. Полет кончился на острове Удд.


15 августа газета «Известия» сообщила о предании суду Каменева, Зиновьева и других. Уже на следующий день во всех газетах были опубликованы резолюции митингов рабочих, колхозников, ученых, деятелей культуры, партактивов и партсобраний, единоличные и коллективные письма с требованием уничтожить «гадов» и выражением личной преданности товарищу Сталину.

Суд проходил в Октябрьском зале Дома Союзов, в присутствии иностранной прессы.


18 августа газета «Известия» опубликовала письмо:

«Из Парижа. Председателю Совнаркома. Несмотря на то, что обвиняемые — Зиновьев и его товарищи — всегда были злейшими врагами Социалистического интернационала и Международной Федерации профсоюзов, мы не можем воздержаться от просьбы, чтобы им были обеспечены все судебные гарантии, чтобы им было разрешено иметь защитников, совершенно независимых от правительства, чтобы им не был вынесен смертный приговор и чтобы, во всяком случае, не применялась какая-либо процедура, исключающая возможность апелляции. Председатель Международной Федерации профсоюзов Ситрин».


Осень. Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН) был преобразован в Соловецкую тюрьму особого назначения (СТОН).

Софья Стефановна сама настояла на покупке: уголок бывшей богатой дачи, клочок земли с десятком деревьев. Клумба с расчехрастой елкой посередине. Песок. Свист паровозов… Малаховка.

Причин для покупки множество, но не о всех она скажет даже дочери. У Татьяны Ивановны работа, она ведет в Горной академии курс электрических машин, мечтает написать учебник, ее пригласили во Всесоюзную угольную академию читать лекции для руководящих работников.

Приезжать в Малаховку знакомым проще, чем на Пятницкую. После нэпа стало принято выезжать летом «на дачу» — снимать комнатушку без удобств за городом, ютиться на раскладных кроватях, готовить еду на примусах в той же клетушке или под открытым небом. Зато можно отдохнуть от коммуналок.

По субботам и выходным дням развешивают гамаки. Выносят в садики столы для обедов и чаепитий. Приглашают знакомых. Заводят патефоны. Непременно во что-то играют. И толпами прогуливаются по соседним улицам.

Софья Стефановна приобрела этот дом зимой, когда верхушки заборов еле виднелись над пышными сугробами и хлопья снега падали от одного звука голоса, спугивавшего стаи синиц и красногрудых снегирей. К дому вела узкая тропка, и в соседних домах еще не зажигались первые огни. Улица носила название Тургеневской. На огромной террасе одной из ее дач едва родившийся Художественный театр играл свою «Чайку». Тезавровский бесконечно повторял подробности не слишком понятного зрителям спектакля, с которого начинал свою работу на сцене.

Улица заканчивалась огромным деревянным театром с колоннадой посередине публичного сада. До революции там играли все столичные труппы и выступал с концертами Шаляпин. Теперь славившийся когда-то цветниками сад был вытоптан. На месте розария сколочена танцевальная площадка, где вечерами надрывался крошечный оркестрик и кружилась в вальсе и вальсе-бостоне молодежь — фокстроты, танго, как и все западные танцы, были строжайше запрещены. В театре свистел ветер — дощатые стены рассохлись. В ложах бархатная обивка кресел совсем протерлась. В партере вместо кресел стояли скамьи. Звук хрипел. Кадры на экране часто шли густой рябью. В день было три сеанса. Фильм менялся каждый понедельник. Никаких лент, кроме советских, к прокату не допускалось.

В круговороте летних малаховских будней, казалось, терялись те, кому было опасно находиться в Москве. О столице напоминал целый город детских домов, в том числе для детей врагов народа. Случалось, родители успевали сказать им, чтобы они покинули Москву, своим ходом добрались до малаховского приемника и объявили себя сиротами, потерявшими всех родных.

Раскрыть такой секрет ничего не стоило. Директор детского дома Елена Ивановна Шелапутина не хотела этого делать. Потомственная учительница (ее отец преподавал в малаховской гимназии — когда-то существовала и такая), она не имела собственной семьи и жила теми, кого судьба лишила родителей. Она просто молчала. Просто не задавала вопросов.

* * *

Александр Таиров заказал Сигизмунду Доминиковичу инсценировку «Евгения Онегина»! Приближался столетний пушкинский юбилей, и намечались какие-то неслыханные по размаху торжества. Одновременно с процессом Каменева и Троцкого. Роль Татьяны предназначалась Алисе Коонен, и на первой же читке в Камерном театре стало ясно, что пьеса получилась.

Конечно, одобрения постановщика и труппы было недостаточно. Надо всем происходящим в искусстве довлела в качестве первой ступени цензуры — наука! Пушкиноведы должны были сказать свое веское слово о «соответствии духу великого поэта» каждой строчки драматурга. Самое удивительное, что они делали это с усердием рецензентов фундаментального научного труда. Одно имя сменялось другим: Сергей Бонди, Михаил Цявловский, Викентий Вересаев…

Казалось, у Кржижановского лопнет терпение. Его успокаивали всей семьей. Репертуарный комитет согласился на четвертый по счету вариант, худший по сравнению с первым. И все же художник Осьмеркин уже делал эскизы декораций и костюмов. Сергей Прокофьев, оказавшись на очередной читке, тут же сел за рояль и начал писать музыку к спектаклю, искать свое собственное (и это после Чайковского!) решение. Партитура была готова через две недели.

Гром грянул там, где его меньше всего ждали. Таиров ставил комическую оперу Бородина «Богатыри». Неожиданно приехавший на репетицию Молотов возмутился формой бурлеска. «Богатыри» были запрещены к постановке. По городу поползли слухи о закрытии театра.

Таиров попытался спасти положение — начал срочно репетировать «Детей солнца» Горького. Имя великого пролетарского писателя выручило и на этот раз. Но от «Евгения Онегина» руководитель Камерного театра отказался наотрез.

* * *

Лидия Ивановна не верила своим ушам. Ее сын? Элигиуш? Но в голосе директора школы звучало — и это было самым необъяснимым — откровенное торжество. «Исключен из школы. За хулиганство. Чтоб духу его больше не было!»

В тринадцать лет? Но что он мог сделать? Лидия Ивановна настаивала на подробностях. Оказывается, какой-то девочке-активистке показалось, что он что-то прошептал в спину учителя. «Да, она не может утверждать наверняка, но это и не имеет значения, — вещала директор. — Мог просто подумать. И вообще нужно ли вашему сыну заканчивать школу? Вы же понимаете, у него нет никаких перспектив в отношении высшего образования».

Мария Никитична не удивилась. Не стала сетовать. Пожала плечами: «Сходила бы с ним в театр. Лучше к Мейерхольду. Вам обоим пойдет на пользу. А там — будет видно». Белополяк, итальянец, история с отцом… Хорошо, что не сделали более кардинальных выводов. Ну и бог с ней, со школой. Мальчик станет музыкантом или художником. Но Мария Никитична не подумала о длинной и неизбежной цепочке. Перестав быть учеником «образцовой» школы, внук лишался права учиться и в музыкальной школе, работавшей по вечерам в том же «образцовом» здании. Неужели подростку придется отказаться от своих увлечений, надежд?..

К Мейерхольду действительно можно было прийти в любой день. Всеволод Эмильевич присутствовал на всех спектаклях своего театра, не спускал глаз со своих актеров! Этот огромный человек с длинным худым лицом и огромным носом всегда находил для мальчишки добрые слова. Элигиуш видел все мейерхольдовские постановки. Его завораживали фантастические пространственные построения на открытой сцене, зеленые и розовые парики, буффонные костюмы, пластика актеров. Репертуар был классический — «Лес» Островского, «Ревизор» Гоголя, «Дама с камелиями» Дюма-сына…

Бывший Театр Обозрений представлял собой узкую кирпичную щель, вмещавшую и зрительный зал, и площадку. Но сначала был Театр А. Зона на Триумфальной площади, где теперь существует придуманный «Дом Ханжонкова». Первое пятилетие труппы праздновалось едва ли не всей страной. Юбилейный комитет возглавляла Клара Цеткин, в него входили также Луначарский, Станиславский, Михаил Чехов, Маяковский, доктор Семашко, Карл Радек, журналист, «превратившийся» вскоре во врага народа, «первый кавалерист страны» Семен Буденный, многие партийные и государственные деятели. Торжества длились три дня. О Мейерхольде много спорили, одни его признавали, другие не принимали категорически.

Переезд труппы в Театр Обозрений был связан с начавшейся реконструкцией главной улицы Москвы — Тверской, переименованной после смерти Горького в проспект его имени. Дома сносились, передвигались, надстраивались. На Триумфальной площади предполагалось возвести здание для Мейерхольда. Но пока, помещение для репетиций приходилось арендовать в подвалах банковской улицы — Ильинки, где когда-то хранились капиталы России. Ни дневного света, ни воздуха…

Лидии Ивановне показалось, что в лице Мейерхольда что-то изменилось. Скованные скрытой гримасой губы. Даже рука на плече — не подхватывающая, а скорее опирающаяся. Может, просто показалось — от собственных неприятностей? На ничего не значащий вопрос о самочувствии Лидия Ивановна неожиданно для себя самой разоткровенничалась о школьных проблемах Элия. Мейерхольд задумался, достал листок из кармана пиджака, написал номер телефона: «Сходите, я предварительно позвоню. Должно обойтись. Как все нелепо…»

В тот раз шел «Лес». Но Аркашку Счастливцева играл новый актер; любимец Всеволода Эмильевича Игорь, Ильинский предпочел оставить вырастивший его театр. Заблаговременно. Интуиция не подводила будущего народного артиста СССР никогда.

NB

1936 год. 19 декабря. Из ежедневных докладных записок сотрудницы 2-го Западного отдела ВОКСа Д. Каравкиной, обслуживавшей Леона Фейхтвангера во время его пребывания в Москве. Гриф: «Не подлежит оглашению».

«…Рассказывал о своем, визите к Димитрову. Принимал его у себя дома, к ужину. Ездил специально, чтобы говорить о процессе троцкистов. Сказал, что Димитров очень волновался, говоря на эту тему, объяснял ему полтора часа, но „его не убедил“. Потом Фейхтвангер сообщил мне, что за границей на этот процесс смотрят очень враждебно: что его ставят на одну доску с процессом о поджоге рейхстага, что „никто“ не может понять, как 15 „идейных революционеров“, которые столько раз ставили свою жизнь на карту, участвуя в заговорах против вождей, вдруг все вместе признались и раскаялись…»

27 декабря. Там же.

«Сегодня был трудный день, так как Фейхтвангер поспешил излить на меня свое негодование по поводу статьи о Жиде (которую написал для газеты „Правда“). Вот, мол, и оправдываются слова Жида о том, что у нас нет свободы мнений, что нельзя высказывать своих мыслей и т. д.

Мехлис предложил ему переделать некоторые места, в частности о „культе“ Сталина. Я ему объяснила, в чем суть отношений советских народов к тов. Сталину, откуда это идет, что совершенно ложно называть это „культом“.

Он долго кипятился, говорил, что ничего не будет менять, но, когда пришла Мария Остен, он уже остыл, смирненько, сел с нею в кабинете и исправил то, что она просила, за исключением фразы о „терпимости“, которую ни за что не хотел выбросить».

* * *

Пушкин. У каждого советского школьника с этого имени начался новый учебный 1936 год. Страна готовилась к столетию смерти поэта. В связи с этим по школам разослали предписания: каждый школьник обязан выучить одно пушкинское стихотворение. В задании отчитались на уроках все, часто не понимая ни смысла стиха, ни тонкостей поэтического языка. У учителей, на объяснения просто не было времени. Достаточно было дежурных фраз о совершенстве и красоте, которые следовало вызубрить наизусть для обязательного ответа.

В этом же учебном году открылись сотни новых школ. Приказ «сверху» предписывал бросить все силы на «счастливое детство». Рушились старые здания, прежде всего церкви. Именно на их месте чаще всего возводились типовые четырехэтажные коробки. Серые или красные. С крашеными дощатыми полами. Широкими двухпролетными лестницами по двум сторонам здания. Еще более широкими коридорами — для «перемен». Грузными, выкрашенными охрой партами с хлопающими тяжелыми крышками и гнездами для чернильниц-«непроливашек» и ручек. Обязательными портретами Ленина и Сталина в рекреационном зале, в буфете, в каждом классе, кабинетах директора и заведующего учебной частью. Исключение составляли физкультурный зал и два кабинета — химический с Менделеевым и Бутлеровым и физический — с Яблочковым и Ломоносовым.

Никаких отклонений. Никаких фантазий. Даже стенные газеты были однотипными — с непременной Спасской башней, Мавзолеем и фотомедальоном по образцу античных камей — наложенные друг на друга профили Ленина и Сталина. Цветы на окнах представлялись излишеством, если только это не кабинет биологии. В библиотеке проверенный-перепроверенный набор книг (книжные коллекторы, формировавшие библиотеки, хорошо выполняли цензурные функции), но и те выдавались с обязательной надбавкой — брошюрой или книжкой о героях-пионерах, разоблачающих врагов народа, героически работавших на колхозных полях, участвовавших в Гражданской войне. В формуляре каждого малолетнего читателя должны были присутствовать политические опусы, чтобы библиотекари могли отчитаться: спрос на подобного рода «правильную» литературу очень высок.

Дорога в школу — дорога через «не хочу». Мимо хиреющего татищевского сада с вековыми липами и зарослями шиповника. Мимо поповского домика, отданного зубному врачу Розенблюму, которому даже разрешили частную практику. Все равно поповская семья исчезла и — никто не сомневается — не появится больше никогда. Мимо церковного двора, выложенного желтыми каменными плитами посреди буйных зарослей кустов сирени с вечно привязанными веревками для белья. Уже несколько лет как огромная церковь Троицы в Вешняках превращена в рабочее общежитие.

За церковью ютится сквер с разбросанными по газонам белокаменными плитами — надгробными памятниками времен Петра I и императрицы Елизаветы Петровны. Тогда каждая приходская церковь имела собственный погост, и прихожане жили бок о бок с родными могилами. Вплоть до чумы 1771 года, когда решением Екатерины II все кладбища были вынесены за черту города.

На скверике все плиты обколоты, частью выворочены. Некоторые глубоко ушли в землю. Припорошенные грязью и временем строки невозможно прочесть. Древний псаломщик — единственный из клира оставшийся на старом месте скорее всего из-за полной немощи, — увидев остановившуюся у плиты девочку, объясняет ей тайны славянской вязи. Псаломщик появляется здесь в утренних сумерках, чтобы убрать человеческие экскременты за колоннами храма — они давно используются всеми прохожими вместо общественного туалета.

И еще переулок. Особняк, превращенный в детский дом. Пустой, разъезженный колеями двор у заднего фасада школы. Наконец, сама школа — казарма, в которой следует отслужить свой срок.

«На ком мы остановились? Кто следующий отвечает стихотворение? Быстро, быстро! Иначе никогда не кончим!» Учительнице литературы Наталье Николаевне Недович, наверное, есть что сказать и о Пушкине, и о поэзии. Она окончила Высшие женские курсы, замужем за известным искусствоведом Дмитрием Недовичем, автором не оставшегося без отклика труда о Лаокооне.

Но ребят слишком много — почти сорок человек в классе! Еще больше тетрадей с домашними заданиями и диктантами, которые надо ежедневно проверять. Наталья Николаевна давно убедилась: ученикам русская литература неинтересна. Впрочем, условия пушкинского конкурса достаточно просты (а есть еще и всесоюзный конкурс!) — выбрать от каждого класса по одному человеку, в декламации которого был бы хоть малейший смысл.

Дальше «выборные» прочтут свои стихотворения в кабинете по химии — там есть возвышение, на котором показывают опыты, — и все учителя вместе отберут несколько человек для районного смотра. Главное, чтобы твердо знали текст. Конвейер юбилейных торжеств запущен и должен безотказно действовать. «Охват» — вот что важнее всего. Весь советский народ боготворит своего поэта. Весь советский народ в своем стремительном культурном развитии (разве недостаточно двадцати лет?) дорос до глубинного понимания его творчества. Символ советской культуры — томик пушкинских стихов в руках в минуты отдыха.

Городской и Всесоюзный туры конкурса юных чтецов пришлись на январь 1937-го — начало самых страшных «вороньих» ночей. «Черные вороны» с арестованными зловеще кружили по московским улицам в ночных сумерках. Пушкин заменил и перекрыл всех остальных русских поэтов и писателей — икона, поставленная в красный угол новой советской избы для обязательного крестного знамения.

* * *

Мейерхольд сдержал слово. Записка и звонок сделали свое дело: внуку краковского дирижера удалось вернуться в советскую трудовую школу. Конечно, другую. Само собой разумеется, худшую — в отношении помещения, оборудования, состава учителей. Директор внимательно изучил поступившее из районного отдела народного образования «дело». Задал Лидии Ивановне несколько вопросов об отце и дедушке мальчика и сказал: «Значит, так. Надеюсь, вы понимаете, что ему надо быть ниже травы, тише воды». — «Почему?» — «При таком происхождении! Если бы не ваши покровители…»

Тревога росла сама по себе. День ото дня. Самые худшие ожидания оправдались. Против Мейерхольда ополчилась пресса. Руководивший культурой Платон Керженцев, десятью годами раньше во всем разделявший позицию режиссера, теперь полностью осознал, как вредны для народа его идеи. Наступление было развернуто по всему фронту, и, пожалуй, только сам Мейерхольд не догадывался о смысле происходившего.

Об этом говорила вся Москва. Театральная. 25 мая 1937-го в мейерхольдовском театре обсуждалась очередная статья из газеты «Правда». Мейерхольда обязали выступить публично с «критикой и самокритикой». Режиссер недоумевал: по какому поводу? Что-то пытался сочинить и записать на бумажке. Подсказывал секретарь партийной организации — подлинный хозяин труппы. Укрепить ряды. Сплотиться. Усилить бдительность. Следовать программе партии. Оправдать доверие. Доказать на деле…

Все это было сказано на только что состоявшемся Пленуме Центрального Комитета партии. Так говорили всюду и по любому поводу. Мейерхольд терялся, не видя практического смысла: что я должен делать, как удержать здание строящегося театра?

…Третий переулок от театра вверх по Тверской — улице Горького. Собственно переулка со стороны улицы не осталось. Новый дом оставил для его вылета только узкую арку. Сразу за аркой четырехэтажный дом с широкими окнами. Зелень старых деревьев в крохотном квадратном дворике. Тишина тихого светлого подъезда, напоминавшего поликлинику. Или больницу. На площадке две двери под номерами «11» и «11а». Те, кто шел к Мейерхольду, звонили во вторую. Открывал обычно он сам. Через крохотную прихожую проводил в свою комнату.

Голые стены. Несколько книжных шкафов. Вместо стола — чертежная доска на высоких козлах. Доска была особенной — на ней работал архитектор Иван Рерберг, построивший соседнее здание Центрального телеграфа на Тверской и этот самый кооперативный актерский дом, куда Мейерхольд перебрался в конце 1920-х годов. Когда архитектора не стало, Мейерхольд выпросил доску у вдовы — так было удобнее работать над чертежами будущего собственного театра. Еще — старое кресло, обитое тисненым розовым шелком. У стены покрытая золотистым покрывалом деревянная кровать — рабочая комната режиссера служила и семейной спальней. Чем меньше это бросалось в глаза, тем лучше.

Зато в соседней — «желтой» — комнате непонятным образом умещались обеденный стол, стулья карельской березы, диван, тахта, буфет, этажерка, трюмо, рояль и письменный стол. Зинаиды Райх. Другого собственного уголка в квартире актриса не имела — в двух остававшихся маленьких комнатках размещались ее дочь и сын от Есенина. В памяти остались висевший на стене портрет Райх и картина Фернана Леже. Обычных для актеров фотографий с дружескими надписями, афиш, памяток о спектаклях супруги не терпели. Гости же по возрасту, как правило, были моложе их. Мейерхольд часто повторял, что не любит людей, родившихся в прошлом веке. И — что он любит людей не хороших, а талантливых. Складу характера он значения не придавал.

Несмотря на неизменное гостеприимство хозяина, Лидия Ивановна старалась сокращать время визитов. Хозяйка была то во взвинченном, то в подавленном состоянии. Каждая очередная неприятность у Мейерхольда доводила ее до истерики. Режиссер успокаивал, уговаривал, старался отвлекать и развлекать. И таял на глазах.

Огромные, глубоко запавшие глаза. Заострившийся нос. Щелкавшие в суставах исхудавшие кисти рук. Для него не существовало снисхождения, сочувствия — он держал круговую оборону. Ночью и днем. Несколько раз говорил о желании видеть Лидию Ивановну в постановочных цехах театра — она работала художником по дизайну.

В мае 1937-го вернулся к тому же предложению, но прервал сам себя: «Может, для вас лучше, если этого не произошло. Пока. Лучше подождать…»

NB

1937 год. Июнь. Министр пропаганды Третьего рейха Геббельс издает распоряжение: «…уполномочиваю Президента Союза немецких художников Адольфа Зиглера выбрать из произведений дегенеративного искусства, возникшего до 1910 года, являющиеся собственностью государства или коммун экспонаты для показа их на специальной выставке».

Выставка проходила в Мюнхене параллельно с экспозицией официального искусства во вновь построенном Доме немецкого искусства. Комиссия, готовившая выставку «дегенеративного искусства», пересмотрела собрание 101 музея и изъяла 17 тысяч картин, скульптур и графических листов. Описание изъятий заняло шесть объемистых томов.

Сама Мюнхенская выставка смогла вместить только 730 работ, которые должны были показать всю меру «великих преступлений, какие совершили в немецком искусстве преступники на средства международного жидовства». Экспонированные картины перемежались с надписями: «Природа, увиденная больным воображением», «Немецкие крестьяне в жидовской перспективе», «Такие мастера учили до последнего времени немецкую молодежь». Рядом были помещены красные карточки с астрономическими ценами времен острейшей инфляции с пояснениями: «Закуплены в счет налогов с работающих людей».

После выставки 125 ценнейших экспонатов были проданы за бесценок на аукционах в Люцерне. Общая сумма, вырученная от продажи, не превысила полумиллиона швейцарских марок, хотя среди экспонатов были холсты Ван Гога, Гогена, Матисса, Пикассо.


Из письма педагога А. С. Макаренко.

«Среди интеллигенции была испокон веков вера в особую роль душевности, в какое-то особое назначение любимого учителя, в сверхъестественное значение таких нелепостей, как то, что якобы воспитатель должен быть чутким, добрым, любящим детей, энтузиаст, с сердцем, переполненным любви к даже самому испорченному ребенку — какая чушь!.. Кому это надо? Может быть, врагам? А нам, большевикам-педагогам, нужна уверенность в завтрашнем дне, нужна беспощадность к врагам… В воспитательных учреждениях должна торжествовать логика: для коллектива, через коллектив, в коллективе! И непременно мажор! Улыбка, смех. Веселые ребята, веселые педагоги!»

* * *

«Получил премию». Софья Стефановна смотрит на растерянного зятя: и что же? — «Туристическая, если можно так сказать, поездка. Для всех руководителей энергохозяйства Москвы. Отказаться нельзя». — «А надо?» — «Со всей семьей. Выезд через неделю». — «Куда?» Долгая пауза. Через силу: «Архангельск — Мурманск — Беломорско-Балтийский канал…» — «Что?! Может, и Соловки?» — «И Соловки: от Архангельска до Мурманска по морю. Белому и Баренцеву». — «Ты согласился?» — «Сказал, жена и дочь не переносят качки. Не обратили внимания. Паспорта уже зарегистрированы. Сбор на Ярославском вокзале…»

Обыкновенный вагон. Но — закрытый для посторонних. В купе с жесткими полками белоснежные, старательно заправленные постели. Минеральная вода на столике. Свежие газеты. В вагоне-ресторане обеды и ужины — по талонам, точно в указанное время. Проводники в белых крахмальных куртках. Молчаливые. Неохотно отзывающиеся на вопросы.

За окнами лес. Где-то на полпути языки пожара. Острый запах гари через плотно прикрытые окна. На редких станциях пустые платформы. Одинокие старушечьи фигурки с кошелками ягод. И оглушительный рев репродукторов — песни! С утра до вечера. Одни и те же:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,

Преодолеть пространство и простор,

Нам разум дал стальные руки-крылья,

А вместо сердца пламенный мотор!..

Музыка Хайта. В Малаховке он снимает из года в год дачу бывших миллионеров. С рощей вековых берез. Лугом. Чередой акаций вдоль бесконечного забора. Его жена — когда-то варшавская гимназистка — в расшитом ослепительном розовом кимоно и спадающих на каждом шагу шелковых туфельках каждое утро ходит на рынок в сопровождении «прислуги» и кухарки, которые будут обратно нести корзины с зеленью, продуктами и огромными букетами цветов. Вся округа знает: мадам Муся Хайт держит в вазах цветы не дольше одного дня.

Ее сад примыкает к детскому дому Елены Ивановны Шелапутиной, и вдоль забора мечутся на длинных поводках немецкие овчарки, чтобы детям не пришло в голову пробраться в композиторские владения. Те несколько случаев «нарушений», которые имели место, стоили Елене Ивановне долгих объяснений с начальством и строжайших предупреждений: таланты принадлежат народу, и их надо беречь как народное достояние.

…В Архангельске белые ночи. Молочный разлив Северной Двины. Тротуары из длинных, плохо пригнанных досок. Высокие заборы. Запах древесины, ила, иногда соленый привкус моря. Горничная в похожей на барак гостинице качает Головой: «На пароход? С девочкой? Господи!» — «Нас целая группа». — «Ну, разве что, а то — нехорошо».

Моряки улыбаются: какой там пароход — яхта! Прогулочная императорская яхта «Великая княгиня Ксения». Когда-то отделанная внутри красным деревом и пунцовым бархатом. С широкими лестницами, зеркалами, золочеными светильниками.

Нагороженные в салоне фанерные закутки трудно назвать каютами. Позолота давно облезла. Обивка почти вся заменена дерматином и клеенкой. Зеркала перебиты и заделаны досками. Сваренный на кок-плите борщ есть невозможно: огромные валы мертвой зыби швыряют «Ксению», как скорлупку. Легче на палубе, за жаркой трубой, если удастся выдержать ледяной ветер. Баренцево море не знает лета. Никакого.

Среди сваленных морской болезнью людей экскурсовод в полувоенной форме не перестает рассказывать об освоении советской властью Севера, о новой жизни, о трудовых подвигах. Правда, Кольский полуостров больше напоминает пустыню. Гористые берега. Голубые. Рыжие. Зеленоватые. Иногда почти красные от покрывающих их лишайников. Ни куста, ни дерева. Ни следов жилья. Высокие холмы плавно опускаются и поднимаются, чтобы скалами оборваться в Ледовитый океан (как иначе назвать Баренцево море?).

Всего две остановки — одна на рейде. Другая — в глубине неожиданно открывшегося залива. Иоканьга — чаша, окруженная скалами. Ослепительная голубизна не тронутой ни малейшей рябью воды. Подобие спуска от сколоченных из досок домишек. И Мурманск — мозаичная россыпь крошечных деревянных, ярких, разноцветных домиков. В три окошка. С сенцами и высоким крыльцом. Под белесым небом, на котором много месяцев солнце не появляется совсем или кружит, не решаясь спуститься за линию горизонта. Только потому, что на улицах исчезают люди, можно судить, что наступила ночь. Вместе с толпой возвращается день.

По высвеченной полярным днем тундре торжественно проплывают железнодорожные составы «Polar arrau»: Мурманск — Ленинград, С ковровыми дорожками. Крахмальными скатертями и хрусталем вагонов-ресторанов. Щегольски выряженными проводниками. Без пассажиров — московские инженеры не в счет. Как поезда в ослепительно-прекрасное будущее, которого нет и в помине за окнами. Только руки светофоров. Только будни железнодорожников на одиноких разъездах. Только поблескивающая повсюду вода среди обомшелых плоских валунов.

Хибиногорск — единственный город на полуострове кроме Мурманска. Десяток кирпичных многоэтажных домов у открытого карьера. Апатиты — недаром Киров так болел за эти удобрения для колхозов. Тонкая белесая пыль на окнах, машинах, лицах. Люди, как тени, не оборачивающиеся на приезжих, не проявляющие любопытства. Заключенные? Сосланные? Никто не задает вопросов.

Беломорск — город-призрак. Может быть, потому, что без детей. Одинокие срубы среди дощатого барачного разлива. Пустые улицы, упирающиеся в тундру. Плоские валуны в рыжем лишайнике. Ящерки в призрачном тепле негреющего солнца. Искореженные, будто прибитые к земле березки над пролысинами болотной жижи. Желтоватая, с едва ощутимым вкусом ягода морошка…

У деревянного причала (начало стройки века — великого Беломорско-Балтийского канала!) — полуразбитые бочки с гниющей сельдью. Бухты растрепанного, изношенного каната. Лошадь с торчащими ребрами. Возница в треухе и изорванных в клочья чунях («Мы-то? Орловские. Были»). Узкая полоска воды в бетонных закраинах.

Уже известно — вредительство. Канал века оказался недостаточно глубоким, чтобы пропускать из одного моря в другое подводные лодки. «Вождь и учитель» был великим стратегом.

Пришлось ограничиться единственной пассажирской скорлупкой. «Карл Маркс» — без вместимости, скорости и… пассажиров, заполнявший собой без остатка тесные камеры шлюзов. От одного шлюза до другого было проще пройти по лугу. Но по этим лугам не ходили — зона! Одна зона сменяла другую.

За спиной шелестящий шепот: «А вон там поляки. Под кустами. Пленные. Их сюда из лагерей перегнали». — «Да ведь сколько лет после той войны прошло!» — «Живуч народ. Здесь полегли. Не выдюжили». Инженер Сливиньский белеет: «Может быть, отец… Не вернулся. Пропал без вести». Матрос пожимает плечами: кто их считал?

В Медвежьегорске новые, по московскому образцу, дома тонут в песке среди вековых сосен. Управление лагерей — это несколько зданий, выкрашенных в светло-зеленый цвет. Четырехэтажная гостиница с огромным холлом и лестницей в два марша — для командировочных. Московских энергетиков (без семей!) строем отправляют смотреть самый большой в Советском Союзе лесопильный комбинат. Семьи могут располагать временем по своему усмотрению.

Напротив окон гостиницы высокий холм с вековыми соснами. Под стволами, кажется, кресты. Маленькие. Почерневшие. Уборщица предупреждает: «Туда не ходите. Поляки там. Ихнее кладбище». — «Большое?» — «Тут все большое». — «И давно?» — «Сказывали, еще в мирное время началось». — «Повстанцы? И женщины тоже?» — «Откуда тут женщины? В лагере вместе никак нельзя».

Новый пароход. Старательно надраенный. Пахнущий свежей краской. Опять пустой. На пристани билетной кассы нет. Все по пропускам и спецталонам. В справочнике: Медвежьегорск — рабочий(!) поселок, возникший в 1936-м. И ни слова о соседнем, в тридцати километрах, городе Повенце, настоящем месте ссылки польских повстанцев.

Те места известны с XV века: когда-то здесь были соляные амбары торговых людей. При Петре I — чугунолитейный завод с английскими инженерами, голландскими купцами, польскими офицерами. Согласно переписи, проведенной перед революцией, в городе живут православные, католики, лютеране, даже магометане. Здесь всего один каменный дом — городское училище, зато двести деревянных. Земская больница, аптека, богадельня и — лесопильный завод на несколько тысяч рабочих. И еще благотворительное общество, попечительский (для учащихся) комитет, клуб для дворян, пристань…

«Пароходов здесь всегда было много. И барж». — «Вы знаете эти места?» Инженер Иосиф Иосифович Чичельницкий качает головой: «Дед отсюда». — «Уехал?» — «Нет…»

Пароход через Ладожское озеро, реку Волхов, Онежское озеро и прямую, как канал, Неву направляется в Ленинград. Пустые берега. Пустая гладь воды. Что было, то было. Когда-то…

NB

1937 год. 15 июля газета «Советская культура» сообщила о торжественном открытии навигации на новом канале Москва — Волга. Строительство продолжалось четыре года восемь месяцев:


«В Яхроме товарищи Сталин, Молотов, Ворошилов и Ежов ознакомились с третьим шлюзом канала. В их присутствии был поднят сегментный затвор в верхней голове шлюза. Камера стала быстро наполняться».


Заметка «Работники искусств — строителям канала Москва — Волга»:


«МХАТ СССР имени Горького организует в Дмитровском клубе большой вечер. Пойдут сцены из „Мертвых душ“ и „В людях“». (На спектакле присутствовали Станиславский, Немирович-Данченко, руководство НКВД и некоторые заключенные из числа наделенных административными обязанностями уголовников.)

* * *

Павел Михайлович Жолтовский. Будущий профессор. Доктор искусствоведения. Директор Музея этнографии Академии наук Украинской ССР. Крупнейший специалист по украинскому искусству XVII–XVIII столетий. Автор первой энциклопедии украинских художников. Один из политзаключенных на стройке, ставший после освобождения своим человеком в доме Белютиных.

Учитель из украинского села, обвиненный во всех смертных грехах — принадлежности к русско-шовинистическому, польскому и украинскому националистическим и сионистскому объединенному союзу. Может быть, из-за университетского образования, из-за того, что легко мог произнести целую речь на латыни, объясняться без малейшего акцента на польском, чешском, немецком, украинском и русском языках. Может, потому, что исходил пешком всю Украину и Россию до Урала в поисках архитектурных шедевров, заполняя записные книжки то ли очерками, то ли путевыми впечатлениями. «Перевоспитываться» ему пришлось на протяжении строительства всех 128 километров очередного канала.

Вязкая болотная жижа по колено. Лопаты с кривыми ручками. Наспех сколоченные бараки на виду у Москвы. Вшивые нары. Скудные пайки клейкого серого хлеба. Баланда. Рвы, куда в белый день, ни от кого не скрываясь, перетаскивали тела невыдержавших.

Окончание строительства канала принесло свободу. Тем, у кого истек срок. Конечно, с «минусами» — ограничениями в правах и месте жительства: столицы республик, тем более Москва, областные центры были для них закрыты.

О работниках искусств Жолтовский говорил, еле сдерживаясь: как могли не замечать, преданно служить, упиваться начальственными похвалами?! Апология насилия и взаимной ненависти — как ее удалось привить в России?

Носил с собой газетные вырезки — «чтобы продумать». Среди них была статья Вадима Кожевникова из журнала «Огонек» о съемках второй серии фильма Алексея Каплера и Михаила Ромма «Ленин в Октябре».

«Ленин спрашивает Коробова (рабочего):

— Как вы смотрите, как нам поступать с врагами, как бить? Словом, убеждением или силой?

— Виноват, какое может быть убеждение, — растерянно говорит Коробов, оглядываясь на Горького и как бы ища у него поддержки, — ты ему слово, а он тебя за горло. Этак всю революцию прохлопаем. Тысячу лет рабочая кровь лилась. А теперь пожалеть какую-нибудь дрянь, чтобы все назад вернулось. Да еще когда нас душат со всех сторон… Да что далеко ходить, — спохватывается Коробов, — вот товарищ Горький, его спросите, он это хорошо понимает…

Горький покашливает, покусывая ус. Ильич, не выдержав, начинает громко смеяться. Минутой раньше он отказал Горькому в заступничестве за классовых врагов…»

Мария Никитична не выдерживает: «А вы теперь как же?» Жолтовский смеется: «Нигде не буду задерживаться. Поживу немного — и в другой город. Чем глуше, тем лучше. Главное — каждый раз причину переезда обосновать. Если с умом затеряться, могут и не найти. Ведь каждый из начальников занимается своими, местными, и по ним сдает отчет. А пришлые — они не для статистики». — «А семья? Не собираетесь ее заводить?» — «В наше-то время?»

NB

1937 год. 18 июля в 10 часов утра мюнхенский гауляйтер Вагнер отрапортовал Гитлеру, что «мир немецкого искусства предстал в полном составе на открытии замечательного сокровища народной культуры, прекрасной галереи, построенной благодаря народному самопожертвованию», — Дома немецкого искусства. Рядом была открыта выставка «Выродившееся искусство» с транспарантом при входе: «Немецкий народ, приди и осуди сам!».

В 11 часов после осмотра Дома немецкого искусства и выставки Гитлер заявил: «Даже здесь я заметил в отдельных работах, что некоторые люди по-прежнему видят окружающий их мир иным, нежели он есть в действительности. Есть еще господа, воспринимающие представителей нашего народа как полных кретинов, господа, для которых луга в принципе голубые, небо зеленое, облака желтые и т. д. Не буду вступать в спор, действительно ли эти люди так видят или только притворяются. Зато я хочу от имени немецкого народа запретить этим достойным сожаления, страдающим пороками зрения типам навязывать народу придуманное видение мира и убеждать народ, что это и есть искусство».

Отныне художникам-«формалистам» было вообще запрещено работать, тем более продавать свои произведения. По свидетельству очевидца, «к ним врывались в дома с проверкой. Даже среди ночи. Отбирали все работы, которые находили. У Карла Лаутербаха в Дюссельдорфе было уничтожено все, и он один из сотен. Кто-то умудрялся обивать холстами чердаки. Живописью к кровле. Кто-то сходил с ума. Когда жгли отобранное. На площадях».

* * *

Правило казалось до смешного простым, но Софья Стефановна в отношении своих домашних на нем настаивала: если сегодня тебе очень плохо, значит, именно такого впереди уже не будет. Просто нужно собраться с силами и пережить. «А дальше? Что случится дальше?» — «Вот об этом задумываться не следует. Главное — пережить сейчас. Пережить!»

Но летом 1937-го выдержка начала изменять ей. Ночи давно стали бессонными. Гул подъезжающей машины — он нарастал после каждой полуночи, заставляя замирать сердце. За кем?.. Кто на этот раз?.. Засыпали под утро, чтобы через несколько часов услышать, кого не стало.

У Анны Гавриловны, тети Нюси, сестры в Одессе одновременно лишились мужей. Забрали Александра Григорьевича Богословского, мужа сестры Софьи Стефановны, и не оставалось ничего иного, как поселить ее вместе с дочерью Вероникой в Малаховке.

В том, что надежды вернуться у бывшего русского офицера нет, никто не сомневался. Тем более — военный топограф высочайшего класса, — он принимал участие в маркировке советско-польской границы и не соглашался с применявшимися советской стороной методами. Даже приехал в Москву, чтобы обсудить вопрос с самим наркомом обороны. Сутью дела никто интересоваться не стал. Уже была отработана практика: по поводу любого, самого обоснованного недовольства собирался компромат на «критикана». Если даже высказанные соображения в дальнейшем и принимались в расчет, с самим «критиканом» поступали как с врагом народа. Богословский не составил исключения. Приговор о высшей мере наказания был вынесен и приведен в исполнение через сорок восемь часов после ареста.

Все более опасным становилось положение Кржижановского. Им восхищались, сравнивали с Александром Грином и Юрием Олешей, но о публикации не могло быть и речи.

Энциклопедическая образованность Сигизмунда Доминиковича поразила заместителя главного редактора Большой советской энциклопедии Масловского-Мстиславского, но контакта не получилось. Бывший эсер теперь усиленно демонстрировал свое участие в практике строительства социализма. Кржижановский почему-то переписал его слова: «Именно здесь — в воле к творчеству жизни — лежит для меня рубеж между старым интеллигентским и пролетарским писательством: художественно слабые произведения ударников зачастую бывают значительнее произведений высококвалифицированных мастеров именно потому, что в них есть этот волей к творчеству-жизни зажженный пафос».

Кржижановского пафос не убеждал. После недолгого пребывания в штате энциклопедии он расстался с ней, написав короткое зачтение: «Считаю опыт по превращению меня из человека в чиновника в общем неудавшимся, прощу от должности контрольного редактора меня уволить. С. Кржижановский». Его любимое выражение: «Мыслить — это расходиться во мнении с самим собой» всем представлялось совершенно абсурдным. Тем более его быстро разошедшееся в Москве определение, что значит «пробивать» свои произведения в редакциях: «Это так похоже на литературу, как сад зоологический на природу».

Впрочем, никакие новые высказывания не могли ухудшить его литературной судьбы.

«Запланированное подполье» — может быть, именно он придумал этот термин. Такое строго контролируемое «подполье» давало интеллигенции, тем более творческой, ощущение минутной свободы, раскрепощения, несмотря ни на что, импульс для новой работы «в стол», который иначе мог обратиться на открытый политический спор.

Понятие «Никитинских субботников» вошло во все советские и постсоветские справочники. В одних, Евдоксия Никитина фигурирует как литературный критик, в иных как историк литературы или даже писатель. По-настоящему ни одно из этих определений к ней не применимо. Печаталась Никитина в нелитературных журналах. Статьи ее ничем не примечательны. Зато она имела «литературный салон», где собирались советские писатели, До 1931-то имела собственное издательство, где, в частности, редактировала и издавала сборники «Классики в марксистском освещении» и «Библиотеку современных писателей», составленную наспех и далеко не профессионально.

У нее бывали писатели Новиков-Прибой, Лидия (Сейфуллина, Александр Неверов, Леонид Леонов, Вера Инбер, Корней Чуковский, Луначарский, профессора Московского университета. Хозяйка приглашала для чтения произведений каждого, о ком начинали говорить, старательно собирала архив рукописей, но ни о какой пропаганде неофициальных писателей, ни об их поддержке не могло быть и речи. Скорее наоборот. Вынесенный на «Никитинских субботниках» вердикт обычно был отрицательным и обжалованию не подлежал.

После первого же вечера на квартире в Газетном переулке Сигизмунд Доминикович сказал: «Боюсь, я произвел впечатление…» Из года в год. Никитина будет доказывать на словах свою дружбу, станет под этим предлогом дознаваться, чем занимается Кржижановский, над чем работает и не может ли дать что-нибудь «новенькое» почитать. Не публиковать.

NB

1937 год. Октябрь. Мартын Иванович Лацис, член партии с 1905 года, по словам Ленина, «один из лучших испытанных коммунистов», закопал в землю книги и рукописи, в том числе том сочинений Г. Зиновьева, сборник статей Л. Каменева, сборник статей Н. Бухарина «Этюды». На возражение приемного сына, Александра Лациса, что это враги народа, ответил: «Ничего, для истории пригодится». И попросил запомнить место тайника.


Газета «Советская культура» опубликовала отчет о собрании московских драматургов:

«Собрание предоставило слово т. Вишневскому, который сделал сообщение о гнусной деятельности вредителя-диверсанта Авербаха и его троцкистской группы. Собрание потребовало по этому поводу объяснений от Киршона, являвшегося в течение 14 лет ближайшим соратником и личным другом Авербаха.

Киршон значительную часть своей продолжительной речи посвятил бездоказательным утверждениям, будто ему и „в голову не приходило“, что его закадычный друг стоит на троцкистских позициях. Рассчитывая на наивность слушателей, Киршон старался уверить, что это неясно ему было даже в самые последние дни. Не моргнув глазом, Киршон уверят, что за 15 лет своей работы он ни разу „не мог даже и мыслить против партии“. Бурное возмущение писательской аудитории было достойным ответом на эту наглую выходку».


Газета «Советская культура» опубликовала статью Бесо Жгенти «Спектакль о герое»:

«Спектакль „Ицка Рижинашвили“ — бесспорный успех грузинской драматургии и театра имени Марджанишвили. Сталина среди действующих лиц спектакля мы не видим, но показанное в пьесе развитие революционной борьбы органически связана с его именем.

…В подвал нагрянула полиция. Ицку и его товарищей больше всего беспокоит то, что в соседней комнате находится Сталин. Это один из самых волнующих моментов спектакля. С помощью дяди Ицки, бедного еврея Симантоба, конспираторы инсценируют еврейскую религиозную молитву „селихот“. Одураченные полицейские уходят ни с чем. „Ицка Рижинашвили“ — большая удача грузинского искусства».

В подвале дома в Леонтьевском переулке гости появлялись почти каждый день. Засиживались далеко за полночь. Разговоры. Только разговоры. Вполголоса. Неделями не открывавшееся пианино. Вместе с музыкой уходило спокойствие, пусть призрачное, но все же ощущение надежности.

В городе закрывали театры. Даже без формального основания. Без придирок к репертуару. Несмотря на переполненные залы. За один 1936-й их закрылось в Москве восемнадцать. Список пополнялся. Оставшиеся без работы актеры судорожно искали средства к существованию. Кому-то предлагали переехать в провинцию, это было равносильно высылке. Спорить было бесполезно. Вокалисты искали спасения во всякого рода профсоюзных ансамблях песен и пляски, изображая любителей с производства. Дух соревнования толкал идеологических работников на подделки. Так, по крайней мере, легче было рапортовать о невиданном расцвете народных талантов в производственных коллективах. Иностранным наблюдателям, если таковые появлялись, оставалось разводить руками.

Разводили. Пели дифирамбы. Писали для зарубежной печати восторженные статьи. Издавали книги впечатлений. Ничего не замечали? Или — не хотели замечать? Ведь из загадочной Страны Советов ждали сообщений о чудесах. Соответственно спрос рождал предложение. Истина значения не имела.

NB

1937 год. 12 октября был арестован Владимир Антонов-Овсеенко, один из участников «штурма» Зимнего дворца и ареста Временного правительства. С октября 1917-го он занимал руководящие посты в советском правительстве. В 1934–1936-м был прокурором Российской Федерации, в 1936–1937-м — генеральным консулом СССР в Барселоне. В момент ареста консультировал съемки фильма «Ленин в Октябре».


21 октября был арестован авиаконструктор Андрей Туполев. После пяти суток допросов «в стойке» (на ногах) он «признался» и назвал мнимых «подельщиков». В течение года содержался в Москве в Бутырской тюрьме, как и его жена.


22 октября арестовали помощника Н. С. Хрущева первого секретаря МГК партии Ивана Алексахина. Еще будучи студентом Индустриально-педагогического института, он выступил в газете «Правда» со статьей «О троцкистских контрабандистах», обратившей на себя внимание Л. М. Кагановича, после чего получил назначение на аппаратную партийную работу.


12 ноября в Колонном зале Дома Союзов была повторена детская часть правительственного праздничного концерта, состоявшегося в Большом театре. Сводный хор школьников Москвы (500 человек), учащиеся Московского балетного училища (50 человек), Объединенный ансамбль скрипачей и виолончелистов (140 человек) с песней о Сталине Анатолия Ревуцкого, Детский ансамбль Центрального Дома культуры железнодорожников под руководством Семена Дунаевского (300 человек). Среди солистов — скрипачи Рая Бесицкая (9 лет), Иосиф Майстер (11 лет), виолончелист Даниил Шафран (14 лет), исполнявший «Колыбельную» Олега Каравайчука (10 лет). Концерт был устроен для делегации иностранных рабочих. Присутствовали Георгий Димитров, Долорес Ибаррури, Вильгельм Пик.

Пригородный паровичок со свистом тормозит у темной платформы. На дороге ряд саней-розвальней. Толстый слой соломы. Накинутые сверху овчины. Потом лес с заиндевевшими лапами елок. Сугробы у глубокой колеи. Раскат саней на поворотах. Фырканье лошадей. Окрики возниц. Дорога к испанцам, размещенным почему-то в подмосковной глухомани, на берегу замерзшего Клязьминского водохранилища. Концерт дружбы входил в протокол, утвержденный «наверху».

Советские газеты захлебывались, описывая события в Испании. В эту страну уезжали негласно (но кто об этом не знал?!). Сражаться — в небе и на земле. Из Испании возвращались с тяжелыми ранениями и контузиями. Получали награды. И снова негласно.

Настоящим взрывом стал приезд испанских ребят. Вернее, не испанцев, а басков, но о таких различиях вряд ли кто-то имел достаточно ясное представление. Просто ребята из воевавшей страны. Оставившие сражающихся родителей. Получившие возможность передохнуть, собраться с силами.

Так думали их матери, глядя на отплывавшие вдаль пароходы. Два-три месяца разлуки можно было пережить. Многие женщины этого не хотели, но их заставляли. В Советском Союзе вошли в моду среди пионеров шапочки-«испанки» и значки в виде парохода. Поэты срочно сочиняли взволнованные стихи:

А к нам из Бильбао неделю назад

Приехал двенадцатилетний солдат,

Чтоб в лагере нашем учиться и жить.

Ребята! Мы будем с испанцем дружить!

Директор Московского городского дома пионеров Паншин был «брошен» на организацию образцового (а как же иначе?) испанского детского дома. На Клязьминском водохранилище. Еще дальше от Москвы и населенных мест, на станции Обнинское, был другой испанский дом. Дома строили прочно, обстоятельно, за хорошей оградой. Ребята приезжали со своими воспитателями из числа раненых или ставших инвалидами испанских бойцов. Но всех вместе их окружали советские учителя, воспитатели, охрана. Все устраивалось не на месяцы — на годы. Оказалось, на всю жизнь. И пусть не тогда, пусть много позже неизбежно должно было вырваться слово: заложники.

Когда это поняли сами баски? Встреча оказалась далеко не дружелюбной. Два совершенно разных образа жизни. Хмуро сведенные брови председателя совета отряда Петруки Инскарте. Молчаливый Хосе Мануэль Арреги, лишившийся руки боец республиканской армии и превращенный в учителя наскоро организованной испанской школы. Красавица Хесуса Роко, ставшая студенткой техникума связи. Школьники Даниэль Мансо, Касадо… Слова представителя Коммунистического интернационала молодежи Мэндетты: «Всю жизнь под вашим небом… Такого себе даже нельзя представить…»

Встречи будут повторяться. Ребят станут вывозить в Москву — для участия в правительственных концертах. Где только они не станцуют свою хоту с лентами, заплетающими поставленный посередине сцены шест! Год 1938-й. Год 1939-й. Октябрь 1940-го. Дружба с Германией положила конец русско-испанской дружбе. Заложники остались только заложниками.

NB

1937 год. В Москве прошел второй политический процесс по делу «Параллельного антисоветского центра» (Пятакова — Радека). Увеличившееся число арестов побудило власть упростить трудоемкую миссию органов. По предложению Кагановича было решено ввести несудебное рассмотрение дел с применением высшей меры наказания. Молотов предложил еще более «совершенный» прием — рассматривать дела и расстреливать списками. Заместитель председателя Верховного суда Ульрих ежемесячно представлял Сталину сводку об общем количестве лиц, приговоренных за «шпионско-террористическую деятельность». Были установлены особые нормы и процентовки.

Из статьи Сталина:

«Некоторые деятели зарубежной прессы болтают, что очищение советских организаций от шпионов, убийц и вредителей, вроде Троцкого, Зиновьева, Каменева, Якира, Тухачевского, Рознегольца, Бухарина и других извергов, „поколебало“ будто бы советский строй, внесло „разложение“. Эта пошлая болтовня стоит того, чтобы поиздеваться над ней… кому нужна эта жалкая банда продажных рабов, какую ценность она может представлять для народа и кого она может „разложить“? В 1937 году были приговорены к расстрелу Тухачевский, Якир, Уборевич и другие изверги. После этого состоялись выборы в Верховный Совет СССР. Выборы дали советской власти 96,8 процента всех участников голосования… Слушая этих иностранных болтунов, можно прийти к выводу, что если бы оставили на воле шпионов, убийц и вредителей и не мешали им вредить, убивать и шпионить, то советские организации были бы куда более прочными и устойчивыми».


Из газетной статьи вице-президента Академии наук СССР Ивана Бардина:

«Ничего, ровно ничего личного, неустанное стремление к благу родины, к счастью миллионов трудящихся во всем мире, неутолимая любовь к истине, которая, по словам Гёте, прежде всего характеризует гения, орлиный взор, прозревающий исторические пути армии трудящихся, ведомой им на штурм старого мира, — таков наш любимый вождь, друг и учитель товарищ Сталин, организатор и руководитель технической революции в СССР… И еще. Товарищ Сталин научил нас, представителей старой интеллигенции, новому слову — родина. В старой, царской России мы избегали этого слова, так как оно было загажено, выволочено в грязи холопами царского самодержавия. Товарищ Сталин переплавил это слово в горниле революции и вернул его всем нам, как сверкающий металл, как самое дорогое, глубоко задушевное слово — социалистическая родина. Да, победа невозможна без самоотверженной, героической борьбы миллионов. Но какое счастье для миллионов, что в борьбе за свое кровное дело они имеют такого вождя, такого организатора великих побед, каким является товарищ Сталин!»

* * *

В комнате на Леонтьевском тетради. Перетертые. Взлохматившиеся на сгибах. На обложке первой аккуратно подчеркнутые красным карандашом надписи: «Общие собрания — проработка решений Пленума ЦК ВКП(б). Театр Мейерхольда 25–29 мая 1937». И еще более крупная, переправленная по графиту тем же красным карандашом подпись: «Громов». На другой тетради зеленым карандашом «ГОСТИМ» и на этот раз красными чернилами: «1) Собрание в мае 1937 г. (О Пленуме ЦК ВКП(б), 2) Собрание в декабре 1937 г. (О статье Керженцева „Чужой театр“)». Страницы старательно перенумерованы цветными карандашами. На вложенной страничке:

«Председателю общих собраний работников

Гос. театра им. Все. Мейерхольда

22, 23, 25 декабря с.г. …

Секретаря собраний В. А. Громова

Заявление

Ввиду того, что стенограммы сдавались в театр и раздавались на руки помимо меня, я снимаю с себя всякую ответственность за эти стенограммы.

25.12.37

В. Громов».

Значит, если где-то и сохранились машинописные стенограммы, они не соответствуют вот этому первоначальному рукописному протоколу. Секретарь боялся. Вряд ли того, что формулировки приобретут более мягкий характер. В 1937-м такого случиться не могло. Просто боялся за себя, и в качестве оправдания оставил у себя опасные листки.

Дядя Володя уходит от разговора. «Как это было?» — «Мерзко». — «Но ведь не может быть, чтобы все дружно соглашались со статьей. Явно кто-то спорил, пытался доказать». — «Да, но их обрывали. Осаживали. Всеволод сидел один. В стороне — Райх. Никто не подходил. Даже в перерыве. Был один перерыв. Все оставались в зале. Кирпичные стены коробки. Открытая конструкция. Помнится, из „Леса“. Впечатление ворвавшихся чужаков. Это уже не был мейерхольдовский театр». — «Так сразу?» — «В 1937-м все случается сразу. И неотвратимо. Они думали о собственном завтрашнем дне. Каким-то звериным чутьем понимали: с Мейерхольдом все кончено».

Дядя Володя поеживается. Сгорбившиеся плечи. Морщины. «Мерзость! Ты читала когда-нибудь мхатовские коллективные письма?» — «Какие?» — «По любому поводу. Хотя бы по поводу первого открытого московского процесса. Летом 1936-го». — «Зиновьев и Каменев?» — «Да. В Колонном зале. Фотографии на пол газетного листа. И МХАТ среди первых. Но не меня одного не оставляет чувство: будут оправдываться. Когда-нибудь будут…»

Газетная полоса на следующий день (24 августа) после поразившего воображение москвичей придуманного Сталиным авиационного праздника в Тушине выглядела примерно так. Чудеса авиационной техники. Восторг многотысячной толпы: наши соколы в небе! Рядом приговор по делу «троцкистско-зиновьевского террористического центра». Не менее восторженные отклики трудящихся на смертный приговор. И Художественный театр: «Мы, работники МХАТ им. Горького, с чувством огромного удовлетворения встретили приговор Военной коллегии Верховного суда СССР о расстреле изменников родины… Живи и здравствуй много лет, наш дорогой Иосиф Виссарионович! Мы еще теснее сплотимся вокруг тебя…»

И вот теперь артисты Театра Мейерхольда. Кинозвезда 1930–1940-х годов Николай Боголюбов: «Это вредительство. Вывод: нельзя работать вместе». Будущий руководитель Театра Ленинского комсомола Сергей Майоров: «Дело в мировоззрении — идеалистически-индивидуалистическое, ошибочное… не служит советскому народу, социализму… Такой театр не нужен, тормозит, вреден». Известный советский актер театра и кино Осип Абдулов: «Излечима ли болезнь? Сомневаюсь — нужен совершенно новый театр. Да, театр надо закрыть». Студент училища при театре некий Васильев: «Не послать ли Мейерхольда к Станиславскому на уроки: Мейерхольд ведь четыре пьесы провалил. Что посеешь: получили приказ о закрытии [театра]».

Профессиональная малограмотность, помноженная на страсть к немедленному самоутверждению, — в скольких случаях эта гремучая смесь привлекалась для уничтожения деятелей науки и культуры! А если к ней прибавить еще карьеризм И полное раскрепощение от нравственных принципов? Только новые поколения провозглашались идеологически стерильными, только в их руки якобы передавались судейский жезл и весы Фемиды.

Мейерхольду дают последнее слово. Он держится. Держится так, что минутами кажется, будто и в самом деле остается равнодушным к происходящему. Но все-таки рука тянется к стакану с водой. Стакана нет. Все видят, и никто не делает попытки стакан принести — учителю. Просто пожилому человеку. Рука задерживается в воздухе. Ложится на старое место. Голос чуть хрипит: «Выступлю в печати. Отдохну от травм. Мое право на изобретение…»

Дядя Володя сжимается. В том-то и дело, что такого права уже давно не существовало… Четвертый день собрания был полностью посвящен выработке резолюции, которая окончательно спасла бы учеников от учителя. И как можно полнее удовлетворила «руководство». Общий вывод: театр закрыть. Мейерхольда со всех должностей снять. «Дело» его рассмотреть отдельно. Его «персональное дело». Актеры единодушно отрекались от «вредительства», в котором принимали участие на протяжении без малого двадцати лет.

«Они знали, на что его обрекали? — Взгляд деда уходит в сторону. Губы белеют. — Знали?» — «Ты знаешь, что такое спецчасть? Не отдел кадров — спецчасть? Туда вызывали каждого и по многу раз, выпытывали сведения о сослуживцах. На первый взгляд пустые подробности, ничем не грозившие. Но потом люди исчезали. Каждый день. Одни в спецчасти начинали говорить, другие изворачивались, чтобы не давать ответов. Это грань между порядочностью и… Если бы не было этих лишних слов, если бы не было на каждом шагу доносов, неужели лагеря разрослись бы до таких чудовищных размеров? И ведь это еще не конец. Далеко не конец…» — «Значит, знали?!» Дед тихо покачивается на стуле.

NB

1937 год. 23 декабря. Открытое письмо народного артиста СССР, исполнителя роли Ленина в фильмах Бориса Щукина В. Э. Мейерхольду.

«Как могло случиться, что вы, воспитавший немало талантливых актеров и режиссеров советского поколения… все время с такой удивительной легкостью „отпускали“ их из своего театра и, наконец, растратили всех лучших актеров ГОСТИМа?

Вы, Всеволод Эмильевич, одним из первых ратовали за советский репертуар. Вы как будто бы активно боролись против более консервативных театров, не хотевших „признавать“ советскую драматургию. Как же могло случиться, что в последние годы единственный из всех советских театров, этот театр, руководимый вами, оказался без советских пьес в репертуаре, если не считать тех политически порочных спектаклей, которые Всесоюзный комитет по делам искусств вынужден был не разрешить к выпуску?

Как могло случиться, что вы, член Коммунистической партии, не создали ни одного партийного спектакля? Как могло случиться, что именно вы явились автором целого ряда спектаклей, которые клеветали на нашу советскую действительность?

Как случилось, что вы, понимающий силу воздействия реалистического искусства… на протяжении всего советского двадцатилетия вашей театральной деятельности не могли освободиться из плена формализма?

Вы растеряли лучших ваших актеров; вы не осуществили ни одного идейного спектакля, способного мобилизовать нашего зрителя; вы потеряли, наконец, и самого советского зрителя, и руководимый вами театр справедливо признан сейчас театром ненужным и чуждым народу. С чем же вы остались, Всеволод Эмильевич?»


23 декабря газета «Известия» опубликовала «разоблачения» Мейерхольда — статью Прова Садовского, народного артиста СССР, орденоносца (Малый театр), «Школа формалистических выкрутасов»; статью народного артиста СССР Михаила Царева, будущего художественного руководителя Малого театра, «Почему я порвал с Мейерхольдом»; статью Валерия Чкалова, полковника, Героя Советского Союза, «Банкротство»; статью В. Ставского, ответственного секретаря Союза советских писателей, «Необходимо сделать выводы».

1938 год. 4(?) января состоялось 725-е и последнее представление «Дамы с камелиями». Маргерит Готье играла З. Н. Райх, Армана — М. М. Садовский, сменивший в этой роли М. Царева.

Отыграв спектакль, З. Н. Райх потеряла сознание. За кулисы М. М. Садовский вынес ее на руках. Когда со сцены в ответ на бесконечные овации и вызовы зала объявили, что Райх заболела, а Мейерхольда нет в театре, по словам Садовского, «случилось необыкновенное. Вся публика полезла на сцену… Рабочие, бутафоры, пожарники, артисты, взявшись за руки, как могли, сдерживали эту лавину. Но всех сдержать нам не удалось — очень много народа все же оказалось за кулисами». На следующий же день все декорации «Дамы с камелиями» были выброшены на двор. Балетный ансамбль Викторины Кригер торопился занять помещение. Танцоры готовились к вечернему представлению.

8 января было опубликовано постановление Комитета по делам искусств о ликвидации Театра Мейерхольда.


19 января «Таймс» опубликовала статью Гордона Крэга.

«…Теперь некто безответственный позволяет себе нападать на Мейерхольда. Утверждается, что „специальный комитет решит, способен ли Мейерхольд работать в советском театральном мире“. Никакой комитет не может ничего решать относительно Мейерхольда, человека гениального: вы не можете использовать гения, это он вами иногда может воспользоваться… Если же Советское правительство в самом деле совершенно некомпетентному комитету дало власть так обращаться с гениальным человеком — тогда стоит пересмотреть представление о Советах.

…Никогда правительство не делает подобные глупости. Они делаются крысами, которые кишат везде, где нет хороших собак, дабы их уничтожить. Крысы не могут повредить Мейерхольду. Даже если станут причиной его смерти. Его имя и все, им сделанное, настолько значительно, что те, кто знал его и его искусство, поймут, что его имя и его творчество уже находятся на недосягаемом уровне.

…Разве в Москве уже нет Константина Станиславского и его великого партнера Немировича-Данченко? Захотят ли они смотреть на „крах знаменитого советского режиссера“, как того желали бы крысы…»


ПЛАТОН КЕРЖЕНЦЕВ

Большой театр. Москва. Канун первого правительственного концерта. Глухой провал огромного, тонущего в темноте зала. Выхваченная четким кружком света фигура у режиссерского столика в партере. Небрежная поза. Крикливый, не выговаривающий буквы «р» голос. «Убгать! Этого, как его там, спгава, убгать! Долго еще? Кто следующий? Детский хог? И это называется хог? Сколько их? Согок человек? Не годится! Больше нагоду! Еще больше!»

Вблизи — круглые железные очки. Высокий лоб с залысинами. Венчик жиденьких завитков. Мясистый нос. Полные растрепанные губы. Гимнастерка. За плечом другая фигура. Френч. Тонущий в полутьме абрис круглой головы.

За кулисами паника: «Сам Керженцев!» Кто-то замечает: «Вместе с Хрущевым». Но Хрущев для будущего правительственного концерта не важен. Зато Керженцев! У руководителей не хватает платков стирать пот с краснеющих и бледнеющих лиц.

«Литературная энциклопедия» 1930-х годов: «Играл крупную роль в выработке партийной позиции в вопросах литературной политики, правильно ставил вопрос о попутничестве». Но это лишь одна сторона деятельности Керженцева.

В действительности нет такой области культуры, которой бы он не успел коснуться, особенно театра и своей любимой темы — художественной самодеятельности. Определение «художественная» появится со временем. Идея Керженцева в нем не нуждалась: противопоставить то, что могут делать непрофессионалы, собственно профессиональному искусству, то, что создает внешнюю видимость искусства, подлинному художественному произведению. О возможности вызывать в «массах» творческое начало, помогать человеку обрести внутреннюю самостоятельность и независимость благодаря утверждению своего творческого «я» не было и речи.

Недостаточное знание предмета? Пожалуй, Керженцева в этом можно заподозрить меньше, чем других. Историко-филологический факультет Киевского университета, многолетнее сотрудничество в подпольной печати, работа в газетах «Правда» и «Известия», редактирование журналов «Книга и революция», «Литература и искусство». И — дипломатическое поприще. И — управляющий делами Совета Народных Комиссаров. Должности сменяли одна другую в таком непостижимом калейдоскопе, что практически ни одной он не мог посвятить себя по-настоящему.

Его окрики помнят первые московские радиодикторы — с 1933-го по 1936-й Керженцев возглавлял Всесоюзный радиокомитет. Для образованного в 1936-м Всесоюзного комитета по делам искусств он был идеальным, по мнению Жданова, руководителем. Тем более что за его спиной была еще и должность заместителя председателя Коммунистической академии, ведущего работника Пролеткульта и директора Института литературы и языков Коммунистической академии. Он лично подготовил первый эшелон идеальных советских искусствоведов-«радетелей»: Андрей Лебедев, Александр-Поликарп Лебедев, Сысоев, Кеменов, которые впоследствии займутся и художественной жизнью стран народных демократий.

Исполнители и радетели — при всем внешнем сходстве разница между ними в тех условиях выживания культуры имела особое значение. Исполнители подчинялись любому приказу по принципу «куда денешься!». Но не усердствовали. Подчас даже могли покачать головами, когда начальство впадало в крайность: «Ну, зачем уж так!» Даже в душе огорчиться. Даже — предел свободомыслия! — посетовать в уголке на времена и службистские нравы. Любая кампания отрабатывалась ими от звонка до звонка, ни секундой больше, с благим и неизменным стремлением вернуться скорее к спокойному существованию.

Радетели — радели. И в ходе кампаний — когда занимали места в первых рядах, всегда хрипнущие от злобных воплей. И после их окончания — ничего не забывая, постоянно напоминая, не жалея сил на соблюдение «идейной стерильности», обеспеченной только в страницах пресловутой IV главы «Краткого курса истории ВКП(б)».

Для радетелей не существовало ни времени, ни обстоятельств, ни ошибок, ни смены начальства. «Руководство» оставалось для них единым, неделимым и главное — непогрешимым. Нижайшие поклоны в адрес каждого высокого «места». Безоговорочное послушание. Сладострастное ожидание свиста вымечтанной начальственной нагайки. Они были почти правы, утверждая личную незаинтересованность в доносах, заявлениях, письмах «в инстанции» и в печать — все «ради идеи». Почти — потому что в действительности это всегда была всепоглощающая месть обществу за свое несостоявшееся человеческое (с большой буквы!) существование, за трусливый, но представлявшийся таким удобным, выгодным и безопасным отказ от чувства собственного достоинства, от позиции в жизни. Керженцев умел «лепить» таких людей.

«В чем дело? Чего тянете? Где нагод? Давайте еще хогы! Два! Тги! Тгидцать тги! Какая газница, что газные? Пги чем здесь хогмейстегы? Дети должны петь сегдцем, одним сегднем — ведь их будет слушать Сталин! Слышите, сам Сталин!»

Через день на сцену Большого театра выйдут 700 хористов. Оркестровая яма не сможет вместить всех музыкантов. Всенародное торжество! И уже за кулисами во время показа фильма начнут распространяться волнующие рассказы о том, сколько сил враги народа и вредители употребили на то, чтобы вот этого замечательного — юбилейного! — фильма не было.

Положим, незадолго до съемок режиссер Михаил Ромм был уволен со студии — расплата за фильм «Тринадцать». Единственным условием восстановления стало создание фильма по сценарию Алексея Каплера «Восстание» — Сталин выбрал для него новое название: «Ленин в Октябре». За два месяца. Все остальные киномастера отказались от темы и от условий. Даже исполнителя роли Ленина Бориса Щукина Театр Вахтангова, где актер работал, не собирался отпускать на съемки. Согласие Ромма означало почти круглосуточную работу, фактическое переселение в павильон, где для него и Щукина были поставлены специальные кресла. Отныне оба находились под особой охраной НКВД.

Появившиеся в одно прекрасное утро на стене за креслами кровавые отпечатки гигантских ладоней спешно закрасили до прихода слишком впечатлительного Щукина. В коробке с только что отснятой пленкой, которая хранилась в закрытом шкафу, оказалась безнадежно испортившая ее замазка. Не менее тщательно оберегаемые новые американские объективы для съемочных камер были разбиты. Съемку пришлось вести со светом из собственных лихт-вагенов: кабель студии кто-то вывел из строя. Последней каплей стал подпиленный металлический брус над креслом Ромма. Случайно вставший на него человек легко обломил махину.

Оставался единственный путь — охрана из собственных сотрудников. Только после ее появления съемки удалось благополучно закончить. Виновных органам найти не удалось. Наглядное свидетельство разгула антисоветских сил, которым и противостояли массовые аресты, состоялось.

Чугунная решетка перегораживает переулок. Перехваченные цепью ворота. Проходная с дымком от вечно раскаленной буржуйки и человеком в гимнастерке: «Пропуск!» Красная книжечка с именем, первой в жизни фотографией «для документа», круглой печатью и размашистой подписью самого директора Городского дворца пионеров.

Сравнивающий взгляд. Неохотное: «Проходи!» Рядом не может быть никаких приятелей, знакомых, разве что один (!) из родителей по предъявлении удостоверения личности.

От ворот узенькая, протоптанная тропинка влево — к двухэтажному особняку. Станция юных техников. Направо — расчищенная аллея к нарядному дому (еще бы — творение самого Романа Клейна, строителя Музея изобразительных искусств!).

Старые липы. Заснувший фонтан. Парадный вход с угла, как всегда в Москве, закрыт. Проходить надо через низкие боковые двери. Крутая лестница в полуподвал. Гардероб. Столовая. Молочный буфет в «Ледяном гроте» с бутафорскими сосульками. В башенке ступени на верхние этажи, где все размечено по часам и минутам, как идеально отлаженный механизм.

Группа знаменосцев. Два раза в неделю они чеканят шаг, разучивают команды, повороты. Группа горнистов — без них невозможно ни одно торжество. Хор. Танцевальная группа. Художественное слово. Все слагаемые партийных праздников, которые теперь будут нуждаться в участии «достойной смены».

И еще оркестр. Простой и неаполитанский. Солисты так называемых оригинальных жанров, вроде модного в предвоенные годы художественного свиста под аккомпанемент рояля. Костюмерные. Гримерные. Полный, но уже взрослый штат всех вспомогательных цехов собственного театра на шестьсот мест (партер и балкон!). Сцена с вращающимся кругом, поднимающимися и опускающимися декорациями. Расписание концертов и спектаклей на каждый день. В зрителях недостатка не было — билеты распределялись по школам города как награда. Только мало кто знал, что назначение Городского дворца пионеров — не дарить счастливое детство и не развивать таланты, а делать чудеса. Идея потемкинских деревень бессмертна.

Селекция не знала ни жалости, ни сочувствия к детским переживаниям: только лучшие, только те, с кем предстояло меньше работать, кто эффектнее смотрелся и, само собой разумеется, получал одобрение «руководства». С безупречными анкетами. С еще не репрессированными родителями — если арест отца или матери случался, отстранение от участия в спектаклях было неминуемым. Без родственников за границей. С хорошими школьными отметками. Снисхождение было только к одежде: нуждавшимся на выступления выдавалась концертная форма и обувь, возвращения которой ждали за кулисами костюмеры.

К занятиям по расписанию прибавлялись бесконечные репетиции. Выступать приходилось часто. О перегрузках и пределах выносливости ребят не говорил никто. Конвейер набирал скорость, и отойти от него не представлялось возможным. Простая детская болезнь, каприз (а почему бы и нет в 8–12 лет?) или усталость рассматривались как политическая позиция родителей или педагогов.

Панически боялись старшие и — очень скоро начинали понимать младшие. Колонный зал Дома Союзов, Большой театр в дни партийных торжеств. Огромные залы дворцов культуры, собирающие тысячные аудитории. Даже Клуб НКВД на Лубянке, где из единственной вырезанной в стене, высоко над зрительным залом, ложи благоволил смотреть детские выступления маленький засушенный человечек с ярко-голубыми льдинками пустых глаз — сам Ежов.

Комбинат по подготовке торжеств на все случаи жизни и в любых условиях. Роль педагогов, постановщиков кончалась у подъездов зданий, где проходили выступления. Ребята имели допуск там, где на него не могли рассчитывать взрослые, всегда остававшиеся под подозрением. Последний прогон в театре Городского дома пионеров. Последние профессиональные напутствия. И автобусы, где вступали в свои права так называемые воспитатели из числа пионерских вожатых. Подчеркнуто вежливые, всегда ласковые. Говорящие тихими голосами. И успевавшие услышать каждое нечаянно вырвавшееся слово, заметить гримасу неудовольствия, за которую принималось даже простое выражение усталости.

Вероятно, это напоминало Средние века с их институтом ученичества. Или крепостной театр, где взрослели в десять и судорожно начинали искать выход в тринадцать-четырнадцать лет. Потемкинские деревни со стороны кулис — такое по силам выдерживать взрослым, не детям. Но «вундеркиндизм» прочно охватил всю Страну Советов. Критики взахлеб писали о юных дарованиях, забывая о творчестве настоящих мастеров. Бессмысленная техника музыкантов-инструменталистов спокойно подменяла смысл и чувство подлинного прочтения произведения.

Замечательный пианист профессор Константин Игумнов как-то сказал ученикам: «Это не глупость и не неграмотность — это расчет. Дьявольский по своей цели. Подменить истинную русскую культуру массовым, если хотите, рыночным ее подобием». — «А результат?» Игумнов пожал плечами: «Человек без искусства легче теряет свою личность. А речь идет именно об этом. Оглянитесь вокруг: разве не понятно?» — «Но, может быть, та же самодеятельность дорастет…» — «Не дорастет никогда, потому что единственный ее смысл — самовыражение в общем незначительной человеческой сущности. Сущности обывателя, который всегда доволен собой и всегда пытается утвердить свое пустое и жалкое „я“».

NB

1938 год. Февраль — июль. Были расстреляны: директор ЦАГИ Н. М. Харламов, начальник 8-го отдела ЦАГИ В. И. Чекалов, зам. начальника подготовки кадров ЦАГИ Е. М. Фурманов, начальник отдела 1-го Главного авиационного управления наркомата оборонной промышленности А. М. Метло, директор авиазавода № 24 И. Э. Марьямов, директор авиазавода № 26 Г. Н. Королев и многие другие специалисты авиационной промышленности.


9 марта. Из дневника М. М. Пришвина.

«Женский день (вчера): истерический крик, в котором безусловное повелительное „надо“ с исступлением призывало уничтожить Бухарина и всех гадов…

В этом государственном коммунизме нет и зерна человеческого. Если спекуляция торговая осуждена, то политическая? Там: не обманешь — не продашь. Здесь: не отравишь — не убьешь и не возьмешь».


16 марта. Там же.

«Враги-вредители. Никогда я не верил в то, что они есть. Всегда считал за ссылку на врага тех, кто не хочет и не может что-нибудь делать или просто если не выходит в силу своей политики, принципиально уничтожающей личность…»


2 апреля. Там же.

«Не могу с большевиками, потому что у них столько было насилия, что едва ли им уж простит история за него. И с фашистами не могу, и с эсерами, я по природе своей человек не партийный, и это не обязательно быть непременно партийным. Я верю, и веру свою никому не навязываю».


8 апреля. Там же.

«Был человек, и его от нас „взяли“. Как тигры в джунглях, бывает, возьмут человека: взяли без объяснения причины, и мы не знаем, где он. Завтра, быть может, и меня возьмут, если не эти, так те, кто всех живущих рано или поздно возьмет…»


26 июня. Там же.

«Голосование походило на какие-то торжественные похороны: молча люди подходили к избирательным урнам и уходили. И это были действительно похороны русской интеллигенции. В этот удивительный день совершилось в огромном народе то самое, что совершилось в глубине моего личного сердца тридцать три года назад: я похоронил своего личного интеллигента и сделался тем, кто я теперь есть».


Май. После семичасового разговора в доме Станиславского В. Э. Мейерхольд был назначен режиссером Оперного театра им. Станиславского.


7 августа. Умер К. С. Станиславский.


22 сентября. Из дневника М. М. Пришвина.

«Не все ли равно, Муссолини, Петр, Гитлер: Муссолини идет через абиссинца, Гитлер — через чеха, Петр — через несчастного Евгения [героя поэмы А. С. Пушкина „Медный всадник“]. И все мы, обыватели, сочувствуем абиссинцу — чеху — Евгению против строителей будущего. И замечательно, когда это чувство личное, живое и непосредственное: жалко такого-то человека, этого Евгения, этого абиссинца, — мы правы, и протест наш священный. Но как только мы возводим абиссинца, чеха, Евгения в принцип и хотим согласно принципам демократии и социализма действовать, мы сами обращаемся в насильников и сами создаем своих Евгениев».


15 декабря. На Центральном аэродроме в Москве во время испытательного полета погиб Валерий Чкалов.


17 декабря. Из дневника М. М. Пришвина.

«Чкалов погиб, и ему отдаются все почести как герою. Но люди прекрасные частенько погибают сейчас у нас на глазах без всяких почестей, просто будто на твоих глазах проходят куда-то совсем, „без права переписки“. Есть что-то великое, библейски беспощадное в этой непрерывной смене людей: уходят без благодарности, проходят, не оглядываясь на предшественников…

Жизнь человека есть борьба за свое Хочется (быть самим собой) с так Надо (быть как все). И так вся жизнь есть движение по кругу: центростремительная сила — стремление быть как все, и центробежное — стремление быть самим собой».


В ночь перед празднованием в Большом театре 20-летия комсомола были арестованы сподвижники Ягоды Тихонов, Панов, ранее — Голубев, Козлов. В НКВД был пущен слух, что они собирались в театре арестовать Сталина.

Сомнений не оставалось: что-то должно было произойти. Побледневшие лица руководителей Городского дома пионеров. Сбивающиеся с ног костюмеры. Чуть ли не круглосуточные репетиции горнистов. Пополнившиеся ряды знаменосцев, печатающих свой бесконечный марш в Мраморном зале, освобожденном от обычных занятий балетной группы. Газеты были заполнены материалами о наконец-то открывавшемся XVIII съезде. В городе стояла предгрозовая тишина — все помнили, что депутаты предыдущего съезда были уничтожены почти полностью. Почетное присутствие в Кремле и на этот раз воспринималось как испытание судьбы. В бывшем Чудовом переулке все отражалось, как в зеркале. Просто никто не знал, какие потемкинские деревни предстояло соорудить на этот раз. Кто-то из старших пустил слух о встрече с делегатами съезда в Колонном зале, хотя в этом и не было ничего особенного.

Само собой разумеется — приветствие юных вождю и учителю. Но отчаянную борьбу авторов текстов не удавалось скрыть от исполнителей. Наторевшие в своем придворном ремесле мэтры и неожиданно объявившийся 26-летний выпускник Литературного института, успевший напечатать несколько стихотворений для детей Сергей Михалков. Самый ретивый. Самый безоглядный. Не было такой партийно-сиюминутной темы, за которую бы не брался и не становился самым откровенным. В школах учили его стихи не о великане дяде Степе, а о шпионе. В 1937-м михалковский «Шпион» стал символом ежовщины:

Он, как хозяин, в дом входил,

Садился, где хотел,

Он вместе с нами ел и пил

И наши песни пел.

Он нашим девушкам дарил

Улыбки и цветы,

Всегда он с нами говорил,

Как старый друг, на «ты».

Дальше шло бесконечное перечисление «его» козней и наконец:

Мы указали на мосты,

На взрыв азотной кислоты,

На выключенный свет.

И мы спросили: «Это ты?»

И мы сказали: «Это ты!»

А он ответил: «Нет!»

Михалковскому шпиону отрицание мнимых преступлений помогло так же мало, как Бухарину, Рыкову, Каменеву и пяти расстрелянным первым маршалам Советского Союза, чьи портреты в один прекрасный день под строжайшим наблюдением учителей школьники всей страны вырывали из учебников и сдавали педагогам. Михалков также требовал высшей меры наказания — средствами так называемой поэзии. Точнее — рифмованной газетной прозы. Зато в дни съезда он мог дать волю прирожденному романтизму:

Где бы мы свой самолет ни вели,

Где бы ни плыли и где бы ни шли,

Где бы ни строили мы города,

Имя заветное с нами всегда.

Если ты ранен в тяжелом бою,

Если у гибели ты на краю, —

Рану зажми, слезы утри,

Имя заветное вслух повтори…

Сталин, чье имя, как песня, живет,

В бой призывает, к победам ведет!

Теперь главным было, чтобы текст не заменили другим, чтобы кто-то не перебежал дорогу так пленительно начинавшейся жизненной карьере. Опасения были напрасны. Вождь и учитель любил достаточно двусмысленные ситуации, чтобы ему прислуживали именно «бывшие», родовитые, еще лучше титулованные.

В данном случае о титуле говорить не приходилось. Но Михалковы были дворяне, а за поэта боролась к тому же достаточно знаменитая теща — дочь художника В. И. Сурикова, жена известного советского живописца П. П. Кончаловского, отличавшаяся завидной энергией. Как бы ни было, автор гимна вождю и учителю отсиживал все репетиции, покоряя педагогов-репетиторов любезностью и нарочитой наивностью: он в самом деле обожал Сталина, в самом деле всего только записывал рвущиеся из сердца строки.

День Парижской коммуны, непременно упоминавшийся всеми советскими календарями. С утра вереница автобусов отправляется из Чудова переулка, чтобы въехать в Боровицкие ворота Кремля. Пока еще только репетиция — прогон, зато вечером выступление на самом съезде. Ни одного педагога. Снова кругом «вожатые». И бесконечные повторения: микрофоны, повороты — к залу, к столу Политбюро, вход, уход. Еще раз. Еще! И еще — до обмороков. Все должно быть естественно. Непринужденно.

«Легче, ребята! Легче! На одном дыхании!» — Режиссер Николай Охлопков, тот самый, который играл так понравившегося Сталину «человека с ружьем» в фильме «Ленин в Октябре», славился умением организовывать массовые зрелища. Правда, здесь должно было преобладать военное начало: армия юных.

О передышке, возвращении домой не могло быть и речи. Снова Городской дом пионеров. Снова доделки. И — вечер. Рассмотреть Кремль не представлялось возможным. Он был закрыт для обыкновенных людей со времени переезда в него советского правительства. Но и теперь от двери автобуса до парадного подъезда надо было проходить сквозь строй словно сросшихся шинелей. «Быстрее! Не задерживайтесь! Проходите! Товарищ руководитель, отвечаете за свой список! Все ваши? Только ваши? Посторонних нет?»

Построение в Георгиевском зале. Беззвучная разминка. Букеты ведущим со строжайшим наказом каждому, кому из членов Политбюро должен цветы передать: «Только не товарищу Сталину! Слышите? Ни шагу в сторону! Товарищу Сталину цветы передаст специальная девочка». Переданный динамиками голос председательствующего: «Товарищи делегаты! Нас пришла приветствовать наша смена!» Еще какие-то дежурные фразы. Горны. Распахнутые двери. И — начало чудес.

В строю пионеров великовозрастные «вожатые» в пионерской форме, пытающиеся скрыть свой рост и возраст и плотно перекрывающие ведущих от стола с «небожителями».

Появляющаяся из боковых дверей шеренга детей правительства, пожелавших участвовать в представлении.

Среди горнистов незнакомые лица взрослых музыкантов. Перехваченные чьими-то руками букеты. И на столе президиума неизвестно откуда появившаяся крохотная девочка с цветами, которую подхватывает здоровой рукой развернувшийся к кино- и фотокамерам вождь и учитель — классический снимок, который обойдет весь мир. Образ отеческой заботы — до скольких сердец за рубежом он сумеет дойти!

Кто и как узнает, что у одной из ведущих за день до выступления арестуют отца и ее срочно заменят другой, «чистой»? Что еще одна замена будет вызвана недостаточным процентом русских в составе ведущих: требовалось, чтобы их было пятьдесят на пятьдесят. Что всех предупредят, о чем и как следует потом говорить, а идеально вышколенные журналисты обратятся только к тем, кого назначат на роль рассказчиков. Это не было сговором — скорее правилами игры, принимаемыми всеми, кто решался в ней участвовать.

NB

1939 год. Февраль. В подмосковном Болшеве было создано Особое техническое бюро при НКВД СССР, куда со всех концлагерей, рудников и лесоповалов были переведены находившиеся в заключении ведущие работники оборонной промышленности: авиаконструкторы Андрей Туполев, Владимир Петляков, Владимир Мясищев, Роберт Бертини, главный конструктор Харьковского конструкторского бюро, создатель первого советского самолета с убирающимися шасси Иосиф Неман, вооруженец Александр Надашкевич, моторист Курт Минкнер и другие.

Позднее конструкторское бюро Туполева было переведено (при сохранении тюремного режима) в Москву. В спальнях размещалось по 20 человек. На крыше находился «обезьянник» — огороженное металлической сеткой пространство для прогулок. А. И. Туполев провел в тюрьме 1367 дней и по ходатайству НКВД был досрочно освобожден вместе с двадцатью сотрудниками своего КБ 19 июля 1941-го.


7 июня. Газета «Правда». «Гитлер и Геринг об интервенции в Испании»:

«Берлин. 6 июня (ТАСС). Сегодня в Берлине состоялся парад части германских войск, вернувшихся из Испании. После парада Гитлер и Геринг выступали с речами.

В своей речи Гитлер прямо заявил, что в июле 1936 года было положено начало активному участию Германии в войне в Испании. Борьба германских войск в Испании, по заявлению Гитлера, была войной против демократии… В своей речи Гитлер выразил „сожаление“ о том, что Германия вынуждена была все время скрывать от общественного мнения борьбу германских войск в Испании.

В своем выступлении Геринг заявил, что впервые после мировой войны германский воздушный флот принимал участие в широких военных операциях. Германский воздушный флот принял участие во всех крупных боях у Мадрида, Бильбао, Сантадера, Барселоны и т. д».


13 июня в Москве открылась Всесоюзная режиссерская конференция. Вступительное слово произнес А. Я. Вышинский. Вел конференцию М. Б. Храпченко. С докладами выступили А. В. Солодовников, А. Д. Попов, С. М. Михоэлс. Речь В. Э. Мейерхольда была встречена бурными аплодисментами.


Июнь. В ночь с 15-е на 16-е Мейерхольд уехал в Ленинград. 20-го был выписан ордер на его арест. Одновременно в московской квартире был произведен обыск, длившийся 12 часов. Последним человеком, которого видел Мейерхольд на свободе, был Д. Д. Шостакович.


К середине 1939-го из 136 секретарей райкомов партии Москвы на свободе осталось семеро. Семеро были расстреляны, как и многие заведующие отделами обкома и горкома партии и большинство инструкторов.

Также был расстрелян начальник Московского областного НКВД С. Реденс, женатый на сестре Надежды Аллилуевой.


20 июня. Ленинград. № 4 117 188.

«Командиру 12-ой бригады конвойных войск НКВД.

Находящегося в тюрьме УГБ при УНКВД ЛО арестованного Мейерхольда-Райх Всеволода Эмильевича, 1874 г. рождения, Пенза, прошу конвоировать с очередным маршрутом 21/VI.39 с особым конвоем, как особо опасного государственного преступника, в соответствии с приказом НКВД СССР № 00 389, в г. Москву, в распоряжение нач. след. части ГУГБ НКВД СССР.

Нач. упр. НКВД СССР по Ленинградской области,

Комиссар госбезопасности II ранга Гоглидзе».


19 июля. Из дневника М. М. Пришвина.

«Евгений [герой поэмы Пушкина „Медный всадник“] и неизреченное слово, которого именно-то и боятся все властелины. В том-то, может, и есть сила Евгения, что его проклятие не переходит в слово, и Евгения единственного нельзя изловить, соблазнить, использовать. Не словом, а бурей разряжается его мысль, и у Властелина „мальчики кровавые в глазах“. Евгений — это „народ безмолвствует“, а дела Бориса кажутся ему самому суетой. Евгений — это Смерть, хранящая культуру, укрывающая великие памятники духа под землю, чтобы они вставали потом и судили победителей… И так ясно, что все эти немые вопросы разрешаются фактом распятия».

Артек. Пионерская мечта. Сказочная страна счастья. В прошлом частный туберкулезный санаторий одного из детских врачей на Южном берегу Крыма. Небольшой. Уютный. В кипарисовом парке. Теперь способ награждения «лучших из лучших». Сорок дней роскошной еды, моря, солнца, полной пионерской атрибутики.

Осенью 1939-го не все походило на настоящую мечту. Лагерей в «Артеке» было несколько. В так называемом Верхнем — единственный, напоминавший расползающийся по швам барак корпус. Спальни на двадцать человек каждая. Казарменный порядок. Вместо пляжа навал камней. Аллейки по склону немыслимой крутизны. Уходящий в море мыс Аю-Даг. Полуосыпавшаяся дорожка, срывающаяся под обрыв. Плети повисших на крутизне глициний. Кому-то нравилось. Кому-то нет.

Большую часть отряда составляли дети тех, кто легко мог на собственные средства приобретать путевки в любые санатории, жить в апартаментах самых дорогих гостиниц. Они обменивались впечатлениями. Пожимали плечами по поводу неудобств: «Если бы папа знал…», «Мама бы никогда не допустила…»

Администрация не могла рассчитывать на снисходительность власть имущих. Вожатые строго отслеживали каждый вопрос, каждую шутку ребенка — мало ли что? Скандал не заставил себя ждать. Председатель совета 2-го отряда получил телеграмму из Ленинграда: арестован отец! Вожатая кипела возмущением. После вечернего построения лагеря и ритуального отбоя, исполненного горнистами, обсуждение среди самых доверенных.

На мальчишку страшно было смотреть. «Ты понимаешь, как сын врага народа, ты не можешь руководить отрядом, принимать рапорты и вообще!» И окончательная драма: «Он не отец мне — друг отца. Папу расстреляли два года назад…» — «Расстреляли?! И ты молчал?! Не отвел своей кандидатуры? Как тебе вообще дали путевку? Кто посмел?»

Злость этой коренастой толстощекой девицы в белой майке и непременных «баретках» — комбинированных, резиновых с тканевым верхом, тапочках — мешалась с паническим страхом. Она прижилась в Артеке, уже привыкла ничего не делать и не хотела возвращаться на свое рабочее место в цех одного из московских заводов. Из-за такой глупости! Такой неудачи!

С каким облегчением сажала она в автобус незадачливого «председателя совета отряда». Билет до Ленинграда у него на руках, а там… Не все ли равно, где и как ему удастся найти крышу над головой!

Адуся Попова, дочь ведущего судебно-медицинского эксперта страны, задействованного во всех проходивших политических процессах, попрощаться с высланным не подошла. Да она и не была с ним толком знакома. Но все же с сочувствием заметила: «Ему же не выдадут ленинградского паспорта. В будущем. Да и сейчас не разрешат там жить: режимный город. Лучше бы сразу отправлялся в детдом для детей врагов народа. Так проще». — «А если его кто-нибудь приютит? Родные. Знакомые». — «Да вы что?! Кому это нужно самому себе петлю на шею надевать!» Адуся оказалась права. Письма с ленинградским адресом вернулись с отметкой почты: «Адресат в городе не проживает». Адресату едва исполнилось тринадцать лет.

NB

1939 год. В период арктической навигации пароход «Семен Буденный» вывез всех заключенных из Соловецкой тюрьмы особого назначения в Норильск и Дудинку.


21 октября. Из письма И. Э. Грабаря. Москва.

«…Были с Маней [женой] на „Алмасте“ Армянской декады вчера [опера А. А. Спендиарова в постановке Ереванского театра оперы и балета для Первой декады армянского искусства в Москве]; завтра идем на второй спектакль. Было очень красиво, превосходные декорации Сарьяна. Была „вся Москва“. Шмидты, Папанины, знатные люди колхозных полей и пр.».


Октябрь. Из письма внучки В. Э. Мейерхольда М. Валентей.

«Сразу после похорон убитой З. Н. Райх ее детям было предложено в 48 часов освободить квартиру. Отец Зинаиды Николаевны пытался приостановить выселение внуков, обращался к И. Москвину, депутату Верховного Совета СССР, но не встретил поддержки. В телефонном разговоре Москвин сказал: „Вас выселяют правильно“. Предписывалось не только немедленно очистить квартиру, но и вывезти огромный архив В. Мейерхольда, оставшийся после ареста в его опечатанном кабинете.

Пришлось спешно складывать вещи, распродавать мебель, грузить архив. При этом всех торопила и подгоняла шнырявшая по квартире молоденькая свистушка, уже имевшая ордер на освободившуюся квартиру. Как могло случиться, что расположенная в кооперативном доме работников искусств квартира всемирно известного режиссера была передана одинокой молодой женщине, только что появившейся в Москве и числившейся в аппарате Берии? Она получила ту часть квартиры, где находился кабинет Всеволода Эмильевича и гостиная Зинаиды Николаевны. Вторая половина квартиры была передана личному шоферу Берии…»

Девять утра. Выходной день. Место сбора — все тот же Дом пионеров на Чудовом. Очередное выступление. Где? — такие вопросы исключались. Судя по веренице автобусов, участников должно быть много. В такую рань?

И еще одна особенность. Все участники хора, ансамбля песни и пляски, музыканты оркестров, горнисты переодевались в парадные костюмы в пионерском доме. Несмотря на мороз, сверху только накидывались (не дай бог помнутся!) шубейки, едва прикладывались к старательно причесанным головам шапочки. «Там будет негде!» Костюмеры, педагоги привычно оставались у дверей. В очередной раз их благонадежность оказывалась под сомнением. Программа? — «Узнаете на месте».

Недолгий путь по центру города в сопровождении милицейских машин. Боровицкие ворота Кремля. Разворот за Большим Кремлевским дворцом, к зданию бывшего Сената. Бывшего — теперь в нем одно из кремлевских учреждений. Место проведения пленумов партии.

Сцена-подиум. Никаких кулис, занавеса. Специального света. «Но…» — «В чем дело?» — «Дирижеры колеблются — разместить и вывести оркестр, ансамбль…» — «Ваше дело придумать». В восторге Семен Исаакович Дунаевский. Он руководитель ансамбля песни и пляски (конечно, детского!) Дома железнодорожников. Что из того, что за первыми рядами детей сидят взрослые музыканты, в кулисах расставляются профессиональные хористы, а над техническими приспособлениями ломают головы инженеры из наркомата путей сообщения. Ни для кого не секрет: братьев Дунаевских опекает сам Лазарь Моисеевич Каганович. Поэтому Семен Исаакович заранее знал, как освоить площадку, отрепетировал свое выступление.

Одиннадцать часов… Сквозь двойные рамы доносится перезвон курантов на соседней Спасской башне. С последним ударом должен быть объявлен первый номер — секунда в секунду. Ребята зевают: скорее бы это закончилось, ведь выходной на неделе только один и его так хочется провести с родителями.

Наконец, сигнал горнистов (12 человек!). Временный занавес. Ряды хористов. Занявший все пространство так называемой сцены оркестр. Замерший дирижер. И в пустом зале — трое. Две девочки и мальчик. Две Светланы — Сталина и Молотова и Сережа Молотов. Так почти благоговейно объяснят старшие.

Не может быть! Секундная задержка. Тень судороги на лицах. Младших и даже старших. Значит, все это — только ради них?.. «И — начали!»

Через полчаса Светлана Сталина поднимается — надоело! Все три зрителя выходят из зала через услужливо распахнутые охранниками двери. Концерт будет идти еще час…

Через неделю стал известен вымечтанный детским начальством результат. Коллективу Городского дома пионеров разрешено поставить «Сказ о Сталине» — феерию с тысячью участниками, специальным сценарием (с участием Сергея Михалкова). Новый директор Дома, один из великовозрастных «вожатых» в пионерской делегации на XVIII съезде Александр Александрович Ахапкин через многие годы будет рассказывать о состоявшемся чуде. На премьере, посвященной 60-летию вождя и учителя, предполагалось присутствие «всей Москвы».

* * *

«Когда? Когда же это было?» — «Что?» Дядя Сигизмунд отчаянно трет свалившееся с носа пенсне на неизменном черном шнурке: «Халхин-Гол. Река Халхин-Гол…» — «В середине мая». — «Вот-вот, нынешнего мая. И только что разгром там японцев. Анатоль Ржевусский вернулся. Рассказывал: огромные потери. И вот договор о ненападении с Германией, чтобы уничтожить Польшу». — «Думаешь, все решилось так мгновенно?» — «Мгновенно? Теперь-то понятно, как давно они все готовили. 28 августа договор, 1 сентября нападение Германии на Польшу…» — «И успели выслать из Москвы всех поляков. И почему-то нашу Дусю. Как можно было не понять!» — «Просто у них все было готово».

В семейном архиве сохранится поседевшая газетная вырезка: «В течение 17 дней Польша была разгромлена. Польское реакционное правительство не смогло организовать оборону страны. Оставив польский народ на произвол судьбы, оно бежало из Польши. Оставленный без руководства, без командования, польский народ и отдельные войсковые части мужественно сопротивлялись германскому нашествию. Героически дрались защитники Варшавы и моряки Гдыни. Эти разрозненные очаги сопротивления были сломлены. Фашистские войска, заняв Польшу, подошли к территории Западной Украины и Западной Белоруссии, готовясь захватить и их. 7 миллионов украинцев и 3 миллиона белорусов могли попасть в немецкую кабалу, а территории Западной Украины и Белоруссии — превратиться в плацдарм для нападения на Советский Союз. 17 сентября Красная Армия начала освободительный поход, чтобы взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Белоруссии и Западной Украины.

Освобожденные украинский и белорусский народы, находившиеся раньше под гнетом польских панов, решили воссоединиться со своими братьями украинцами и белорусами Советского Союза, о чем они и просили правительство СССР…»

Роковой 1939-й… В той же комнате на Леонтьевском Кржижановский читает свою новую пьесу «Тот третий» — парафраз на «Египетские ночи» Пушкина, где «тот третий» решается выступить вместе с воином Флавием и мудрецом Критоном.

Тесно. Актеры МХАТа из старшего поколения. Один из самых талантливых философов тех дней профессор Асмус. Поэт Павел Антокольский. На стуле у окна, спиной к свету, Мейерхольд, только что отлученный от театра. Он поднимается сразу после окончания читки. Поздравит автора. Извинится нездоровьем жены. Скажет о себе: «Один из бесполезных и непригодных к делу зрителей».

Тишину, наступившую после его ухода, нарушит чье-то слово. Единственное. Едва слышное. «Голгофа…» Кржижановский встрепенется: «Пока еще только Тайная вечеря. И молитва о чаше…» Пока. Разговор о пьесе так и не состоится. Тетя Нюся вздохнет с облегчением: «Спасибо и на том».

И другое событие — одинаково ненужное и необходимое для дяди. Начавшаяся высылка поляков его бы коснулась одним из первых. Добрые знакомые объединили усилия — не Евдоксия Никитина. Председателя Союза советских писателей — «наркома литературы», как его звали, — Александра Фадеева убедили принять Кржижановского в члены Союза.

«Что за имя? Первый раз слышу. Покажите книги». — «Их нет». — «Литературные публикации?» — «Тоже. Но вы знаете сценарий фильма „Праздник святого Йоргена“. Там просто из титров сняли его имя. И пьесу в Камерном, но она изъята из репертуара, и…» — «Тогда о чем говорить?» — «Об исключительном таланте. А публикации — вы же знаете, они появятся сами собой вместе с членством».

Список рекомендателей оказался нескончаемым: Николай Асеев, Павел Антокольский, Всеволод Вишневский, литературные критики, даже философы, даже администраторы от литературы. Фадеев предпочел уступить: не было нужды выглядеть ретроградом. Членский билет Союза спас Кржижановского от высылки на пресловутый 101-й километр.

* * *

«Ваши? — Лентулов перебрасывает пачку этюдов. — Любопытно. Очень любопытно. Стоит продолжать. Чем могу быть полезен?» — «Михаил Васильевич сказал, что, может быть, вы согласитесь…» — «Да уж, никак не в нестеровской колее. Короче, хотите заниматься?» — «Очень». — «Сейчас и начнете. Держите картон. Краски, кисти здесь. Начнете с постановочки. А Михаил Васильевич не предупреждал вас, что со мной лучше не связываться? Бывший я. Как и он. Может, и похуже».

В коммунальной квартире у Красных Ворот привычная теснота. В коридоре у входных дверей непременные лоханки, детский велосипед. Трехколесный. На кухне визгливые голоса.

Комната Лентулова не подходит для мастерской. Но художник знает: надеяться на то, что творческий союз когда-нибудь даст ему ателье со всеми удобствами и приспособлениями, — утопия. А в жизни главное — работать. Каждый день. Прямо с утра. Не отвлекаясь на житейскую, по его выражению, шелуху. В навале холстов (кому они сейчас нужны!), рисунков, книг по искусству свободный кусочек продавленной тахты. Прислоненная к стене гитара. На столе — посуда для гостей, которые непременно заглянут на огонек. Московский художнический обиход не меняется. Несмотря ни на что.

«И ни в коем случае не чистите палитры! С чистой палитрой работать нельзя. И краски следует смешивать не на ней, а прямо на холсте — тогда и будет настоящая живопись. Живая».

Мастер московской школы. Именно — московской. Трудно сказать точнее. Уроженец далекого села в Пензенской губернии. Учился в художественном училище местной столицы — Пензы. Сбежал в училище Киева. Вернулся через несколько лет в свою первую школу, чтобы сбежать еще раз, теперь в одну из частных студий Петербурга. Сам выбрал для совершенствования Париж. Ездил по Франции, Италии. После 1917-го оформлял театральные постановки. Преподавал во ВХУТЕМАСе — ВХУТЕИНе. В 1926-м кончился театр, в 1932-м — работа в вузе. Осталось официальное небытие. Помогла провинциальная закалка: чужое непонимание оставляло равнодушным. Почти равнодушным, потому что все-таки была отдушина — товарищеское общение.

«Художники сегодня могут быть самыми свободными из всех. Если не соберутся торговать собой. Но ведь панель — дело не только необходимости, но и призвания. Так всегда было. Свобода сосредоточена в вашем общении с холстом. Треугольник: глаз — чувство — холст. И не дай бог привносить в него какие бы то ни было расчеты. Да, постарайтесь побывать у каждого, кого здесь встретите. Художнику слова не нужны. Зато оказаться с глазу на глаз с настоящей живописью!..»

В подворотне бывшего Московского училища живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, почти напротив Почтамта, едва заметная со стороны лестница под землю. Несколько ступенек — то залитых водой, то покрытых стекленеющей коркой льда. Дворницкая. Бывшая дворницкая — крохотная, без окон, прихожая, две смежные комнатенки. Без света — только в верхней части окон мелькание ног. Густой настой тепловатой плесени. На стенах — фотографии памятника Третьему Интернационалу. Две композиции — без обкладок и рам. Одна кубистская, кажется, предметно ощутимая. Пришпиленный кнопкой листок — эскиз железной платформы для гроба Владимира Маяковского.

Имя Владимира Татлина в Союзе московских художников не упоминалось иначе как в ругательном смысле: «татлины», которые… «разлагают, оскверняют, компрометируют». Как писалось в одной из статей 1930-х годов, помимо формалистических «вывертов» он наводил — ни много ни мало! — на мысль о неустойчивости союза коммунистических партий. Иначе почему бы его башня-памятник имела подозрительный наклон?

В 1918–1919-м Татлин — организатор работы по монументальной пропаганде — сооружению памятников историческим деятелям, руководитель Московской художественной коллегии изо народного Комиссариата просвещения. С того же времени и вплоть до 1930-го — преподаватель в свободных творческих мастерских Москвы и Ленинграда, Киевского художественного института и московского ВХУТЕИНа. Вместе с одинаково неожиданным для учащихся и преподавателей закрытием ВХУТЕМАСа — ВХУТЕИНа жизнь художника фактически кончилась. Впереди было почти четверть века молчания, отлученности от всего, что связывалось с изобразительным искусством.

…Хозяин чувствует себя глубоко смущенным и обстановкой, и тем единственным куском пайкового хлеба, который готов предложить к кипятку. Без чая и сахара. Высокий. Худой. С поредевшей копной соломенных, тронутых сединой волос. С растерянной и бесконечно доброй улыбкой. Он помогает гостю, несмотря на его молодость, раздеться и непременно сам подает пальто. Каждому. Уважительно и внимательно. Едва ли не единственный среди художников, он умеет не просто серьезно — бережно оценивать каждый ученический опыт. Чтобы не пропустить «скрытого зерна». Не задеть творческого самолюбия. Не обескуражить…

Его душевное состояние — глубочайшее разочарование. Он из той мыслящей группы 1920-х — Родченко, Певзнер, Габо, — для которой каждое действие в искусстве осмысливалось, каждый поиск имел цель. Но кого в те годы интересовали рассуждения Татлина?!

У человека отняли религию — подумаем о последствиях. Веками она была моральным стержнем, нравственным эталоном, относительно которого сам человек и — что много существеннее — общество оценивали все мысли и поступки. В мире стремительно развивающейся техники, лишенный старых мерил человек испытывает особенно острое чувство неуверенности и одиночества. И здесь ему должно прийти на помощь искусство. Непременно и только искусство. Больше того — собственно дизайн.

Представьте, вокруг вас камень, бетон, металл, мелькают машины и механизмы, ежесекундно меняются материалы. В динамике общения с материалами и должен заключаться смысл дизайна. Воздействие, которое не требует выключения из потока жизни, но осуществляется именно в нем. И то, что этот мир по-своему не просто удобен — при участии художника он может стать и выразительным, и человечным, и воплощающим наши самые сокровенные чувства. Именно с помощью художника можно обрести цельную среду бытия — отдельные фрагменты, направления будут лишь развлекать, не больше.

Социалистический реализм? То, что мы видим на практике, неадекватно абсолютному смыслу термина. Придуманный метод для представления несуществующей жизни; одна условность неизбежно влечет за собой другую. Здесь о выполнении искусством своих функций не приходится говорить. Реализм для искусства — это Курбе: внутренняя установка на визуальное соответствие изображения не объекту натуры как таковому, а существу сюжета, объединяющего эти объекты.

NB

1940 год. 13 января. В. Э. Мейерхольд — В. М. Молотову. Из Бутырской тюрьмы.

«…Вячеслав Михайлович! Вы знаете мои недостатки (помните сказанное мне однажды: „Все оригинальничаете!“), а человек, который знает недостатки другого человека, знает его лучше того, кто любуется его достоинствами. Скажите, можете Вы поверить тому, что я изменник Родины (враг народа), я — шпион, что я член правотроцкистской организации, что я контрреволюционер, что я в искусстве своем проводил троцкизм, что я на театре проводил (сознательно) враждебную работу, чтобы подрывать основы советского искусства?

Все это налицо в деле № 537. Там же слово „формалист“ (в области искусства) стало синонимом „троцкист“. В деле № 537 троцкистами объявлены: я, И. Эренбург, Б. Пастернак, Ю. Олеша (он еще и террорист), Шостакович, Шебалин, Охлопков и т. п.

Будучи арестованным в июне, я только в декабре 1939 г. пришел в некоторое относительное равновесие. Я написал о происходившем в допросах Л. П. Берии и прокурору Союза, сообщив в своей жалобе и своем заявлении, что я ОТКАЗЫВАЮСЬ от своих ранее данных на допросах показаний, но вот пример: Ю. К. Балтрушайтис, с которым, как с русским поэтом, считающим СССР своей родиной больше, чем Литву, я дружен с 1898 года, именуется в деле № 537 английским шпионом, а я якобы доставлял ему материалы как завербованный шпион…

Когда я от голода (я ничего не мог есть), от бессонниц (в течение трех месяцев) и от сердечных припадков по ночам и от истерических припадков (лил потоки слез, дрожал, как дрожат при горячке) поник, осевши, осунувшись лет на 10, постарев, это испугало следователей. Меня стали усердно лечить (тогда я был во „внутренней тюрьме“, там хорошая медицинская часть) и усиленно питать. Но это помогло только внешне, а нервы были в том же состоянии, а сознание было по-прежнему притуплено, затуманено, ибо надо мной повис дамоклов меч: следователь все время твердил, угрожая: „Не будешь писать (то есть — сочинять, значит?!), будем бить опять, оставим нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного окровавленного искромсанного тела“. И я все подписывал до 16 ноября 1939 г. Я ОТКАЗЫВАЮСЬ ОТ ПОКАЗАНИЙ СВОИХ, так выбитых из меня…

…Меня здесь били — больного шестидесятишестилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам (сверху, с большой силой) и по местам от колен до верхних частей ног. И в следующие дни, когда эти места ног были залиты обильными кровоизлияниями, то по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что казалось, что на больные чувствительные места ног лили крутой кипяток (я кричал и плакал от боли). Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты…»

* * *

Придымленный ладаном придел маленькой церкви Успения на Вражке. Отошедшая всенощная. Шаркающий священник в потертой ризе. Свечи у Голгофы. «Со святыми упокой, Христе…» Артисты Художественного театра. Из самых старых. Не заслуженных. Кучка актеров театра Вахтангова. Кто-то из Камерного. «Идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…»

Входят. Берут свечи. Растворяются у темных стен. «…Но жизнь бесконечная… раба Божьего Всеволода…» Взгляды избегают встреч. Каждый в себе. «И сотвори ему вечную память…» Именины Мейерхольда. Первые после расстрела. Официальная дата не совпадает с той, о которой удалось узнать товарищам.

«Кто это решил?» — «С панихидой? Не помню. Мне передали». — «Не боялись?» У Тезавровского отсутствующий голос: «От страха тоже устают. И потом церковь. В ней возвращаются человеческие измерения. Мы как-то выезжали всей труппой в Петровско-Разумовское. Кажется, в 1898-м. Заговорили о вере. Что человеку нужна не обрядность, а идея всеобщей, единой для всех справедливости. Маргарита Савицкая отмахивалась: какая там справедливость — всегда судьба. Мейерхольд резко сказал: только справедливость. Да, а учеников его — любимых, во всяком случае, — тогда в церкви не было. Помнится, ни одного…»

NB

1940 год. 2 февраля были расстреляны Всеволод Мейерхольд и журналист Михаил Кольцов. Их тела сожгли в крематории. Прах сбросили в общую яму пятиметровой глубины на Донском кладбище. Позднее там была установлена плита с надписью: «Общая могила № 1. Захоронение невостребованных прахов с 1930–1942 включ.».


29 марта. Из доклада В. М. Молотова о внешней политике правительства на VI сессии Верховного Совета СССР первого созыва: «Крутой поворот к лучшему в отношениях между Советским Союзом и Германией нашел свое выражение в договоре о ненападении, подписанном в августе прошлого года. Эти новые, хорошие советско-германские отношения были проверены на опыте в связи с событиями в бывшей Польше и достаточно доказали свою прочность. Предусмотренное еще тогда, осенью прошлого года, развитие экономических отношений получило свое конкретное выражение еще на августовском (1939 г.), а затем и февральском (1940 г.) торговых соглашениях. Товарооборот между Германией и СССР начал усиливаться на основе взаимной хозяйственной выгоды, и имеются основания для его дальнейшего развития».


12 мая газета «Правда» опубликовала сообщение ТАСС: «Германское информационное бюро передает, что первый день операций германских войск на Западе, как видно из сообщений верховного главнокомандующего германской армии, прошел под знаком успешных нападений германской авиации на неприятельские объекты военные и аэродромы. Агентства „Гавас“ и „Рейтер“ передают, что германская авиация разрушила жилые дома, фабрики и вызвала жертвы среди мирного населения. Эти агентства утверждают, что Германия перешла к тотальной войне. Все эти сообщения, как заявляют в германских кругах, преследуют исключительно пропагандистские цели. В действительности Гитлер издал германской авиации приказ бомбардировать только военные объекты. О тотальной воздушной войне в том смысле, в каком о ней говорят враги Германии, не может быть и речи. Но германская авиация ответит на попытки противника превратить войну в тотальную во много раз превосходящим ударом».


12 мая газета «Пионерская правда» наряду с рассказом о походе Александра Македонского в Индию — для любителей истории, статьей о редком атмосферном явлении — огнях святого Эльма, советами знаменитой балерины Екатерины Гельцер молодым танцорам, отчетом о смотре детского художественного творчества в Киеве с хоровым исполнением песни «Про батька народного, про Сталина ридного» опубликовала краткое сообщение: «На северо-западе Европы, на берегу Северного моря, расположены две страны: Бельгия и Голландия. Между границами Германии, Франции и Бельгии лежит маленькая страна Люксембург. В особом сообщении, так называемом меморандуме, германское правительство объявило правительствам этих стран, что оно отдало войскам приказ перейти границы этих государств. В меморандуме говорится, что такие действия германского правительства вызваны тем, что Англия и Франция готовили наступление на Германию через Бельгию и Голландию».

* * *

Ходить в школу становится все труднее. Военная истерия вспыхивает на каждом уроке. «Нам с Германией придется защищаться!», «Сегодня удар на себя приняла Германия, завтра может наступить наша очередь», «Спасибо Гитлеру — сумел опередить врагов, а не то…», «Готовиться, готовиться каждый день! Враг рядом, враг не дремлет!» Какой? Само собой разумеется, англичане, французы и еще всякие разные.

Поэтому тренироваться в тире — каждый должен иметь значок ворошиловского стрелка. Прыгать, бегать, метать гранату — это для значка «Будь готов к труду и обороне». А если удастся — получить значки всех степеней. Значок «Готов к санитарной обороне» — это для девочек. И еще строевая подготовка. И — «песню — запевай!»:

Гремя огнем, сверкая блеском стали,

Пойдут машины в яростный поход,

Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин

И первый маршал в бой нас поведет!

Решение пришло неожиданно. После прочитанного в газете необычного объявления: «Прием в экстернат. Занятия как в институте. Система зачетов. Свободное посещение». Свободное? После школьной казармы? Только бы нашлись деньги!

Дома в гостях худощавая старая женщина. Кипенно-белая прическа. Открытый лоб. Тонкие черты лица. Руки в манжетах из стареньких, но настоящих валансьенских кружев. «Московская Венера» на парижском конкурсе красоты. Тетка Лидии Ивановны, так неохотно оставляющая свой закуток в бывшем собственном доходном доме напротив церкви Успения на Вражке.

Беспокойно перебирающие платок пальцы. Пятна румянца на пергаментных щеках. «Вчера была панихида. По Мейерхольду — в день его ангела…» — «Как панихида? Но ведь он…» — «Его больше нет. Так сказали. Актеры…»

У тетушки Анны Петровны особенная жизнь. «Лишенка» — лишенная всех прав, бывшая владелица домов и заводов, она не может работать нигде: запрещено! Тем более получать пенсию. Если бы не церковь — она стоит у свечного ящика. И если бы не… бега. Давняя страсть к лошадям и — что греха таить! — к тотализатору неожиданно обернулась источником существования. По старой памяти конюхи нет-нет да и подсказывают нужные номера. Так удается сводить концы с концами. На этот раз известие приходит из церкви, и сомневаться в нем не приходится.

«Боже мой, ведь за тебя хлопотал Мейерхольд!» На лице Лидии Ивановны безысходная усталость: опять хлопотать, опять метаться. «По-моему, я нашел выход. Смотри — экстернат. Вот только деньги…» Лидия Ивановна облегченно смеется: только-то и всего! Кто знает откуда, но деньги непременно должны найтись. И вообще хватит этой проклятой школы. Хватит!

NB

1940 год. 28 мая. Состоялся суд над авиаконструктором А. Туполевым и его сотрудниками. После суда Туполев отправил письмо Л. П. Берии:

«Народному комиссару внутренних дел Л. П. Берия от Туполева А. Н.

8 июня с.г. мне объявлено решение Военной коллегии, которым я признан виновным и осужден к 15 годам лишения свободы, к 5 годам поражения в правах с конфискацией имущества. Никогда не занимаясь никакой антисоветской деятельностью, я не совершил ни одного поступка против Советской власти и никакого акта вредительства или диверсии, я никогда и никому не давал никаких шпионских сведений. Все вынужденно мною подписанное под угрозами, как по отношению ко мне лично, так и по отношению к моей семье, является ложным и в действительности ничему не соответствует. Всю свою жизнь я честно работал на пользу Советской власти, и мне удалось создать конструкции целого ряда самолетов, торпедных катеров и других аппаратов, которые были приняты на вооружение Красной Армии. Ряд пассажирских самолетов моей конструкции состоял и состоит на гражданских воздушных линиях…»


1 октября. Из дневника М. М. Пришвина.

«Надо помнить на каждый день, независимо от того, хорошо тебе или плохо, что люди нашей страны живут тяжело и выносят невыносимое».


2 октября. Там же.

«…Как, например, трудно убить человека по своей личной воле: личное сознание огромнейшего большинства людей не допускает убийства. Но стоит сюда внести между мною и личностью убиваемого ЗАКОН, стоит законом снять вину, значит, обезличить акт, значит, механизировать отношения людей, — и только редчайший человек откажется нажать пуговку от провода к электрическому стулу».


13 октября. Там же.

«Последний нажим НАДО будущего на ХОЧЕТСЯ, т. е. на личность, на настоящее выразился в закрепощении служащих, в обуздании молодежи, всех художников, всех, у кого еще остается надежда через личное ХОЧЕТСЯ выйти из необходимости государственного НАДО. И замечательно, что сами профессора, художники, вся высшая интеллигенция, страдая лично от принуждения, не могут отказаться от справедливости всех принудительных мер в отношении студентов, рабочих и пр. „Ничего не поделаешь“ в отношении государственного НАДО и „хоть денечек, да мой“ в отношении себя. Так все и совершается в мире наивных существ, определяющих свое бытие на иллюзии своего личного „я“, своего земного короткого ХОЧЕТСЯ. Но существует личность человека, независимая от человека, и жизнь, не определяемая физической конечностью. Многие подозревают существование такой личности, и в беде своей косятся в ту сторону».


6 августа был арестован биолог, генетик, автор учения о биологических основах селекции растений, директор генетической лаборатории в Москве, академик Николай Иванович Вавилов. 12 августа состоялся его первый допрос во внутренней тюрьме НКВД (Лубянке) следователем Хватом. 20 августа Вавилов подписал свою вину. До июля 1941-го находился в Бутырской тюрьме, в камере № 27, где содержалось 200 человек.

* * *

…Детские праздники. Весной 1941-го их было много. Пышных. В лучших залах Москвы. С почетными гостями со всех концов света. С отчетами на целые газетные развороты. Общий восторг от «счастливого детства», нового поколения, которому «идти», «достигать», «преодолевать», заставлял забыть о тенях войны, мелькавших в печати, о гуле артиллерийских канонад и бомбежек в Европе. За ним незамеченным остался и промелькнувший в печати указ Президиума Верховного Совета от 30 января 1941-го за подписью «всесоюзного старосты», как называли Калинина, «о присвоении наркому внутренних дел товарищу Лаврентию Берия звания генерального комиссара Государственной безопасности».

Теперь на праздниках вводился двойной конферанс: русский — немецкий. Немецкий танец. Немецкие песни. Даже стихи (кроме Гейне!). В школах немецкий был единственным иностранным. Редчайшее исключение представлял французский.

30 апреля — городской первомайский пионерский костер. Полный зал. Главный гость — находящийся в эмиграции руководитель венгерской компартии Матиас Ракоши. Чтение хором:

Так тверже кремня, закаленнее стали

Мы сменой должны вырастать боевой,

Чтоб с кличем победным: «Да здравствует Сталин!»

Пойти в наш решительный бой!

Против кого — оставалось по-прежнему непонятным. Во всяком случае, не против фюрера. До начала войны оставалось пятьдесят три дня.

Сорок два дня до войны — начало Всесоюзного лермонтовского конкурса. Нина Станиславовна Сухоцкая: «Боже, неужели опять, как с Пушкиным: начнут брать? Но кого же теперь?» Кржижановские: «Тех, кто успел подрасти. Или не успел умереть».

За потаенным пасхальным столом Софья Стефановна сообщает, что всем учителям поручено срочно составить списки учеников — по национальному признаку. Кроме представителей союзных и автономных республик. Списки должны быть сданы до окончания учебного года.

Шестнадцать дней до войны — пышнейший общегородской бал по случаю окончания учебного года пятыми-седьмыми классами. Обязательные белые шелковые платья для девочек, костюмы для мальчиков. Конферанс концерта на русском и немецком языках. И стихи Сергея Михалкова:

Спит Москва. В ночной столице

В этот поздний темный час

Только Сталину не спится,

Сталин думает о нас…

Девять дней до войны — бал-карнавал, посвященный общему окончанию учебного года. Снова строки Михалкова. Теперь уже в немецком переводе. Выступление заведующего городским отделом народного образования. Война скоро кончится. Справедливость восторжествует. Английские и французские агрессоры получат должный урок. Если понадобится, мы поможем! Так сказал товарищ Сталин.

…Стол под молодыми елками. Поздний воскресный завтрак. Солнечное тепло. Стук дятла на соседней березе. Смех за забором. Кржижановский с охапкой кувшинок — только что с озера. Дымок самовара. Ветер в стираной бахроме привычной скатерти.

«Слава богу, конец занятиям. Пора оторваться от города». — «О чем это вы вчера толковали со студийцами?» — «О школе. Пора с ней кончать. В Каретном Ряду открылся хороший экстернат». — «А дальше?» — «Там будет видно».

Софья Стефановна готова возражать. Дядя Сигизмунд смеется: «А что, если надоело? Просто надоело. Нельзя же тратить всю жизнь по принуждению». — «Это у нас-то?» — «Ну и что. Альтернатива проста: или обстоятельства подчиняют нас себе, или мы им противимся. Ради собственного достоинства».

У калитки Тезавровские с Васей. Сын Белого мавра: с яркими серо-голубыми глазами, копной вьющихся льняных волос, худощавым, всегда смеющимся лицом. Начал учиться в консерватории — хороший баритон. Бросил ради летной школы. Теперь летчик-истребитель. В первом отпуске.

«О чем толк?» — «Нине, видите ли, надоела школа». — «Так надо уйти». Софья Стефановна вспыхивает: «Ты бы, Вася…» — «Тетечка, неужели вы хотели бы вернуть меня в консерваторию?»

Звон посуды. Новый самовар. Патефон у соседей. Скрип калитки. Четыре смущающихся паренька с велосипедами — одноклассники Нины. Без приглашения и предупреждения. «Отправляйся встречать гостей. С велосипедом. Побродите где-нибудь…»

И уже на машинах: «На железнодорожной платформе радио говорило: в двенадцать будет важное сообщение…» — «Сейчас без четверти. Надо подъехать послушать. Оттуда и до озера близко». — «Ну, если так…»

…Пыль. Серая пыль. На вагонах проносящихся электричек. На платформе железной дороги. На листьях акаций у переезда. На ступенях превращенного в магазин барака. На рекламе кинотеатра. На земле тесного базарчика. Нет, не то — на лицах. На лицах собирающихся людей. Толпа густеет. Подтягивается к столбу с путаницей проводов и черным раструбом репродуктора.

Молчание наливается угрозой. Может быть, потому, что нет песен. Немой репродуктор подрагивает от проносящихся поездов. Кто-то смотрит на часы. Наконец…

«Граждане Советского Союза…» — без сигнала точного времени. Без привычного перезвона кремлевских курантов. «Дорогие братья и сестры…» Чей-то голос на выдохе: «Братья… Плохо. Ой, плохо…»

Сегодня. В четыре часа утра. Подлое нападение. Авиация. Танки. Наши погранзаставы пытаются сопротивляться. Продвижение по территории…

Опоздавший: «Кто? Кто это?» — «Известно кто, немцы». — «Но как же — ведь…» — «Вот тебе и ведь. Свою голову иметь надо. Кто еще кроме них, проклятых». — «Господи, что-то будет, что будет…»

И еще про боеготовность. Про заранее продуманное отступление. Про то, что все равно враг будет разбит.

Четверо мальчишек-одноклассников. И как прозрение — со старыми лицами. Какими станут. Или — не станут. Никогда. Татарин, занимавшийся по классу скрипки. Еврей, мечтавший о профессиональном боксе и уже заработавший свернутый на сторону нос. Голубоглазый русский хулиган из привокзального московского района. Высокий немец из известной с петровских времен династии зоологов и ботаников. Ему одному будет суждено выжить. Потому что из специальной воинской части его отправят в Сибирь. Как неблагонадежного. Почти врага. Что из того, что всем по шестнадцать. Смерть и тюрьма не знают возраста. В тот день они уехали в Москву с первым же поездом.

На даче уже нет Васи: вернулся в часть. «Что же будет?!» Софья Стефановна с окаменевшим лицом: «Швабы. Несколько лет». — «Лет?!» — «С ними всегда так. Пока все не будет в руинах. Не обманывай себя — ваша юность не состоялась».

NB

1941 год. 22 июня Москва объявлена «находящейся в угрожающем положении». Везде затмение. Жителям предложено обезопасить дома: проклеить тряпочными лентами крест-накрест оконные стекла, закрыть витрины нижних этажей мешками с песком. Всю учащуюся молодежь, школьников и неработающих женщин направляют на строительство земляных укреплений, рытье окопов вокруг Москвы и на дальних ее рубежах.

* * *

Приказ о направлении на земляные работы касался школьников старших классов. В экстернате дело ограничилось маленькой запиской с адресом призывного пункта — для желающих. Кузнецкий Мост. Рядом с Центральным Домом моделей. Третий этаж. Никто никого не обязывал. Элигиуш пошел сам.

Поезд уходил с Киевского вокзала вечером. Мальчишки в светлых рубашках. Сандалиях и тапочках. Без формы. Без оружия. Без продовольствия. Никто не знал, куда едут. Как оказалось, не знал и зачем. Просто еще один эшелон в сторону стремительно катившегося к Москве фронта… даже не фронта — немецкого вала. О сопротивлении молчало даже радио. Дикторы не успевали (не должны были успевать?) перечислять оставленные города.

В Белоруссии московских школьников никто не ждал. Об окопах не было и речи. Немецкие части спокойно двигались по всем основным дорогам. Вдоль дорог, лесами и полями, вслед за немцами пробирались советские солдаты из уже разбитых частей.

Кому-то пришло в голову выставить и тем и другим заслон из московских мальчишек. И уголовников — только что выпущенных из тюрем заключенных. Это они учили школьников спать на земле, подложив под себя еловые ветки, и выменивать у крестьян еду на пиджаки и рубашки — на все, что можно было с себя снять. Белорусы ненавидели ополченцев за Москву, которая столько лет держала их впроголодь, за расцвет советского быта, о котором кричали газеты и радио. И которого им не довелось увидеть. О кружке воды не приходилось и мечтать.

В первый бой они вступили почти без оружия. Потом надо было его снимать с убитых, подбирать брошенное вдоль дорог. Скрываясь от немцев и самолетов. Штурмовики на бреющем полете гонялись за мечущимися по полю одинокими фигурками. Они стреляли без промахов. Почти всегда. Ночью в сторону Москвы летели бомбардировщики. Через час-другой возвращались с облегченным гулом. Было ясно: их груз остался в Москве.

Через полтора месяца Элигиуша погрузили в грузовик с ранеными: контузия, газовая гангрена, ранение. На дне грузовика не было ничего, даже соломы. Если выживешь в многочасовом пути до Москвы и первых эвакогоспиталей — без воды, перевязок, медиков, если не появится в небе очередной штурмовик. Белый флаг с красным крестом не вывешивался. За ним немецкие летчики охотились в первую очередь. Седой водитель посоветовал в случае чего накрывать головы, чтобы сверху не разобрать было лиц: «Авось подумают, какой мусор».

NB

1941 год. 21 июля в 22 часа 08 минут в Москве была объявлена первая воздушная тревога, которая продолжалась шесть часов. Налет вызвал 11 666 пожаров. Было убито 130 человек, тяжело ранено — 241, легко ранено — 421. Без жилья осталось 7845 человек.

…Гул. Утробный, неумолимо нарастающий гул. Обессиливающий. Лишающий воли и сознания. И удар в рельсу. Звонкий. И растерянный. Один. Другой. Третий. За ним мелкая отчаянная дробь. Все чаще. Все быстрее. Тревога! Воздушная тревога! Вот… сейчас…

Прямо над головой, над верхушками сосен бортовые огни самолетов. Они даже не считали нужным их гасить! Первая волна. Через считаные минуты (или так только показалось?) — вторая. И с тем же промежутком еще, и еще, и еще…

В стороне от Москвы ослепительные ленты прожекторных лучей. Мечущихся. Скрещивающихся. Снова разбегающихся. Далекая строчка зениток. И уверенное уханье — бомб, конечно же бомб! Как скоро начнешь их различать: 250, 500 и почти невероятно — 1000 килограммов. Ухо различает и типы самолетов. Разве спутаешь «фокке-вульф» с «мессершмитом»! И у смерти есть свои портретные черты, которые входят в сознание помимо твоей воли.

Зарево над городом поднимается все выше. Ярче. Всю ночь. Только когда рассвет переходит в солнечное утро, последние тени над соснами отправляются в обратный путь. Четыре часа десять минут. Все!

С первой же электричкой — если они будут ходить! — в Москву.

NB

1941 год. 23 июля. В 16 часов в районе станции метро «Арбатская» была сброшена однотонная фугасная бомба. Попытки людей укрыться в метро привели к панике, во время которой были насмерть задавлены 46 человек.


9 июля состоялся суд над Николаем Ивановичем Вавиловым, длившийся несколько минут. Приговор — высшая мера наказания. Экспертизу «вражеской» деятельности обвиняемого проводили профессор И. Якушин, заместитель директора Всесоюзного института растениеводства М. Хаджинов, аспиранты Г. Шлыков и С. Шунденко. Расстрел был отложен на полтора года.


16 августа приказом Верховного Главнокомандующего, подписанным и начальником Генштаба Г. К. Жуковым, все советские военнопленные были объявлены предателями и изменниками родины. Семьи попавших в плен командиров и политработников подлежали немедленному репрессированию, родные солдат лишались установленных для фронтовиков льгот.

Грузовик добрался до госпиталя на Старой Басманной. Въехал во двор. Пока медики разбирались с потерявшими в дороге сознание и умершими, Элигиуш сумел из последних сил выбраться сам. Ошеломленный. До краев налитый болью. И это было самым невероятным за всю прожитую жизнь: мать, Лидия Ивановна, шла на дежурство в тот же госпиталь. Она успела закончить какие-то курсы медсестер.

Со временем это будет отзываться в памяти почти обидой: ни слез, ни криков радости. Лидия Ивановна отыскала врача. Обработка. Перевязка. Уколы. Лекарства. И решение — домой, только домой! Выхаживать сына она станет дома. Врач не слишком сопротивлялся. С одной стороны — звание лейтенанта. С другой — шестнадцать лет, когда можно раненого направить долечиваться… в детскую больницу. Там, по крайней мере, не будет такой мясорубки. И впечатлений. Приходилось думать и о психике раненых.

К тому же — военврач знал это лучше других — немцы шли на Москву, и вряд ли их удастся остановить. «Забирайте! Теперь все будет зависеть только от вас. И подумайте о питании».

Прозрачная бледность говорила едва ли не о дистрофии. Хотя и в Москве начинался голод, Лидия Ивановна промолчала. Главное — Элигиуш был дома. На старенькой тахте. Под листьями разросшегося на всю комнату фикуса. Лишних слов не нашлось и у Марии Никитичны — просто Бог вернул ей смысл жизни. Она скажет об этом через много лет. Между прочим. Словно проговорится о слишком большой тайне.

NB

1941 год. В ночь с 23 на 24 июля во время бомбардировки были разрушены Театр имени Вахтангова на Арбате, соседний жилой дом и занимавший целый квартал дом напротив. Во время отдельных налетов на Москву немецкие бомбардировщики сбрасывали до 14 тысяч бомб, в том числе зажигательных.

* * *

Электрички ходили. В переполненных вагонах стояла тишина. Люди неотрывно смотрели в окна: где, что… От Каланчевки Нина выбрала путь на трамвае. На здания вокзалов натягивались камуфляжные сетки. На тротуарах то тут, то там поблескивало битое стекло. Громоздились мешки с песком. На Театральной площади толпа теснилась у сбитого и привезенного на показ немецкого самолета. «Вот сбили же! Смогли!» Одиноким восторгам отвечало общее молчание. И серый налет отрешенности на лицах — он останется до конца войны. Люди без возраста — это люди на войне. Не страх — нескончаемое усилие преодоления.

Первая настоящая фугаска напротив дома на Пятницкой. Превращенное в руины могучее здание Лепешкинского училища, когда-то сооруженного для обучения девиц из московских купеческих семей, последнее время — медицинское училище. О погибших не говорили. Даже не слишком копались в обломках. Конец — значит, конец. Во дворе обрывок разговора: «Да что здесь — здесь худо ли бедно помогут. А вот те, кого оттуда привозят…»

«Откуда?» Это не приходило в голову. В пятнадцать лет трудно думать обо всем сразу. «Оттуда»… Газеты продолжали перечислять оставленные города. О людях — «потерях» говорить было не принято. Общая копилка жертв «ради советской родины» не различала имен. Но ведь по-настоящему только они одни и имели смысл.

Городской дом пионеров превратился в школу всевобуча, второпях готовившего пушечное мясо для еще не определившегося фронта. Почему-то надо было разбирать и собирать пулемет, винтовку, ползать по-пластунски и непременно красиво маршировать. Может быть, для того, чтобы не думать: «Раз-два, левой! левой! кругом! бегом!» Как все. Несмотря на отчаянно бьющееся сердце и одышку. Речь шла о старших, не попавших под метлу первой мобилизации. Среди преподавателей — лейтенант Белютин с рукой на перевязи.

Администрации Дома не было и в помине. С наспех собранной группой воспитанников она успела имитировать эвакуацию, из которой через несколько месяцев ребята будут сами добираться до родного города. Животные маленького зоопарка — все дрессированные — забиты на продовольствие. Мебель и обстановка исчезли. Как неожиданно рухнувшая декорация.

Присевшая на ступеньках парадного крыльца пожилая билетерша Ольга Ивановна вспоминала свои потери. Все же вот тут было: Второй Художественный театр, Рабочий Художественный, Детский. Последний достался больнее всех. «Дети ведь… А теперь вон в Большом Козловском в эвакогоспитале валяются. Рук на всех не хватает. Сама бы пошла — крови боюсь. Как увижу, валюсь без памяти. Лежат, голубчики, как ни попадя. В три яруса. Пить просят. Да что там пить! Помрешь, никто не подойдет. Врачи, сестры с ног валятся. А их везут, все везут, все везут…»

Жалость? Нет, иное — несправедливость. После всех разыгранных спектаклей. После всех декораций. После обманных слов. Так не может быть. Вмешаться! Немедленно вмешаться! Что-то делать. Не смотреть со стороны! Боль — это боль. Несчастье — только несчастье.

Интендант эвакогоспиталя не спросил никаких бумаг: «Хочешь работать? Аня, дай халат, возьми девушку. Пусть сразу захватит мешок с ватой — не бегать же порожняком. Обо всем договоритесь на месте. Доктор скажет».

NB

БУНКЕР СТАЛИНА

Город Куйбышев (Самара), улица Фрунзе, 25. В августе 1941 года под зданием обкома партии началось строительство бункера для Сталина. Грунт был тайно вывезен за город 7500 рейсами пожарных машин. Чугунные тюбинги, по образцу Московского метрополитена, доставлялись с Урала, цемент марки 400 — с местных Сенгилевского и Волынского заводов, щебень — с Жигулевских гор. 14-метровая шахта упирается в этаж — коридор с агрегатами жизнеобеспечения и вспомогательными механизмами бункера. В случае необходимости этот верхний этаж может быть перекрыт стальными термодверями, способными выдержать нагрузку до десяти тонн на квадратный метр. Посередине коридора вертикальный ствол, уходящий вглубь еще на 23 метра (192 ступени). На нижнем этаже размещена комната отдыха Сталина, воспроизводящая его кремлевский кабинет: четыре метра высоты, дубовые панели на стенах, паркет, стол с лампой под белым колпаком, настенные бра, диван в белом чехле, портреты Суворова и Кутузова. Рядом зал заседаний с т-образным столом для членов правительства и длинный стол для стенографисток.

Из 600 строителей бункера известны только имена главного инженера проекта Ю. П. Островского, главного архитектора М. А. Зеленина и начальника маркшейдерских работ И. И. Дробинина.

В настоящее время бункер под названием «Спец-объект № 1» представляет полулегальный музей, который с 1991-го до лета 1997 года посетило 120 тысяч экскурсантов из 143 стран мира.

Дежурства сначала по двенадцать часов, потом суточные. Иначе не добраться домой — выспаться, прийти в себя. На даче тот же стол под елками. Скатерть. Бабушка и мать. Непременный вопрос с оттенком неловкости (все-таки пятнадцатилетняя девчонка!) и страха: «Ну как там?» Софья Стефановна бывала в госпиталях Первой империалистической войны в числе дам-попечительниц Комитета помощи жертвам войны. Сестры в шуршащих крахмалом белоснежных передниках. Врачи в сопровождении ареопага ассистентов. Сидящие на кроватях в одинаковых чистеньких халатах раненые. Подарки. Слова. Пожелания…

«Ну как там?» С первым ударом в рельсу — «Боже, до чего пунктуальны эти немцы!» — все отправляются в щель. За домом успела появиться неглубокая яма с досками на чурбаках у стен вместо лавок. «Не садись около входа! Проходи глубже. Не высовывайся!»

От каждой фугаски вздрагивает земля. Противно шуршит осыпающийся по стенкам песок. Ухает совсем близко. «Не иначе опять попал в дачу. Прошлой ночью у переезда от двух и следа не осталось. Такая яма…»

Ехать в Москву Софья Стефановна не хочет. Может, здесь все же безопаснее? Да и как перевезти в город вещи — машин нет. «Зачем ты придумала с этим госпиталем? Не по возрасту. Вообще…» У Татьяны Ивановны с работой тоже непонятно. Горный ее институт эвакуируется. «Мы, конечно, не поедем. Может быть, останутся должности в законсервированном здании?»

«Ты слышала, всех немцев выслали…» — «По тем школьным спискам?» — «Кто знает!» — «Значит, и в твоем классе?» — «Я записала всех русскими. На всякий случай. Дети ведь могли и не понять вопроса. Напутать». — «А были другие?» — «Не знаю. Зачем мне знать?»

…Немцы все ближе к Москве. И дело не в сводках Совинформбюро, да и где их услышишь, кроме уличных репродукторов? Газет нет. В первые же дни войны приказано было сдать все радиоприемники в почтовые отделения. Очереди стояли часами.

Самый верный признак: грузовики с ранеными оборачивались все быстрее и быстрее. Мелькали знакомые лица водителей. Они не рассказывали — торопили: «Сколько там еще ждут!»

Из кузова тела стаскивали пожилые солдаты. Расхлябанные ботинки допотопных времен. Аккуратно накрученные обмотки. Замурзанные халаты, подпоясанные широкими ремнями. Заскорузлые руки в буграх черных вен. Иногда вскакивали в кузов, приподнимали кого-то за плечи. Чаще тянули за полу шинели или пиджака. Раскладывали на дворе. Врач обходил быстро. Порой наклонялся. Приподнимал веко. Сестра рядом делала пометки. Таких относили за штабель мешков в углу двора. Остальных — на обработку.

Носилки — две палки с полотнищем брезента. Четыре руки санитаров. Все чаще — санитарок. Равномерное покачивание. Закрепленные обломками кирпича распахнутые двери. Холод, тепло, ветер — их не было. Никто и ничем не укрывался от них. Скорее! Скорее! Не потому что стоны, отчаянная боль. Просто капли уходящей жизни — можно не успеть. Доктор Роман Венгловский, хирург дореволюционных времен, со злостью кидал на поднос инструменты. «Долго еще будете возиться? Следующего! Следующего же!»

Рядом интендант, собирающий форму. Если была. Для санитарной обработки и вторичного использования. Это называлось «б/у-2»: бывшая в употреблении. Случались и «б/у-3». Лишь бы с залатанными дырами от пуль.

В первичной обработке лучше всего. Живые. Не слишком тяжелые. Те сразу поступают в операционную. Рядом выход на двор, поэтому госпитальный запах пота, мочи, гноя не настаивается.

Доктор Роман заходит между операциями. Старый профессор хирургии Московского университета. Кто-то из сестер сказал: «Жил когда-то в особняке в Трубниковском переулке. На домашний прием к нему записывались за несколько недель. Что скажет — как в воду глянет. Диагност милостью Божьей». — «Сестры! Опять болтовня? По местам! Не отвлекаться! Вы и раненый — больше никого!»

Здесь нет тревог, и от гула над головой не меняется ничто. Наоборот — ночью больше машин. О том, чтобы где-нибудь укрыться во время налетов, не говорят. И не думают. Подвал, который мог бы стать бомбоубежищем, в несколько ярусов набит тяжелоранеными.

И непременно не пропустить ни одного документа, ни одной бумажки. Чтоб не сочли человека попавшим в плен, пропавшим без вести. Иначе — что делать родным?! Врачи твердят: «Девочки, ищите. Через не могу. Чтоб не было поздно. Теперь все зависит от вас. Спрашивайте, добивайтесь ответа. Людей жалеть надо». Надо…

NB

1941 год. 5 сентября. В соответствии с указанием Л. П. Берии и его заместителя Б. З. Кобулова 1-м спецотделом совместно с тюремным управлением НКВД за подписями начальников этих подразделений Л. Ф. Баштакова и М. И. Никольского составлен список на 170 человек, осужденных ранее за контрреволюционные преступления и отбывших наказание в Орловской тюрьме ГУГБ.


НКВД СССР. В списке кратко изложены установочные данные на каждого заключенного и в отношении семидесяти шести указано, что они в тюрьме проводят антисоветскую агитацию.


6 сентября Л. П. Берия направил на имя Сталина письмо и список на 170 заключенных с ходатайством применить к ним высшую меру наказания — расстрел. В тот же день Сталин от имени ГКО подписал постановление о расстреле.


8 сентября. На основании указанного постановления без возбуждения уголовного дела и без проведения предварительного следственного разбирательства Военная коллегия Верховного суда СССР под председательством В. В. Ульриха, членов коллегии Д. Я. Кандыбина, В. В. Буканова приговорила всех по статье 58–10 часть 2 УК РСФСР к высшей мере наказания — расстрелу.

11 сентября приговор был приведен в исполнение. Место расстрела и захоронения установить не удалось.

ЮРИДИЧЕСКИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

Вынося заведомо неправосудный приговор, Военная коллегия Верховного суда СССР в составе В. В. Ульриха, Д. Я. Кандыбина, В. В. Буканова не несла за него ответственности, так как в своих действиях руководствовалась постановлением Государственного Комитета обороны — высшего органа государственной власти во время войны. Дело против членов суда не было возбуждено в 1988 году Главным военным прокурором СССР А. Ф. Катусевым «за отсутствием состава преступления». Более того. В соответствии с пунктом 8 статьи 5 УПК РСФСР уголовное дело против Ульриха по фактам вынесения неправосудных приговоров не может быть возбуждено, а возбужденное дело подлежит прекращению: «В отношении умершего, за исключением случаев, когда производство по делу необходимо для реабилитации умершего или возобновления дела других лиц по вновь открывшимся обстоятельствам».

Военная коллегия Верховного суда СССР находилась по адресу: Никольская улица, 23. По подземному коридору под Лубянской площадью сюда проводились заключенные из внутреннего двора Лубянской тюрьмы.

На третьем этаже находился зал заседаний суда. Расстрелы производились в подвале. Бессменный председатель суда Ульрих жил рядом — в номере гостиницы «Метрополь».

Эвакуация! Тотальная. Всех заводов и фабрик. Всех научно-исследовательских институтов и учебных заведений. Всех учреждений. Само собой разумеется, театров, музеев и библиотек. Нет времени возиться с упаковкой, находить транспорт.

Закрываются на смешные худосочные замочки комнаты в коммунальных квартирах и отдельные квартиры в Домах правительства. Ключи старательно запрятываются в тот нехитрый скарб, который можно унести на себе. Перехватываются бельевыми веревками чемоданы и корзины. Заклеиваются газетами окна: хозяев нет, но они, Бог даст, еще вернутся. Неизвестно откуда и неизвестно когда.

Трагедии разыгрываются повсюду. Одно дело уехать тем, кто работает, другое — тем, кто доживает свои дни. Но оставить Москву надо всем. Как писал Константин Симонов:

По русским обычаям только пожарища

По русской земле раскидав позади,

На наших глазах умирали товарищи,

По-русски рубаху рванув на груди…

Константин Симонов был армянином и плохо объяснялся по-русски. Но жилье и добро действительно уничтожалось все. Почему? Почему опять надо бросать свою столицу? Неужели все считают правым Кутузова, положившего при Бородине столько солдат и уничтожившего после этого город, за который они погибли? Ведь его стратегия привела к разорению дворянства и гибели дворянской культуры. Почти как при Петре I. Москва каждый раз возрождалась, но почему никто из историков при этом не задается вопросом, что при этом она теряла. И она, и вся нация. Навсегда.

Почти семейный совет в Леонтьевском. Решение единогласное: не уезжает никто. Для младшего поколения вопрос вообще не стоял. Но — немцы в десятке-другом километров. Никакого сопротивления. Ни отзвука боев, ни попытки перелома. От вокзалов отходят один за другим поезда — перегруженные эшелоны. Место назначения — Урал, берега Камы (лишь бы за Волгой!), кому повезет — Средняя Азия. По шоссе Энтузиастов, бывшей кандальной Владимирке, уходят пешком, кто погрузив остатки скарба на велосипед, кто волоча его в корыте по земле. Дети. Старики. Еще далеко до выхода из города плач: «Больше не могу! Оставьте меня…» Остановиться невозможно — сзади угрюмая, молчаливо напирающая толпа. На обочинах груды брошенного барахла. Помощи ждать неоткуда. Но так нужно на нее надеяться…

Утром 16 октября злая поземка метет по промерзшим улицам без снега. Крутит остатки газет. Пробирает дрожью очереди у магазинов. Продавцы раздают за гроши то, что еще осталось в подсобках. Несут бидонами повидло, десятками пачек детское толокно, немыслимые приправы (а что, если удастся потом обменять?).

Слухи. Разбиты склады Мантулинского сахарного завода за Пресненской Заставой — вот туда бы! Разграблен мясокомбинат имени Микояна, но пока до него дойдешь, все, поди, расхватают! У хлебозаводов можно разжиться мукой — сегодня опару не ставили. За Химками, ближе к Москве, видели танки. Немецкие. Со свастикой. Постояли и развернулись обратно. Наверное, разведчики.

Репродукторы на улицах упрямо молчат. Сначала была музыка. Когда плохо, всегда пускают симфоническую. Потом и ее отключили. Толпы опасливо косятся на черные раструбы. А вдруг — вдруг вместо русской раздастся немецкая речь. Или немецкий призыв. Правительства давно нет в городе. Все перешептываются: уехали прямо из Кремля по ветке метрополитена. Несколько спальных вагонов, и на платформах артиллерийские зенитные расчеты. На Волгу. У них все в Куйбышеве приготовлено. А мы?..

Известный актер Малого театра Георгий Куликов позже расскажет (уже при Брежневе). Жил он на Ленинградском шоссе. Накануне вернулся поздно из райкома комсомола — получил задание по диверсионной работе, когда войдут немцы. Утром глянул в окно — танк со свастикой. Вышел в палисадник — еще несколько. Крышки люков откинуты. Танкисты в черной форме по сторонам оглядываются. Спрыгивать на землю не стали. Между собой поговорили, развернулись и обратно. Официальная версия — ближе тридцати километров немцы с этой стороны к столице не подходили. На 30-километровом рубеже и памятник поставили. Чтобы никаких сомнений. У деревни Матушкино.

А еще сразу после смерти Сталина в квартиру на Пятницкой пришел контролер Мосэнерго. Руки черные в белых разводах. Со времен эвакогоспиталя врезалось: обморожение. «Где это вас, на фронте?» — «Какой фронт! Был зенитчиком. Расчет погрузили с зенитным пулеметом на железнодорожную платформу. Пулемет кое-как закрепили. О солдатах не подумали. Всю дорогу до Куйбышева пришлось руками за мерзлое железо держаться. За правительственным поездом мотались. Но повезло. И врачи хорошие попались — отходили. Товарищу обе кисти ампутировали. Гангрена пошла. Они-то в пульмановских вагонах ехали. Всю дорогу на зеленый свет. Ни остановок. Ни пересменки. Как машинисты выдержали?! Знатно драпали, ничего не скажешь…»

Репродукторы ожили под вечер. Песнями. Опять. Сводка коротенькая: все в порядке, все отступили на заранее подготовленные позиции. То ли переформируются, то ли принимают подкрепление. Мальчишки больше в госпитале не появлялись. Может, повзрослели, может — не осталось. Койки занимали просто солдаты.

3 декабря немцы вышли к поселку Крюково в тридцати километрах от Москвы. 5 декабря-попытались прорваться к Москве. Не прошли через горы трупов. Вывозить оттуда было некого. 7-го и 8-го велись бои за превращенный в кирпичное крошево поселок. И — освободили. Землю, на которой он когда-то стоял. Солдаты-санитары гадали: не поворот ли? За такую-то лихую цену должен же он произойти. Должен…

15 декабря пришел вызов в политуправление армии. Зачем им понадобилась простая санитарка? В неуклюжем высоком здании на набережной Москвы-реки, прямо напротив Кремля, командование противоавиационной обороны Москвы. Майор Сергей Никифорович Ершов: «Закончили Студию художественного слова? Получили диплом? Назначаетесь заместителем начальника фронтовой театральной бригады. Товарищи говорят, справитесь».

Возражения бесполезны: «Там будете нужнее. На второй линии. Легкой жизни не ждите. Это трудно. И нужно. Кстати, вам сколько?» — «Десять дней назад исполнилось шестнадцать». Минутная заминка. «Неважно. Сойдет».

* * *

Это было как перепутавшиеся в лесу времена года. Где-то голые деревья. Где-то летнее цветение пышно раскинувшихся кленов. Рядом едва проклюнувшиеся почки забывшей о приближающейся зиме жимолости.

Кубик младшего лейтенанта в петлице и детская поликлиника, где старенький доктор средневековым методом боролся за пораженную газовой гангреной руку: вскрыть очередной побуревший участок кожи, присыпать стрептоцидом, вытерпеть боль. «Голубчик, иных средств избежать ампутации нет».

С детства неудовлетворенное любопытство по поводу сказочного Дома пионеров у Мясницких ворот (Дворца!) — туда водили только на экскурсии. И занятия в его уже запущенном саду с бойцами всевобуча, проводившиеся перед отправкой на фронт. Мальчишка-лейтенант и отмеченные сединой пожилые люди. Но — он уже видел. Они еще не видели. Можно продолжить: он вернулся, а они…

В памяти возникали тела. Своих же. Раздетых донага и разутых. Потому что живым не хватало одежды и тепла… Голые мертвецы.

А порядок даже в окруженном немцами городе не менялся. По-прежнему ночами по улицам кружили «черные вороны», забирая тех, кому не досталось места во фронтовом эшелоне. Правда, за Петровым, соседом по квартире, изуродованным в империалистическую войну певцом, пришли среди бела дня. Он почему-то долго собирался, и в окно было видно, как шел к воротам — «черного ворона» оставили на улице, — держа в руках старенький жестяной чайник. Его комнату со всем имуществом и фортепиано занял «нуждавшийся» сотрудник органов с женой и ребенком. Преимущества имели те, кто непосредственно участвовал в аресте.

После битвы за Москву Художественный институт первым возобновил занятия. Ничего удивительного. «Стоящих» — официальных мастеров соцреализма — из города эвакуировали сразу. «Нестоящих» — весь цвет русской живописи 1920-х годов — в городе осталось много. У них появилась надежда обрести былое положение, а у тех немногих, кто стал студентом, — возможность принять эстафету. Занятия были не просто интересными — захватывающими.

Для младшего лейтенанта Белютина это был настоящий рывок в будущее. (Первые абстрактные композиции, в частности картину «22 июня 1941-го», он написал еще до ухода в ополчение.)

Однажды в промерзшем Петровском пассаже, вблизи опустевшего Большого театра, «левые» решили выставить свою живопись. Павел Кузнецов, Елена Бебутова, Надежда Удальцова, Николай Ульянов, Константин Истомин. За развеску взялись студенты. Младшему лейтенанту трудно было управляться одной здоровой рукой, но сотрудницы музея научили премудрости завязывания узлов.

Когда картины заняли свои места на стенах, в зал пришли мастера и студенты. Зрителей не было.

NB

1941 год. Октябрь. По свидетельству военного коменданта правительственной охраны Большого театра в Москве под театр был заложен трехтонный заряд динамита, который удалось вовремя обезвредить.

29 октября Николая Ивановича Вавилова, редактора газеты «Известия» Юрия Стеклова и директора Института мировой литературы академика Ивана Луппола доставили в Саратовскую тюрьму и поместили в камеру смертников. «Камера была очень узкая, с одной койкой, прикованной к стене, окон не имела. Находилась эта камера в подвальном этаже тюрьмы… Жара, духота… Сидели потные. Одежду свою — холщовый мешок с прорезями для головы и для рук — заключенные называли хитоном. На ногах лапти, плетенные из коры липы. Луппол говорил, что такую одежду носили рабы в Древнем Риме». В этих условиях Вавилов читал своим однокамерникам лекции по биологии, генетике, растениеводству (всего 101 час).

* * *

«Договоримся сразу. Повторять не буду. Как и сколько времени готовите концерт — ваше дело. Являться без опозданий. Если кто-то заболеет, должна быть замена. Никого нового. Никаких новых номеров. Командировка на несколько дней. Снабжение — сухим пайком. В частях еще чего-нибудь подбросят. Не без того. И пропуск по Москве на комендантский час. Выезжаете засветло. Машина во дворе. Вот, познакомься с водителем — старшина Володин. Сергей Михалыч. Прошел Хасан, Финскую. В случае чего — сообразит».

Снег. Белый. И грязно-серый. Тронутый вечерними лиловыми тенями. В лужах солярки. Ровный. И взрытый колеями машин. Перемешанный гусеницами танков. Присыпанный вывороченной на обочинах глиной. Только снег. Прошитый одинокими жесткими травинками. Вздыбленный придорожными кустами. Поднятый непонятными холмиками — где сапог, где оскал лошадиной морды. У плетня — собака.

Не смотреть. Не думать. Просто снег. Михалыч косится от баранки: «Будет тебе! Всем один конец — раньше ли, позже». — «А хоронить?» — «Хоронить, говоришь… О Бородине слыхала? Работал там в Марфином Броде. Старики рассказывали. На Бородинском поле 250 тысяч наших и французов полегло. А армии ушли. Французы — на Москву. Наши отступали. Все своих оставили. До весны под снежком лежали. Потом царь денег прислал, чтоб крестьяне со всех окрестных деревень покойников на кострах сожгли, пока весна не подошла. Много денег». — «И что?» — «Долго жгли. Потом на эти деньги дома новые себе поставили, хозяйства оправили». — «А пепел?» — «Чего пепел? Он легкий. Поди, ветром разнесло».

21 декабря 1941-го. На указателе, написанном от руки: «Руза». Вчера взяли. Печки в пустом поле. Беленые. С закопченными трубами. С горшками. Ухватами. Обрывками ситцевых занавесок у лежанок. Одинокая калитка у покосившейся вереи. Жесткие спирали дымков из-под припороха снега. Запах мокрого кирпича и гари. Позвякивание колодезной цепи у помятого, задержавшегося на краю сруба ведра. «Вовремя подвернулось. Сейчас зальем мотор. Ребята, привал пять минут!»

Ребята спрыгивают с кузова — в бригаде одни мужчины. Исчезают за обломком стены. Зовут Михалыча. «Что там?» — «Да так… Старуха… Глаза закрыть… Ребята не умеют… Корову обняла. Так и кончились. Обе».

Все-таки… Все-таки вот Рузу взяли. Командир части: «А немец вчера Моденово захватил». — «Далеко?» — «От Москвы сто километров». — «Значит…» — «Ничего не значит. Просто фронт».

…На Пятницкой давно отказались от второй комнатки. Дверь в нее закрыта и завешана одеялами. В первой Софья Стефановна и Татьяна Ивановна теснятся на раскладушках у железной буржуйки с трубой, отведенной в форточку. Когда надо ставить постель для Нины, прохода не остается. Центральное отопление давно не работает. Газа нет. За водой надо ходить в подвал соседнего дома — спасибо, дворники пускают. Раздеваться не приходится — к утру в ведре позвякивают льдинки.

«Ну ты хоть там отсыпаешься? Нельзя же без сна. А как с едой?» Два мира, и подробности не нужны. «Все в порядке. Ничего особенного. Работа как работа». И только иногда пронзает мысль: «Шестнадцать никогда не повторятся — и никогда не увидишь вещи по-старому…»

15 января 1942-го. То самое Моденово, о котором говорил командир. Сто километров. Всё, как в Рузе. Печные трубы. Пепелища. «Двадцать пять дней под немцем», — скажет старуха с узелком картошки. Надо же, лежала в притопке: спеклась, а не сгорела! В остановившемся взгляде удивление. Ни отчаяния. Ни горя. В воинской части нет старых бойцов. Новое пополнение подошло. Из Сибири. Необстрелянные. «Вот вы их напоследок и побалуйте».

21 января 1942-го. Можайск. В кабине густо пахнет соляркой. И ксероформом. Наверное, от идущих навстречу грузовиков с красными крестами на бортах. «Сколько же здесь людей полегло?» — «Для подсчета потерь еще не время, дочка. Отвоюемся, тогда и прикинем. — Михалыч вздыхает. — Если начальство разрешит. Сейчас одного из десятерых в списки погибших включают». — «Чтоб потери меньше казались?» — «Нет. Чтобы меньше пособий да пенсий выписывать. А то государству разор один. Гляди, сколько их бугров-то человеческих. Если о каждом сказать да каждой семье платить! Нет, так никогда не будет».

NB

1942 год. 28 июля Верховный Главнокомандующий И. В. Сталин издал приказ о введении офицерских штрафных батальонов, штрафных рот для сержантов и рядовых, о расстреле на месте каждого, признанного паникером или трусом: «Командиры роты, батальона, полка, дивизии, соответствующие комиссары и политработники, отступающие с боевых позиций без приказа свыше, являются предателями Родины. С такими командирами и политработниками и поступать как с предателями Родины». Идея была подсказана Г. К. Жуковым.


Лето. Н. И. Вавилов — руководству НКВД.

«Перед лицом смерти, как гражданин СССР и как научный работник, считаю своим долгом перед Родиной заявить, как уже писал Вам в августе 1940 года, вскоре после ареста, что я никогда не изменял своей Родине и ни в помыслах, ни делом не причастен к каким-либо формам шпионской работы в пользу других государств. Я никогда не занимался контрреволюционной деятельностью, посвятив себя всецело научной работе.

Все мои помыслы — продолжить и завершить достойным для советского ученого образом большие недоконченные работы на пользу советскому народу, моей Родине. Во время пребывания во внутренней тюрьме НКВД, во время следствия, когда я имел возможность получить бумагу и карандаш, написана большая книга „История развития мирового земледелия“ (мировые ресурсы земледелия и их использование), где главное внимание уделено СССР. Перед арестом я заканчивал большой многолетний труд „Борьба с болезнями растений путем внедрения устойчивых сортов“. Неоконченными остались „Полевые культуры СССР“, „Мировые ресурсы сортов зерновых культур и их использование в советской селекции“, „Растениеводство Кавказа“ (его прошлое, настоящее и будущее), большая книга „Очаги земледелия пяти континентов“ (результаты моих путешествий по Азии, Европе, Африке, Северной и Южной Америке за 25 лет)…

Мне 54 года. Имея большой опыт и знания, в особенности в области растениеводства, владея свободно главнейшими европейскими языками, я был бы счастлив отдать себя полностью моей Родине, умереть за полезной работой…»

Немчиновка. Пункт переформирования пехотных частей. Рукой подать до Москвы. Если все пройдет хорошо, ночью будем дома, и тогда…

«Никак школу собралась кончать, дочка?» — Михалыч смеется в усы. «Это почему?» — «Закладка у тебя в книжках совсем к корочке подошла. Вот и соображаю. С тригонометрией воюешь?» — «С ней. Если бы хоть немножко времени… Да все равно с выпускными экзаменами ничего не выйдет». — «Это почему?» — «Без малого месяц сдавать. Столько в Москве не задержимся». — «С майором поговори». — «Как это можно?» — «Очень даже можно. Школа-то твоя где?» — «В Газетном переулке. За Центральным телеграфом». — «Туда и бегаешь на уроки?» — «Какие уроки! По частям сдаем учителям, самим заниматься надо». — «Ох, и настырная ты!» Михалыч сам поговорил о «дочке» с майором.

Школа… Древний домишко в два этажа. Крутые, кое-как сколоченные лесенки. Вместо классов — узкие, разделенные фанерой каморки. Ждать очереди на сдачу зачета надо, распластавшись по стене в коридоре, чтобы другие могли пройти. На перекошенных дверях листки со списками сдающих зачет.

Директор — пожилой коренастый человечек с копной торчащих желто-седых волос. Арнольд Левин. Почему-то остался в городе. Почему-то хлопотал об экстернате, куда устроил безработных институтских преподавателей. Без пристального начальственного надзора ввел французскую систему обучения. Его взгляд полон изумления: «Почему молчали, где работаете? Виноват, служите. Так, кажется, надо говорить? Никаких экзаменов. Получите аттестат по сумме сданных зачетов. У вас же одни пятерки. В следующий раз зайдите ко мне — все будет выписано».

Лето. На Пятницкой разобрали печурку. Натерли полы. Повесили на окна белые занавески. Пахнет поджаренным черным хлебом, на котором поблескивает чуть присыпанный сахарный песок. В вазочке вареная сахарная свекла. Настаивается золотистый чай. Из свежего липового цвета.

На домашнем совете решается вопрос о дальнейшем образовании Нины.

«На чем ты остановилась?» — «На университете». — «Факультет?» — «Искусствоведческое отделение». «Почему?» Ответ знает один дядя Сигизмунд: увлечение искусством — от него. У Кржижановского по-прежнему нет работы. Его имя исчезло из титров фильмов «Праздник святого Йоргена» и «Новый Гулливер». Вступление в Союз писателей не улучшило его положения. Наоборот — он попал под прицел беспощадных цензоров. Недавно один из редакторов ему сказал: «Ваша культура для нас оскорбительна!»

На улице жарко, а в вестибюле старого здания университета леденящая стужа. Чугунные плиты пола. Серый полумрак потолка. В дальнем углу, за покоробившейся фанерной перегородкой (откуда столько кругом фанеры?!) закутавшаяся в изношенный шерстяной платок женщина с морщинистой шеей и пергаментного цвета высохшими руками, распухшими суставами — приемная комиссия филологического факультета. Заочного отделения. Сам университет сейчас на Урале.

«Искусствоведческое отделение — не университетское. Из ИФЛИ перевели. В декабре 1941-го. У ифлийцев свои порядки: партийный вуз». — «Партийный?» — «Конечно. ИФЛИ в 1931-м организовали, чтобы красную профессуру готовить. В 1934-м к нему Коммунистический университет имени Свердлова присоединили. Вместо истории краеведение ввели, чтобы правильно трактовали историю на местах. Антирелигиозное отделение, теории и истории искусства. Поглядите, в проспекте так и написано: „Марксистско-ленинская трактовка явлений искусства и методика их изучения применительно к задачам партии“. Очень серьезный подход. Там все партийные руководители лекции читали. Теперь и у нас будут. Вот Александр Иванович Лебедев — он в ЦК всем изобразительным искусством ведает. С него и лекции начинаться будут…»

NB

1942 год. 17 октября арестован член Союза писателей с 1929 года Е. О. Пяткин-Венский (Ермолаевский переулок, дом 13/31, квартира 35). Обыск в комнате проходил с 20 часов 10 минут до 00 часов 40 минут в присутствии свидетеля — соседа по квартире Л. А. Белинского. Все его бумаги конфисковали. Арестованного поместили в Бутырскую тюрьму, откуда 24 мая 1943 года отправили в Сибирь. 4 ноября того же года Пяткин-Венский умер в Красноярской краевой больнице от дистрофии третьей степени.

Преподаватель эстетики профессор Иван Маца рассказывал: в 1910 году Василий Кандинский написал первую абстрактную композицию. В том же году патриархом современного искусства Хервартом Вальденом были основаны журнал и галерея «Дер Штурм». Так появился центр экспрессионизма. Таким образом, 1910-й — год рождения «авангардного искусства». Наступление же на него развернулось в Третьем рейхе в 1930-м.

Именно тогда министр внутренних дел Тюрингии, он же член первого народно-социалистического местного управления, приказал убрать из Веймарского дворцового музея полотна Кокошки, Клее, Берлаха, Нольде, Фейнингера и уничтожить «вырожденческие фрески» Оскара Флеммерса. Орган нацистской партии предупредил: «Музей в Веймаре — только начало».

Нет, это излагалось не на университетских лекциях. Там перечисленные имена вообще не упоминались. Оглашенные были изгнаны и из советского храма. Казалось, навечно. Просто Маца начал переводить на семинарском занятии немецкий текст. Студентке пришел в голову русский аналог — венгр по национальности, Иван Маца говорил с сильным акцентом и иногда затруднялся в подборе слов.

Заговорить по-немецки во время войны! «Знаете немецкий? Говорите на нем?» — первый мостик неожиданно возникшего человеческого доверия. Тем более непривычного для профессора, что даже «Литературная энциклопедия» посвятила ему целую страницу ради допущенных строптивым теоретиком «уклонов» и «ошибок». От гносеологических построений пресловутого Богданова до «прямого влияния механистических концепций исторического материализма Бухарина».

Мостик доверия надо было укрепить, и следующий вопрос: почему поступили на искусствоведческое отделение? Вы отдаете себе отчет в том, что у искусствоведа в Советском Союзе единственная альтернатива: быть холуем или бунтарем? Если холуйство не устраивает, учитесь мыслить. Самостоятельно. И только самостоятельно.

С этим жизненным кредо профессор в свои пятьдесят с небольшим лет выглядел стариком — сгорбленная спина, резко очерченные скулы, запавшие щеки, сверлящий взгляд из-под мохнатых бровей, сжатые в нитку, сухие губы. И руки — сильные, с набухшими венами и почему-то красными ладонями.

Он ничего не повторял. Каждое слово четко укладывалось в продуманное до конца логическое построение. Ему не хватало ни профессиональной аудитории, ни возможности публикаций.

…На съезде нацистской партии в 1933-м в Нюрнберге Гитлер заявит с трибуны: «Позаботимся же о том, чтобы народ снова стал высшим судьей в области искусства». Одна из первых акций его правительства после захвата власти — одновременное увольнение двадцати девяти непокорных директоров, хранителей музеев и галерей в Берлине, Дессау, Эссене, Хемице, Карлсруэ, Любеке, Манхейме, Штутгарте, Бреслау.

Следующим шагом объявленной чистки стало изгнание из художественных учебных заведений «неблагонамеренных» в художественном отношении преподавателей — опять-таки Кокошки, Клее, Бекмана, Баймейстера, Дикса, Шлеммера. Макс Либерман с омерзением, по его собственным словам, слагает с себя обязанности почетного президента Прусской Академии художеств.

«Они не просто оставляли без работы. — В голосе Маца натянутая струна. — Они ЗАПРЕЩАЛИ работать. Для себя! Наедине с собой. Понимаете, художник, который должен забыть о красках!»

Фразы падают скупо. Резко. Будто через себя: «К ним врывались в дома с проверкой. Даже среди ночи. Отбирали все работы, которые находили. У Карла Лаутербаха в Дюссельдорфе было уничтожено все, а он один из сотен. Кто-то обивал холстами чердаки. Живописью к кровле. Кто-то сходил с ума. Когда жгли отобранное. На площадях».

«Альфред Розенберг не уставал повторять. — Профессор долго перебирает исписанные бисером потертые листки. — Да, вот: „Обладающая наиболее высокими достоинствами нордическая арийская раса предназначена для создания наиболее высоких достижений в искусстве. Тот же, кто деформирует действительность, как Ван Гог или Пикассо, сам является деформированным, наследственно больным, вырождающимся“. Альтернатива со всеми вытекающими последствиями слишком ясна…»

Уже после окончания университета мы узнаем, что экспозиция «народно-социалистического реализма» в Доме немецкого искусства не выдержала соревнования с выставкой «Вырождающееся искусство». Несмотря на утверждения каталога последней: «Выставка имеет целью представить потрясающий последний этап дегенерации культуры перед ее обновлением».

«Дом» во всем его беломраморном великолепии оставался почти пустым. Выставку отверженных ежедневно посещали более тридцати тысяч человек. За четыре с половиной месяца на ней побывали свыше двух миллионов. Осуждения и угрозы не дали ожидаемого результата. Германия прощалась со своей свободой. И культурой.

Впоследствии живописец Вернер Хафтман расскажет на страницах «Франкфуртер альгемайне цайтунг»: «Я наблюдал за реакцией отдельных зрителей. Были среди них надутые, одетые в мундиры, бухающие сапогами об пол партийные функционеры. Те громко заявляли о своем отвращении. Были фыркающие презрением члены народно-социалистической лиги женщин, были группы молодежи из гитлерюгенда, хохотавшие при виде обнаженных тел на холстах. Но между этими ордами я постоянно замечал людей сосредоточенных, серьезных, явно захваченных тем, что они видели… Это мимолетное впечатление, как оказалось, не было ложным. Власти быстро поняли, что многие приходят еще и еще раз, чтобы посмотреть свои любимые произведения. Поэтому, несмотря на наплыв посетителей, выставка была закрыта».

Накануне открытия в Мюнхене двух противоборствующих выставок на всех городских площадях звучали произведения Бетховена, Брамса, Вагнера в исполнении лучших симфонических оркестров Третьего рейха.

…Через годы состоится последний разговор с профессором: «Одинаковая форма всегда означает одинаковое содержание?» — «Что конкретно подразумеваете под формой?» — «Картины с Всесоюзных выставок».

Маца молчит. Потом, как обычно, отвечает резко: «Это не имеет отношения к художественной форме. Это форма зрительной аберрации: то, чего нет и не будет в действительности». — «Фантазия?» — «Обман. Общественный. Гражданский. Человеческий». — «Но критики, в том числе зарубежные, применяют к ним искусствоведческую терминологию. Как будто это в порядке вещей».

Долгая пауза. «Я не доживу. Вы — должны. Все равно встанет вопрос о механизме деформации человеческого сознания. Чем позже это случится, тем хуже. Для искусства. Для идеи социализма».

Иван Маца вступил в коммунистическую партию Венгрии в 1920-м.

NB

ГЕРОЙ СОВЕТСКОГО СОЮЗА

Щиров Сергей Сергеевич — летчик, Герой Советского Союза. Родился в селе Акимовка Акимовского района Запорожской области. Окончил Качинскую авиашколу. В декабре 1941-го в чине младшего лейтенанта командовал звеном, в августе 1942-го стал заместителем командира эскадрильи, капитаном. 13 декабря 1942-го получил звания Героя, майора. В 1944-м в Москве женился. На десятый день после свадьбы его жена была выбрана в любовницы Л. П. Берии.

7 апреля 1949-го Щиров попытался перейти границу с Турцией, чтобы, оказавшись в тюрьме, получить возможность рассказать о своей семейной трагедии. Особое совещание при министре ГБ СССР приговорило его к 25 годам лагерей. После того как Щиров рассказал свою историю солагернику, срок был увеличен еще на 25 лет.

24 сентября 1953-го прокурор Г. А. Терехов допросил Саркисова Рафаэля Семеновича, полковника, начальника охраны Берии.

«Вопрос: Вам представляется список женщин, изъятый у вас при обыске. Назовите, с кем из этих женщин сожительствовал Берия?

Ответ: Ознакомившись со списком, а также продумав вопрос, я восстановил по памяти следующих женщин, о которых я лично знаю, что с ними Берия сожительствовал. Большинство из них я лично привозил к Берии для этой цели. Привозил в его особняк на Садовом кольце. Других женщин я видел, как они посещали Берию в том же особняке, сам Берия говорил мне о них, о том, как он с ними сожительствовал… Вольская Софья Иосифовна — жена Героя Советского Союза Щирова».

После допроса генеральный прокурор СССР Р. А. Руденко принес протест на решение Особого совещания по делу С. С. Щирова. Ему снизили наказание до пяти лет и освободили по амнистии. О реабилитации не было и речи.

После амнистии Щиров попал в психиатрическую больницу в Казани, где скончался 5 апреля 1956-го в возрасте 40 лет. Он имел 15 боевых наград, в том числе два ордена Ленина, ордена Красного Знамени, Кутузова, Александра Невского, Красной Звезды.

Их совсем немного. И они все «вместо». Вместо профессоров университета. Вместо специалистов. Вместо авторов исследований и книг. Они могут всё и доказывают это на деле. Герман Недошивин. Молодой. Ему за тридцать. Прошитая сединой копна черных волос. Блеск очков. Стремительная походка. Всегда приподнято-взволнованный голос. Чтение лекций и активная работа в партбюро факультета. Его главная задача — постоянное пребывание в среде студентов. Разговоры по душам. Обо всем. Кроме фронта, на котором он почему-то не был.

Древнерусское искусство и искусство советское (в смысле единственно допустимого и «нужного народу» соцреализма), искусство западноевропейского Средневековья и XIX века (доказательство извращенчества импрессионистов и им подобных), но едва ли не главное — курс описания и анализа памятников. Иначе говоря, как и что искусствовед, «стоящий на платформе исторического материализма», в картине, скульптуре, архитектуре, графике должен видеть.

Профессор советского толка Всеволод Владимирович Павлов считается специалистом по Древнему Египту. Но это не мешает ему читать весь курс по Древнему миру — Греции и Риму, Ассиро-Вавилонии и Персии, Индии и Китаю. Невысокий плотный профессор тоже ищет контакт со студентами. Составляет списки тем семинарских работ с указаниями, какие «потянут» на кандидатскую, а то и на докторскую диссертации. Захватывающие дух перспективы, за которыми становится почти незаметным телеграфно-словарное изложение материала.

Но оба почти ежедневно мелькавших лектора представлялись университетскими корифеями по сравнению с бесшумно проскальзывавшим в аудиторию призрачно-белым, в венчике жидких пепельных волос Александром Лебедевым с его установочным — так и говорилось! — курсом советского искусства. Неважно, как началась война, неважно, что немецкие войска недавно отошли от Москвы, что страна наполовину сожжена и лежит в руинах, — искусство, в интерпретации высокого партаппаратчика, обязано было доказывать все несомненное преимущество социалистического устройства. Реальная жизнь была здесь ни при чем.

С наступлением зимы Лебедев в одном из залов Зоологического музея, где успели забить фанерой окна, среди гигантских скелетов динозавров и рептилий, при еле теплившейся электрической лампочке проникновенно полушепотом говорил о связи искусства с вредительством, об очистивших «нашу жизнь» недавних политических процессах и, как о естественном их результате, высочайшем взлете советской живописи на прошедшей в 1939-м выставке «Индустрия социализма».

Через десять лет Екатерина Александровна Звиногродская, ведавшая организацией «Индустрии социализма», будет рассказывать, как назначались цены за темы, какими выгодными были сталинские сюжеты (остальные руководители партии куда дешевле!) и как сражались за них знаменитые художники. Половина денег выдавалась авансом, половина по окончании шедевра.

Установка Лебедева была предельно проста. Никаких формальных поисков, главное — поиски темы, в чем и призваны помогать художникам искусствоведы. Полит-комиссары от искусства — какого бы периода вопрос ни касался. Разоблачать, вскрывать, направлять — по сравнению с позицией Лебедева даже страшный академик Андрей Януарьевич Вышинский выглядел опасным либералом. Ведь это он на Всесоюзном совещании режиссеров в начале 1939 года сказал, что формализм есть отставание содержания от формы. Вот за что был арестован и уничтожен Мейерхольд. Для лектора со Старой площади советские классики уже четко определились. Они не подлежали критике. Искусствоведам просто следовало ждать появления очередных шедевров и заранее настраивать себя на восторг по их поводу.

Александр Герасимов, Василий Ефанов, Кукрыниксы, Федор Модоров — в первом ряду. Борис Иогансон с его слишком широкой манерой живописи и Евгений Кацман со слишком мелочной прорисовкой деталей — во втором. 1920-е годы затрагивались только в связи с полной победой соцреализма над «инакомыслящими». Зато каким восторженным полушепотом говорилось о тех, чьи холсты попадали в поле зрения пусть не самого вождя и учителя — великое имя не поминалось всуе, — но хотя бы Поскребышева, его секретаря и помощника, который лично просматривал перед каждой очередной Всесоюзной художественной выставкой отобранные для нее портреты «бессмертного».

Положим, отвергло политически незрелое жюри холст Дмитрия Налбандяна «Сталин в кабинете» — с пронзительно синим окном, красной кремлевской звездой и самолетиком на столе, — а товарищ Поскребышев тут же заметил, выделил, одобрил. Отсюда Сталинская премия и предписание всем художественным музеям страны заказать автору копию за астрономическую цифру, поглощавшую едва ли не годовые их бюджеты.

Шелестящий полушепот — это тоже часть профессии, к тому же признак культуры, в советском ее истолковании, и хорошего профессионального тона. До конца столетия будут одергивать: «Пожалуйста, без эмоций!» Без эмоций — значит, без личного отношения, без внутренней пережитости, в точном соответствии с общим регламентом, установленным теми, кто предпочитает подчиняться.

Водянистые глаза в упор разглядывают каждого студента: на что способен, не выдается ли чем-то среди других, не склонен ли к неуместным вопросам. «Сдавать экзамены будете по моим запискам, и учтите — никаких избыточных сведений. Они невыгодны вам самим — преподавателю трудно будет ставить вам оценки. Тем более никаких рассуждений. Здесь не философский факультет». Известная пианистка профессор Вера Горностаева впоследствии вспоминала, как всех студентов Московской консерватории собрали в Большом концертном зале, где Лебедев зачитывал постановление ЦК о музыке, спотыкаясь на именах, перевирая фамилии даже самых знаменитых, не справляясь с музыкальными терминами.

1948-й! А двумя годами раньше в Государственном институте театрального искусства — ГИТИСе он же знакомил студентов и преподавателей с очередным постановлением Центрального Комитета и невозмутимо ждал покаяния профессуры. Каждого. По списку. Режиссер А. Дикий не назвал ни одного повинного в «ереси», зато его коллеги, перебивая друг друга, торопились пополнить списки виновных именами личных недругов, а то и друзей. Ради спасения собственной шкуры готовы были поступиться и самыми близкими!

NB

1943 год. 26 января. Н. И. Вавилов умер в тюремной больнице от дизентерии. Таково было официальное сообщение.

О РАБОТЕ СЕКРЕТНЫХ ОСВЕДОМИТЕЛЕЙ

Выпускница Института иностранных языков была направлена на работу в кассу приема иностранных телеграмм при Центральном телеграфе города Куйбышева, куда вместе с советским правительством были эвакуированы дипломатический корпус и корреспонденты. Затем ее устроили переводчицей в газету «Британский союзник» в Москве с условием выполнять функции секретного сотрудника КГБ.

«Что могли делать все эти Джоны, Тэдди, Вилли? Им всем тоже по 20 с небольшим, они солдаты в американском или английском атташатах. У каждого есть своя „ханичка“ (милая). Я не была исключением. За мной ухаживали, приглашали на „партиз“ и говорили о разном. О нашей „свободе“ тоже и всегда с насмешкой.

Донесения мои были всегда однотипны: „Он сказал“, „Я сказала“. Причем, как правило, он говорил то, что хотел, про наши порядки, а я выдавала патриотическую тираду, что фиксировалось в моем донесении.

Иногда, откровенно посмеиваясь, какой-нибудь Стив или Фрэнк спрашивал: „Лидия, а как вам нравится вести двойную жизнь?“ Я становилась в позу оскорбленной невинности, а они говорили слова, соответствующие нашим: „А нам до лампочки“. Конечно, им было до лампочки, они были из другого мира. И они знали, что после первой, даже случайной встречи с иностранцем девчонку немедленно приглашали в КГБ, а она на следующий день с ужасом рассказывала своему „ханичку“, что с ней произошло, и либо переставала с ним встречаться (но все равно получала срок; с нами сидела одна девушка за единственный визит в ресторан с иностранцем), либо шла на риск, а может быть, принимала те же условия, которые связывали меня.

…Каждый свой шаг я протоколировала в своих донесениях, а к тому же должна была запоминать все то, что говорили в тех компаниях, где бывала. [19 сентября 1949 года агент была арестована.]

Оглядываясь назад, я вижу перед собой разного возраста мужчин, у которых я была на связи. Иногда совсем молодых, иногда таких, кому я годилась в дочери. Разве они не понимали, в какое дурацкое положение их ставила верховная власть, заставляя держать в секретной службе… подобных мне девчонок, всех этих тишайших горничных и удалых шоферов?..»

«Слышала? У Сигизмунда несчастье…» Посеревшие губы дяди Володи еле шевелятся. На Пятницкой открыты окна, откуда-то доносятся голоса. Только бы не прислушивались, не поняли…

«Вы о чем?» — «Бабушка не говорила? Ангел-хранитель. У него появился ангел-хранитель». — «Когда? Почему?» — «Судьба неудачника. — Дед никогда не говорил так жестко. — Когда? Уже давно. Сигизмунд не придавал этому значения». — «Но он же ни с кем не видится!» — «Потому и стало заметно. Будет лучше, если мы вместе поедем на участок, и тогда он сам расскажет. Ему надо помочь. Если еще не поздно…»

«Участок» — две сотки городской свалки на окраине Москвы, в Шелепихе. По счастью, технической. Навал ржавого железа, проводов, битого стекла, деталей машин. Зато есть водопровод. И если разобрать все отходы, получится кусок жирной земли.

От Пресненской Заставы трамвай долго колесит по рабочим районам, пустырям. Последняя остановка и еще двадцать минут ходьбы в полной глухомани. «Так что же насчет ангела?»

У Кржижановского лицо смертельно уставшего человека. Про таких говорят: «Не жилец…»

«Она уверяет, что знает меня с 37-го. Будто разговаривала со мной на чьей-то даче. Не помню. Ничего не помню». — «Кто она? Чем занимается?» — «Говорит, дочь художника. Кажется, Соколова. Работала в ВОКСе. Теперь пишет шрифты, афиши». — «ВОКС — это плохо».

Дядя Володя нетерпеливо обрывает: «Разведка и госбезопасность — каждый знает. Она расспрашивала о Сигизмунде в ВТО, стала приходить на выступления, всучила — для отзыва! — свои очерки. Старается каждый раз идти рядом до трамвая. Да не это главное! Позавчера предложила показать какие-то театральные эскизы в „Аквариуме“, долго таскала по каким-то вертепам, пока не привела в комнату. Там стол под скатертью, цветы, вино, пирожные, шоколад, закуски». — «Но в „Аквариуме“ ничего и никого нет!» — «Вот именно, а тут такие чудеса. Всего полно. Приборы серебряные. Книги. И разговоры, само собой разумеется, о литературных пристрастиях, взглядах на философию. Стала интересоваться, чем Сигизмунд занимается, что пишет, нельзя ли почитать». Дядя Сигизмунд почти равнодушно: «Зачем ей? О Марине Цветаевой впервые услышала. Кафки не знает. О Свифте говорит несуразные вещи. И что со мной ей необычайно интересно. И что нам необходимо встречаться. И что она себя чувствует моей ученицей. Вот так все было у Левидова. Больше его нет. Вообще не слишком ли много возни вокруг меня? Взять и все тут…»

Дядя Володя почти взрывается: «Что же ты молчишь? Что ему делать? Георгий Шенгели посоветовал — он тоже приметил эту особу — не подавать виду». — «Наверное, он прав…»

Кржижановский всматривается в искореженное железо, проросшее чертополохом. Гладит легкий колосок травинки. «Почему не оставить меня в покое? Просто оставить…» — «О чем ты? О справедливости? Снисходительности? Человечности? Их здесь нет и не будет. Слышал о судьбе старшего сына Сталина? Вася рассказал. Яков Джугашвили. От первой жены. Артиллерист. В июле 1941-го попал в плен в Белоруссии. Сталин отказался обменять его на Паулюса. Собственного сына! Недавно он покончил с собой в лагере Саксенхаузен. Бросился на колючую проволоку. Сталин и слушать не стал. А Василий Иосифович в полку веселился: мол, туда братцу и дорога». — «А Аллилуева?» — «Он ее ударил. В ссоре. Она упала и будто бы пришлась виском об острый угол. Поскребышев на выстрел вбежал — увидел. Потом было торжественное погребение на Новодевичьем. Как всегда, горе и то напоказ. Все равно в душе пустота».

NB

1943 год. Распущен Коминтерн.

Арестован Антон Антонов-Овсеенко, сын секретаря Петроградского Военно-революционного комитета, арестовавшего в 1917 году министров Временного правительства, студент Московского городского педагогического института. Это его второй арест. Первый был в октябре 1940-го. Тогда его недолго держали в Бутырской тюрьме.

Огромный «студебеккер» с бригадой уходит в сумеречный рассвет зимнего дня. Война отступила от Москвы. Центры переформирования танковых частей теперь располагаются на старой Владимирке. От Орехово-Зуева десять километров до речки Киржач. Обрывистые, еле присыпанные снегом берега. Вековые сосны. Дубовые рощи, заваленные буреломом. На едва проклюнувшихся проталинах сморчки — множество маленьких, похожих на иссохшие пенечки грибов. Их мешками нам набирают солдаты. «Чисто тайга», — смеется Валера, крутя баранку.

Михалыча больше нет. На новой машине краснощекий коренастый сибиряк. Валера вернулся из госпиталя. Осколок из легкого ему не удалили. Дали работу полегче. Иногда по его лицу пробегает судорога. Он не жалуется. Тайком глотает из кулака таблетки. Жалеет тех, к кому ездим: не знают, на что идут. Обычно от танкового десанта в живых никого не остается. Разве что чудом. В пехоте и то легче. А тут, гляди, какие слабаки. Из тех, кого раньше не брали. Не выдюжат. Ни в коем разе.

За Михалычем ушли и члены бригады — в строй. Срок подошел. Коля Павлов, Коля Кромин, Юлька Садовский… Кто-то не вернется. Кто-то… «Да ты, сестренка, не думай. Знаешь, как у нас в деревне бабка моя толковала? Раз козе смерть, выходит, и бояться ее, костлявой, нечего. Ранение — дело другое. Тут всяко бывает. Без рук, без ног останешься, так и порешить себя не сможешь. А тебе вон солдатиков порадовать еще надо. Держись, Михална!»

Кажется, весна приходит раньше обычного. Но Валеру не проведешь — деревенский! «Это ты о том, что снег вроде посерел? Так это от машин. Гляди, сколько их туда-сюда носится. В сторонку свернем, как скатерка белая будет». «Студебеккер» на приспущенных шинах едет почти по целине. Тормозит у ворот части. «Гляди, как сегодня управились: восьми часов нет, а уж на месте». Значит, лишний концерт, лишняя программа и уставшие до полусмерти ребята. На обратном пути будут вповалку спать на мешках с реквизитом.

И неожиданная мысль: все стало привычным. Как работа. Просто работа. «Поговори с нами, сестренка», — просят солдаты, прибывшие на переформирование. Те, что остались от батальона или полка. Никто не скрывает: самое страшное возвращаться второй раз на передовую. «А куда денешься? Это уж как судьба».

У Петровского-Алабина один из самых больших лагерей переформирования. Солдаты задерживаются от силы на неделю. Новые машины. Новые командиры. Новое пополнение. И в путь. Едва ли не единственный постоянный знакомец — военврач Игнатий Иванович Жвирблис. «Я из Бреста». — «Из того самого?» — «Из того». — «Но как же вам удалось?..» — «Остаться в живых? Был в увольнении. Судьба. — Седые виски из-под белой шапочки. — Моя вторая война. Отступал из Австрии. Через Галицию. Победных фанфар слышать не довелось. Хотите на будущее остаться в театре?» — «Ни за что! Как и стать медиком». Игнатий Иванович смеется уголками глаз: «Что ж, пусть вам повезет. Пусть все сбудется, как задумаете…»

NB

1943 год. Ноябрь. В журнале «Октябрь» приостановлена публикация повести Михаила Зощенко «Перед восходом солнца». Писатель обратился с письмом к Сталину. Ответа не последовало.


1944 год. Январь. Журнал «Большевик» выступил с разоблачением «злопыхательства» Михаила Зощенко в отношении советского народа и условий жизни в Советском Союзе.

«Литература? И что же вас удивляет? Любое указание партии должно быть нами применено к любому явлению нашей культурной жизни. В этом и заключается смысл профессии — не ждать особых разъяснений, но действовать быстро и эффективно!» Глаза доцента Германа Недошивина горят за стеклами очков. Он ходит по узким коридорам старого университетского здания стремительно, словно рассекая воздух. И почтительно жмущихся к стенам студентов.

Парторганизация искусствоведческого отделения заседает чуть ли не каждый день. С громогласными, пламенными заявлениями. Или, наоборот, шепотом за шаткой стенкой из книжных шкафов, которые делят маленькую, отданную отделению (единственную!) комнату.

Узкая дверь. Два окна в университетский курдонёр… Вид на угловую — Арсенальную башню Кремля, Исторический музей, Красную площадь. За шкафами «профессорская», где правят две лаборантки: Наталья Николаевна Усольцева в качестве заведующей всем нехитрым хозяйством и Наталья Ивановна Соколова в качестве единственного «кадра».

Длинное, с крупным носом и словно присыпанное серой мукой лицо Усольцевой, родственницы психиатра, в клинике которого умирал Врубель, постоянно выражает озабоченность. Она переживает все партийные установки и болеет за «недошивинскую партию». Понимает, что на факультете «комиссаров от искусства» только терпят. По словам Усольцевой, это «классовое недоброжелательство» и скрытая оппозиция всей коммунистической партии, которую представляют вообще искусствоведы.

Пышная прическа льняных волос подчеркивает внешнюю независимость ее позиции: «Я всегда говорю только правду и не считаю нужным это скрывать!» Даже если в результате кому-то из студентов придется расстаться с университетом или быть вызванным в спецчасть.

Наталья Ивановна, хрупкая, миниатюрная, темноглазая, с множеством браслетов на жилистых руках, слишком дорожит работой в университете, чтобы высказывать собственное мнение. Но она всегда умеет случайным словом, взглядом, паузой в разговоре предупредить, предостеречь, заставить подумать. И никаких личных разговоров, никакого выражения симпатии. Как за стеклянной стеной. Таковы условия игры — искусствоведческое отделение кипит партийными страстями. Академик-филолог Виктор Владимирович Виноградов, ставший деканом факультета, с нескрываемой досадой заметил: «Десант Института красной профессуры. Не удивлюсь, если сюда переедет вся спецчасть. Хотя лучше бы наоборот».

Но это всего лишь мечты. Спецчасть занимает левое крыло старого здания, и места ей нужно куда больше, чем ректорату. Обитые металлическими листами, плотно закрывающиеся двери. Окошки в коридор с двойными стеклами. Повестки, которые рассылаются отсюда по всем одиннадцати факультетам. Говорят, досье хранятся в специальных несгораемых шкафах. И постоянная связь с объединенной, межфакультетской кафедрой марксизма-ленинизма, которой заведует Николай Сарабьянов, по прозвищу «Великий глухой».

Перетасовки в преподавательском составе происходят в головокружительном темпе. Профессора Михаила Владимировича Алпатова, автора фундаментального исследования «Италия времен Данте и Джотто», работ по древнерусской иконописи, об Андрее Рублеве, отстраняют первым. Впрочем, у него и нет никакого оружия для борьбы: не член партии (да кто бы его принял!), к тому же сын известного московского торговца москательными товарами. Алпатовскими обоями были оклеены многие московские квартиры — от самых богатых до самых бедных. Собственная фабрика работала за Серпуховской Заставой, магазины и склады размещались рядом с Красной площадью.

Куда лучшей кандидатурой представлялась профессор Наталья Николаевна Коваленская, успевшая еще до войны выпустить признанный учебным пособием для вузов курс русского искусства XVIII века. Предпочтение книге было оказано не случайно. Позиция автора говорила сама за себя: «Самостоятельность национального искусства состоит, конечно, не в неизменном соблюдении древних традиций. Общеизвестно утверждение товарища Сталина, что „национальный характер“ не есть нечто раз и навсегда данное, а изменяется вместе с условиями жизни. В другом месте товарищ Сталин прямо предостерегает против слишком прямолинейного понимания забот о „сохранении и развитии национальных особенностей народов“».

Все начиналось со сталинских слов и разъяснялось ими. Член партии, Коваленская не была фанатичной проповедницей идей вождя. Просто так легче жить и проще продвигаться по служебной лестнице. Особенно при отсутствии даже полного среднего образования. Наталья Николаевна не скрывала, что не сумела закончить гимназию. Все остальное ей дала «красная профессура». Но в условиях университета этого было недостаточно. Вместе с Недошивиным и при рьяной поддержке Лебедева она добилась появления на отделении еще одного профессора (в 1930-х это звание было одним из самых распространенных) — Алексея Александровича Федорова-Давыдова, преподававшего раньше краткую историю русского искусства на художественном факультете текстильного института. Студенты прозвали его просто «Федька».

Сравнительно молодой (ровесник века!). Невысокий плотный блондин с сильно поредевшими и поседевшими волосами. С усами и бородой, что не было тогда в моде. Говорун, любивший во время эффектных пауз рассматривать собеседника из-под очков с чуть приоткрытым ртом. Лектор, не знакомый с методом анализа художественных произведений, зато не скупившийся на иронические замечания по поводу каждой картины и каждого художника. О себе «Федька» рассказывал много. Якобы внук последнего генерал-губернатора Москвы. А вот об отце, скромном издателе популярного детского журнала «Светлячок», не упоминал никогда. «Федька» ушел в революцию до окончания гимназии то ли из-за увлечения модными идеями, то ли из-за ссоры с родителями. Отношений с семьей «Федька» действительно не поддерживал, и мать запретила ему приходить на ее похороны.

Перепоясанный патронташами (а может быть, и без них) юный комиссар оказался в Казани, откуда привез в Москву в качестве жены вдову известного адвоката с детьми, которые были его ровесниками. Новая семья поселилась в келье Новодевичьего монастыря. «Федька» стал работать помощником Луначарского. Его коньком была критика так называемого индустриального стиля в искусстве. К живописи в целом комиссар оставался глух. Не это ли помогло ему одному из первых среди искусствоведов получить звание профессора? Без опыта преподавательской работы. Без научных трудов, публикаций, книг.

В установочном партийном документе 1930 года позиция профессора была подвергнута самой резкой критике: «Мы против лозунга „индустриального стиля“ в искусстве (Федоров-Давыдов), как лозунга неполного и ошибочного, методологически исходящего исключительно из техники, ставящего знак равенства между социалистической и капиталистической техникой, между техникой и экономикой, лозунга, исходящего не из идейно-классовой сущности идеологии пролетариата, являющейся ведущим началом в стилеобразовании. Мы против него и ему подобных формалистических лозунгов, как лозунгов неклассовых, дезориентирующих пролетарское движение в искусстве. Мы за пролетарский стиль, исходящий не из апологии машины, а из боевого классового диалектико-материалистического мировоззрения пролетариата».

Зато самую высокую оценку заслужила социологическая экспозиция в залах Третьяковской галереи, над которой «Федька» трудился вместе с Коваленской. Смысл экспозиции заключался в том, чтобы рядом с каждой картиной поместить текст с подробным объяснением ее «классовой сущности». Портреты В. А. Серова становились портретами эксплуататоров, народных кровопийц, угнетателей. Картины Репина наглядно иллюстрировали развитие революционного движения. Суриков, к сожалению, не сумел понять «консервативную роль» боярыни Морозовой, которая боролась за старую веру против исправления церковных книг и чина богослужения патриархом Никоном.

Живопись СЛУЖИЛА, и это было главным. Анна Ахматова и Михаил Зощенко, несмотря ни на что, не хотели служить, соответствовать, подхватывать — их осуждение следовало распространить на примеры изобразительного искусства. «Смелее! — требовал профессор Федоров-Давыдов. — Главное смелее! Не оглядывайтесь на так называемые авторитеты. Как правило, их классовая сущность враждебна нашему будущему, будущему, за которое мы призваны бороться. Вы призваны. Если собираетесь стать советскими искусствоведами».

NB

1944 год. 19 июля. Из дневника М. М. Пришвина.

«— Так чего же долго думать о свободе и путях к ней; свобода таится в себе самом, и путь к свободе старинный: познай самого себя. Согласны?

— Вполне согласен, но вот, видите, тоже старинный путь был по тем березкам, и нате вот: ушел под воду, и все, кто шел по нему, остался под водой. И мы на этой воде, на ихних слезах плывем теперь на лодочке и рассуждаем о свободе. Правда ваша, конечно, свобода в себе, но ведь они тоже так думали, жили, догадывались, выдавали дочерей, женились и вдруг нате! неправильно! Идите рыть канал. И весь их старинный путь ушел под воду. Как с этим помириться, как соединить Ленинград с Петром и град Петров с бедным Евгением и как согласиться с пожеланием Пушкина: „Да умирится же с тобой и покоренная стихия!“

Это искусственное озеро слез, из которого пьет воду вся Москва, эта покоренная стихия про себя никогда не мирится, и если выйдет тихий вечер, как сегодня, то нельзя верить даже и такой тишине и доверить свою лодку воде, оставь ее без привязи — и лодка уйдет, и ты догадаешься, что стихия ничуть не умирилась, а только пережидает и втайне действует».


28 августа. С. С. Прокофьев впервые исполнил на рояле свою Пятую, только что законченную симфонию. Его слушателями были Шостакович, Мясковский, Кабалевский и Мурадели. Симфония писалась в Ивановском Доме творчества композиторов.


4 сентября. Из дневника М. М. Пришвина.

«Победа (государство) оставляет после себя вечное непримиримое начало (Евгений), о чем точно сказано: отдай Богово Богови, а кесарю кесарево. Так что личному началу и государственному нет примирения. Необходимость примирения (видимость) разрешается подменой личности отличником (стахановец, орденоносец). И, может быть, чем больше в государстве отличников, тем больше общество нуждается в личностях (общество состоит из личностей, государство — из отличников)».

Легкая метель кружит среди колонн консерватории. Снег искрится на ступенях, заметает невысокий порожек. Света нет. И только за тихо открывающейся дверью, в глубине, мелькает желтое тепло.

Концерт профессора-органиста Александра Федоровича Гедике. Чуть ли не первый с начала войны. В репертуаре Бах и польские композиторы XVII века. Гедике почти полвека на сцене. Столько же в роли преподавателя. Строгого до суровости. Не делающего скидок на самочувствие, настроение. «Музыка — это добросовестная работа» — так в консерватории говорят о Гедике. Может быть, он не так много вкладывает в исполнение от себя, но безукоризненно точно выполняет каждую мысль композитора.

В вестибюле темно. В полупустом зале каждый мостится в кресле так, чтобы не касаться ногами ледяного пола, глубже запрятать руки в рукава шубейки. На Гедике поверх концертного костюма меховая безрукавка и митенки. Несколько слов публике: «Не надо аплодировать. Только если очень захочется. Надеюсь, понравится».

Профессор прав — от аплодисментов толку мало. Крошечная аудитория предпочитает нестройно кричать «браво!». Гедике смотрит поверх очков. Наклоняет голову. И снова поворачивается к клавиатуре. «Николай Зеленский». — Ведущая называет польское имя на русский манер. Сидящий в соседнем ряду профессор Николай Мясковский поправляет: «Миколай Зеленьски».

Еще один варшавский знакомый. Его отец служил в крепости Ново-Георгиевск, неподалеку от Варшавы, под начальством Ивана Гавриловича Матвеева. Потому сын и окончил, до Петербургской консерватории, Петербургское военно-инженерное училище. Воевал всю империалистическую. Потом приехал в Москву. И остался в стороне от консерваторской жизни. Просто сочинял музыку. Просто перестал заниматься музыкальной критикой в середине 1920-х. Запомнились его слова, произнесенные за столом у графини Комаровской, на Воронцовом Поле: «Кажется, началась какая-то фальсификация: вместо меломанов — меломассы. Или просто массы. Без „мелоса“». Ему было сорок с небольшим лет.

Мясковского введут в художественный совет Комитета по делам искусств и в редакционную коллегию журнала «Советская музыка». Синекуры, которые не могут приносить удовлетворения. Сегодня он ждет исполнения своего небольшого «концертштюка». Не объявленного в афише, но задуманного Гедике для исполнения на бис. Если придется бисировать. Рядом Григорий Петрович Прокофьев.

«Как твой университет?» — «Ничего». — «Только-то? А служба?» Профессор хочет быть в курсе жизни несостоявшейся ученицы. Может быть, потому, что иных учеников уже нет. Даже из Института художественного воспитания детей, куда его направили после закрытия экспериментальной лаборатории, профессора удалили. Даже война не помешала идеологическому руководству страны позаботиться, чтобы гениальный педагог не сталкивался с молодежью. Единственное место, где Григорий Прокофьев может работать, — Институт психологии Академии педагогических наук РСФСР (не Советского Союза!). В качестве простого научного сотрудника отдела так называемой специальной психологии. И под общим руководством одного из ведущих специалистов в этой области Павла Максимовича Якобсона, никогда не имевшего ничего общего ни с музыкой, ни с театром, но усердно занимавшегося их проблемами.

В дверях зала появляется Валера. Все понятно: срочный выезд. Может, и к лучшему — не придется отвечать на вопросы…

NB

1945 год. 13 января в Москве в Большом зале консерватории состоялась премьера Пятой симфонии С. С. Прокофьева. Дирижировал автор. Симфония исполнялась во втором отделении, после того как закончился артиллерийский салют в честь очередной победы Советской Армии. Святослав Рихтер вспоминал: «Он ждал, и пока пушки не умолкли, он не начинал дирижировать. Что-то было в этом значительное, символическое. Пришел какой-то общий для всех рубеж… В этом есть что-то олимпийское».

«Поля! Полина! Поля-у! Война… Война кончилась! Отмучились! Поля-у!» — Отчаянный женский крик взрывает воскресную тишину двора. И сразу все наполняется голосами, хлопаньем дверей и распахивающихся окон. Слова мешаются, путаются, волнами плещутся среди каменных стен: «Отмучились! Отмучились! Слава тебе, Господи! Слава тебе!»

Поверить трудно. Невозможно: четыре года! Но вот уже врываются звуки включенного на полную мощность репродуктора: «С победой вас, дорогие товарищи! С победой!» Первое желание — выбежать на улицу. К людям. Что-то делать. Сейчас же! Немедленно!

Бабушка возвращается из кухни с миской воды, перочинным ножом и молча подходит к окну. Кресты! Синие кресты! «Как же я их ненавижу!» Ножик скребет по стеклу. Окаменевшая бумага не хочет отставать от стекла. Бабушка не торопится, буднично делает свое дело.

Вечером за столом собираются все родные. Не хватает стульев. И нечего положить на старинные тарелочки. Просто чай. Хлеб. Сахарин. Но у бабушки появляется еще и черный мускат. Совсем на донышке бутылки. Неприкосновенный запас. «Как причастие!» Все молчат. И как-то сразу становятся заметными произошедшие со всеми перемены.

Совсем поседевший дядя Володя с заострившимися чертами лица — он так и не оправился после кончины сгоревшей от чахотки в начале войны жены. «Отстранился от жизни», по выражению тети Нюси. Дядя Сигизмунд, исхудавший до пергаментной прозрачности, с трудом преодолевающий измучившее его головокружение. Он через силу выходит на улицу. Заставляет себя смешиваться с толпой. Хотя можно и не выходить: никакой работы, никаких издательских предложений. Пройдет почти полвека — и критики единодушно ахнут: «Прозёванный гений!»

На молодых годы почти не сказались. На их восторги бабушка реагирует скептически: «Ваши разочарования впереди». — «Разочарования в чем?» — «Война всегда ожидание перемен. И непременно к лучшему. Если этого не случается…» — «Ты думаешь об империалистической?» — «И о Японской. И о Гражданской. И о Крымской — твой прадед рассказывал». — «Не надо сегодня». — «Наверное, не надо. Извини, это вопрос возраста. У нашего поколения меньше времени на адаптацию. И реанимацию. Конечно, я спешу».

Вася Тезавровский обнимает Нину: «Пожалуй, сразу не освободишься». — «Так думаешь?» — «Дальнего Востока не миновать. Я бы сам напросился. Но…» — «Бюро Туполева не отпустит?» — «Тут и говорить не приходится. Отвоевался!»

А ведь с ним случилось чудо. Был сбит над Волховом. При падении парашют раскрылся наполовину. По счастью, запутался стропами в деревьях, а удар пришелся на воду. Огонь открыли свои: одновременно прыгнул сбитый Васей немец. Спас яростный мат: наши вовремя сориентировались. Потом госпиталь, комиссование, институт и, как когда-то с консерваторией, рывок на грани возможного: возвращение в строй, в качестве летчика-испытателя.

Помог Василий Сталин, в полку которого он служил. Пьяница, сквернослов, хам, но для «ребят» умел добиться всего. Трусости не знал сам, храбрость ценил во всех. И еще — помог тезке получить отдельную комнату. С окнами в узкий дворовый проход. Все в том же подвале.

«И все-таки постарайся освободиться поскорее. Кажется, есть приказ о студентках. Хватит тебе, а?»

* * *

Все обошлось без торжественных проводов и даже просто прощания. Каждый торопился домой и не оглядывался — да и на что собственно? Несколько подписанных бумажек. Обходной лист о сдаче казенного имущества. Брошенные на ходу слова о наградах — медалях, которые предстоит получить. И университет. Теперь уже только университет. Как данность.

Впрочем, не совсем так. В отделе кадров напомнили: «Не забудьте стать на партучет». — «Я беспартийная». — «Значит, на комсомольский». — «Не комсомолка». — «И это после стольких лет службы?! — Рука начальника тянется к характеристике: должна быть плохой. Оказывается, наоборот. — Так в чем же дело?» — «Не хватило времени».

Таким ответом можно (нужно!) возмутиться. А можно не заметить. Кадровик со следами погон на выцветшей гимнастерке предпочитает второе: «Вот теперь и подготовитесь. А то неловко. И притом — искусствоведческое отделение. Там, знаете ли…»

Основной состав университета уже вернулся в Москву. Всеобщее возвращение было еще более стремительным и полным хаоса, чем то давнее, октябрьское, бегство. Торопились занять свои брошенные квартиры — если еще никто не занял! Сохранить хоть какие-нибудь чудом оставшиеся вещи. Устроиться на работу. И начать требовать — льгот, преимуществ, поддержки: мы уходили от немцев, а вот они оставались и еще неизвестно почему. Вселенская склока закипала на каждом шагу. Паспортные столы милиции были бдительны — не пропустить бы специально высланных, всяких там немцев, поляков, татар. Не проглядеть бы кого. Все должны быть трудоустроены и отчитываться ежемесячными справками с места работы. Категории не работающих не могло существовать. К домохозяйкам, матерям семейства относились с подозрением. В идеале работать должны все!

Подозрительность стремительно нарастала. Все знали, что эшелоны из немецких концлагерей уходили прямо в сибирские концлагеря. Юрия Пиляра из Маутхаузена сразу отправили в зону. Впоследствии он напишет книгу «Как это было» об ужасах немецких лагерей, а в частном разговоре со своей преподавательницей на Высших литературных курсах признается: ужасы в советских лагерях. Слишком потрясающих, чтобы вспоминать Третий рейх.

Военнопленных ждала проверка, и притом не только в лагерях: госбезопасность не оставляла без внимания ни одного «изменника». Депортировались целые народы: из Крыма, из Прибалтики, из Западной Украины. Последних власти считали самыми ненадежными, их приговорили к тотальному истреблению. Даже вернувшиеся в свои деревни фронтовики попадали сразу в положение крепостных — ни у кого из колхозников не было на руках паспортов, и уехать из своих деревень они попросту не могли. Пробраться же в Москву или какой-нибудь областной центр было невозможно: для горожан существовал институт прописки. Каждому предписывалось всегда быть на месте, обозначенном в его паспорте. Всякое отклонение от режима сурово наказывалось. На улицу без паспорта не выходили. Жившая в Малаховке бабушкина сестра Александра Стефановна не могла рискнуть переночевать на Пятницкой — проверки проходили постоянно и всегда неожиданно. Если участковый милиционер чего-то недоглядел, ему всегда готовы были помочь бдительные соседи.

Зато на искусствоведческом отделении все было совсем иначе. Дочери и сыновья министров, руководителей госбезопасности, высокопоставленных партийных работников пользовались особым вниманием со стороны преподавателей. Что там машины, на которых они приезжали! Если чадо желало отдохнуть в Крыму, отцы могли расщедриться для них на спецрейс самолета. В любое время года. Независимо от лекций. Даже А. Лебедев услужливо расшаркивался, говорил чадам приятные слова. Пятерки сыпались как из рога изобилия. «Подает большие надежды…», «умеет поставить проблему…», «масштабно подходит к вопросу…» — среди привилегированных потомков неспособных, ленивых, бездарных просто не могло быть.

…«Если вы меня спросите, какой главной чертой должен обладать искусствовед, я отвечу — порядочностью. Да, да, не удивляйтесь — именно порядочностью».

На крошечном шатающемся столике под накрахмаленной, штопаной скатеркой — и это пресловутый обиход старого холостяка! — потертые на краях фарфоровые чашечки, сахарница с щипчиками и крышкой, хлеб на плетеной хлебнице, масленка с нарисованным и потускневшим от времени красным помидорчиком, эмалированный зеленый чайник на подставке из крупных бусин.

Бывшего адвоката из Казани Алексея Николаевича Свирина музейное дело спасло от репрессий. Почти спасло — пришлось менять города, отказаться от постоянного дома, лишиться имущества. В конце концов он нашел приют в Отделе иконописи Третьяковской галереи.

За дверью слышны громкие голоса техничек галереи — в этом дворовом флигельке и работают, и живут. Шипят сковородки. Неустанно ревут примусы. А вот в комнате с окном на боковую стену галереи удивительно тихо, очень спокойно, и нельзя себе позволить прислониться к спинке стула, потому что «так не сидят».

«Я сказал — порядочность. Это только кажется просто, а на самом деле… От вас ждут вполне определенного вывода. Вам его подсказывают. Может быть, даже сами верят в его истинность. Но это всего лишь потреба дня. Предмет для спекуляций, и притом совсем не безобидных. И для художника, о котором идет речь. И для зрителей, читателей, просто людей. Ведь по большому счету речь идет о контакте человека с искусством: верить — не верить, обращаться к картине или обойтись без нее. Кстати, на чем вы остановились в семинаре?» — «На атрибуции Климентовской церкви в Замоскворечье». — «Наверно, не без детской ностальгии? Разве она все детство не была перед вашими глазами?» — «Профессор Коваленская сказала, надо сделать выбор из трех архитекторов, кто бы мог ее построить». — «А если покопаться в архивах? Это несколько странная идея, но не обратиться ли вам к Грабарю? Вряд ли университетская профессура станет возражать — как-никак директор Института искусствознания Академии наук. А архивист он блестящий. В университете, насколько я знаю, такой путь не жалуют, так что решайте сами».

На глухой красноватой стене за окном наливается темнотой сырое пятно. Бренчит железо водосточной трубы — гулко и надсадно. Синяя мартовская капель прошивает серую накидку сугроба. Мерно ухает в руках дворника, пробиваясь к заледенелому асфальту, лом. Настоявшаяся за день лужа закипает первым нетерпеливым ручейком. И желтым кругом ложится на стол свет низко опущенной лампы.

Через год с лишним у того же стола можно будет сказать: ни один из трех предложенных лиц не являлся архитектором Климентовской церкви. Архивы подсказали: это Пьетро Трезини. Сын первого архитектора Петербурга Доменико Трезини, уроженца Лугано. Приближенный императрицы Елизаветы Петровны, кончивший свой век в Италии. А рядом в связи со строительством в глухом Замоскворечье дела польские, шведские, датские. Дворцовые интриги. Дипломатические розыгрыши, захватывающие все европейские дворы. И искусство рококо на московской почве.

Свирин смеется: «Вам сделали замечание, что архитектор оказался не русским? Да еще покинул Россию? За правду приходится расплачиваться — в России так принято».

NB

1946 год. 8 сентября в газетах появилось объявление:

«Для подготовки руководящих партийных и советских работников областного, краевого и республиканского масштаба создана Высшая партийная школа при ЦК ВКП(б) в составе двух факультетов: партийного и советского. На партийном факультете имеются отделения организационно-партийных работников, пропагандистских работников, редакторов газет. Прием заявлений производится до 20 сентября с.г. управлением кадров ЦК ВКП(б).

Поступающие в Высшую партийную школу держат вступительные экзамены по истории СССР, русскому языку, географии в объеме программ средней школы и по основам марксизма-ленинизма в объеме программ высших учебных заведений.

Начало занятий в школе — 1 октября 1946 года».


26 сентября. Из дневника М. М. Пришвина.

«Вчера прочитал речь Жданова все о том же Зощенко. В этом выступлении скрытая в революционной этике ненависть чисто средневековая к искусству наконец-то раскрывается, и имена Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Плеханова ставятся в оправдание насилия над личностью художника. То, о чем догадывались, теперь названо. Как мужики громили усадьбы помещиков, так теперь правительство выпустило своих мужиков от литературы на писателей с лозунгами из Ленина о том, что литература и все искусство являются частью дела партии (т. е. искусство есть агитация и пропаганда марксизма).

…Как воспевать теперь категорический императив коммунистической этики, если он валится на ребенка и давит его у тебя на глазах! Получается что-то вроде сказки о рыбаке и рыбке: старуха потребовала от рыбака рыбки, чтобы она сделала ее владычицею морскою и сама бы стала ей служить. Точно так же и у нас получится с искусством: золотая рыбка тоже уйдет, но какие-нибудь золотые караси будут, конечно, служить. Надо прочитать Фадеева роман „Молодая гвардия“, чую — это золотой карась».

«Зачем вам аспирантура? Будьте же реалистом, голубчик. Ваша „продукция“ не для нынешних художественных советов. Ее не купят и не выставят. Если быть совершенно беспристрастным, у вас два источника — Кандинский и икона. И то и другое, да еще в варианте абстракции, неприемлемо. И не будет приниматься». — «Но…» — «Никаких „но“. Посмотрите, какой дремучий вариант натурализма привезен из Средней Азии, из эвакуации. И наступление на культуру только продолжается. Победили не светлые начала идеи — победила тупая, безмозглая сила. С людьми, которые лишились всего, куда легче бороться, навязывать свою волю». — «Уверяю вас, Павел Варфоломеевич, ощущение жизни…» — «Когда-нибудь возьмет верх? Когда-нибудь! А пока вы получите возможность три года заниматься своей живописью. Это очень много! А там будет видно…»

У профессора Кузнецова нет мастерской. В коммунальной квартире, на верхнем этаже большого доходного дома близ Арбата ему удалось отделить от общего коридора крохотную прихожую, соорудить стеллаж для никому не нужной живописи. В первой комнате поставил мольберт для себя, во второй — для жены, великолепного живописца Елены Бебутовой.

Еще есть рояль, две ветхие тахты, пара старых кресел. И книги. Повсюду. На столике, подоконниках, на полу, в руках у профессора. Если он оставляет кисти, значит, берет книгу. Так принято в семье, объединившей княжну из романтического княжеского рода и сына саратовского иконописца, к великому потрясению отца и родных занявшегося совершенно непонятным искусством.

Скандал разразился тогда, когда Павел Кузнецов расписал в своих краях православную церковь — заказ, устроенный заботливым родителем. Вся роспись была счищена. Отец сам ее выполнил бесплатно, а будущий профессор отказался навсегда от подобных экспериментов. Но методу своему не изменил. Не изменил и привычке каждый год приезжать в родные места и работать в построенной его отцом сарае-мастерской, разделенной на части рыбацкими сетями. Одна часть принадлежала Павлу Варфоломеевичу, другую занимал его брат, вполне «спокойный» художник.

Наверно, это тоже было частью его внутреннего спора с противниками новой живописи и с обстоятельствами: с самого утра белая сорочка с бабочкой, отутюженные брюки, стеганая «бонжурка», предполагавшая прислугу, серебряные приборы на столе — достойный добробыт в духе героев Чехова. Своим правилам профессор не изменял никогда, как и привычке вскакивать при любом движении находившихся рядом женщин. Независимо от возраста.

«И непременно, голубчик, вступите в Союз. На всякий случай, знаете ли. ОНИ к тем, кто в стаде, придираются меньше. ИМ порядок казарменный нужен. Догляд, как у нас на Волге говорят. Пусть думают, что и вы не ушли от их надзора. А рекомендации мы с Аристархом Лентуловым вам дадим — я уже говорил с ним».

* * *

Исключение из Союза писателей Анны Ахматовой и Михаила Зощенко означало лишение карточек на продовольствие и, само собой разумеется, всякого литературного заработка. Оставалась смерть от дистрофии. Анну Ахматову спасло то немногое, что могли отрывать от своих пайков друзья. Нина Сухоцкая несла приехавшей в Москву поэтессе пузырек с подсолнечным маслом: «В бутылочке от „капель Датского короля“. Были такие. От кашля. Грамм семьдесят. Не больше. Всё боялась — не пролить бы. С жирами у всех худо, а об Анне Андреевне нечего и говорить!»

Круг общения у отверженных день ото дня сжимался, как шагреневая кожа. Болгарский журналист Алексей Алексеев навестил Зощенко через девять лет после постановления. И та же нищета, то же одиночество. Сын публично, через газету, отрекся от отца. «Он был вынужден, понимаете! — оправдывал его писатель. — Он должен был это сделать. Чтобы сохранить работу. У него своя семья. Его вынудили: вызвали и намекнули». Вчерашние приятели поспешно переходили на другую сторону улицы. Конечно, «не узнавали». Само собой разумеется, не кланялись. И не звонили.

Дядя Сигизмунд не мог успокоиться. «Он настолько интеллигентен! Великолепный кадровый офицер. Искать милости ни у кого не будет. Хватит этого письма „вождю и учителю“. Хватит!»

У его тревоги была еще одна серьезная причина — «ангел-хранитель». После постановления о журналах на время, казалось, отступившаяся от Кржижановского «женщина из ВОКСа» снова предприняла атаку по всему фронту.

Не будучи художником-книжником, она неожиданно получила заказ от Гослитиздата на оформление того сборника стихов Юлиана Тувима, в котором наконец-то предстояло участвовать Кржижановскому. «Женщина из ВОКСа» решила заняться польским языком и начала добиваться от дяди Сигизмунда консультаций. Надежда на творческую работу оказалась отравленной. С такой же энергией она начала опекать Кржижановского в отношении продуктов и лекарств. У нее тут же нашлась «знакомая» в коммунальной квартире тети Нюси, которой теперь передавались посылки. Таким образом «женщина из ВОКСа» оказалась в квартире жены дяди Сигизмунда и даже у нее на работе — в Камерном театре, куда проникла под предлогом передачи бутылочки… с рыбьим жиром.

Пределом всего стали деньги, которые она буквально сунула в карман дяди Сигизмунду под предлогом материальной помощи и за которыми пришла в квартиру Анны Бовшек. И снова расспросы с пристрастием о любимых философах, об увлечениях, о домашних занятиях и новых законченных работах. Последним рывком «дама из ВОКСа» категорически потребовала пустить ее в комнатушку Кржижановского на Арбате. На семейном совете было решено согласиться на дневное время и в присутствии Тезавровского. От волнения дядя Сигизмунд не мог спать. Все рукописи были разобраны родственниками. Больше всех досталось на долю Пятницкой — комнату тети Нюси тоже на всякий случай очистили от следов писательского творчества.

По всей вероятности, именно эта пустота разочаровала «даму из ВОКСа»: ни архива, ни набитого рукописями письменного стола. Да он бы и не уместился на площади, подсказавшей писателю его знаменитый «квадратурин». Дама набросилась на немногие семейные фотографии, хотя в них как раз никакого смысла не было. Дядя Сигизмунд не поддерживал отношений со старшими сестрами и не интересовался ими. Все они как-то устраивали свои судьбы, и явный неудачник-брат сочувствия не вызывал.

NB

1947 год. Сентябрь. Создано заменившее Коминтерн Коминформбюро, в котором были представлены девять компартий.


6 сентября. В Большом театре состоялось торжественное заседание, посвященное 700-летию Москвы. Город был награжден орденом Ленина. Ту же награду получили Московский метрополитен, Рублевская водопроводная станция, Боткинская больница и газовый завод. Канал Москва — Волга стал именоваться Каналом имени Москвы.


7 сентября. На стадионе «Динамо» был устроен праздник, посвященный той же дате. Вечером дан салют из двадцати залпов. Заложен памятник Юрию Долгорукому.


13 сентября. В Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца орденами Ленина были награждены представители города.

Год 1948-й. Темно-серый зал Камерного театра. Сбитая в кучу растерянная толпа. Ссутулившиеся спины. Приклеенные улыбки. Убегающие взгляды… Значит, все продолжается. Значит, ничего не перечеркнули муки и издевательства первых постановлений. Торжествующее исключение — те, кто удостоился чести показывать свое мастерство во время разливанных кремлевских застолий, развлекать, присутствовать, соответствовать. Во главе с личным чтецом вождя Михаилом Ивановичем Царевым.

И на трибуне — в том самом месте, где белело чучело чайки в последней постановке уже обреченного на искоренение таировского театра, — серая фигура с холодным взглядом и влизанными в череп бесцветными волосами, сыплющая на «московскую художественную интеллигенцию» круглые, свинцовые слова. Беспощадно. Аккуратно скатывающиеся к единственному магниту — пресловутой 58-й статье Уголовного кодекса. О врагах народа. И о контрреволюции в бесконечном многообразии ее обманчивых оттенков.

Голос оратора замирает от преданного восхищения: может быть, кто-то осмелился забыть историческое постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград»? 14 августа 1946 года — день, который останется в истории. Во всяком случае нашей, советской культуры. Слова вождя и учителя: «Предоставление страниц „Звезды“ таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопустимо, что редакции „Звезды“ хорошо знакома физиономия Зощенко и недостойное его поведение во время войны, когда Зощенко, ничем не помогая советскому народу в его борьбе против немецких захватчиков, написал такую омерзительную вещь, как „Перед восходом солнца“. Такая же ясность внесена и с Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой и безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пронизанные духом пессимизма и упадочности, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства — „искусства для искусства“, не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе».

…Оратор в Камерном театре продолжал. Старательно выговаривая слова. Негромко. Почти вкрадчиво: «Или вы сочли для себя необязательным постановление о репертуаре драматических театров?» Вождь позаботился о нем спустя каких-нибудь двенадцать дней после решения о журналах: «Постановка театрами пьес зарубежных авторов явилась по существу предоставлением советской сцены для пропаганды реакционной буржуазной идеологии и морали, попыткой отравить сознание советских людей мировоззрением, враждебным советскому обществу, оживить пережитки капитализма в сознании и быту».

И главная часть — «поставить перед Комитетом по делам искусств в качестве основной практической задачи организацию постановки в каждом драматическом театре ежегодно не менее двух-трех новых высококачественных спектаклей на современные советские темы». Вот откуда, товарищи деятели, вы обязаны начинать для себя отсчет времени!

Но «вождь и учитель», как обычно, довел дело до конца. 4 сентября того же года он высказался о кинофильме «Большая жизнь», а заодно и о Сергее Эйзенштейне: «Режиссер С. Эйзенштейн во второй серии фильма „Иван Грозный“ обнаружил невежество в изображении исторических фактов, представив прогрессивное войско опричников Ивана Грозного в виде шайки дегенератов, наподобие американского ку-клукс-клана, а Ивана Грозного, человека с сильной волей и характером, — слабохарактерным и безвольным, чем-то вроде Гамлета». Как можно было забыть, что Грозный оставался любимым героем и идеалом «вождя и учителя», историческим оправданием любых репрессий и зверств «ради блага народа»!

Причиной собрания в Камерном театре стало четвертое по счету постановление с четкой формулировкой понятий формализма как антисоветчины. «Вождь и учитель» от угроз переходил к действиям. Именно это обстоятельство утвердившийся на трибуне академический искусствовед в штатском В. Сысоев и должен был окончательно довести до сознания и без того смертельно напуганных людей.

«Еще в 1936 году в связи с появлением оперы Д. Шостаковича „Леди Макбет Мценского уезда“ в органе ЦК ВКП(б) „Правда“ были подвергнуты острой критике антинародные, формалистические извращения в творчестве Д. Шостаковича и разоблачены вред и опасность этого направления для судеб развития советской музыки… Несмотря на эти предупреждения, а также вопреки указаниям, которые были даны Центральным Комитетом ВКП(б) в его решениях о журналах „Звезда“ и „Ленинград“, о кинофильме „Большая жизнь“, о репертуаре драматических театров и кино и мерах по его улучшению, в советской музыке не было произведено никакой перестройки… Особенно плохо обстоит дело в области симфонического и оперного творчества. Речь идет о композиторах, придерживающихся формалистического, антинародного направления. Это направление нашло наиболее полное свое выражение в произведениях таких композиторов, как т.т. Д. Шостакович, С. Прокофьев, А. Хачатурян, В. Шебалин, Н. Мясковский, Г. Попов и др., в творчестве которых наиболее наглядно представлены формалистические извращения, антидемократические тенденции в искусстве музыки, чуждые советскому народу и его вкусам…

ЦК ВКП(б) постановляет: 1. Осудить формалистическое направление в советской музыке как антинародное и ведущее на деле к ликвидации музыки».

Только одного постановления было мало. Его благословленный «вождем и учителем» автор — Жданов любил разъяснять. Во френче сталинского покроя, только чуть более темном. С тяжелым, «проницательным» взглядом, предназначенным на месте испепелять собеседника. С ехидной ухмылкой превосходства в точно воспроизведенных сталинских усах. С заложенными — снова по примеру вождя! — за спину руками. Разве что старательно зализанные волосы не соответствовали ЕГО прическе. Зато в хамски-простоватых выражениях развязной речи можно было себе позволить превзойти «учителя». Правда, для того, чтобы объяснять и рассуждать, не всегда хватало понятных самому оратору примеров. Поэтому, не вдаваясь в тонкости оперной и симфонической музыки, лучше всего было показывать на образцах очевидного, как казалось Жданову, изобразительного искусства.

Встреча идеологического подмастерья с композиторами: «В живописи, как вы знаете, одно время были сильны буржуазные влияния, которые выступали сплошь и рядом под самым „левым“ флагом, нацепляли на себя клички футуризма, кубизма, модернизма, „ниспровергали“ „прогнивший академизм“, провозглашали новаторство. Это новаторство выражалось в сумасшедшей возне, когда рисовали, к примеру, девушку с одной головой, на сорока ногах, один глаз — на нас, другой — в Арзамас.

Чем же все это кончилось? Полным крахом „нового направления“. Партия восстановила в полной мере классическое наследие Репина, Брюллова, Верещагина, Васнецова, Сурикова. Правильно ли мы сделали, что оставили сокровищницу классической живописи и разгромили ликвидаторов живописи? Разве не означало бы дальнейшее основание подобных проблем и „школ“ ликвидацию живописи? Что же, отстояв классическое наследие в живописи, Центральный Комитет поступил „консервативно“, находился под влиянием „традиционализма“, „эпигонства“ и т. д.? Это же сущая чепуха!»

Довод был действительно неопровержимым! Круг замыкался. Все виды искусства были под контролем, получили необходимые разъяснения. Но в изобразительном искусстве уже был необходимый порядок. Поэтому доклад в Камерном театре был доверен ученому секретарю только что образованной Академии художеств.

Кто не помнит: в 1920-х годах именно искусствоведы возглавили травлю многих талантливых писателей, начиная с Андрея Платонова. Академия же художеств имела и вовсе специальное назначение. Постановлением Совета Министров ее практические задачи определялись как «борьба с формализмом, натурализмом и другими проявлениями современного буржуазного и упаднического искусства, с безыдейностью и аполитичностью в творчестве, с лженаучными идеалистическими теориями в области эстетики».

Самим фактом своего появления Академия художеств окончательно цементировала единое железобетонное корыто существования изо. Никакого русла! И значит, перспектив развития у живописи не оставалось. Указания Жданова всё ставили на свои места: «Чтобы перегнать классиков, и что было бы совсем неплохо, если бы у нас появлялось побольше произведений искусства, похожих на классические по содержанию и форме, по изяществу и красоте… Слова эти имеют прямое отношение и к нашим художникам».

NB

1948 год. Из доклада ученого секретаря Академии художеств СССР В. Сысоева в Камерном театре.

«Чуждые, а точнее враждебные всему существу социалистического реализма тенденции просматриваются не только в творчестве врагов советского искусства художников-формалистов, но они проникли уже в среду молодых, в наши художественные вузы. Наиболее характерна в этом отношении аспирантская мастерская Московского Художественного института, где ее староста, Белютин, пользуясь бесконтрольностью со стороны руководства, создал настоящее гнездо формализма…»


Из решения президиума правления Московского отделения Союза советских художников по поводу исключения из Союза Э. М. Белютина.

«Будучи старостой творческой мастерской по кафедре живописи и рисунка, самовольно пригласил в качестве ее руководителей художников-формалистов П. Кузнецова, Л. Бруни, Фонвизина, создав тем самым платформу для действий врагов социалистического реализма».


Февраль. Умер Сергей Эйзенштейн. В октябре вдова передала весь хранившийся на даче в Кратове архив В. Э. Мейерхольда в Центральный Государственный архив литературы и искусства.


Май. Из дневника М. М. Пришвина.

«Этот страшный как смерть коллектив стоит с раскрытым ртом, чтобы поглотить тебя: сколько зубастых голов! И ты, голубой, веришь, что так и пройдешь через ряд красных пастей; и они не тронут тебя, напротив, все закричат: осанна сыну Давидову!

Так что „голубой“ борец за незаменимое место свое в человеческом мире остается со своей „темой“ одинок как в капитализме, так и в социализме, с той разницей, что нечто новое, им открываемое в социализме, много скорее стареет, делаясь общим достоянием, и „голубого“, выжав как лимон, отбросив, оставляют век свой доживать в положении героя. Нет, любить коллектив невозможно… Невозможно!»


Умер художник Лев Бруни.

* * *

Они выходили на прогулки по городу. Он — как можно дальше от ставшего чужим театра. Она — непременно на Тверской бульвар, чтобы снова и снова своими глазами, не отрываясь, смотреть на «их» дом, который когда-то сами выбирали для своего Камерного и приобрели, в котором начинали и прожили всю жизнь. Александр Таиров и Алиса Коонен. Режиссер хотел хоть на мгновение забыться, во что-то поверить, к чему-то еще рвануться, актриса чувствовала — все невозвратимо. Потому что театр — это не просто они двое. Это все, что вокруг, и прежде всего люди, уже неспособные отозваться на то, что еще вчера казалось смыслом жизни. Их театр умирал вместе с верой человека в самого себя, в свои возможности. И в справедливость.

«Как можно выйти на нашу сцену после такого!» — Коонен была ошеломлена состоявшимся в их театре — именно в Камерном! — собранием творческой интеллигенции. Вспоминала о нем в последние дни своей жизни с содроганием и отвращением. Доклад делал «какой-то серый человек без лица». Он все говорил, говорил, говорил… Подробности? Какое они могли иметь значение, когда анафеме предавались такие люди и весь цвет современной музыки!

Откуда Алисе Коонен было знать, что это последний акт разыгравшейся сразу после войны драмы советской культуры? Подбор имен для остракизма определялся тем, что все вместе они составляли Оргкомитет будущего Союза советских композиторов. Инакомыслие, которым отличалось их творчество, нельзя было допустить в новую, идеологически стерильную организацию. Крамолу предстояло искоренить, и для этой цели уже готовились кадры.

Маленькая и оставшаяся незамеченной историками музыки подробность. В первом и втором номерах журнала «Советская музыка» за 1948 год напечатана фотография Тихона Хренникова с подписью: «Генеральный секретарь Союза советских композиторов». Но — Союза еще не существовало! Он был создан в апреле, и только тогда лишился формально своих полномочий Оргкомитет. Именно формально. В действительности же сразу после постановления бразды правления были переданы именно Хренникову. И это на пятьдесят лет вперед! Соответственно несменяемый ни при каких правителях — от Сталина до Ельцина — партийный музыкальный вождь был принят в ряды ВКП(б).

Статья, с которой Хренников выступил в журнале в связи с постановлением, свидетельствовала о его безукоризненно правильной партийной позиции в искусстве: вместе с русскими композиторами из «настоящей музыки» вычеркивались Оливье Мессиан, Хиндемит, Кшёнек, Берг, Менотти, Жоливе, Бриттен, Шёнберг, Стравинский. Объектом критики стал и Сергей Дягилев со своими сезонами русского балета.

Новым мерилом ценности творчества композитора было объявлено условие, сформулированное сочинителем «колхозно-народных» песен Захаровым: будут ли слушать колхозники после трудового дня Восьмую или Девятую симфонии Шостаковича? Если нет, значит, они «антинародны». Впрочем, все это нисколько не помешало бессменному руководителю Союза композиторов усиленно добиваться приезда Стравинского в Советский Союз, оказывать ему самый радушный прием и фотографироваться на память с «идейным врагом». Как и с Кшиштофом Пандерецким, фильм о котором Хренников взял под свое покровительство. Знали ли оба польских гостя истинное лицо московского своего хозяина? Или даже не догадывались о нем?

Сопротивляться, возражать было бессмысленно и бесполезно. Особенно Сергею Прокофьеву, жена которого, мать двух его сыновей, Лина отбывала заключение в лагерях. Двадцать лет тюремной жизни. Полный отрыв от семьи. Лишь в лагере для заключенных-инвалидов под Воркутой, на станции Абязь, Лина узнала о смерти Сталина, но так и оставалась в неведении, что в тот же день не стало и ее мужа.

Собственно музыка была последней в ряду подвергнутых стерилизации искусств. После трех постановлений 1946-го открытие Академии художеств явилось четвертым и решающим действием Сталина на поприще культуры. Это был триумф догматического соцреализма. Трудно сказать об этом откровеннее, чем это сделал вице-президент Борис Иогансон в праздничном номере «Огонька»: «Когда просматриваешь картины наших художников, написанные к тридцатилетию Октября, невольно вспоминаешь первые годы революции. Тогда реалистическое искусство, вначале еще слабое, но уверенное в конечной победе, пробивало дорогу к советскому зрителю. Движение это, подхваченное лучшими, передовыми советскими художниками, широко разрослось под лозунгом социалистического реализма. Рост и успехи всех видов изобразительного искусства несомненны. Мне кажется, что выставка „30 лет советской власти“ подвела итоги, из которых можно делать выводы, что наша советская живопись в идейном и качественном отношении является самой высокой в мире. Маразм и разложение буржуазного искусства настолько глубоки, что сравнивать с ним наше искусство кощунственно». Родство душ или прочитанное выступление Геббельса в Мюнхене?

Как трудно было осознать, что все происходило одновременно, потому что питалось из одного источника и преследовало одну цель — жесточайший курс в культуре и не менее жесткий в партийной жизни. Советская модель, руководящая роль ВКП(б) утверждались через единообразие политических и экономических структур в странах народной демократии.

Позже перестанет быть тайной, что во многих случаях с помощью отрядов Берии уходили из жизни руководители многих коммунистических партий: в Албании — К. Дзоде; в Болгарии — Т. Костов, И. Стефанов; в Венгрии — Л. Райк, С. Сени, А. Саалн, Л. Бранков; в Румынии — А. Паукер, В. Лука; в Чехословакии — Р. Сланский, В. Клементис. Только Польше была уготована иная судьба: В. Гомулка, М. Спыхальский, З. Клишко оказались в тюрьме. Сначала в Варшаве, на Раковецкой. Позже, по свидетельству З. Клишко, в Куйбышеве. Югославская партия избежала обшей участи. Ее сопротивление послужило причиной для громкого советско-югославского конфликта, который провоцировался и поддерживался теми же исполнителями, что и в культуре, — Ждановым, Берией, Сусловым.

…Они до конца не верили. Закрыть Камерный театр?! Но почему? Среди летевших обломков других искусств, как среди камнепада, Таиров писал: «Алиса, любимая! И все-таки вопреки всему — в добрый час! В наш 35-й сезон — нашей жизни и работы! Обнимаю! Верю! Верь и ты! Твой А. Т.».

В мае 1949-го произошли два на первый взгляд разнохарактерных события. Была отвергнута докторская диссертация Бахтина за «формалистический анализ» творчества… Рабле! 29 мая «Советская культура» выступила с редакционной статьей «Плоды эстетства и формализма»: «Еще имеют место отдельные случаи проявления формализма и эстетства, низкопоклонства перед реакционной культурой Запада. Примером может служить тот творческий тупик, в котором оказался Московский Камерный театр в результате эстетических, формалистических, космополитических взглядов его художественного руководителя А. Я. Таирова».

Выводы не заставили себя ждать: 25 июня та же газета сообщила о снятии режиссера. Свой последний в жизни спектакль — знаменитейшую «Адриенну Лекуврер» — Алиса Коонен сыграла под надзором специально вызванных уполномоченных, расположившихся в зале и за кулисами. Закрывали театр будущий академик-секретарь Отделения литературы и языка Академии наук СССР, лауреат Ленинской премии Михаил Храпченко и все тот же Лебедев.

Но даже такой могучий десант не мог сорвать прощания зрителей с великой актрисой. Коонен и Таирова вызывали двадцать девять раз. Театр переходил в руки «человека с ружьем» — новым руководителем был назначен никогда не занимавшийся режиссурой исполнитель заглавной роли в одноименном фильме, лауреат Сталинской премии Ванин.

Александр Таиров скончался через год от рака мозга. Мастера уходили один за другим. Кто считал эти потери? И спустя тридцать с лишним (!) лет историки пытались стереть все события 1940-х годов. В изданной в 1982 году «Музыкальной энциклопедии» 1948 год был представлен в жизни «формалистов» временем безоблачного счастья. Для Шостаковича это получение звания народного артиста РСФСР. Для Прокофьева — «сближение с дирижером Самосудом». Для Мясковского — первое исполнение 26-й симфонии, для Хачатуряна — первое исполнение оды «Памяти Ленина». И ни слова о постановлении.

Впрочем, и музыковеды не были исключением. Авторы изданной двумя годами раньше энциклопедии «Москва» не вспомнили ни о XX, ни о XXII съездах. Лев Толстой верно определил два вида лжи, бытующих в исторической науке, — ложь словом и ложь умолчанием. Первую можно в конце концов опровергнуть, о второй никогда вообще не узнать.

NB

1948 год. Сентябрь. ЦК ВКП(б) принял постановление «О работе Академии общественных наук» (заведующим кафедрой истории искусства был назначен А. А. Федоров-Давыдов) и «О журнале „Крокодил“» (новые задачи журнала — «своевременно откликаться на злободневные международные события, подвергать критике буржуазную культуру Запада, показывая ее идейное ничтожество и вырождение»).


«Победа мичуринской биологии». (Отклик на стенографический отчет сессии Всесоюзной сельскохозяйственной академии, проходившей с 31 июля по 7 августа): «Доклад академика Т. Лысенко, одобренный ЦК ВКП(б), является программой развития передовой мичуринской биологической науки. Менделизм-морганизм осужден. Ему нет места в советской науке. Советский народ устами партии заявил: путь биологической науки нашей страны — советский творческий дарвинизм, мичуринская биология…


Выступавшие на сессии представители реакционного менделизма-морганизма академики И. Шмальгаузен, Б. Завадовский, В. Немчинов, профессор А. Жебрак и др. еще раз продемонстрировали теоретическое и практическое банкротство той „науки“, носителями которой они являются. Одни из них пытались якобы обосновать материалистическую сущность морганизма, другие зачисляли себя в мичуринцы, третьи выдавали менделизм-морганизм за „теорию“, сулящую практике „великие открытия“. Уловка менделистов-морганистов была разоблачена выступавшими мичуринцами.

Сессия „приняла к сведению“ отказ от своих ошибочных взглядов П. Жуковского, И. Полякова, С. Алиханяна. С восхвалениями Т. Лысенко выступили академики Е. Ушакова, С. Демидов, П. Лобанов, П. Яковлев. Особенно удачным было признано выступление Е. Ушаковой, заявившей, что, кроме Лысенко, „все остальное нами должно быть отметено с пути как вредное, задерживающее наше движение вперед“».


Ноябрь. Из программы Коммунистической партии молодежи (город Воронеж).

«Намечая программу нашей Коммунистической партии молодежи, мы исходили из того, что задача осуществления целей и планов Коммунистической партии большевиков есть и наша задача. ВКП(б), борясь под знаменем Ленина — Сталина за выполнение и проведение в жизнь научно обоснованных гениальных теоретических положений наших учителей, открывает тем самым дорогу к построению бесклассового коммунистического общества.

„КПМ“, руководствуясь указаниями великих теоретиков нашего времени Ленина — Сталина, также считает максимумом своей программы построение коммунизма, становясь плечом к плечу с ВКП(б) в осуществлении общих задач.

Однако общая программа „КПМ“ отлична от программы ВКП(б), что и заставляет ее обособиться от последней, выйти на арену как самостоятельная партия. Если программа ВКП(б) ставит своей задачей в настоящее время осуществление ее максимума, т. е. построения коммунистического общества, то программа „КПМ“ включает МИНИМУМ неосуществленных задач, без выполнения которых широкая столбовая дорога к коммунизму превратится в узкую тернистую тропу.

Каковы же ближайшие цели и задачи „КПМ“?

Вместе с ВКП(б), ведя последовательную и непримиримую борьбу за мир и демократию во всем мире, за уничтожение капитализма как необходимого условия построения коммунизма, наша партия намечает следующие задачи, осуществление которых является не меньшим по важности условием построения коммунистического общества, а именно:

1. Искоренение бюрократизма как основной общественной формы, тормозящей и препятствующей осуществлению основных задач партии.

2. Организованная и непримиримая борьба со взяточничеством, подхалимством и карьеризмом.

3. Борьба за повышение и улучшение культурной и экономической жизни трудящихся масс.

4. Борьба за правильное и равномерное распределение продуктов труда в нашем социалистическом обществе.

5. Борьба за фактическое исполнение тезиса „От каждого по его способностям — каждому по его труду“.

Осуществление данных задач есть ближайшая цель нашей партии, залог быстрейшего построения коммунистического общества.

Да здравствует ВКП(б)!

Да здравствует „КПМ“!

Да здравствует наш дорогой учитель товарищ Сталин!»


1949 год. 13 сентября. Секретарю Воронежского обкома В КП (б) товарищу К. П. Жукову.

«Управлением МГБ Воронежской области установлено, что из числа молодежи, преимущественно учащихся 10-х классов средних школ города Воронежа, в октябре 1948 года создана нелегальная организация, именующая себя „Коммунистической партией молодежи“ („КПМ“). Членами „КПМ“ было изготовлено три рукописных журнала: „Спартак“, в котором излагались задачи организации, „Во весь голос“ — в нем помещались стихотворения и художественные рассказы, и „Ленинец“ — со статьями политического характера.

По линии УМГБ считаю необходимым провести профилактические мероприятия путем допросов каждого из участников с последующим их предупреждением, что, если они не прекратят нелегальной и по существу вредной работы, будут наказаны в уголовном порядке.

Считаю также необходимым предупредить об этом родителей указанных выше лиц.

Начальник Управления МГБ по Воронежской области Суходольский».

Резолюция:

«Тов. Литкенсу.

С настоящим ознакомлен 13.IX.49 г. секретарь Обкома ВКП(б) т. Жуков, который с мероприятиями согласен, т. Батуева он лично вызовет из Москвы для переговоров, касающихся его сына. В отношении мероприятий профилактического характера поручаю провести лично Вам. После проведения мероприятий сообщить в МГБ СССР.

Суходольский».


22 сентября. Министр МГБ СССР Абакумов — Сталину.

Совершенно секретно.

«Товарищу Сталину И. В.

Докладываю, что Управлением МГБ по Воронежской области вскрыта нелегальная организация троцкистского характера из числа студентов высших учебных заведений гор. Воронежа, именующая себя „Коммунистическая партия молодежи“ („КПМ“)…

В августе 1949 года Управлением МГБ были получены сведения о проведении членами организации активной вербовочной работы среди учащихся и рабочей молодежи. В целях локализации были проведены допросы ряда активных участников организации, в процессе которых и выявились ее троцкистский характер, структура и руководящий состав… В последний период времени члены бюро ЦК „КПМ“ обсуждали вопрос о необходимости введения в организацию военной дисциплины, единой формы одежды и особого приветствия…

Учитывая вышеизложенное, МГБ СССР считает необходимым арестовать членов бюро ЦК „КПМ“ Батуева, Луткова, Рудницкого.

Прошу Вашего разрешения.

Абакумов».


Из решения Государственной комиссии по распределению молодых специалистов из художественных вузов: «Принять рекомендацию Дирекции Московского Художественного института, что аспиранта кафедры живописи и рисунка Белютина Э. М., несмотря на отличные показатели по основным творческим дисциплинам, нельзя оставить на преподавательской работе в институте по причине проявившихся во время занятий в аспирантуре формалистических тенденций, чуждых искусству социалистического реализма. Зараженность этими чуждыми советскому искусству ферментами может нанести непоправимый вред студентам, которых будет обучать т. Белютин. Ввиду вышеизложенного рекомендовать направить аспиранта Белютина Э. М. на работу в Педагогический институт города Сыктывкара (Коми АССР)».


28 ноября состоялось третье и последнее заседание Коминформбюро, на котором была принята резолюция, осуждающая Югославию: «Югославская партия во власти убийц и шпионов».

Идеологи не скрывали: историю необходимо исправлять, еще лучше — переписывать заново. В университетской учебной программе о таком явлении, как французский импрессионизм, даже не упоминалось — развитие искусства прекращалось на барбизонцах. Все, что происходило в позднейший период, характеризовалось как декадентство и разлагающаяся культура Запада.

Не упоминались и русские коллекционеры, по существу открывшие новое искусство. Никто не вспоминал о превосходных музейных собраниях, закрывшихся, в частности, в связи с началом Отечественной войны и не имевших шансов на восстановление. Московский государственный музей изобразительных искусств в них не нуждался. Его руководство вполне удовлетворяли скрытые в подвалах сокровища Дрезденской галереи — утверждалось, что никто не знал о ее местонахождении. Даже участвовавшая в вывозе собрания в недалеком прошлом офицер госбезопасности, в будущем директор ГМИИ Ирина Антонова.

Тем неожиданнее выглядела открывшаяся в самый разгар ждановщины в одном из павильонов московского Центрального парка культуры и отдыха имени Горького выставка Фелициана Коварского и Ксаверия Дуниковского. Правда, в преддверии зимы парк не привлекал посетителей, а пресса умолчала об этом событии. Зрителей в павильоне «отверженных» было мало, а профессионалы-художники, за редким исключением, воздержались от посещения: зачем дразнить власти?

Тех же, кто пришел на выставку, полотна Коварского ошеломили: это была полная противоположность тому, что внедрял соцреализм. Самый волнующий и романтический холст художника — тающий в светящемся небе силуэт Дон Кихота и девиз: «Действовать только по убеждению!»

«Что бы обо мне ни говорили, одно можно сказать наверняка, что всю свою жизнь я испытывал упоение искусством и еще чувство какой-то тоски, которое вызывалось вечной потребностью поисков на земле». Эти слова Фелициана Коварского приведет после его смерти в письме Белютину патриарх современного польского искусства Хенрик Стажевский.

…В холодном павильоне двое. Он и она. Оба окоченевшие, но не отрывающиеся от полотен. В ходе разговора неожиданно обнаружилась общность взглядов и жизненной позиции: никому не дано права мне приказывать!

В густеющий сумрак пустынной аллеи вышли будущие супруги Белютины.

NB

1950 год. 30 мая. Из дневника М. М. Пришвина.

«То, что совершается у нас, нельзя приписывать Сталину, Энгельсу, или кому-то из нас, или всем нам. Вирусы мозга покойного Маркса, конечно, имели какое-то начальное влияние, но что после того, то все это сделал сам народ, создавший Аракчеева и Петра I. Наша государственность устанавливается дубинкой Петра…

Так вирус свободы простого человека, рабочего, в огненном горниле жизни обернулся в вирус необходимости. Вот мы и ждем теперь, погруженные в землю, своего выхода на свет, как ждет семя (не умрешь — не воскреснешь). По правде, мы только так и можем защищать свой марксизм: как заслуженное наказание и как бич Божий на Европу…

Но с каких же позиций можно защищать Петрову дубинку? Единственно с тех же самых позиций, с которых в древности евреи преклонялись перед могуществом своего Иеговы. И в царские времена мы — перед царем, как Помазанником Божьим. Имена всех этих позиций в наше время отброшены, и какими же словами оправдать миллион рабов, заключенных в лагеря и строящих орудия производства социалистического строя».


24 июня Особое совещание при министре Государственной безопасности СССР приговорило 20 членов Коммунистической партии молодежи города Воронежа к заключению в исправительно-трудовом лагере сроком от двух до десяти лет, за недоносительство были осуждены трое. Осужденным вменялось в вину, что они «являлись участниками нелегальной антисоветской организации, ставившей своей целью захват политической власти в СССР путем двурушнического проникновения на руководящие должности в ВЛКСМ и ВКП(б) и вытеснения оттуда старых руководящих кадров».

* * *

Записка Анны Бовшек была отчаянной: «Дорогая моя девочка, больше невозможно. Приезжай на Арбат как только сможешь. ЕГО надо перевезти ко мне. Надо! Иначе будет поздно. Но мои доводы бесполезны. Может, твои и Васины помогут. Пожалуйста!»

Тетя Нюся была права. Все наши усилия устроить быт дяди Сигизмунда шли прахом. Продукты и блюда, которые мы привозили ему на Арбат, растаскивали соседи. Чем дольше дядя Сигизмунд болел, тем меньше оставалось в его комнате самых необходимых вещей. В полузабытьи он видел какие-то неясные тени, открывающуюся дверь, угадывал шаги. И не мог пошевелиться — гипертония…

Врач смущенно пожимал плечами. Добиться улучшения не удавалось. Доктора из привилегированной поликлиники Литературного фонда вообще оставались безучастными. У них было полно работы со знаменитостями, настоящими советскими звездами, а тут — «полное зеро», по выражению самого дяди. «Вычеркнут из всех памятей, из всех глаз», — повторял он.

Как ни боялся дядя Сигизмунд быть в тягость другим, переехать к жене все-таки пришлось. В непривычной обстановке писать не хотелось: «мысли развлекались». Не отвлекались, а развлекались, не складывались в образы и ассоциативные ряды. Он несколько раз раздраженно говорил, что в комнате слишком чисто и прибрано, поэтому в мыслях сумбур и сумятица: «они не на месте».

Спорить было бесполезно. Отвлекать газетами и журналами тем более. После обвала постановлений Кржижановский не брал их в руки. Разве что старые. Дядя Володя предложил заняться переводами, и вскоре около тахты появились книги Жеромского, Мицкевича, сборник рассказов польских классиков. Была закончена монография о Фредро. На все были уже заключены договоры — несбыточная мечта в отношении собственных сочинений. В записной книжке появились строки: «1. О жизни думать уже поздно, пора обдумывать свою гибель. 2. Жизнь допета и допита. 3. Близится станция назначения — Смерть. Пора укладывать мысли. 4. Надо сдать свою жизнь, как часовой сдает свой пост». Он не знал только, что поезд уже прибывает на станцию назначения.

Прошло меньше полугода. 1 мая 1950-го в теплый, наполненный солнцем и легким ветром день исчезли буквы. Перед глазами. Он оставался тем же Кржижановским, просто в мозгу парализовался участок, хранивший алфавит. Он мог писать, но не был в состоянии что-либо прочесть. Пятый том Мицкевича ждал правки…

Он не признавался в своем отчаянии. На вопрос жены: «Хотите ли вы жить?» (они всю жизнь старомодно обращались друг к другу на «вы») — ответил почти равнодушно: «Не знаю. Скорее нет, чем да. Если б это не было так плохо, я бы сказал, что душа у меня надорвалась».

Дядя Сигизмунд умер в канун нового 1951 года. Стояли тридцатиградусные морозы. На кладбище тетя Нюся сказала: «Так хоронили его деда Фабиана. На Медвежьей горе». — «На Медвежьей? Мы же там были!» — «Потому и заходили на кладбище. Под соснами. Тебе не сказали — ты же все равно узнала, только позже».

NB

1951 год. 4 апреля. Из дневника М. М. Пришвина.

«Я, как писатель, держусь в Советском Союзе на демонстрации прав ребенка в отношении радости жизни и естественного чувства бессмертия. А „партия“ — это старшие, это как УЧИТЕЛЯ в школе с их правами стариков, которых мы должны СЛУШАТЬСЯ. Творения этих старших есть наш прежний Закон Божий, жизнь их — наша прежняя Голгофа, их гипертония — наше распятие.

Коммунизм содержит в себе новый путь отношения настоящего (хочется) к будущему (надо). Он движется демонстрацией „хочется“ и укрыванием „надо“ (например, заключенные в лагерях).

Путь от „хочется“ до „надо“ — это ДОРОГА священных животных к могиле фараона, и весь этот путь египетского „хочется“ и „надо“ получает ФОРМУ ПИРАМИДЫ…

Коммунизм питается АВАНСОМ прав детства, тая от общего глаза свою „правду“ („надо“, смерть и т. п.).

„Правда“ коммунизма похожа на трухлявый пень, обрастающий цветами, закрывающими пень-правду или саркофаг фараона».


1952 год. Комбриг П. П. Власов (Владимиров) должен был уехать в Бирму, куда получил назначение послом. Берия пригласил его к себе в кабинет и предложил тут же сделать противораковый укол. «Можете себе представить, прививка от рака в пятидесятых годах! — рассказывал его сын Юрий Власов, неоднократный чемпион мира по тяжелой атлетике. — Берия знал, что отец страдал болезнью желудка и боится рака. Отец вернулся домой со вздувшейся рукой. Дома все сразу всё поняли. Так Берия отомстил за отказ сотрудничать с его ведомством — эта история имела давние корни…

Спустя несколько месяцев отца перевезли в госпиталь с тяжелым горловым кровотечением. Скончался он, по официальному заключению, от саркомы легких… Отец перед смертью многое мне рассказывал: он опасался, что его уберут, скомпрометировав, поэтому он хотел, чтобы я знал суть дела, ради которого он жил… как военный разведчик, возглавлявший нашу группу, работавшую в Яньани с мая 1942 года».

11 октября в Москве в Колонном зале состоялось первое исполнение Седьмой симфонии смертельно больного С. С. Прокофьева. Желание композитора услышать свое произведение было так велико, что он согласился изменить его концепцию и дописать так называемый «бодрый хвост», полностью разрушивший идею финала: «Хорошо, будь по-вашему, но думаю, мой первый вариант — лучше».


1953 год. Умерли художники Владимир Татлин и Александр Осьмеркин.

5 марта умер Сталин.

* * *

Кто-то сказал негромко, но очень отчетливо: «Флаги. Тащите флаги». Значит… ЕГО больше нет. Софья Стефановна сжала лежавшие на столе руки: «Дождалась…» И совсем тихо: «Все-таки дождалась…»

Добрый знакомый Лидии Ивановны, главный врач известной московской психиатрической больницы — Канатчиковой дачи, подписывавший все правительственные бюллетени, рассказывал, как ночами одержимый страхом «вождь и учитель» переходил в своем бункере у Поклонной горы из одного помещения в другое — в каждом его ждала постеленная кровать. Как в «то» утро ОН не откликнулся в положенный час, не открыл изнутри бункера, и секретарь вместе с начальником охраны поспешили вызвать всех членов Политбюро. Как потом им пришлось долго ждать рабочих со сварочным аппаратом, чтобы автогеном резать дверь. Как ЕГО нашли в одном из помещений уже остывшим — рука не дотянулась до телефонной трубки. Как привезли гроб, накрыли крышкой, прищемив высунувшуюся кисть руки, которую никто не решился поправить. Потом пришел черед сочинения бюллетеней, и никто не знал, на сколько дней их следует растянуть. Врачам называли то одно количество дней, то другое. Надо было продумать симптомы, связать их между собой в сколько-нибудь правдоподобный ряд. Знакомый врач так и сказал: «Обратный отсчет времени — оказывается, это совсем не просто. Психологически. И человечески…»

Было известно, что тело установят непременно в Колонном зале. Похоронный ритуал с первых дней революции был разработан до мелочей. С орудийным лафетом, оркестрами, военным караулом, речами товарищей и — преемников. Их угадывали на траурных церемониях. «Трудящихся» для скорби выбирали в учреждениях и предприятиях особенно тщательно. При участии и по рекомендации органов. Для «неорганизованных» намечались маршруты, оцепленные сомкнутыми рядами милиции и внутренних войск. «Неорганизованных» оказалось намного больше, чем предполагалось. В районе Большой Дмитровки, Неглинной, Цветного бульвара, Трубной площади кипел людской котел.

О том, что 5 марта умер Сергей Прокофьев, общественности даже не сообщили. В Камергерский переулок, где жил великий композитор, невозможно было прорваться ни с цветами, ни с гробом. О прощании с гением музыки нечего было и думать.

Бушевавшая истерия наполняла недоумением и — отвращением. Дети. Мальчишки. Угрюмые старики. Плохо одетые немолодые женщины — они особенно рвались, кричали, требовали. Они не могли дальше жить — если не увидят, не поклонятся, не простятся с НИМ.

Лица, искаженные ненавистью к тем, кто вокруг, кто мешает, не дает осуществиться мечте. Залитые слезами: «Что же теперь с нами будет?!»

Будущий классик белорусской литературы Владимир Короткевич, тогда еще студент педагогического института, без гроша в кармане добирался до Москвы на товарных поездах. Не увидеть «вождя и учителя» — было от чего прийти в отчаяние!

По городу ползли слухи о задавленных, превращенных в кровавое месиво, не вернувшихся. Сосед по этажу, старый рабочий, когда-то связанный с подпольщиками, тихо сказал: «Какое же мы… быдло». Журналист-международник, сутками корпевший у соседнего окна над обзорами для «Правды», прозорливо рассудил: «Это чересчур. Новым не понравится. Да и вообще зачем — конченая глава». Кто-то шептал имя Молотова: «Его очередь. Самый близкий. Самый…»

Мороз крепчал. Шел снег. На трибуне Мавзолея стояли ЕГО соратники — Берия и Хрущев. Тело было решено сделать нетленным. И поместить в главной святыне страны. На Мавзолее спешно выкладывалась новая надпись — два имени: «Ленин Сталин».

Загрузка...