ИДЕЯ НЕОПРЕДЕЛЕННОСТИ —
как волны тумана,
то розового, то серого,
которые охватывают нас,
пеленают,
бинтуют.
Мы задыхаемся,
стонем,
не можем двигаться.
Слова не проходят сквозь губы.
Глаза молчат.
И только горькие или сладкие слезы
Текут по нашим рукам.
И проклинаешь тот день,
Когда увидел,
понял
или захотел чего-то.
Идея неопределенности —
Это идея возможного в невозможном,
желанного в мечтаемом.
Это удивительное состояние человеческого духа,
Когда может произойти извержение
самых прекрасных мыслей и чувств
и самых яростных действий,
смысл которых
и результат
станут преследовать тебя
всю жизнь.
Очередь. Бесконечная человеческая очередь. В дождь и стужу. Под пронизывающим ветром и палящим солнцем. В выходные и рабочие дни. Вокруг кремлевских стен. Через аллеи Александровского сада. Мимо кирпичной громады Исторического музея. К заветной гробнице, на которой теперь алели каплями свежей крови на черном камне два имени: «Ленин Сталин».
Никто не сомневался: так будет всегда. По пути стиснутой милицейскими рядами толпы строились обложенные фальшивым мрамором просторные туалеты. Устанавливались вагончики с едой и мороженым. Рассаживались обстоятельные вороны в ожидании объедков.
Быть в столице и не выстоять в очереди — такого себе не прощал никто. Для дальних паломников, обремененных тюками с покупками, сетками с непременными апельсинами и колбасой, Москва позаботилась о камерах хранения.
В возбужденной торжественным ожиданием толпе толковали о смысле караула у Мавзолея («Если бы повезло увидеть смену!»). О памятнике народному герою, который теперь уже непременно встанет у угловой башни Кремля, — Павлику Морозову.
Сталинская держава не была навязана людям. Она проросла глубочайшими корнями. В нее уверовали. К ней примерялись. С ней связывали завтрашний день. Очередь успокаивала, давала ощущение надежности. О том, что в ней не побывал никто из наших семей, ни раньше, ни теперь, было лучше не поминать. Для всех отсюда начиналось инакомыслие — в его наглядном проявлении.
«Неужели это останется навсегда?» — «Что-то же должно смениться, хотя бы потому, что не будет влияния этой страшной личности».
Отчаяние. Проблеск надежды. Угнетенность. И два одновременно отозвавшихся голоса: «Личности?!»
Они представляют полную противоположность. Грузный, улыбчиво-отчужденный профессор-невропатолог Роман Ткачев и стремительный, напористый хирург-онколог профессор Борис Милонов. Имя Ткачева стоит под всеми правительственными медицинскими бюллетенями (и так до 1980-х годов). Имя Бориса Милонова окружено ореолом в медицинских кругах. Мало кто из онкологов может похвастаться тем, что прооперированные ими больные живут по пятнадцать — двадцать лет. Но одного этого недостаточно для официального признания и карьеры.
Уроженец Варшавы. Сын полковника медицинской службы царской армии, дружившего с генералом И. Г. Матвеевым. Муж ссыльной (его жена состояла в Обществе изучения русской усадьбы), с которой и не подумал развестись. Несмотря на настоятельные рекомендации.
«Личность! Откуда вы взяли, что она существовала? Чисто физиологически?» В голосе Ткачева брезгливость: «С медицинской точки зрения о ней не приходилось говорить».
Борис Милонов так же мало сдерживается, как и у операционного стола: «Давайте без экивоков! Точно помню день — первые именины мамы после ее кончины: 27 декабря 27 года. Я работал у Петра Герцена. Сына великого Герцена. Был консилиум с профессором Бехтеревым. Бехтерев опоздал. Извинялся: „Пришлось смотреть одного сухорукого параноика. Сталина“.
На следующий день профессор отправился в театр. В гардеробе толпа — что-то кольнуло у локтя. Ночью стало плохо. И все».
Ткачев пожимает плечами: «Там же появился не кто-нибудь — доктор Бурмин. Родных в спальню не пустил. Решил ждать консилиума. Утром». — «Вот именно! Консилиум у тела. И единственный вопрос: делать вскрытие или нет. Договорились: никакого вскрытия. Изъять мозг. Тело кремировать. В тот же день». Ткачев молчит.
«Вы помните участников консилиума?» Они вместе перечисляют имена. Академик Алексей Абрикосов — «со времен Ежова почетный председатель Московского общества патологов». Академик Григорий Россолимо — «будущий председатель Московского общества невропатологов и психиатров». И представители наркомата здравоохранения. Всего семеро. Милонов: «С тех пор повелось: никто ничего в одиночку не скажет и не подпишет».
«Спрашиваете, что происходит? Все просто: не культ личности — культ режима, и в этом причина безысходности».
Ткачев, глядя в окно: «Это Бурмин продаст профессора Плетнева. Отсюда и пойдет история с врачами-вредителями. Перед ЕГО концом…»
Тесноватая квартира в московском доме. За окнами на Тверскую незатихающий шум — главная улица! За окнами во двор — брандмауэры соседних зданий. Навал пустых бочек и ящиков — на первом этаже знаменитый магазин «Грузия». Рядом с площадью Маяковского.
Стол под кружевной скатертью. Жесткие стулья с советской обивкой. Сервант с немецким чайным сервизом. Набор рюмок. И фотографии. Сталин с хозяином квартиры. В Крыму. На Кавказе. В рабочем кабинете вождя. На приемах. Два-три снимка — с размашистой подписью.
Борис Подцероб — помощник вождя и учителя по дипломатическим вопросам, владеет несколькими иностранными языками, знаком с литературой и историей. Пренебрежительное: «При НЕМ таких, как Суслов, в окружении генсека не могло быть». Подцероб и после кончины вождя остается чрезвычайным и полномочным послом. Никогда не стремился сделать карьеру: «Для этого были другие — мы работали».
Начало разговора — идея «Медного всадника», моя повесть-исследование о Фальконе, Мари-Анн Коло, Мицкевиче, Пушкине, «Дзядах».
Позже: как могла случиться публичная казнь Ахматовой, откуда такое неприятие государственными деятелями поэзии? Вкусовщина?
Ответ-вопрос: «Вам знакомо имя Крупина?» — «Писателя?» — «Дмитрия Крупина, управляющего делами ЦК. Он написал Жданову в сентябре сорокового записку об Ахматовой с категорическим заключением: все ее сочинения изъять из обращения. Жданов не мог не согласиться: его и так обвиняли в поддержке ленинградцев. Хотите сказать, при чем здесь литература? Ни при чем. Против Жданова выступила московская группа: Маленков, Щербаков, Георгий Александров.
А поводом послужил однотомник. Ахматову семнадцать лет не издавали. В сороковом на президиуме правления Союза писателей о ней подняли вопрос Юрий Тынянов, Виссарион Махлин (вы его знаете как Саянова), Михаил Слонимский. Со своей стороны Алексей Толстой в Комитете по Сталинским премиям поддержал, он литературной частью там ведал.
В общем, однотомник вышел. Его даже на Сталинскую премию стали прочить, но с подачи Крупина секретариат принял в октябре сорокового специальное постановление. Все, кто был причастен к изданию, поплатились. В аппарате Жданова уже подготовили постановление, но война помешала. А почему Крупин? Все просто: он всеми кадрами ведал и, кроме того, был членом ЦК…
Мне симпатична ваша привязанность к Ленинграду. А тогда, перед войной, это очень серьезно было. И вот вам продолжение. Книжки Зощенко в кабинете моего шефа лежали. Перед войной ему орден Трудового Красного Знамени дали, из Ленинграда одним из первых эвакуировали, а предложил в московский журнал в 43-м свою повесть, снова Крупин вмешался. Набор в журнале „Октябрь“ рассыпали, статью погромную в „Большевике“ напечатали. Секретариат против него два постановления стал готовить. Как раз перед Сталинградом».
NB
1946 год. 9 августа состоялось заседание Оргбюро, которое вел Жданов. Присутствовал Сталин. Повестка дня: 1. О журналах «Звезда» и «Ленинград». 2. О фильме «Большая жизнь». 3. О мерах по улучшению репертуара драматических театров.
Выдержки из стенограммы.
Сталин: У вас перед заграничными писателями ходят на цыпочках… Достойно ли советскому человеку на цыпочках ходить перед заграницей? Вы поощряете этим низкопоклонные чувства. Это большой грех.
Б. Лихарев (главный редактор журнала «Ленинград»): Напечатано много переводных произведений.
Сталин: Вы этим вкус чрезмерного уважения к иностранцам прививаете. Прививаете такое чувство, что мы люди второго сорта, а там люди первого сорта, что неправильно. Вы ученики, они учителя. По сути дела, правильно ли это?
Б. Лихарев: Я хочу только одно отметить…
Сталин: Говорите позубастее. Вы что, смешались или вообще согласны с критикой?
А. Прокофьев (руководитель Ленинградской писательской организации): У нас некоторые очень болезненно обиды принимают.
Сталин: Мнительные и чувственные люди?
А. Прокофьев: Да, и даже иногда небольшая критика оставляет глубокую царапину.
Сталин: Этого бояться не следует. Как же иначе людей воспитывать без критики?
А. Прокофьев: Относительно стихов. Я считаю, что не является большим грехом, что были опубликованы стихи Анны Ахматовой. Эта поэтесса с небольшим голосом, и разговоры о грусти — они присущи и советскому человеку.
Сталин: Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?
А. Прокофьев: В сочинениях послевоенного периода можно найти ряд хороших стихов. Это стихотворение «Первая дальнобойная» о Ленинграде.
Сталин: Одно-два-три стихотворения и обчелся, больше нет.
А. Прокофьев: Стихов на актуальную тему мало, но она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимся мнением и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.
Сталин: Тогда пусть печатается в другом месте, почему в «Звезде»?
А. Прокофьев: Должен сказать, что мы отвергли в «Звезде», печаталось в «Знамени».
Сталин: Мы и до «Знамени» доберемся, доберемся до всех.
14 августа было опубликовано постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». «Ленинград» был закрыт. А. Еголина назначили главным редактором «Звезды», сохранив за ним должность заместителя начальника Управления пропаганды и агитации. В дисциплинарном порядке были наказаны сотрудники ленинградского горкома. Для разъяснения постановления в Ленинград был направлен Жданов.
Ленинградская блокада еще не ушла из этого дома. Она в потемневших от дыма буржуйки потолках. В растрескавшейся мебели. В разномастной посуде на прикрытом штопаной скатеркой столе. В скупом угощении и боязни хозяйки взять лишнюю ложечку сахара. В сохранивших следы бумажных крестов больших окнах, обращенных в сад Академии художеств на Васильевском острове.
Хозяйка не только сама пыталась выжить в блокаду. Она помогала умиравшим художникам. Старалась дотащить до академии хоть какие-то обреченные на гибель документы, работы. Запомнить последние слова и неожиданные исповеди. Теперь под ее начальством бывший архив бывшей Академии художеств, но далеко не весь. Основной органы сразу после снятия блокады забрали в государственное хранилище. Рассортировали. Выутюжили. Определили, что потомкам нужно и что не нужно. Тем, что собирала в блокаду, не заинтересовались. Не подумали поинтересоваться. Она поняла: лучше спрятать.
Слов нет: есть партийная дисциплина — ей доводилось быть и секретарем партийной организации, — но есть и совесть. И действовать в трудные минуты надо по совести. Это помнят все, кто сталкивался с Анной Максимовной Смирновой.
«Можно ли попасть к Зощенко?» — «Ничего не выйдет. Он стал бояться людей. Вернее — предательства. После стольких издевательств. Он и нам с мужем не рад. Впустить впустит и тут же начинает на дверь смотреть, шаги в коридоре слушать». — «А телефон?» — «Соседи сняли. Сразу. Поторопились».
Через наступившее молчание трудно переступить. «По-моему, он себе простить не может, что сразу после решения редакции „Октября“ дважды САМОМУ писал. Тогда все говорили о Булгакове: сумел письмами на высочайшее имя спасти постановку „Дней Турбиных“ во МХАТе. Отсюда и Михаилу Михайловичу подсказали: чем не выход?
Когда ответ не пришел, жена от себя написала и тоже без толку. Пока перепиской занимались, в „Большевике“ погромная статья вышла. И снова все ошиблись. Думали: отгремела гроза, и слава тебе, Господи! Главное, что уже прошла. А на деле в 46-м все по новой пошло. Друзей, знакомых как ветром сдуло. На улице на другую сторону переходят. Сын публично отрекся, да как! Страшно вспомнить! Сын! Михаил Михайлович его оправдать пытался жалко так: мол, работа, семья, о них думать надо. Не об отце.
Да не было бы никакого постановления, наверняка бы не было, если бы предложение органов принял. Они его летом 44-го в Ленинградское управление госбезопасности вызывали — стукача из него сделать собирались. Рассуждали просто: страху натерпелся, на все согласится, а недовольные сами к нему потянутся. Не согласился! Вот за это и уничтожили.
Ахматова ради сына два хвалебных стихотворения о Сталине написала. Плохих. Хуже некуда. Даже Александр Фадеев засомневался: сто́ит ли печатать? С ЦК посоветовался. Сказали: сто́ит и прямо в „Правде“. Ко всеобщему сведению.
Сыну от этого легче не стало. А ее в 51-м в Союзе писателей восстановили. Ее — да. А Зощенко — нет. Он и заявления не подавал. Чувство собственного достоинства было».
NB
31 октября 1944 года нарком госбезопасности В. Меркулов докладывал А. Жданову о том, как оценивают «подвергшиеся справедливой критике писатели» все происходящее в литературном мире.
Зощенко: Советская литература сейчас представляет жалкое зрелище.
Федор Гладков: Трудно писать. Невыразимо трудно… Исподличались люди.
Корней Чуковский: Всюду ложь, издевательства и гнусность.
«Кинематографист Александр Довженко не затрагивает товарища Сталина, но враждебно отзывается о руководителе коммунистов Украины товарище Хрущеве».
Леонид Косматов — один из самых талантливых кинооператоров советских лет. Снимал много, долго и почти никогда то, что хотелось.
«О военных заслугах вождя можно спорить, но вот на одном фронте он был полководцем без сна и отдыха — в кинематографе.
Говорить между собой мы, конечно, не говорили. Но думалось всем наверняка одинаково: откуда у него бралось время на кинематограф? Каждый сценарий в дело — только после его одобрения. Каждый фильм в прокат или на свалку — после его просмотра. Объяснял. Направлял. Ни одной мелочи не упускал. И всё на грани обвинения во вредительстве и враждебной идеологии. Простых просчетов и творческих неудач не принимал, да и не понимал.
Звонил режиссерам и непременно около двух ночи. Чтобы всегда неожиданно. Чтобы ни к чему не могли подготовиться. Врасплох. Вся наша кинопродукция тех лет — это его рук дело, а ведь непременно какие-нибудь досужие исследователи начнут изучать „процессы“ в нашей кинематографии. Направления, тенденции. Но захотят ли знать правду? Уж больно унизительно. Для всех».
«А разве нельзя было постановщику самому предложить тему?» — «Если сумеет угадать, куда ветер дует… После ежовщины ЕМУ Иван Грозный понадобился. Шостаковичу оперу предложил написать. Тот от оперы под каким-то предлогом отвертелся, балет сочинил и тут же за издевательство над темой в постановление угодил. То есть со временем. САМ ничего не забывал. Алексей Толстой получил заказ на пьесу — замешкался: только к началу 42-го кончил, когда немцев отогнали от Москвы.
За полгода до начала войны Жданов Эйзенштейна вызвал и предложил фильм о Грозном ставить. Срочно. И никаких средств не жалеть. Над сценарием САМ посидел крепко. Грозного сделал круче, чем в истории. Чтобы никакой мягкотелости. Сам же сценарий одобрил и распорядился в производство запустить. Две серии параллельно снимать».
«Но ведь война!» — «И что же? Пока там Эйзенштейн возился с историей, братья Васильевы заказ на экранизацию повести Алексея Толстого „Хлеб“ получили. В конце зимы 42-го! Первую часть сдали — сразу на Сталинскую премию. Вторую — САМ запретил.
Все головы ломали: почему? Скорей всего ЕГО роль под Царицыном должным образом не показали. Вроде старались — как же иначе! — и все равно не угодили.
Теперь понимаете, САМ с постановщиками, как кошка с мышью, играть любил. Тут придушит, тут пробежаться даст, опять придушит и выпустит, пока человек оклемается. Ненавидел он всех, кто искусством занимался. Люто ненавидел, а уж тех, кто самостоятельным быть хотел, прямо в расход пускал.
Был такой постановщик Леонид Луков. В 41-м выпустил первую часть кинофильма „Большая жизнь“, угодил дальше ехать некуда. Сталинская премия просто его дожидалась. А в 46-м вторая часть в постановление вошла. Постановление так и называлось „О кинофильме ‘Большая жизнь’“.
„Большую часть своего времени герои фильма бездельничают, занимаются пустопорожней болтовней и пьянством. Фильм изображает бездушно-издевательское отношение к молодым работницам, приехавшим в Донбасс… Мы, большевики, будем стараться развивать вкусы у зрителей, я боюсь, что они кое-кого из сценаристов, постановщиков и режиссеров выведут в тираж“.
На первый взгляд конец Лукову. Ан нет, в 52-м он за „Донецких шахтеров“ еще одну Сталинскую премию заработал. Не зря каялся, только что лоб не пробил поклонами.
А Эйзенштейну примириться с погромом в том же постановлении особенно трудно было. Как-никак всю жизнь в любимцах проходил, за первую серию премию получил.
Они с актером Николаем Черкасовым — он Грозного играл — сразу после постановления к САМОМУ с письмом обратились: о приеме просили. Полгода заставил ждать. Все нервы вымотал. В февральскую ночь 47-го, если не ошибаюсь, принял. Вместе со Ждановым и Калининым — плохой знак. Такую привычку вождь имел — чуть что: „вот мы с товарищами посоветовались“, „вот товарищи мне жалуются“, „вот товарищи считают“. А дежурные „товарищи“ головами кивали, иной раз издевательские реплики подавали — подыгрывали».
Спустя двадцать с лишним лет, незадолго до своей смерти, другой мастер советского кинематографа Михаил Ромм вспомнит о последних годах Эйзенштейна. Не просто вспомнит — скажет вслух, будто примеривая на себя, как в начале 46-го Эйзенштейн лежал в Кремлевской больнице с инфарктом. Понимал, что на съемочной площадке неблагополучно: САМ не торопился, как то было принято, просмотреть материал. Значит, что-то задумал. Перестал, кстати, интересоваться здоровьем постановщика.
Одно из писем Эйзенштейна к вождю сохранилось: «Физически я сейчас поправляюсь, но морально меня очень угнетает тот факт, что Вы до сих пор не видели картины… данная серия снята в более узком разрезе: она внутримосковская, и сюжет ее строится вокруг боярского заговора против единства Московского государства и преодоления царем Иваном крамолы».
Сталин просмотрел картину в августе. Реакция вождя: «Не фильм, а какой-то кошмар!» Художественное решение не имело никакого значения. Главное — содержание. Вернее — с него начиналось.
Из стенограммы встречи Сталина с Эйзенштейном и Николаем Черкасовым: «Царь Иван был великий и мудрый правитель, и если его сравнить с Людовиком XI (вы читали о Людовике XI, который готовил абсолютизм для Людовика XVI?), то Иван Грозный по отношению к Людовику на десятом небе. Мудрость Ивана Грозного состояла в том, что он стоял на правильной точке зрения и иностранцев в свою страну не пускал… Одна из ошибок Ивана Грозного состояла в том, что он недорезал пять крупных феодальных семей. Если бы он эти пять боярских семей уничтожил, то вообще не было бы Смутного времени. А Иван Грозный кого-нибудь казнил и потом долго каялся и молился. Бог ему в этом деле мешал… Нужно было быть решительнее».
Ромм понял: «кошмар» относился к советской крамоле, призыв к жестокости средневекового государя — к оправданию собственной позиции. Возвращение за решетку всех отбывших наказание по страшной 58-й статье возобновилось в начале следующего года. Оно совпало со смертью Эйзенштейна.
Режиссер Иван Пырьев от предложения продолжить работу над «Иваном Грозным» отказался. В авторском варианте фильм оставался под запретом до кончины Сталина.
Решение вождь принимал по собственному разумению и воле, конечно. Но не все было так просто. Его концепцию разрабатывало и должно было утверждать своими средствами искусство: ни для чего другого оно и не годилось. Ну и непременно ученые.
Историческая реабилитация Грозного? Она представлялась невозможной. Тем дороже был тот, по сути единственный ученый, к тому же с определенным именем, который превозносил его варварство. Роберт Виппер! За одно это ему оказалось возможным простить, что в свое время эмигрировал из Совдепии в независимую Латвию и абсолютно не принимал совершившуюся в России революцию. Собственно, и пример Грозного Випперу был нужен как противовес возникновению революционной крамолы, которую следовало выжигать всеми средствами средневековой опричнины.
Сразу после присоединения Прибалтики к Советскому Союзу 80-летний ученый был с почестями доставлен в Москву, определен в Московский университет, избран в Академию наук. Его книгу о Грозном переиздавали трижды.
Отдавал ли себе старый ученый в полной мере отчет в том, что с ним и вокруг него происходило? Между тем его сын Борис Робертович Виппер легко оттеснил в том же университете других ученых, твердо заявив о своей верности только реализму и соответственно казарменной формуле социалистического его варианта. Он ни разу не поднял голоса в защиту своих коллег, которые выбрасывались из высших учебных заведений в годы «культурного» террора. Профессоров Алпатова, Лазарева, Габричевского, Блаватского со всеми их научными трудами, опытом и — чувством независимости.
Когда вождь пожелал выступить со своими соображениями и по поводу языкознания, в номере «Правды» его статья была опубликована рядом со статьей академика-лингвиста Виктора Виноградова. В любой области человеческой деятельности, какой бы ни касался, вождь видел себя только на Олимпе.
Первый после сталинской кончины кремлевский розыгрыш — исчезновение Берии. Варианты ареста, некоего суда, расстрела появятся позже. Первый пошедший по Москве слух подтвердил начальник охраны здания ЦК партии полковник КГБ С. С. Грибанов: на заседании Политбюро Маленков прерывающимся голосом выговорил формулу отстранения, но не решился перехватить чемоданчик Берии со спецсвязью. Это сделал нерастерявшийся Хрущев.
Потом — комната отдыха. Вышедшие с арестованным генералы. И выстрел. Промедление было смерти подобно, и если бы не военные…
8 августа 1953-го в итальянской газете «Коррьере делла сера» появились отрывки из дневника бывшего посла Италии в Советском Союзе Пьетро Куарони:
«Я познакомился с Берией в 1926 году, когда посещал Грузию. Тогда Берия жил и работал в особняке напротив итальянского консульства в Тифлисе. Есть любопытное обстоятельство: жена Лаврентия Берии (если она, конечно, не умерла или он с ней не развелся) — это грузинка, сестра нынешнего претендента на русский престол Владимира Кирилловича. Интересно, будет ли этот факт фигурировать в обвинительном заключении, предъявленном Берии на суде?»
Имелась в виду княжна Мария Багратиони, которая по неизвестной причине не выехала из Грузии вместе с братом Ираклием и пропала без вести в магаданских лагерях. Впрочем, жена Берии времен его ареста тоже происходила из дворянской семьи.
Этот первый розыгрыш никак не сказался на ауре вождя. Напротив: все огрехи отошедшего царствования оказалось возможным списать на слишком усердного и злобного исполнителя. К тому же объявленного шпионом всех возможных и невозможных иностранных разведок. Привычная формула процессов 1930-х годов.
Но и здесь народная память оказалась более точной. Если Берия кого-то и предавал, то только партию, которой руководил в самый ранний период ее существования. Как и его вождь. О связи САМОГО с царской «охранкой» было общеизвестно. «Чопур» — рябой, как его называли в детстве и юности, находился под надежной защитой.
Только в 1988 году прошедший все круги советского лагерного ада журналист Александр Лабезников расскажет о своей встрече с матерью Чопура:
«В комнате, где мы беседовали, было очень много фотографий Сталина, одна из них привлекла мое внимание: Сталин в наглухо застегнутой форме ученика духовной семинарии, лицо в оспинах…
Глядя на фотографию, я почему-то вспомнил разговор с Борисом Ивановичем Ивановым, членом партии с 1904 года. В 1935 или 1936 году комсомольцы Сольвычегодска совершили лыжный пробег Сольвычегодск — Москва. Лыжники пришли в газету „Комсомольская правда“, принеся ворох воспоминаний о пребывании Сталина в ссылке. В документах упоминался и питерский рабочий-булочник Б. Иванов. Тогда я и обратился к нему: он был председателем профсоюза рабочих хлебобулочной промышленности, жил в Доме правительства. Показал я ему документы и услышал: „Действительно, я был в ссылке, жил в Курейке с Джугашвили. Все время пока он находился там, в нашей маленькой колонии большевиков постоянно случались провалы. Мы решили поговорить начистоту, так сказать, по гамбургскому счету. Назначили день собрания большевиков Курейки, но Джугашвили на него не явился. А назавтра мы узнали, что он исчез из Курейки: ушел в побег, а до первого поселения 500 верст. Такой побег можно было совершить только с помощью властей“.
Эти слова ошеломили меня, они были сказаны в 1935–1936 годах.
Екатерина Георгиевна (Джугашвили) умерла в конце тридцатых годов. Сталин на похороны матери не поехал».
Но ведь таких свидетельств было множество — и ничего. Даже после смерти. Нимб. Волны фимиама. Благоговейные голоса…
И все-таки это был культ именно режима, который, естественно, отформовывал вождя как непременную свою часть. Тогда понятным становилось и то, что война не могла ни ослабить, ни тем более закрыть по-настоящему главного и вечного — идеологического фронта. Без победы на нем военная победа теряла свой смысл. В доказательство можно привести следующие факты.
Август 1941-го. Бомбежки Москвы. Тотальная эвакуация. Сплошное отступление. Но начальник агитпропа политуправления одного из самых тяжелых — Калининского фронта срочно сообщает Старой площади о представляющемся ему чрезвычайным происшествии. Дивизионная газета «За нашу победу» опубликовала стихи Константина Симонова вопиющего содержания:
На час запомнив имена,
Здесь память долгой не бывает,
Мужчины говорят: война…
И женщин наспех обнимают.
Авторы другой фронтовой газеты «Вперед на врага» Ираклий Андроников и поэт Семен Кирсанов своевременно заметили антисоветский характер сочинения: «О ком идет речь? Какие мужчины, какого народа, какой войны? У кого короткая память на имена? Может быть, автор имеет в виду врагов нашей страны, врагов нашей морали?.. Оскорбив мужчин, объяснив их неверность похабненьким — „война-с“, Симонов глубоко оскорбил и женщин — сотни и тысячи советских женщин и девушек».
Единственный достойный вывод — заклеймить и проработать «стихоплета» как «бежавшего с поля боя». Агитпроп запрашивает о реальных мерах, которые следует применить к Симонову.
Принять столь ответственное решение предстояло только что назначенному начальником политуправления армии Александру Щербакову. Но в связи с поражениями Советской Армии цензурные требования к армейской печати были смягчены. Отсюда появилась «установка на лирику». И другое немаловажное обстоятельство: Симонов пользовался благоволением вождя. Гражданская казнь, к которой взывали Андроников и Кирсанов, не состоялась.
Август 1942-го. Не менее сложное положение на фронтах и срочная докладная секретарям ЦК Георгию Маленкову, Александру Щербакову, Андрею Андрееву. Начальник агитпропа на Старой площади обращает их внимание на «всеобщее засилье лиц еврейской национальности, что искажает принципы национальной политики партии». В качестве вопиющих примеров Георгий Александров приводит все управления Комитета по делам искусств, «все учреждения русского искусства», руководство отделами культуры и искусства всех газет, начиная с «Правды».
Зима 1943-го. Рядом Сталинградское сражение. И жесточайшая «проработка» книги стихов Николая Асеева. В 1940-м он получил Сталинскую премию за поэму «Маяковский начинается» (Анна Ахматова не могла примириться с тем, что именно эта поэма помешала присуждению той же премии ее однотомнику), а теперь обвиняется в «клеветническом изображении советского тыла» и недостаточной идейности.
Вчерашний лауреат прибегает к испытанному и часто оправдывавшему себя средству обороны — письмам. Одно — товарищу Сталину, другое — Молотову. Первое в стихах, второе в прозе. Ответа не последовало ни на одно. И тогда Асеев бросается в атаку на срочно подобранного «идеологического врага». Как иначе доказать собственную преданность? На этот раз мишенью становится поэма Твардовского «Василий Теркин». И очередной просчет: Твардовский, как и Симонов, относился к числу безусловных фаворитов вождя.
Весна 1943-го. На Старой площади идет напряженнейшая работа. 10 апреля появляется редакционная статья в установочной идеологической газете «Литература и искусство». Московская консерватория обвиняется в пренебрежении национальной музыкой и увлечении западной.
17 апреля там же — художественную критику обвиняют в том, что она недостаточно активно борется с внутренним и внешним идейным врагом.
24 апреля — разгром спектакля МХАТа «Последние дни» по Михаилу Булгакову, в котором охотно принимает участие писатель Константин Федин. По московским слухам, связанные с ожидавшимся катаклизмом переживания свели в могилу руководителя театра и одного из его основателей В. И. Немировича-Данченко.
Через несколько недель — деятели кинематографии подвергаются настоящему истреблению в связи с выходом фильмов «Арктика», «Бой под Соколом», «Лермонтов».
2 декабря — страшное по своей сути постановление Секретариата ЦК «О контроле над литературно-художественными журналами». Установленный в те военные дни контроль продлится до конца столетия.
3 декабря — постановление «О повышении ответственности секретарей литературно-художественных журналов». Ответственный секретарь отныне напрямую подчинялся Старой площади, выполнял ее открытые и секретные указания. Помимо главных редакторов.
И еще. Второго же декабря в Секретариат поступает докладная записка о крамоле в очерках провереннейшего из проверенных Федора Панферова «Люди Урала», в рассказе не меньшего ортодокса Бориса Лавренева «Старуха» и стихах Ильи Сельвинского.
Маленков останавливает выбор на Сельвинском — он желает избежать группового дела. Специальное совещание созывается по поводу двух четверостиший:
Сама, как русская природа,
Душа народа моего:
Она пригреет и урода,
Как птицу, выходит его.
Она не выкурит со света,
Держась за придури свои, —
В ней много воздуха и света
И много правды и любви.
NB
Из записей К. Симонова, сделанных на совещании по поводу Сельвинского:
Маленков: Кто этот урод? Вы нам тут бабки не заколачивайте. Скажите прямо и откровенно: кто этот урод? Кого имели в виду? Имя!
Сельвинский: Я имел в виду юродивых.
Маленков: Неправда! Умел воровать, умей и ответ держать!
Сталин: С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин…
Сельвинский: Товарищ Сталин! В период борьбы с троцкизмом я еще был беспартийным и ничего в политике не понимал.
Сталин (уходя): Поговорите с ним хорошенько, надо спасти человека.
Семинар Сельвинского состоялся в то же время (Виктор Урин (Уран), Александр Межиров, Вероника Тушнова — одни из самых популярных поэтов среди московской молодежи), но на этот раз не в Литературном институте, а в квартире на Большой Никитской.
Пустая комната. Потертая плюшевая тахта со вспоротой обивкой — после обыска, когда в первое военное лето брали хозяйку, биолога, доктора наук. Поцарапанный рояль. Следы исчезнувших картин на стенах. Стопочка книг в углу широкого подоконника. Вернувшийся с фронта тяжело контуженный почти мальчишка-хозяин. Раз за разом случайно (от шагов в коридоре) приоткрывающаяся дверь — коммуналка. Перекликающиеся визгливые голоса на кухне рядом.
И рассказ Сельвинского. Постаревшего, торопливо перебирающего руками ненужные мелочи. Да, Сталин вошел во время совещания. Не захотел сесть. Стоял, смотрел. Потом повернулся к двери. Пришлось — Сельвинский не собирается скрывать — броситься за ним. Ведь если уйдет — Лубянка, лагерь, конец! Радовался, что успел хоть что-то сказать. И не верил в каждую следующую ночь. Самое страшное — ночь. До четырех утра. Позже они не приезжают…
А ведь еще месяц назад все было благополучно. Все работали над гимном. Сидели вместе на прослушиваниях в Бетховенском зале Большого театра. Притихали, когда появлялся вождь…
Идея нового гимна возникла весной 1942-го. Вместо «Интернационала». Вождь был так уверен в своей победе? Но ничто ее не предвещало. Отводил от себя беду? Возможен и такой суеверный прием. Или, несмотря ни на что, мечтал о собственной империи? Ведь говорил же в те самые дни с Михаилом Шолоховым, за обедом, с глазу на глаз, о необходимости писать роман-эпопею о шедшей войне, о ее полководцах, имея в виду только самого себя.
Широко объявленный в творческих союзах конкурс на музыку и тексты. Специальное приглашение самых знаменитых: Шостакович, Сергей Прокофьев, Арам Хачатурян, Юрий Шапорин, Александров, Семен Чернецкий. Всем руководил несостоявшийся полководец Клим Ворошилов — культура по-прежнему оставалась за ним.
Все на полном серьезе. Первый тур — прослушивание, когда автор сидел за роялем, солист и два-три хориста пели. В Бетховенском зале Большого (еще не вернувшегося из эвакуации) театра.
Вождь любил сюда заходить. И ставить оценки. По десятибалльной системе. На первом месте у него оказались Шостакович и Хачатурян, за ними Сергей Прокофьев, Александров и Шапорин. Но предпочтение, вопреки всем ожиданиям, отдал старой и всем известной песне А. Александрова «Гимн партии большевиков». Без объяснений.
Остался текст. Пока приглашенные поэты ломали головы, свой текст Ворошилову сумел представить Габриэль Уреклян, иначе Эль Регистан, сочинявший вместе с Сергеем Михалковым.
Михалкова в Кремле знали. Еще в середине 1930-х он изловчился написать стихотворение «Светлана» и напечатать его в день рождения дочери вождя. (Кто только не сочинял музыку на эту колыбельную!) Но главное — сумел вставить свои стихи о вожде (фрагмент стихотворения «Я гражданин 18 лет, я выбираю в Верховный Совет») в приветствие пионеров на XVIII съезде:
Сталин — учитель твой, Сталин — твой друг,
Сталин, чье имя как песня живет,
В бой призывает, к победам ведет!
Соавторам дали комнату для работы в Кремле. Каждое слово принималось или отвергалось вождем. Им диктовалось. Никаких поэтических вольностей, никакого «полета вдохновения».
О подробностях расскажет сын композитора, руководитель Краснознаменного ансамбля песни и пляски Советской Армии Борис Александров — наши дачи окажутся неподалеку друг от друга в подмосковном Абрамцеве. Коренастый угрюмый человек будет приходить с единственной своей радостью и бедой — неизлечимо искалеченной внучкой. Капризной, требовательной, всегда всем недовольной и почему-то успокаивавшейся на аллеях нашего сада или среди огромных и очень разных живописных холстов.
Так вот, окончательный вариант с текстом начали репетировать в Большом театре. Для сравнения Сталин приказал разучить и исполнять Александровскому ансамблю британский и американский гимны и «Боже, царя храни». Сам слушал и сравнивал. Не один раз. В хоровой музыке, пожалуй, разбирался. Говорили, сам пел в духовном училище и даже был приглашен солистом в тифлисский архиерейский хор. Слухом обладал определенно.
Премьера состоялась в Большом театре накануне октябрьских праздников 1943-го. В зале едва ли не весь Союз композиторов сидел — за билеты сражались до последнего. На подобных торжествах показаться надо было непременно. Если не попадал, могли подумать, что уже все: нет человека.
После премьеры в гостиной у правительственной ложи стол накрыли. Для самого узкого круга: композитор Дмитрий Рогаль-Левицкий — он оркестровку делал, Сталину особенно понравилась, дирижер Арий Пазовский — от Большого театра, руководитель Комитета по делам искусств Михаил Храпченко, оба автора-текстовика.
До двух часов ночи засиделись. Пьяных Сталин не терпел. Шумных застолий тоже. Расспрашивал о Большом театре. О новой постановке оперы «Иван Сусанин», об оперной молодежи — почему ее мало.
Маленков предложил положить нынешним оперным дивам тройное жалованье за обучение молодых. Сталин согласился — не верил, что можно что-то на голом энтузиазме сделать. Был убежден: только когда платят.
Подмосковная Малаховка. Так называемый Учительский поселок. Фанерные домики с крохотными террасками. Садики со считаными кустами ягодников, грядками флоксов и астр. Одинокие сосны. Засыпанные песком улочки без пешеходных дорожек. Последнее местопребывание Георгия Маленкова.
Он проведет здесь почти тридцать лет. После снятия его Хрущевым в 1956-м. У сестры. И племянницы — художницы Нинели Баскаковой. Ученицы Элия Белютина. Участницы направления «Новая реальность». Маленков уйдет из жизни в 1988-м, незаметно, ни на что не претендуя в политической игре. Хотя память о нем сохранится в деревнях: он дал колхозникам паспорта, уравнял их в правах с остальными жителями страны.
Нет, его не интересуют мемуары. 1943 год? Гимн? Конечно, но важнее прием вождем иерархов церкви. Храмы пришлось открывать. Они были нужны на тяжелых путях войны, как лирика в поэзии. Тактическое послабление.
Знал ли Константин Симонов летом 1941-го о новой установке, что так вовремя подоспел со своей лирикой? Мог и знать. Он был близок к политуправлению армии.
Сталин поддерживал Симонова, и что же — он никогда не менял своих привязанностей? Почему же? Все зависело от конкретных обстоятельств. Главное, видеть цель, а идти к ней можно разными дорогами.
Редкий пример — пьеса Николая Погодина «Кремлевские куранты». МХАТ сумел показать премьеру в январе 1942-го. В эвакуации. Сразу же получил Сталинскую премию. После постановлений 1946 года Сергей Юткевич решил взяться за экранизацию.
Съемки начались уже в 1947-м. Художественный совет пришел в восторг, в том числе от названия — «Свет над Россией». Сталин прислал навал замечаний. На просмотре спросил: «Кто автор сценария?» Ему сказали о пьесе во МХАТе. «Не знаю, не видел. Значит, плохая пьеса». Спектакль, само собой разумеется, сняли. «Свет над Россией» запретили и предписали уничтожить.
До Сергея Юткевича дошли подробности: «Картина очень не понравилась товарищу Сталину». — «Значит, это запись его замечаний?» — «Нет, он ничего не сказал. Но товарищ Большаков (он ведал тогда Комитетом кинематографии. — Н. М.), который, как обычно, сидел сзади, у микшера, фиксировал неодобрительные хмыканья товарища Сталина. Затем с отметками этих реакций он поехал к товарищу Жданову, они вместе их расшифровали и составили прочитанное вами заключение».
После переделки картины Сталин просмотрел ее на отдыхе в Сочи. Приговор был окончательным: «Картина ваша никогда больше не увидит свет… Товарищ Сталин смотрел картину, и, очевидно, она ему не понравилась».
Без высокого одобрения нельзя было рассчитывать даже на отклики в печати: все они готовились и редактировались заранее. Положительные или отрицательные. Все зависело от поворота колеса Фортуны.
Маленков знает: несмотря на отдельные удачи, в целом вождь был недоволен положением в культуре. У него даже как-то промелькнула мысль: может быть, талантливые где-то отсиживаются, не хотят работать, а рвутся вперед те, от которых мало толку? В 1944-м решил вообще не присуждать Сталинских премий. Ничего не понравилось. Только в 1945-м одобрил «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова. Сразу о Сталинской премии распорядился.
А то, что распространялись повсюду толкования об установке на изоляционизм, в корне неверно. Откуда бы тогда возникло недовольство Петром Капицей? В том же году в апреле он получил Сталинскую премию, а в середине лета был снят со всех должностей. Мотивировка не оставляла тени сомнения: за то, что экспериментировал на собственных установках, игнорируя достижения западных специалистов. Кроме того, анархическое своеволие, отрыв от коллектива и пренебрежение партийным руководством. Хотя, конечно, наука и культура вещи разные. Что допустимо и полезно в одной, недопустимо в другой. У идеологии свои законы.
…В конце лета Учительский поселок пустеет одним из первых. Хозяева торопятся в город к началу учебного года. На фанерных дверях повисают хлипкие замочки. На грядках ярко доцветают настурции, золотые шары. Дорожки теряются под пышным покрывалом желтых листьев. Пахнет прелью, призрачным осенним теплом, влажным песком. Тишина. Одиночество…
Об улочках Учительского поселка напишет в 1952-м поэт Платон Набоков, годом раньше арестованный все по той же 58-й статье:
Духов удушье буйное
с палитры цветников
и осень миньятюрная
садовых васильков…
За то, что горю родины
страшились мы припасть,
судьбой мы были проданы
и отданы во власть —
холодного сгорания,
где страшен громкий смех,
где жизнь — воспоминания
и где спасенье — смерть.
Причина ареста — связь с Литературным институтом, который поэт окончил. С семинаром Сельвинского. Одно из следствий — отказ Владимира Набокова от родственника. На всякий случай.
И в цветении осени последний вопрос: а как же с изобразительным искусством? Почему оно было обойдено вниманием Старой площади? Ответ простой и неожиданный: вождь не любил картин и даже фотографий. На моей памяти ни на каких выставках не бывал. Говорили, посетил единственную в 1928-м. Кажется, посвященную 10-летию Ассоциации художников революции. Во всяком случае, на ней оставил запись: «Ничего. Иосиф Сталин». Живописью занимался Ворошилов и на все смотрел глазами своего любимого художника Александра Герасимова. Герасимова и сделали сначала председателем Оргкомитета Союза художников, потом президентом Академии художеств. Этого было достаточно.
Определиться в профессии… Незадолго до кончины дядя Зигмунд упорно повторял: уж если Элий отрекся от официального догматизма, решил идти своей дорогой в живописи, если ты выбрала такую, мягко сказать, неопределенную специальность искусствоведа, по крайней мере позаботься устроиться так, чтобы жить согласно чувству собственного достоинства. Трудно. Очень. Знаю. Утешайтесь тем, что это ваш собственный выбор. Собственный! Хотя в наших условиях это практически невозможно.
Слов нет, Элий мог вернуться в Союз художников. Существовала своего рода тарифная сетка: два-три выступления на общих собраниях разного уровня с обещаниями исправиться, одно-два письменных заявления со словами покаяния. В Советском Союзе была исключительно популярна поговорка: час позора — век блаженства. Дальше даже не отказ от собственного ви́дения и приемов работы — просто работа за закрытыми дверями, втайне от всех, при официально объявляемых образцах соцреализма — для выставок, закупочных комиссий. Двойная жизнь мало кого смущала и отягощала.
Но за плечами уже была первая персональная выставка, именно после которой и хлынули толпы художников в творческие группы под руководством Белютина. Смешно думать, что профессиональный художник возжелал вернуться в учебную мастерскую. Если было к чему стремиться, так это к свободному дыханию в творчестве. Вздохнуть полной грудью хотел каждый после стольких лет затаенного дыхания.
Творческие группы Московского товарищества художников оказались под запретом. Тем неожиданнее был звонок со Старой площади именно Белютину.
«Вы занимались Чистяковым?» — «Да». — «Его системой?» — «Да». — «Не откажите в любезности написать статью для „Культуры и жизни“». Заказчик — зав. сектором изо Отдела культуры А. В. Киселев.
Чистяков в условиях административного апофеоза соцреализма? После всех постановлений? Гегельянец, лишенный возможности нормальной педагогической работы даже в царской России — без профессуры в Академии художеств, практически с одними домашними занятиями?
Он думал о возможности развития с помощью искусства сущностных сил и пришел в своих практических выводах к принципам Кандинского и Малевича. Что из того, что его учениками — в абсолютном несоответствии с общепринятой академической системой — стали все крупнейшие русские художники рубежа XIX–XX веков — от Репина, Сурикова до Михаила Врубеля и Виктора Борисова-Мусатова, от венгерских до польских живописцев, которых он поддерживал через варшавскую живописную школу?
Статья была написана, но не опубликована. Различие позиций агитпропа и автора было слишком очевидно. Но не публикация, как оказалось, интересовала Старую площадь — возможность проанализировать профессиональные позиции ставшего слишком популярным Белютина. Ее расценили как научную в полном соответствии с представлениями вождя. Белютину предложили должность консультанта по искусству той же газеты, а вместе с ней и агитпропа: «Нам нужны независимые и обоснованные суждения. Это не значит, что они будут реализованы. Вопрос во всесторонней информации и анализе для руководства».
Первая мотивировка отказа Белютина — «Но я не член партии!» — была отвергнута с ходу: не имеет значения. Откуда было знать, что именно в этот момент Сталин начал войну с «новым РАППом» — Революционной ассоциацией пролетарских писателей. На заседании Комитета по Сталинским премиям в марте 1950-го он прямо заявил, что членство в партии на наступившем этапе перестало быть обязательным: «Все время используют цитату: „Долой литераторов беспартийных!“ А смысла ее не понимают». Оказывается, ленинские слова имели отношение только к определенному периоду, когда партия находилась в оппозиции.
«Мы искали людей, мы их привлекали к себе. Мы, когда были в оппозиции, выступали против беспартийности, объявляли войну беспартийности, создавая свой лагерь. А придя к власти, мы уже отвечаем за все общество, за блок коммунистов с беспартийными… Мы, когда находились в оппозиции, выступали против увеличения роли национальной культуры… А сейчас мы за национальную культуру».
Поводом для очередной кампании стала статья молодого литературоведа Александра Белика «О некоторых ошибках в литературоведении», опубликованная в журнале «Октябрь». Сталин откликнулся немедленно: «Кто это? Этот даже пользуется словами „долой литераторов беспартийных“. Неверно пользуется. Рапповец нашего времени. Новорапповская теория. Хотят, чтобы все герои были положительными, чтобы все стали идеалами. Ну, а Гоголь? Ну, а Толстой? Где у них положительные или целиком положительные герои?.. Берут писателя и едят его: почему ты беспартийный? Почему ты беспартийный? А что, разве Бубеннов был партийным, когда написал первую часть своей „Белой березы“? Нет. Потом вступил в партию».
Правда, гроза оказалась театральной. Белика оставили работать в том же журнале «Вопросы философии», заниматься эстетикой, не помешали стать профессором и доктором философских наук. Без перемены взглядов и позиции.
Белютину понадобился другой и окончательный довод: «Я художник и не собираюсь оставлять живописи». Собеседники недоумевали: «Кто же помешает заниматься ею в свободное время? Тем более все выставки и виды поощрений для вас будут легко доступны».
«Нет!» Наступившая пауза стала медленно наполняться зловещей тишиной.
Один из самых приметных в довоенной Москве домов — дом Моссельпрома, в Калашном переулке, после очередных бессмысленных сносов оказавшийся на самой Арбатской площади. Простое конструктивистское решение и необычная окраска с сохраняющимися рекламными надписями через все стены: «Нигде кроме, как в Моссельпроме». Память о далеком нэпе и первой советской элите, которой в разоренном городе причитались отдельные квартиры. Непременно с прислугой. Чаще всего с мебелью красного дерева, картинами в широких золоченых рамах, часами из мрамора или малахита с позолоченными бронзовыми группами. Регламент для деятелей искусства. Только для них. Инженерам и партийным деятелям предписывались аскетизм и мебель советского производства.
В квартире академика Виктора Владимировича Виноградова все напоминает Петербург. Мебель времен Павла I и Александра I. Екатерининские зеркала. Каннелированные тумбы красного дерева. Книжные шкафы жакоб с тонкой латунной отделкой. Кабинет хозяина с огромным письменным столом. Комната хозяйки с концертным роялем.
Надежда Матвеевна — пианистка школы знаменитого Игумнова, той самой, из которой вышел профессор Григорий Прокофьев. У нее собираются старые музыканты, ведутся разговоры о происходящем. Бесшумно подающая чашки пожилая горничная не представляет опасности — она из родительского имения хозяйки.
«Элий, вы — и их заведение? Надо же додуматься до такого абсурда! Что они себе там думают? И какая наглость: после всего, что вам принес 48-й год!»
Академик сдерживает эмоции супруги: «Все не так просто, и думать они там очень даже думают. После пережитого Элий, с „их“ точки зрения, вполне может захотеть реабилитироваться, восстановить жизненную карьеру». — «Но его живопись: она-то для них неприемлема!» — «Почему же? Он может ее сохранять для себя. Ведь дело здесь не в ней, а в его влиянии на художников». — «В преподавании?» Виноградов смеется: «Давай вспомним события 1948-го».
NB
2 февраля 1948 года Жданов посылает письмо вождю:
«Товарищу Сталину. Направляю Вам:
1) проект постановления ЦК ВКП(б) „Об опере ‘Великая дружба’ В. Мурадели“;
2) подготовленный к печати текст моей вступительной речи на совещании деятелей советской музыки в ЦК ВКП(б);
3) подготовленный к печати текст моего выступления там же;
4) проект краткого сообщения о совещании в ЦК ВКП(б)».
Здесь же приводился список тех музыкальных деятелей, чьи речи следовало напечатать в газете «Правда», и просьба дать разрешение занять материалами совещания шесть — семь полос газеты.
Итак, к 30-летию Октября правительство заказало Вано Мурадели оперу на вполне политическую тему — нерушимая дружба народов Кавказа.
Опера была написана, в срок поставлена с необходимой пышностью. Но САМ хлопнул дверью после первого акта.
«Знаю, ему не понравилась нетрадиционная лезгинка». — «Да бог с ней, при чем здесь лезгинка — ее и переделать можно было. А вот фигура героя, то есть Орджоникидзе, — это куда серьезней. За нее следовало примерно наказать, чтоб другим было неповадно. Теперь вопрос: почему к Мурадели присоединили всех значительных композиторов? Кстати, вы обратили внимание, что все они составляли Оргкомитет будущего Союза композиторов? Все до одного: Сергей Прокофьев, Дмитрий Шостакович, Юрий Шапорин, Арам Хачатурян, Николай Мясковский. И почти все многократные лауреаты Сталинской премии. Прокофьев одну получил в 43-м, целых три — в 46-м, еще одну — в 47-м. И сразу приговор: „вне искусства“, со ссылкой на застарелые и нарочито якобы не исправляемые ошибки.
А если заглянуть вперед? Шостакович войдет в юбилейную комиссию по празднованию в 49-м 70-летия вождя. В 1950-м ему достанется Сталинская премия, как и Мясковскому. Одновременно со мной — в 1951-м Сталинские премии получат опять-таки Шостакович, Сергей Прокофьев, Арам Хачатурян и посмертно Мясковский. Посмертно!
Казалось, все вернется на круги своя. Но нет — руководство Союза композиторов от них от всех уйдет. Сразу после постановления Союз — еще до юридического его появления! — возглавит Тихон Хренников (и, как окажется, навсегда — до следующего тысячелетия. — Н. М.). Величина ни с какой точки зрения с великими несопоставимая, зато лакей по полной форме. Какие там у него могли быть вольности!
Великих надо было проучить, потому что они составили независимую группу. Встречались только друг с другом, вместе обсуждали новинки, и вообще, как определить, что именно могли еще делать? „Групповщины“ вождь не допускал».
«Но где это произошло?» — «В войну, когда все они жили в Доме творчества в Иваново».
Прав ли был в своих догадках академик? Во всяком случае, едва ли не впервые органы получили задание тщательнейшим образом отслеживать настроение осужденных деятелей культуры. Не пренебрегать им, но отслеживать и немедленно докладывать на Старую площадь. Ходили слухи, что идея таких отчетов принадлежала сменившему Георгия Александрова на посту руководителя агитпропа Дмитрию Шепилову.
NB Д. Т. Шепилов — А. А. Жданову:
«Прокофьев принял постановление спокойно, собирается обратиться с письмом на имя товарища Жданова с просьбой о приеме, в частности о консультации по новой опере на советскую тему (как будто бы по повести Полевого „Повесть о настоящем человеке“).
Композитор Шебалин официально приветствует постановление, однако среди близких ему лиц говорит, что это результат чьих-то „происков“.
Шостакович находится в более взволнованном состоянии, но также собирается приступить к сочинению новой оперы „Молодая гвардия“.
Пианист Рихтер настаивал, чтобы включить в программу его концерта сонату Прокофьева, несмотря на настоятельную рекомендацию этого не делать в силу формалистического ее характера. Он заявил, что в случае невозможности играть сонату на концерте сыграет ее Прокофьеву дома в знак уважения к композитору…»
«Кстати, вы знаете его любимое развлечение? — Академик, кажется, чуть-чуть колеблется. — Ходить по лесу и поджигать муравейники. Сразу со всех сторон. Чтобы выхода не было, чтобы муравьи метались и… трещали. В огне…»
Марина Ковалева была предназначена для того, чтобы стать советской кинозвездой нового послевоенного поколения. Прийти на смену слишком напоминавшей див Третьего рейха Любови Орловой и точно повторявшей простушек Голливуда Марине Ладыниной. Правда, вождь был способен бесконечно смеяться над фильмами Орловой «Цирк» и «Волга-Волга», а «Кубанские казаки» Ладыниной стали первой советской мыльной оперой, которой упивались миллионы зрителей по всей стране. Эти актрисы не занимали его чувств и воображения, как Алла Тарасова, неожиданно оказавшаяся директором МХАТа, или другая Алла — Ларионова в фильме по Чехову «Анна на шее».
Ковалева была дочерью знаменитой исполнительницы народных песен Ольги Васильевны Ковалевой. Она стала невесткой постановщика самого помпезного в эпоху культа личности фильма «Падение Берлина» Михаила Чиаурели. И сыграла в том же фильме главную женскую роль.
Но ее недостатком стала вера в советские идеалы. Она не смогла принять концепцию фильма, где в заключительных кадрах вождь-генералиссимус выходил навстречу толпам ликующих граждан из белоснежного лайнера в центре Берлина. Войну и все ее обстоятельства Марина знала не понаслышке.
Не простила постановщику статьи «Лучший друг советского искусства», опубликованной в «Правде» в день 70-летия вождя. И рассталась с семьей Чиаурели. Еще в школе, будучи секретарем комсомольской организации, думала о справедливости и стала на защиту мальчишки, которого донимали всеми способами за убитого отца, за необычное национальное происхождение. За необычность поведения. И встретила его снова через годы как мужа своей приятельницы.
Придя в дом Белютиных после Манежа, Марина Ковалева удрученно повторяла: «Так не может быть! Не должно…» Как не должен был бы отразиться на ее судьбе актрисы отказ от официальных ролей. Тем не менее во МХАТе она долго оставалась без ролей, пока ее вообще не перевели на канцелярскую работу. Когда на руках была семья, выбирать не приходилось.
Марина вспоминала, что музыка для «Падения Берлина» была заказана Шостаковичу. По указанию вождя. Вскоре после выхода постановления Сталин вмешивался во все. В пьесе Константина Симонова «Чужая тень» предписал сделать иную концовку. Скульптору Евгению Вучетичу в памятнике Воину-освободителю — заменить автомат на меч. Сам правил пьесу Вс. Вишневского «Незабываемый 1919-й», премьера которой состоялась в день его юбилея в Малом театре. За покладистость и драматург, и театр заслужили Сталинскую премию. Всё устроило САМОГО, пожалуй, только в «Буре» Эренбурга и «Окопах» Виктора Некрасова.
А что делалось в «Падении Берлина»! Каждый костюм, эскиз декораций сам пересматривал, каждую мелочь диктовал. Выражения «харизма» еще не существовало. Вождь сам приступил к ее реализации на практике.
Леонид Косматов — он был оператором «Падения Берлина» — между прочим роняет вопрос: «Знаете, сколько было лауреатов Сталинской премии? Около двух с половиной тысяч! И каждый был скорректирован вождем — лично! Поистине гигантский труд по созданию собственного портрета и собственного времени». — «Но и безошибочный способ воздействия на художественную интеллигенцию». — «Ну, насчет воздействия… Я бы сказал, материальный фактор был главным. Сами судите, все жили достаточно бедно, а тут возможность улучшить свои условия. Совсем не намного. Ромм говорит, САМ всегда рассчитывал, что давать придется и дальше — так, чтобы не перекормить и самому не потратиться. Каждый рубль от него лично зависел.
Где-то после первых идеологических постановлений встал вопрос об авторских гонорарах. Александр Фадеев и Константин Симонов решили воспользоваться моментом — о своих журналах похлопотать. Все просто: раз „нечистых“ осудили — чистым может перепасть.
Они тогда САМОМУ написали письмо с просьбой о приеме. Принял. Не из-за них самих — свои задумки имел. Прежде всего „Литературную газету“ изменить. „Завлекательной“, по собственному выражению вождя — его все тогда повторяли, — сделать, чтобы внешне даже с правительственной линией вроде бы и спорила, а на самом деле исподволь нужные идеи утверждала. Так и сказал о газете, что вообще „не слишком должна бояться“.
Другая идея — при газете неофициальное телеграфное агентство организовать. Мол, ему будут больше верить: кому не лестно в наше время в оппозицию сыграть?» — «Значит, допускал такую возможность?» — «Просто знал, что после войны многое изменилось, мечи громы и молнии или не мечи. С агентством тогда не вышло почему-то. Может, избыточный либерализм все же напугал. Это позже агентство печати „Новости“ (АПН) по этим же заветам организовали. Сталинские указания наследники все до единого в жизнь провели.
Симонов в свою очередь кинулся о своем „Новом мире“ хлопотать: объем увеличить, тираж, штат сотрудников, гонорары. Раз уж „Литературке“ такое послабление вышло. До того осмелел, что в доказательство либерализма своего журнала попросил разрешения Зощенко напечатать.
САМ усмехнулся, к Жданову обратился: „Читал ли?“ Тот, конечно, не читал. Тогда на усмотрение главного. Ну, главный, естественно, притормозил: слишком риск велик!»
Завет старого университетского преподавателя, философа Ивана Мацы: не замыкайтесь на искусстве. Оно останется в наши дни непонятным без политической конъюнктуры — думает о том художник или нет. Особенно в советских условиях. Да и в западных. К собственно эстетической ценности произведений это не имеет отношения, но к тому, какое место уступают власть предержащие произведению, — самое непосредственное. Умейте уловить ИХ руку. Они всегда ведут нечестную игру относительно вечной значимости культуры.
1948-й, конечно, для нас прежде всего постановления. Но ведь именно тогда с помощью «отрядов Берии» ушли из жизни руководители коммунистических партий.
Только Польше была уготована иная судьба. В. Гомулка, М. Спыхальский, З. Клишко просто оказались в тюрьме. Зенон Клишко в московской квартире Белютиных неожиданно станет вспоминать, какой была тюрьма в том самом городе на Волге, где родители писательницы Марьи Кунцевичевой сумели открыть консерваторию.
Югославы поняли, какая участь им грозит. Взбунтовались, с точки зрения Кремля. Впрочем, советско-югославский конфликт провоцировался и поддерживался теми же исполнителями, что и в культуре: Ждановым, Берией, начавшим завоевывать позиции в ЦК Сусловым.
А во что обошлось советской интеллигенции создание в 1948-м государства Израиль!
В ноябре был распущен Еврейский антифашистский комитет. Александр Фадеев лично ходатайствовал перед вождем о роспуске объединения еврейских писателей и закрытии всех еврейских печатных органов.
С ними в переулках Замоскворечья, между Большой Татарской и Новокузнецкой, расправлялись среди бела дня. На улицу летели мебель, нехитрый канцелярский скарб, связанное с типографским делом оборудование. Дети наблюдали издалека. Молча. Взрослые отворачивались. Ускоряли шаг. Под всеми постановлениями, которые выполнялись, стояла подпись вождя.
Обычно мы молча раскланивались. Иногда перебрасывались парой ничего не значащих слов — случайное знакомство на одной из обязательных для студентов университета общественных работ. Юрий Жданов был, само собой разумеется, в числе руководителей. Возраст значения не имел. Всемогущего отца панически боялись и в лице его похожего на родителя, как две капли воды, сына.
Что мог студент сделать для своего преподавателя, было известно на примере Александра Несмеянова: с появлением Юрия Жданова он прошел путь от кафедры органической химии Московского университета до президента Академии наук.
Неожиданная смерть отца заставила Юрия изменить своей нарочито равнодушной невозмутимости. Он даже поделился с товарищами по университету недоумением: вечером оставил отца здоровым, на следующий день все было кончено. Об инфаркте консилиум кремлевских врачей не заикался. Правда, отец жаловался на сердце, но тогда бы его не заставляли как можно больше ходить. Как можно больше…
Концы с концами не сходились. Но какое это имело значение, когда вождь тут же пригласил сына идеолога к себе? Последовало его назначение заведующим Отделом науки на Старой площади. И срочная женитьба на Светлане Аллилуевой, для чего, по слухам, вождь настоял, чтобы дочь рассталась с предыдущим мужем.
Все это 1948 год.
Так или иначе, уход из жизни Жданова возродил надежды на карьеру у сталинских любимцев. Исполненный партийного рвения Александр Фадеев решает вдохнуть в старые постановления новую жизнь, лично показать, как следует ими оперировать. В декабре 1948-го на собрании Союза писателей ставится вопрос о… саботаже установок ЦК. На примере положения советской драматургии на советской сцене.
Фадеев рассчитал все, кроме фактора времени. В наступающем 1949-м мир ждало 70-летие вождя. Перспектива политического процесса или даже развернутой акции САМОГО не устраивала.
На следующий же день руководителю советских писателей приходится внести уточнение: не саботаж деятелей культуры, а всего лишь неправильное поведение… театральных критиков.
Подобный поворот имел свои преимущества. Среди перечисленных ослушников не было русских фамилий — дополнительная поддержка идеи национализма. Заведующий литературной частью Театра Советской Армии Александр Борщаговский, Ефим Меерович-Холодов, Абрам Гурвич, Григорий Бояджиев, Яков Варшавский… Выводы предлагалось делать самому русскому народу.
NB
Из статьи А. Борщаговского (Вечерняя Москва, 14 марта 1987 года).
«„Борьба с космополитизмом“ не обмолвка, не безумная случайность. Сталин был непревзойденным мастером переключения накапливавшегося народного недовольства на ложный след, направив его на очередных „врагов“. После войны он, вероятно, решил ужесточить полный, абсолютный контроль над народом…
„Безродный космополит“ — такое отыскали тогда определение, позаимствовав его у Геббельса, вроде современных синонимов: „масоны“, „инородцы“… Борьбу с „космополитами“ не объяснишь только мотивами антисемитизма. Не сразу открылся масштаб покушения, но когда он стал ясен, обнаружилось, что в орбиту гонений попали тысячи людей разных национальностей и областей науки и культуры, что шарлатанами и карьеристами преследуется прежде всего свободная, независимая мысль.
Все это в ту пору вызывало отвращение у подавляющей части, если не у всей русской интеллигенции, брезгливо обходившей активных устроителей духовного погрома, литераторов, запятнавших себя участием в травле честных людей.
Начавшаяся на театральном плацдарме борьба против вымышленных „космополитов“ стремительно вливалась в общий поток наступления лжекультуры и лженауки на все здоровое, сохранившее верность истине и здравому смыслу».
Мы сидим с Анатолием Липовецким, заведующим музыкально-драматической редакцией, за режиссерским пультом огромной студии Центрального дома звукозаписи Всесоюзного радио. Идет запись радиосериала по моей пьесе об авторе романса «Соловей», композиторе А. А. Алябьеве. Обычная русская история, лишившая человека состояния, дворянства, наконец, доброй репутации и простой возможности хоть когда-нибудь увидеть свое имя на театральных и концертных афишах. Обвинение в убийстве… неубитого человека. Признание императором Николаем I и шефом жандармов безусловной невиновности композитора, недавнего лихого гусара, участника Отечественной войны 1812 года, награжденного золотой саблей за храбрость. Но императорская резолюция: «таких» лучше держать подальше от столицы, на вечном поселении в Сибири.
«Таких» — это независимых нравом, действующих по собственному разумению, руководствующихся только совестью, только чувством собственного достоинства.
В перерыве записи: «Вы загляделись на „резиденцию“?» За окном бывший дом Берии во Вспольном переулке, куда привозили каждый день на поругание вылавливаемых на московских улицах приглянувшихся московских школьниц.
«Да. И никто ничего не заплатил». — «Подручные?» — «Воображаю, сколько их было». — «Мыслите теоретически, а я такое скопище повидал в натуре. Хотя бы на последнем спектакле „Адриенны Лекуврёр“, когда закрывали наш театр».
Липовецкий — выученик Студии Камерного театра, студент дяди Зигмунда и последний партнер великой Алисы Коонен в лучшем спектакле уничтоженного театра.
«Алиса Георгиевна все поняла, когда то проклятое собрание о постановлении 48-го прошло в нашем театре. „Толя, мы прокляты! Выходить после них на сцену! Играть на тех же подмостках!“
Таиров все еще не терял надежды. Уговаривал. Улыбался. „Искусствоведам в штатском“. Думал — пронесет.
Не пронесло. В газетах обвинили в „антинародности“. Объявили о закрытии. На прощальном спектакле в зале яблоку упасть негде. И кругом шпики: в фойе, за кулисами, у гримуборных, у сцены. Чтобы манифестации не произошло.
Алиса Георгиевна словно ничего не замечала. На выход, как на крыльях, летела. А потом — овации. Тридцать раз поднимали занавес. Тридцать! Мне приходилось быть рядом с ней, поддерживать, чтобы не упала. Она каждый раз едва сознание не теряла.
В последний раз опустилась на колени — доски целовала. Зарок дала — мы все слышали — больше ни в каком театре, никогда… Тридцать пять лет здесь играла. За кулисами остановилась: „Вот и все“. Спокойно так. Будто равнодушно: „Вот и все…“»
Липовецкому не приходит в голову, что со стороны зрителей это тоже подвиг. Всякое несогласие с постановлениями по культуре приравнивалось к политической диверсии. Примеров множество. Анна Максимовна Смирнова говорила о сталинском стипендиате Ленинградского университета. Из Душанбе, А. Наджанов — фамилию просила при случае вспомнить: больше от человека, может, ничего и не останется. Ему отвесили десять лет по 58-й статье за то, что «в 1948 году… с антисоветских позиций обсуждал постановление ЦК ВКП(б) в области музыки». И еще пытался защищать «космополита» — искусствоведа Николая Пунина, супруга Анны Ахматовой.
Бродя через много лет по дорожкам нашего абрамцевского сада, великая Алиса будет повторять: «Он слишком мучительно думал. И не находил ответа. Не надо задумываться, Элий. Просто пишите. Вот так — с полной отдачей. И внутренней дисциплиной. Какой бы мы могли с вами сделать спектакль! В Камерном. Спектакль отверженных…»
В большом доме она любила сидеть в углу нелепо громоздкого, огромного, зато обитого мягчайшим пухом дивана. Один раз зацепилась за ножку: «Инвентарный номер? Жуковка?» — «Какая Жуковка?» — «Та самая. Сталинская. После его смерти вся обстановка была распродана за бесценок. Списана». — «Значит, и он стал не нужен». Но в этом актриса ошибалась. Ненужными в России становились только жертвы.
Валерий Косолапов относился к номенклатуре Старой плошали. Сначала ответственный секретарь всемогущей «Культуры и жизни», позже главный редактор «Литературной газеты» и «Нового мира». Средний рост. Ничем не примечательное лицо. Безразличный взгляд водянистых глаз. Шелестящий голос. И — абсолютная память. На лица, события, ситуации. Главным образом на ситуации. С внутренней установкой на анализ сыгранных или отложенных партий. Именно отложенных. Это его убеждение: каждое зародившееся в недрах Старой площади решение будет осуществлено. Неважно когда. Но обязательно будет. Как рок. Как закономерность.
Театральные критики? Простейшая схема: собрание в Союзе писателей (Симонов подставил вместо себя Софронова, тем более что у него, как у драматурга, с критиками были особые счеты) — статья в «Правде» (редакционная, но им же написанная) — партсобрание писателей (личного присутствия на нем Симонов избежал: ждал неприятных вопросов?).
Развернутую информацию о собрании Шепилов передал Маленкову. Он антиеврейскую линию раскручивал: что «космополит Альтман» уговаривал будто бы покупать билеты в еврейский театр, что в словнике нового издания Большой советской энциклопедии есть все еврейские писатели вплоть до самых незначительных и нет многих русских, еврейские националисты всячески пропагандируют вообще мировую еврейскую литературу. Надеялся довести до группового дела и на нем построить свою карьеру.
Чтобы не лишиться первенства, одновременно с Маленковым поставил в известность о своих соображениях и данных министра госбезопасности Абакумова. Какие материалы? Это зависело от обстоятельств: могли привести к самым серьезным последствиям, могли оказаться в мусорной корзине.
NB
Из информации Д. Т. Шепилова:
«В частности сообщается, что антипатриотическая группа критиков пыталась организационно особо оформиться (возможно, и оформилась) на идейной платформе, глубоко враждебной нашим советским порядкам, нашей социалистической культуре. Об особых сборищах антипатриотической группы в „Арагви“ [московском ресторане с грузинской кухней. — Н.М.] я сообщил т. Абакумову.
Г. Бояджиев, как лидер объединения, конфиденциально предложил критикам собираться ежемесячно по первым числам в кабинете в ресторане „Арагви“ для разговора „по душам“. Смысл этих сборищ — только „маститые“, по строгому отбору, „без молодежи“, — безусловно, заключается в том, чтобы сплотить касту театральных критиков. Это должна быть своего рода фронда, противопоставляющая себя „официальной точке зрения“».
Намек Косолапова достаточно прозрачен: те же обвинения относились к творческим группам Белютина в Московском товариществе художников. «Маститые» — а как иначе назвать профессионалов, из которых многие учились в свое время даже во ВХУТЕМАСе — ВХУТЕИНе? «Без молодежи» — но ведь среди участников групп и не было студентов. «Сборища» — разве занятия рисунком, живописью, композицией не могут служить прикрытием более серьезных разговоров? Тем более Белютин постоянно говорит о западном и того хуже — современном западном искусстве. Больше ста профессиональных художников, понимающих друг друга с полуслова, не жалеющих ни времени, ни сил на встречи с Белютиным, — это слишком серьезно. Благодарите Бога, что дело обошлось одним роспуском творческих групп. В апреле 1949-го, сразу после выхода газеты «Правда» с программной статьей «Космополитизм — идеологическое оружие американской реакции». Без конкретных имен. Общая постановка проблемы. Конкретные выводы предстояло делать исполнителям на местах.
NB
Ф. Бобков «КГБ и власть».
«Как-то раз солнечным утром июля 1951 года я пришел на работу значительно позже обычного…
— Ты слышал? Абакумов арестован!
— Что случилось?
— Никто точно не знает. Ходят разные слухи… Вроде вскрылись серьезные нарушения закона в „Ленинградском деле“, в деле врачей и руководителей еврейского антифашистского комитета…
Не дослушав, я зашел к своему начальнику — узнать, насколько достоверны слухи.
— Слухи, слухи… — вздохнул тот. — Вечно мы питаемся слухами. Вечером нам зачитают решение ЦК партии, тогда все узнаем.
Я почти не сомневался, что в этом решении скорее всего прозвучит осуждение репрессий. Что же оказалось на самом деле? В директивном документе ЦК говорилось, будто чекисты работают плохо, не замечают террористических гнезд, что они утратили бдительность, работают в „белых перчатках“ и тому подобное.
Оказывается, Абакумов, который был не только усердным исполнителем указаний ЦК, но и инициатором ужесточения репрессий, работал в „белых перчатках“.
Узнали мы и то, как родилось это решение ЦК. Старший следователь по особо важным делам Рюмин доложил Сталину, что один из арестованных врачей, Этингер, дал показания, будто группа крупнейших наших медиков сознательно физически уничтожает руководителей партии, а Абакумов якобы запретил расследовать это дело.
Можно без преувеличения сказать, что с этого дня против честных, добросовестных чекистов начался открытый террор. Чуть ли не каждый день становилось известно: арестован либо один из начальников управления, либо его заместитель, либо какой-нибудь другой начальник отдела. Руководителей разных рангов одного за другим отправляли за решетку».
О прошедшем юбилее осталась напоминанием очередь. Казалось, навсегда. Она устанавливалась с утра и вилась вокруг здания Музея изобразительных искусств весь день. Зимы теплыми не были, но какое это могло иметь значение!
Увидеть подарки любимому вождю — ради такого счастья стоило поступиться собственными удобствами. Подарков было так много, что сначала они заняли еще и Исторический музей, и Политехнический. Около четырнадцати тысяч экспонатов, не считая сотен тысяч торжественных рапортов, приветственных телеграмм, взволнованных, переполненных восторгом частных писем.
К окоченевшим на ледяном ветру обывателям с непременными детьми присоединялись художники. Для молодых — единственная возможность увидеть современную, пусть и прокоммунистическую, живопись. Ренато Гуттузо и Диего Ривейра вряд ли когда-нибудь вызывали такое жадное любопытство: значит, даже коммунистам можно, значит, мир не ограничен тупыми шорами догматизма!
Искусствоведам музея, водившим обязательные экскурсии по экспозиции подарков, предписывалось следить за проявлениями неуместных восторгов и сразу же разъяснять их ошибочность. В принципе же посетителей следовало проводить мимо проклятых «формалистов».
Война разгоралась. Не за души — за слепое и безусловное их повиновение. На переубеждение у большевиков никогда не хватало времени и доводов.
NB
1951 год. Июнь. Писатель Борис Полевой — главный редактор журнала «Юность». «Письмо из Германии»:
«Все пристальней, все внимательней присматриваются немцы, живущие в американизированной части Германии, к тому, как живут и работают их счастливые собратья — граждане Германской Демократической Республики. Все ширится и ширится по стране, в городах и селах Тризонии благородное движение сторонников мира. Все громче, все грознее звучит там голос немецкого народа: „Ами, убирайтесь вон!“»
Июль. Выход книги о Ленине в стихотворном переводе с азербайджанского Арсения Тарковского. Из критического обзора: «Успех поэмы в значительной мере обусловлен и талантливым переводом ее на русский язык. Арсений Тарковский сумел передать разнообразие художественных средств и их национальный колорит в рвущихся из сердца строках»:
Там на трибуне Мавзолея
Наш Сталин — наш Ильич живой…
Июль. Приезд в Москву очередного политэмигранта Назыма Хикмета. Из турецкой тюрьмы. Ежедневный отчет о мыслях и поступках гостя должен был давать прикрепленный к нему литературный секретарь Александр Глезер [будущий промоутер художников-диссидентов. — Н. М.].
Из интервью Хикмета: «Никогда ничего подобного я не видел. Я вижу: выросло в СССР новое счастливое поколение. Мне кажется, что воля и мужество этого поколения, его большая культура и счастье, которого нигде в мире не увидишь, — это и есть самая большая победа Советского Союза и великого вождя народов товарища Сталина!»
Август. Из статьи главного режиссера Малого театра Константина Зубова:
«Определяя значение советского театра как рассадника культуры, носителя передовой советской идеологии и морали, партия с особой силой подчеркивала огромную ответственность, возлагаемую на деятелей сценического искусства в деле большевистского воспитания молодежи… Сейчас, спустя пять лет, уже представляется возможным подвести некоторые итоги работы нашего коллектива, настойчиво стремящегося воплотить в жизнь указания ЦК ВКП(б)».
Для справки: почти все актеры театра были членами партии.
Октябрь. К 10-летию со дня смерти Аркадия Гайдара [дед Е. Т. Гайдара. — Н. М.].
«В одном из последних своих произведений „Тимур и его команда“ Гайдару удалось создать такой образ пионера, которому, как Павлику Морозову, захотели и стали подражать тысячи ребят… Как подлинный социалистический реалист, он взял лучшие черты характера советского пионера в развитии, и придуманный герой стал вожаком настоящих, живых ребят… Имя Аркадия Гайдара навсегда останется в советской литературе как имя зачинателя качественно новой литературы для детей, воспитывающей патриотов, коммунистов, борцов за большое человеческое счастье».
Ноябрь. Публикация рассказа Юрия Нагибина «Комбайнеры» как образца подлинно художественной советской литературы:
«В этот день агрегат Воробцова снял хлеб с двенадцати гектаров. Теперь им овладело блаженное чувство слиянности с машиной, веры в машину. Только сейчас открылось Воробцову по-настоящему, какая изумительная, богатейшая по своим возможностям машина — комбайн».
Непопулярность предпринимавшихся мер, особенно в идеологии, — Сталин превосходно отдавал себе в ней отчет. В этом Борис Подцероб был уверен.
«Вы знаете историю отставок Иосифа Виссарионовича?» — «Отставок?» — «Значит, нет. А ведь он пользовался ими с февраля 19-го года. Шесть было до 27-го года — они вас вряд ли заинтересуют. Седьмая, для всех совершенно неожиданная, — в 52-м, на пленуме, состоявшемся после XIX съезда.
Сталин тогда выступил, сказал, что стар, устал и физически не может совмещать три должности: Председателя Совета Министров СССР, руководить заседаниями Политбюро и в качестве Генерального секретаря вести заседания Секретариата ЦК. Вот от этой последней должности и просил его избавить».
«Только от этой?» — «Только. Все члены ЦК категорически восстали. Отказались его отпустить. Потом пошли слухи, что так Иосиф Виссарионович хотел проверить своих соратников — не зарились ли на эту должность Молотов и Микоян». — «Не зарились?» — «Против голосовали единогласно».
«А через год его не стало». — «Через год. Хотя по-настоящему жалоб на состояние здоровья не было… Никаких».
Восстание в Берлине. Сразу после ЕГО смерти. Газеты молчали. Почему? Потому что слишком долго и упорно твердили: возрожденная для новой жизни страна, освобожденный от гитлеровского ига благодарный народ. Но была огромная оккупационная армия: слухи не могли не доходить. Немцы не хотели коммунизма. И на Старой площади кое-кто считал, что коммунизм им не следовало навязывать. Мнения членов Политбюро разделились. Со временем станут известны и конкретные имена.
Праведные громко объясняли: вот она, истинная сущность фашистского народа. Неправедные почти молчали. Это было понятно: пройти через горнило такой войны, чтобы вернуться к собственному прошлому, да еще представленному вчерашним врагом. Меч в руках Воина-освободителя в Трептов-парке становился страшным символом: привычный автомат можно было сбросить с плеча, тень меча — древнего мистического оружия — ложилась на всю страну.
Через несколько лет Хрущев взорвется: «Никому не позволю уходить в молчаливую оппозицию! — Это относилось к художественной интеллигенции. — Не допущу!» Но как? Отстраненность от благ и поощрений становилась бунтом тем более опасным, что он оказывался неуловимым.
Как в войну «установка на лирику», появились идеологические послабления. О них можно было догадываться, пытаться ими воспользоваться. Или — догадываться и не принимать к сведению. Вряд ли имеет смысл отступать от действительности: последняя позиция была всеобщей.
«Установка на Чистякова», вернее — идея хоть в чем-то нарушить лакированную броню официоза не снималась с повестки дня. Первая книга о философских посылках «всеобщего учителя русских художников», по выражению Стасова, и практической их реализации в методе искусства вызвала острое столкновение с редакторами издательства Академии художеств СССР (именно они осуществляли самую жесткую политическую цензуру). Главный редактор Прасковья Аристова потребовала введения в текст нескольких цитат из Сталина. Любых. Иначе книга не выйдет! Ведущий редактор, в недавнем прошлом начальник Управления кадров Всесоюзного комитета по делам искусств Борис Вишняков усматривал куда более глубокую крамолу: «Не могу выразить словами, но убежден: вся эта теория не наша».
Чудо заключалось в том, что никакие цитаты так и не были вставлены, а мнение редактора не повлияло на выход книги. За ней последовала публикация эпистолярного наследия теоретика и педагога, обосновывавшего развитие национального искусства в направлении авангардного искусства Кандинского и Малевича. Переписка художников, их размышления позволяли понять гораздо больше, чем посвященные им труды искусствоведов.
Право думать в искусстве наглядно утверждала и единственная в своем роде выставка «Чистяков и его школа», развернутая ни много ни мало в залах Академии художеств СССР.
Формальная причина выставки — 35 лет со дня смерти художника-педагога. Предложение Академии художеств со стороны МОСХа и фактическая реализация, осуществленная четой Белютиных. Надо было не только отобрать необходимые работы, добиться согласия соответствующих музеев и частных владельцев, но и самим привезти их в Москву и нести за них ответственность. К этому прибавлялось составление экспозиции, каталога и самое трудное — размещение картин под бдительным оком академических наблюдателей.
Дело в том, что такая экспозиция возвращала в выставочный обиход целый ряд имен, давно запрещенных советскими идеологами. И прежде всего Врубеля. Тридцать врубелевских полотен после стольких лет анафемы и молчания!
Работа напоминала мышиную возню: никто впрямую не спорил, не приказывал. В течение дня экспозиция занимала свои места в анфиладе залов бывшего Музея Новой западной живописи. На следующее утро «отверженные» уже стояли в запасниках. Заведующая Отделом выставок Е. А. Звиногродская пожимала плечами: «Так приказано».
После двухнедельной борьбы, казалось, чудом удалось настоять на своем. Вмешательство невидимых сил перетянуло чашу весов, но не смогло заставить академию вовремя напечатать каталог (он вышел через полгода после закрытия выставки), разослать приглашения, афиш и рекламы вообще не было. Но главное — обсуждение выставки академический президиум решил провести до вернисажа — собравшиеся толпы художников (Москва всегда пользовалась беспроволочным телеграфом) оказались отрезанными от экспозиции столом президиума и рядами плотно расставленных стульев: сначала критика и осуждение, потом осмотр!
Выставка продлилась больше месяца. По свидетельству дежурных в залах, никто из именитых советских академиков ее не посетил.
И все это одновременно с возвращением Белютина к руководству творческими группами. Конечно, под камуфляжем. Разговор шел не о творческих мастерских — о «повышении квалификации художников для производственных целей». Теперь все сводилось к бдительности и грамотности бесчисленных инспекторов. Белютину посчастливилось: первые же проверяющие стали его учениками. Безмолвный договор был заключен.
Со временем «проверявшие» признаются: их обязанностью было обнаружение крамолы — нарушение принципов соцреализма. Утробная ненависть к этому уничтожавшему самую суть искусства феномену побуждала поступаться даже инстинктом самосохранения. Ощущение возможности обратиться к творчеству брало верх. Отсюда обтекаемые, ничего не говорящие фразы отчетов (непременно письменных и подписанных!). Лицемерие как единственный способ выжить. Тем более деятелю искусства.
NB
Н. С. Хрущев «Воспоминания».
«Эренбург пустил в ход слово „оттепель“. Он считал, что после смерти Сталина в жизни людей наступила „оттепель“ — такую характеристику того времени я встретил не совсем положительно. Безусловно, возникли послабления. Если выражаться полицейским языком, то мы ослабили контроль, свободнее стали высказываться люди. Но в нас боролись два чувства. С одной стороны, такие послабления отражали наше новое внутреннее состояние, мы к этому стремились. С другой стороны, среди нас имелись лица, которые вовсю не хотели „оттепели“ и упрекали: если бы Сталин был жив, он бы ничего такого не позволил. Весьма отчетливо звучали голоса против „оттепели“. Эренбург в своих произведениях очень метко умел подмечать тенденции дня, давать характеристику бегущего времени. Считаю, что пущенное им слово отражало действительность, хотя мы тогда и критиковали понятие „оттепель“.
Решаясь на приход „оттепели“ и идя на нее сознательно, руководство СССР, в том числе и я, одновременно и побаивались ее: как бы из-за нее не наступило „половодье“, которое захлестнет нас и с которым нам будет трудно справиться. Подобное развитие событий возможно во всяком политическом деле. Поэтому мы вроде бы и сдерживали „оттепель“, мы боялись лишиться привычных возможностей управления страной, сдерживая рост настроений, неугодных с точки зрения руководства. Не то пошел бы такой вал, который бы все снес на своем пути. Опасались, что руководство не сумеет справиться со своими функциями и направлять процесс изменений по такому руслу, чтобы оно оставалось советским. Нам хотелось высвободить творческие силы людей, но так, чтобы новые творения способствовали укреплению социализма. Вроде того, что говорят в народе: и хочется, и колется, и мама не велит. Так оно и было».
Это не было прямым возрождением культа, и все же. Слухи… Непонятным образом возникающие и распространяющиеся. Обычно они несли отрицательную для Старой площади оценку, теперь неожиданно — оттенок приторной задушевности. Позже станет понятно: через «органы» распространялась идея социализма с человеческим лицом.
А жестокость только что ушедшего из жизни вождя? Но знаете ли вы, какой у него был дивный тембр голоса? Певческого. И как он любил в детстве петь в церковном хоре? Всем детским шалостям предпочитал церковные спевки.
Думаете о его примитивном словарном запасе и прямолинейности мышления? Но ведь вы судите по его трудам и особенно выступлениям, а они без правки не издаются. В действительности же он очень много читал, даже будучи еще учеником духовного училища. Всех грузинских классиков! Всю русскую литературу! Но его настоящая страсть — Пушкин! Он же был свидетелем празднования столетия со дня рождения поэта. Какую речь произнес по этому поводу руководитель семинарии! (Правда, ОН был к этому времени из семинарии отчислен.) Но, возможно, именно воспоминания о том давнем событии определили такое пышное празднование столетия со дня смерти поэта в 1937 году.
Ах, ОН вообще уничтожал поэтов? Но, может, потому что предъявлял к ним исключительно высокие требования — как-никак его собственные стихи хвалил и публиковал в своей либеральной газете «Иверия» сам Илья Чавчавадзе. Что там! Эти стихи вошли еще до Октября во все школьные грузинские хрестоматии:
Рядом с фиалкой-сестрой
Алая роза раскрылась.
Лилия тоже проснулась
И ветерку поклонилась.
В небе высоко звенели
Жаворонка переливы,
И соловей на опушке
Пел вдохновенно, счастливо:
«Грузия милая, здравствуй!
Вечной цвети нам отрадой!
Друг мой, учись и Отчизну
Знаньем укрась и обрадуй».
Между прочим, Михаил Андреевич Суслов хотел опубликовать их в издательстве «Детская литература». Обратился к вождю с письмом. Тот отказал. В резолюции написано, что стихи того не заслуживают: слабы. Это ли не доказательство компетентности и подлинной скромности!
Правда, поклонника своих стихов запомнил и облегчил ему карьеру на Старой площади. «Ничто на земле не проходит бесследно», — утверждала одна из советских песен. Да и обратился Суслов к САМОМУ на редкость вовремя: не до, но после его юбилея. Так оно выглядело объективнее.
И еще насчет сына башмачника. После Великой Отечественной старая легенда о происхождении стала отставать от амбиций генералиссимуса. Пошли слухи насчет работы матери Чопура на княжеском дворе. Экономкой. Отсюда и вечные нелады с башмачником, который не мог питать нежных чувств к ее сыну.
Человеческие чувства? А разве не любил вождь свою первую, рано умершую жену? Разве не дружил с ее братом Алексеем Сванидзе и невесткой? Даже в Большом театре показывался именно с ними. А о том, что оба были в конечном счете расстреляны, можно не упоминать.
Едва ли не первый массовый опыт распространения нужных слухов — вариант задуманного при «Литературной газете» неправительственного телеграфного агентства — сработал безукоризненно, и причастной к нему оказалась, между прочим, православная церковь. Во всяком случае, скромный храм Николы в Кузнецах, в Замоскворечье. Кому же было верить, как не безотказному другу семинарских лет вождя отцу Александру? Одни понимали, как опасно оказаться среди его паствы, большинство же благоговейно слушало пастырские откровения.
По каждому поводу правда раскрывалась неожиданно и ошеломляюще. В разрушенной войной Ялте мы живем в семье бывшего питерского рабочего-путиловца Андрея Ивановича Петрова и его жены Анны Александровны. Супруги жили когда-то в Питере. Имели двоих детей. Сыновей унес сыпняк. Жена заболела туберкулезом. Переехали в Крым. Токарю высочайшей квалификации ничего не стоило найти работу.
От дореволюционных лет остался семейный альбом. На снимках женщины в подбитых мехом шубах, модных платьях, со старательно уложенными прическами. Огромная льняная промереженная скатерть — «для гостей». Несколько штук столового серебра. Любимые книги. Супруги ходили в воскресные школы. Он занимался в марксистских кружках.
Во Вторую мировую уезжать из Ялты было некуда. По счастью, пришли итальянские части. Славные ребята. Вечерами пели песни, помогали работать в садах, на огородах, ухаживали за девушками, женились. Самым законным образом. Сколько было сыграно таких свадеб!
Когда уходили, обещали после войны приехать, забрать жен к себе. Только после войны их молодых жен тут же сослали в лагеря. Кого оставили, так на поругание. Вон ездит в автобусе кондукторша Вера. Врачом бы могла работать. Где там! И так шпыняют на каждом шагу.
А ведь мужья-то приехали. На пароходе. Весь город сбежался в порт. С женами, которые уцелели, увиделись. Слезы. Отчаяние. Смотреть — сердце разрывалось. На родину вернулись опять одни. Просили ждать.
И, знаете, кое-кто дождался. Мужья через Красный Крест и свое посольство добились. Уезжали на теплоходе. Чуть не весь город провожал. На мол побежали. Махали, пока теплоход виден был.
«А то, что враги, что с ними воевали?» — Анна Александровна кладет жилистые худые руки на стол. Сплетает бесформенные пальцы. «Враги? А разве солдаты на войне виноваты? Своей волей идут? Их никто не судил, да и не принесли они тут никому горя. А вот свои… Сколько нас таскали: почему остались, что при немцах делали, имеем ли вообще право здесь после того, как под оккупацией были, оставаться? Татары, оказывается, не имели. На собственной земле. С нами обошлось. Пока…»
Софья Стефановна уходила из жизни. Об этом знали все и верили, что не догадывается она одна. По утрам по-прежнему старалась взбить волосы наподобие давно исчезнувшего шиньона. Застегивала на все мельчайшие пуговки очередную бархатную кофточку с отделанным кружевом крахмальным воротничком. Широко раздвигала синие (еще ливенские, из Богдановки!) холщовые занавески на сумрачном окне. Открывала скрывавшийся под потолком отдушник, в котором навсегда поселилось семейство шумно воркующих голубей — «для свежего воздуха». Но отказывалась от утреннего чая и опускалась на оттоманку — сомнительное подобие той, что стояла в ее варшавском кабинете. И это на весь день. Мучительный и бесконечный.
Ошибка в диагнозе знаменитого офтальмолога профессора Филатова обошлась ей в несколько лет жизни. Но Софья Стефановна, казалось, не жалела. Со смертью вождя и учителя «советское существование», по ее выражению, потеряло для нее всякий смысл: главное — дождалась ЕГО конца! Сопротивление надвигавшемуся стало ненужным. А сопротивляться она умела. Как никто. На книжной полке, во втором ряду, стояли рядом с Ницше, Шопенгауэром и Фрейдом томики теории йоги, в которой Софья Стефановна достигла какой-то высокой степени. Последнее было глубочайшей тайной: за любое соприкосновение с восточной теорией грозила высылка на вечное поселение в самые отдаленные и безнадежные места. Без права переписки. Человек обязан был оставаться безоружным и бессильным перед лицом единственной и теперь уже навеки вечные утвержденной социально-государственной системы.
В Москве впервые проходили гастроли «Комеди Франсез». Телевидение передавало все спектакли. Поставленный у оттоманки телевизор позволял все видеть. Но Софья Стефановна закрывала глаза. И только иногда про себя начинала повторять строки Расина, очень логичные в своем построении, очень выспренние, отрешенные от жизни. «До Сорбонны можно доехать на метро: станция Одеон. Вряд ли что-нибудь изменилось». — «А где ты жила в Париже?» — «В разных местах. Перед заключительными экзаменами на углу улицы Медичи и площади Эдмона Ростана. Напротив Люксембургского сада». — «Это красиво?» — «Мне хотелось ближе к Сене. Где-нибудь у моста Сюлли…»
Иногда Софья Стефановна откликается на разговоры домашних. «Юровский? Какой Юровский? Убийца государя императора?» — «Нет, его сын. Он всех приглашает на свою вторую свадьбу. Оставил первую жену с крошечным ребенком и женится на сотруднице своей же редакции „Огонька“ Галине Шерговой. Журналистке. Усиленно звал меня». — «Тебя? Юровский? И к нему кто-нибудь пойдет?» — «Думаю, все. Он в большой чести. Из-за своего происхождения». — «Государство убийц — династии палачей. Ну, и ты?» — «Естественно, не пойду». — «Династии палачей. Как странно, Антон Иванович был лишен философского мышления, но Октябрь воспринял даже с самого начала именно так». — «Какой Антон Иванович?» — «Деникин». — «Вы говорили с ним на эту тему?» — «Как же иначе. Он на год моложе меня. Родился в Ловиче. Семьдесят верст от Варшавы. Там замок середины XIV века. Сколько раз собирались сеймы и диацезиальные соборы. В католическом храме гробницы десяти, если не больше, примасов. Деникин в Ловиче реальное училище кончил. Потом с Иваном Гавриловичем в Академии Генерального штаба в год нашей свадьбы встретился. Дед содействовал его назначению в Варшавский округ, на тринадцать лет старше него был. И по службе тоже.
После Февраля Антон Иванович стал помощником начальника штаба при Верховном Главнокомандующем, дед — дежурным генералом. После похорон Ивана Гавриловича мы к нему в Воронеж уехали. Он предлагал переправить немедленно на Запад. Уговаривал. Доказывал. Я не могла Ивана Гавриловича оставить. В первый же год. Не могла…» — «Может быть, иллюзии? Надежда: все образуется?» — «После убийства царских детей? Девочек? Больного наследника? Врача? Слуг? Ничего не казалось. Но бросить могилу…»
Боль нарастает изо дня в день. Утром занавески раздвигают уже другие руки. Никто не вспоминает об отдушнике с его голубиным хозяйством. На оттоманке лежит постель. Молчит ставший ненужным телевизор.
«Какое сегодня число?» — «17 мая». — «Еще пять дней, и мы уезжали в Малаховку. Сосны шумели…» — «Сосен нет. И вообще ничего нет. Даже забора. Все спилили на дрова». — «Кто?»
Как сказать, что любимая сестра бабушки? Софья Стефановна не знала, от чего погиб четырьмя годами раньше ее любимый племянник Василий Владимирович Тезавровский. Имел возможность (приглашение-приказ!) уехать в Польшу в составе авиачастей при условии «сотрудничества». Наотрез отказался. Через несколько дней погиб. На аэродроме. Поднимая машину в воздух. Обыкновенную серийную машину. Опытнейший летчик-испытатель. Похоронить рядом с матерью на Ваганьковском кладбище не разрешили — просто не выдали тело. Опустили в землю закрытого, при КБ Туполева, кладбища.
Не знала? Или все-таки знала? И потому майским утром прозвучали эти слова: «Больше не хочу!» Не «не могу» — «не хочу». 18 мая 1954-го.
Утро встает из-за перекрывшей море скалы. Из-за развалин древней генуэзской крепости: несколько башен, ворота, рассыпавшиеся до земли стены и первые, выстреливающие высоко в небо серебристые лучи. Над побуревшей от жары травой и россыпью звонких камней.
От былого поселка осталось пять полуотстроенных домов. Одинокие прозрачные миндальные деревья. Пни вековых кипарисов — они были спилены по всему крымскому побережью. Вождь не терпел этого дерева! Пещеры заброшенных винных погребов. Изъезженная до российских рытвин улица-дорога. Бывшая Немецкая колония. Теперь село Уютное.
Мы выходим из своих домов-хаток одновременно с профессором Александром Габричевским. Профессор верен себе: трость, трубка, полотняная шляпа. И спаниель. Каждый год он привозит его из Москвы. Остальные детали костюма значения не имеют.
Чаще всего наш путь лежит к крепости. Белютин пишет с какими-то непонятными ультрамариновыми тенями, пристроившись на крутом склоне. Между пасущихся любопытных коров. Мы устраиваемся на краю лицом к морю. Бесконечному. Пустынному. С редкими — на далеком горизонте — пятнышками торжественно плывущих пароходов: к Ялте, Севастополю или на Кавказ. Где-то совсем рядом жилище удивительного польского романтика XX века Александра Грина, творившего в реально-фантастических условиях советских двадцатых годов. Недаром кончил жизнь в глубокой нищете в городке Старый Крым. «Литературная энциклопедия» сообщала: сын поляка, но мать русская. Последнее его в какой-то мере оправдывало.
У Габричевского иные относительно его национальности смягчающие обстоятельства. Отец — выдающийся бактериолог и к тому же основатель первого в России бактериологического института при Московском университете. И что говорить, если первый в России он организовал изучение малярии и производство противодифтерийной сыворотки.
Сын занялся искусствоведением и, подобно отцу, пожелал иметь в этой области собственное мнение. Это дозволялось в 1920-х, позже стало невозможным. Тем более в стенах того университета, где приоритетным было воспитание «искусствоведов в штатском». Не помогла и унаследованная от отца квартира в здании того же университета. Стало почти бессмысленным заниматься научной работой, публиковаться, почти не на что жить. И каким же каждодневным героизмом стало сохранение видимости былого уклада жизни. Любой ценой. Ради собственной гордости.
«Мне кажется, наша среда становится объектом проникновения политических сыщиков, а наши разночтения по поводу анализа Парфенона некой взрывообразующей субстанцией. Не могу избавиться от ощущения, что за меня все знают наперед — о чем думать, как думать или того лучше — как вообще не думать». При виде подбегающих мальчишек-пастухов Габричевский переходит с польского на русский: вряд ли целесообразно возбуждать нездоровое любопытство.
NB
Аркадий Ваксберг в статье «Правда о платном агенте» (Литературная газета, 21 ноября 1990 года) приводит воспоминания Д. В. Сеземана.
«Нужно ли рассказывать советскому читателю о том, что такое тридцать седьмой год? Ответ очевиден. Но есть, пожалуй, смысл рассказать о другом: каким он виделся тогда эмиграции, как она на него „смотрела“… Если говорить о той эмиграции, которую я немного знал, то прекрасно смотрела. Советская власть, породившая и выпестовавшая „возвращенство“, поставила жесткие условия перед раскаявшимися грешниками-эмигрантами: хотите вернуться на родину — заслужите прощение, докажите делом, что вы осознали свою вину и готовы на все, чтобы ее искупить.
Как раз в то время НКВД проявляет себя в Париже прямо-таки стахановскими темпами: похищение белого генерала Миллера, убийство Рудольфа Клемента, бывшего секретаря Троцкого, убийство советского коммерческого атташе Дмитрия Навашина, порвавшего с Москвой, охота за сыном Троцкого, Львом Седовым, а затем и „медицинское“ убийство его, ликвидация советского разведчика-перебежчика Рейсса-Порецкого, подготовка к убийству самого Троцкого, отправка в Испанию добровольцев из эмигрантов и особенно „обезвреживание“ всех тех — в испанских рядах республиканцев, — кто не желал быть простым исполнителем заданий советских „органов“.
Едва ли хоть одна из этих успешно проведенных операций обошлась без деятельного участия эмигрантов. Для таких людей, как мой отчим Николай Андреевич Клепинин или друг нашей семьи Сережа Эфрон, который вошел в историю в качестве мужа Марины Цветаевой, это время стало звездным часом: испанская война, „мокрые дела“ под видом „секретных операций“ — все это было для них чем-то вроде „Второго октября“, как бы компенсацией за то, что первый-то Октябрь они проглядели и, хуже того, против него воевали.
Именно в то время проведена была операция по ликвидации — это звучит лучше, чем убийство, — советского агента, перебежчика Игнатия Рейсса-Порецкого. Большевик со стажем, он написал письмо Сталину, обвиняя его в измене революционным принципам и узурпировании власти. Бегство и письмо были одинаково непростительными поступками, и компетентным органам было приказано с Рейссом покончить. Собственно, операция была проведена близ Лозанны, в Швейцарии. Есть основания предполагать, с большой степенью достоверности, что осуществила ее группа агентов, среди которых главную роль исполнял Сергей Яковлевич Эфрон.
Тут, пожалуй, самое время ответить на вопрос, который неизменно задают историки и литературоведы (советские и зарубежные), изучающие биографию Марины Цветаевой, а заодно Сережи Эфрона и клепининского семейства: получали ли все они в эмиграции за верную и беззаветную службу какие-либо субсидии от советских органов разведки?.. Конечно, получали. Получали деньги от советских спецслужб и чрезвычайно этим гордились: ведь этим как бы подтверждалось, что советская родина простила своих заблудших и раскаявшихся сыновей, поручала им деликатные и даже опасные задания и — мало того! — еще и платила им за честный труд.
Поставим заодно и еще один „цветаеведческий“ вопрос и постараемся на него ответить. Те же специалисты спрашивают: неужели Марина Ивановна могла знать, что ее муж, Сергей Яковлевич, советский агент… Ну что она могла предполагать о деятельности Сережи, который нигде официально не служил, изредка помещал статейки в журналах, сроду не плативших никаких гонораров, но каждый месяц приносил домой несколько тысяч франков жалованья? Вернувшись в Россию, вернее, едва унеся ноги из Франции, где его разыскивала полиция после убийства Рейсса-Порецкого, все жили на бесплатной болшевской даче, и опять же Сережа, практически не выходя из дома, получал регулярное жалованье — до того самого дня, когда его арестовали, чтобы вскоре расстрелять. Не знала… Зачем нам нужна еще и эта ложь? Что может это „знала — не знала“ отнять или прибавить ее творчеству?
Болшевская дача, на которой нас разместили, ранее принадлежала покончившему самоубийством Томскому. Места на ней хватало на два семейства: нашего и Эфронов, то есть Сергея Яковлевича и Али. Марина Ивановна и Мур, ее сын и мой товарищ, еще оставались в Париже, их приезд на социалистическую родину состоялся в 1939 году. Мы же, Клепинины, были все вместе: моя мать, отчим и я.
Пока что, в 1938 году, жизнь на болшевской даче протекала странно, хоть и спокойно. Странно, потому что ее обитатели жили безбедно, несмотря на то, что из всех нас только Аля работала в редакции московского журнала „Ревю де Моску“ на французском языке. Сам же Сережа предавался сибаритству, совершенно несвойственному тогдашней советской жизни. Он читал книги, журналы, привозимые Алей из Москвы, объяснял мне систему Станиславского, иногда жаловался на здоровье — не уточняя, что именно у него болело, и ждал гостей. Гости у нас не так чтобы толпились, однако бывали. Приезжала Сережина сестра, Елизавета Яковлевна Эфрон, грузная, тяжело дышавшая женщина, с невероятно красивыми, отливавшими золотом глазами. Она была режиссером у знаменитого чтеца Дмитрия Николаевича Журавлева, который часто ее сопровождал и пробовал на нас свои новые работы.
В такие дни, вернее, вечера болшевский дом как бы отключался от внешнего мира, в котором царили страх, доносительство и смерть, и вокруг камина возникала на несколько часов прежняя прекрасная жизнь. Потом пришли славные чекисты и увели Алю, увели Сережу, увели Николая Андреевича, увели маму…»
«Едва ли не во все эмигрантские объединения и союзы советской разведке удалось внедрить свою агентуру, — пишет Ваксберг. — Здесь вербовались кадры чекистских осведомителей и участников различных операций. И Эфрон, и Клепинины были тоже втянуты в эти сети».
Автор публикуемых воспоминаний Дмитрий Васильевич Сеземан родился в феврале 1922 года в Гельсингфорсе (Хельсинки), откуда его мать Нина Николаевна, ученица Петрова-Водкина, истинный русский интеллигент из старого дворянского рода, бежала по льду Финского залива под свист красногвардейских пуль.
Одиссея Дмитрия Сеземана между тем продолжалась. Ему довелось, как пишет он сам, и «пухнуть от голода в Ивдельлаге», и слушать лекции профессора С. И. Радцига в легендарном ИФЛИ, и воевать на фронте, и служить редактором в разных московских изданиях, пока он опять не обосновался в 1976-м на парижской окраине…
Куда драматичнее сложилась судьба А. С. Эфрон. Отбыв срок заключения в августе 1947 года и поселившись в Рязани, она снова была там арестована 22 февраля 1949 года и обвинена вторично в том же самом, за что ее уже осудили и наказали… Особое совещание вновь приговорило «французскую шпионку» — на этот раз к пожизненному поселению в отдаленных областях Советского Союза. Местом поселения был выбран прославленный Туруханск. Тем прославленный, что некогда там отбывал ссылку товарищ Сталин.
«Сразу после смерти этого товарища Ариадна Сергеевна стала бороться за свое освобождение и за реабилитацию отца, — рассказывает Сеземан. — Проверка в Москве растянулась на два года. В очередном заявлении на имя Генерального прокурора СССР от 20 ноября 1954 года А. С. Эфрон писала: „…мой отец, Эфрон Сергей Яковлевич, был долгие годы работником советской разведки за границей, в частности во Франции“. Это к вопросу о том, кто чего знал или не знал…
В ее новом обращении к военной прокуратуре говорится: „Я разыскала здесь, в Москве, нашу старую знакомую… Елизавету Алексеевну Хенкину, адрес ее: Котельническая набережная, высотный дом, корпус „В“, кв. 78… В свое время она принимала участие в нашей работе за границей… так же как и сын ее Кирилл Викторович… Е. А. Хенкина знала Шпигельгляса, хорошо помнит, кем и как проводилось задание, данное Шпигельглясом группе, руководимой моим отцом, как и по чьей вине произошел провал этого дела.
…Второй человек, знавший моего отца приблизительно с 1924 года, а может быть, и ранее, — это Вера Александровна Трайл, также принимавшая большое и активное участие в нашей заграничной работе… Сейчас она находится в Англии…“
Дочь министра Временного правительства А. И. Гучкова, В. А. Трайл вышла замуж за видного музыкального и общественного деятеля Н. И. Сувчинского, который вместе с князем Святополк-Мирским руководил „евразийским“ движением. Благодаря своему второму мужу, шотландскому лингвисту Роберту Трайлу, погибшему в Испании, она получила британское подданство, которое спасло ей жизнь, когда она оказалась в фашистском концлагере. Но до этого Вера Трайл успела съездить в Москву (в 1937 году!) и благополучно оттуда уехать. В одном из недавно найденных ее писем есть такие строки: „В свое время Ежов обожал меня. У него было мелкое, но изящное личико, как у иконы или статуэтки, с доброй улыбкой, с честным и открытым взглядом, темными глазами… И он спас мне жизнь“.
Заявление А. С. Эфрон… замыкает и этот круг. Если верно (а это, видимо, верно), что в группу, руководимую ее отцом, входила и любимица Ежова, то можно себе представить, сколь масштабными и всеохватными были их дела. В. А. Трайл скончалась в Англии всего пять лет назад. За ее гробом шли три или четыре человека, в том числе дочь Светланы Аллилуевой — внучка Сталина».
1956-й. Всего два года прошло после берлинского восстания! И вот дело «Клуба Пётефи». Венгрия…
Конечно, кто-то пытался припомнить жестокость мадьяр во время Второй мировой и то обстоятельство, что были они на стороне врага. Но объяснения давались теперь куда труднее. Одиннадцать лет после окончания войны. Безоблачная дружба властей. «Культурный обмен». Уверения в любви (откуда только взялась?), дружбе (почему она обязательна в советском регламенте?), во всяческого рода взаимопомощи (это выглядело более убедительно). И бунт интеллигенции. Прежде всего интеллигенции.
Спустя несколько лет, сразу после манежно-хрущевских событий, помощник министра культуры Екатерины Фурцевой скажет у нас дома Белютину: «Дело не в ваших живописных экспериментах — мы не допустим „Клуба Пётефи“. На него можете не рассчитывать!»
Все совпадает по времени. XX съезд. Подавление венгерского восстания. На помощь советскому послу Юрию Андропову приедет Суслов: чтобы не дать проявиться милосердию, сочувствию, простому здравому смыслу. Впрочем, подобные опасения в отношении этого посла были совершенно беспочвенными. Два деятеля идеологической нивы приходят к мысли о создании сети провокаторов — среди настоящих «бунтарей» — и системы, дублирующей культурную жизнь силами тех же сотрудников. «Дело Пётефи» горьким эхом отзовется в последующие советские годы.
Отсюда предельная осторожность в использовании материалов XX съезда. Никто не публиковал такого якобы ошеломляющего своей откровенностью хрущевского доклада. Никто не видел его текста. Разговоры. Слухи. Самое большее — чтение выдержек при закрытых дверях, в специально выделенных аудиториях.
Расчет был исключительно точным. Кто-то мог верить, домысливать, упиваться воздухом будущей свободы. Другие — все отрицать, ни во что не верить, резонно ссылаясь на отсутствие официальных источников. Старой площади вполне достаточно было наступившей сумятицы в умах. Кстати, она же позволяла обнаружить слишком торопливых. Свободный полет мысли, которого так откровенно опасался Хрущев, Старой площади в действительности был не нужен. Ситуация оставалась под контролем. И она спровоцировала бунт среди правоверных — ошеломившее всех самоубийство хозяина советской литературы Александра Фадеева.
Ни для кого не было секретом, что он давал согласие на аресты писателей (если сам их не провоцировал). Никогда против них не возражал, никого не отстаивал, зато вдохновенно и безотказно разоблачал. Теперь на повестке дня была массовая реабилитация политзаключенных.
NB
1956 год. 13 мая. А. А. Фадеев — в ЦК КПСС.
«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое не снилось даже царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.
Литература — эта святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых „высоких“ трибун — таких, как Московская конференция или XX съезд, — раздался новый лозунг „Ату ее!“. Тот путь, которым пытаются „исправить положение“, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой, все той же „дубинкой“.
С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли все это — „партийностью“. И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивно-невежественность — при возмутительной доле самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет уже никакого стимула в душе, чтобы творить…
Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических пороков, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу и подлинности, и скромности внутренне глубоко коммунистического таланта моего. Литература — это высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была сказать хоть это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять…»
Н. С. Хрущев «Воспоминания».
«Или возьмите писателя Фадеева. Талантливый человек. Его произведение „Разгром“ о дальневосточных партизанах производит потрясающее впечатление. „Молодая гвардия“ — тоже отличный роман. Но талантливых или даже гениальных писателей у нас все же хватало. Отчего же Сталин в послевоенное время особенно благоволил именно Фадееву? А потому, что во время репрессий, возглавляя Союз писателей СССР, Фадеев поддерживал линию на репрессии… И летели головы ни в чем не повинных литераторов.
Трагедия Фадеева как человека объясняет его самоубийство. Оставаясь человеком умным и тонкой души, он после того, как разоблачили Сталина и показали, что тысячные жертвы вовсе не были преступниками, не смог себе простить своего отступничества от правды. Ведь гибла наряду с другими и творческая интеллигенция. А Фадеев лжесвидетельствовал, что такой-то и такой-то из ее рядов выступал против родины. Готов думать, что он поступал искренне, веруя в необходимость того, что делалось. Но все же представал перед творческой интеллигенцией в роли сталинского прокурора. А когда увидел, что круг замкнулся, оборвал свою жизнь. Конечно, надо принять во внимание и то, что Фадеев к той поре спился и потому утратил многие черты своей прежней личности».
Возвращение из лагерей. Реабилитация. О них со временем станут говорить вообще. Что состоялись. Что были массовыми. Что люди вступали в нормальную жизнь…
Но почему-то никто не обратится к статистике: сколько из вернувшихся действительно восстановились в былых возможностях, были поддержаны государством, а сколько так и остались ущемленными «в родех и в родех» — в последующих поколениях детей и даже внуков. Просто в такой статистике не было нужды: она бы заставила совсем по-иному осмыслить то, что происходило.
Бывший руководитель кафедры в ИФЛИ, поэт и литературовед Яков Зунделович не смог преодолеть всех положенных инстанций для возвращения в Москву и кончил свои дни в Средней Азии. Без жены, инженера-слаботочника красавицы Бэлы, сгоревшей от неизлечимой болезни в ста километрах от Москвы, как говорили, в Богом проклятом Александрове: приближаться к столице на меньшее расстояние политзаключенным не разрешалось. Дочь задержалась на Урале.
Не распахнулись двери издательств перед десятками литераторов, в том числе перед Платоном Набоковым. И не из-за недостатка таланта. Нет. Сортировка допускаемых и недопускаемых, высветляемых прожекторами средств массовой информации велась по совсем иным критериям. Отделы кадров за обшитыми железными листами дверями и партийные органы санкционировали или не санкционировали допуск к известности, особенно в области культуры. Большинство «лагерных» поэтов, как их станут называть, смогли печататься в специальных сборниках, которые появились только в 1990-х. Они были обречены на жизнь на обочине. Тем более речь шла о «формалистических» разногласиях.
И притом Хрущев не менее активно, чем покойный вождь, вмешивался в вопросы эстетического характера. Жесткость идеологической линии партии возводилась в степень личных вкусов, в степень «понимаю — не понимаю», «МНЕ нравится — МНЕ не нравится».
В 1957-м будет «тихо отменено» постановление 1948 года о музыке. Только стоит вспомнить, что произошло это в канун Всемирного фестиваля молодежи и студентов, которому впервые предстояло проходить в Москве. И ни с кем-то из реабилитированных, а с Тихоном Хренниковым появился в царской ложе Большого театра Никита Хрущев, чтобы всей силой партийного аппарата поддержать новое произведение комиссара от музыки. Премьеру оперы «Мать» по повести Максима Горького!
Художественные критерии здесь были неуместны, зато протокол высокого посещения полностью, до мелочей, повторял протокол посещения Большого театра Сталиным. Хренников также имел возможность обмениваться мнением об оперном искусстве с руководителем партии и правительства и каждый раз в присутствии Микояна.
Не успевшая просохнуть краска на фасадах домов. В центре. Вычищенные до глянца улицы, по которым будут ездить гости. Море цветов. Там, где им предстоит встречаться с «московской общественностью», садовники заканчивали работу уже ночью. Пустые тротуары. И наполненные продовольствием магазины. Весь «подозрительный элемент» был срочно вывезен на 101-й километр. За остававшимися неблагонадежными наблюдали милиция и внутренние войска. В форме и без формы.
Всемирный фестиваль был действительно неслыханным по сложности испытанием для советской столицы.
Для изоляции гостей было предусмотрено все. Отдельные гостиницы с особой прислугой. Вихрем проносившиеся от места до места автобусы: гости могли лишь помахать москвичам в окошко. Даже возможность продать носильные вещи, если кому-то понадобятся лишние рубли на сувениры — матрешек и балалайки. Их реализация происходила в специальном магазине на Преображенском рынке, куда устремилась «прибарахлиться» часть москвичей. Носильное платье совсем не от Диора, зато яркое, броское и по грошовой цене.
Свидетельством либерализма стал и павильон с выставкой живописи. Гостей. И тех, кого впервые отберут органы по своим, старательно скрываемым критериям. Когда новый президент Академии художеств живописец Борис Иогансон обратится со своими недоумениями к министру культуры Е. А. Фурцевой, ответ будет почти злым: «Не ваша компетенция». — «Союза художников?» — «Нет, как, впрочем, и не Министерства культуры». Фурцева явно досадовала, но и не договаривала.
Не отличавшийся уравновешенным характером Борис Иогансон изливал свое негодование за моим рабочим столом, когда по его просьбе помогала ему писать историческую часть доклада для торжественного заседания, которое должно было состояться в Большом театре по случаю 200-летия Академии художеств. Российской. Императорской.
Иогансона участие молодых советских художников тем более касалось, что среди них фигурировал ученик его ленинградской академической мастерской Илья Глазунов. В свое время он был зачислен в мастерскую профессора вопреки возражениям Иогансона — «по анкетным данным», как определил очередной кадровик. Его профессиональные возможности настолько не устраивали педагога, что Иогансон не допустил необычного студента до дипломной работы. Слишком плохое знание рисунка и анатомии, слабая живопись.
«Пишите, как хотите, — твердил Иогансон, ученик Константина Коровина, — но сначала пройдите нормальную школу». Школа в данном случае отсутствовала. Формальный же распорядок, обязательный для каждого учащегося, игнорировался администрацией. Так и не получив диплома, Глазунов был переведен в Москву, получил — вещь невероятная! — прописку, великолепную квартиру, мастерскую и работу в Управлении по обслуживанию дипкорпуса — место преподавателя рисунка и живописи для жен дипломатов. Это назначение ответило на все недоуменные вопросы.
На фестивале в советском разделе экспозиции ленинградец вошел в плеяду тех, кого органы определяли как «авангардистов» и «диссидентов»: Яковлев, Краснопевков. Никто не знал, что так заявила о себе специальная сусловская программа под кодовым названием «Эхо» — создание управляемого сколка с тех реальных тенденций и перемен, которые зрели внутри советского искусства. В следующем году в том же павильоне, но уже в отсутствие иноземных гостей, состоится первая открытая выставка учеников Белютина из творческих групп, и тем самым заявит о себе самобытное и независимое от идеологических казарменных параметров направление «Новая реальность», представленное профессиональными художниками.
Европа становилась ближе или дальше? Дальше, потому что преграды, стоявшие на пути малейшего движения в ее сторону, обозначались все более явственно.
Живопись, увиденная молодежью на фестивале, независимо от одаренности или полной бесталанности ее авторов, была современной и не могла не будоражить воображения, не толкать на собственные поиски. Хотя советские искусствоведы стеной встали на защиту соцреализма. Разоблачение разлагающегося Запада стало самой доходной темой публикаций (сколько же их авторов сегодня перешло в разряд тонких знатоков и пророков так называемого подпольного искусства и «авангарда», обрело вес и непререкаемый авторитет в глазах зарубежных, особенно немецких специалистов по советской живописи!). А разразившаяся травля Бориса Пастернака только подтверждала: никаких перемен партия не допустит. Хрущевское половодье не разольется.
…Говорили, что именно в этой низкой, словно распластавшейся под сероватым потолком комнате антресолей старинного барского особняка на Тверском бульваре родился Александр Герцен. Бывшая усадьба Яковлевых — нынешний Литературный институт, в глубине заросшего старыми липами сада. Преподавание здесь, особенно на факультете, где занимались только члены Союза писателей (так называемые Высшие литературные курсы), было делом тем более нелегким, что каждый из моих слушателей уже имел литературное имя, своих читателей и свое мнение на все случаи жизни, особенно по части искусства. Виктор Астафьев, Евгений Носов, Юрий Гончаров, Новелла Матвеева, Анатолий Знаменский, Римма Казакова, будущий классик белорусской литературы Владимир Короткевич, десятки имен изо всех республик Советского Союза. Я говорила о мировом искусстве и постоянно о современном, провоцируя бесконечные и настолько жаркие споры, что зимой приходилось распахивать настежь все окна аудитории, из которых валил пар.
В тот день на лекцию опоздал весь курс. Извинение было простым: общее писательское собрание в Доме кино на Поварской, на котором исключили из Союза Бориса Пастернака. Обязаны были быть все. Все и были. Не искали предлогов для отсутствия. Не уклонились от голосования. Это звучало почти торжественно: «Единогласно!»
«А вы читали „Доктора Живаго“?» Без смущения: «Не пришлось». — «А стихи Пастернака?» Кто-то когда-то вроде бы перелистал, кто-то вообще ничего не перелистывал. «И, значит, единогласно?» Точнее, чем Галич, трудно было сказать:
Нет, никакая не свеча,
Горела люстра.
Очки на морде палача
Сверкали шустро!
А зал зевал, а зал скучал —
Мели, Емеля!
Ведь не в тюрьму и не в Сучан,
Не к «высшей мере»!
И не к терновому венцу
Колесованьем,
А как поленом по лицу
Голосованьем!
И кто-то в спину вопрошал:
«За что? Кого там?»
И кто-то жрал, и кто-то ржал
Над анекдотом…
Незаметно уходили из жизни настоящие художники: Николай Крымов, Варвара Степанова, Роберт Фальк… Последние годы жизни Фальк бывал у нас каждую субботу. Это были потаенные праздники, ради которых стоило каждый раз готовить какое-нибудь необыкновенное блюдо, разыскивать бутылку-другую настоящего хорошего вина, выкладывать на стол старое серебро. У Фалька было его мягкое кресло рядом с Марией Никитичной. Бабушке доставляло удовольствие старомодно угощать, художнику — ощущать внимание хозяйки. Дома у Роберта Рафаиловича все складывалось по-другому.
Пустая мастерская на верхнем этаже так называемого дома Перцова у Москвы-реки, в Соймоновском проезде, — тяжеловесного модернового подражания русскому XVII веку: кирпичная громада со стрельчатыми фронтонами и майоликовыми вставками на фасаде. Дом был отведен под офицерское общежитие. Стерильно чистое. До медного блеска надраенное. С навечно включенными репродукторами. С одинаковой советской немудреной мебелью. И правильными мыслями.
Фальку досталось здесь место после возвращения в 1939-м из Парижа. И больше ничего — никакой возможности художнического заработка или хотя бы участия в выставках. Союз художников полностью отвергал его искусство. Сам Фальк был не способен ни на какие компромиссы. Обстановка мастерской состояла из топчана, прикрытого похожим на солдатское одеялом. Мольберта в квадрате света, падавшего из единственного, помещенного высоко под потолком окна. Стола, на котором стояла единственная в доме еда: картошка, хлеб, высыпанная на бумажку соль. И пианино. За ним Фальк мог проводить долгие часы.
Гости появлялись здесь редко — посмотреть на живопись хозяина. Чаще из простого любопытства — не по душевному тяготению. Устраивались на разбитых, перемазанных красками стульях. Наблюдали, как старый человек вытаскивал из штабелей холсты, ставил их на мольберт, стеснительно отказываясь от помощи. Отходил в темноту. И ждал. Ждал каких-то слов, от которых унизительное существование могло бы обрести обыкновенный человеческий смысл.
Обычно отзывы были любезными. И на редкость скупыми, раз за разом повторяющимися. Не проходило и часа, как гости начинали беспокоиться, дружно торопиться. Не замечая опущенного взгляда художника. Да и чем они могли его порадовать? Пониманием? Обмануть старого мастера было трудно. Деловыми предложениями? О них никто не думал.
Георгий Костаки, в то время еще шофер по должности, позднее завхоз посольства Канады, начал скупать картины. Но платить за них не спешил: брал у Фалька по нескольку холстов — для выбора! — и держал годами, не расплатившись ни за один.
Не торопился с оплатой и Александр Леонидович Мясников, известный кардиолог, обладатель единственного в стране международного «Золотого стетоскопа». Профессор признавался, что не был уверен в качестве живописи, и потому предпочитал повременить.
И все же именно он сделает для мастера самое доброе дело — возьмет художника после его последнего инфаркта в свою клинику на Большой Пироговке. О такой возможности мечтали многие, даже самые могущественные представители элиты.
Лежа в сумрачной, затененной старыми деревьями палате, Роберт Рафаилович не мог избавиться от годами преследовавшей его мысли: «Зачем они так с искусством? Зачем?»
Дальше был песок Калитниковского кладбища, у ограды которого в общих рвах нашли свое последнее пристанище сотни безымянных. Расстрелянных. Привезенных с Лубянки в одном окровавленном нижнем белье. Наверное, так же недоуменно искавших ответа: «Зачем ОНИ так?»
NB
Ф. Бобков «КГБ и власть».
«В конце пятидесятых годов в разных городах вспыхивали волнения по всевозможным поводам. Чаще всего они были направлены против действий милиции, но иногда толпа громила и помещения райкомов и горкомов партии.
Потом массовые беспорядки стали возникать чуть ли не каждый год, и в них втягивались тысячи людей. Нередко в наведении порядка участвовали подразделения Советской Армии, но при этом спрос был всегда с органов госбезопасности: это они во всем виноваты — недоглядели.
…Если мне не изменяет память, во время беспорядков при Андропове к помощи армии прибегали только один раз…»
Сосны шумели широко и победно. Песчаный обрыв. Глубоко внизу узкая лента Москвы-реки. Кругом леса, перелески, глухомань так и не оправившихся после войны деревень. Почерневшие избы. Заборы из высоких тонких хворостин. В лесу фанерные постройки дома отдыха «Дорхимзавода», захваченного белютинцами. Буквально захваченного: 250 человек с мольбертами, этюдниками, готовые выдерживать сырость нежаркого лета, зябкость ночей, тучи ненасытных комаров.
Красный Стан под Можайском… Художников в Студии становилось месяц от месяца все больше. Их творчество начало сказываться на московской жизни: иллюстрации в книгах, рисунки на тканях, офорты в интерьерах современных квартир. Каким счастьем были осмеянные со временем «хрущевки» — своя квартира, где впервые за все советские годы можно было остаться одному, без бдительного ока даже самых доброжелательных соседей!
Творческая среда многолюдной Студии позволяла противостоять казарменному фронту соцреализма. Целыми днями, без отдыха, работа под руководством Белютина. Вечерами — коллективное обсуждение результатов.
NB
1959 год. Ольга Карлайл-Андреева (внучка Леонида Андреева) «Искусство ищет свою свободу». Цикл статей, опубликованных парижским «Обсерватер Литерер».
«Я присутствовала на многих занятиях, которые вел Белютин. Его метод невольно напоминает Станиславского. Белютин поощряет своих учеников внутренне слиться с тем сюжетом, который они пишут, но не теряя при этом пластического аспекта картины. Результаты были чрезвычайно интересными. Они были отмечены одной общей тенденцией, своего рода фовизмом, но очень разнообразные, неожиданные, а в некоторых случаях просто превосходные.
Учеников Белютина можно определить как реалистов с экспрессионистической тенденцией, если взять этот последний термин в очень широком смысле. Они ищут индивидуального и драматического способа переложения окружающего мира; они пользуются богатейшей палитрой сверкающих в полную силу красок, нередко преувеличивают форму, стилизуют свои композиции… Любопытно, что в них присутствует смысл русского искусства 20-х годов, которое им в основном неизвестно, поскольку работы Кандинского, Ларионова, Гончаровой, написанные в эпоху революции, не экспонируются в советских музеях и не могут быть осмотрены без специального разрешения.
Мне кажется, большим достижением Белютина является поощрение своих учеников на преодоление двух препятствий, мешающих сегодня развитию советского искусства. Одно из препятствий представляет старую традицию — идущая во вред, особенно собственно пластической культуре, концепция литературная и сентиментальная господствует в России с XVII века. В сталинскую эпоху она, естественно, утвердилась в социалистическом реализме.
Другая опасность, мешающая советским художникам, заключается в глубоко субъективистической концепции живописи. Для того чтобы вырваться из требований и противоречий современной жизни, художники пытаются уйти в сюрреализм, который позволяет им, между прочим, скрыть в целом их самый большой недостаток — отсутствие у них пластической культуры.
Белютинцы прокладывают новую дорогу советскому искусству, дорогу, которая обладает возможностью вписать в широкие национальные традиции принципы и тенденции национального искусства. Эта тенденция находится в глубокой гармонии с русским характером, который объединяет вкус к реальности с большой интенсивностью эмоций».
5 мая. Из протокола заседания партийного бюро филологического факультета МГУ. Доклад Б. Астахова.
«На Стромынке у нас завелись абстракционисты, студенты рисуют абстрактные картины и ими украшают комнаты. Решением комитета комсомола МГУ один из авторов исключен из рядов комсомола „за пренебрежение к коллективу и за поведение, недостойное советского человека“. Апелляция в горком комсомола была отклонена. К тому же в газете 3-го курса были опубликованы идеологически вредные, пошлые, абстракционистские стихи. Писали их разные студенты (следует перечень имен)».
По прошествии времени понимаешь: люди, о которых речь пойдет ниже, были, как рябь, пробегавшая от неощутимого ветерка по поверхности широкого озера. Немолодые. Обходительные. Если не интеллигентные, то хотя бы умевшие держаться. Не располагавшие собственными коллекциями, зато всегда предлагавшие любопытные сведения и отдельные, могущие заинтересовать человека вещи. Очень разные и всегда точно соответствующие склонностям «жертвы». Состоятельные ровно настолько, чтобы не раздражать и легко входить в доверие. Последнее было главным. Появляться без предупреждения в доме, вызывать на свободный, доверительный разговор, а там… Впрочем, какая разница — они ли или другие. В Советском Союзе ходила мрачная шутка: из трех собравшихся двое наверняка стукачи. Двое с половиной, уточняли пессимисты. Просто эти были хорошо организованы, проинструктированы и многослойной паутиной опутывали московскую интеллигенцию.
Знакомство с каждым из них выглядело случайным, но сразу поддерживалось ссылкой на общих чуть ли не друзей, участием в общих делах, взаимопониманием с первого слова. Большинство из них числилось на работе, но в условиях железной советской дисциплины почему-то в любое время оказывалось свободным, готовым на услуги и исполненным напряженного интереса к каждому вашему слову.
Некий Тувин, обслуживавший прежде всего Валентина Фалина и поставлявший ему антиквариат — случай редчайший для работника Старой площади. Тувин легко мог удовлетворить вашу любознательность. Майолика итальянского Возрождения? Которой собственно нет в московском Музее изобразительных искусств? Что может быть проще? В одной из квартир дома Нирензее на Большом Гнездниковском мрачная пожилая женщина, только что вернувшаяся с прогулки со стаей беспородных псов, не глядя в глаза, осведомится о предмете вашего интереса — время, школа, сюжет — и, сверившись с огромным регистрационным гроссбухом, откроет один из опоясывающих комнату шкафов. Из плотно стоящих на ребре, завернутых в соответствующую мягкую бумагу блюд вынет именно то, о чем вы просили. Превосходные экземпляры. Идеальное состояние.
«Откуда такое потрясающее богатство?» — «Мужу нравились. Мне нет». — «А ваш муж?» С гордостью: «Начальник отдела по исполнению приговоров московского ОГПУ». Об этом правиле органов трудно забыть: исполнители получали все, что хотели, из имущества репрессированных (тем более расстрелянных!), в случае надобности занимали и их квартиры. Или комнаты в коммунальных квартирах к ужасу видевших их «при исполнении» соседей.
Тувин неутомим: ювелирные изделия? XVIII века? И снова дом в Большом Гнездниковском. Холостяцкая квартира, обставленная на этот раз превосходной мебелью того же столетия. Дама, известная всей творческой Москве (уроки кройки и шитья в домах творческих союзов). Россыпь дивных колье, серег, браслетов, колец — золотых, платиновых, с камнями. Гарнитуры из алмазов, изумрудов. Браслет в виде усыпанной рубинами змеи с опускающейся на кисть головкой, несколько раз обвивающий руку до локтя.
И то же происхождение вещей. Такой же, правда, вовремя исчезнувший (до конфискации!) супруг, который сумел позаботиться о любимой жене. Систематизированная и каталогизированная коллекция с точной искусствоведческой атрибуцией каждого предмета. Только когда и где она проводилась? Кто приложил руки к отмеченным печатью смерти вещам?
Феликс Вишневский. Одетый в изношенное платье, с замусоленным брезентовым портфелем, агент по снабжению фанерного склада с нищенским жалованьем, он целые дни проводит в антикварных магазинах. Его интересует все — от драгоценных камней до бронзы, мебели, старинной живописи. Астрономические цены не пугают: он платит сразу и не торгуясь. Общеизвестная его слабость — обнаруживать подписи известных художников на холстах, где их не заметили самые опытные реставраторы.
У Вишневского необычная биография. После революции работал вместе с отцом на складах Наркомпроса, куда свозились конфискованные художественные ценности. За каким-то якобы конфликтом последовал первый срок. Второй связывали с исчезновением ценностей из гробницы Бориса Годунова в Троице-Сергиевой лавре. На фронте не был. Оказался под рукой у министра культуры Е. А. Фурцевой. Помогал обставлять дачу. Стал главным хранителем Литературного музея Пушкина в Москве, благодаря чему ездил для закупок по всей стране. Открыл в Москве собственный музей — с условием передать государству все остальное накопленное имущество. Художник Н. А. Воробьев оказался случайным свидетелем производившейся органами описи («Стаканы камней!»).
Некто Середин, управляющий одним из московских технических трестов, в прошлом работник ГУЛАГа, на том же антикварном поле охватывает еще и «левых» художников. Его рекомендациям обязан своему проникновению в их мастерские Г. Костаки.
Увлечение старой живописью, вещами придавало ощущение добропорядочности, духовной связи с «мирным временем» (они еще не стали предметом спекуляций), которая позволяла запутывать и самих художников, и первых собирателей. Как говорил профессор Мясников, впечатление игры краплеными картами, в которой никогда не сообразить, на чем именно зиждется жульничество.
Для художников все выглядело иначе. Каждым своим действием они вступали в конфликт с законом. Не разрешалось продавать авторскую живопись из рук в руки — для этой операции существовали специальные художественные советы при творческом союзе, к которому они чаще всего не имели никакого отношения. Нельзя было жить на заработанные таким путем деньги — это не освобождало от обвинения в тунеядстве, за которое судили, как в 1961-м Иосифа Бродского. Статей уголовного кодекса набегало так много, что человек оказывался во власти органов, которые могли эти статьи в любой момент ввести в действие. Или — при определенных условиях — не вводить. Петля затягивалась все туже и безнадежнее. Независимая жизнь «авангардистов», которых после фестиваля начали усердно пропагандировать органы, — какой неоднозначной на самом деле она была!
Из года в год повторялся Красный Стан. В Москве белютинская Студия давно перестала отвечать привычному представлению о замкнутом круге художников — больше шестисот человек: скульпторов, живописцев, графиков, архитекторов. На Таганку, где находилось ее рабочее помещение, тянулись первые барды — Булат Окуджава, Владимир Высоцкий, Новелла Матвеева. Приходили физики научно-исследовательских институтов Петра Капицы, Николая Семенова, Евгения Тамма. Физиков привлекала не столько перспектива выставок — стихийно они возникали после каждого занятия во время обязательных разборов, — сколько, по выражению академика Капицы, творческая стихия, в которой освобождалось чувство и начинала работать мысль.
Однако никто не обманывался: ни в Москве, ни в стране в целом обстановка не стала более благоприятной. Приходилось жестко держать оборону. Противодействий было предостаточно. Блюстители чистоты соцреализма не дремали.
Андрей Гончаров, заведующий кафедрой живописи и рисунка в Московском полиграфическом институте, где преподавал Белютин, пользовался репутацией «левака» 1930-х годов. Правда, вовремя отошедшего от становившегося опасным направления. Приглашение Белютина на кафедру казалось вполне закономерным, тем более стремление Гончарова к более близкому с ним знакомству. С женой и дочерью Наташей Гончаров стал бывать на ужинах у Белютиных, встречал у них старый Новый год — с непременными подарками, розыгрышами, шутливыми пожеланиями. Гончаров внимательно рассматривал висевшие на стенах белютинские холсты, интересовался рисунками, эскизами, содержанием рабочих папок — все между прочим, все в дружеском ключе.
Результат — приказ по кафедре о создании специальной комиссии для «выявления подлинной сущности» Белютина как формалиста, которому не место ни в советском институте, ни в советском искусстве. Давнее исключение из творческого Союза получило свое подтверждение. Сам Гончаров уже давно входил в состав правления МОСХа.
Мотивировка была неопровержимой — личное знакомство заведующего кафедрой со всем объемом творчества художника.
Обычный прием — сбор подписей негодующих студентов — на этот раз не сработал: студенты бросились на защиту своего педагога. Многие, как Владимир Янкилевский, уже тогда определили свой путь в искусстве. Андрею Гончарову пришлось выступить единолично.
В заключении комиссии Белютин определялся как «яркий представитель современного экспрессионизма», чье творчество и метод «полностью противоречат современному искусству». «Нет абстракционизму в советском вузе!» — заявила вся кафедра. Виновнику смуты предложили подать заявление об уходе. Но ведь и так общение с людьми, поставившими свои подписи под такой бумагой, не представлялось возможным.
Один из старых профессоров, Горощенко, еле слышно прошептал в коридоре: «Не судите строго, голубчик, я стар, а вы тут такую республику свободы развели — подумать страх».
Конечно, оставались (пока!) другие институты. Но главное свершилось: выдвинуто «профессиональное» обвинение и навешен ярлык, необходимый в советской практике. Для удобства.
О всеобщем стремлении к внутреннему освобождению Старая площадь знала и по-настоящему не нуждалась ни в каких конкретных «разведданных» Лубянки. Подобные «разведданные» только подтверждали ее собственные выводы. Задача заключалась в том, чтобы не просто подавлять всех и вся, а выявлять «непримиримых», создавая одновременно неуловимое ощущение либерализации.
Художники могли зачитываться неодобряемыми официозом писателями и даже высказываться о них на страницах прессы («Не-профессионалы!»). Писателям разрешалось выражать свое фрондерство, поддерживая крайние течения в искусстве, науке: по большому счету их непрофессиональные рассуждения значения не имели. Музыканты в свою очередь могли помогать художникам: все списывалось на счет вкусовщины, субъективных представлений, которые конечно же не соответствовали научным оценкам явления. То, что воспринималось Западом как меценатство или хобби, оказывалось орудием провокации, легко убеждавшим «широкие массы».
Отсюда еще одна громко о себе заявившая уже в 1960-е годы тенденция использования не-специалистов во всех областях культуры. Руководитель серии «Жизнь в искусстве», выходившей в издательстве «Искусство», не скрывал полученной «сверху» установки: пусть об искусстве пишут не-искусствоведы. Инженер-химик из Мариуполя — книгу о любимом своем художнике Валентине Серове: он сделает это более живо и непосредственно, чем любой специалист. Театровед Елена Полякова — о Святославе Рерихе. В искусствоведческих оценках и анализе нет ни малейшей нужды.
С белютинской Студией и самим ее основателем дело обстояло значительно сложнее. О ней сразу заговорили специалисты, художники и теоретики. А первая зарубежная выставка Белютина открылась в галерее «Кшиве коло» в Варшаве.
Разрешения на нее у бюрократических инстанций и органов получить не представлялось возможным. На помощь пришел «Поезд дружбы». Инженер Тадеуш Высоцкий из Быдгощи обратился к своим спутникам за помощью. Все работы Белютина были разобраны по рукам, а в Варшаве переданы сотрудникам галереи. Как писал директор «Кшиве коло» художник Марианн Богуш, недосчитались всего нескольких листов графики, но такая потеря могла только польстить автору.
NB
1961 год. Алексы Червиньски, редактор журнала «Проект». Варшава.
«Хочу по горячим следам поделиться с вами впечатлениями от вчерашнего вернисажа. Выставка Элигиуша открыта. Я могу с чистой совестью поздравить вас с блестящим и полным успехом. Отношение зрителей к творчеству Элигиуша оказалось на редкость взволнованным и эмоциональным.
Количество народа на вернисаже было несравнимо больше, чем у польских живописцев. На этот раз выставка собрала людей, творчески представляющих искусство. Случайных лиц не было вообще. Я видел собственными глазами всех известных мастеров и историков искусства. Мне трудно суммировать в нескольких фразах их отзывы, хотя я и отдаю себе отчет, насколько это интересно для Элигиуша. Я постарался под наблюдением Александра Войцеховского [главный редактор журнала „Проект“. — Н. М.] и профессора Яна Богуславского [архитектор, строитель Королевского замка в Варшаве. — Н. М.] записать различные замечания. В качестве примера приведу две точки зрения.
Живописец Стажевски, 70-летний Нестор абстракционизма и близкий друг Пикассо, сказал, что представленные работы свидетельствуют об огромном таланте, живописном темпераменте и исключительных возможностях Элигиуша, но в то же время для него остается несколько невыясненных проблем, например, характер согласования планов в картине или же нескоординированность колорита с рисунком.
Кобздей (живописец, который только что вернулся после значительных успехов из Парижа и Америки, к тому же только что имел выставку в тех же залах), которому все это было сказано, ответил, что как раз то, что остается неясным для Стажевски, его лично, как представителя более молодой генерации абстракционистов, особенно захватывает. Он видит в этом не неорганизованность, но естественный путь самовыражения и повышенной до высшего предела эмоциональности. Кто-то сказал, что его поразила исключительная отзывчивость и тонкость натуры художника, колористическая точность — „выверенность“.
Характерно, что после осмотра выставки люди искали слушателей, чтобы поделиться всем грузом впечатлений. Придя в пять часов, все не расходились до десяти — обстоятельство для Варшавы ни с какой точки зрения немыслимое. Это „фейерверк искусства: талантливости мастера и виртуозного владения возможностями цвета“, — заметил уже на площади Старого рынка Раймунд Земски. Вообще молодежь благодарила устроителей выставки с редким энтузиазмом».
Август. А. Войцеховский — Э. Белютину.
«У меня сложилось впечатление, что свобода поиска художника должна определяться стремлением к линии драматической, эмоциональной, идейно наполненной, к линии, раскрывающей душевные контакты и столкновения, тогда как чистое созерцание цвета выходит за пределы искусства, если даже оно представляет форму чистой абстракции. Именно на этой „моей“ линии развития современной живописи стоит Ваше творчество, за развитием которого я слежу, затаив дыхание».
На последней лекции заканчивавшегося учебного года я прочла слушателям Литературного института короткое газетное сообщение: «…Правление Литературного фонда извещает о смерти писателя, члена Литфонда Б. Л. Пастернака, последовавшей 30 мая сего года на 71-м году жизни, после тяжелой и продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного».
Я не просила никого почтить покойного минутой молчания. Они встали сами. Один за другим. Опустив головы. Не глядя друг на друга.
Позже Александр Галич напишет: «До чего ж мы гордимся, сволочи, / Что он умер в своей постели…» Это было заслугой «оттепели».
NB
1961 год. Политбюро утвердило линию будущей Берлинской стены. Длина — 46 километров. Вышек — 210. Укрепленных огневых позиций для круговой стрельбы — 245.
Вечер у Белютиных на Большой Садовой. Чета Эренбургов. «Выставка в кафе? Вам предложили? Почему бы и нет. В конце концов за этим традиция. Московская. Давняя». Кивок в сторону жены: «Помнишь, „Кафе поэтов“?» — «Бывшее „Домино“? С оранжевыми скатертями?» — «Бумажными. Для стихов». — «Для рисунков. Стихи были на потолке». — «А как же!»
Я верю, когда будем покойниками,
Вы удивитесь
Святой нашей скромности,
А теперь обзываете футуроразбойниками —
Гениальных детей Современности…
«Столики малюсенькие». — «Под стеклом. Занавес — Юры Анненкова». — «По нынешним понятиям — геометрическая абстракция». — «Полосы красные, зеленые. Цвет насыщенный — до шока». — «В охранной грамоте Нарком проса — ведь была же и такая! — стояло что-то вроде „эстрады-столовой“ для просвещения поэтов». — «Илья! Вспомнила! На стене второй комнаты»:
Чтить и славить привыкли мы мертвых,
Оскорбляя академьими памятниками
С галками.
А живых нас —
Истинных, Вольных и Гордых —
Готовы измолотить палками!
К Белютиным: «Помните откуда? Василий Каменский — „Живой Памятник“». Но собеседники намного моложе. «Да, верно, анафемы, запреты — железный занавес для домашнего пользования». — «А ведь все равно не железный. В устной традиции дошло и до нас: как легенда, художник, актер, один из первых авиаторов». Эренбург: «В этом своя закономерность — вместе прорывались в неизведанное: авиаторы и футуристы. Если бы не деньги первого русского летчика Г. Кузьмина, не была бы издана „Пощечина общественному вкусу“».
Предложение показать работы белютинской Студии исходило от горкома комсомола. В кафе «Молодежное». Символ тех дней: казарменного типа послевоенный жилой дом Комитета госбезопасности с единственным в своем роде кафе на первом этаже: космополитические коктейли, едва ли не единственный в городе разрешенный рок-ансамбль.
Эренбург задумывается. Что же, красных дорожек перед новым искусством никто никогда не расстелет. Это в порядке вещей: новое искусство формирует в материале то, в чем обыватель еще не отдает себе отчета, хотя со временем будет воспринимать как очевидное. К тому же сейчас — переходная фаза. Недолгая, по всей вероятности. «Если, — минутное молчание, — все не повторится». — «Ежовщина?» — «Скорее культ. Хрущев подошел к его грани. Хватит ли у него культуры, личной и политической, ее не переступить? Но и в худшем случае лучше скорее заявить о существовании направления, исключающего потуги официального „реализма“. Направления многолюдного. Творчески зрелого. Независимо от последствий. Это нужно как принцип». И сразу потускневшим голосом: «Пусть останется хотя бы веха. На будущее».
Мы думаем об одном и том же, но по-разному. Извечный сплав провокаций, подозрений и беззащитности, когда место права давно и злобно заняла непонятная в своих побуждениях воля. Известный совет покойного вождя светлоглазому усохшему недоростку Ежову: надо, чтоб в каждом зрело сознание вины — какой именно, в свое время легко будет сформулировать.
Все было рядом, и потому при всей внутренней логике доводы Эренбурга о целесообразности «кафейной» выставки не убеждали, хотя и были приняты. Приняты потому, что начинавшиеся, вернее, исподволь готовившиеся проклюнуться перемены рождали споры всюду и обо всем. Они не могли существовать без системы доказательств: для старших поколений — впервые за многие годы, для младших — впервые в жизни.
Вместо того чтобы привычно поднимать руку в толпе, как все, в осуждение или одобрение, — каждый раз пытаться ответить себе самому, насколько одобрение или осуждение совместимо с твоим пониманием происходящего и чувством собственного достоинства. Не просто подчиняться изуверскому принципу «ИМ виднее», но отдавать себе отчет — чему именно хочешь служить, к какой цели стремишься.
Слов нет, еще вчера простой и ясный мир становился в результате сложным и противоречивым, шумным и неудобным. В нем предстояло учиться ориентироваться и действовать, и далеко не каждому улыбалась подобная хлопотная жизнь.
NB
1962 год. Статья «Студия Белютина», опубликованная в журнале «Политика». Варшава.
«В прошлом году 250 молодых живописцев под руководством Элия Белютина сели в Москве на речной пароход „Добролюбов“ и с палитрами в руках поплыли в сторону Волги — потом Волгой до Оки и обратно Окой до Москвы. Этот художественный рейс принес богатые плоды в виде картин, эскизов и этюдов с натуры.
Пароход останавливался в намеченных необычными пассажирами местах, и 250 художников приступали к работе. Интересно сопоставление, что каждый из них своим особым способом переносил пейзаж на полотно или бумагу. Таким образом мы можем раскрыть принципы их искусства.
Их интересует не изображение, а выражение действительности. Работая с натуры, они стараются выразить отношение художника к объективному миру. Они порвали со старыми традиционными представлениями о перспективе и колорите — предмет, нас интересующий, вопреки действительным пропорциям выражается более экспрессивно.
Пользуются они самыми разнообразными техниками — от рисунка до энкаустики. Они не знают колористических ограничений. В центре их внимания находятся также проблема пространства в живописи и сила его воздействия».
Картины в собственном смысле для «кафейного» диспута, пожалуй, не подходили. Остановились на отличавшихся внутренней свободой и широтой манеры этюдах из очередной пароходной поездки Студии.
Внутренняя раскрытость впечатлениям, переживаниям, единожды перечеркнутая, годами подавляемая, — каким радостным благом способна она вернуться к людям!
Если найти в себе силы и способность ее вернуть. Это «если» и повисло над залом кафе «Молодежное», толкало на разговор, требовало своего решения.
…Веселый напор толпы у входа. Молчаливо настороженная группа «активистов» в гардеробе. Уже за час до начала — четкая расстановка сил.
Столики вокруг зала, плотно обсаженные молодыми людьми в серых костюмах и нейлоновых рубашках — униформа функционеров любого ранга в годы Хрущева. Полная дама в облегающем трикотажном костюме с копной фигурно уложенных, пережженных перекисью волос — женская униформа — деловито раздает какие-то бумажки и последние наставления. У пришедших со мной слушателей Высших литературных курсов требуют пропуска: «Мы вас не звали!» Билеты Союза писателей вызывают выражение озабоченности на лицах: «Вы-то здесь зачем?»
Разговор начался сразу. О видимости дружеской беседы за чашкой кофе никто не позаботился: приборов на столах вообще не было.
Заговорили серые костюмы. Строго по очереди. По бумажкам. Спиной к картинам. Спотыкаясь на незнакомых словах — поди выговори, да еще ни к селу ни к городу, «экзистенциализм»! Но смысл был предельно прост: осуждение. Что нужно и что никогда — слышите, никогда! — не будет нужно советскому народу. Нужно — что делали те, кого родина «отметила», «удостоила». Привычной сталинской системе разумения ничто не грозило.
Как взрыв: «Мы — это кто?» Не выдержал Леня Мечников. Морской офицер запаса. Подводник. Большинство студийцев пришли из армии, были фронтовиками. В начале 1960-х этому никто не удивлялся: воевало все поколение. И судьбу не выбирали — ее разделяли. Со всеми.
«Мы — это кто?!» Право вещать и судить, может быть, впервые начинало так явно связываться с реальной ценностью каждого отдельного человека, а не с принадлежностью к номенклатуре.
Вопрос прорвал плотину. Все попытки трикотажной блондинки восстановить регламентированную очередность терпели фиаско. «Посторонние», посаженные специально на центральном пятачке зала, выступали один за другим, едва успевая называть себя. Серые костюмы предпочитали оставаться безымянными. Как оно необходимо и каким ему быть — потерявшему в годы культа свой смысл искусству, чтобы задевать живого, а не плакатного человека, чувства, а не заданные формулы.
Вокруг академика Петра Капицы плотный кружок его физиков. Это от них: достижение визуального сходства развлекает (и только!) воображение как способность повторения любого предмета в том же повседневном обиходе — деревянной поделки или модного свитера — по принципу «могу — не могу», «получается — не получается». В нем не затрагивается духовная жизнь человека. Наше нутро способно откликаться только на моменты творческого преобразования.
Поэт Борис Слуцкий: «Живопись, как и поэзия, становится искусством лишь тогда, когда представляет сгусток эмоций».
Скульптор Сара Лебедева, обычно никогда не выступающая, словно оставившая за собой роль зрителя: «Живопись — это своего рода конспект и обобщение, сублимация чувств. Отсюда неизбежны отходы от хрестоматийного, следовательно, ничейного представления о предмете. Если мы действительно воспринимаем, а не скользим взглядом, то есть если в этом процессе участвуют чувства, наши переживания, то каждый видит один и тот же предмет по-своему, соответственно по-своему и изображает». Сколько можно возвращаться к этой азбуке искусства!
Неожиданный вопрос из зала к очередному начавшему вещать серому костюму: «Почему вы говорите вообще? Перед вами две работы: какой вы сами отдаете предпочтение?» — «Какие две?» — «Да вот „Вечер“ Люциана Грибкова и холст рядом с ним». — «А при чем здесь инвентарь кафе?» Инвентарем в глазах серого костюма оказалось полотно будущего президента Академии художеств Салахова, появившееся в зале без ведома студийцев. Очевидно, для спора.
За спиной свистящий шепот: «Сами виноваты — надо было их…», «Откуда только набежали…», «Мало их в свое время…» Угроза глохнет в веселом шуме.
Очередной серый костюм пытается объяснить, что в настоящей советской живописи, как на производстве: достиг эталона — успокойся. Раз кто-то до тебя «овладел», тебе остается только пользоваться приемом. Из какого бы времени он ни шел. «Наше искусство должно вобрать в себя все высшие достижения искусства всех народов!»
И все-таки это уже было из прошлого. Из настоящего — голос чудесного сибирского писателя Владимира Сапожникова, прошедшего и фронт, и лагеря. Сдавленный волнением. На срывающемся дыхании: «Не знаю толком живописи. Никогда не разбирался в ней. Но то, что здесь, это как у нас в Сибири, в порушенных зонах. Сам видел концлагерь брошенный, и через него танк прошел. Через ограждения. Мотки колючей проволоки. Через бараки и вышки. Напролом. Лагерь на десятки тысяч. В бараках на нарах клопы. Еще живые. А дорога — в новый город. Совсем новый. Какого еще нет. Вот и ваши работы — через все. К тому, что будет!»
Четыре с половиной часа споров. Без перерыва. На неслабеющем накале. Столики у стен пустеют первыми: на такой лимит времени не хватило заготовленного материала. Что-то явно не сработало. Что-то должно было сложиться иначе. Одно ясно: волна страстного интереса к вопросам душевной раскрепощенности. В данном случае через живопись.
И Володя Сапожников, останавливаясь у выхода: «Послушайте, ведь это ключ к чему-то очень важному, а?»
NB
1962 год. 12 августа. Взрыв водородной бомбы Андрея Сахарова. Первый взрыв был произведен 12 августа 1953-го, через пять месяцев после смерти Сталина. В октябре того же года Андрея Сахарова избрали членом Академии наук СССР, в декабре ему была присуждена Сталинская премия и присвоено звание Героя Социалистического Труда. Облако взрыва накрыло значительную часть Южного Урала, где и в начале третьего тысячелетия продолжают умирать от радиации люди, рождаются уродами дети и мутанты-животные. Засекреченность результатов испытаний не позволила никого признать пострадавшим и вывезти с зараженной территории. Их приговором стала бесконечная во времени мучительная смерть.
Знали ли физики о неизбежных последствиях своих достижений? Знали. Все без исключения. В Хиросиме и Нагасаки уже 17 лет звонили колокола памяти и дети приносили к общим памятникам тысячи бумажных журавликов. Обреченные дети.
Выставки теперь шли одна за другой. В Центральном Доме литераторов — по идее Алексея Суркова; вне литературы он мог себе позволить выглядеть либералом. В Литературном институте — под эгидой декана Высших литературных курсов писателя-«деревенщика» Юрия Лаптева. Здесь, в стенах Литинститута, всегда кипели страсти. В подвале — литературный дешевый ресторанчик. Во флигелях и конюшнях — писательские коммуналки. Удобства и размер площади для проживания зависели от положения в Союзе писателей. Разноцветье имен, несовместимых по официальной табели о рангах: от самых ответственных и поныне остающихся у кормила правления литературой до тех, кого всеми силами старались скрыть от народной памяти. Борис Пастернак, Петр Орешин, Михаил Пришвин, Всеволод Иванов, Осип Мандельштам, Михаил Булгаков, Андрей Платонов.
В 1931-м живший во флигеле Александр Фадеев напечатал в газете «Известия» разносную статью о жившем в дворницкой Платонове — «Об одной кулацкой хронике»: «Критикуя советский бюрократизм, обнаруживает непонимание советского государства как органа диктатуры пролетариата. Советский госаппарат показан не как форма участия рабочих и крестьян в управлении страной, а как механический аппарат принуждения, нивелировки человеческой личности», что квалифицировалось Фадеевым как «наскок на партию».
Только Александр Фадеев в своем прокурорском захлебе не был первым. Разоблачение Андрея Платонова начали еще в 1928-м… искусствоведы, будущие члены Академии художеств СССР Михаил Сокольников и Николай Замошкин, ставший впоследствии директором Третьяковской галереи.
…Но вернемся к выставке. В ней участвовало около двадцати художников. Без малого полтораста работ. У входа технические машины радио и телевидения. Импровизированные выставочные залы — аудитории не вмещали всех желающих. Недоумение зрителей было общим и разным. Общими оставались опасения. Слова театральной художницы, работавшей с А. Я. Таировым, Елены Фрадкиной: «Не поверю, чтобы вообще разрешили! Это стало бы признанием принципов двадцатых, и притом в развитии. Да никогда в жизни!»
Прозаик Юрий Пиляр, тогда еще слушатель Высших литературных курсов: «С этим не шутят! Все, что лишено прямого фотографического подобия, уверен, будет караться. Именно караться. Или выкорчевываться. Сам был в Маутхаузене рядом с немецким художником, позволившим себе чуть отступить от визуального сходства. В „великой Германии“ он относился к „недочеловекам“.
У немцев существовал незыблемый принцип: тот, кто видит иначе, чем обыватель, подлежит истреблению. Альтернатива все же была — отречься. Торжественно и всенародно. От всяких занятий искусством. Это очень поддерживалось и поощрялось. Вот увидите, и эти ребята…» — «Но ваш соузник по лагерю…» — «Да, не захотел думать об отказе». — «Значит, возможно и такое».
Как давно вокруг знаменитого Павла Кузнецова не было такой толпы слушателей! «А знаете, — всегда чуть набыченный, коренастый Кузнецов поправляет свою неизменную черную бабочку, почти улыбается, — я, кажется, склонен предать забвению худшие годы. Впереди осталось так немного, и так хочется открытых окон. Если только их по-настоящему откроют…» И он то же!
Вступительное слово Бориса Слуцкого. Он говорит о надеждах, рожденных войной, и разочарованиях, принесенных ждановщиной. О том, что понять опасность сталинизма для народа, отдельного человека — значит прежде всего снять запреты в области культуры: не родился и никогда не родится чиновник, способный понять и оценить человека, наделенного творческим началом. Но именно в этом начале прозрение общества в будущее.
У Слуцкого будто против его воли вырывается альтернатива: поверить художнику — поверить будущему. Война была выиграна великим доверием человеку. Вынужденным. Противным сталинскому аппарату. Но которому аппарат не мог противостоять: Отечественная война не бывает войной по приказу. Человек был свободен в едином со всеми стремлении вернуть мир земле.
«И этот мир был поразительно похож на тот, который мы сейчас на этих стенах видим: не бессмысленно радостный, но убедившийся в ни с чем не сравнимой ценности жизни».
Слуцкий читает строки, неизвестные присутствующим. Неопубликованные. Может быть, под впечатлением висящей рядом картины Майи Филипповой «Иней»:
Белый снег — не белый, а светлый.
Нет, не светлый — сияющий снег.
И какие-то теплые ветры
Навевают его на всех.
Да, зима, а тепло, как в мае,
Ночь, а будто утром светло.
Это счастье во мне расцвело,
Возвышая, приподнимая…
Через день после вернисажа «Вечерняя Варшава» под заголовком «Новое в советском искусстве» даст обширный материал своего московского корреспондента: «Вся эта выставка — это несомненно очень искренние поиски собственного выражения и изобразительных средств в искусстве… Но самое главное, что эти молодые художники нашли свое место рядом с другими, официально признанными и поддерживаемыми направлениями».
Вот только одновременно с выходом варшавской газеты раздался звонок на Высших литературных курсах. Точно во время десятиминутного перерыва между лекциями. Заведующая учебной частью со злорадной улыбкой протянула трубку мне.
Визгливый женский голос из горкома партии, не обратившись по имени-отчеству, бросил: «Ну, что там у вас?» — «Что вы имеете в виду?» — «Что еще там за выставка?» — «Самая обыкновенная». — «Как же, обыкновенная! На Западе пишут. Давайте объясняйте!»
Продолжать разговор в таком тоне? Я предупредила, что положу трубку. Голос чуть ослабил напор, но настаивал на объяснениях, переходя к прямым угрозам: «Вам придется отвечать!» — «А вы видели выставку?» — «Нет. Но товарищи говорят…» — «Какие товарищи?» — «Не имеет значения». — «Кто именно?» Ответа не последовало. Беседа не состоялась.
И знамение времени: администрация Литературного института не придала значения волнениям горкомовской дамы. До поры до времени.
Звонок из горкома не помешал и новой выставке в Доме кино на Поварской. Том самом, где исключался из Союза писателей Борис Пастернак. Здесь залы могли вместить почти 750 работ.
NB
1962 год. А. Войцеховский — Э. Белютину. Варшава.
«Я все читаю с подлинным удовольствием Ваши мысли об искусстве. То, что Вы пишете о пространстве, относится к наиболее существенным (и несмотря на все то, все еще дискуссионным) проблемам современной пластики. Меня не удивляет, что именно в этот момент зарождается столько колебаний. Поскольку борьба за искусство для сегодняшнего и завтрашнего основывается прежде всего на попытке нового определения пространственных отношений, и это одинаково в искусстве фигуративном и абстрактном. Все другие явления известны на протяжении уже многих и многих столетий. Почти каждая форма обладает каким-то своим соответствием в истории искусства. Новым является единственно пространство, а также связь пространства и времени.
Зная Ваши произведения, я прихожу к заключению, что именно в этой области Вы проводите сознательные и логические поиски, счастливо отбрасывая две наиболее заезженные и традиционные концепции, к которым относятся: пространство, построенное на принципе „пустой комнаты“, а также пространство „сценическое“ (декорации, фон, кулисы картины и т. д.)».
Иногда казалось: старшие переживают больше молодых. Острее. Нетерпеливее. Может быть, потому, что не верят в длительность и устойчивость казавшихся перемен.
Живописцы… Павел Кузнецов: «В наших условиях не надо копаться в расхождениях по поводу отдельных изобразительных проблем! Это недопустимо. Мы и так потеряли русское искусство, потому что занимались выяснением творческих счетов. А ОНИ объединялись, и под каким понятным знаменем — деньги! Для нас перед холстом одни проблемы, извечный спор с самим собой: сумеешь — не сумеешь, одолеешь — не одолеешь. Задачи раз за разом множатся, все твое умение под сомнение ставят. Другой раз как великий немой: рот раскрыт, воздух глотаешь, давишься им, а звука нет — на холсте все не то, все не так. И ведь не бросишь, на полати не зашвырнешь. Он тебе, незадавшийся, до скончания века сниться будет. Великая борьба — никаких сил не хватает».
Кузнецов выше всего ценит атмосферу Студии — «коллективизм», по его выражению. Постоянно вспоминает, как стремились к такому коллективизму мастера начала века. Когда жизнь приобретает такое стремительное развитие, что за ним перестают успевать зрители и даже отдельные знатоки, особенно важным становится тот микромир товарищества, в котором могла бы свободно развиваться индивидуальность художника. Пусть всего несколько человек, но без расчета и зависти, с профессиональным пониманием и добрым чувством отзовутся на поиски. Ведь настоящий художник — это вечная неуверенность в своей правоте и своих возможностях. На нее обречен каждый сколько-нибудь одаренный живописец. Врубеля, да не одного его, погубило одиночество.
«Мы в свое время больше всего радовались коллективизму, когда думали, что он неотделим от искусства в новых условиях. Ему состояться не удалось. Не будем говорить о причинах, но, может быть, на новом витке спирали есть возможность именно к нему обратиться? Чем больше студийцев будет выставлено, тем лучше, убедительнее. И для них самих, и для всех». Павел Варфоломеевич, как ребенок, радуется предстоящему празднику и сколько часов проведет на нем! На вопрос: «Нужна ли искусству с его нетрадиционными решениями школа?» — без колебания ответил: «Как никогда раньше. Самая суровая. Научно выверенная. Школа и есть тот стремительный, беспрерывно меняющийся поток, который или захватывает в своем нижнем течении сегодняшний день — и тогда становится необходимым, или разводится по давним, давно забытым и никому не нужным арыкам апелляции к прошлому.
Почему-то никому не приходит в голову браться за сочинение симфоний без консерваторской подготовки и слушать их без должной внутренней настроенности, душевного расположения. Сочинение в живописи нисколько не проще. Первое впечатление здесь куда более обманчиво. Только после профессиональной выучки можно оснастить собственный корабль и пускаться в самостоятельное плавание. Только тогда! Иначе будешь пытаться обманывать себя и других, что куда-то плывешь и что имеешь какой-то груз. Время быстро все ставит на свои места».
При подготовке экспозиции в Доме кино кто-то из студийцев осторожно поинтересуется, видит ли Кузнецов современное искусство именно таким. Профессор долго молчит. И неожиданно спрашивает: «Грибы в лесу собирали?» — «Еще бы!» — «Так вот случается, знаете, в сосновой роще и вдруг боровик. И место для него неподходящее. И время, скажем, к зиме потянуло. А вот он стоит — и никаких гвоздей. Так что по-вашему: отменить красавца? Пренебречь? Не увидеть?
Такое искусство или не такое! Факт, что оно есть, — вон кругом. Хотите смотрите, хотите нет — ему этим не помешаете. И слава богу. Искусство, по моему разумению, объяснять надо, если уж кто решил искусствоведением заниматься, еще лучше — просто переживать. А судить, приговоры выносить… это дело палачей всякого рода. В том числе и от искусства. Грязное занятие. И глупое».
NB
1962 год. Апрель. Из книги отзывов на выставку Студии Белютина в Доме кино.
«Прекрасное должно принадлежать всем. Пусть эти работы увидят не только „киноинтеллигенты“. Не надо бояться ДОПУСКАТЬ народ до искусства, как сказал Маяковский:
…Барскую заносчивость скорей донашивай.
Масса разбирается не хуже вашего!
Итак, до встречи в Манеже!
Марк Розовский, режиссер, журналист.
Если в далекие времена салон „отверженных“ встревожил массы Парижа, то вы массы Москвы осчастливили.
Студенты МГУ.
Привет зарождающейся „новой волне“ в живописи!
Студенты ВГИКа».
На этот раз инициатива исходила от кинематографистов. Программа вернисажа: премьерный показ «Иванова детства» Андрея Тарковского, концерт современной музыки, выступления ведущих кинематографистов, начиная с Михаила Ромма. Все взволнованные, возбужденные: так дальше жить искусству нельзя, и вот перед нами его подлинная дорога. Настоящая! Никем не навязанная, не продиктованная. Открытие окружающего нас мира через искусство и через нашу человеческую сущность.
Толпы московских художников. И скользящие у стен тени искусствоведов: лучше остаться незамеченным, лучше избежать необходимости высказывать свое мнение. Даже в частных разговорах. Белютин предлагает Дмитрию Сарабьянову: «Выступайте! За или против, не имеет значения». Тревожное поблескивание очков: «У вас тут, знаете, целое государство, зачем же я?» Так же, как в мастерской Фалька, на просмотре вместе с будущим специалистом по авангарду Александром Каменским и будущим руководителем Союза художников СССР Андреем Васнецовым. Ничем себя не связывающие, случайные гости. Как на похоронах Фалька, где ни один из них не решился показаться у гроба в почетном карауле, сказать хоть слово.
Советская привычка: дайте книгу отзывов. Чтобы высказать свои чувства, свое понимание происходящего. «Каждый автор яркая индивидуальность. Поистине каждая картина и все в целом является манифестацией чувств» — научные сотрудники Академии наук СССР. «Как хорошо! Да здравствует НОВОЕ советское искусство!» — группа рабочих. «Каждый художник индивидуален, самобытен. Что-то подлинно новаторское в этих работах» — искусствоведы. «Все молодое, рвущееся вперед приветствую!» — старый большевик Филиппов-Аракчеев.
«Время рождает художника и наше бурное время, время научных открытий и поисков рождает новое искусство! Здесь нет художников-созерцателей, каждая вещь наполнена темпераментом художника, и его миропонимание не ограничено показом внешних форм. Художник анализирует, он пытается показать сущность явлений» — сотрудники НИИ Министерства обороны.
«Главное — разговор у всех художников идет о человеке» — биолог. «Моя специальность — медицина. Однако настроения, выраженные в таких новых, свежих формах картин на выставке, сразу тронули душу. Нужно давать как можно шире и свободней высказываться молодым художникам» — аспирант Медицинского института. «Главное достоинство выставки — ее интересно смотреть. Она совершенно необычна» — кандидат физико-математических наук.
«Очень современно и профессионально!» — студенты Авиационного института. «Нельзя не отметить огромное педагогическое дарование Белютина. Только подлинная любовь к своему делу и вера в настоящее искусство может позволить вынести все те огромные трудности, которые встречались и еще безусловно будут встречаться на этом трудном, благородном, неблагодарно-тернистом пути. Хочется пожелать здоровья и сил основателю нового советского современного выразительного искусства!» — студенты Художественного института имени Сурикова.
Выставка открылась 4 апреля 1962-го. Через два дня последовало распоряжение горкома партии о ее закрытии (тогдашний заведующий Отделом культуры горкома партии Игорь Бугаев будет возглавлять Комитет по культуре Москвы в 1991–2001 годах). Отчаянное сопротивление главным образом влиятельных кинематографистов спасло положение. Почти спасло. Выставка была сохранена, но — со строго ограниченным доступом. По членским билетам творческих союзов и специальным разрешительным документам. По окончании выставки директор Дома кино был снят с работы. В печати не появилось ни одной заметки.
22 апреля последовало санкционированное, в том числе и Игорем Бугаевым, решение о закрытии существовавшей официально с 1954 года Студии. Коллективные письма художников, протесты ученых, кинематографистов, композиторов результатов не дали. Ответа не было. В частном разговоре на Старой площади инструктор Отдела культуры, будущий доктор искусствоведения и мой однокурсник Вадим Полевой бросил: «Апеллируйте к французским властям: это в Париже сейчас проходит персональная выставка вашего Белютина. Там можете и выставляться — только не у нас!»
В Париже действительно состоялась выставка, и ряд работ Белютина приобрел Национальный музей современного искусства Франции (ныне — Центр Помпиду) по решению Совета музеев Франции. Впервые они допустили в лучшее свое собрание творчество русского художника. Его рекомендовал создатель Национального музея Жан Кассу.
И единственное утешение (добрый знак на будущее) — студийцы снова получили возможность арендовать (на собственные средства) для творческой поездки теплоход. По собственному маршруту. С удобным для работы свободным расписанием, на что согласилось руководство пароходства. Оставалось надеяться: все еще может утрястись.
Утрястись? Но 1962-й был слишком непростым годом. Накануне отплытия теплохода в газетах появилось обращение к народу в связи с повышением цен на масло и мясо. Правда, в обращении утверждалось, что «это мера временная. Партия уверена, что советский народ успешно осуществит меры, намеченные мартовским пленумом ЦК КПСС в области сельского хозяйства». Но так или иначе — мясо подорожало вдвое. Это ощутимо коснулось Москвы и некоторых больших городов. В остальной стране о мясе давно забыли.
В день начала поездки студийцев Хрущев присутствовал на торжественном открытии своего детища — Московского дворца пионеров и школьников на Воробьевых горах. И «совершил поездку на автопоезде по территории парка»! Как было угадать, что в то же самое время семь тысяч рабочих Новочеркасского электровозостроительного завода с красными флагами и портретами Ленина направились к центру города. Они прошли два километра и — были расстреляны перед горкомом партии.
По официальным данным было убито двадцать четыре человека (среди них — один школьник), ранено тридцать. Число арестованных не называлось.
Начало этим событиям было положено много раньше. С января по май 1962-го на электровозостроительном заводе несколько раз снижались на 30–35 % расценки. Сделанное директором в сталелитейном цехе заявление вызвало взрыв: «Не хватает денег на мясо и колбасу — ешьте пирожки с ливером». Рабочие включили заводской гудок и объявили забастовку. Были сорваны и сожжены на площади все портреты Хрущева. К городу срочно подтянули армейские части, которые начали проводить массовые аресты. Всего было осуждено 105 человек, семерых приговорили к расстрелу. Среди них была одна женщина.
В связи с намеченным повышением цен личным распоряжением Хрущева еще до 1 июня в Новочеркасск были направлены войска с предписанием иметь при себе боеприпасы. Маршал Малиновский выполнил приказ. Сюда же приехали члены Президиума ЦК Федор Козлов, Анастас Микоян, Дмитрий Полянский и первый секретарь ЦК ВЛКСМ Сергей Павлов.
И тем не менее нашелся человек, который, рискуя погонами и партбилетом, попытался предотвратить кровавую бойню. Генерал Матвей Шапошников отобрал у солдат амуницию и сделал все, чтобы остановить брошенные на Новочеркасск танки.
Только через 27 лет «Литературная газета» опубликовала его объяснения.
NB
Первый заместитель командующего Северо-Кавказским военным округом генерал Матвей Шапошников о событиях 1 июня 1962 года (Литературная газета, 1989 год).
«Я хотел напомнить всем, что даже в программе нашей партии записано, что с точки зрения внутренних условий наше общество не нуждается в армии. Доказать им, что это беззаконно и нарушение всех человеческих норм. Спросить руководителей КГБ и МВД, почему если мы были в форме, то они переодели своих людей в грязные комбинезоны. Я хотел сказать о многом, но на партактив меня не пригласили».
До этого письма генерала в Союз советских писателей вызывали только одну реакцию: согласно статье 70-й Уголовного кодекса его обвиняли в антисоветской агитации и пропаганде. А то, чего не успел сделать Хрущев, сделали его так называемые противники и фактические преемники: в 1967-м генерала исключили из партии.
И когда в конце 1989-го лихие телеведущие начнут доверительно и негодующе рассказывать о подобных «инцидентах» якобы ни о чем не догадывавшимся современникам, это станет продолжением старой лжи и старого курса. О новочеркасской трагедии знали все.
NB
1962 год. А. Войцеховский — Э. Белютину. Варшава.
«Очень понравились мне Ваши последние рисунки. Есть в них по-прежнему тот самый накал, та самая динамика и драматическая напряженность, на которые я столько раз уже обращал внимание. Есть в них тот же непокорный дух, основывающийся на схватывании какого-то фрагмента реального мира (например, абрис головы или глаз, внушающий двойной взгляд — на картину и на действительность, а может быть, и на самого себя?), чтобы в других частях картины разбить силуэт фигуры, затопить ее в фоне, ввести в „разорванное“ движение благодаря нервно проведенному штриху, а в сумме отвести от реальности и дематериализовать.
С глубоким удовлетворением я наблюдаю в них процесс, который в последней своей книге (1960) определил следующим образом Жан Базен: „Предмет должен исчезнуть как предмет, чтобы начать свою жизнь как форма“. Но никогда этот предмет не исчезает у Вас полностью. Всегда существует какой-то скрытый намек на реально существующие события. Это относится к особенностям Вашего стиля. И это еще один повод для сердечных поздравлений в Ваш адрес!»
Черные плашки с белыми строками: «Художники Студии Белютина приглашают вас познакомиться с их новыми работами. Они ждут вас 26 ноября в 18 часов. Адрес: метро „Таганская“, Большая Коммунистическая, 9». На внутреннем развороте — подписи участников. Шестьдесят художников и один скульптор — для усложнения экспозиции.
Перед самым отъездом из дома на Большой Садовой на выставку раздался звонок из Шереметьева — международного аэропорта: «Успели?» Это был Раймунд Земский, будущий руководитель Польского союза художников, будущий профессор Варшавского художественного института, особенно ценимый в Южной Америке. Поразительно! При всех существовавших препонах так ускорить приезд в Москву, чтобы попасть на вернисаж «Таганки», как станут называть первую выставку русских абстракционистов на европейском телевидении, в газетах тех дней.
«И это ради живописи?!» Раймунд, выставлявшийся во многих странах, не может понять московского чуда: неужели живопись так нужна людям?! Польские гости — вместе с Земским приехали несколько критиков — изумленно наблюдают за переполненным залом. «Это же настоящее торжество живописи!» Народ прибывает и не хочет уходить. Корреспонденты Евровидения держат над головами телекамеры.
Милиционеры появятся, когда караван машин с гостями растянется на всю улицу. Еще ни во что не вмешивающиеся. Еще только наблюдающие. Представитель Министерства культуры СССР обратится к Белютину: «Хотелось бы завтра с утра провести пресс-конференцию для журналистов. Наших и западных». — «На это, по всей вероятности, нужно разрешение?» — «Будет. В том числе и на дополнительную телевизионную съемку картин. Десять утра вас устроит?» Последние зрители разойдутся за полночь.
Утром уже с девяти часов у дверей расположились корреспонденты. Камеры. Осветительная и звукозаписывающая аппаратура. Представитель Министерства культуры протягивает разрешение за множеством подписей: «Больше никого не должно быть. Начнем?» И только уже в ходе пресс-конференции Э. Неизвестный через чуть приоткрытую дверь введет и устроит почему-то за драпировкой маленького человека в толстых очках. В списке приглашенных представитель главного политического контроля страны — Главлита не значился. Он и не будет задавать вопросов — только писать. Старательно. Вероятно, очень подробно. Прикрывая написанное рукой. От любопытных глаз. Мне он хорошо знаком: бывший студент заочного отделения искусствоведения, отчисленный со старшего курса за подделку матрикула. Дело закончилось «волчьим билетом» и — работой в политическом сыске.
Треск камер. Вспышки флешей. Сотрудник Главлита исчезает за дверями и почти сразу раздается взвинченный шепот его проводника: «Пора кончать! Хватит же, хватит!»
Предусмотрительный скульптор оказался прав. Достаточно было отъехать машинам журналистов, как мастерскую окружила милиция. Все работы из экспозиции сняли и вместе с содержимым запасников выбросили на двор: занятия Студии несколько лет проходили именно здесь. Художникам предложили все разобрать во избежание худших последствий. На двери мастерской легли сургучные печати. Больше официального места для работы Студия Белютина не имела. Но эта подробность уже не вошла в телесюжеты, демонстрировавшиеся на следующий день по всей Европе.
NB
1962 год. П. Л. Капица. Из выступления на Таганской выставке.
«Стимул. Это крайне важно — стимул, помогающий отбрасывать стереотипы: видения, переживания, восприятия. Стереотип — наибольшая опасность для развития человека. Ученый должен постоянно себя вырывать из его рук. Забудешь, скатываешься в удобную рутину, и дороги впереди уже нет. А у них [студийцев] все исключает рутину. Чрезвычайно интересно!»
Илья Эренбург. Из выступления на Таганской выставке.
«Вы знаете, чего я не могу в толк взять? Мотив один и тот же. Работает над ним несколько десятков человек, бок о бок, на виду соседей — и ни малейшего сходства! Все разные! Все индивидуальности. Со стороны будто хор, а в действительности — ансамбль солистов! Чем больше народу, тем каждый увереннее себя чувствует в своем решении. Невероятно!»
Его называли «русским Ремарком» — «советский» к нему не подходило. Прозаик Юрий Гончаров из Воронежа. Мрачноватый, молчаливый человек, едва ли не дольше всех сопротивлявшийся навязываемому мной знакомству с современным западным искусством. Слушатель первого моего выпуска на Высших литературных курсах, он настоял на моем приезде в Воронеж для встреч с местными художниками, писателями, актерами: «Расскажите о направлении „Новая реальность“. Город без малого миллионный, студентов толпы, а дышать нечем. Совсем!» Я приехала в последних числах ноября, после «Таганки». У меня было только два дня, и я использовала их до минуты.
Русская провинция делилась на две неравные части: вдохновенно заядлых консерваторов, восторженно воспринимающих каждое начальственное указание, и таких же вдохновенных, внутренне просветленных «несогласных», куда менее состоятельных, плохо устроенных и ждущих чуда.
На встрече в Союзе писателей первых, как всегда, было больше. Привычную картину тем не менее нарушало более острое, чем обычно, любопытство. Профессия, даже в искалеченном по советским лекалам виде, ждала обновления. Слайды с удивительной живописью не отвергались сразу. Может быть, потому, что они наталкивали на размышления?
В оперном театре, где шла любопытнейшая постановка «Пиковой дамы» Чайковского (с черными колоннами бального зала и неожиданно романтичным Елецким), большинство труппы оказалось на стороне «Новой реальности»: «Мы забыли об эмоциональных импульсах — нас кастрировали от всяческих собственно человеческих переживаний».
По дороге в Союз художников Гончаров обратил внимание на коренастого старика с маленькой девочкой. В густой толпе на главной улице вокруг них почему-то образовывалось свободное пространство. Дед и внучка шли в пустоте. «Исполнитель приговоров в городском КГБ. На пенсии. Все помнят. Работал без перерыва с двадцатых».
Мужчина, позвонивший по телефону, представился: «Заведующий Отделом культуры ЦК Дмитрий Поликарпов». Это звучало приглашением к продолжению знакомства. В июне 1962-го он обратился к нам за исторической справкой по существу и характеру эволюции самого института Императорской Академии художеств (задним числом станет известно: предполагалась полная перестройка академии советской). Поликарпов был заинтересован в заключении Белютина. За его отсутствием — Студия находилась в творческой поездке — обращался к соавтору справки.
Сумрачная комната с окнами на Политехнический музей. На огромном столе громоздились белютинские книги, взъерошенные закладками. Одна из книг открыта на странице, где были жирно подчеркнуты красным карандашом строки: «Если бы люди, лишенные собственно человеческих чувств, имели искусство, то это была бы копия с натуры, и они были бы мастеровые, а не творцы…» Видимо, Чистяков по-прежнему не давал покоя власть предержащим!
Поликарпов никогда не отличался приветливостью. Его лицо, напоминавшее маску старого актера, постоянно искажалось нетерпением, нежеланием понимать и дослушивать собеседника. Он приказывал, поучал, повышал голос, раздражаясь и испытывая потребность в раздражении. По существу, его интересовал приход в академию передвижников — русского бидермайера. Помогли ли оживить преподаватели из бывшего враждебного художественного лагеря ее деятельность? Дали ли выработанные на подобной основе решения и рекомендации реальный результат?
Наверно, так должен вестись допрос: вопрос — ответ — снова вопрос, без малейшей паузы на размышления. Но существует ли однозначный ответ?
Да, академия, несмотря ни на какие реформы, не могла дать мощный импульс развитию русской живописи. Нужна была принципиально новая школа: взгляд на мир, ощущение действительности.
«Если материально не поддержать Рафаэля, станет ли он Рафаэлем?» Вопрос прохватывал морозным ознобом равнодушия к человеку. «Да, станет. Несмотря ни на что. Другое дело, дойдут ли в результате его работы до зрителя, не погибнут ли на чердаках и в подвалах».
«Понадобятся друзья, родственники. Всегда найдутся доброхоты». — «Расчет на случай? И это при возможностях нашего государства?» Равнодушно поднятые плечи: «Кстати, вы знакомы с идеей контрактации и ее принципами? Возьмите».
В руках квадратная книжечка: «Каталог антиимпериалистической выставки. ОГИЗ — Изогиз. Москва — 1931 — Ленинград». Заложенная страница: «Большинство работ на „Антиимпериалистической выставке“ выполнены в порядке контрактации, поставленной на твердые организационные рельсы Изогизом, сделавшим контрактацию [гарантированную оплату по заданной теме. — Н. М.] одним из основных методов новой творческой работы среди руководящей части художников. Живописные образцы работ контрактантов на данной выставке ясно говорят о решительной перестройке художников, об их полном отказе от нейтральной тематики. И от пейзажного прикрытия…» Перестройка за деньги?
«Сколько получали члены Императорской Академии художеств?» — «Ничего». — «Какие привилегии имели?» — «Почет, который признавался далеко не всеми». — «Но все же стремились к избранию?» — «Некоторые». — «А остальные?» — «Отказывались. Как Василий Суриков».
Последние слова в кабинете: «Альтернатива очевидна, хотя практически не так проста: или восстановить контрактацию, или…» — Поверить в художника? Оставить его в покое? Перестать им руководить? Ответа не последовало.
…Теперь Поликарпову нужен был только Белютин: «Мы предлагаем показать полный состав вашей Таганской выставки в Манеже. Безо всякого вмешательства с нашей стороны. Экспозицию сделайте сами и по своему усмотрению. Картины соберем у авторов. Рабочих предоставим. Завтра утром Манеж посетят руководители партии и правительства». — «Там есть место на выставке МОСХа?» — «В вашем распоряжении второй этаж».
Разосланные по адресам машины уже были в пути. В залитом светом Манеже работа продолжалась почти всю ночь. В присутствии Поликарпова и расточавшей любезности кокетливой Фурцевой. Приехавший первым начальник личной охраны Хрущева внимательно осмотрел залы: «Не волнуйтесь, все будет о’кей!»
Последний прокатившийся где-то вдалеке удар кремлевских курантов — отсчет времени кончился. 1 декабря 1962-го. Десять утра.
Машины начали подлетать с такой скоростью, будто ехали издалека. Широкий разворот. Свист шин. Фонтан снега. Хлопок дверцы. И очередная «чайка» повторяла щегольски разученный маневр.
Хотя Хрущев вышел первым, в дверях вестибюля его уже окружала свита, успевшая добежать до установленных ранжиром мест. Лицо премьера было необычно серым. На скулах играли желваки: «Ну, где у вас тут праведники, где грешники — показывайте».
Было непонятно, что раздражало его: необходимость произносить эти слова или невидимые капли грязи, сумевшие осесть на носках ботинок, хотя асфальт перед главным подъездом Манежа был выскоблен и, казалось, протерт досуха. Хрущев смотрел вниз.
Голос был усталым и неприязненным. Положенная протоколом улыбка смялась на губах и сменилась гримасой: «Так что там с праведниками и грешниками?»
Наверно, что-то в этом обороте не было предусмотрено. Глаза Ильичева насторожились. Чуть задержались Косыгин и Полянский. Повел плечами Кириленко. Отвели взгляды Суслов и Шелепин. После секундной заминки все задвигались, заторопились присоединиться, раствориться, не дай бог оказаться на пути.
Начальник личной охраны незаметно распорядился своими силами. Образовавшийся вокруг членов Политбюро круг сомкнулся для всех остальных, отодвинув руководителей Союза художников, нескольких начальников из Министерства культуры СССР, работников ЦК, считаных журналистов и фотокорреспондентов. За спиной премьера показались стенографистки, на ходу начавшие свою кропотливую работу.
Было видно, как в полном смысле слова приник к Суслову Владимир Серов — руководитель Союза художников РСФСР. Между премьером и Сусловым метался помощник по культуре Лебедев, взъерошенный, растерянно поблескивавший очками, на ходу бросавший какие-то команды не замечавшим его охранникам.
Кортеж двинулся вдоль левой стены нижнего этажа, не обращая внимания на картины. Первые пояснения принадлежали Поликарпову: число участников, число произведений, народных — столько-то, заслуженных — столько-то, именитых…
После первых отсеков шаги начали ускоряться — Манеж явно давил своими масштабами. Но существовал сценарий осмотра. Старательно отработанный во всех деталях. Подогнанный к особенностям характера Хрущева и к его интересам. К тому, что занимало премьера в последнее время и могло вызвать совершенно определенную реакцию.
Закупочные цены! Никакой оценки художественных достоинств. Только деньги, потраченные музеями на приобретение отдельных произведений. К тому же суммы запутанные — до и после проведенной денежной реформы. Отношение 1:10 с жонглерской ловкостью срабатывало за и против показываемых картин.
Все напоминало хорошо поставленный балет. В нужных местах Суслов чуть отодвигался, давая место напористо рвавшемуся к премьеру Серову. Обвинение было сформулировано, примеры должны были его подтверждать и усиливать. На нарушения законов красоты в конце концов можно было и закрыть глаза, если бы не трата народных средств («налоги НАШИХ трудящихся!») и прямой грабеж государства.
Годом раньше на другой выставке Хрущев мог сказать: «Вопросы оценки произведений — ваши профессиональные вопросы, и вам незачем ко мне апеллировать. Каждый должен заниматься своим делом». Теперь же в нем приходил в негодование рачительный хозяин, умевший, по его собственному убеждению, дорожить каждым рублем. И сколько же надо было пережить народу, чтобы самые обороты речи, сама форма властного окрика и угрозы не вызывали негодования, оставались невоспринятыми!
И все-таки — все-таки главным было не это. Но вошедшее в плоть и кровь, ставшее существом натуры ощущение полного бесправия художника. Суд зрителей, грамотный или неграмотный, тонкий и проникновенный или вкусовой и никак не пережитый, мог быть даже злобным, даже роковым в своих психологических последствиях — только не грозившим гражданской смертью и политической расправой. Так было всегда, но в России так уже не было больше тридцати лет. Начиная с «исправления попутчиков» и выяснения классовых позиций каждого из бесчисленных художественных объединений в 1920-х годах.
Проблем компетентности партийных судей и их ставленников не существовало, как не существовало сомнения и в том, что все собственно профессиональные вопросы выдвигаются исключительно как дымовая завеса для сокрытия классового облика «попутчика». Подобное определение каждого художника продолжало существовать в сознании всех тех, кто взял бразды партийного правления на рубеже 1920–1930-х годов.
Натюрморт Фалька, повешенный где-то в верхнем ряду. В полутьме. В результате лишенный той цветовой сложности, которая составляла смысл его раскатившихся по столу картофелин. Ничто не поддавалось литературному описанию, и впечатление от лилово-серой гаммы было сродни впечатлению от музыкального этюда. Трепетная и недоступная равнодушным глазам красота повседневного мира.
«Вот видите натюрморт?» — «Да там ничего толком не разглядишь». — «Вот именно ничего. И за это художнику заплачено 50 тысяч рублей». — «Что-о-о?!» Глаза Хрущева превращаются в щелочки, щеки начинают подпрыгивать. Короткая рука судорожно рубит воздух: «Пятьдесят? За эту мазню? Да вы что?!»
Лица членов Политбюро сохраняют равнодушие. По-видимому, истерические выкрики им привычны и, может быть, даже не влекут за собой серьезных последствий. «Да мой внук, если захочет, лучше нарисует. Тоже мне картина! Тоже мне работа! Мазня!» Слово пришлось по вкусу. Повторяется на разных нотах. Доставляет удовольствие. Разрядку. «Мазня!» В напряженной, вибрирующей тишине ни звука, ни дыхания. Все ждут.
«Такое и осел хвостом намалюет. Денег ему дать! Денег на билет до границы — пусть уезжает туда, где его мазня будет нравиться. Советскому народу она не нужна. Вон из нашей страны!»
Но его же нет. Четыре года как нет. Перед глазами разрытая яма в песке Калитниковского кладбища. Прощание без прощальных слов. Без почестей, пусть казенных, трафаретных. Страх. Гнетущий страх, от которого покойному наконец-то удалось уйти.
Сразу после отъезда Хрущева удается задать вопрос председателю Союза художников СССР Сергею Герасимову: «Вы же знали, это была первая разрешенная музеям покупка Фалька, Штеренберга, Древина. Вы не могли не знать, Штеренберг уже давно не в состоянии жить на свою живопись, а Фальк никогда».
Поджатые губы. Захолодевшие глаза. «Этим вопросом мне не приходилось заниматься. Как руководителю Союза». — «А как человеку?» Злое молчание…
Разве не правда, что между «правильными» и «неправильными» художниками, как и писателями, давно и прочно пролегла пропасть: миллиардеры и бедняки, принцы и нищие? Нищие в самом буквальном и страшном смысле слова. Как вычеркнуть из памяти картину: у киоска с художественными принадлежностями в подвальном помещении МОСХа на Беговой сгорбленная фигура старика в пальто, помнящем довоенные годы. Истертом до белизны на швах. Залатанном черным сатином у карманов. И ладонь с мелочью, на которой он пытается отсчитать копейки на покупку самого маленького тюбика самой дешевой краски. «Я давно, знаете ли, обхожусь землями. Кадмий и зелень по карману…»
Да понимаете ли вы, что ему НЕОБХОДИМО ПИСАТЬ! Так же, как вам. Больше, чем вам. Потому что для вас это деньги, для него — смысл жизни, и он знает, в свои семьдесят с лишним лет твердо знает, что у него денег на самое необходимое уже не будет никогда. Откуда у вас уверенность, что его способности не заслуживают своего места в истории и не могут идти ни в какое сравнение с вашими? Потребности — да, конечно. Но способности?!
Что это — презрение к отверженным? Потому что среди тех, на чью долю выпали все унижения старости, большинство — жертвы бесчисленных кампаний, бушевавших на фронтах культуры и прежде всего на изофронте. Форма утверждения собственной позиции в искусстве, форма борьбы с идейными противниками по принципу: «Ура пролетарскому искусству — бей „Голубую розу“?»
И в этом искаженном, трансформированном представлении об искусстве полное отсутствие простой человечности, мысли о духовных ценностях. В искусстве можно спорить творчеством, произведениями — если вообще здесь уместны поединки — но методами физического уничтожения?! Насилия и попрания чувства профессионального и человеческого достоинства?
Осмотр подходит к концу. Хрущев с бранью перебрал всех «леваков» и резко поворачивает к выходу: «Мы научим вас беречь государственные деньги! Совсем распоясались! Работать разучились!»
На пути премьера вырастает Суслов: «Еще несколько залов наверху» — и неслышный шепоток. Почтительный и доверительный. Что-то неуловимое возникло в отношениях этих людей, и Суслов явно не собирается потерять выигранного. Вернее — отыгранного. Слишком много поставлено на карту для былого доверенного сотрудника. Это он корпел над составлением бесчисленных выступлений премьера и всего несколько дней назад лишился своих исключительных прав: его функции целиком перешли в руки Леонида Ильичева. Суслов оказался и вне вновь образованной Идеологической комиссии при ЦК. От былого специалиста по идеологии явно хотели избавиться.
Секундное замешательство. Хрущев досадливо морщится. Будто колеблется. Но кортеж угодливо разворачивается. Уже направляется к лестнице. Уже пристраивается за премьером. «Ладно!» И снова торопливый шепоток. Информация Суслова не укладывается в несколько слов, затягивается, продолжается уже на лестнице.
На верхней площадке группа художников — из участников всей Манежной выставки были приглашены только тринадцать студийцев. «Я еще не видел ваших работ. Но вот они, — кивок в сторону Суслова и исчезнувшего за его спиной Серова, — говорят, что у вас мазня. И я им верю».
Неловкая пауза. Премьер делает шаг в направлении зала: «Значит, как это называется — Студия Белютина?»
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Черная масса людей вышла из-за последнего щита в зале и стала подниматься по лестнице. Было тихо. Мы стояли группой. Нас было тринадцать мужчин и одна женщина. Возраст от 25 до 35 лет. Многие с бородами, с длинными волосами, мрачные и молчаливые.
Хрущев прошел несколько ступенек: „Куда?“
Я вышел вперед и показал рукой на зал.
— Спасибо, — сказал Хрущев.
Я открыл дверь. Хрущев остановился. Комната была пуста.
Электрический свет заливал стены, на которых висели яркие портреты, пейзажи, картины. Они были экспрессивны по цвету и рисунку.
— Где тут главный, где господин Белютин? — спросил Хрущев.
Головы Косыгина, Полянского, Суслова, Шелепина повернулись в мою сторону.
— Вы помните своего отца? — спросил Хрущев.
— Нет, — сказал я.
— Как можно не помнить своего отца? — спросил Хрущев.
— Он умер, когда мне было два года, — ответил я.
— Кто умер? — спросил Хрущев.
Я смотрел на беспокойные зрачки Хрущева в чересчур белых белках. Морщины, которые появились на его лбу, не говорили о желании понять возникшее препятствие. Он злился.
— Отец, — сказал я.
— Кем он был? — спросил Хрущев.
Я подумал: не все ли равно, когда его расстреляли?..
Кругом стояли люди, которых я привык видеть на размокших от дождя и снега портретах. Их лица, равнодушные и скучающие, смотрели на меня.
— Где вы работаете? — спросил Хрущев.
— Он преподает в Полиграфическом институте, — раздался за спиной услужливый женский голос.
Я обернулся. Это говорила Фурцева. Ночью, когда мы развешивали картины, она приехала в Манеж и, протянув мне руку, сказала: „Какой вы славный, Белютин“. Ведь еще не было известно, как все обернется.
— Ваша информация неверна, — сказал я. — Я давно там не работаю.
Кругом по-прежнему было тихо…»
Толпа замешкалась в дверях, пропуская членов Политбюро. Кто-то не решался войти в зал, чтобы не помешать обзору картин. Кому-то не давали выдвинуться вперед. Хрущев продолжал молчать, внимательно рассматривал художников и словно не замечал стен. Он то ли осваивался с необычной обстановкой, то ли что-то решал для себя. Бессмысленные вопросы… Нет, они не были бессмысленными. Это была первая часть программы, подсказанная всей практикой сталинских лет.
Происхождение! Все необычное, не укладывающееся в рамки официальной доктрины, объяснялось непролетарским происхождением, вносившим чужеродные элементы в социально чистую, незапятнанную никакими враждебными влияниями социалистическую культуру. Тема «попутчиков» и сочувствующих подспудно жила и процветала — недаром с нее начинались любые анкеты, любые автобиографии.
Не вышло с руководителем Студии. Не вышло и с Люцианом Грибковым. Сын машинистки, прошедший от звонка до звонка Финскую и Великую Отечественную в рядах царицы полей — пехоты. Владимир Шорц — вот тут, наконец, блеснул луч надежды. Мать — медицинский работник. Хрущев торжествующе: «Значит, врач?» — «Санитарка». И тоже Великая Отечественная, фронтовые дороги.
Неловкость — ее испытывали почти все. Неловкость от бесцеремонности. От неприкрытого желания вытащить на свет Божий из личной жизни человека что-то такое, что могло бы скомпрометировать, унизить, «разоблачить». Побледневшие лица студийцев. После фронтовых лет совсем не просто было сдержаться, не возмутиться, стерпеть хозяйский тон впервые увиденного вблизи человека. А может, и не надо было терпеть?
В том-то и дело, что надо. Не для себя — для всех. Начальник личной охраны мимоходом, одними губами: «Только не спорьте. Промолчите. Может, обойдется. Иначе…» Слова секретаря Московского горкома партии: «Только бы не вывести из себя, а то…» Красноречиво положенный на губы палец Полянского. Срывающийся голос Э. Неизвестного, только что шептавшегося в углу с Шелепиным и человеком в сером костюме: «Мне сказали… мне посоветовали… Главное не возражать. Они говорят, он еще может успокоиться, может…»
Недоумение, возникшее в начале правительственного посещения, начинало уступать место опасениям. Еще не страху. Но и до страха было совсем недалеко.
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Кругом по-прежнему было тихо. Никто больше не говорил, и маленький человек с серой кожей тоже молчал.
Вдруг резко мигнула флешь.
— Зачем вы созвали пресс-конференцию? — раздался голос человека, стоявшего рядом с Хрущевым. Это говорил Павлов, сорокалетний потный мальчик с пухлыми губами, секретарь ЦК комсомола.
— Я не созывал пресс-конференции, — сказал я.
— Хватит, — неожиданно обрезал Хрущев.
Он был царем. Он повелевал здесь. И хотя по лицам других членов правительства было видно, что все происходящее им явно не нравится, он один имел право ни на что не обращать внимания.
— Ну, ладно, — сказал Хрущев, — а теперь в чем тут дело?
Это был уже какой-то шанс, и я увидел, как по-разному насторожились Суслов, Шелепин, Аджубей.
— Эти художники, работы которых вы видите, — начал я, решив не называть премьера по имени-отчеству, — много ездят по стране, любят ее и стремятся передать не только по зрительным впечатлениям, но и сердцем.
— Где глаза, там и сердце, — сообщил Хрущев.
— Поэтому их картины передают не копию природы, — продолжал я, не реагируя на хрущевскую реплику. — Возьмите эту картину „Спасские ворота“. Уголок Красной площади легко узнать. А цветовое решение усиливает ощущение величия и мощи.
Я говорил нарочно самыми обычными словами, которыми принято в советских газетах объяснять живопись. Хрущев слушал молча, наклонив голову. Никто нас не прерывал, и, казалось, пройдет еще десять минут — и неприязненное начало сотрется. Но этих десяти минут не оказалось. Посреди моего достаточно долгого объяснения сухая жилистая шея Суслова наклонилась к Хрущеву, и тот неожиданно взорвался:
— Да что вы говорите, какой это Кремль! Это издевательство! Где тут зубцы на стенах — почему их не видно? — И тут же ему вдруг стало не по себе, и он добавил почти вежливо: — Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров: все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!
Ему опять стало не по себе. Лицо его менялось, а маленькие глаза забегали по окружающим.
— Но вы, Серов, тоже не умеете хорошо писать, — сказал Хрущев, обращаясь в сторону двери. — Вот я помню, мы посетили Дрезденскую галерею. Нам показали картину — вот там так были написаны руки, что даже в лупу мазков не различишь. А вы тоже так не умеете.
Наступившая пауза действовала на всех. А то, что я после слов „это советскому народу не нужно“ повернулся к премьеру спиной, еще больше накалило обстановку. И Суслов, откровенно заинтересованный в ее дальнейшем обострении, решил снова сыграть на мне. Его голос был хрипловат и мягок:
— Вы не могли бы продолжить объяснения?
— Пожалуйста, — сказал я, глядя в его умные холодные глаза, загоревшиеся, как у прирожденного игрока. — Эта группа художников считает, что эмоциональная приподнятость цветового решения картины усиливает образ и тем самым создает возможность для более активного воздействия искусства на зрителя.
— Ну а как насчет правдивости изображения? — спросил Суслов.
— А разве исторические картины Сурикова, полные исторических неточностей, образно не правдивы? — сказал я.
Возникла дискуссия, для которой у Суслова явно не хватало эрудиции, и он круто повернул.
— А что это изображает? — спросил он, показывая жутковатый пейзаж города Вольска художника Виктора Миронова.
— Вольск, — сказал я. — Город цементных заводов, где все затянуто тонкой серой пылью и где люди вынуждены работать и жить, не обращая на это внимания.
— Как вы можете говорить о пыли! Да вы были когда-нибудь в Вольске? — почти закричал Суслов. В голосе его была неожиданная страстность, я даже подумал, не был ли он там когда-нибудь первым секретарем горкома партии. — Да там все в белых халатах работают! Вот какая там чистота! — продолжал кричать Суслов.
Белые халаты… Я вспомнил этот город, где стоял наш пароход, — серый, с чахлыми поникшими деревцами. Пыль, которая густым облаком стояла над ним и была видна за десятки километров.
— Да это что за завод? Тут изображен „Красный пролетарий“, да? Так почему же у него столько труб? У него их только четыре, — не унимался Суслов. Его уже явно наигранное возмущение должно было показать, что он полностью согласен с Хрущевым в том, что „мазня“ к тому же еще компрометирует советскую промышленность.
— При чем здесь трубы? Художник, создавая образ города, имел право для усиления впечатления написать несколько лишних труб, — сказал я.
— Это вы так думаете, а мы думаем, что он не имел права так писать, — продолжал Суслов.
Я пожал плечами и молча улыбнулся… Люди вокруг начали двигаться».
Теперь расстановка сил не вызывала сомнений. Суслов целиком завладел не просто вниманием — настроением Хрущева. Его нелепые вопросы, взвинченный, истерический тон вызывали премьера на ответную реакцию. Он искал, откровенно искал болевые точки, заглядывая Хрущеву в глаза, впившись взглядом в его лицо.
Непонятно было одно: полное невмешательство остальных членов Политбюро. Они не были согласны с происходящим, но и не пытались ему противостоять. Ни слова собственной оценки, ни слова в поддержку на глазах оживавшего Суслова. Просто замкнувшееся в себе, осуждающее холодное молчание.
Премьер направился к двери слишком стремительно, чтобы сгрудившаяся у входа толпа успела вовремя расступиться. Лебедев всем своим тщедушным телом, широко расставленными руками напирал на любопытных. Впервые дали о себе знать охранники.
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Хрущев, которому, вероятно, надоел неубедительный диалог Суслова, повернулся, чтобы пройти в соседнюю небольшую комнату, где стояли на столе фигурки Э. Неизвестного. Я поискал Неизвестного глазами и увидел его снова стоящим около Шелепина и еще какого-то человека. Этот высокий человек что-то торопливо говорил ему, и Неизвестный с побелевшими щеками кивал в знак согласия.
Все начали выходить, и я остался один в пустом зале с ощущением того, что, может быть, еще не все потеряно… Уверенность в полублагополучном исходе в конце концов имела достаточно оснований. Прежде всего сам факт приезда Хрущева и то, что, несмотря на усилия Суслова и сусловских помощников, Хрущев вышел из нашего зала достаточно успокоенным.
Но главным было то, что в опустевший зал, где я стоял, неожиданно вошли Кириленко и Полянский. Полянский направился ко мне и сказал:
— Не расстраивайтесь, товарищ Белютин, все не так плохо, как вам, наверное, кажется.
— Да я так не думаю, — ответил я.
— Я хочу, — сказал Полянский, — вам от лица Идеологической комиссии заявить, что 60–70 работ ваших товарищей, если вы этого захотите, будут помещены в нижних залах.
— Спасибо, — сказал я, — но это, наверное, необязательно.
В этот момент вошли мои ученики, и разговор прервался. Студийцы окружили нас, и началась удивительно свободная беседа. Но вдруг раздался истерический голос Хрущева. Его голос был визгливым и удивительно пронзительным:
— Запретить! Все запретить! Прекратить это безобразие! Я приказываю! Я говорю!
Лица коллег Хрущева вытянулись. Наверное, за годы его правления они привыкли ко многому, но это уже было чересчур.
— И проследить за всем! И на радио, и на телевидении, и в печати всех поклонников этого выкорчевать!
Я подошел к двери нашего зала. Хрущев уже спускался по лестнице, размахивая руками, весь в красных пятнах. Рядом с ним шел, не скрывая торжества, Суслов и явно обеспокоенный Косыгин. У всех, даже у фотокорреспондентов, на лицах застыло изумление.
И вдруг в полутьме комнаты, соединяющей все залы, раздался ликующий голос Серова, самого реакционного художника сталинского толка. Он почти кричал, потный, толстый, готовый в свои пятьдесят лет скакать, прыгать от восторга: „Случилось невероятное, понимаете, невероятное: мы выиграли!“»
Так, значит, все уже было готово? Сразу за ушедшим премьером двери в залы Студии были закрыты и опечатаны. Больше туда не вошел никто. Никто не мог их увидеть. «А наши работы?» Директор Манежа Н. Н. Шмидт (он и в 1998-м оставался на той же должности) пожал плечами: «У меня нет разрешения вам их вернуть». — «Это что, арест или конфискация?» — «Думайте, как хотите».
Часть картин удалось получить почти через год. Остальные исчезли. Может быть, были уничтожены. Ни объяснений, ни извинений не последовало. «Они» действительно победили.
NB
Н. С. Хрущев «Воспоминания».
«Я по существу остаюсь противником абстракционистов. Просто не понимаю их, потому и против. Мне больше по душе реалистическое направление… Но бывают и… такие джазовые выступления, что я выключаю радио: передают музыку, которая действует на нервы. Не музыка, а какая-то какофония. Не понимаю я ни таких композиторов, ни людей, которым нравится их музыка. Но это я — о себе. К тому же я человек уже старый, воспитанный на иных формах музыкального искусства. Мне нравятся народное пение, народные танцы, народная музыка. Конечно, и классическая. Но все же не джазовая. Я здесь вроде приношу покаяние, но и его приношу не абсолютно: по форме признаю допущенные в мое время ошибки, когда я имел возможность административно поддерживать или запрещать какие-то творческие направления. Внутренне же я и сейчас против некоторых из них. Просто подчеркиваю, что так бороться с тем, что не нравится, нельзя.
Скажу несколько слов о Пастернаке. Я не берусь судить о его поэтическом творчестве и могу лишь воспользоваться мнением тех поэтов, которые очень высоко ценили созданное Пастернаком, включая его переводы с иностранных языков. Он среди прочего написал роман „Доктор Живаго“ и очень хотел, чтобы его напечатали. Как решался вопрос об этом произведении? Докладывал мне о нем Суслов, шефствовавший над нашей агитацией и пропагандой. Без Суслова в таких вопросах не могло обойтись. Он сообщил, что данное произведение плохое, не выдержано в советском духе. В деталях его аргументов не помню. А выдумывать не хочу. Одним словом, недостойная вещь, печатать ее не стоит. Такое решение и приняли. Полагаю, что на той стадии событий, кроме Суслова, никто из ответственных лиц романа не читал. Я сомневаюсь даже, что и Суслов его прочел. Ему тоже, наверное, дали справку с изложением содержания произведения на трех страничках… Не надо было мне поддерживать в таких вопросах Суслова. Пусть признание автора зависит от читателя. А получилось по-другому: автор трудился, его признали во всем мире, а в СССР административными мерами запрещают.
Вообще же наиболее страдающая категория советского населения — наша интеллигенция. Творческие личности отображают в своих произведениях отношения между людьми, их духовные переживания, их контакты с властями и окружающей средой. Здесь писатель нередко попадает в тяжелую ситуацию. Начинают вмешиваться в его работу, контролировать его, вводить цензуру. Говорят, что у нас нет цензуры. Это чепуха! Болтовня для детей. У нас не только самая настоящая, но, я бы даже сказал, крайне жестокая цензура.
…Функции околоточного выполнял раньше и по-прежнему выполняет сейчас наш главный околоточный Суслов. Конечно, лично он человек честный и преданный коммунистическим идеям. Но его политическая ограниченность наносит большой вред. Мне могут сказать: „Чего ж ты терпел, находясь в руководстве страны вместе с Сусловым?“ Верно, ошибался я. Мало ли ошибок человек может допустить в своей жизни. Просто я считал, что Суслов будет работать в нашем коллективе, а мы сумеем на него повлиять, и он станет приносить пользу. Потому я не ставил вопроса о его замене, хотя ко мне многие люди еще тогда обращались с предупреждениями, что Суслов играет отрицательную роль. Интеллигенция к нему относилась плохо».
Телефон почти не умолкал. Звонил взбудораженный Раймунд Земский: «Я же только что из Москвы. Разговаривал в редакциях газеты „Советская культура“, журнала „Искусство“. Они — не я! — толковали о новых тенденциях и их освещении в печати, о выставках, готовили материал о белютинцах. В чем дело?!»
Непривычно торопливо осведомлялся о новостях Львовский профессор Павел Жолтовский: «Как в столице? У нас, похоже, скоро начнут жечь картины. Для меня все похоже на 32-й год». О существе дискуссий газетного толка профессор не хотел знать: «Наша бумага все стерпит». Его интересовали одни практические действия премьера — скатился ли на сталинскую дорожку или найдет в себе силы удержаться? «Он-то, может, и удержался бы, да больно советчики у него лихие».
Мягкий, старомодно-вежливый голос Хенрика Стажевски: «Поверьте моему опыту — можно выдержать. Такое долго не продлится. Тем более в начале шестидесятых. Не то время. Главное — не изменить себе. Для художника — это смерть».
Старый мастер не мог себе простить, что в период наиболее жесткого напора соцреализма в Польше написал картину «На возрожденных землях» — тракторист за рулем. Хотя трудно себе представить более выразительный и исчерпывающий смысл официального и официозного искусства: механически расчерченная машина, пустой китель, пустое плакатное лицо под залитым одной краской фанерным небом. Отписка нарочито отстранившегося от собственного полотна художника, которую от него требовали министр культуры и руководители Союза художников как условия сохранения за мастером мастерской и права на краски — они выдавались строго по талонам и под наблюдением самого министра. Запретить писать — разве поставленные условия не были адекватны мерам Третьего рейха?!
В словах Александра Войцеховского растерянность и недоумение: «Разве не прошли времена, когда об искусстве в Советском Союзе судили не специалисты, а функционеры? Ведь это же либеральный Хрущев! Такой восприимчивый к новому, такой…» Что и говорить, Запад всегда увлекался советскими руководителями вопреки отношению советского народа. Хрущев никогда не вызывал народных симпатий и ни в чем не оставил по себе доброй памяти. Остается признать: народ и на этот раз оказался мудрее собственной интеллигенции. Во всяком случае, немалой ее части.
Звонок из Парижа, с острова Святого Людовика. Романовичи: «Что у вас? Может быть, все-таки ошибка? Недоразумение? Случайность? Или — вы думаете…» Вопрос повис в воздухе. Что могли они, парижане, знать о том, что происходило у нас? Разве что обращаться мыслью к собственной жизни, к тому опыту, который еще никогда и никому не удавалось передать. В галерее Ламбер открывалась большая персональная выставка Белютина.
К Зофье Романовичевой отношение особое. В 1958 году одновременно с опубликованными «Пшеглёндом артистичным» военными рисунками Белютина вышла ее повесть «Баська и Барбара» и «Пробы и замыслы» — страшная своей спокойной откровенностью повесть о фашистских застенках. Уроженка Радома, Зося в двадцать один год была арестована вместе с отцом и отправлена в Равенсбрук, позже в концлагерь под Карлсбадом. Среднее образование ей удалось завершить после войны в Италии, высшее — в Сорбонне. Но лагерная тема останется главной во всем том, что она будет писать: «Переход через Кровавое море», «Спокойное око лазури».
Мысль о репрессиях — она витала в воздухе, хотя никто еще не мог знать роковых хрущевских слов о согласии со Сталиным в вопросах культуры. Почти сразу после Манежа к нам заедет литературный секретарь Эренбурга Наталья Столярова: «Илья Григорьевич считает этот разговор не телефонным. Он хотел знать ваше мнение, начнут ли и как скоро сажать».
Нет, дело было не в страхе, а в чем-то гораздо худшем и унизительном для человеческого достоинства — в той безответной покорности, с которой принималась подобная перспектива. После XX и XXII съездов, после миллионных реабилитаций и снятия повсюду монументов Сталина. Памятники Ленину, почти такие же многочисленные, сохранились везде. Вот так, совсем обыденно и просто, без претензий и требований к тому, кто угрожал эту атмосферу восстановить!
«Вы думаете, — Зофью Романовичеву не смущает линия международного телефона, — о… враждебных действиях правительства против искусства? Но ведь это не самое худшее. По большому счету настоящая трагедия в том, что люди перестанут верить искусству — понятному и непонятному, по-настоящему искреннему и действительно ищущему. Перестанут верить, потому что в нем не будет выражаться их внутренний мир. Пусть сегодня они сами не усматривают в картине выражения этого мира, но завтра это станет очевидно каждому, а уж их потомкам тем более. Без веры ничего нельзя созидать, только разрушать, но неужели еще недостаточно развалин Второй мировой?!»
Разговор затягивается. Почему-то его не дали на наш домашний телефон, но вызвали на переговорный пункт при телефонном узле. В трубке поспешное, как от бега, дыхание Зоси. Зося торопится, боится недоговорить, польские слова путаются с французскими. И вместе со словами прощания: «Наверно, это не слишком ловко, но перечитайте начало моего „Спокойного ока лазури“. Самое начало, всего один абзац…
„Трудно это объяснить, а сегодня и понять трудно, но в известном смысле к концу третьей недели мы привыкли. Без этого кто бы смог жить и кто бы пережил?“» Это строки сразу после вынесенных в эпиграф стихов Норвида:
Над Капулетти и Монтекки домами,
Омытое дождями, тронутое громами
Спокойное око лазури
Смотрит на развалины враждующих городов,
На разрушенные ворота садов
И звезды сбрасывает с высоты.
Кипарисы говорят, что это — для Джульетты,
Что для Ромео, слеза с иной планеты
Спадает и в их могилы течет.
А люди твердят и толкует наука,
Что это не слезы — всего лишь камни
И что никто их здесь не ждет.
Несколько дней после Манежа. Квартира Э. Белютина на Большой Садовой. Неожиданные гости — полный состав так называемой лианозовской группы. Оскар Рабин с женой Валентиной Кропивницкой и сыном, брат Валентины — Кропивницкий-младший с супругой (она станет вскоре хранителем Музея крепостных художников Феликса Вишневского, находившегося под особой опекой министра культуры Фурцевой). Возбужденные, радостные лица. Предложение с ходу: «они» признали существование неофициального искусства. Надо действовать. Как? Само собой разумеется, через иностранцев. Искать контакты, общаться, продавать, как можно больше продавать — цена значения не имеет. Но главное — уходить в подполье.
«Подполье?» — «Естественно. Так заманчивей и для покупателей, и для менеджеров. Потом можно подумать и о выставках. Само собой разумеется, квартирных». — «Вас не смущает существование органов?» — «Ни в коей мере. С ними все будет в порядке».
Нет, это не был путь для многотысячного движения, для Студии. К личной известности, личному благополучию, может быть. Но при этом снималась самая основная проблема — духовной среды, решить которую студийцы пытались, как и художники 1920-х годов. Оскар Рабин, впрочем, и не имел в виду такого числа живописцев — слишком велика конкуренция! Предложение относилось лично к Белютину и, в крайних случаях, к нескольким — по его выбору — студийцам. С движением надо кончать, и, по выражению Рабина, чем скорее, тем лучше. Одиночки пробьются быстрее и поднимутся выше. На международной бирже, о которой одной и стоит думать.
Но с одиночками была связана еще одна проблема, которая не могла не волновать «лианозовцев», — простота манипулирования ими соответствующих аппаратчиков. Они не представляли явления художественной жизни — пусть даже негативного, но все равно требующего внимания и определенного отношения со стороны руководителей. Их было одинаково легко осуждать, если появлялась необходимость убирать или, наоборот, в порядке доказательства некой происходящей в стране либерализации предлагать иностранным гостям. Не случайно с каждым из них будут лично знакомы инструкторы горкома партии, которые никогда не найдут времени встретиться со студийцами. То, что руководитель Студии отверг заманчивое для самолюбия предложение, ничего не изменило. Тщательно организованное, отобранное и рассчитанное «подполье» начинало свою активную деятельность.
Хотя иностранцам в 1962 году выезд за пределы Москвы был запрещен, дипломаты и туристы получали право свободного посещения Лианозова. Многочисленные переводчики и сопровождающие подсказывают такую возможность, заранее включают ее в расписание.
Неожиданно заявляет о себе заведующий хозяйством посольства Канады Георгий Костаки. Как коллекционер и покровитель «подпольных» художников. Характер его службы не мешает ему находиться в постоянных контактах с ними, хотя Ильичев и заявляет, что партия и правительство непримиримы «ко всякого рода отступлениям от завоеванных в борьбе и подтвержденных жизнью принципов социалистического искусства». Не менее необычным для подобной роли было и жилье нового мецената.
Убогий деревянный домишко в глубине двора, на изломе Сытинского и Спиридоньевского переулков. Покосившаяся лестница. Коммуналка с развешанными по стенам коридора велосипедами, корытами, тазами. Голландские печи. Две комнаты с выделенной из коридора крохотной прихожей между ними, которую почти полностью занимал чугунный газовый котел для автономного водяного отопления. Почти без мебели. С разбросанными на полу матрасами, где копалось несколько малышей. С несколькими очень средними картинами XIX века на стенах. И иконами. Поздними. В начищенных до зеркального блеска окладах.
Хозяин, не столько хвастающийся своими приобретениями, путающийся в именах, сколько пытающийся что-нибудь о них разузнать. Но, наверно, самое главное — подоконники, заставленные прямоугольными банками с американским топленым маслом. Вместе с редкими еще тогда капроновыми чулками оно служило обменной единицей при получении картин у художников.
Все происходило одновременно и одинаково стремительно. Идеологам в партийном аппарате и органах нужно было срочно переустраивать художественную жизнь. Скорее всего под давлением иностранной прессы и продолжающегося потока протестных писем.
…Две недели ожидания. Не столько тревожного, сколько мучительного в своей непонятности. День ото дня мутная волна нараставшей кампании поднималась все выше. Статьи. Письма трудящихся. Учителей. Знатных строителей. Героев Социалистического Труда. Героев Советского Союза. Даже космонавтов. Негодование. Осуждение. Требование призвать к ответу. Перед всем народом. Немедленно. Резолюции: «Нет — абстракционизму!»
Какому? Нигде не появилось ни одной репродукции. Картины по-прежнему оставались под арестом. Буря возмущения была абсолютно безотносительной и, значит, могла привести к вполне конкретным результатам. В конце концов Шелепин мог с полным основанием заявить в Манеже, что ни одно более раннее постановление ЦК по вопросам искусства никем не было отменено. Да и вообще — так ли много изменилось вокруг?
Знаменитый хрущевский доклад на XX съезде партии, от которого будто бы падали в обморок старейшие коммунисты? Но ведь никто его не опубликовал и формально он не существовал. Правда, его зачитывали на факультетах Московского университета, на партийных и московских активах, но без права что бы то ни было записывать. А через несколько месяцев, во время визита в Москву Чжоу Эньлая, Хрущев открыто заявил: «Мы не отдадим Сталина нашим врагам». Он не раз еще повторит, что Сталин, по его разумению, «преданный марксист-ленинец». И разве ни о чем не говорило постановление Центрального Комитета от 30 июня 1956 года, налагавшее прямой запрет на «выводы о каких-то изменениях в общественном строе СССР», связанных именно со сталинским культом. В октябре 1961 года на XXII съезде принимается решение о перезахоронении мумии Сталина, демонтируются все памятники ему, но через полтора года Хрущев вновь начинает рассуждать об авторитете «вождя и учителя». Страшная тень тирана не просто ложилась на премьера — она явно во многом импонировала ему. Выйти из-под нее он и не мог, и не хотел.
Хрущевские оценки Сталина всегда зависели от ситуации и менялись вместе с ней. Да, во время похорон «вождя и учителя» произносились всяческие клятвы в верности его памяти. Но уже газеты с описанием эпохального события оказались гораздо сдержаннее и скромнее, чем они будут в связи со смертью Брежнева. Тем хуже для Константина Симонова, что он не сумел разгадать уже наметившегося розыгрыша и выпустил свою «Литературную газету» с одним из самых хвалебных панегириков покойному: «Самая важная, самая высокая задача, поставленная со всею настоятельностью перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего вождя, гения всех времен и народов — бессмертного Сталина!» Первая реакция Хрущева — требование немедленного снятия главного редактора. Но коль скоро того не оказалось под рукой, а похороны уже состоялись и отошли в прошлое, настаивать на выполнении собственного приказа он не стал.
Теперь можно было предполагать, что разосланные приглашения на правительственный прием на Воробьевых горах 17 декабря 1962 года означали заключительный акт манежных событий. Хотя круг приглашенных отличался непонятной широтой: представители всех видов искусства, всех видов массовой информации, всех республик и Ленинграда. Студийцев оказалось всего несколько человек, тем не менее и они не были обойдены вниманием.
В программу приема входили без малого двухчасовой доклад Леонида Ильичева и банкет с не менее многословной речью Хрущева с бокалом в руке. От сочетания приятного с полезным ждали некоего единения участников и взаимопонимания. Но в отношении последнего возникли серьезные сомнения.
…Бетонные плиты забора. Цепь прожекторов. Безлюдное шоссе. За железными воротами очищенный от снега асфальт. Ровный ряд подстриженных кустов. Бетонные ступени подъезда. Хрущевская деревня — новая резиденция новых членов правительства. На бровке Ленинских гор. Вернее, Воробьевых. Рядом со снесенным памятником первому, по проекту Александра Витберга, несостоявшемуся храму Христа Спасителя. Рядом с местом дружеской клятвы Герцена и Огарева. Перед глазами — вся Москва. Кругом — все свои — в отдельных виллах сам Хрущев, Микоян, Косыгин… И Дом приемов. Самых «семейных» — официальных и чуть подкрашенных большей близостью.
Проверка документов, пропусков. Зато в унылом холле возбужденный говорок избранных. Удостоенных. Привыкших встречаться на самых высоких уровнях. Радостное удивление. Возгласы. Рукопожатия. Похлопывания по плечу. Тех, кого действительно волновал предмет возможного разговора, почти не было. Те же, кто был, твердо знали: премьер сумеет отстоять их жизненные позиции.
Ильичев… Метаморфозы времени. Он постарел за эти недели на несколько лет и помолодел душой по крайней мере на пятнадцать, вернувшись всем существом к сталинскому распорядку. Все становилось на свои места: дисциплина, окрик, угрозы, перспектива репрессий и конечно же борьба. Никаких собственных слов, зато поток накатанных формул, которые еще так недавно приходилось произносить на университетских экзаменах. Кажется, до десяти раз на разных экзаменах, чтобы получить заветный диплом.
«В самом деле, может ли абстракционизм, декадентское искусство вообще быть знаменем прогрессивных классов, тем более знаменем советского народа, строящего коммунизм? Ответ здесь только один: искусство, оторванное от жизни, духовное оружие умирающего класса, не способно повысить боеспособности класса, идущего к победе; из продуктов распада старого общества нельзя создать культуру коммунизма».
С любыми поисками во всех видах искусства дело обстояло одинаково. Они «не служили народным интересам», «не выражали умонастроений трудящихся» и были рассчитаны «на услаждение развращенных вкусов пресыщенных». Докладчик не выяснил только одного обстоятельства: кем были эти «пресыщенные» в советской республике 1920-х годов, в которой рождались все эти искания? Какие снобы были «потребителями» работ Александра Родченко, Александры Экстер, Павла Кузнецова или Владимира Татлина?
Приговор, произнесенный Ильичевым, не допускал снисхождения: «Если о достоинствах или недостатках работ П. Никонова, Р. Фалька, А. Васнецова еще можно как-то спорить, то о так называемых полотнах молодых абстракционистов, группирующихся вокруг Э. Белютина и именующих себя „искателями“, вообще спорить нечего — они вне искусства».
Только вот смысл возражения никак не сводился к эстетическим категориям. Освобождение от формул догматического соцреализма ради возрождения творческого начала в деятельности художника в действительности вело к освобождению сознания, а вместе с ним — к творческой потенции в каждом человеке. Независимо от того, воспринимал он или нет необычную живопись. Спор шел о человеческой личности. И докладчик был со своей точки зрения прав, отстаивая руководящую и определяющую роль партии — «мнимый диктат», утверждая, что многообразие в искусстве означает недопустимый «диктат субъективных вкусов». Существо возникшего кризиса было понятно всем. Поэтому ответом на поведение Хрущева в Манеже, еще нигде в печати не освещенное, известное только по стремительно распространявшимся слухам, стал поток протестующих писем в адрес Центрального Комитета. Возвращение к сталинизму через диктат в культуре — как страстно хотелось это остановить!
NB
Письмо представителей официальной культуры (в частности, поэтов Константина Симонова, Алексея Суркова, Степана Щипачева и др.) Н. С. Хрущеву.
«Дорогой Никита Сергеевич!
Мы обращаемся к Вам как к человеку, больше всего сделавшему в искоренении сталинского произвола в жизни нашей страны.
Мы, люди разных поколений, работаем в разных областях искусства, у каждого из нас свои вкусы, свои художественные убеждения. Нас объединила в этом обращении к Вам забота о будущем советского искусства и советской культуры.
Мы с радостью видели, как партия восстанавливает дух Ленина: свободу и справедливость. Архитекторы радуются возможности строить современные дома, писатели — возможности писать правдивые книги; легче дышится композиторам и работникам театра; наша кинематография создает теперь фильмы, разные по художественному направлению, картины, встреченные пониманием и признанием нашего народа и за рубежом…
Такая выставка (Манежная. — Н. М.) стала возможной только после XX и XXII съездов партии. У нас могут быть разные оценки тех или иных произведений, представленных на выставке. Если все мы обращаемся к Вам с этим письмом, то только потому, что хотим сказать со всей искренностью, что без возможности существования разных художественных направлений искусство обречено на гибель.
Мы видим теперь, как начинают толковать Ваши слова на выставке художники того самого направления, которое единственное процветало при Сталине, не давая другим возможности работать и даже жить.
Мы глубоко верим, что Вы не хотели этого и что Вы против этого. Мы обращаемся к Вам с просьбой остановить в области изобразительного искусства поворот к прошлым методам, которые противны самому духу нашего времени».
Оговорка, ошибка, каприз, чужой наговор… Сколько одинаково наивных объяснений поведения Хрущева будет приводиться в течение многих лет, без попытки сопоставить манежные события с содержанием вызванных им докладов и разъяснений. Если бы его не настроили, если бы он выспался, если бы лучше себя чувствовал… И как-то необъяснимо ускользало от внимания, что премьер жестко противопоставил свое мнение, свое неприятие коллегиальному решению товарищей по Центральному Комитету, самодержавие — тем жиденьким росточкам коллективизма, которые пытались пробиться в Политбюро.
В свою очередь самодержавие требовало беспрекословного повиновения. «Анархическое своеволие» — даже если его проявляли на своих холстах всего-то художники — было недопустимым. Другое дело, как мотивировалось его осуждение. Прежде всего, говоря словами лучше других понявшего перемены Ильичева, осуждалось «мирное сосуществование идей», «пропаганда абстрактного гуманизма, этакого евангельского всепрощения: ни тебе враждующих классов, ни капитализма в мире как будто и нет, как нет и борьбы за коммунизм!» Вслед за художниками под подозрением оказались поэты, писатели, композиторы, кинематографисты, театральные деятели…
Правоту докладчика должны были подтвердить специально привезенные из Манежа работы, экспонированные по произволу его помощников. Маленькое, тщательно закрытое на ключ помещение. Холсты, повешенные боком, вверх ногами, рядом с только что валявшимся на полу испачканным листом фанеры («сойдет как картина!»). Недреманное око соглядатаев: кто, как и на что реагирует? Спешка — места мало, разрешите войти другим. И почти сразу же захлопнутая дверь.
Реакция оказалась совсем иной по сравнению с задуманной: откровенный интерес, размышления, даже реплики одобрения. Допустить дискуссии Лебедев, помощник Хрущева по культуре, не мог. Его досада еще и еще раз должна была призывать присутствующих к порядку. Время показного либеральничанья истекло.
«Оттепель» стыла на глазах. Никто не повторил в своих выступлениях слов, написанных всего несколько дней назад в письмах. Никто не заговорил о достоинстве художника, об условиях творчества. Никто, кроме Ильи Эренбурга. Его слова в защиту Роберта Фалька, белютинской Студии, просто искусства остались гласом вопиющего в пустыне. За банкетным столом инициатива была окончательно перехвачена Хрущевым. Премьер ничего не разъяснял, тем более не вдавался в теорию. Всем характером своего как всегда затянувшегося в бесконечность выступления он давал понять, что его позиция непоколебима. Под его соленые шуточки и откровенные издевательства отдельные работы выносились к столу, чтобы, не нарушая ход обильного застолья, поддержать веселье присутствующих. Картина… Скульптура… В надежных и услужливых руках. А если автор был здесь же, тем лучше — его можно было угостить и полуцензурным поучением. Чувство собственного достоинства и уважение к человеку — на каком крутом вираже русской истории они перестали существовать?
Застолье затягивалось. Никому не приходило в голову сократить исторические минуты пребывания в обществе самого премьера. Тем более такого доступного, свойского, одинаково простецкого в умении опрокидывать фужеры с водкой, отпускать солдатские шутки, удостаивать каждого обращением на «ты».
Машины увозили достойных гостей. Приятно возбужденных. Снова уверившихся в своем значении. Торжествующих. Недостойные уходили сами. В ночь. Мимо бетонных заборов. В колкой и блесткой метели. Чернели очертания чьих-то вилл. Падали с веток комки снега. И где-то очень далеко, в стороне, синеватым сиянием угадывалась Москва, до которой еще надо было дойти.
Когда они появились, Лидия Ивановна сказала почти неслышно: «Поглядите в окно». Серая фигура у ограды двора маячила с утра. «Он стоял и вчера». — «Тот же?» — «Они меняются…»
Они и в самом деле менялись. Смена длилась, по-видимому, меньше восьми часов. Имел значение мороз, но не чьи-то переживания. Наоборот — дежурный намеренно оставался на виду, лишь время от времени уступая дорогу прохожему, отодвигался в глубь двора, чтобы через считаные секунды вернуться на вытоптанный до черноты асфальта пост. Иногда их было двое, они оживленно переговаривались, курили, нарочито кивали на окна. Устройство дома было таково, что в этом уголке на уровне первого этажа иных квартир, кроме «зачумленной», не было.
Может быть, этот «второй» на время оставлял другой пост — у парадного входа с Большой Садовой, потому что и там провожал поднадзорных тяжелым наблюдающим взглядом в спину.
Теперь по ночам Лидия Ивановна и невестка не спали. Каждая в своей комнате. Не признаваясь друг другу в бессоннице. В полночь выключали лифт, и лифтерша долго гремела ключами у машинного отделения напротив двери в квартиру. Затихали шаги в гулком подъезде. Один за другим гасли светлые квадраты на снегу двора. Открывался кусок неба в разнобое тополиных веток. Скрипя покачивался висевший на проводах фонарь. Потом дверь черного хода взрывалась грохотом. Громкие голоса, шарканье шагов. Чиркали спичкой. Сжавшееся до невыносимой боли сердце — и тишина. Кажется, что особенного: люди зашли с мороза, прикурили. Вышли. Все!..
Через несколько дней Лидия Ивановна скажет: «У них же методичка: всегда в два ночи. Война нервов». Время показало: она была права. Сон не приходил. Только на рассвете веки облегченно слипались — наступало забытье.
Людей день ото дня наведывалось все больше. Студийцы. Знакомые. Незнакомые. И каждый раз, как квартира наполнялась голосами, раздавался звонок в дверь. Кому-то было невтерпеж проверить: батареи — греют ли, электропроводку — не обветшала ли, краны — не подтекают ли, расчетную книжку — аккуратно ли хозяева платят за квартиру. Приходившие молодые люди в новеньких отутюженных спецовках с не менее чистенькими чемоданчиками к знакомым рабочим домоуправления отношения не имели.
Сразу после приема на Воробьевых горах в один из вечеров на пороге появился участковый в сопровождении двух штатских. Белютина не было дома: они спрашивали его. И первый раз самообладание Лидии Ивановне изменило: «Что вам нужно от моего сына?» Молоденький участковый отвел глаза: «Да вот тут…» Его выручил старший из штатских: «В домоуправлении нет справки с места работы вашего сына». — «А почему она должна быть, когда квартира оформлена на меня?» — «Все верно, но в данном случае…»
В чем заключался случай, он не договорил. Седая женщина наотмашь захлопнула дверь: войти в квартиру всей троице она не разрешила. И только когда щелкнул замок, схватившись за стену, сползла на стул: «Вот так же и тогда: сначала из домоуправления, пустяк какой-то, потом эти — за Михаилом…»
Очередной перерыв продолжался всего восемь дней: 17 декабря прием на Ленинских горах — 25 декабря встреча в Центральном Комитете. На Старой площади. Само собой разумеется, без гостеприимного застолья, без полного состава руководства партии и правительства. Деловое заседание Идеологической комиссии во главе с Леонидом Ильичевым, куда приглашались молодые творческие работники. Почти они одни, если не считать корифеев соцреализма — Михаила Царева, Владимира Серова, Тихона Хренникова и многих других, а вместе с ними и руководителей специальной печати, вроде журналов «Искусство», «Творчество», «Театр», «Советская музыка».
Буквально накануне были разосланы приглашения. По телефону предупредили о возможности выступлений. Но еще была надежда, так упорно державшаяся надежда, что, может быть, несмотря на опубликованный доклад Ильичева, несмотря на начавшийся в газетах поименный погром и повсеместные «собрания трудящихся», кто-то остановит вонючий поток, кто-то воспротивится такому откровенному возвращению к прошлому. «Кто-то!» Ведь довелось же мне видеть откровенную растерянность Дмитрия Поликарпова на следующий день после Манежа, когда он согласился меня принять с единственным вопросом: что произошло после всех так подробно описанных перспектив, гарантий, предложений? Он не уклонялся от встречи. Не пытался стать в позу неожиданно прозревшего обличителя. Просто повторял, что еще ничего не ясно, что имена не названы и надо подождать. Всего-навсего подождать. А что, если — ведь «оттепель» же! Идеологической комиссии удалось хоть в чем-то переубедить Хрущева.
Вторник выдался морозный и тихий. Стеклянные двери пресловутого — для посторонних! — девятого подъезда. Бледно-зеленые непрозрачные занавески. Открытые вешалки без гардеробщиков. Пикеты офицеров госбезопасности. Узкий белый коридор в главное здание. Лифт в узорчатых решетках. На пятом этаже уборщицы в синих халатах, кончающие раскатывать ковровую дорожку. И полковник из органов рядом с ними, подозрительно заглядывающий под быстро уменьшающийся рулон.
У дверей в зал заседаний Центрального Комитета столик со списками — последняя проверка. Люди почти не задерживались: лифт поднимал маленькие группки в три-четыре человека в сопровождении чекистов.
Дальше был зал. Заставленный разбросанными почему-то в одиночку столами. С рядами разномастных стульев у стен. Стол президиума спиной к окнам. За ними заснеженные кроны старых лип. Бульвар не давал о себе знать ни единым проблеском шума. Было тепло. И странно. Какая-то неопределенность висела в воздухе, мешая входившим разобраться: где сесть, главное — чего ждать.
Одни походя просчитывали ситуацию, меняли по нескольку раз места. Другие привычно рвались оказаться на глазах у высокого начальства — какая разница, в качестве поощряемых или осуждаемых. (В сталинские годы по Москве ходил анекдот: если советским гражданам скажут, что завтра их повесят, они спросят, приносить ли свою веревку.) Значит, лишь бы на глазах. Целая толпа радостно устремилась к появившемуся в дверях Поликарпову. Протянутые руки. Задушевные приветствия. Как-никак был посланником свыше. И символом.
Члены Идеологической комиссии не заставили себя ждать. Места в президиуме были заняты до того, как успели войти все приглашенные. Ильичев начал речь с боем часов. Очень тихо. Сдержанно. Почти благожелательно. Все собравшиеся знают предмет встречи. Поэтому в установочном докладе нет нужды. Пусть сначала каждый выскажется, а в конце он, председательствующий, подведет итоги. Только и всего. Само собой разумеется, от выступающих ждут предельной искренности и откровенности, иначе встреча не будет иметь смысла. Члены президиума сидели молча и — может, показалось — не поднимая глаз. Ильичев назвал первое имя.
Писатели. Скорее всего порядок выступлений был определен заранее. Но именно писатели сразу овладели трибуной. Они знали, что говорить и как говорить. Необъяснимым образом САМИ разделились на правых и виноватых. Правые говорили о верности заветам отцов, о сияющих высотах коммунизма и гениальной безошибочности идеологической линии партии. Виноватые каялись в том, что недостаточно умели такую же верность вовремя проявить.
Но почему? Ведь никто никого не обвинял. Еще не обвинял. Не призывал к ответу, суду и расправе. Просто потому, что чувствовал себя другим? Касались непринятых тем, обращались к непривычной форме, нарушавшей пионерскую верность принципам Демьяна Бедного и Александра Жарова?
Правильные выступали одновременно прокурорами и защитниками собственных прав. Подобно тому как накануне встречи на Воробьевых горах художник Евгений Кацман в открытом письме в «Правду» требовал государственной поддержки соцреалистов, целой кампании по созданию им авторитета с помощью средств массовой информации (радио, печати), так теперь Владимир Фирсов, Егор Исаев и другие негодовали на то, что печатаются меньше и реже, чем захватившие печать и внимание читателей «формалисты». А «формалист» Евгений Евтушенко клялся в верности партии и органам: «Если кто-нибудь при мне осмелится хоть что-то сказать против советской власти, я собственными руками приволоку его в органы!»
Тем не менее водораздел был очевиден, и его охотно приняли как данность представители всех остальных искусств. Эрнст Неизвестный уклонился от выступления вообще под предлогом, что слишком долго ходил предварительно по «кабинетам» и больше ничего добавить к сказанному там не может. Ни в какой дискуссии он участвовать не собирался.
О праве на существование абстракционизма и формализма заявил Н. Андронов. Э. Белютин сказал, что поиски Студии ошибкой не считает и намеревается продолжать их в том же направлении. Зато упомянутый в коммюнике о посещении Манежа Павел Никонов увидел возможность собственного спасения именно в расколе. Он разразился негодованием по поводу того, что его картина висела в одном здании… со студийными работами. Как хотелось обратить высочайший гнев в иную сторону, подсказать судьям судить кого угодно. Только не себя!
И еще одна нота, показавшаяся по крайней мере нелепой и уж во всяком случае неуместной, — памятники. Да, да, именно памятники истории! Оказывается, не имели значения освобождение от догматизма творчества, а вместе с ним и раскрепощение духовной жизни человека. Не стоило замечать современной неустроенности и душевной дискомфортности, сложности общения с государством и обществом, с другими поколениями. Все позволяла забыть забота о сохранении какого-нибудь одного конкретного дома, одной церковки. Негодование обращалось против местного начальства, против райисполкомов и городских советов. Борьба требовала нервов, сил, неустанного напряжения и… ни к чему не вела. Мнимые временные победы и реальные окончательные поражения позволяли создавать видимость активной деятельности самых нетерпеливых и беспокойных, обреченных рано или поздно на разочарование. Да о какой старине могла идти речь, когда за время одной только хрущевской «оттепели» было закрыто в стране десять тысяч церковных приходов и, значит, столько же памятников обречено на уничтожение!
Тогда никто не обратил внимания на выступление почти никому не известного Ильи Глазунова. Просто непонятной выглядела его оппозиционность по отношению ко всем собравшимся. Он заявил, что прав он один, поскольку отказывается от всех современных треволнений, чтобы уйти в национализм — образы Древней Руси, ее уклад.
Все было впереди — Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры, неформальное общество «Родина» в Крутицком подворье Москвы, наконец, общество «Память» с его профашистскими лозунгами. А пока никто не догадывался, что перед ними приоткрылся тот единственный путь, который допускал для художников Суслов. Но и Суслов пока был еще будущим. Для того чтобы по-настоящему понять происходившее, нужно было время. Тогда же в накаленном страстями зале почему-то всплывали в памяти слова Льва Мехлиса, сказанные им в 1932 году, что одна из главных задач будущего Союза советских писателей — пристально присматриваться друг к другу и на этом основании тщательно «прочистить» свои ряды.
…Совещание растянулось на два дня и почему-то с однодневным перерывом между заседаниями 25 и 27 декабря. Второе заседание отводилось собственно художникам и заключительному слову Ильичева. Слишком долгому. Слишком запутанному. Как будто докладчик и не подводил итоги услышанного именно в этих стенах, но доказывал свое рвение, и это было для него самым важным.
Почему, товарищи молодые творческие работники, вам пришло в голову, что постановления Центрального Комитета от 1946 года кто-то отменил? Почему при отмене культа личности вы посчитали автоматически отмененными идеологические установки сталинских лет? И если формально, скажем, тот же Мейерхольд реабилитирован, то никто не собирается реабилитировать его искусство — оно по-прежнему не нужно и вредно «нашему народу»: «Показательно, что так называемые „оригинальные“ спектакли появляются нередко после отъезда иных зарубежных гастролеров или по выходе очередных воспоминаний о Мейерхольде».
«Кто же будет определять и оценивать достоинства и недостатки произведения? Партия и народ. Если каждый будет навязывать обществу свои личные вкусы и субъективистские оценки, тогда добра не жди. Вместо порядка в обществе воцарится анархическое своеволие, которое мы отметаем прочь с нашего пути. Нельзя подменять принципиальную оценку идейно-художественных явлений произвольными субъективистскими суждениями. Надо решительно отклонить претензии некоторых деятелей искусства на монополию в оценке книг, спектаклей, фильмов и произведений живописи и скульптуры.
Партия проводила и неуклонно будет проводить в искусстве политику непримиримого отношения к любым проявлениям буржуазной идеологии против шатаний и отступлений от главной линии развития литературы и искусства, борьбу за высокую коммунистическую идейность литературы и искусства, за их неразрывную связь с жизнью народа, с политикой Коммунистической партии».
В кино под первый залп ильичевского доклада попадают Михаил Калик и Андрей Тарковский. «Человек идет под солнцем» Калика — фильм, о котором спорили и которым особенно увлекались: «Поиски особой, во что бы то ни стало необычной формы оборачиваются в ряде эпизодов фильма чисто внешним оригинальничаньем, манерностью, некритичным подражанием зарубежным модам». И немедленная апелляция к «нашему народу», который конечно же фильма «не принял». А вот Тарковский «принял за чистую монету неумеренные восторги и всерьез уверовал в то, что именно ему принадлежит открытие поэтического кинематографа. Ну разве можно так!»
Но все это полбеды по сравнению с Булатом Окуджавой, сдержанное выступление которого на совещании только подлило масла в огонь. Покаяться-то покаялся, но отделался общими словами! Не проникся! Отсюда естественный вывод: «Разберитесь, товарищи композиторы, в том, что происходит с песней. Советские люди любят песню. Но рядом с песнями широкого гражданского звучания, с песнями, воспевающими духовную красоту советских людей, раскрывающими их душевную чистоту, существуют песни пошлые, рассчитанные на дурные, обывательские вкусы. В конфликте со всем строем нашей жизни находятся, в частности, некоторые стихи и песни способного поэта Б. Окуджавы. Весь их строй, вся интонация, все-все — не от чистоты душевной, а от душевного надлома. Говорят, будто эти песни любимы нашей молодежью. Но какой? На чьи вкусы рассчитаны они?»
Внимание к популярной музыке выглядело откровенной данью уважения к почившему в бозе Андрею Жданову. Правда, с подачи Жданова Сталин рассуждал о единственно достойных его внимания больших музыкальных опусах — операх, симфониях. Ильичев не рискнул выйти за пределы эстрады, зато в отношении нее точно повторил — чтобы, не дай бог, не ошибиться! — слова старого постановления: «Ничего хорошего не сулят такие увлечения некоторых молодых композиторов экспериментами в стиле додекафонной музыки. Ведь по своей бессмысленности и уродству она может соревноваться разве только с абстрактной живописью. Сочинения такого рода представляют собой набор механических звуковых комбинаций, лишенных мелодичности и красоты, живого образного содержания». Речь шла о Эдисоне Денисове, Софии Губайдулиной, Альфреде Шнитке.
Когда-то, в первые годы революции, профессиональный революционер, в прошлом рабочий, исполнявший обязанности особого уполномоченного Исполкома Коминтерна по международной художественной пропаганде (существовал и такой фронт мировой борьбы!), Н. Н. Глебов-Путиловский сказал художнику Филонову: «Да вы, Павел Николаевич, адскую машину подводите под искусство». И художник удовлетворенно согласился: «Вот-вот». Темы читавшихся тогда Филоновым лекций были: «Революция в искусстве», «Революция в педагогике изо», «Революция во всех взаимоотношениях в искусстве» и «Идеология аналитического искусства», как определял он сам собственную школу.
Взрыв привычных форм, представлений, изобразительного метода — он был неизбежен, поскольку, по словам Филонова, «каждый мазок или прикосновение к картине есть точная фиксация через материал и в материале внутреннего психологического контекста — процесса, происходящего в художнике, а вся вещь целиком есть фиксация интеллекта того, кто ее сделал». Но ведь о взрыве, точнее о «мятеже», говорил и Ильичев, выдвигая его идею как основное обвинение против Студии:
«Разве не ясно, что тот живейший интерес, который был проявлен западными журналистами к формалистическим и абстракционистским произведениям отдельных советских художников, в частности к Студии Э. Белютина, отнюдь не случаен. Буржуазная пропаганда вполне сознательно, в совершенно определенных целях поддерживает и восхваляет абстракционистское трюкачество иных наших горе-новаторов. На растление душ, например, расчетливо рассчитано выступление американского реакционного журнала „Лайф“. Некто А. Маршак — сотрудник журнала — задыхался от восторга по поводу обнаруженного им „изумительного, потрясающего подпольного движения в России, скрытого МЯТЕЖА молодых художников и скульпторов“.
Как можно было допустить, чтобы теоретики искусства стали делать выводы о естественном характере развития искусства именно в направлении авангардных импульсов? Почему никто не одернул ретивых мыслителей, не указал, в какую сторону им следует направлять свои усилия? На недавней конференции в Институте истории искусств литературовед Копелев Лев, например, подвергал сомнению ни много ни мало „саму возможность зависимости формалистических и абстракционистских тенденций в искусстве от империалистической идеологии“. „Весьма сомнительную точку зрения“ выражал писатель Ю. Нагибин, хваля абстрактные скульптуры в „Литературной газете“. Критик А. Гастев в газете „Московский художник“ стал уверять, что „язык абстрактного искусства вовсе не более условен, чем всякий другой“».
«Теоретическая беззаботность партийных работников и руководителей культуры дошла до того, что смогла появиться книжка В. Турбина „Товарищ время и товарищ искусство“, где автор позволяет себе заявлять: „XX век становится веком торжествующих абстракций…“ А людям будущего предопределено жить в странном, с нашей точки зрения, мире абстракций, вошедших в быт, дисциплинированных и послушных. Естественно поэтому, что абстракционизм возник именно в наше время. Абстракционизм в его классических образцах — а здесь уже, по-видимому, сложилась своя классика — в сущности представляет собой наспех сделанную фотографию с действительно имеющей место особенности мышления человека XX века».
Со всеми этими фактами и лицами — Ильичев не скрывал, наоборот, подчеркивал — еще предстояло по-настоящему разобраться. В целях полного «оздоровления» советской культуры ни одно явление подобного рода не может оставаться безнаказанным. Из выступления явствовало: Ильичев знал, что выдвинутая новая концепция не нашла отклика у молодежи. И дело не в совещании, которое можно было соответствующим образом подготовить и необходимым образом провести. Многие ли из присутствующих тогда знали действительный объем почты, хлынувшей в Центральный Комитет со всех концов нашей и не только нашей страны? Понятия гласности не существовало. На письма можно было не отвечать, — не с тех ли пор утвердилось за партийным, да и за всем руководящим аппаратом необъяснимое право на молчание? — но тем не менее протесты существовали, и их поток все усиливался.
«А против чего бунтуют, например, юноши из иных произведений литературы и искусства? Против „высоких слов“, которые-де захватаны и опошлены людьми старшего поколения и оттого потеряли всякое значение. Недоверие к „высоким словам“, а по существу, к нашим идеалам, к святая святых всей нашей жизни, этакая бравада скептицизмом и нежелание считаться с чьим-либо мнением выдаются иногда за некую добродетель и высокий пример жизненного поведения. Кстати, именно такую фальшивую ноту подхватывают зарубежные пропагандисты и во все горло кричат о „новой войне“ и „диссонирующих голосах“, о конфликте „отцов и детей“. Но откуда они берут это? Где в нашей жизни нашли они этот конфликт? Если он и существует, то только как досужая выдумка в головах некоторых молодых писателей. Зачем нам давать повод для враждебной демагогии против нашей страны?»
После всех угроз, указаний, предостережений и разоблачений вывод был совершенно закономерен и однозначен в своем внутреннем смысле: «Можно и нужно сказать молодой творческой интеллигенции: вы уже не принадлежите только себе, ваше творчество, если оно признано народом, — это уже достояние народа, его духовная ценность, вы находитесь в распоряжении народа и должны верно служить ему».
Многочасовая речь как-то незаметно сошла на нет. Все расходились подавленные количеством имен, обозначенных ситуаций. Это было важно для представителей официального направления, но ничего не давало искусству — его коренные принципиальные вопросы оставались незатронутыми. Пожалуй, даже напротив — они были специально обойдены молчанием. Диктатура оставалась диктатурой.
И первые наглядные результаты. Эрнст Неизвестный рядом с самым агрессивным консерватором Владимиром Серовым. Обрывок повисшей в воздухе фразы: «Перевоспитывайте меня, перевоспитывайте!» Манерный, чуть гнусавящий голос Михаила Царева в разговоре с министром Фурцевой: «Мейерхольдовщина — не путь для истинного театра. Это было ясно с самого начала».
Радостный смех вокруг задержавшегося после совещания Ильичева — в нарочитости этого веселья слишком явственно звучало ликование по поводу собственной благонамеренности и непричастности к отверженным. Для нас, слава богу, все обошлось, для нас все кончилось! Что будет с «ними» — это уж их дело. «Мы» — и все другие. «Я» — и хоть все человечество. Идеально отработанный шкурный сталинский принцип возродился с ошеломляющей быстротой. А в ушах стоял надрывный женский плач. Единственный. Прорезавший в первый день благоговейную тишину цековских коридоров.
Это плакала талантливая художница, студийка Виктория Шумилина. Плакала по-русски, взахлеб, обращаясь к членам президиума: «Да как же вы так можете? Как? Неправда все это! И Элий Михайлович… он столько сделал… столько знает, умеет, а вы… нечестно же так!»
Растерянные члены Идеологической комиссии не нашли лучшего места, чем кабинет Хрущева, чтобы успокоить взвинченного до отчаяния человека. Викторию отпаивали водой, уговаривали, уложили на диван, старались скрыть от остальных участников совещания. Искренний голос был слишком здесь неуместен, но все-таки в глазах тех, кто окружил художницу, может быть, первый и единственный раз так явственно читалась неловкость. Откровенность человеческого горя — как же не были они к нему ни привычны, ни подготовлены. Только какое это имело отношение к последующему ходу событий?
Текст ильичевского доклада появился в газете через неделю. Одновременно с выходом брошюры, включившей оба доклада — на Воробьевых горах и в Центральном Комитете: «Искусство принадлежит народу». Не слишком похожий на тот, который читался. Разнящийся даже в этих двух изданиях. В подлиннике было много других примеров, иных поворотов темы, главное — значительно более мягкие, обтекаемые формулировки. Печатное слово служило иной цели: оно вооружало кампанию, армию агитаторов и пропагандистов, преподавателей так называемого научного коммунизма, для которых не только не могло существовать никаких оттенков, но и самих деятелей искусства как живых людей. Как в Ташкенте, где после рассказа о посещении Хрущевым Манежа «выступавшие в прениях художники и искусствоведы осудили антинародную и реакционную сущность абстракционизма и формализма, подчеркивали, что социалистический реализм дает подлинную свободу творчества». Сообщение об этом было напечатано в том же номере «Советской культуры», что и доклад Ильичева. Москва могла не торопиться с публикациями. Творческие союзы оправдывали свое назначение — они действовали.
Ильичев утверждал: «Никакой „проработки“ и „наклеивания ярлыков“ партия не допустит». Апогей кампании? Но нет, она не затихала. Газеты успевали находить все новых и новых охотников до разоблачений (или самоутверждения?). То тут, то там по разным причинам проводились соответствующие собрания. Печать западных компартий писала о разыгрывающейся с небывалой силой «холодной войне» в советской культуре. Перед корреспондентами встала бетонная стена: никаких имен участников Манежной выставки, никаких участников «Новой реальности», тем более их адресов. На всякий случай они получали — и признавались в этом — четко сформулированные предупреждения о нежелательности контактов подобного рода, которые могли обернуться серьезными неприятностями для обеих сторон. Американский политолог Пол Склоха спустя тридцать пять лет скажет: «Угрозы исходили и от американского посольства. Установка была однозначной — речь идет о политическом розыгрыше, участвовать в котором иностранцам недопустимо. Отношения с Советским Союзом и так простотой не отличались. И вообще при чем здесь живопись?»
Несуществующая, как упрямо твердил докладчик, проблема отцов и детей… Все это время почти каждый день у Белютиных появлялся Валентин Ильичев. Сын. Ученик Белютина. Осунувшийся. С огромными темными кругами под глазами: «Отец не посмеет! Не посмеет…» У него были способности, и он мог стать художником, несмотря на тяжелую болезнь. «Как мне стыдно!..»
«Не могли бы вы сразу после Нового года на часок заехать? К нам». Голос в телефонной трубке принадлежал одному из ответственных работников Старой площади, продолжающему работать и поныне в ранге Чрезвычайного и Полномочного Посла. «Положим, в час тридцать». — «В новогоднюю ночь?» — «После всего случившегося это важно. За вами придет машина номер…»
28 декабря в «Правде» появилась заметка о совещании на Старой площади с достаточно спокойными интонациями. Речь Ильичева появилась в печати только после Нового года, и опубликованный текст существенно отличался от живых слов. Не эта ли предлагаемая новогодняя встреча, а точнее выявленная ею позиция определенной части членов ЦК побудила сторонников сусловской метаморфозы начать выжимать газ до доски, а впавшего в настоящую панику Ильичева пойти на попятную? Ведь только в газетном варианте новаторов в искусстве и собственно студийцев охарактеризовали как «стоящих вне искусства». В газетном! А после выставки в Манеже прошло без малого полтора месяца.
Встреча в новогоднюю ночь в высотном доме на Котельнической набережной не выдавала никаких векселей. От руководителя «Новой реальности» ждали исчерпывающей информации — о положении дел в Студии (хотя формально она давно уже не существовала), о настроении студийцев (намерены ли продолжать работать?). Ответ: «Будем работать, как работали» — не вызвал комментариев, кроме односложного: «Ну, что ж…»
И еще был разговор об органической связи нового искусства с творческим импульсом человека, необходимой при грядущей экономической перестройке страны, — констатация существующих законов развития человеческого общества.
Разговор длился около часа. Но ведь остаться незамеченным он не мог, как и единственным в своем роде, конечно, не был. Сразу после Нового года кампания начала набирать новую силу.
Повторяя своего предшественника и в прошлом начальника, незабвенного и непревзойденного Жданова, Суслов сразу же после Манежа отправится на встречу с партактивом в Ленинград. Тоже будет ссылаться — только теперь на Хрущева — и лгать.
В тот единственный раз, когда мне довелось разговаривать с Идеологом, представляя и объясняя факты, основанные на документах, я поняла, каким принципом он руководствовался: «Не важны факты — важна наша концепция».
Почему-то выступление Идеолога не вызвало ожидаемой дружной поддержки. Ленинградцы упорно отмалчивались. Одиночные выступления ничего не меняли. Настоящим ответом Идеологу стало стихотворение Вячеслава Кузнецова. В прошлом кадрового офицера и воспитанника Суворовского училища.
Есть жизнь
страшнее всякой смерти,
Слова
острее, чем мечи.
И я вам говорю:
не смейте идти на службу
в палачи!
Убили гения,
убили,
оклеветали, как могли,
и тем себя приговорили
к позору
пред лицом Земли.
Петлю накидывать на шею,
лизать ли зад,
казну ли красть…
Да что палач!
Профан страшнее,
когда в руках профана власть.
На что ему, профану, лира,
ее тревожный,
гордый звон,
коль он ни уха и ни рыла
в том, где азот, а где озон.
Убить, — но разве это мера?
Все это было
и давно.
Увидеть в мальчике Гомера
вовек профанам не дано.
Им, брюхо б только ублажая,
икать
да поводить перстом.
Они Толстого обожают
лишь потому, что он — Толстой.
Им только б дрема,
только б ванна,
а тут —
не спится по ночам!
Когда вершат свой суд профаны,
легко живется палачам.
Гражданская казнь в Ленинграде не состоялась. И не этот ли внутренний отпор вместе с непрекращающимся потоком протестных писем побудил Идеолога с удвоенной энергией пуститься на поиски крамолы и убедить Хрущева в необходимости широкого развертывания кампании?
NB
1963 год. 18 января. Из стенограммы пленума Московского городского комитета комсомола. Выступление первого секретаря московской организации Бориса Пастухова (ныне — первый заместитель министра иностранных дел РФ):
«В печати вы также сталкивались с выступлениями Белютина. Это деятель, один из преподавателей живописи, который активно работает в целом ряде московских вузов, в той или иной степени связанных с художественным воспитанием молодежи, активный организатор так называемых студий абстракционистов.
Этот Белютин организовал Студию. Она долгое время работала в Доме учителя Ждановского района. Эти белютинцы, махровые абстракционисты-живописцы распоясались до того, что организовали на территории Ждановского района, в Доме учителя свою выставку, отпечатали фотоспособом билеты, раздали их самым разнообразным меценатам от науки, искусства. Эти билеты попали в руки некоторых зарубежных журналистов.
Буквально через несколько дней после того, как состоялся просмотр работ белютинцев, зарубежная пресса запестрела сообщениями о существовании якобы в Советском Союзе так называемого абстракционистского подполья.
Не встретив отпора в Доме учителя Ждановского района, белютинцы, среди них Янкилевский, скульптор Неизвестный, воспользовавшись по существу нашим бездействием, решили повторить эту выставку нескольких белютинцев в гостинице „Юность“ под флагом „Клуба творческой молодежи Московского городского комитета комсомола“. Вот так бывает! У нас „волосы дыбом поднялись“, когда мы утром узнали, что вечером открывается выставка. Правда, мы успели не дать этой выставке открыться, но когда мы в шесть часов вечера приехали в гостиницу „Юность“, то вестибюль был набит людьми, приехавшими на машинах с дипломатическими номерами, обвешанными кино- и фотокамерами. Они разговаривали на многих языках мира, но настроение у них было одно: они пришли на эту выставку для того, чтобы теперь уже по-новому, в новом качестве рассказать о том, что комсомол поддерживает этих абстракционистов».
Хрущев еще раз вернулся к затянувшейся истории с тем, чтобы поставить последнюю точку. Чтобы никто больше не думал, что поведение его в Манеже было случайностью, капризом или результатом неуравновешенности. 7 марта 1963 года третий раз деятели культуры были приглашены на встречу с «верхами», теперь уже в Свердловском зале Кремля.
Искусство… Нет, главным стало не оно, не эстетические категории. Обращение к манежным событиям явилось поводом для утверждения сталинских принципов и сталинского имени. Хрущев категорически отмежевывался от приписываемого ему разоблачения «вождя и учителя». Еще никогда со времени своего прихода к власти премьер не был так откровенен:
«Когда были раскрыты заговоры против революции, Сталин, как секретарь Центрального Комитета, проводил борьбу по очищению страны от заговорщиков и проводил под лозунгом борьбы с врагами народа. Ему верили в этом и поддерживали его. Иначе и не могло быть… Борьбу партии с врагами революции и социалистического строительства возглавлял тогда Сталин. Это укрепляло его авторитет. Всем был известен также вклад Сталина в революционную борьбу до Октябрьской революции, в ходе ее и в последующие годы социалистического строительства. Авторитет Сталина особенно возрос в период борьбы против антиленинских течений и оппозиционных группировок внутри партии и Советской власти, за укрепление рядов партии и Советской власти, против таких враждебных ленинизму течений и оппозиционных групп внутри партии, как троцкисты, зиновьевцы, правые оппортунисты и буржуазные националисты». Сюда же в качестве заслуженно понесших кару благодаря бдительности Сталина были отнесены Бухарин, Рыков, Томский.
Панегирик «вождю и учителю» занял значительную часть доклада: «Партия отдает должное заслугам Сталина перед партией и коммунистическим движением. Мы и сейчас считаем, что Сталин был предан коммунизму, он был марксистом, этого нельзя и не надо отрицать… Когда хоронили Сталина, то у многих, в том числе и у меня, были слезы на глазах. Это были искренние слезы. Хотя мы и знали о некоторых личных недостатках Сталина, но верили ему».
В качестве оправдания покойного приводился такой аргумент: он «в последние годы жизни был глубоко больным человеком, страдающим подозрительностью, манией преследования». Настоящим же виновником всех беззаконий назывался Берия — «этот матерый враг партии и народа, шпион и гнусный провокатор». И небольшая, но существенная подробность: «О злоупотреблениях Сталина властью и фактах произвола, которые совершал он, мы узнали только после смерти его и разоблачения Берии». Итак, исчез последний отблеск «оттепели». Все остальное было логическим следствием наступавших заморозков.
Лозунг беспощадной классовой борьбы, которую надо постоянно вести в стране: «Есть категория людей, которые объясняют свое неучастие в революции, так сказать, „гуманными“ соображениями; они, видите ли, не могут поднять руку на себе подобных. А кто же убивает людей, как не себе подобные?.. Разве трудно понять, что те, которые не участвуют в борьбе на стороне трудящихся, по сути дела помогают буржуазии… За революцию надо бороться не только в ходе ее свершения, но и в период укрепления ее завоеваний вплоть до построения коммунизма. Здесь мало одних лекций, рефератов, докладов, необходимо участие и в перестрелке, когда этого требуют обстоятельства».
В качестве примера приводился случай с Анатолием Луначарским, который, боясь, что «стрельба рабочих по врагу» может повредить памятникам, осмелился возражать Ленину и даже пригрозил, что выйдет из правительства. Но «Ленин высмеял это обывательское представление о революции».
Относя искусство к области чистой идеологии, Хрущев категорически отвергал саму возможность «мирного сосуществования социалистической и буржуазной идеологии», причем к последней относился «абстракционизм и формализм», а к первой — социалистический реализм в его наиболее догматическом, просталинском истолковании. Термин был применен впервые за годы «оттепели».
Хрущев не обошел и этого, резко раздражавшего его понятия, заимствованного из повести Ильи Эренбурга: «С понятием оттепели связано представление о времени неустойчивости, непостоянства, незавершенности, температурных колебаний в природе, когда трудно предвидеть, как и в каком направлении будет складываться погода. Посредством такого литературного образа нельзя составить правильного мнения о существе тех принципиальных изменений, которые произошли после смерти Сталина в общественной, политической, производственной и духовной жизни советского общества». Не следует думать, «будто бы ослаблены бразды правления, общественный корабль плывет по воле волн и каждый может своевольничать, вести себя как ему заблагорассудится».
Илья Эренбург становится мишенью критики одним из первых, прежде всего за книгу «Люди, годы, жизнь», где «все изображено в мрачных тонах» и положительно оцениваются 1920-е годы. Ему противопоставлялось творчество Галины Серебряковой с ее бесконечными сочинениями на темы партийной истории. Роберту Рождественскому поставили в вину попытку полемизировать с Николаем Грибачевым, который «точно, без промаха бьет по идейным врагам». Кинематографист Сергей Герасимов несет ответственность за воспитание молодого кинематографиста Марлена Хуциева, снявшего фильм «Застава Ильича», который «ориентирует зрителя не на те слои молодежи»: «Свое намерение осудить праздных людей, тунеядцев постановщики фильма не сумели осуществить. У них не хватило гражданского мужества и гнева заклеймить, пригвоздить к позорному столбу подобных выродков и отщепенцев, они отделались лишь слабой пощечиной негодяю. Но таких подонков пощечиной не исправишь».
Евгению Евтушенко досталось за «Бабий Яр» и попытку оправдания абстракционизма. Виктору Некрасову — за очерк о поездке в Америку, где он осмелился похвалить «Заставу Ильича». Вообще «неприятное впечатление оставила поездка писателей В. Некрасова, К. Паустовского и А. Вознесенского во Францию. Неосмотрителен в своих заявлениях был В. Катаев во время поездки по Америке». И одна из шуток Хрущева: «Владимир Ильич Ленин любил приводить прекрасные слова поэта Некрасова:
Он ловит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья.
Это написал товарищ Некрасов, но не этот Некрасов, а тот Некрасов, которого все знают». (Смех в зале. Аплодисменты.)
По сравнению с литературой музыка отходила на второй план, но и она не была оставлена без внимания. В адрес «товарища Шостаковича», пригласившего Хрущева на концерт в Большой Кремлевский дворец, где были представлены три джаза: «Нельзя считать нормальным наметившееся увлечение джазовой музыкой и джазами… Музыка, в которой нет мелодии, кроме раздражения ничего не вызывает. Говорят, что это происходит от непонимания. Действительно, бывает такая джазовая музыка, что ее и понять нельзя, и слушать противно». Для наглядности впечатления о джазовой музыке было сказано, что от нее «тошнит, возникают колики в желудке!»
После похвал в адрес песни о коннице Буденного, сочинений братьев Покрасс (в их числе «Москвы майской», написанной «признаюсь, по нашему заказу, когда я был секретарем Московского комитета партии»), после восторгов по поводу Глинки («когда я слушаю музыку Глинки, у меня всегда на глазах появляются слезы радости») следовало категорическое заключение:
«Оказывается, что среди творческих работников встречаются такие молодые люди, которые тщатся доказывать, что будто бы мелодия в музыке утратила право на существование и на смену ей приходит „новая“ музыка — „додекафония“. Нормальному человеку трудно понять, что скрывается за словом „додекафония“, но, по всей вероятности, то же самое, что за словом „какофония“. Так вот эту самую „какофонию“ в музыке мы отметаем начисто. Наш народ не может взять на свое идейное вооружение этот мусор». (Возгласы: «Правильно!» Аплодисменты.)
Изобразительному искусству отводилось совсем мало места. Достаточно было сказать о «тошнотворной стряпне Эрнста Неизвестного», вспомнить об «уродливом формалистическом памятнике» работы скульптора Кавалеридзе в городе Артемовске, намекнув при этом на недостойное поведение автора при немцах. В области архитектуры особенное возмущение вызвали Клуб имени Русакова, построенный «по проекту архитектора товарища Мельникова», — «это уродливое неудобное сооружение, похожее на всех чертей», и Театр Советской Армии — «глупая идея, дань незрелости представлений о красивом и разумном в искусстве и в жизни».
Вновь был использован испытанный еще на Воробьевых горах прием, когда к банкетному столу вынесли полотна художников, подвергшихся обструкции. Только в этот раз у стола президиума появились почему-то картины американских художников, подаривших Хрущеву свои произведения во время его поездки по Соединенным Штатам. «Скажите, что здесь изображено? Говорят, что нарисован вид с моста на город. Как ни смотри, ничего не увидишь, кроме полосок разного цвета. И эта мазня называется картиной! Еще один такой „шедевр“. Видны четыре глаза, а может быть, их и больше. Говорят, что здесь изображен ужас, страх. До такого уродства доводят искусство абстракционисты! Это образцы американской живописи».
Культура. Даже не с большой буквы. Не с точки зрения ее насущных проблем. Самая обыкновенная. Повседневная. Обиходная. Бытовая. Без которой просто нет человека — крестьянина, рабочего, тем более интеллигента. Ее вообще в эти минуты не было в зале бывшего российского Сената. Зал подобострастно восхищался Хрущевым. Взрывался аплодисментами. Согласными криками: «Правильно!», «Позор!». Усердным смехом.
Счастливчики, занявшие первые ряды, стремились попасть на глаза премьеру. Кинопленка запечатлела всех: Михаил Шолохов, Тихон Хренников, Александра Пахмутова… Громче остальных хлопали, завистливее хохотали. Ни уважения к другим. Ни чувства собственного достоинства. Ни даже мысли о том, что каприз хозяина, доказывающего неограниченность своей власти, в любую минуту может поставить в ряды осужденных и подвергаемых издевательствам каждого. Просто человек как личность не существовал, как не было его и в сталинские годы.
Кинохронику тех дней мало, от случая к случаю показывали по телевидению. Ее нужно воспроизводить и тиражировать через стоп-кадр. Чтобы не только каждый мог разглядеть каждого, но и дети отцов, внуки дедов. Возвращаясь к образу и подобию человеческому, как же важно знать, что ничто в твоей жизни не останется скрытым — ни одно сказанное исподтишка или написанное слово, ни одна улыбка или гримаса гнева. Ответ, который нужно держать, — пусть пока еще не перед Богом, но перед самим собой и своей пробуждающейся совестью. Несмотря на те слова, которыми закончил свое выступление Хрущев:
«Если наши силы растут, то и враг не дремлет. Он в страхе перед растущей силой социализма злобно точит свое оружие против стран социализма, для войны, которую он готовит. Враги коммунизма возлагают надежды на идеологические диверсии в социалистических странах. Всегда помните об этом, товарищи, и свое оружие всегда держите в исправности, готовым к бою». (Продолжительные аплодисменты.)
В газете «Правда» от 10 марта, где будет опубликована речь Хрущева, в разделе «Из последней почты» появится подборка откликов писателей на заседание в Свердловском зале. Николай Тихонов: «Деятели культуры услышали замечательную речь… каждый из нас нашел ответы на самые сложные вопросы развития литературы и искусства». Украинец Олесь Гончар: «Большой, воодушевляющий каждого подлинного художника разговор в Кремле». Александр Прокофьев: «Формализм — большое зло в искусстве, с которым бороться надо с партийной страстностью и убежденностью». Белорус Петрусь Бровка: слова Хрущева «помогают подняться на новые художественные высоты». Екатерина Шевелева посвятила встрече стихи:
…По-ленински, его глазами
Взгляни — какой огромный мир,
Как много нас в кремлевском зале,
Как много можем сделать мы!
И в подверстке — Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении Сергея Михалкова орденом Ленина.
NB
Из писем-откликов на выступление Н. С. Хрущева 8 марта 1963 года.
Г. М. Щеголькова, студентка МГУ:
«Мы стараемся будить в каждом человеке творчество: думай, твори, и только тогда коммунизм будет построен.
Что же мы имеем теперь? Начался поход против творчества. Это пока поход против творчества в искусстве. А что будет затем? Этот поход вызовет обязательным следствием поход против творчества и в других областях. Почему? Потому что дается сила опять тем силам, прежним, которые при Сталине занимались тем, чтобы убедить людей, что им не надо думать, а надо верить Сталину. Потом они притихли, даже начали на словах „разоблачать“, а теперь опять почувствовали силу. Ведь словами о влиянии буржуазной культуры прикрывались и тогда, когда ссылали и расстреливали лучших людей в искусстве. Когда обвиняли в буржуазных уклонениях Прокофьева, Шостаковича, Мурадели и др. И теперь этими словами опять будут бить все молодое, горячее, творческое, которое приходит на смену отжившему, старому.
…А к чему вы призываете художников? Ищите новое, но только так, чтобы и всем нравилось, и не противоречило это новое — старому, и не ломало это новое — старого, и не было дерзким и смелым. Нельзя запретить художникам поиск, а надо помочь по возможности безболезненно пройти этот период. Атмосфера, создающаяся сейчас, есть атмосфера администрирования, насилия, необоснованных обвинений, оплевывания, демагогии и декламации самых высоких слов, которые честный человек произносит только в самый тяжелый момент…»
Открывшийся в апреле 1963 года II съезд художников оживил начавшие затухать страсти. Защищая свое положение ответственного редактора журнала «Декоративное искусство», М. Ф. Ладур предавал анафеме даже отдельные элементы абстракции в прикладном искусстве, утверждая, что единственным источником мотивов дизайна могут служить народные промыслы. Из художественных салонов немедленно исчезли широко представленные в них в последние годы эстампы и гравюры. Малейшая допущенная художником деформация стала рассматриваться как «идеологическая диверсия». Председатель правления Московского отделения Союза Дмитрий Мочальский каялся, что правление «проявило либерализм, попустительство к проявлениям чужой идеологии». Председатель правления Союза художников Украины В. И. Касиян заверял, что «художники благодарят партию и лично Никиту Сергеевича Хрущева за напоминание о высоком патриотическом долге советских художников».
Екатерина Белашова оправдала свое избрание секретарем правления Союза художников СССР. В своем пространном выступлении она утверждала, что «ушли в прошлое грубое администрирование, нивелировка художественных индивидуальностей, навязывание в качестве эталона творческой манеры одного или нескольких художников». Но наряду с этим новый секретарь заявила: «Мы не можем проходить мимо попыток стереть идеологические грани не только художников, подпавших под влияние буржуазного формализма и абстракционизма, но и в высказываниях критиков и теоретиков». В докладе повторялись все осужденные Ильичевым имена и, само собой разумеется, как крайнее выражение «анархического своеволия» Студия Э. Белютина. Белашова заверяла: «Развитие нашего искусства не определяли и не будут определять… творчество Роберта Фалька и Давида Штеренберга, которых называли как духовных отцов молодых сторонников формализма».
Профессиональной этике или взаимоуважению не было места в борьбе за вымечтанные административные должности. Но как в таком случае объяснить поведение Александра Герасимова, давно снятого с должности президента Академии художеств и тем не менее выступившего в газете «Труд» с яростной статьей «Наконец-то!», кстати сказать, единственной в своем роде? Тем более Бориса Иогансона, только что вынужденного уступить ту же должность Владимиру Серову? Его выступление на съезде излагалось газетой «Правда» особенно подробно:
«Он говорит об огромном значении недавних встреч руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства, о том, что эти встречи дали художникам новые силы для создания высокоидейных и высокохудожественных произведений, которые нужны народу, помогают ему в строительстве коммунистического общества… Наш лозунг „Человек человеку — друг, товарищ и брат“». Дальше шли рассуждения о ценности недоступного «формалистам» культурного и художественного наследия.
Как совместить эти слова с тем, что вышедшие из печати первые два тома монографического исследования Э. Белютина «Педагогическая система Академии художеств XVIII века» и «Русская художественная школа первой половины XIX века» восторженно рецензировались именно Борисом Иогансоном? Он же написал еще более восторженный отзыв о готовившемся к выходу третьем томе — «Русская художественная школа второй половины XIX — начала XX века», логическим завершением которого были впервые после 1920-х годов воспроизведенные произведения Кандинского, Малевича, Гончаровой, Ларионова, Рериха, Петрова-Водкина. Была и еще одна маленькая деталь. В канун празднования 200-летия Академии художеств Борис Иогансон консультировал у Э. Белютина историческую часть своего доклада.
Именно после съезда МОСХ начинает чинить суд и расправу над всеми участниками Студии. Что из того, что их было много сотен. На каждого можно было найти управу. Договоры на работу, ссуды, Дом творчества, выставочные комитеты и закупочные комиссии — мало ли существовало средств ущемить и без того бесправного и безгласного человека? Черные списки были переданы во все московские издательства. Само собой разумеется, все начиналось с руководителя Студии. Для членов Союза применялось и самое эффективное средство — исключение. Окончательное или временное. На испытательный срок. Все зависело от поведения наказуемого: от чего он успевал отречься, что — непременно прилюдно, публично! — предавал анафеме. Человеческое достоинство, порядочность — таких понятий просто не существовало.
«Судьи» действовали по единообразной схеме — «разоблачения» и запугивания. Для более стойких применялись своеобразные логические построения. Пример — объяснение одной из активисток МОСХа, искусствоведа, в прошлом супруги официозного скульптора Евгения Вучетича Сары Валериус с одним из участников Таганской и Манежной выставок Леонидом Рабичевым.
«Вы абстракционист?» — «Нет, я не абстракционист». — «Как же так? Значит, вы не соглашаетесь с точкой зрения Никиты Сергеевича?» — «Нет, я соглашаюсь с позицией Никиты Сергеевича». — «Но он сказал, что вы — абстракционист. Так что же — абстракционист вы или нет?» — «Значит, абстракционист».
Звонок повторился с точностью чуть ли не до минуты. 31 декабря теперь уже 1963 года. Несколько часов до полуночи. Знакомый голос: «Не могли бы вы нарушить свой распорядок…» На этот раз речь шла о самой встрече Нового года. Не уточняя обстоятельств, Белютин отказался. Позади была пережитая кампания, и никому она не досталась легко. Пусть после хрущевского выступления в Свердловском зале центральная печать как будто вышла из игры. Зато в местной — от Сахалина и Магадана до Ростова-на-Дону — продолжали прокатываться волны неиссякающего «народного гнева». Задним числом студийцы признаются, что любопытство приводило их на Цветной бульвар, где на стендах была представлена периферийная пресса. И каждый раз они с изумлением обнаруживали собственные имена в связи с местностями и городами, в которых никогда не бывали и о существовании которых подчас просто не знали. Так, один город возмущался персонально Тамарой Волковой и Дмитрием Громаном, другой не находил слов для осуждения Алексея Россаля, Николая Крылова, Алексея Колли, третий требовал достойного наказания для Леонида Рабичева и Николая Воробьева, жители четвертого выделяли почему-то Веру Преображенскую, Владимира Сапожникова и Леонида Мечникова. Невидимая диспетчерская служба слишком явно следила, чтобы никто из студийцев, участвовавших в Таганской — Манежной выставках, не остался обделенным негодующим вниманием. Ведь видеть работы «первых советских абстракционистов», по глубокому убеждению Суслова, не было нужды. «Казарменный коммунизм», о котором с таким отвращением писал К. Маркс, смело вступал в свои права.
Но год подходил к концу — хотелось сказать, год, которого не было. Голос в телефонной трубке настаивал, ссылаясь на интересы Студии. Сошлись на том, что машина придет в половине первого. Несколько минут езды — и незаметный боковой подъезд Кремлевского дворца. В банкетном зале за обильно уставленным яствами столом царствовал Хрущев. Пил по привычке фужерами. Не пьянел. Внимательно наблюдал за присутствующими, за восхищенно-восторженными криками, которыми встречалось каждое его слово, каждый тост. И это при том, что сам говорил почти без умолку.
Перемена наступила неожиданно. Премьер направился к двери, сосед по столу подхватил Белютина и направился к другой. В небольшой комнате без окон несколько работников аппарата и членов Идеологической комиссии. «Сейчас здесь будет Никита Сергеевич. Пожалуйста, будьте выше личных обид — пожелайте ему счастливого Нового года».
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Не успел он закончить этих слов, как открылась дверь и показался Хрущев. Он быстро оглядел комнату, узнал сразу всех, задержался на мне, узнал и, протянув руку человеку, мне звонившему, сказал:
— Послушай, мне кажется, мы еще не здоровались. Поздравляю, и чтобы у тебя и у нас всех все было хорошо.
Его собеседник улыбнулся, отступил на шаг и, полуобняв меня, пододвинул к Хрущеву:
— Вот, Никита Сергеевич, Белютин хотел бы вам передать поздравления с Новым годом.
Хрущев повернулся. Хотя он много выпил даже на моих глазах, его лицо было трезвым, глаза блестели, голос был твердым и оживленным. За его спиной я увидел Брежнева.
— Я хотел бы пожелать от своего лица и лица многих молодых художников, — сказал я, глядя в его маленькие глаза с удивительно белыми зрачками на плоском лице, — вам и Президиуму партии хорошего Нового года и здоровья. — Это была формула.
— Спасибо, — сказал Хрущев и протянул руку. Я почувствовал ее тепло: она была сухая и вялая. — Передайте от меня вашим товарищам, что я их поздравляю с Новым годом и надеюсь, они скоро залечат раны, — он улыбнулся, — и, как говорится, создадут что-нибудь более понятное.
Он рассмеялся и, толкнув меня в плечо, пошел к двери. Брежнев, шедший за ним, задержался на секунду.
— Поздравляю, — сказал он и тоже протянул руку.
Я смотрел на шедших за ними людей. Мой знакомый похлопал меня по плечу и улыбнулся. Он быстро исчез за дверями — я остался один. Через минуту передо мной возник человек, сидевший рядом со мной за столом, и спросил, хочу ли я вернуться в зал или идти домой.
— Домой, — ответил я».
Где-то в середине 1963-го Белютина пригласили в горком партии к заведующей Отделом культуры. Ответственная дама не скрывала, что инициатива исходила не от нее самой, что был соответствующий звонок из ЦК и, следуя прямому указанию, ей следовало узнать о положении дел в Студии: не притесняют ли, не мешают ли. «Мы призовем в случае чего к порядку, мы одернем». — Нелепость ситуации заключалась в том, что тот же самый Отдел культуры руководил обструкциями, которым подверглись студийцы. Оставалось благодарить за своеобразное внимание и просить о единственном одолжении — освободить наконец из-под затянувшегося ареста студийные работы. Просьба была выполнена, но не сразу. Только через три недели студийцы получили те работы, которые спешно были вывезены из их домов в декабре 1962-го.
О восстановлении при горкоме Студии художников книги не было и речи. Вместо этого обсуждался проект создания самостоятельной в финансовом отношении Студии экспериментальной живописи и графики. Но так или иначе оставался нерешенным вопрос о студийных занятиях. Нужна была мастерская, в которой можно было бы независимо ни от кого работать. Так возникла идея приобрести загородный дом для студийцев и для всех тех, кого манили дороги новаторства.
Дом… Кто-то первый сказал — дом. И земля. Чтобы писать. И быть вместе. Гонорар за две одновременно вышедшие из печати книги Белютина мог обеспечить семью на некоторое время. Все же остальные договоры — на преподавание, на книги — один за другим расторгались. О продаже картин не могло быть и речи. Сохранить средства для семьи — на всякий случай — или сейчас потратить на Студию. Никто не сомневался: вопрос решится в пользу Студии.
Жена Эренбурга уговаривала приобрести дом в Новом Иерусалиме: «Всего 15 минут ходьбы от нашего дома». Тропинка через запасные пути и пакгаузы. Через ручеек и овраг. К крутому холму в зарослях лещины. Каменный дом, как башня шлюза: четыре этажа, на каждом по одному помещению. В земле — кухня и три, с винтовой лестницей в углу, просторные комнаты. Да, это подошло бы для семьи. Но где разместить студийцев, хотя бы человек десять? А еще нужно место для мольбертов… И еще одно «но» — это дачный кооператив, и ждать решения общего собрания придется довольно долго. Месяцы. Риск слишком велик: за это время Студия может распасться.
Обсуждались и другие варианты. Эдит Утесова, дочь Леонида Утесова и солистка его джаза, предложила: «Освободите нас от нашей дачи!» Березовая роща вблизи Внукова. Залитый зазеленевшей водой подвал с котлом водяного отопления. Холл. Бар. «После смерти мамы отцу здесь ничего не нужно. Теперь он предпочитает московскую квартиру» на Смоленской площади.
Лидия Русланова готова была расстаться со своим домом в подмосковной Баковке, который построила по возвращении из Владимирской тюрьмы. Для мужа — генерал-лейтенанта В. В. Крюкова. «Знаете, в первый день, когда вернулась в Москву, в свою квартиру, посмотрела в окно и вижу своего генерала. Спина согнутая. Старая. Плечи остренькие. Все кругом спешат, толкают. А он, забитый такой, к метро пробирается. Зашлась вся. Решила — будешь ты, Крюков, на машине ездить, будешь на даче жить, какой никто не видел, и никто тебя не толкнет! Ни о чем никого не попрошу, все своими руками сделаю, сама!» И сделала. На окраине Баковки, в поле, построила каменный дом с колоннами и флигелями, с террасой, выходящей к пруду, с гаражом на две машины. Правда, нет сада. Зато внутри дом, как дворец, зал в шелковых маркизах. Везде — старинная мебель. «Что золотишко, камешки! Мебель — вот это красиво, дух человеческий. Живой, теплый. Смотришь и себя уважать начинаешь — вон оно что было-то, за спиной-то. Хорошо!» А теперь окна зашторены, пустота. «После смерти мужа раза два за год заезжаю. Никогда не знала, что здесь делать. Вот работать на все это интересно было — в азарт вошла. За вечер два концертных костюма колом от пота становились. Возвращалась в гостиницу, замертво валилась. Кажется, всю страну объездила. Смысл был. А без Крюкова — что уж»…
Разговор за чаем в ее квартире на Ленинградском проспекте. На стенах много картин. Русская школа. Передвижники. «Картин никогда не продавала. Рука не поднималась. О них во Владимире думала — что с ними сталось, увижу ли когда?» Это в то время, когда по Москве ходила гнусная сплетня о спекуляции: мол, продавала Русланова картины иностранцам.
К Белютину у Лидии Андреевны отношение особое: «С мерзавцами, холуями не согласен — значит, я за тебя. Так живопись выглядит, иначе ли — не в этом дело. Все с человека начинается: подлец или честный, шкура или бессребреник».
Рассказывает: «На приеме в Кремле подошла к Сталину. Плюгавый стоит, рябой, ухмыляется. Что же, мол, Иосиф Виссарионович, все о вас да о вас. Ведь они вот воевали, они и побеждали. Показала на Жукова, на мужа, на других. С косиной глянул: „Язык у вас, Лидия Андреевна!“ Отчество не по-нашему выговаривает: „е“ тянет. Дома муж: „Что ты наделала — под обух нас всех подвела“. Через неделю арестовали. Меня и сам Берия допрашивал: как я, мол, за мужем измену Родине не замечала. Серов, его заместитель, особенно трудился: скажешь что надо, надевай концертное платье и езжай выступать. Не подпишешь — сама себя вини. А я ответила: „Не дождешься! Зато я дождусь, как тебя, проклятое семя, на веревке вздергивать будут. Русская я баба, терпеливая — дождусь“. Дождалась. На суде была. После приговора подошла — охрана остановить не успела: „Что, голубчик, есть правда?“…
Теперь вот заеду в Баковку. Пройдусь. Посижу. Хорошо! И обратно. Умереть бы, пока еще работать можешь. Не сойти бы. Если сойдешь, страшно. Чего притворяться-то — очень страшно. Вот и лицо уже не то, и повадка, а все свое дело делаешь». Лидия Андреевна хотела расстаться со всем разом — и с домом, и с коллекцией мебели в нем. «Чего уж там душу рвать. Было — нету, и весь сказ. Только не для вас все это, вам ведь работать, а тут…»
В конце концов наш выбор остановился на Абрамцеве. Платформа 55-й километр (теперь Радонеж). Тогда здесь много домов продавалось. Но мало кто покупал. Опасались, предпочитали переждать. Ведь Хрущев озаботился вдруг моральным обликом партийной номенклатуры, успевшей почувствовать вкус роскоши, стал лишать аппаратчиков различных привилегий, критиковать тех коммунистов, которые дали волю частнособственническим интересам.
В марте 1964-го мы впервые приехали в Абрамцево — смотреть дом. Проваливаясь в снегу, шли по улице Пушкина, след в след за сторожем. Дом утопал в сугробах. Вокруг тончайшие прочерки молоденьких, хрупко вытянувшихся берез. Черные шатры елей. Красная путаница вишневых кустов. Разлатые старые яблони.
У застекленной веранды два крыльца. Посередине обшитая досками крутая лестница, ведущая на второй этаж. Распахнутые настежь двери комнат: «А чтоб не портили дверей, если залезут». Веселые квадратные окна. На втором этаже несколько комнатенок. Лес — ему, кажется, не было конца — снежный, заиндевелый, звонкий.
В следующий раз мы приехали сюда в середине лета, в жарчайший июльский день. От станции асфальтовая дорожка вела через еловый бор на спящую улицу с зеленым туннелем — примостившейся у заборов тропинкой. Распахнутая калитка из жердей. Непролазная чащоба зелени. Маленькая избушка на еловой аллее. Большой дом в гроздьях ягод черемухи. Прудик (настоящий!) в хороводе лещины. «А если на поляне устроить мастерскую?»
7 августа 1964-го. На пустой платформе раздается свист уносящегося электропоезда. Дубы на пригорке дружелюбно раскинули руки. Пронзительно кричат сороки. Со скамьи поднимаются студийцы. «Ну как?» — «Купчая оформлена». — «Ура?» — «Пожалуй».
Дорожка ныряет в ложбину у железнодорожной насыпи, в духоту лещины, позванивающих осин, иван-чая. Студийцев встречает почти вековой лес с душным дыханием смолы, хвои, усыпанного кукушкиными слезками мха. В ворота они войдут вместе — Белютин и студийцы.
Учиться можно многому: доброте, справедливости, порядку. У Абрамцева свои уроки — общежития. Общежития художников, людей, которых профессия обрекает на самостоятельность. И одиночество. Коллективная мастерская — как долго мечтали о ней! Здесь те, кто понимает тебя и чьим пониманием будешь жить ты. Могли ли импрессионисты появиться без их кафе, художники 1920-х годов без совместной работы? Но за плечами годы, сложившиеся привычки, и если на что-то можно опереться в собственном прошлом — разве что на память пионерских и студенческих лагерей. Невероятно, но эта память вызвала к жизни уклад Абрамцева. И работа — ее придумывали вместе и вместе делали, сбиваясь с ног от желания все успеть, все переделать и писать, писать…
Когда начинать работать? Немедленно! Завтра же! Спать? Можно и на полу. Еда? Где-нибудь в округе есть же магазин! И какая разница, что готовить на такой непривычной для горожан дровяной плите? Готовили люди до нас, справимся и мы.
Первые холсты были начаты на открытом воздухе. Днем, пока свет, — живопись, в наступающих сумерках — графика. С первых же дней — абрамцевские чаепития. Обеды варили на десять, пятнадцать, двадцать, а то и больше человек.
Из кастрюль все выплескивалось. Заготавливали дрова. Воду носили из колодца двенадцатиметровой глубины — двести метров пути с ведрами. В большом доме густой пьяный запах антоновки и манная каша с яблоками. Но чаепития были интереснее: дольше сиделось, больше говорилось.
Споры о написанном. Рассказы Белютина. К регулярным занятиям он пока не приступал. Проводил все время у мольбертов студийцев. Сказались и полуторалетний перерыв, и стресс. Из него приходилось выводить каждого в отдельности. Каждого студийца. Но почему-то не его самого. За полтора года о своем душевном состоянии он не заговорил ни разу. И никогда так много не смеялся. Заразительно, от души. Что это? Способ самозащиты? Жизнь показала: глубочайшая убежденность в абсурдности случившегося. Можно как угодно далеко отойти от принципов 1920-х годов, но все равно они останутся исходными: или максимальное раскрытие творческой потенции, или мелкомещанское болото, которое в конечном счете становится опасным для самого существования общества.
Со стороны — сон Веры Павловны из романа Чернышевского. В действительности же Абрамцево проложит границу между студийцами. Одни думали, что уже многое достигнуто и разумнее не рисковать. Другие по-настоящему испугались: пока все как будто обошлось, но мало ли что… Простая человеческая слабость — поколение, детством заставшее ежовщину и юностью жестокость ждановщины.
Были уставшие. Были и такие, кто хотел переждать какое-то время, чтобы в будущем, когда все совсем и вполне выяснится, вернуться к тому, что делалось в Студии. Горькая и такая очевидная ошибка наших лет! Искусство по большому счету нельзя отложить на завтра. Уходят бесследно, как вода в песок, непрофессиональные навыки — твои художнические контакты с миром, твое мировосприятие. Потом, как ни цепляйся за прошлое, когда-то достигнутое: «Ведь умел же, получилось же!» — все бесполезно. Получалось, когда ты был всем своим существом причастен к большому искусству.
О событиях 1963–1964 годов напишут американцы — политолог Павел Склоха и искусствовед Игорь Мид в книге «Неофициальное искусство в Советском Союзе», вышедшей в 1967-м в Соединенных Штатах и одновременно в Англии.
«В то время как литературная интеллигенция выстраивается в оппозиционный фронт, художники направления Белютина сохраняют молчание и непоколебимую непреклонность, начисто отвергнув самую идею отречения от своих принципов, и поэтому сам факт их отказа от „покаяния“, полная внутренняя сплоченность, проявившая себя еще во время посещения выставки в Манеже правительством, как и их многочисленность на этой выставке оказываются полнейшей неожиданностью для официальных лиц и для самой широкой массы публики.
Формально Манежная выставка и последующий правительственный коммуникат становятся удобным поводом, чтобы поставить русских авангардистов направления Белютина в полную изоляцию — живопись относительно небольшой группы людей с огромной потенцией творческого поиска и слишком маленькой надеждой на признание. В результате возникает ситуация, при которой эта группа авангардистов приобретает полную публичную поддержку зрителей (естественно, у культурной ее части), но с момента атаки на их искусство в Манеже она принуждена вернуться к творчеству в молчании — труднейшее испытание человеческой выдержки и мужества. Вместе с тем, развернув наступление по всему фронту изобразительного искусства, партия собирает свои силы на фронте литературы и начинает следующее наступление — на литературную интеллигенцию.
Выставка в Манеже становится той отправной точкой, после которой партия открыто обращается к консолидации всех консервативно настроенных элементов, в чьи руки переходит исполнительная роль во всех ее органах. Обвиненный Хрущевым в неправильной линии поведения, Леонид Ильичев обращается к открытой пропаганде сталинских методов, подчиняя им все посты в области идеологии…
Назначение на подобные ответственные посты таких фигур представляло подлое завершение поражения неофициальных художников-авангардистов. Многократно повторяемые публичные критические выступления должны были лишить направление Белютина его защитников, хотя в конечном счете они только стабилизировали интерес и симпатии к нему широкой общественности.
Тот факт, что инцидент в Манеже стал как бы стартом и, во всяком случае, отправной точкой публично признанного существования современного (модернового) направления в искусстве, увенчал всеобщее желание его законного рождения. К лету же 1964 года авангардисты могли подвести и прямые итоги достигнутого, которые раньше заключались в полном выигрыше публики, признавшей их существование и определившей свое отношение к ним. С этого момента для всех интеллектуалистов, прежде всего молодежи, студенчества, безусловно положительное отношение к авангарду Белютина становится своеобразным условием теста на принадлежность к интеллектуальной среде».
Студия Белютина была настоящим «Островом свободы». Ее отличало особое мировоззрение, мировосприятие, понимание человека в современном, превращающемся в жестокий хаос мире, понимание проблем изобразительного искусства — пространства, формы, цвета, определяемых сознанием сегодняшнего дня. Не вкусовые категории — изначальные закономерности развития человека как сущностной данности, которые обычно входят в противоречие с физиологически-бытовыми потребностями и представлениями обывателя.
Обывателю свойственно держаться за старое, привычное и возражать против перехода к новому. «Остановись, мгновение!» — так спокойнее. Шаг в будущее, в неопределенность страшит. В большей или меньшей степени. Адекватность изобразительных средств этому процессу — удел немногих. Другим можно помочь. Можно, если увлеченность искусством определяет смысл всей деятельности человека. В примитивном истолковании эта помощь белютинской системы воспринимается как складывающаяся из множества задач школа — в сущности, это уникальный и не имевший аналогов метод формирования творческой личности.
И снова одним этот груз самосовершенствования, постоянной внутренней настроенности на постижение смысла белютинских указаний кажется слишком тяжелым (а так ли легко достигаются и сохраняются верхние уровни постижения той же системы йоги?). Освобождение от него представляется желанным и становится роковым: возвращение к ремесленническому истолкованию профессии художника уничтожает Человека. И Мастера. На «Острове свободы» — постоянная борьба.
…Последние солнечные лучи догорают на вишневой аллее, в паутине сбросивших листву ершистых веток и просвечивающих чуть в стороне зеленых тугих шарах яблок. Лето уходит. Первое абрамцевское лето. В воздухе все чаще повисает вопрос: «Ведь мы здесь останемся? Хотя бы до снега. Разве зима это не здорово? В нашем Абрамцеве».
Найти смысл в том, что было, казалось, обречено лавиной бессмысленных, тупых и злобных разглагольствований. Обрести чувство собственного достоинства, чтобы спокойно и сосредоточенно взяться за кисть. Дело не в заказах и продаже — их не было и раньше. Искусству противопоказана торговля. Но оно рождается для людей, от их чувств, душевной сумятицы, неустройства. И когда оно встречает непонимание, хуже того — враждебность, художник испытывает острую, труднопереносимую боль. Те, кто брался за кисть в Абрамцеве, шли на такую боль. Осознанно и неотвратимо.
NB
Сколько их, питомцев разгромленного в начале 1930-х годов ВХУТЕМАСа, рванулось в Студию Белютина в начале 1960-х и сколько участвовало в победной Манежной выставке 1990–1991 годов! Разве не заслуживают простого упоминания жены-мироносицы, как шутливо называли их товарищи: Вера Мухар, Наталья Солодовникова, Тамара Озерная, Ирина Борхман, занимавшаяся еще и в Студии Кормона в Париже, Дора Петриченко-Зенякина, Тамара Тер-Гевондян, Дора Бродская, Елена Шаповалова, Розалия Славуцкая, Зинаида и Клавдия Штих… В Абрамцеве среди первых Валентин Окороков, Петр Валюс, Люциан Грибков, Владимир Грищенко, Виктор Миронов, Виктор Зенков, рано ушедшая из жизни Тамара Волкова…
Абрамцево Тамары Волковой — сказочная страна со всполохом (взрывом) звучных цветовых пятен: деревья, птицы, дорожки, тающие в зелени абрисы домов, такие неожиданные кусочки фольги, как нечаянная радость, которую дарит общение с холстом, как бы дальше ни сложилась его судьба. У Тамары светлые глаза, рыжий беретик, высокий голос и улыбка, веселая и бесхитростная. Через открытую дверь у плиты выглядывает на аллею: «Еще приехали? Сколько?» И по счету приехавших в кастрюлю с супом летят черпаки колодезной воды. Одному из последних: «Ой, как поздно! Вон, видишь, в тарелке один только березовый листик остался». Ну и что? Зато опоздавшему может достаться топленое, с плиты, молоко, ломоть черного хлеба с серой солью. «От души бы было», — смеется Тамара.
От души… По ночам ходим с Тамарой по дорожкам, слушаем шелест прихваченного первыми заморозками папоротника. Облетают березы и клены. Припадают к земле согнутые дождевыми струями длинные жасминовые ветки. Капли шлепают по широким листьям мать-и-мачехи. И холодеющие день ото дня звезды предвещают приближающиеся морозы.
А в доме пахнет печным жаром. До утра не гаснет свет в мастерской — в нее превратили, сняв все перегородки, второй этаж. Гулко отдаются торопливые шаги: вверх — к холсту, вниз — к самовару. Кто-то торопится завершить работу. Кому-то приходит счастливая мысль попробовать что-то новое. За столом живет одна лишь живопись. Удается — не удается, не верите — пошли посмотрим. Отрешенность художника — ее нет. Мысли вслух. Поиски под взглядом доброжелательных глаз: твоя удача — общая удача. «Не видели, как Виктор Миронов проложил фигуру? Это же надо!»
В погожие дни холсты расцвечивают весь лес. Под деревьями работается лучше, точнее. Тот редчайший случай, когда живопись выверяется не в стенах музейных залов, при специальном освещении, на нужной высоте относительно зрителя. Все иначе — ее уверенное самостоятельное звучание в сопоставлении с природой. Она как сгусток увиденного, пропущенного через предельное напряжение чувств.
Спокойное течение абрамцевских дней было нарушено сообщением о снятии Хрущева на Пленуме Центрального Комитета. Потом припомнится: все же полной неожиданностью это не было. Еще летом в Москве стали ходить слухи о заговоре. О попытках какой-то работницы партийного аппарата Украины предупредить Хрущева по телефону о возможном выступлении против него. О сведениях, которые поступали помощникам премьера, рассказывал впоследствии начальник охраны здания Центрального Комитета полковник Сергей Грибанов.
В воспоминаниях некоторых членов Политбюро обстоятельства снятия Хрущева будут представлены совсем по-разному. Бурлацкий будет утверждать, что заговор организовали Шелепин с Семичастным. Он назовет даже место их встреч для переговоров — стадион. Семичастный не станет отрицать, что ему как руководителю госбезопасности было предложено несколько вариантов «обезвреживания» Хрущева вплоть до прямой ликвидации премьера: захват премьера на самолете, в поезде, применение яда. Глава КГБ якобы не решился ни на одну из крайних мер. Из его слов следовало, что он выступил в роли исполнителя, но не организатора смещения Хрущева.
Правоту Семичастного косвенно подтвердит Воронов: и его, и Шелепина старшие товарищи воспринимали только как комсомольцев, не придавая им самостоятельного значения. К тому же местом встречи заговорщиков он назовет Завидово, где обычно охотился и чувствовал себя хозяином Брежнев.
Шелест объявит организаторами заговора Брежнева и Подгорного и припомнит эпизод на праздновании 70-летия Хрущева, когда в сильном подпитии Брежнев скажет присутствующим: «Я — ваш президент, вы — мой народ». Это могло быть не слишком уместной шуткой, но, по словам Воронова, у Брежнева был список членов ЦК, где против каждой фамилии стояли — в зависимости от их отношения к замыслу — плюсы или минусы. Что же касается кандидатуры на пост нового генерального секретаря, то большинство имело в виду Подгорного. Брежнев даже не принимался в расчет.
Самым удивительным было то, что все игнорировали Суслова, хотя Москва говорила только о нем. Отчасти потому, что он произносил на XIX съезде речь о Сталине (если бы знать, что на XXVI съезде он же выступит с речью и о Брежневе!). Но главным образом потому, что Суслов вызвал Хрущева из Пицунды на пленум, выступил против сохранения за ним должности Председателя Совета Министров, что предлагал Микоян, и, наконец, в своей речи полемизировал с генсеком. По слухам, на его четырехчасовое выступление Хрущев отвечал только в течение трех часов: приводил доводы, пытался вернуть ускользавшие симпатии членов Центрального Комитета.
Но пленум был хорошо подготовлен. За отставку проголосовало большинство, и здесь же в зале Хрущев подписал написанное кем-то от его лица заявление.
Подробностей было множество. Противоречивых. Уже несущественных. Все менялось, но в перемены к лучшему не верилось. Тень Сталина, с которой до конца не сумел и не захотел расставаться бывший генсек, явно сгущалась, а в ней слишком явственно рисовалась фигура Суслова. Со временем Шелепин скажет: приход Суслова к власти был бы много хуже прихода Брежнева. В этом Москва не сомневалась и в октябре 1964-го.
Значит, все! Перед глазами мелькала и рвалась лента хрущевского правления. Почти десятилетие. В непонятно всплывавших подробностях. Иногда важных для всех. Иногда только для себя.
Никаких реформ не происходило. Все менялось день ото дня — последовательно и неуклонно. Были сняты со своих постов прежние руководители Польши: Гомулка, Клишко… Петр Шелест через годы признается, что сами члены Политбюро, так или иначе готовившие уход Хрущева, не замечали, как редели их собственные ряды. Алексей Косыгин, неизменно сохранявший собственное и не совпадающее с брежневским мнение. Отстранение от дел было для него полнейшей неожиданностью. Резко возражавший первому генсеку Подгорный, во время переворота представлявший одну из наиболее реальных кандидатур на место Хрущева.
Предложенная Подгорным кандидатура Брежнева была скорее всего тактическим ходом. Тем не менее она была поддержана, а Брежнев, со своей стороны, в виде сатисфакции заговорил о ранее существовавшей должности второго секретаря, которую мог бы занять Подгорный. Но общая поддержка Политбюро не сыграла никакой роли, на пленуме этот вопрос вообще не был поставлен. Окончательный розыгрыш произошел на другом пленуме, где неожиданно выступивший секретарь города Донецка Кашура предложил совместить должности генсека и Председателя Президиума Верховного Совета. Само собой разумеется, в руках Брежнева. На изумленный вопрос Петра Шелеста: «Что происходит?» — Брежнев ответил буквально: «Я тоже ничего не понимаю, но этого хочет народ». Места для Подгорного не осталось.
Дмитрий Полянский, заместитель Председателя Совета Министров, был достаточно независимый в своих мнениях — насколько это допускала партийная дисциплина. О его снятии Петр Шелест рассказывает:
«Однажды мы на Политбюро должны были обсудить кандидатуру министра сельского хозяйства. Полянский что-то писал. Неожиданно Брежнев сказал: „Предлагаю Полянского“. Полянский продолжал писать. Я, сидя около него, шепнул: „Дмитрий, это тебя“. — „А в чем дело?“ — „Брежнев предлагает тебя министром“. Полянский побледнел, потому что наконец понял. Но было слишком поздно».
Сложнее оказалось расправиться с самим Петром Шелестом. Сначала в 1972 году последовало снятие его с должности первого секретаря ЦК компартии Украины. «Брежнев на одном из пленумов ЦК позвал меня поговорить наедине. „Как дела на Украине?“ — „Я уже тебе говорил“. — „У меня есть предложение: перевести тебя в Москву“. — „Вы недовольны Украиной?“ — „Напротив. Мы хотим укрепить Совет Министров“. Укрепить, когда мне шестьдесят четыре. Чтобы войти в курс дела, нужно еще три года».
Возражений не последовало, да и были ли они возможны?! Петр Шелест оказался в Москве, а годом позже — в отставке.
NB
А. Н. Шелепин:
«Хочется хотя бы кратко сказать о М. А. Суслове — втором человеке в партии. Это яркий тип угодливого чиновника, настоящий двуликий Янус. Он был одинаково угоден Сталину и Маленкову, Хрущеву и Брежневу… Будучи секретарем Ростовского обкома, Ставропольского крайкома партии, а затем и председателем Бюро ЦК КПСС по Литовской ССР, он имел прямое отношение к массовым репрессиям. Да иначе и не могло быть: тогда бы Сталин не выдвинул его в руководство партии… Он был консерватором и догматиком, оторванным от реальной жизни страны. Никакого вклада в развитие марксизма-ленинизма не внес. Именно по его вине советские люди не увидели многие талантливые произведения литературы и искусства. Мне достоверно известно, что именно он запретил демонстрировать на экранах фильмы режиссеров Германа, Тарковского, издавать роман Дудинцева „Не хлебом единым“, Гроссмана — „Жизнь и судьба“ и другие… Многочисленные провалы, допущенные в подборе и расстановке кадров того времени, — это и его вина, так как все годы при Брежневе он возглавлял Секретариат ЦК КПСС. Суслов сам во многом способствовал раздуванию культа личности Брежнева».
В первых числах ноября 1964-го состоялась первая абрамцевская выставка.
Холсты на снегу. Подпертые слегами. Прислоненные к еловым лапам, корявым яблоням, тоненьким березкам. Большие. Очень разные. И все необычные. Для привыкшего к советским экспозициям зрителя.
Под открытым небом. В лучах солнца и зыбких отсветах облаков теоретически могут существовать только монументальные росписи, несложные по форме и цвету. Разглядел — понял: для сложных переживаний нет времени и места.
Для станковой картины нужны крыша и стены. Ее дописывают на том месте, где собираются показать, и тратят немало усилий на подсветку. Правильное освещение — залог успеха. И все чаще дневной свет заменяется его искусственным подобием: никаких перемен, никаких неожиданностей.
Абрамцевский сад — это шаг из подвала в сияющий июньский день. Ослепительные всполохи красок. Выражающие желание художника до конца раскрыться в своем чувстве. Даже если боль, гнев, ненависть. Праздник творчества. Вибрация человеческих нервов, слитых с открытым цветом, стирает деревья, туманит бель снега.
Зрителей множество. Кажется, электрички привозят только их.
«Не может быть!» Они расходятся по саду. Останавливаются. Возвращаются. Снова отходят. «Та самая живопись, что была в Манеже?!» Та и то, что было написано за последние два месяца. Но участников меньше. Кто-то предпочел спрятать свои «взрывоопасные» работы. Кто-то вообще их уничтожил — на всякий случай! Зато пришли новые — и из числа студийцев, и совсем посторонние. Из других городов. Даже республик. Студия продолжает жить.
О будущем не загадывали. Все знали, что существует позиция Шелепина, яростно добивающегося восстановления сталинизма, хотя своей политической карьерой он был обязан только Хрущеву. И есть Брежнев — но кто и что мог о нем сказать? Всегда рядом с Хрущевым, непременно при Хрущеве.
Передовая статья газеты «Правда» от 6 декабря 1964 года — как хотелось верить, что именно в ней заключался ответ на все недоумения и опасения!
Необходимость немедленной экономической реформы. Перспектива перехода к современному научному управлению. Вопрос о развитии демократии и самоуправления. И уж совершенной фантастикой выглядела идея ограничения деятельности партии политическими проблемами, ее права вмешиваться в хозяйственные вопросы. Прекращение гонки ядерных вооружений и выход Советского Союза на мировой рынок прежде всего для приобщения к прогрессивной технологии. Каким странным тогда казался комментарий главного редактора «Литературной газеты» Валерия Косолапова: «Вы знаете автора? Нет? Всего-навсего Юрий Андропов. Вот и думайте теперь, что за всем этим в действительности стоит».
Опытный аппаратчик имел все основания для скептицизма. Программа была изложена Брежневу и Косыгину, с которыми Андропову довелось ездить в Польшу. Отдельные положения не вызвали на первый взгляд возражений, другие оказались с ходу отвергнутыми. За просчет последовала скорая расплата. Андропов был снят с поста секретаря Центрального Комитета и переведен на должность руководителя госбезопасности. На этом категорически настаивали Косыгин и Суслов. Компенсацией послужило включение автора программы в число кандидатов в члены Политбюро.
Но об этом розыгрыше стало известно позднее. А пока «Правда» вселяла надежды, как и то, что в печати перестал употребляться термин «социалистический реализм». Формулировки, касающиеся культуры, смягчились. Наконец, несмотря на повторение в Абрамцеве Манежной выставки, Белютин был приглашен на очередной новогодний прием в Кремль.
Любезное рукопожатие Брежнева. Умиротворенного. Излучающего благостность и спокойствие. Суслов, как всегда за плечом генерального секретаря. Его поздравление. Его «наилучшие пожелания». И словно мимоходом брошенное: «Не стоит помнить старых обид». Полусовет, полупредупреждение. Сухая вялая ладонь. Водянистые глаза. «Не стоит…»
NB
А. А. Громыко:
«В прошлом, с 1939 по 1944 год Суслов работал первым секретарем… Ставропольского обкома партии. Об этом все уже забыли, но помнил Горбачев. Суслов, отправляясь на отдых, порой наведывался в Ставрополь. И однажды во время очередного визита, как рассказывают, местное партийное руководство, в том числе и Горбачев, пригласили и показали ему… музей жизни и деятельности Михаила Андреевича Суслова. Старец дал слабину, растрогался и отплатил Горбачеву добром».
В. А. Болдин:
«Что касается Секретариата… то тут господствует один большой сусловский порядок. По существу, партия отдана ему в подчинение. И даже в отпуске, когда А. П. Кириленко замещал Суслова, бдительный серый кардинал следил за каждым решением и, вернувшись, отзывал некоторые из них, если они расходились с мнением Суслова и его окружения. Михаил Андреевич имел магическое влияние на Брежнева и часто, вопреки принятым решениям генсека, мог уговорить Брежнева отказаться от них и сделать так, как советовал Суслов. Это делало его всесильным».
…Между тем Шелепин не сдавал своих позиций. Об этом свидетельствовали и споры о необходимости восстановления культа Сталина, и разговоры об установке на мировую революцию и отказе от мирного сосуществования, как и от теории мирного перехода к социализму в капиталистических странах. Снова любой ценой дружба с Мао Цзэдуном и резкое обострение отношений с Югославией. О чем-то говорилось в газетах впрямую, что-то легко просчитывалось.
Воспоминания о хрущевской «оттепели» стирали старательно. Само собой разумеется, власти отказались от деления на промышленные и сельскохозяйственные обкомы, ликвидировали совнархозы. Руководство перешло к ведомствам. Но главное — отказались от ротации кадров, от партмаксимума, от каких бы то ни было ограничений привилегий номенклатуры. Доклад Брежнева, посвященный 20-летию Победы, — яркое тому свидетельство. Общая тенденция руководства не оставляла никаких сомнений.
В декабре 1962-го поэт Вячеслав Кузнецов поплатился за своих «Палачей» необходимостью уехать в Магадан. Положим, добровольно. Там он в свое время проходил военную службу, а нигде больше его не стали печатать. В 1964-м в том же Ленинграде на партийной конференции выступил генерал Петр Григоренко. Он потребовал начать борьбу с коррупцией, настаивал на отчете высших эшелонов власти о доходах. В результате генерала перевели со значительным понижением на Дальний Восток.
Когда же упрямый генерал собрал вокруг себя единомышленников — своих сыновей и их приятелей, его арестовали и заключили в специальную психиатрическую больницу, где он оказался в одном отделении с машинистом башенного крана, писавшим на ту же тему «листовки». Четвертое отделение известного психиатрического института имени Сербского перешло к новому виду деятельности — «лечению» инакомыслящих.
Летом 1965-го в Абрамцеве строилась мастерская. Огромная. Деревянная. Место для «хранения манежного фонда». И для работы. Вскоре в ее стенах состоялась очередная выставка.
В сентябре того же года «Правда» опубликовала статью А. Румянцева «О партийности творческого труда советской интеллигенции». Речь шла о литературе. Основная идея: советский художник обязан бороться за коммунизм, для него совершенно немыслима позиция нейтралитета. «…Чем более страстно писатель намерен бороться за коммунистическое преобразование общества, воплощающего подлинный, реальный гуманизм, тем более партийным он должен быть». То есть жить «в гуще интересов своего времени», точно определять свое место в борьбе, просчитывать последствия своих выступлений, воздействие на все слои читателей, и в особенности на молодое поколение.
Автор не отказался и от обычных для прежних времен указаний, что и как должен делать художник: «Конечно, кому как не писателям углубляться в душу, в психологию людей, но делать это надо так, чтобы не исчезала, а, наоборот, ярче и глубже проявлялась социальная сущность героев. Ибо вне этой связи изображение психологии героев вырождается в мещанский „психологизм“, который на деле уводит от решения классовых, революционных преобразований общества».
В статье содержался скрытый намек на посещение Хрущевым выставки в Манеже, что могло одинаково расцениваться как осуждение Хрущева или как его поддержка: «Критика художников (причем критика за их действительные, а не мнимые ошибки) — это борьба за этих художников. Анатолий Луначарский был прав, когда писал, что Маркс и Энгельс, Ленин относились к писателям чутко. Но означало ли это, что они прощали ошибки писателям?»
Ответом служила цитата из того же Луначарского о Ленине: «Чем больше был писатель, с которым ему приходилось иметь дело, тем больше он считал своим долгом обращать внимание на его заблуждения и беспощадно критиковать их. Но эта беспощадность была беспощадной критикой с примесью дружественности, которая сразу подчеркивала, что это самокритика, что это критика товарища по отношению к товарищу. Поэтому в ней не было ничего оскорбительного, ничего отталкивающего».
Через несколько дней роль интеллигенции в жизни страны получит положительную оценку в передовой статье газеты «Правда». Чуть позже в статье «Ответственность и свобода художника», посвященной 60-летию со дня выхода статьи Ленина «Партийная организация и партийная литература», в том же ключе выступил В. Щербина. Оставалось поверить в наступивший мир и лад.
NB
В. Карпов:
«В день двадцатилетия Победы в Великой Отечественной войне 8 мая 1965 года Жуков впервые (после хрущевской опалы с октября 1957 года) был приглашен на торжественный вечер в Кремль. Когда он вошел во Дворец съездов, присутствующие встали и устроили грандиозную овацию в честь маршала. А когда в докладе была в числе прославленных военачальников произнесена его фамилия, в зале возникла новая овация, все встали и очень долго аплодировали стоя. Такая реакция очень озадачила нового генсека Брежнева, и опять возникли неприятные для Жукова последствия. В этот день зародилась болезненная ревность к славе маршала у Брежнева… Ревность и даже боязнь приветственных оваций была так велика, что генеральный секретарь, не желая видеть и слышать все это, рекомендовал делегату съезда (XXIII) маршалу Жукову, члену партии с 1919 года, не появляться на съезде».
Ф. Бурлацкий «Вожди и советники». 1995.
«Вскоре после того пленума (октябрьского 1964 года) состоялся мой первый в сущности и единственный разговор с Брежневым. В феврале 1965 года на группу консультантов из нашего и других отделов возложили подготовку доклада Первого секретаря ЦК к 20-летию Победы в Великой Отечественной войне. Мне поручили руководить группой, и именно поэтому помощник Брежнева передал мне просьбу проанализировать и оценить параллельный текст, присланный ему Шелепиным. Позже Брежнев вышел сам, поздоровался со всеми за руку и обратился ко мне с вопросом: „Ну что там за диссертацию он прислал?“ А „диссертация“, надо сказать, была серьезная — не более и не менее как заявка на полный пересмотр всей партийной политики хрущевского периода в духе откровенного неосталинизма. Мы насчитали семнадцать пунктов крутого поворота политического руля к прежним временам…
Я начал излагать наши соображения пункт за пунктом Брежневу. И чем больше объяснял, тем больше менялось его лицо. Оно становилось напряженным, постепенно вытягивалось, и тут мы, к ужасу своему, почувствовали, что Леонид Ильич не воспринимает почти ни одного слова. Я остановил фонтан красноречия, он же с подкупающей искренностью сказал: „Мне трудно все это уловить. В общем-то, говоря откровенно, я не по этой части. Моя сильная сторона — это организация и психология“, и он рукой с растопыренными пальцами сделал некое неопределенное движение».
1966-й. Февральский вечер в Москве. Звонок телефона. Приглушенный, неизвестный голос сообщил: «У вас… в Абрамцеве… рухнула мастерская…»
Пережить ночь. Дождаться утра. Чтобы с первой электричкой мчаться в Абрамцево.
Обледенелая тропка в лесу. Безлюдная улица. Наш забор. И — ничего! Ровная поляна, покрытая снежком. Рядом Гриша Аксенов, бывший танкист: «Не может быть! Не может быть! Ведь своими же руками строил…» Белая пелена скрыла все следы. За спиной едва слышный шепот: «Ночью это… около полуночи… все спали». И торопливо сворачивающая в проулок фигура.
Около полуночи и раздался звонок. Единственные в поселке телефоны — в поселковом совете и на почте — работают до шести вечера. И еще: это были дни, когда шел процесс над Синявским и Даниэлем. За публикацию работ на Западе.
NB
Ф. Бобков «КГБ и власть».
«В 60–70-х годах резко обострилась борьба между различными школами и направлениями в изобразительном искусстве. Против художников, стоявших на позициях социалистического реализма, велись атаки и справа, и слева. Не берусь судить о достоинствах тех или других, мне лично нравились многие талантливые картины, независимо от того, к каким школам они принадлежали, и я с удовольствием посещал мастерские художников разных направлений.
Вспоминаю встречи с мастерами изобразительного искусства, интересные беседы, когда художники посвящали меня в тайны своих замыслов или раскрывали смысл художественных образов, запечатленных на полотне. Однако не скрою, мои симпатии больше склонялись к творчеству традиционалистов, реалистические произведения были внутренне ближе и доступнее для меня, да кажется, не только для меня».
Андрей Донатович Синявский и Юлий Маркович Даниэль — одногодки. Родились в 1925-м, то есть было им по сорок лет. Обоих задела война. Синявский служил на военном аэродроме. Даниэль ушел на фронт прямо из школы, был тяжело ранен, вернулся домой инвалидом. Оба стали филологами. Синявский закончил филфак МГУ, работал в Институте мировой литературы, преподавал в Школе-студии при МХАТ, печатался у Твардовского в «Новом мире». Даниэль окончил педагогический институт, переводил поэзию народов СССР, писал стихи и прозу.
Познакомились они в середине 1950-х годов. Оба поверили в «оттепель». Собственно говоря, советская власть короткой вспышкой откровенности с трибуны XX съезда партии спровоцировала молодых литераторов на ответную откровенность. Когда выяснилось, что они обмануты, никто не собирается их публиковать и издавать, переправили свои произведения на Запад. Уже в 1960-е годы. Писали под псевдонимами о советской действительности. Псевдонимы без труда рассекретили. Обоих арестовали.
До суда, в разгар следствия, газеты открыли по ним бешеный огонь. Инициаторами травли оказались свои же, писатели. Работавшая в одном институте с Синявским литературовед З. Кедрина опубликовала в «Литературной газете» статью «Наследники Смердякова». Секретарь Московского отделения Союза писателей Д. Еремин напечатал в «Известиях» статью «Перевертыши». После этой статьи газета опубликовала гневные отклики.
Дело Синявского и Даниэля рассматривал Верховный суд РСФСР под председательством председателя Верховного суда Л. Смирнова. Прожженный политикан и опытнейший юрист, он принимал активное участие в Нюрнбергском и Токийском судебных процессах над главными немецкими и японскими военными преступниками.
Суд считался открытым только формально, а в зал впускали строго по пригласительным билетам. Два общественных обвинителя и ни одного общественного защитника.
Суд признал Синявского и Даниэля виновными в преступлениях, предусмотренных статьей 70-й части первой Уголовного кодекса РСФСР: «Агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления Советской власти…» Оба были приговорены к заключению в колонии строгого режима: Синявский — на семь лет, Даниэль — на пять.
Самое дикое — не приговор, а то, как он был встречен. Переполненный зал пришел в неистовый восторг.
«Вы слушали аплодисменты судебному приговору, вынесенному вам и над вами! Когда зал весело, остервенело, разваливаясь до потолка, рукоплещет обвинителю, погребающему вас, жалкого человека… в знак солидарности с наказанием барабанит от полноты живота, еще и еще раз прощаясь с вами залпами рукоплесканий в лицо.
Громче всех работал ладонями, сидя в первом ряду, Леонид Соболев, писательский босс…»
Погромные отзывы дали Агния Барто и Сергей Антонов.
Секретариат Союза писателей СССР (Федин, Тихонов, Симонов, Сурков, Воронков, В. Смирнов, Соболев, Михалков) написал «обличающее» письмо в «Литературную газету».
NB
Из речи М. А. Шолохова по поводу Синявского и Даниэля, произнесенной на XXIII съезде партии.
«Мы называем нашу советскую родину матерью. Ничего нет более кощунственного и омерзительного, чем оболгать свою мать, гнусно оскорбить ее, поднять на нее руку! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Они аморальны. Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, „руководствуясь революционным правосознанием“, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты.)».
…Снег смахивался легко, как от ветра. Сложенные друг на друга стены. Вокруг ни одного поломанного дерева или сучка. Вставшие шалашом двери. Под ними штабель картин. И у главного опорного столба ровная полоска… опилок. Пила с крупными зубцами пошла не очень ровно. Пила!
Приглашенный страховой агент ходил долго. Присматривался. Качал головой. «Платить не будем — обращайтесь в милицию, к следователю». Это означало, что отстраивать придется на собственные деньги. Те, в чьих руках оказалась пила, стояли много выше местных милиционеров и следователей.
Посеревшими губами Гриша Аксенов выдавил: «Сам отстрою. Каждый день буду работать». Остальная рабочая сила — Белютин, жена и мать в качестве помощников. Мастерскую надо было поставить как можно скорее. И без помощи студийцев: вряд ли бы они выдержали этот шок. А землю под фундамент можно было отогреть кострами. Начали строить сразу же. В сугробах снега.
Рабочий день на строительной площадке начинался в семь утра и заканчивался около полуночи. При электрическом свете. Труднее всех приходилось Лидии Ивановне. Шестьдесят один год — не шутка. Она не жаловалась. Словно не замечая ничего кругом, считала замесы: цемент, песок, ведра воды из колодца. Удача, если сегодня окажется один лишний.
С первыми листьями стены поднялись в человеческий рост. Под июньским солнцем крылась кровля. В июле двери мастерской открылись для студийцев. Осенняя выставка 1966-го прошла как обычно. Никто ни о чем не спрашивал. Не вспоминал. Больше сотни работ. Теперь уже новых. Среди зрителей — Павел Кузнецов. За чаепитием Игорь Холин читал стихи, посвященные Белютину:
Рассказ
Про баркас
Сто километров в час.
Земля —
Последний порт.
Мертвецы,
На борт!
И в дорогу!
В пустоту.
К Богу.
В баркасе уют
Кают.
В каждом углу
Лампада.
И еда.
И вино
Что надо.
Бока баркаса —
Из мяса.
Может быть, по сравнению со сталинскими временами синдром страха и начинал ослабевать. Может быть… Зато расцветал синдром ненависти. Все равно к кому. Все равно за что. Образ врага — с ним человек вступал в жизнь и до конца срастался в зрелые годы. Враг таился повсюду — на работе, на улицах, в доме, в собственной семье. Выслеживать, выверять, разоблачать. И никому не приходило в голову, что ненависть — чувство, свойственное только человеку. Но именно она способна лишить человека человеческого облика. Это неверное выражение — звериная ненависть. Ненависть бывает только человеческая.
И будем откровенны — это она господствовала в эпоху сплошных арестов и лагерей. Она, а не вера в великие идеалы. Вера делает людей великодушными, но не побуждает хвататься за перо и бумагу, чтобы написать очередной донос и потом упиваться перспективой мучений ближних. Вера ослепляет, сообщает второе, третье, бог знает какое по счету дыхание для того, чтобы не жалеть собственных сил, но не уничтожать себе подобных. Вера — это способность шагнуть на костер ради чужого блага, но не толкать в него других ради собственного. И если мы стали трактовать веру иначе, тем хуже для нас.
В кровавом чаду братоубийственной Гражданской войны ненависть неизбежно должна была вспыхнуть, но сделать ее постоянной мог только точный расчет. Ослепленного ненавистью человека легче направить на нужный путь, незаметно подвигнуть на то, на что сам он по натуре своей никогда бы не согласился. «Инженеры человеческих душ» — разве это не страшно? Не духовники, не духовные наставники, не братья и сестры милосердия — инженеры!
NB
«Отчеты о процессе подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства», — писал Горький в 1930 году по поводу процесса промпартии — судилища над самыми светлыми техническими умами России. А несколькими днями раньше в «Правде» и «Известиях» была опубликована его статья «Если враг не сдается — его уничтожают»: «Внутри страны против нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки терроризируют крестьян-активистов убийствами, поджогами, различными подлостями, — против нас все, что отжило свои сроки, отведенные историей, и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда естественный вывод: если враг не сдается — его уничтожают». Сталин имел полное основание написать в ответ: «Желаю вам долгих лет жизни и работы на радость всем трудящимся, на страх врагам рабочего класса».
Старое испытанное оружие безотказно сработало и после хрущевской кампании в 1962–1963 годах.
Народная мудрость гласит: выбирай не дом, выбирай соседей. К сожалению, это не всегда получается. Если одному нашему соседу — капитану первого ранга в отставке было безразлично, что происходит за забором, на другом участке, то другому — уволенному в запас по болезни бывшему сотруднику печати до всего было дело. Он начал с требования сделать калитку в заборе: «Может, нам с женой захочется забрести на огонек». На второй калитке настаивал еще один сосед — полковник, работавший в отделе распространения новой техники Министерства обороны.
Требований было множество, и все сводилось к тому, чтобы иметь возможность в любое время оказаться на участке: лес скрывал дом и мастерскую, а мелькавшие время от времени под деревьями холсты только разжигали врожденный синдром. Почему-то кто-то чем-то непонятным занимался, дружно жил, смеялся — и это после осуждения партией и правительством!
В поселковый совет и милицию поступали одно за другим заявления — проверить всех, находящихся на подозрительном участке, выяснить, не являются ли они «тунеядцами» — придуманная все тем же Хрущевым категория! Под нее попадал каждый уволенный с работы человек, в любую минуту он мог подвергнуться административной высылке.
Почему до поздней ночи освещен дом? Не собрание ли какое? Почему так долго по вечерам, а то и всю ночь горит свет в мастерской? Не подключились ли к электросети в обход счетчика? Не представляет ли пожарной опасности приготовление еды на столько человек? А главное, уже не вопрос, а ультиматум — спилить все деревья вдоль забора на ширину полутора метров. Для лучшего обзора. И чтобы сухие ветки не падали на соседние участки. Это ли не основание для создания специальной комиссии с правом осмотра всего сада! Со своей стороны «радетели» выкорчевали все до единого кустика: чтобы не мешали следить за чужим участком прямо из окон. В один прекрасный день у калитки появилась дружная, вооруженная пилами и топорами бригада, чтобы собственноручно навести порядок — разредить лес. Разговор с этими людьми довел Лидию Ивановну до сердечного приступа.
Было бы гораздо труднее, если бы не председатель поселкового совета, бывший полковник пограничных войск Матвей Аканин. Заходил по поводу каждой очередной жалобы. Называл имена «писателей». Подбадривал: «Держитесь! Чего уж там. Можно выдержать. Если всем вместе».
Бронислава Златогорова. Прима оперы Большого театра. Незабываемая Полина и Пастушок в «Пиковой даме» Чайковского. Деловая. Резкая. И чуть старомодная. На ее даче цветочные клумбы по довоенному образцу. Пестрые шезлонги. На террасе и в доме всюду яркие мягкие подушки. «Плюйте на них! Вам с одной живописью мороки хватает. А в случае чего зовите в свидетели — я за вас».
На соседней улице в скромнейшем домике — Василий Шульгин. Тот самый. Легендарный автор книги «1920-й год». Он очень церемонный: «Знаете ли, все же это уже иные времена. Не правда ли?»
Композитор Раухвергер. Его финский домик прямо через улицу. Визиты к нам были почти демонстративными. «Почту за честь. Премного благодарен за ваше любезное внимание. Всегда счастлив оказаться в вашем доме», — громко говорил он на улице, чтобы слышали соседи. И вполголоса: «Друзья мои, сил вам, душевных сил. И равнодушия. Вас же много».
Генерал в отставке Дроздов. Разведчик. Автор книги о киевском подполье: «Гадюшник проклятый! Им все равно кого и кому продать: хоть немцам, хоть нашим. Навык — никуда не денешься».
Милейшая горбатенькая врач-фтизиатр Наталья Чудова, знавшая Белютина еще с военных лет: «За вами же фронт: не посмеют!»
Кто-то неожиданно дарил цветочные саженцы: «Воткните — сами в рост пойдут». Или корзинку клубники: «Ведь не будете копаться в грядках, а это так — к чаю». Все было совсем не просто. И не однозначно.
Осторожнее других оказались писатели. Валентин Португалов, осенью 1964-го одним из первых приехавший в Абрамцево, охотно согласился на авторский вечер в местном клубе. Просидел со студийцами за чаем до последней электрички.
Черной ночью, в шорохе опадавших листьев, его толпой провожали на станцию. Прощаясь, казалось, тепло и искренне, Португалов забыл сказать о мелочи — о том, что, став деканом Высших литературных курсов, он нашел способ избавиться от связанной с «формалистами» преподавательницы — хозяйки Абрамцева. Курс истории и психологии художественного творчества, который я вела много лет, был исключен из программы. Временно. Через полгода Португалов нашел для курса просоветского лектора. Решение бывшего заключенного — Португалов просидел в концлагере многие годы — положило конец моей преподавательской деятельности.
Вспоминаются посвященные мне стихи Игоря Холина:
Служащий Кома
Дома.
Подсудимый Кома,
Это вам
Знакомо?
Заключенный Кома,
Где ваша
Мама?
Покойник Кома,
Вам телеграмма.
NB
Д. А. Волкогонов:
«Андропов оказался тем человеком, который смог осуществить известную „либерализацию органов“, перенеся центр тяжести усилий по изоляции неблагонадежных на контроль за состоянием индивидуального и общественного сознания. Нет, конечно, нередко людей за убеждения сажали, ссылали, выдворяли за границу. Но центр тяжести был перенесен на так называемую профилактическую работу. Здесь он добился многого: привлек науку к изучению тенденций в умонастроениях людей, усилил влияние „органов“ на партийную сферу, уделял особое внимание борьбе за чистоту марксизма-ленинизма. Не случайно, что большинство крупных публичных выступлений Андропова связаны прежде всего со сферой духа, где КГБ выступал своего рода государственным интеллектуальным надсмотрщиком».
Ф. Бобков «КГБ и власть».
«Ю. В. Андропов предложил мне пост первого заместителя начальника вновь создаваемого Управления по борьбе с идеологической диверсией (1967).
— Ты не можешь не согласиться с тем, что сейчас идет мощная психологическая атака на нас, это же не что иное, как самая настоящая идеологическая война, решается вопрос: кто кого. Мы, коммунисты, стоим на твердых позициях и полны решимости укреплять советское государство, а наши идеологические противники прилагают все силы, чтобы разрушить его. Мы обязаны знать их планы и методы работы, видеть процессы, происходящие в стране, знать настроения людей. Это очень важно. Нам необходимо использовать самые разные источники: как легальные учреждения, социологические институты или информацию в печати, так и данные наших спецслужб. Помимо явлений, которые лежат на поверхности, существуют еще и тайные пружины, и немаловажную роль здесь играет работа наших органов… Мне представляется, что главной задачей создаваемого управления является глубокий политический анализ ситуации и по возможности наиболее точный прогноз… И здесь очень важна роль чекистских методов работы.
„Чекистские методы“? Что он имеет в виду? — подумал я. Видимо, речь идет о создании своего рода Управления политической контрразведки. Андропов не скрывал, что ощущение необходимости такого подразделения вынес из венгерских событий 1956 года, очевидцем и участником которых был, находясь в Будапеште на посту посла СССР. Чекистские методы у многих отождествляются с тем, что именуется „политическим сыском“, „охранкой“. Об этом шла речь в тот памятный для меня вечер. Господа буржуазные идеологи, посмотрите на 49-ю статью проекта новой Советской конституции. Там четко изложено право граждан Советского Союза и на критику, и на внесение предложений. Там совершенно ясно указано, что преследование за критику в нашей стране запрещается. Другое дело, когда несколько оторвавшихся от нашего общества лиц становятся на путь антисоветской деятельности, нарушают законы, снабжают Запад клеветнической информацией, сеют ложные слухи, пытаются организовать разные антиобщественные вылазки. У этих отщепенцев нет и не может быть никакой опоры внутри страны…
Но значит ли все это, что развитой социализм застрахован от появления отдельных лиц, чьи действия не вписываются ни в моральные, ни в юридические рамки советского обществе? Нет, не значит. Причины тут, как известно, могут быть разные: политические или идейные заблуждения, религиозный фанатизм, националистические вывихи, личные обиды и неудачи, воспринимаемые как недооценка обществом заслуг и возможностей данного человека, наконец, в ряде случаев — психическая неустойчивость отдельных лиц…»
Пани Марья сказала: «Дом в Гнездниках… Если бы удалось побывать в Москве, первым хочу увидеть дом в Гнездниках». Она выговаривала необычное даже для москвичей слово очень старательно, с четкой буквой «н», как редко услышишь на наших улицах. А здесь…
В распахнутую на просторное крыльцо дверь потянуло прелью весенней земли и первой зелени. На грядке кустились первые ландыши. Дорожка прямо от ступенек убегала в заросший ежевикой овраг. За ним в лиловой дымке теплого апрельского дня морской зыбью колыхались пологие холмы.
О доме Марьи Кунцевичёвой в Казимеже Дольном, иначе Казимеже на Висле, в Польше знают все. Нет ни одного путеводителя по этому древнему городу, где не было бы его фотографии: двухэтажный черный сруб на высоком белокаменном подклете под перекрытой дранкой кровлей, у вековых плакучих берез. Рядом могучие руины замка Казимира Великого XIV столетия, резные фронтоны каменичек XVII века на площади Рынка.
В Польше Марью Кунцевичёву считают своей писательницей, в США, пожалуй, с таким же правом — американской, а англичане ставшего бестселлером «Тристана 1946» — частью своей литературы. Во время Второй мировой войны Кунцевичёва жила в Англии. Потом преподавала славянскую литературу в одном из американских университетов, но всегда, когда была возможность, приезжала в Казимеж. Ограды у ее дома нет. Он давно передан Марьей соседнему Дому творчества Союза журналистов, с тем чтобы в отсутствие писательницы в нем могли работать ее коллеги.
Она часто возвращалась к темам своих довоенных рассказов, ироничных и горьких, о нравах обитателей Варшавы и маленького Казимежа, о чем помнили уже немногие.
Но еще раньше в ее жизни была Россия. Приволжский город. Консерватория, которую открывали в Саратове ее родители. Поездка в Москву. Одна из них запомнилась на всю жизнь. Начало зимы 1914 года, чествование Герберта Уэллса. Москва выбрала для торжества помешавшийся в подвале дома в Гнездниковском переулке театр «Летучая мышь».
Уэллс в те годы был очень популярен. Публику поражали его фантастика, научное провидение. Разве в своей книге «Война в воздухе» он не предсказал будущее военной авиации, а в «Освобожденном мире» — использование атомной энергии? Оба романа стали известны читателям непосредственно перед приездом писателя в Россию.
Но Уэллс был еще и бытописатель, увлекавший главным образом читательниц. Пани Марья перечисляет его книги, которыми тогда зачитывались дамы: «Анна Вероника», «Брак», «Страстная дружба».
Что осталось в ее памяти?.. С Тверской въезжали в переулок, как в ущелье. Терявшийся в темноте неба дом сверкал сотнями огней. У подъезда с широкими стеклянными дверями трубили клаксоны автомобилей. В просторном вестибюле пышно взбитые дамские прически. Тесные шелковые платья с тренами. Студенческие куртки. Мундиры офицеров-летчиков. Толпа, добивающаяся автографов. Веселый голос Уэллса, пытавшегося выговорить русские слова. Смех…
По прошествии сорока лет польская писательница и английский романист встретятся в Лондоне. Г. Уэллс припомнит дом в Гнездниковском как кусочек Америки, но в русском, по его выражению, соусе. С крыши десятого этажа, куда поднимал отдельный лифт, были видны Кремль и собор Василия Блаженного, стены Страстного монастыря — писателю рассказывали, что это его колокол первым оповестил Москву об освобождении от наполеоновских войск.
Пани Марья интересуется: действительно ли, как говорили ей родители, Адам Мицкевич встречался со своей несостоявшейся невестой Каролиной Яниш на Тверском бульваре? Да, это так. Там была «Греческая кофейня», где собирались литераторы. Каролина уже тогда слыла известной поэтессой. Со временем она вошла в историю литературы под именем Каролины Павловой.
Русская тема по-своему преломилась в творчестве пани Марьи. Неясный и волнующий образ дома-гиганта, собравшего столько человеческих судеб. Один из родственников писательницы, романист Ян Юзеф Щепаньский напишет дилогию об Антони Березовском, отчаянном смельчаке, решившемся в Париже застрелить русского императора Александра II, сосланном на пожизненную каторгу в леса Новой Каледонии, — дилогию «Икар» и «Остров». Обе книги переходят в мои руки с авторской подписью. А пани Марья с улыбкой спрашивает: «Писателей и теперь продолжают чествовать на Гнездниковском?»
Любит Россию и супруг пани Марьи Александр, окончивший математический факультет Киевского университета. Перебивая друг друга, они вспоминают вкус ситного хлеба и мороженых яблок, квас, русскую Пасху…
Зазеркалье! Эта мысль приходит неожиданно и ошеломляет. Конечно, я приехала из Зазеркалья. Пани Марья настаивает: «Расскажите все в подробностях! Я хочу понять».
Понять, почему только через двадцать три года после конца войны мне удалось попасть в Польшу? Понять, что мы осуждены идеологическим судом и потому не можем получить необходимых для выезда документов? Каждый — да, да, каждый! — должен для этого иметь разрешение с места своей работы, необходимо поручительство дирекции, партийной и профсоюзной организаций в том, что он непременно вернется в Советский Союз, что за границей будет подчиняться предписанным правилам, ни с кем не станет встречаться, никаких неразрешенных покупок делать не будет. За нас не поручится никто!
Как же мне все-таки удалось выехать? Оказалось, что женщина может назваться просто домашней хозяйкой, скрыть членство в двух творческих союзах, скрыть свое авторство нескольких десятков книг. И тогда — тогда достаточно просто заверенного нотариусом разрешения мужа. Домашняя хозяйка не может представлять интереса ни для страны, ни для органов. На лицах Кунцевичей ни тени улыбки. Пани Марья сжимает руками виски: «Как крепостные. Боже, как крепостные! В XX веке!» И после долгого молчания: «А если бы мы захотели приехать?» Как объяснить, что это невозможно? Чтобы послать приглашение Кунцевичам, надо получить разрешение Союза советских писателей. А там скажут: «Но ведь она же печатается в религиозных издательствах! И у нее американское подданство!»
Август в Казимеже. Густой запах хвои. Заросли переспевшей ежевики вдоль тропинок. Пустая Рыночная площадь, где в тени расставлены на земле несколько десятков картин — вдруг найдется покупатель? Жаркие песчаные отмели у лениво текущей Вислы. Лодка, переправляющаяся к Яновцу. Развалины замка с единственной уцелевшей башней, где конечно же обитает таинственная белая дама.
Выше Рынка, сразу за башней Казимира, заросшая дорожка к древней калитке. Почерневший штакетник. Табличка: «Вилла Белый Ангел». На дворе стая гусей, с криком набрасывающихся на каждого входящего. Дом, прилепившийся к горе, с густо побеленными комнатушками — пансион, который держат три сестры. Одна из них, скульптор, приезжает «на сезон» из Парижа, где давно прижилась. А может, и не прижилась и тоскует о родном «дворке», фамильном «маёнтке» со всеми его бедами и заботами.
По утрам все жильцы собираются в столовой. На завтрак непременно подают горячий молочный суп, творог и теплые рогалики. Начинаются церемонные приветствия, обмен любезностями, разговоры о погоде, которая, хвала Богу, держится и, обещают, еще будет держаться, о планах на день. Хозяйки напоминают: к обеду не задерживаться — кухарка не любит ждать! Все слушают старенький радиоприемник. Передают последние новости. И… вдруг!
Советские танки в Праге. При поддержке частей польской, венгерской, румынской армий. И прерывающийся отчаянием голос диктора: «Братья во всех странах! Братья во всей Европе! Люди! Помогите! Вы еще можете помочь! Здесь навстречу танкам выходят женщины и дети! Вы слышите, люди! Не дайте погибнуть нашей свободе — вместе с ее гибелью вы лишитесь и своей! После стольких лет военного ада не дайте вернуться насилию и концлагерям. Мы — маленькая страна, а вас много. Помогите! Ради Бога! Ради ваших детей! Вы слышите рев танков? Они уже под нашими окнами! Они сейчас будут здесь! Вы еще слышите нас? Отзовитесь же! Отзовитесь!»
Крики. Грохот, шум борьбы. И — тишина.
За столом окаменевшие лица. Стиснутые, как на молитве, руки. И полушепот: «Поляки… там… Господи!..»
Потом выяснятся подробности. Конечно, это воля Москвы. Но, кажется, идея была предложена польским руководством. Во всяком случае, согласована с ним.
А танки шли через польскую землю. Советские. И польские. И кто-то видел их на улицах Варшавы. Просто все припомнилось позже. Тот, кто умолял о помощи в последние минуты свободного вещания Праги, об этом не знал. И не мог предположить…
NB
Е. И. Чазов, начальник Санитарного управления Кремля: «Откуда начать рассказ о трагедии Брежнева?
Для меня она началась в один из августовских дней 1968 года — год Пражской весны и тяжелых испытаний для руководимого Брежневым Политбюро. Шли горячие дискуссии по поводу возможных реакций в СССР на события в Чехословакии. Как я мог уяснить из отрывочных замечаний Ю. В. Андропова, речь шла о том, показать ли силу Варшавского пакта, в принципе силу Советского Союза, или наблюдать, как будут развиваться события, которые были непредсказуемы… Единодушия не было, шли бесконечные обсуждения, встречи, уговоры нового руководства компартии Чехословакии. Одна из таких встреч Политбюро ЦК КПСС и Политбюро ЦК КПЧ проходила в середине августа в Москве…
Вместе с П. Е. Лукомским (профессор-кардиолог) и нашим известным невропатологом Р. А. Ткачевым мы выехали в ЦК, на Старую площадь. Брежнев лежал в комнате отдыха, был заторможен и неадекватен. Его личный врач Н. Г. Родионов рассказал, что во время переговоров у Брежнева нарушилась речь, дикция, появилась такая слабость, что он был вынужден лечь на стол… Клиническая картина была неясной. Сам Брежнев что-то бормотал, как будто во сне, пытался встать…
Это был для нас первый сигнал слабости нервной системы Брежнева и извращенной в связи с этим реакции на снотворное».
У показа студийных работ была еще одна особенность. Несмотря на то, что в них участвовали преимущественно члены Союза художников (или именно потому, что члены?), они были окружены глухой стеной молчания. В отличие от сопровождаемых шумной «антирекламой» выставок одиночек, опекаемых горкомом партии и, само собой разумеется, органами. Это были как бы штатные «отщепенцы», против которых метали громы и молнии «Советская культура» и «Московский художник».
Осенью 1969 года на углу Вспольного переулка и Спиридоновки в мастерской открылась необъявленная выставка студийцев — Люциана Грибкова и Вадима Зубарева. Подвал, примыкавший к бывшему дому Берии. Несколько десятков больших холстов. Музыкальное оформление. Среди посетителей — сотрудники польского посольства. И на третий день — налет.
В тесном дворе двадцать шесть милицейских мотоциклистов. В подвале около тридцати мужчин в штатском. Они начали выталкивать зрителей, ничего не объясняя. Просто: немедленно «освободить помещение», «не задерживаться», «не разговаривать». Быстрее, быстрее, еще быстрее! Принадлежавшая Люциану Грибкову мастерская была опечатана. Его предупредили: он больше в нее не войдет. Через несколько дней холсты разрешили забрать, а арендный договор на мастерскую был расторгнут. И эти картины уехали в Абрамцево.
Тогда выставки одиночек под эгидой Александра Глезера сразу же оказывались в центре внимания иностранных корреспондентов. Представители всех западных газет заранее оповещались о них (не художниками!), непременно присутствовали на открытиях. Фотография единственного появившегося на горизонте милиционера становилась сенсацией. В свою очередь и советская печать оповещала о случившемся. Негодовала, критиковала, сообщала подробности, еще неизвестные западным журналистам. Но выставку на Вспольном, находившуюся рядом с Центральным Домом звукозаписи и хорошо знакомую сотрудникам посольств соцстран, обошли молчанием и те и другие. Вроде как ничего особенного и не произошло. Ну лишили мастерской участника Финской и Великой Отечественной войн. Ну напугали зрителей выставки. На самом деле партийные функционеры не хотели напоминать о Манеже, Студии, «Новой реальности», к которым присоединилось уже много художников из провинции: из Палеха, Холуя, Мстёры, Дулева, Обухова, Егорьевска, Загорска (Сергиева Посада), Дмитрова…
«Это невероятно! Это совершенно невероятно!» Наш разговор с первым советником польского посольства по культуре Анджеем Слишем происходил в день выхода газет с материалами объединенного пленума творческих союзов. Слиш попросил меня встретиться с ним на улице. Шел снег, и мы медленно колесили по переулкам между Тверской и Никитской. Говорили вполголоса, невольно замолкая при появлении прохожих.
«Почему снова Элигиуш? Ведь все было выяснено: Манеж спустили на тормозах, и вот…» От обычной сдержанности дипломата не осталось и следа. Слиш нервничал, и это было понятно: любые повороты идеологического руля не могли не сказаться на жизни Польши.
Все знали: у Польши была иная, чем в Советском Союзе, политика в области культуры. Именно на этой почве возникла связь руководства страны с Белютиным и его Студией. В самый разгар манежной кампании только польская пресса по-прежнему помещала материалы о наших «левых» художниках.
Советник посольства был растерян. Если манежные события во многом списывались на счет борьбы за власть, то новый поворот имел прямое отношение к политической линии, которая брала начало на улицах Праги.
Уже некоторое время за нами шел мужчина, аккуратно выдерживающий дистанцию. Я предложила неожиданно остановиться. Мы так и сделали — и оказались лицом к лицу с пожилым человеком. Он стал сбивчиво объяснять, что мы напрасно его в чем-то подозреваем, что он просто услышал польскую речь, которую хотя и не знает, но очень любит, что если он нас раздражает, то готов обогнать, уйти вперед. Мы молча смотрели ему вслед, но недолго — он юркнул в подворотню одного из соседних домов.
В нашу жизнь вернулись страх и риск. Ужесточились требования к официальным выставкам. Любое отклонение от догматических установок подвергалось обструкции. Постоянный жупел — обвинение в формализме и абстракционизме, которые стали политическими категориями, усиленно насаждаемыми, в том числе и среди людей, не имевших никакого отношения к изобразительному искусству.
Об этом времени точно напишет часто приезжавший в Советский Союз итальянский художник и теоретик искусства профессор Римской академии Франко Миеле:
«Никак не пережитое художником и не нашедшее соответственно никаких форм выражения содержание превращается в своеобразный вид исторической документации, вне всякой связи с явлениями искусства».
«Обширная выставка Академии художеств (1969) как бы завершает и окончательно раскрывает этот дидактический характер изображений и в живописи, и в скульптуре… Это освященный временем, официальным признанием и поддержкой печати идеальный конформизм, формулы фотографизма, разработанные и для красок, и для бронзы. Вне зависимости от поколения, национальной принадлежности, происхождения — из столицы или любого уголка страны — художник для участия в официальных выставках обязан надевать униформу, предписанную директивами официальной программы».
«По существу подлинным стремлением официальной политики в отношении искусства является желание задержать его на формах демократического и критического реализма передвижников как первоосновы деятельности Союза советских художников. Отсюда специфическая интерпретация развития русского искусства в течение 1900–1935 годов, отрицающая всякую свободу экспрессии и выразительности. Зато всяческие стилистические особенности, вопросы освещения света и тени возводятся ради создания почвы для теоретических рассуждений в эстетические категории…»
«Эти посылки проводятся и в популярных изданиях специальными пропагандистами типа В. Зименко (История советской живописи. М., 1970; Гуманизм в искусстве. М., 1969) или обладающего большим весом среди критиков Д. Сарабьянова (вступительная статья к каталогу выставки Р. Фалька в Москве, 1966; Очерки об отдельных художниках XX века) благодаря его положению доцента университета, который „описывает и комментирует“ произведения сезаннистов и кубистов как некий экскурс в исторический авангард. Эти экскурсы в некие стилистические особенности, создавая видимость науки, должны убедить читателя в причинах, по которым современное советское искусство не может найти своего авангардного выражения».
«Жонглирование объективными причинами создает видимость возможности существования одного лишь академического классицизма: безжизненного и легко сталкивающего художника на дорогу дилетантизма».
Обрывки русских впечатлений уверенно складывались в определенную картину, дружескую по отношению к художникам и непримиримую «амбициям социализма», как он говорил.
«В результате спонтанного и вполне органичного процесса вся советская интеллигенция переходит на сторону „антиконформистов“. Первую их группу составляют художники, стремящиеся работать в молчании, не проявляя никакой внешней активности, целиком замкнувшиеся в рамках своей профессии.
Вторую группу составляют художники, которые становятся своеобразными комиссионерами между новыми поисками и позицией правительства, стараясь найти некий компромисс между новыми формальными приемами и старым содержанием, ориентированные во всей своей деятельности на показ результатов своей работы за границей и иностранцам.
Третью группу составляют собственно „шпики“, координируемые и направляемые КГБ в их постоянном фактическом общении с иностранными критиками и коллегами-художниками.
Четвертую группу характеризуют художники-профессионалы, которые работают сознательно для развития национального искусства. Не стремясь к известности, и в частности к личной, к выставкам с широкой оглаской, они утверждают подлинную творческую свободу личности в искусстве, будучи убеждены в необходимости конечной победы деятельности представленного ими авангарда. Собственно к ним и можно применить в полной мере понятие „неофициального“ искусства.
Для полноты характеристики ситуации следует добавить, что, за малым исключением, художники этой последней группы не принадлежат к Союзу, в рядах которого невозможны сколько-нибудь далекоидущие формальные поиски».
Миеле имел в виду Студию Белютина и все направление «Новая реальность».
Элию Белютину не разрешили поехать в Польшу. Сотрудник Отдела виз и регистрации иностранцев, в просторечии ОВИРа, был настолько любезен, что сам позвонил нам домой (так не бывает никогда!), чтобы сообщить: «В вашем ходатайстве отказано». Хотя приглашение исходило от представителя Польши в ЮНЕСКО.
В одном из залов Вавельского замка стоит огромное резное испанское кресло XVI столетия. Второе такое же занимает целый угол комнаты в нашей московской квартире. Мы хотели перевезти его в Вавель, но даже ходатайство правительственной делегации Польши встретило категорический отказ. Наше кресло составляло художественное достояние Советского Союза.
Суслов ничего не любил и ни в чем не разбирался. После смерти главного идеолога его дочь решила продать обстановку квартиры отца через антикварный магазин на Фрунзенской набережной Москвы. Директор магазина не нашел ни одного предмета, представляющего хоть малейшую ценность, зато обратил внимание на то, что в квартире не было ни одной книги. Только переплетенные в кожу годовые комплекты журнала «Огонек».
В декабре 1969-го в Колонном зале состоялся Объединенный пленум творческих союзов «О воплощении ленинских принципов партийности и народности в советской литературе и искусстве».
Изобразительное искусство представлял Николай Пономарев. Единственное упоминание об «авангардистах»: «Недавно в Париже была открыта выставка-распродажа работ некоего Белютина. Он не член Союза художников. Ни общественные, ни государственные организации не направляли его работы за границу. Советского искусства он не представляет и не может представлять. Организация такой выставки была произведена в обход всех норм советской художественной жизни. На пленуме Союза художников была сурово осуждена и сейчас осуждается деятельность таких людей». Николай Пономарев почему-то не сказал, что Белютин был исключен из Союза. За «формализм».
А дальше было все как в 1948 году: «Советский художник — плоть от плоти, кровь от крови своего народа. Он всегда высоко нес и несет в своем творчестве принципы партийности и народности, определяя свое отношение к миру с классовых позиций… Мы должны добиться, чтобы больше создавалось ярких произведений, героями которых были бы представители трудового народа, прежде всего рабочего класса и колхозного крестьянства. Слова Л. И. Брежнева на III съезде колхозников о том, что творческая интеллигенция своими произведениями помогала и помогает партии в великом деле переустройства деревни, вдохновляют колхозников работать еще лучше, активнее».
«Любимый Элигиуш! Не знаю и, во всяком случае, не испытываю уверенности, что могу и имею право таким образом обращаться к тебе. Я тебя знаю по твоим картинам, тогда как ты знаешь обо мне немного, а наше непосредственное знакомство было слишком коротким, напоминая круги взбаламученной воды. Одним взглядом не проникнуть в ее глубину, и никогда не узнаешь, что скрывается в ней — пропасть или только видимость пропасти, представляющей в действительности единый монолит.
Временами мне кажется, что я все еще передвигаюсь по жизни, как слепец, который ценой ушибов и падений приобретает знание о ней. Ты много моложе меня, но и тебе дорого дается каждая ступенька по лестнице Истории. Из этого можно как будто сделать единственный вывод, что мы с тобой одинаково измучены, искалечены и иногда неспособны отдать себе отчет в происходящем.
Но из этого бессилия и бессознательности рождается присущий нам обоим инстинкт жизни и того единственно верного направления усилий, ощущение которого жизнь дарит заблудившимся в тумане — не взрослым и опытным, а детям.
Возвращаясь к сегодняшнему дню, хотел бы написать нечто, что еще несомненно подлежит коррективе Истории, хотя, как мне кажется, не очень значительной.
Последние полвека Советский Союз вошел в историю четырьмя посылками. Это Октябрьская революция, победа над фашизмом, запуск первого искусственного спутника и твое творчество и школа, которые представляют в равной мере явление русское и подлинно советское.
Не реагируй болезненно на непонимание — оно временно, а твое творчество уже прорыло колею свою на гранитных полях Истории.
Зенон Клишко».
Секретарь Центрального Комитета Польской объединенной рабочей партии по идеологии Зенон Клишко имел неосторожность вступиться за Студию перед Сусловым, ходатайствовать о том, чтобы Белютин хотя бы некоторое время пожил и поработал в Польше, на родине своего отца, но получил отказ. В той же просьбе было отказано и Веславу Гомулке. Они могли только беспрепятственно увозить его работы для польских музеев.
NB
E. И. Чазов:
«1971 год — год XXIV съезда партии. Это был последний съезд, который Л. И. Брежнев проводил в нормальном состоянии. Он еще был полон сил, энергии, политических амбиций. Положение его как лидера партии и страны было достаточно прочным. Кроме того, чтобы обезопасить себя от возможных неожиданностей, он избрал верный путь. Во-первых, привлек в свое окружение людей, с которыми когда-то работал и которые, как он правильно рассчитал, будут ему благодарны и преданны за их выдвижение. Во-вторых, на всех уровнях, определяющих жизнь страны, он стремился поставить людей по принципу „разделяй и властвуй“…
Принцип „разделяй и властвуй“ проявлялся и в Политбюро, где напротив друг друга сидели два человека, полные противоположности и, мягко говоря, не любившие друг друга: Н. В. Подгорный и А. Н. Косыгин. В свою очередь, в Совете Министров СССР А. Н. Косыгина окружали близкие Брежневу люди — старый друг Д. С. Полянский и знакомый еще по работе в Днепропетровске Н. А. Тихонов.
…Считая Ю. В. Андропова честным и преданным ему человеком, он окружил и связал „по рукам“ председателя КГБ заместителями С. К. Цвигуном, которого хорошо знал по Молдавии, и К. Г. Циневым, который в 1941 году был секретарем горкома партии Днепропетровска, где Брежнев в то время был секретарем обкома».
А вскоре из Рима пришло письмо:
«Знаменитый мастер,
мы счастливы сообщить Вам, что Комитет национальной выставки изобразительного искусства одновременно с присуждением Вам „Премии Дженнаццано“ решил также присудить Вам золотую медаль в знак уважения к Вашим творческим достижениям и культурной деятельности, имеющей международное значение.
Настоящая медаль предполагает включение Вашего произведения в состав Пинакотеки.
Я рад выпавшей мне чести лично сообщить Вам от имени Комитета, что Ваша картина „Материнство“, будучи уже экспонирована в залах Пинакотеки, вызывает единодушный восторг заключенным в ней великолепным творческим темпераментом, совершенной техникой, подчиненной выражению гуманистического содержания, и редким богатством живописных достоинств…
Президент Марко Питокко».
Советская печать не могла обойти вниманием национальную итальянскую выставку и самый факт присуждения высоких наград именно советскому художнику. В «Литературной газете» этим событиям был посвящен целый «подвал» и названа отмеченная премией картина. Но — без имени автора. Просто «Материнство». Ничье. Наше.
Через много лет, уже после смерти Суслова, З. Клишко скажет: «Только теперь начинаю понимать, что так в твоей деятельности его раздражало: ему нужно было тебя превратить в диссидента. Он бы не возражал, если бы ты участвовал в диссидентских выставках на Западе, а ты выставлялся только с западными мастерами и на одном с ними уровне. Мы спорили как раз о том, что Студия представляет подлинное революционное искусство. И это была правда. Искусство, которое хоть чем-то отличалось от штампованного соцреализма, одинаково легко было объявить аполитичным или политически враждебным и развязать против него очередную войну».
NB
Из дневника Бориса Бабочкина.
«Гнусный приспособленческий нейтралитет и удовлетворение от сознания собственной „порядочности“. Правда, я всегда ходил по краю. Но что это меняет? Может быть, честнее было все-таки погибнуть, а не быть пособником всех кошмаров, всего ада, который нас окружал, да и теперь еще окружает в более мягких дозах и формах. Мое горе и беда заключаются в том, что мне пришлось работать в 1971 году — век темный, подлый…»
Добродушный на вид, скорый на слезу («Как он плакал на могиле мамы, — свидетельствовал один из правительственных гробовщиков. — А какие чаевые отвалил!»), ни в чем будто бы не применявший силу, Брежнев шел к своему «культу без личности» четко проложенным курсом. В области идеологии, к которой он не проявлял специального интереса, он мог полностью полагаться на «серого кардинала» — Суслова.
В 1972 году состоялся едва ли не первый в стране открытый конкурс проектов дворцового здания общественного назначения в Москве. Его предполагалось построить на Моховой, в самом центре — между Троицкими и Боровицкими воротами. В Центральном музее Ленина открылась выставка проектов. И зрители, и сотрудники музея особо отметили четыре проекта, действительно представлявших новое слово в архитектуре.
Все развивалось благополучно — до вскрытия конвертов с именами конкурсантов. И тут выяснилось, что среди них участники Манежной выставки. Те самые, осужденные. Этого оказалось достаточно, чтобы свернуть весь конкурс, не присуждать на нем никаких премий. Возражения Подгорного и Полянского, по всей вероятности, только обострили ситуацию. Вместо конкурса была срочно образована архитектурная мастерская для выполнения государственного заказа на проект под руководством архитектора Полянского (однофамильца).
Москва получила бы еще одно официозное сооружение и лишилась бы еще одного древнейшего своего квартала (в проекте молодых все памятники оставались неприкосновенными), если бы не искусствоведческий анализ и знания. Мне ничего не стоило доказать, что проект вновь образованной мастерской был слишком близок к одному из государственных банковских зданий Третьего рейха. Во избежание путаницы обе фотографии пришлось аккуратно надписать. Сотрудник агитпропа Александр Кабанов, на стол которого они легли, только развел руками. Его реакция недвусмысленно говорила: если бы подобная аналогия была установлена чуть раньше (архитектор Полянский представлял свой конкурсный проект), конкурс удалось бы довести до конца.
Так казалось даже партаппаратчику, но этого не могло произойти в действительности. А действительность была такова. Резкие нападки на Альфреда Шнитке, написавшего именно в 1972-м свою первую симфонию, и Эдисона Денисова — кто в официальном Союзе композиторов, руководимом Тихоном Хренниковым, мог признать его «Плачи» для сопрано и ударных! Третье партийное дело Виктора Некрасова. По его собственному выражению, за старые грехи. «Так отпраздновал я, — напишет он, — чуть ли не день в день — тридцатилетие своего пребывания в партии, в которую вступил в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар боев». Последствия были обычными — рассыпанный набор в журнале «Новый мир», запрещение двухтомника в издательстве «Художественная литература», изъятие отовсюду критических статей, посвященных творчеству писателя, прекращение производства кинофильма по его сценарию на Киевской киностудии.
И все-таки самое ошеломляющее — нравственные принципы. В декабре 1972-го в одном из лучших ресторанов Москвы, в «Праге», устраивают банкет молодые члены МОСХа. Тех самых, которых слегка задел (но не разгромил же!) Хрущев на первом — «официальном» — этаже Манежной выставки. Официальная критика назовет их представителями «сурового стиля». Банкет по случаю победы! Над теми, кто принадлежал к «Новой реальности», кто остался без работы, а то и был выкинут из Союза художников. Андронов, Никонов, Иванов… Они-то справились. Не просто выплыли — заняли руководящие места, получили награды и звания.
Но суть сусловской политики как раз и заключалась в том, чтобы разделить всех, кто стремился к новому. Вовремя прикормить, приласкать. Как писал Федор Достоевский, людьми овладевает тот, кто успокаивает их совесть. Задача это была тем более простая, что уже выстроилась очередь из тех, кто и сам справлялся с собственной совестью.
Вот и теперь три первые из названных Франко Миеле категорий благоденствовали. Иностранные корреспонденты имели постоянную пишу для сенсационных сообщений о нищих живописцах, об их борьбе за жизнь (как-никак гибель советской культуры!), туристы — дополнительное развлечение в виде приобретения за гроши работ гонимых. Никто никому не мешал, а появляющиеся время от времени «разоблачающие» статьи верно служили необходимой рекламе.
Почтовые и телефонные связи стали затруднительны. Московский телефон просто перестал откликаться на вызовы из Польши — в этом убедились давние добрые знакомые Белютиных — директор крупнейшего польского издательства «Чительник» Людвик Касиньски, главный редактор журнала «Проект» Ежи Вашневски, профессор Варшавской высшей музыкальной школы Тадеуш Охлевский. Впустую писал письма Хенрик Стажевски — их доставят пачкой через год с лишним. Тем, кто приезжал в Москву, Союз художников и Общество дружбы с зарубежными народами сообщали, что, к сожалению, Белютина в данный момент нет в Москве — уехал с женой на отдых.
Когда-нибудь об этом времени скажут — время великой чистки. К ней готовились. Ее последовательно проводили. Первая половина 1974 года запечатлена в записях Белютина.
«1 января. Новый год начался с поздравительного письма Жана Кассу. Первый раз почта так точна. Добрая примета?
3 января. Навоз — тоже добрая примета, только не в таком количестве и не в мастерской. На этот раз она залита из канализации почти вся. Еще немного и стало бы вытекать на лестницу — помешал порог… Сантехники говорят, что раз за разом повторяется та же история — старательно приготовленный пластиковый пакет, умело спущенный с верхнего этажа. Рационализация на уровне научно-технической революции! В борьбе за святую преданность соцреализму все средства хороши: над мастерской живет ответственный работник Министерства культуры СССР, каждый раз встречающий издевательской улыбкой. Человеческие отходы — лучшая форма доказательства для партийной элиты.
4 января. Стук в дверь мастерской: помогите, в лифте собака — боимся открыть. На площадке кучка людей. Расступаются. Вывожу огромного черного дога. Хозяев нет. Желающих взять — тоже. Кто-то видел, будто к подъезду подъезжала грузовая машина. Из кабины выходил парень. Кажется, с собакой. Вышел из подъезда без нее. Одно верно: в лифте пес сидит около получаса. Версия: украли, не смогли сбыть, отделались.
Верить? Но в мастерской бываю не каждый день. Естественнее обращаться к постоянным жильцам (отставные офицеры) — на площадке у лифта три двери, мастерская моя — на другом этаже.
8 января. Дог несовместим с нашим боксером. Обратились в Клуб служебного собаководства. Почти сразу появился пожилой мужчина, живущий, по его словам, в собственном доме под Москвой. Дога берет. Приглашает непременно приехать посмотреть, как устроилась собака. В разговоре между прочим — дядя академика Сахарова.
13 января. Очень доброе поздравительное письмо от Стефана Геровского. Старейшина новой польской живописи. Пишет: в мировой живописи все „временно подменяет фокусничанье“. Но все равно будущее не за поп-артом или сюрреализмом, а „за работой цветом, именно вашим эмоционально взрывным цветом“.
14 января. Письмо от вдовы Станислава Хербста — пани Ирэны. Его слова: „В исторической науке, как ни в одной другой, должна присутствовать личность ученого. И еще безоговорочная и безотносительная порядочность. Документы слишком легко поддаются переработке, а в наших странах это стало системой. Все, что придумываем, на один день. А главное: за придумкой потеря порядочности и профессионализма. Вот его-то границы размываются особенно ощутимо“.
Можно добавить — 17–18 января обыск в квартире Виктора Некрасова. Обыск всех случайно пришедших к нему. В том числе женщин. В ванной. Сотрудницей КГБ. Увезены семь мешков с рукописями, книгами, журналами, газетами, письмами, фотографиями, магнитофон и два фотоаппарата. Среди остального: книги Марины Цветаевой, Бердяева, „Один день Ивана Денисовича“ Солженицына — на итальянском языке, „Житие преподобного Серафима Саровского“, сочинения Зайцева, Шмелева. Согласно ордеру цель обыска — „обнаружение литературы антисоветского и клеветнического содержания“. Основание для обыска — привлечение писателя свидетелем по делу № 62, содержание которого так и осталось для Некрасова неизвестным.
18 января. Похороны Валентина Окорокова. Далеко за Москвой. Синеющее к весне небо. Промерзшие березы. Ростепель кладбищенских аллей. Одни студийцы. Дочь с мужем мелькнули, чтобы отказаться от „наследия“ отца. Записки и работы Окорокова никому не нужны — они останутся в Студии.
Не дождался. Очень хотел хотя бы проблеска. Думал о холстах. О поздних и о ранних, которые писал вместе с Владимиром Татлиным. „Он тоже — не дождался…“
В январе уехали все, кого называл в докладе Ильичев: кинорежиссер Михаил Калик, композитор Андрей Волконский, Александр Есенин-Вольпин. Математик. Главное — сын поэта.
13 февраля. Арест Солженицына. Потом задержанный рейс Аэрофлота на ФРГ, чтобы втиснуть туда изгнанного.
Судьба Александра Галича. Исключение из всех творческих союзов, в которых состоял. Прекращение всех договоров. 60-рублевая нищенская пенсия — „по инвалидности“. Единственное средство существования. Приглашение в органы. В 5-е управление. Альтернатива: спокойный выезд, но обязательно с визой Израиля, или обвинение в антисоветской деятельности со всеми вытекающими последствиями. „Мы знаем, что у вас было три инфаркта, что вы можете не выдержать, но — что делать“. Врачам было запрещено выдавать Галичу справку об инвалидности.
25 мая. Показ студийных работ в Абрамцеве по просьбе Союза архитекторов. Три автобуса. Снег. Картины среди сугробов.
27 мая. Фурцеву вывели из состава ЦК.
29 мая. Радио из-за „бугра“ передало о начале уголовного дела против Фурцевой (использование служебного положения). С одной стороны, награждение каждого очередного фаворита званием народного артиста (это бы простили!). С другой — ковры из запасников Музея восточных культур, сактированные. Так говорят искусствоведы. Две хрустальные дворцовые люстры времен Екатерины Великой, подаренные на день рождения организатором музея собственного имени Феликсом Вишневским. Астрономическая стоимость — в ответ прекращение уголовного дела против „музейщика“ и придание официального статуса его собранию.
3 июня. Умерла Фурцева. Подписи под некрологом: агитпроп Тяжельников, председатель Гостелерадио Лапин, председатель Госкомиздата (разрешение или запрещение всех изданий по всему Советскому Союзу) Стукалин, председатель Союза советских писателей и председатель Союза художников. Из партийного руководства никого, хотя 31 мая уголовное дело было отменено и ограничено партийным взысканием. Вечером накануне Фурцева была на праздновании юбилея Театра сатиры, в квартиру ее проводил народный артист СССР Георгий Ансимов.
5 июня. Тело Фурцевой поставили в новом здании МХАТа, на Тверском бульваре. С утра у нас под окнами мегафон: „Поворота налево нет! Проезд только направо!“»
На пост министра культуры был назначен человек куда более ортодоксальный и к тому же не имевший никакого отношения к культуре — в прошлом выпускник одного из химических институтов, профессиональный партаппаратчик Демичев. Это снова был результат внутреннего розыгрыша, позволившего удалить Демичева от дел Центрального Комитета. Пробным камнем который раз оказался Всеволод Мейерхольд.
Приближался 100-летний юбилей со дня его рождения. Репрессированный, истерзанный пытками, расстрелянный и — реабилитированный. Он имел право на самые простые свидетельства уважения: открытие мемориального музея, благо квартира, в которой он провел последние годы жизни, где была зверски убита его жена — выдающаяся актриса Зинаида Райх, сохранилась.
Авторы ходатайства надеялись и на большее: увековечение его имени в названии одной из улиц. После уничтожения и травли за пресловутый формализм это действительно имело общественное значение.
Дмитрий Шостакович, Илья Эренбург, Георгий Товстоногов, Юрий Завадский, Игорь Ильинский, создатель любимых сталинских фильмов Григорий Александров, а рядом с ними предавший Мейерхольда Михаил Царев и отступившиеся от великого режиссера художники-карикатуристы Кукрыниксы могли рассчитывать хотя бы на ответ, обратившись одновременно в ЦК, Министерство культуры СССР и Совет Министров.
Тем не менее ответа не последовало. Это становилось системой: бесследно исчезавшие письма, посланные в самые высокие инстанции. Понять, кто за всем этим стоит, было нетрудно. Теперь уже не скрывалось, что телефонное право было целиком узурпировано Сусловым. Он диктовал подсказываемые ему 5-м управлением КГБ списки нежелательных лиц. И мог даже не следить за выполнением своих указаний: с таким рвением спецслужбы принимались за дело.
Слов нет, студийцы совершили бессмысленный поступок — попытались довести до сведения ЦК свое мнение по поводу того, что происходит. Кто же в аппарате не знал убеждений главного идеолога! Но жить в атмосфере сгущающихся испарений национализма, которого никогда не терпела русская культура, взаимной ненависти и подозрительности, постоянных политических провокаций — а именно они использовались в отношении любого проявления «левизны» — становилось невыносимо. Над студийцами постоянно довлело обвинение в так называемом диссидентстве и соответственно будущей или настоящей «измене родине». Подобная точка зрения усиленно поддерживалась органами: раз «левые», то рано или поздно должны изменить Советскому Союзу. Тем более иностранные радиостанции взахлеб передавали из Вены и Италии интервью с уехавшими, гарантировали их будущий творческий успех, международную славу и обеспеченную жизнь.
Трудности с выездом из страны придавали ореол мученичества, позволяли говорить о политической эмиграции. И никто не задумывался над парадоксом: ореол мученичества у тех, кто уехал, а не у тех, кто продолжал жить в условиях режима и противостоять Молоху.
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО МИХАИЛУ СУСЛОВУ
Мы, художники, подвергшиеся остракизму более десяти лет назад в результате безобразного скандала, учиненного Никитой Хрущевым в Манеже, и все эти годы наперекор травле Министерства культуры и жестокой неприязни с Вашей стороны, т. Суслов, продолжающие творчески работать и верить в будущее советского искусства, отказываемся дальше молчать. К этому нас вынуждает не наше положение — быть творчески заживо погребенными, наверное, наш удел, — а та удивительная настойчивость, с которой Вы, человек, руководящий идеологической работой, проводите в жизнь курс своей политики.
Достаточно включить телевизор, чтобы понять, какое преимущество предоставляется актерам и певцам сталинских времен в праве олицетворять советскую культуру. А рядом с ними фильмы 1930–1950 гг., возобновленные постановкой балеты столетней давности, этнографические ансамбли с частушками и чечетками, которые должны представлять нашу сельскую молодежь, имеющую законченное среднее образование и составляющую 40 % поступающих в наши вузы студентов. Все это должно символизировать расцвет нашей сегодняшней советской культуры.
О живописи нечего и говорить. Для Вас социалистический реализм — это некое среднее арифметическое, некая сумма канонизированных и Вами дозволенных приемов, за которыми нет поисков и, значит, нет стремления художника создать современное воздейственное искусство. И это еще не самое страшное. Ведь искусство как река — его не остановят ни Ваши запреты, ни железобетонное русло запретов и разрешений, по которому Вы с завидным упорством пытаетесь направить его вспять. Самое страшное, что все это делается Вами сознательно, с единственной целью — лишить русского человека духовной жизни, превратить его в робота, способного выполнять самое жестокое и нелепое Ваше желание. Ваша установка — на примитивизацию советской культуры, на пропаганду убогих идеалов и отрицание сложности духовных интересов советского человека. Ваш основной идеологический принцип — принцип оглупления народов СССР, позволяющий Вам создавать почву для нарушения всех законов нормальной жизни человеческого общества.
Вы прекрасно знаете, что не так просто заставить деятелей культуры творить во вред своему народу, и поэтому Вы своими методами руководства прививаете советскому народу неверие в свои творческие силы, нигилизм, а на практике для такого рода работы Вы создали некую финансовую элиту, которая одна, как идеальная исполнительница Ваших указаний, имеет право главенствовать в творческих союзах, распределять заказы, получать за эту деятельность невиданные в истории мирового искусства денежные вознаграждения…
Для того чтобы поддержать свою концепцию прямого подражания искусству XIX века, концепцию имитации чуждого для наших дней искусства, Вы прибегаете к методу прямой подтасовки фактов, используя данный Вами, в обход всех, аппарат дезинформации и воздействия. Еще до Манежа по Вашей санкции была создана видимость некой художнической оппозиции с нарочитым антисоветским уклоном. В эту сеть, управляемую Вами, были включены так называемые лианозовцы (Рабин, Кропивницкий), художники, допущенные Вами на фестиваль 1957 года, — И. Глазунов, Э. Неизвестный, А. Глезер и некоторые другие. Все они, согласно Вашей программе, получили право и обязанность постоянно общаться с иностранцами, показывать им и продавать на любую валюту «ради хлеба насущного» свои работы.
Приставленный к этим «подпольным» художникам Ваш же сотрудник Г. Костаки руководил этими и другими так называемыми диссидентами на зарплате. Зачем Вам нужна эта провокация, товарищ Суслов? Вы хотели бы убедить всех, что каждый ищущий художник прежде всего политический диссидент и что именно поэтому советская культура должна опираться на «налбандянов», «вучетичей», «томских» и им подобных, превращенных с Вашей помощью в советских миллионеров? Зачем Вы порочите таким образом советское общество, деятелей культуры, зачем создаете почву для необоснованных обвинений и ничем не оправданных подозрений?
Но Вы это хорошо понимаете, и отсюда Ваши попытки теоретического обоснования собственной позиции в администрировании, попытки доказательства необходимости «сдерживания развития культуры», возврата к классике, соблюдения спасительного, с Вашей точки зрения, «статус-кво». Только жизнь идет вперед — как бы Вы ни хотели ее остановить, это не в Ваших и ни в чьих иных силах. Формально Вы руководите идеологией, но для того, чтобы руководить, надо быть во главе движения. В тех же теоретически оправдываемых задних рядах, которые Вы для себя выбрали, его остается или комментировать, или оплевывать.
Никакие лозунги Ваших непосредственных помощников о гармонии и взаимопонимании не могут ни скрыть, ни залатать той пропасти, которую Вы год от года углубляете в нашей культурной жизни. Все передовое, честное Вы провозглашаете плохим и антисоветским. Кто дал Вам право расставлять такие оценки? Народ? Но в представлении народа Вы связаны прежде всего с проведением в жизнь и оправданием культа личности и самых худших его проявлений. Наука? Но Вы бесконечно далеки от нее. Догматические фразы, подтасовки, волюнтаристские обобщения, не имеющие ничего общего ни с теорией исторического материализма, ни с действительной жизнью советского общества, — вот весь Ваш «научный» багаж, а с ним занимать такой пост, товарищ Суслов, сейчас нельзя.
С 1939 года Вы находитесь у кормила руководства идеологией. Именно Вы являетесь автором идеологической версии культа личности, вызвавшего злейшие нарушения права и закона. Именно Вы послужили основным мотором ждановщины, и Вы в 1962–1963 годах стали человеком, остановившим «оттепель» и развитие советской живописи. Неужели Вы не видите всего того вреда, который причинили и продолжаете причинять советскому государству?
Если у Вас не хватает сейчас, в 70 с лишним лет, силы воли покинуть свой пост и Ваши слова о верности ленинским принципам только пустой звук, мы, художники, говорим Вам: хватит издеваться над советским народом! Он заслужил право на доверие. Он своими руками сделал все замечательное, что есть в нашей стране, превратил ее в величайшую державу, и ему принадлежит право иметь свое, а не Ваше, товарищ Суслов, сусловское искусство, свою советскую музыку, свой советский театр, свою, а не сусловскую культуру!
МЫ ТРЕБУЕМ, ЧТОБЫ ВЫ УШЛИ В ОТСТАВКУ!
Э. Белютин, Е. Радкевич, Р. Голышко, Н. Левянт, И. Шмелева, А. Крюков, Ю. Скопов, А. Строчилин, М. Филиппова, В. Булдаков, С. Некрасова, Ю. Мустерман и другие — всего 100 человек.
Москва, 1974.
NB
Ф. Бобков «КГБ и власть».
«В соперничестве художественных школ КГБ, конечно, не следовало выступать в качестве арбитра. Однако были обстоятельства, которые заставляли нас иногда появляться на этой арене. Ведь и здесь Запад пользовался малейшей возможностью подогреть страсти и оказывал представителям авангардных направлений как моральную, так и материальную поддержку. Картины художников-модернистов, нередко слабые, скупались оптом и в розницу. Вокруг имен создавался „бум“. Конечно же немедленно вызывавший ответную реакцию: выставки модернистов запрещались, а это, в свою очередь, рождало протест в обществе. Никто не желал идти на компромисс. На улицах и в других местах возникали демонстрации, на которых выступали художники-авангардисты, заявляя, что власти душат искусство, не давая развиваться новым направлениям, которым, безусловно, принадлежит будущее. Наиболее агрессивно вели себя художники, которым очень хотелось оказаться в числе страдальцев за правое дело и таким образом завоевать в обществе определенное реноме».
Прошло почти три месяца. Однажды в абрамцевские ворота уткнулась черная «Волга». Из нее вышел руководитель 5-го управления КГБ с помощником. Оба в штатском. Генерал Бобков медленно шел по аллее, разглядывая расставленные под деревьями скульптуры.
Не сняв шляпы, он обошел комнаты и сел на диван у круглого стола. В квадратных распахнутых окнах золотились березы. Наливался осенней медью дуб. По черным веткам старой черемухи метнулась рыжая белка. Издалека доносился гул электрички. Невнятный и исчезающий.
Молчание затягивалось. Наконец генерал сказал: «В вашей живописи нет ничего антисоветского. Но к ней еще следует подготовить обывателя». Необходимое для этого время можно провести по-разному. Первый вариант — продажа (естественно, с его помощью) картин на Запад и получение за них гонораров в виде сертификатов через ВААП (Всесоюзное агентство по авторским правам). Второй — консульский паспорт: «Вам лучше на пару лет уехать».
Уже у ворот, прощаясь, сказал: «Кстати, на Профсоюзной ни с одной картиной ничего не случилось». Так называемая «бульдозерная» выставка состоялась всего несколькими днями раньше. И закрывая калитку: «А хорошо картины смотрятся в лесу. Во всяком случае, лучше, чем на улице».
Через одиннадцать дней состоялась выставка «обоймы Рабина», как выражался генерал, в Измайловском лесу. Позже, оказавшись в мастерской Белютина (обследование велось очень широко), он расскажет, как возил в своей машине Рабина выбирать место для будущей неофициальной выставки, как Рабин остановился на Измайлове и он дал ему соответствующее разрешение.
У Студии по-прежнему не было никаких перспектив. Возможно потому, что ни один из предложенных генералом вариантов не был принят.
Письмо первому секретарю горкома Гришину с просьбой устроить выставку в одном из московских залов вызвало необычную реакцию. Задним числом понимаешь — ничего удивительного. Партаппаратчик начал с выяснения личности написавших письмо (сто человек — это не так просто!) и прежде всего самого Белютина: где работает, кем, какой оклад. 23 октября в десять утра студийцы были приглашены для разговора с секретарем горкома Ягодкиным. Не все — отбор «удостоенных» производился по наличию московской прописки. Те, кто жил в Подмосковье, в компетенцию горкома не входили и на встречу допущены не были.
Тон секретаря был высокомерным и неприязненным: «Отнимаете время. Толчетесь под ногами. Не подчиняетесь общему порядку. Обращайтесь по правильному адресу, если представляете официальное учреждение. Если нет, то — многозначительная пауза с ухмылкой — надо с вами разобраться. Тунеядство у нас противозаконно. Ах, работаете? Все? Даже на производстве? Выставлялись за рубежом? Имеете медали и почетные дипломы? Тогда не знаю. Во всяком случае, мне вам сказать нечего».
NB
Валери Жискар д’Эстен.
«Свой первый официальный визит Леонид Ильич Брежнев нанес мне в декабре 1974 года. <…> Но вот вдали отворяется первая дверь. Брежнев движется мне навстречу. Он ступает нерешительно и нетвердо, словно на каждом шагу уточняет направление движения.
За ним следуют его адъютант, — по-видимому, это врач — и переводчик. <…> Я вижу, с каким усилием он произносит слова. Когда его губы двигаются, мне кажется, слышу постукивание размякших костей, словно его челюсти плавают в жидкости. <…> Внезапно Леонид Брежнев встает — в дальнейшем я еще не раз столкнулся с этой его манерой — и тотчас же направляется к выходу. Он что-то говорит переводчику, вероятно, просит открыть дверь и предупредить адъютанта, который, как я догадался, находился где-то совсем рядом. Как только Брежнев делает первый шаг, он перестает замечать присутствие других людей. Главное — контролировать направление движения».
Ф. Бобков «КГБ и власть».
«Рой Медведев начал издавать на Западе журнал „Политический дневник“. Не помню, какое издательство занималось этим, но слыло оно антикоммунистическим. Я решил поговорить с автором. Хотя встреча состоялась на нейтральной почве, я не скрывал принадлежности к руководству КГБ, тем более еще один сотрудник, участвовавший в беседе, был известен как официальное лицо. Я стал обсуждать с Медведевым содержание его публикаций, спросил только, не шокирует ли его сотрудничество с антисоветским издательством. Он ответил:
— Но я имею дело и с издательствами компартий, в частности, с газетой „Унита“.
— Сейчас не об этом речь…
Разговор был долгий и, с моей точки зрения, интересный. Я видел и слабость, и силу логики собеседника, понял, где он прав, а где заблуждается. Для меня очень полезно было знать это. Результат встречи меня порадовал: Медведев прекратил сотрудничество с издательствами, не связанными с компартиями. „Политический дневник“ вообще перестал выходить. Медведев имел дело теперь только с коммунистической прессой и стал заметно склоняться к „плюрализму в рамках социализма“. Александр Яковлев определил это потом как дрейф в сторону от марксизма… Для меня же важнее всего было то, что Медведев стал сотрудничать с коммунистами Запада и теперь воздействовать на его нежелательные выпады можно было по другим каналам».
Союз художников входил во вкус травли авторов письма. Пришлось применить единственный способ — в очередном письме первому секретарю горкома партии В. Гришину все те же сто человек отказались от идеи выставки. Страсти улеглись. Сразу же. Письмо точно мотивировало причину отказа.
Зато 27 ноября, ровно через месяц, в мастерской Белютина появился все тот же генерал Бобков. Опять внимательный осмотр. Небрежное замечание по поводу «бульдозерной» и «измайловской» выставок: да, случайные участники (сами отбирали!), да, антисоветский характер (сами понимаете, для «леваков» это естественно). И опять разговор о сертификатах: почему бы все-таки вам не обеспечить своего существования? Система разработана. Покупателей гарантируем. Что же касается тех, «осужденных», выставок «обоймы», то они нужны для иностранцев.
В остальных подробностях необходимости не было. Официозные «нонконформисты» и те, кто не принимал никакого варианта приспособленчества — здесь существовала четкая и строго охраняемая граница.
Вероятно, стоит вспомнить еще одно связанное с «генеральскими» выставками обстоятельство: первыми на место «импровизированного» показа всегда приезжали иностранные корреспонденты, те, чьи телефоны не числятся в справочниках, а домашние адреса или адреса офисов не сообщаются справочной службой. На Профсоюзной сначала они заняли удобные места, потом подъехали на специально предоставленных автобусах художники «обоймы» с полотнами и с некоторым опозданием — бульдозер. Какой бы ни была поступавшая в прессу и на радио информация, существовали еще местные жители, запоминавшие каждую подробность необычного происшествия.
Отсутствие взаимопонимания должно было привести к неблагоприятным последствиям. Сначала прессинг телефонных звонков с просьбами и уговорами о следующей встрече, и непременно в домашней обстановке: «Ничего официального — просто дружеский разговор». (Отказы не производили впечатления на помощника, носившего звонкую птичью фамилию — Жаворонков.) Теперь мотивировки были такими: 27 января (можете себе представить!) получил визу на выезд Эрнст Неизвестный. «Вот и вам бы также: подать заявление на выезд, а потом качать права. Как и его, вас будут приглашать, уговаривать, предлагать хорошие условия».
1 февраля 1975-го выехал в Вену с восьмьюдесятью работами «авангардистов» Александр Глезер, а 10-го на Выставке достижений народного хозяйства СССР (ВДНХ) откроется экспозиция Оскара Рабина. «Так много новостей, что непременно нужно поговорить!»
Белютин по-прежнему отказывался.
16 февраля Студии предложили участие в намечаемой на ВДНХ выставке, которую устраивает городской профсоюзный комитет работников культуры (генерал Бобков в своих воспоминаниях 1995 года напишет просто: «Мы организовали наше управление»).
На следующий день мне позвонили из горкома партии: «Не будете ли вы любезны просмотреть отобранный для выставки материал и дать заключение?» — «Какое?» — «Искусствоведческое. Мы сами слишком далеки от этих вопросов, вам доверяем полностью. „Их“ лозунг: „Долой художественное образование! Да здравствует свободное самовыражение!“ В конце концов художник вправе иметь собственную точку зрения. Мы ставим ограничения только по двум параметрам: никакой антисоветчины и никакой порнографии. Об остальном хотелось бы знать ваше мнение». Мое «нет» вызывает растерянность: «Но почему?»
Выставка на ВДНХ открылась 19 февраля. Маленькое помещение. Нарочито подчеркнутое ощущение свалки. Много ни во что не вмешивающихся милиционеров. Речи участников с высоты поставленных у входа мусорных контейнеров: «Не позволим! Не разрешим! Хотим!» И слухи. Слухи. Что выставку не дали открыть из-за нескольких холстов, но потом все же открыли спустя несколько часов. Что она планировалась на пять дней, но будет работать целых десять — до 1 марта. В действительности же она продлилась до 23 февраля и была свернута безо всякого обсуждения.
Одновременно радио из-за «бугра» передавало о развернутой Александром Глезером в Вене экспозиции вывезенных («Абсолютно нелегально, уверяю вас!» — утверждал Жаворонков) холстов.
Все вместе мучительно напоминало не нараставший конфликт, а его имитацию, которая должна была в конечном счете дать основание для применения силы. Проблемы настоящего искусства, сложность возникающих перед каждым профессиональным художником чисто творческих задач не могут служить почвой для демонстраций и митингового шума. И куда было уйти от факта, что на родине Суслова начали воздвигать (еще при жизни главного идеолога) его мемориал и памятник.
29 марта 1975-го одновременно открылось несколько десятков так называемых квартирных выставок (вешаешь на стенах собственной квартиры свои работы и приглашаешь знакомых), в том числе и участников «акции» на ВДНХ. Конечно же не обошлось без вмешательства милиции, шумных скандалов.
30 марта была взломана мастерская Белютина в Москве, где работала «Новая реальность» и где никакой экспозиции на стенах вообще не было.
NB
Ф. Бобков «КГБ и власть».
«Вскоре КГБ с большим трудом добился разрешения у первого секретаря Московского горкома партии В. В. Гришина открыть выставочные залы авангардистской живописи в доме на Малой Грузинской улице и в одном из павильонов ВДНХ. Таким образом, художники самых разных школ получили как бы право на творческий поиск, хотя политики определенного толка по-прежнему нередко использовали их в своих целях. Только для этого художники-новаторы и были нужны.
…У меня были достаточно широкие связи с так называемыми авангардистами. Они интересовали меня не только как талантливые представители изобразительного искусства, но и как объекты пристального внимания определенных кругов на Западе, которые видели в них оппозицию советскому строю. И опять-таки не было твердой линии в этих вопросах у ЦК КПСС, наоборот, в отношении к изобразительному искусству ЦК проявлял поразительную двойственность. В СССР проходили выставки Фернана Леже, Пабло Пикассо и наряду с этим всячески замалчивалось творчество Кандинского, Фалька, Малевича и других. Душили всех, кто пытался сказать новое слово в искусстве. Спрашивается, при чем здесь КГБ?»
Звонок раздался без малого в полночь. Мужской глухой голос в трубке: «У вас взломана мастерская». И сигнал отбоя.
Две женщины, мать и жена, выбегают в ночь. Пустые улицы. Тихая снежная заметь. Одинокие машины. Скорее! Скорее! Хорошо, что не нужен транспорт. Можно пешком. Это недалеко…
В подъезде на ступеньках два молодых человека в одинаковых куртках. Мимо них мы бежим к двери. Они не поднимаются. Смотрят. С любопытством и усмешкой.
Двери нет. Разбитые в щепки створки. На полу орудие взлома — отрезок трубы, один конец которого завернут в ветошь: так удобнее держать.
Первая мысль — грохот. Какой должен был быть грохот в подъезде, да еще в поздний час.
Надо вызвать милицию. Не входить. Кто знает, что приготовлено внутри? Пальцы срываются на диске уличного телефона-автомата: «Милиция? Взломана дверь». Ленивое: «Где?» Объяснения не вызывают никакой реакции. Наоборот — раздражение: «Чего хотите?» — «Разве непонятно, что нужен патруль?» — «Ждите».
Десять минут. Двадцать. Полчаса. Молодые люди молча наблюдают за мечущимися женщинами. И ни одна дверь не открывается. Никто не проявляет любопытства.
Снова диск автомата: «Милиция?» И тот же голос: «Патруль занят. Скоро освободится». Еще полчаса. Третий звонок. Из-за угла появляются два молоденьких милиционера: «Что тут у вас?» Молодые люди в куртках неторопливо встают, направляются к выходу. «Вы же видите?» — «А что там внутри?» — «Не знаем». — «Мастерская художника? Так, наверное, ваши знакомые пришли и сами разгромили». Слова вязнут в горле: у седой женщины на глазах слезы. Им все-таки стыдно, наученным, молодым. Или неловко.
В мастерскую они пролезают через выбитый лаз. Замок погнут и не открывается. Крошево разбитого стоящим тут же в углу ломом паркета. Ободранные планшеты — их тут было шестнадцать — проект высотного километрового здания, которому Студия отдала больше года работы, и новой застройки Москвы, предлагавший принципиально иные транспортные связи и, между прочим, сохранение в неприкосновенности всей исторической части города. Последняя мечта строителя Останкинской телебашни инженера Никитина.
Фантазия? Может быть. Но сегодня от самого талантливого архитектора века Леонидова тоже остались только фантазии. Как и от французского мастера Леду, когда-то определившего новые пути архитектуры.
И уж, видно, кстати сорвана обшивка с входной двери. Вынесена вся немудреная обстановка мастерской. Чтобы поверили, что погром совершен ради пары полотенец и рабочих халатов.
Протокол? Нет, патруль не собирается его составлять. У них нет ни соответствующей формы, ни ручки. В разгромленной мастерской тоже ничего подобного не найдешь. Завтра! Завтра в отделении милиции все будет составлено как надо. Через тот же лаз, так и не сумев открыть двери, милиционеры уходят. А мы остаемся ночевать, придвинув ко входу лист фанеры.
На следующий день идем в отделение милиции. Там нет никакого рапорта о взломе. Не зафиксировано никаких телефонных звонков о нем. Нет в штате отделения и приходившего патруля. Новая версия: «А не засор ли это канализации, из-за которого пришлось разбить в щепки дверь?» — «Кому пришлось?» Уверенный ответ: «Аварийной бригаде из района». — «И оставить все в разгромленном виде?» Впрочем, вопрос излишний: перед отъездом в командировку Белютин заходил в мастерскую за полтора часа до взлома, да и на полу нет никаких следов аварии.
Звонок в аварийную службу района — и все становится на свои места. Вызова по данному адресу не было, никакая бригада здесь не работала. Сосед по лестничной клетке, отводя глаза, шепчет: «Участковый милиционер со своими ребятами». И плотно закрывает двери. Никто и не стал вмешиваться, выйдя на шум на лестнице. Великая привычка сталинских времен: раз форма — значит, так и надо, раз форма — значит, это и есть закон.
И милиция, и прокуратура не хотели признавать арендатора мастерской потерпевшим.
Кандидаты во «взломщики» менялись с головокружительной быстротой. Даже на «следственный эксперимент» очередной кандидат был доставлен без предварительной подготовки: не знал ни расположения мастерской, ни списка якобы украденных им вещей. Тогда милиция попыталась вручить потерпевшему наличные деньги (стоимость похищенного и испорченного!) в обмен на письменный отказ от претензий.
Прошло два с лишним года, прежде чем состоялся суд. Милиционер, организовавший взлом, был исключен из органов.
Суд провел и профессиональную экспертизу уничтоженного проекта. Дважды. И каждый раз она давала настолько высокую сумму чисто материального убытка, что судья откровенно сказал: «Бесполезно о ней говорить». Действительно, разве можно перевести творческие усилия и человеческие надежды в денежные знаки?
В день рождения Белютина утром пришел давно не навещавший нас сотрудник органов Жаворонков. В руках берестяная корзиночка с ранними овощами и вложенной туда же деревянной резной птичкой — «чтобы вам летать далеко и высоко».
Разговор торопливый, сбивчивый, но вполне целенаправленный. О «неофициальных выставках»: «Почему так упорно не хотите в них участвовать? Ведь „мы“ предоставим все необходимые гарантии. А выставка вывезенных Александром Глезером работ — просто недосмотр таможни, но зато художник получил широкую европейскую известность».
О сложностях в работе шефа-генерала: «Все талантливые люди уезжают, но ведь грех им мешать». О Неизвестном: «Правильно поступил, что подал заявление на выезд. Теперь все с ним разговаривают, и он может ставить любые условия. Вот вам бы подать такое заявление». И уже на пороге — очередное предложение встретиться с шефом: «Он все понимает и может существенно облегчить выезд».
Невольно пришел на память состоявшийся несколькими днями раньше разговор с известным музыкальным телекомментатором Светланой Виноградовой: что делать? На телевидении большие сложности. Есть два толковых предложения: должность научного сотрудника в научно-исследовательском институте или преподавателя в Академии внутренних дел — «на Войковской» (как ее принято было называть в обиходе). Последнее более заманчиво. Привилегии и великолепный состав преподавателей: кино — Сергей Герасимов, театр — Юрий Любимов, изо — Илья Глазунов, музыка — Арам Хачатурян. (Через четырнадцать лет на телевидении прозвучит еще одно имя — актер Юрий Яковлев.) На недоуменный вопрос: «В чекистской академии — и все виды искусства?» — равнодушное: «У них там все нужно».
Нужно… Из почтового ящика день за днем приходилось вынимать приглашения на выезд из страны. От никогда не существовавших родственников, готовых взять на себя расходы, на первое время обеспечить, предоставить и т. п. Разные государства. Разные города. Эти письма и сегодня лежат в столе — на память.
На весенней абрамцевской выставке 1975 года группа архитекторов: «Кругом говорят — уезжаете. Неужели и вы тоже?» Значит, еще и слухи. В Советском Союзе они всегда регламентировались, отмеривались, взвешивались, вовремя появлялись и, как по команде, исчезали.
Уехать — и здесь не нужно объяснения — значило больший жизненный комфорт, выставки, покупатели, свободное перемещение по всему миру, пресса, публикация собственных, копившихся годами в столах рукописей, возможность избавиться от опасений и каждодневного давления.
Для Белютина риск был минимальным. Его работы с 1961 года появлялись в галереях Франции и Италии, они участвовали — немаловажное обстоятельство! — не в сенсационных показах «запрещенного искусства», а на международных выставках в числе полотен ведущих мастеров мира и молодых — из Японии, Соединенных Штатов, Югославии, Польши, Венгрии.
Позже была Мессина: Аппель, Белютин, Бюффе, Шериф, Де Чирико, Эностррио, Гуттузо, Карло Леви, Малевич, Пикассо, Туркато, Страдоне, Утрилло, Вламинк.
Сальсомаджоре: Афро, Аппель, Белютин, Бюффе, Шагал, Пикассо, Пиранделло, Малевич, Утрилло, Матисс, Вламинк.
Рим, галерея «Ла Баркачча»: Аппель, Белютин, Бюффе, Кара, Кассинари, Кавалли, Чезетти, Де Чирико, Гуттузо, Лиллони, Монтанарини, Серж Поляков, Сирони, Солдата, Страдоне.
Членом итальянской Академии современного искусства он стал после так называемой «Выставки четырех»: Белютин — Бора — Чезетти — Страдоне.
Об этой последней художественный обозреватель газеты «Уманита» писал: «Во внушительной экспозиции представлен обзор 60 работ советского художника Элия Белютина в окружении значительных итальянских художников Помпео Бора, Джузеппе Чезетти, Джованни Страдоне.
От них эффектно отличается вулканическим темпераментом московский живописец Элий Белютин, приобретший многочисленных почитателей своей персональной парижской выставкой, известный также многим итальянцам и тем не менее представляющий подлинное откровение… Произведения, представленные в связи с торжественным художественным показом в Риме, дают возможность составить представление о масштабе его творческих ферментов».
А еще часто приходили письма из Парижа, с улицы Кардинала Лемуана, как только в советской прессе появлялись очередные статьи против новаторства в живописи. Суслов все рассчитал верно. Не ставя себя в положение Хрущева на Манежной выставке, он передал грязную работу подавления самим художникам. Кому как не им было знать своих товарищей, их грехи и «отклонения». Кому как не им было подмечать, вовремя сигнализировать, разоблачать. «Советская культура» и «Московский художник» постоянно состязались в «охоте на ведьм», предупреждали, наставляли на путь истинный и, конечно, угрожали.
Тем более необходимой была поддержка друзей. «Жан Кассу — одна из наиболее благородных фигур среди тех интеллектуалистов, которые, никогда не отчаиваясь в судьбе Франции, боролись в составе Национального комитета писателей за ее свободу, ее величие, ее разум», — говорится в предисловии к его книге «Сонеты, сочиненные в тюрьме». Сегодня эта ставшая библиографической редкостью даже во Франции книга хранится в квартире Белютина вместе с письмами Жана Кассу — их переписка длилась больше четверти века.
Кассу стоял у истоков движения Сопротивления. Он входил в знаменитый кружок при парижском Музее человека, где и зародилась идея движения и его название: Resistence. Самоотверженность наших соотечественников Бориса Вильде и Анатолия Левицкого, стоившая им обоим жизни, дала Ж. Кассу возможность покинуть Париж, где его деятельность была слишком хорошо известна правительству Виши.
В еще не опомнившейся от пожара рейхстага Европе Ж. Кассу уже в 1934 году создал и возглавил первое антифашистское объединение писателей Франции, а в 1936 году вместе с А. Мальро отправился в Испанию приветствовать народный фронт. Вплоть до падения Барселоны он боролся пером и словом за республиканскую Испанию, «брошенную на произвол судьбы западными демократиями». Испания, окрестности Бильбао — место его рождения, земля его матери. И это один из поводов сердечной, прошедшей через всю жизнь дружбы с Пикассо. Другим поводом была та роль, которую Кассу довелось сыграть в становлении искусства XX века.
Из письма Кассу в Москву: «Я всю мою жизнь боролся мыслью и делом, теоретически и на практике за искренность выражения и ее постоянную связь с человеческим достоинством. Страстный интерес, как в моих трудах по критике и эстетике, так и мое участие в интернациональной художественной жизни, и в частности в создании и в управлении Национальным музеем современного искусства, целиком согласуется с ориентацией, которой я следую во всех других областях. В конце XIX и в начале XX века свобода и нововведения в художественном творчестве казались буржуазии чем-то опасным и скандальным. Надо было бороться, чтобы заставить принять Мане, Сезанна, импрессионизм и все последующие революции, и Пикассо, и Матисса, и Леже. Ваша страна, которая для нас так дорога, сыграла большую роль в этих этапах большой цивилизации».
Его любимый образ — Дон Кихот, и это Жану Кассу принадлежит лучший, по общему признанию специалистов, перевод Сервантеса на французский язык. Черный Жан — псевдоним Ж. Кассу времен Сопротивления — был такой многогранной личностью, что авторы энциклопедических статей затруднялись, как его представлять: искусствоведом, критиком, писателем? Его романы «Massacres de Paris» (1935), посвященный Парижской коммуне и генералу Ярославу Домбровскому, и «Легион» (1939), рисующий страшный образ надвигающегося фашизма, вошли в золотой фонд французской литературы. В те же 1930-е годы литературная Европа живо откликнулась на его оригинальный труд о Льве Толстом, «Победу Пикассо», в 1950-х — на «Краткие мемуары» и «Рембрандта». Он считал себя не искусствоведом, а критиком искусства, которое представлялось ему не эстетической категорией, но морально-нравственным потенциалом человечества, заслуживающим самого пристального внимания и самой бережной заботы.
«Мы — люди Запада и Парижа знаем, сколько уже получили в прошлом от русской живописи, от больших русских художников, которые представляли у нас русский гений и которые оказали на нас столь живое влияние. Мы от всего сердца надеемся, что эта огромная способность жизнетворчества, которую заключает в себе потенциально русская живопись, будет приносить все новые и новые доказательства своей энергии…»
«…Сейчас каникулы. Меня нет в Париже, но курьер доставит мне тотчас же каждую весточку, присланную на улицу Лемуана. Я достаточно устал и раздражен государством, которое способно сводить на нет усилия целой жизни в отношении развития культуры. Человек моих лет не может смотреть равнодушно на тот балаган, на который разменивается подлинное золото человеческой активности в искусстве. И это тем большая сатисфакция для меня, тем более овеянная чувствами самой искренней симпатии, — Ваши чувства, преодолевшие такое немыслимое расстояние и препятствия, чувства настоящего зодчего современного искусства. Новые дороги, которые Вы прокладываете, никогда не давались легко, поэтому я всей душой с Вашим сердцем и Вашим талантом. Ваш Жан Кассу».
NB
Е. И. Чазов:
«Косыгин, увлекавшийся академической греблей, отправился (1 августа 1976 года) на байдарке-одиночке. Как известно, ноги гребца в байдарке находятся в специальных креплениях, и это спасло Косыгина. Во время гребли он внезапно потерял ориентацию, равновесие и перевернулся вместе с лодкой. Пока его вытащили, в дыхательные пути попало довольно много воды. Когда я увидел его в госпитале, он был без сознания, бледный, с тяжелой одышкой. Почему Косыгин внезапно потерял равновесие и ориентацию?..
Как бы там ни было, но самой судьбой был устранен еще один из возможных политических оппонентов Брежнева».
Казалось, все возвращалось на круги своя, перебаламученное хрущевским правлением. Исчезли совнархозы, а вместе с ними идеи ротации кадров и партийного максимума. В школах одиннадцать классов сменились привычной десятилеткой. Бесславно завершилась кукурузная эпопея. Снова появились приусадебные участки. Колхозникам стали выплачивать заработную плату, пенсии. В печати перестало появляться имя академика Лысенко, рьяного врага генетики, которого вслед за Сталиным так усиленно поддерживал Хрущев. Сократились обязательные сельскохозяйственные поставки и увеличились закупки у колхозов, даже по несколько повышенным ценам. Может быть, многое было подготовлено «оттепелью», но воспринималось реакцией на нее.
Жить как удобно — «по потребностям» — становилось правом номенклатуры всех уровней, что нисколько не смущало нового генсека.
Чего стоил один брежневский рассказ в кругу добрых знакомых на его даче в Завидово! Когда кто-то упомянул о том, как трудно жить низкооплачиваемой части населения, генсек усмехнулся: «Вы не знаете жизни. Никто не живет на заработную плату. Помню в молодости, в период учебы в техникуме, мы подрабатывали разгрузкой вагонов. И как делали? Три ящика или мешка туда — один себе. Так все и живут в стране». Убедительное объяснение во время составления очередного прекраснодушного доклада.
По словам Федора Бурлацкого, тут трудно было не вспомнить Сен-Симона, сказавшего, что нации, как и индивиды, могут жить двояко: либо воруя, либо производя. Производить — это значило, помимо всего остального, проявлять волю, энергию, но вот они-то в наступившем брежневском затишье были вовсе противопоказаны. Вместе с честностью, совестью, уважением к человеку.
Затишье, как всякое болото, обманывало. Позволяло оживать надеждам, а потом карало за это. Примеров тому множество. Вот что записал в дневнике Федор Абрамов по поводу разгрома журнала «Новый мир»:
«Нет, мы еще не отдаем себе отчета в том, что произошло. Катастрофа! Землетрясение. Растоптана последняя духовная вышка. Сволочь и обыватели ликуют. В университете, на филфаке — радость. „Наконец-то, — воскликнул С. — Покончено с Чехословакией в нашей стране“.
А если бы провести референдум… 97 % наверняка одобрят закрытие „Нового мира“. Вот что ужасно. Акция эта по существу воля народа, ее выражение…
Алексеевы, Софроновы, Грибачевы, Кочетовы победили. Теперь ничто не будет отравлять им жизнь. Теперь они классики… В общем ясно: „Новый мир“ сожрали сами литераторы или, по крайней мере, те, которые выдают себя за литераторов. И, конечно, при содействии самого передового советского человека… 25 писателей подали голос протеста против исключения Солженицына, 25 из 7 или 8 тысяч. Вдумайтесь только в эти цифры!
Да, из литературы изгоняют Твардовского, первого нашего поэта… Значит, талант нам не нужен. Талант нам враждебен. Да и вообще нам не нужна литература. Нужна только видимость, суррогат.
А как же новые идеи? Новые мысли? Ведь литература — это и есть новые идеи и новые мысли. Как же без них-то мы будем завоевывать мир? Чем? Чиновниками?»
NB
Ю. В. Андропов. Доклад на торжественном собрании в Москве, посвященном 100-летию со дня рождения Ф. Дзержинского. 9 сентября 1977 года.
«Как уже говорилось, тем, кто заблуждается, у нас стараются помочь, их стараются переубедить, рассеять их заблуждения. По-иному приходится поступать в тех случаях, когда некоторые из так называемых инакомыслящих начинают своими действиями нарушать советские законы. Такие люди в ничтожном количестве у нас еще есть… и потому должны нести наказание в полном соответствии с требованиями советских законов. (Продолжительные аплодисменты.) И пусть нам не твердят в таких случаях о гуманизме. Мы считаем гуманным защиту интересов общества. Мы считаем гуманным пресечь преступную деятельность тех, кто мешает советским людям спокойно жить и работать».
Осадное положение… Вчера. Сегодня. Завтра. Выход один — не думать. Как не смотреть вниз, когда перебираешься через пропасть по шаткому мосту.
Каждая неделя приносит новости. В Абрамцеве участковый, который вдруг решил заниматься историей и просит консультаций. Повод, чтобы часами на улице, у ворот стоял милицейский мотоцикл.
В разные инстанции на нас начали поступать жалобы; в милицию от соседей: на участке нашем много сухих деревьев; у забора лает боксер, мешая липнущим к сетке прохожим. Жалобы пожарным: не так идет дым из труб нашего дома. В энергохозяйство: в нашем саду (которого нельзя рассмотреть с улицы) нависают над проводами ветки берез.
Каждый вечер машина с прожекторами просвечивает участок. Медленно. Обстоятельно. Задерживаясь на каждой мелочи. Сначала с одной улицы. Потом с другой.
При первых звуках знакомого мотора все стараются уйти в дом или мастерскую. Переждать. Пять минут. Десять. Иногда четверть часа. Как на фронте — психическая атака. Война, у которой нет конца.
На официальном приеме в Кремле накануне наступающего 1979 года министр обороны Дмитрий Устинов скажет Белютину: «Не будьте злопамятны, надо объективно оценивать то, что представляется несправедливостью».
Несправедливостью относительно людей, художников или относительно искусства как такового? Весной среди ученых распространяется слух о разработанной при участии Суслова еще в 1956 году программе «Эхо»: постепенно организовывать некие неофициальные центры или точки притяжения для недовольной интеллигенции, чтобы соответственно выявлять и частично обезвреживать «бунтовщиков», одновременно начав оказывать на нее влияние через передачи западного радио. Цель — убеждать в бессмысленности всяких перемен радикального свойства. Надо удовлетворяться небольшими улучшениями и находить разрядку… в религии.
Именно на это было сориентировано в своей деятельности Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры. Одновременно материальную поддержку получали уехавшие «диссиденты». Открываемые ими многочисленные органы печати, галереи, создание Александром Глезером Ассоциации русских художников за рубежом и галереи «Москва — Петербург» должны были помочь колеблющимся освободить Советский Союз от своего присутствия. Чего стоило одно передаваемое по радио интервью Зиновьева в Лондоне: «Советский народ заслуживает своего правительства (к которому автор только что принадлежал, работая на Старой площади. — Н. М.) и потому ничего для него делать не нужно».
NB
Валери Жискар д’Эстен:
«В 1979 году, в апреле, Леонид Брежнев вновь встречал меня в аэропорту Шереметьево. На этот раз все было скромнее. Уже без школьников. Это был рабочий визит. Я гадал, приедет ли Брежнев в аэропорт или пришлет кого-нибудь вместо себя, так как слухи о плохом состоянии его здоровья распространялись во всем мире. Он часто отменял визиты к нему из-за рубежа.
— Должен признаться, я очень серьезно болен… Я скажу Вам, что у меня, по крайней мере, как говорят мне врачи. Вы, наверное, помните, что я мучился из-за своей челюсти… Но меня очень хорошо лечили, и теперь все позади.
В самом деле, кажется, дикция стала нормальной и щеки уже не такие раздутые. Но с какой стати он сообщает это все мне? Понимает ли он, чем рискует? Отдает ли себе отчет в том, что рассказ об этом или просто утечка информации губительны для него?
— Они рассчитывают меня вылечить или по крайней мере стабилизировать болезнь. Впрочем, в моем возрасте тут разницы почти нет. Я Вам говорю это, чтобы Вы лучше поняли ситуацию. Но я непременно поправлюсь, увидите. Я малый крепкий!»
Между двумя магазинами на Малой Бронной втиснулась библиотека домоуправления. Стеллажи с затрепанными книжками. Прилавок, на котором к отобранным с трудом (из чего выбирать?) книгам непременно добавляются политические брошюры. В нагрузку (кто возьмет их добровольно!) и для статистики. Читатели — жители соседних домов. Библиотекарша — хрупкая, сухонькая, закутанная в платок женщина со смуглым, тронутым сетью морщин лицом.
У нее есть мечта, цель жизни. Она приходит в наш дом с моей книгой о Константине Коровине: «Вот здесь у вас так хорошо сказано о Леониде Пищалкине».
Врач. Воспитанник Московского университета. И подопечный Коровина и Серова, по следам которых он едет писать дальний Север, — его учителя только что вернулись из поездки на Кольский полуостров.
У молодого врача несомненный талант живописца. И кто-то из передвижников уже со злостью пишет в одном из своих писем, как два неразлучных друга «носятся» со своим открытием, как гордятся хорошими отзывами о его этюдах.
Доктор Пищалкин не доктор Кульбин, первооткрыватель и экспериментатор. Его живопись выдержана скорее в серовском ключе — тонкая, с безошибочным чувством цвета, неуловимыми переливами настроений. Его ранние работы хранятся в Третьяковской галерее. Более поздние — у библиотекарши с Малой Бронной: она замужем за сыном врача-художника.
«Ради Бога, помогите! Муж болен. Все на мне. Картины, документы надо пристроить на государственное хранение. Денег нам не нужно. Мы привыкли, без денег…»
Это не первая ее попытка. Обратилась в Союз художников — подняли на смех. Была в Министерстве культуры: «Это дело музеев». Ждала у подъезда выхода министра культуры Серафима Мелентьева — отмахнулся: «К помощникам! Только к помощникам». Из Третьяковки отказались приехать: «Хватит того, что есть».
«Не могу больше. Муж все чувствует, а я неделями плачу. Неужели никому ничего не нужно?»
В двух крохотных комнатенках деревянного дома в Троицком переулке у Самотечной площади не поместилась бы никакая обстановка. Только самое необходимое: кровать, стол. Одежда висит на стенах. У стен большие папки — «вот все, что сберегли».
Мало и много. Свидетельства с выставок. Благодарности за работу военного врача в годы Первой мировой и Гражданской войн. Коротенькие записочки товарищей-учителей. Небрежный почерк Константина Коровина. Что я могу? Написать статью, очерк, попытаться опубликовать, еще раз перезвонить все по тем же телефонам. И так же безрезультатно…
Через много лет раздался телефонный звонок. Это звонил знаменитый психоневролог В. Смирнов. В прошлом руководитель Санитарного управления Кремля, подписывавший заключения о смерти самых великих. В том числе «вождя и учителя».
«Пищалкин! Да знаете ли вы, что это был за человек? Какой блестящий хирург, организатор, педагог — мы все его ученики. В Гражданскую вел колоссальный эвакогоспиталь в Томске. За одно это чего только не заслуживает! Там еще группа поляков оказалась. Их хотели, как выяснили, тут же в расход пустить. Не дал. С командованием Красной Армии на принцип пошел — не дал. Да еще куда-то вовремя переправил… А его разговоры с нами, тогда еще студентами! Об искусстве, живописи, художниках. Все сделаю, чтобы помочь сыну и наследие устроить!»
Все… Дома в Троицком переулке давно уже нет. Исчезли его тихие, безропотные обитатели, а вместе с ними наследие — то, что еще оставалось. Вместе с пачкой писем, адресованных в Польшу, которые доктор, видно, хотел, но не сумел передать.
Незадолго до смерти Павел Кузнецов скажет: «Вырождение. Полное вырождение. Художник не помогает художнику, но хочет за счет его трупа подняться на новую ступеньку благополучия. Выслужиться. Художник — и выслужиться! Доказать свою безупречность в отношении властей. Ненависть — на ней русской культуре не жить. Как и всякой другой. А что письма исчезли, жаль. Может быть, до кого-нибудь и дошли. Хоть в другом поколении. Если не отправлять по почте, а так… самому перевезти туда… в Польшу».
NB
Ю. В. Андропов Выступление на совещании в КГБ СССР. Февраль 1979 года.
«В докладе на XXV съезде КПСС товарищ Леонид Брежнев подчеркнул: „В борьбе двух мировоззрений не может быть места нейтрализму и компромиссам. Здесь нужны высокая политическая бдительность, активная, оперативная и убедительная пропагандистская работа, своевременный отпор враждебным идеологическим диверсиям“. Это указание в полной мере определяет политическую важность работы органов госбезопасности на участке борьбы с идеологическими диверсиями…
Идеологическая диверсия осуществляется в области, охватывающей политические, философские, правовые, нравственные, эстетические, религиозные и другие взгляды и идеи, то есть в сфере идеологии, там, где ведется борьба идей… Идеологическая диверсия — это прежде всего форма подрывной деятельности империализма против социализма. Ее цель — ослабление, расшатывание социалистического строя… Тот факт, что ведется она в области идеологии, не меняет ее подрывного, противоправного характера. Это в первую очередь определяет остроту, бескомпромиссность нашей борьбы с идеологической диверсией, в какой бы она форме ни проявлялась.
Нам иногда задают вопрос: „Разве могут представлять какую-нибудь опасность для советского общества отдельные антиобщественные проявления или негативные действия ничтожной горстки лиц? Разве могут они поколебать устои социализма?“
Конечно, нет, отвечаем мы, если брать каждое такое действие или политически вредную выходку изолированно. Но если брать их в совокупности, учитывая их связь с содержанием и целями идеологической диверсии империализма, то такие действия не являются безвредными… Такие действия мы игнорировать не можем».
Из письма академика П. Л. Капицы председателю Комитета государственной безопасности СССР Ю. В. Андропову. 11 ноября 1980 года.
«…Инакомыслие тесно связано с полезной творческой деятельностью человека, а творческая деятельность в любых областях культуры обеспечивает прогресс человечества.
Легко видеть, что в истоках всех отраслей творческой деятельности человека лежит недовольство окружающим. Например, ученый недоволен существующим уровнем познания в интересующей его области науки, и он ищет новые методы исследования. Писатель недоволен взаимоотношением людей в обществе, и он старается художественным методом повлиять на структуру общества и на поведение людей. Инженер недоволен современным решением технической задачи и ищет новые конструктивные формы для ее решения. Общественный деятель недоволен теми законами и традициями, на которых построено государство, и ищет новые формы для функционирования общества и т. д.
Таким образом, чтобы появилось желание начать творить, в основе должно лежать недовольство существующим, то есть надо быть инакомыслящим. Это относится к любой отрасли человеческой деятельности. Конечно, недовольных много, но чтобы продуктивно проявить себя в творчестве, надо еще обладать талантом. Жизнь показывает, что больших талантов очень мало, и поэтому их надо ценить и оберегать. Это трудно осуществить даже при хорошем руководстве. Большое творчество требует и большого темперамента, и это приводит к резким формам недовольства, поэтому талантливые люди обладают, как говорят, „трудным характером“. Например, это можно часто наблюдать у больших писателей, так как они легко ссорятся и любят протестовать. В действительности творческая деятельность обычно встречает плохой прием, поскольку в своей массе люди консервативны и стремятся к спокойной жизни.
В результате диалектика развития человеческой культуры лежит в тисках противоречия между консерватизмом и инакомыслием, и это происходит во все времена и во всех областях человеческой культуры… Известно, что силовое административное воздействие на инакомыслящих ученых существует с древних времен и даже в последнее время происходило на Западе. Например, известный философ и математик Бертран Рассел за свое инакомыслие дважды был посажен в тюрьму, правда, только на короткие сроки. Но увидев, что это вызывает в интеллигенции только возмущение, а на поведение Рассела никак не влияет, англичане отказались от этого метода воздействия.
Я не могу себе представить, как еще мы предполагаем воздействовать на наших инакомыслящих ученых. Если мы собираемся еще усиливать методы силовых приемов, то это ничего отрадного не сулит. Не лучше ли попросту дать задний ход?»
25 января 1982 года умер Суслов. На телеэкране выплыло худое лицо с жидкой прядкой волос на лбу и злым сверлящим взглядом. Несусветное, до земли, пальто, непременные галоши. Вишневая папка, которую почтительно нес за ним охранник. В теплое время он приезжал к дочери на Патриаршие пруды в таком же старомодном, унылом коверкотовом плаще. Его роскошный лимузин — «членовоз», по выражению москвичей, — медленно плыл по московским улицам и загородному шоссе в направлении дачи, не превышая сорока — пятидесяти километров и тормозя общее движение. Никто даже из членов Политбюро не решался нарушить этого замедленного ритуала: Суслова окружала особая аура. Мудрого. Преданного идее. Бескорыстного. Эталонного партийца.
Последние годы он жил в новом многоэтажном доме на Большой Бронной, прямо за бывшим Камерным театром. И по нескольку раз в неделю коротал одинокие вечера именно в этом театре, ставшем едва ли не худшим в Москве и по актерскому составу, и по репертуару. Казалось, сцена мстила за выброшенных отсюда Таирова и Коонен: ничто не удавалось, ничто не поднималось выше уровня посредственности.
Главный идеолог спокойно высиживал все спектакли, не возмущаясь и не восхищаясь. Глядя на сцену пустым неподвижным взглядом. Хотя любимые актеры у него были. Во всяком случае, в театре догадывались, что это игравший всех парторгов (без них не обходилась почти ни одна советская пьеса) круглолицый коренастый Степан Бубнов, параллельно с театром занимавшийся реставрацией икон, и Николай Прокопович, худощавый блондин, игравший в фильмах эсэсовских офицеров. По всей вероятности, трафареты успокаивали идеолога, дарили ощущение прочности и незыблемости.
Но злые московские языки говорили, что к себе на дачу Суслов заказывал фильмы с гейшами. Смотреть их в одиночестве. Утечка информации шла через работавших при нем киномехаников, удивлявшихся однообразию репертуара…
Не все иностранные политологи владели искусством «читать» советские газеты и «рассматривать» опубликованные в них фотографии членов Политбюро. Место Суслова на снимках было неизменно во втором ряду — он не мог его ни выбрать, ни самовольно изменить. Хотя формально он был главным идеологом, существовал еще Константин Черненко — доверенный из довереннейших, не отходивший от Брежнева и по мере развития его недуга расшифровывавший бессмысленное мычание вождя или, как считали на Старой площади, начавший заменять мысли генсека (если таковые еще оставались) собственными. Черненко не хуже Суслова преуспел в аппаратных играх и имел крепкую группу сторонников.
Когда Брежнев перестал отдавать себе отчет в своих действиях, обе стороны пришли в движение. Началась борьба за власть… Теперь Суслов был в первом ряду на фотографиях, заботился об издании своих «сочинений», под которыми подразумевались всяческого рода доклады, составляющиеся специальными группами спичрайтеров. Он поднимал свой голос на Секретариате, в Политбюро. И — неожиданно сошел со сцены. Это была одна из удивительно своевременных смертей.
И вот траурная рамка. Слова установленной протокольной скорби. Жизнь. Заслуги перед партией. И народом. Редкие человеческие добродетели — простота, откровенность, скромность, отзывчивость, требовательность к себе. Клятвенное обещание — не забыть, сохранить в сердце, идти по пути… Пожалуй, многовато для рядового члена Политбюро.
Специальный диктор для некрологов, как когда-то был диктор для военных сводок Информбюро. Проникновенный голос. Неглубоко спрятанная скупая мужская слеза. Безусловно много — не для «вождя».
И разве не примечательно, что в рассказах и воспоминаниях соратников Суслову всегда будет отводиться первая роль? Зато в мемуарах тех, кто практически проводил в жизнь идеологическую политику Старой площади, это имя отсутствовало. За множеством мелких партаппаратчиков, начальников горкомовских отделов культуры исчезал подлинный смысл происходившего. Как у Конан Дойля: лист лучше прятать в осеннем лесу. Абсурдность сознательно выдуманных объяснений доходила до того, что авангардные выставки начала 1970-х годов стали трактоваться как средство компрометации не имевшего никакого отношения к идеологическим играм первого секретаря московской организации Виктора Гришина.
…По Красной площади метет сухой снег. Перед Мавзолеем на военном лафете гроб. Воинские почести. Караул. Могила рядом с «вождем и учителем». Со временем увенчанная таким же портретным бюстом.
(Пройдут годы, прежде чем командир Кремлевского полка поделится государственной тайной о перезахоронении «вождя и учителя». Как было принято решение на XXII съезде и как никто не осмеливался это решение осуществить. Понадобилось еще одно — Пленума ЦК. Но и тогда были предприняты все меры предосторожности в необъяснимо кощунственный для многих момент.
Земля у Мавзолея была заслонена плотными щитами. Доступ гражданских лиц на Красную площадь прекращен. Но все происходило под грохот танковых колонн — они отрабатывали парадный строй перед очередным ноябрьским парадом. Офицеры вынесли приготовленный, обитый красной тканью гроб. Осторожно опустили в неглубокий склеп из цементных плит и — бросили каждый по горсти земли. Все было уважительно и достойно. Несмотря на мелочи. Что из того, что офицер-хозяйственник в последнюю минуту аккуратно срезал с кителя генералиссимуса пуговицы — ведь золотые же! Что из того, что никто не запасся гвоздями, чтобы заколотить крышку гроба — их в конце концов нашли и, соблюдая все меры предосторожности, вбили. На всякий случай…)
Из слов помощника Горбачева можно было понять: для Старой площади смерть Суслова не была потерей, но началом схватки «дофинов» за престолонаследие. Брежнев уже был полностью сброшен со счетов.
NB
А. Н. Грачев.
«В стенах ЦК в это время развернулось негласное соперничество между двумя кандидатами на престолонаследие: Юрием Андроповым, занявшим после смерти Суслова его пост (и кабинет), и Константином Черненко, совершившим в последние годы стремительное восхождение от заведующего Общим отделом (то есть фактического личного секретаря Брежнева) до члена Политбюро. В этом негласном поединке у каждого из дуэлянтов было свое оружие.
Андропов как главный идеолог занимал стратегически более выгодную позицию полуофициального „дофина“ и мог опереться на все еще подвластный ему аппарат всемогущего и всезнающего КГБ. Черненко пытался извлечь максимальную выгоду из своего положения „первого лица“ при еще живом „самом первом“ руководителе, обладая монопольным правом доступа к нему и распоряжения его подписью…
По мере того как в последние годы слова и мысли вождя становились все менее вразумительными, Черненко все чаще брал на себя роль их толкователя… Суфлер, вылезший из будки, чтобы доиграть роль упавшего на сцене актера.
Образцом брежневской „дипломатии“ того времени останется его фраза, сказанная предшественнику Ярузельскому — Станиславу Канне 5 декабря 1980 года: „Мы не войдем, но если возникнут сложности, то войдем“».
Дело было за малым: очередным ритуальным похоронным действом на правительственном кладбище — Красной площади.
NB
Е. И. Чазов.
«…Как и кого информировать о случившейся ситуации. Я не исключал, что телефоны прослушиваются и все, что я скажу, станет через несколько минут достоянием либо Федорчука (руководителя КГБ), либо Щелокова. Я прекрасно понимал, что прежде всего о случившемся надо информировать Андропова.
(И хотя разыскать по телефону самого Андропова не удалось, Чазов передал через его помощника просьбу с ним связаться — на даче Брежнева. Факт смерти обнародован не был. — Н. М.)
Появился взволнованный и растерянный Андропов, который сказал, что сразу после моего звонка догадался, что речь идет о смерти Брежнева. Он искренне переживал случившееся, почему-то суетился и вдруг стал просить, чтобы мы пригласили Черненко. Жена Брежнева резонно заметила, что Черненко ей мужа не вернет и ему нечего делать на даче. Я знал, что она считает Черненко одним из тех друзей, которые снабжали Брежнева успокаивающими средствами, прием которых ему был запрещен врачом».
В Студии вспоминали, как незадолго до выставки в Манеже к белютинцам решила присоединиться единственная дочь генсека Галина. Но манежные события охладили ее пыл, как и брак с совсем юным сыном известного советского иллюзиониста Кио.
Этим скоропалительным браком Галина отметила в Сочи приход к власти своего отца. Но именно неограниченность власти позволила Брежневу кардинально решить вопрос. Игорь Кио был доставлен в сочинскую милицию, где у него просто отняли паспорт со штампом о браке (соответствующий чиновник был снят с работы). Сама Галина получила некую фиктивную должность в агентстве печати «Новости» (АПН). Живописью она интересоваться перестала. Но не крутость ли отца толкнула ее на путь беспробудного пьянства?
Дальнейшая жизнь дочери генсека стала своеобразной визитной карточкой его времени. Достаточно было Галине заинтересоваться женатым многодетным майором милиции Чурбановым, как генсек избавил избранника от семейных уз и обеспечил ему головокружительную карьеру, назначив заместителем министра МВД.
Вскоре в жизнь Галины, начавшей быстро тяготиться супругом, вошел Борис Буриадзе, «красавец цыган», как его называла Москва, выпускник театрального института, отделения музыкальной комедии. Теперь роман протекал у всех на глазах с попойками, скандалами, бесконечными подарками избраннику — от перстней с бриллиантами, толстых золотых цепочек до квартиры и места в Большом театре в качестве солиста. Правда, отсутствие голоса не позволило Борису Буриадзе слишком часто пользоваться своим преимуществом. Обслуживал кутежи Юрий Соколов, директор самого популярного московского гастрономического магазина — так называемого Елисеевского на Тверской.
Но единственной непреходящей страстью Галины Брежневой были бриллианты, как и у ее ближайшей подруги — жены министра внутренних дел Щелокова. Подруги выискивали их в ювелирных магазинах, отбирали лучшие экземпляры на открывшейся в Москве алмазной фабрике, скупали перед каждой намечавшейся переоценкой на государственных складах.
Скандал разразился после новогоднего приема, устроенного в канун 1982 года в цирке. Подруги явились залитые бриллиантами. С ними конкурировали только супруга Анатолия Калеватова — актриса Театра Вахтангова Лариса Пашкова, прославившаяся исполнением ролей простеньких комсомолочек, участвовавших в ударных стройках страны, и укротительница тигров Ирина Бугримова, за что на следующий день и поплатилась: все бриллианты были у нее украдены.
Вмешавшийся КГБ арестовал первым «красавца цыгана». Заступничество Галины на этот раз не помогло. И это был признак того, что власть переходила от Брежнева в другие руки. Вопрос заключался в том, волновало ли Андропова восстановление попираемой повсюду законности или уголовные дела были лишь прикрытием идеологического наступления и восстановления сталинизма.
NB
Из речи Ю. В. Андропова на Пленуме ЦК КПСС 12 ноября 1982 года.
«Здесь, в этом зале собрались те, кто входит в штаб нашей партии, которой 18 лет бессменно руководил Леонид Ильич. Каждый из нас знает, сколько сил и души вложил он в организацию дружной коллективной работы, в то, чтобы этот штаб прокладывал верный ленинский курс. Каждый из нас знает, какой неоценимый вклад внес Леонид Ильич в создание этой здоровой морально-политической атмосферы, которая сегодня характеризует жизнь и деятельность нашей партии.
Жизнь Леонида Ильича оборвалась, когда его мысли, усилия были обращены на решение крупнейших задач экономического, социального, культурного развития, определенных XXVI съездом КПСС, последующими пленумами ЦК…
Пленуму предстоит решить вопрос об избрании генерального секретаря Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза. Прошу товарищей высказаться по этому вопросу».
Расстрел директора Елисеевского магазина. Тринадцать лет заключения для Анатолия Калеватова, долгие годы покровительствовавшего «цирковым увлечениям» Галины Брежневой — он руководил всеми советскими цирками. Пять лет для «красавца цыгана». Но главное — был снят с министерской должности, исключен из партии Щелоков. Его жена выбросилась из окна.
Общественность была специально оповещена о результатах следствия по делу Щелокова. Из девяти предоставленных государством Министерству внутренних дел «мерседесов» три министр взял для себя, сына и дочери, два БМВ были отданы супруге и невестке. Бесплатные квартиры в лучших районах города получили многочисленные родственники и обслуживающий персонал, включая портного и дантиста.
Штат министра и личного друга Брежнева состоял из архитектора, числившегося инспектором МВД, личного массажиста, фотографа, повара, прислуги, офицера для поручений в чине майора, наконец, биографа с помощником. Печать все больше привлекала внимание сильных мира сего: наемные перья писали за них и О НИХ.
Щелоковский биограф выпустил баснословно дорогой фильм о министре «Страницы жизни».
Благосостояние семьи Щелокова крепло за счет государства. По личному распоряжению министра из библиотеки МВД все антикварные книги перекочевали в его резиденцию. Когда министру приглянулись ценные старинные золотые часы, они были приобретены на так называемые представительские средства и затем преподнесены Щелокову его заместителем Чурбановым «от учреждения». Семья увлекалась цветами, и это хобби удовлетворялось из тех же представительских средств.
А история с тестем министра?! Его, простого работника краснодарского мебельного комбината, перевели в Москву с чином майора МВД, предоставили превосходно обставленную квартиру, и даже его похороны были устроены за счет государства, вплоть до скорбных венков, которыми почтила его память семья.
А если еще к этому прибавить уникальную коллекцию меховых изделий, самую дорогую французскую парфюмерию!
Народ не мог не отшатнуться: победа госбезопасности была слишком очевидной, а ее прошлое слишком известным. Но тут же поползли слухи об интеллигентности нового генсека: никакого сравнения с предшественниками. Образование, ограниченное одним речным техникумом, ничего не значило. Зато его мать была преподавательницей музыки. Телевидение показало сюжет, рассказывающий о скромном образе жизни генсека: простая дача, множество книг, одинокая деревянная скамья под деревьями, на которой он любит размышлять.
На моих выступлениях в Центральном Доме работников искусств часто бывала дочь Андропова Наташа с подругами — дочерью секретаря ЦК Зимянина и известной журналисткой. По окончании подходила, благодарила. Интересовалась музыкальной частью вечера — в нем принимали участие музыканты Московской консерватории и певцы Большого театра. Она имела какое-то музыкальное образование и работала в журнале «Музыкальная жизнь».
А между тем все повторялось из года в год. Абрамцевскую мастерскую громили после каждой осенней выставки, разбрасывая по снегу небольшие холсты и графические листы, иностранные журналы с «формалистическими» репродукциями. Ради этого выворачивали замки, корежили двери, били стекла. Обращаться в местную милицию было бесполезно: там даже не считали нужным составлять протоколы.
У Лидии Ивановны нервы не выдержали: «Остаюсь в следующем году здесь на зиму. Пусть попробуют при мне». Обычно ее решения были окончательными. Домашний врач Ядвига Холодковская посоветовала пройти курс укрепляющей терапии в больнице.
Утром мы отвезли Лидию Ивановну в соседнюю больницу. Вечером пришли навестить, но ее там не оказалось. Из невнятных объяснений медицинских сестер — врачи непонятным образом все исчезли — следовало, что «больную» срочно перевезли в другой госпиталь. На окраину Москвы. В неспециальной машине. Санитарка добавила: «Так торопились, что даже не одели — просто завернули в одеяло». На дворе стоял мороз.
Мы поехали на проспект Маршала Жукова, в этот госпиталь. Попасть к Лидии Ивановне было почти невозможно: отделение закрывалось на ключ, врачи долго допрашивали, зачем мы с Элием пришли, и убеждали, что в нынешнем состоянии больную лучше не беспокоить.
Лидия Ивановна была без сознания. Нам передали снятые с ее рук кольца, личные мелочи, сказав, что они ей не пригодятся. Мы не поняли смысла сказанного: на следующий день мамы не стало. В себя она так и не пришла.
От диагноза врачи уклонились. Патологоанатом покачал головой и дал свое заключение. Только на словах — письменного заключения мы на руки не получили. Госпиталь услужливо оформил все необходимые для погребения формальности.
У гроба было множество народа, в том числе и студийцы. Лидия Ивановна была добрым гением нашего «Острова свободы». Деятельным и безотказным. Ей исполнилось 73 года.
Сразу после похорон я обратилась к медицинскому начальству с требованием провести расследование. Одна специально назначенная комиссия сменяла другую. Все сходились на том, что транспортировка в другой госпиталь была ничем не оправдана, резкое ухудшение состояния практически здорового человека ничем не могли объяснить.
Моя подруга, работавшая главным врачом одного из московских родильных домов, качала головой: «Бесполезно! Ни следствия, ни суда ты не добьешься». Она была права, но не совсем.
Суд последовал со стороны Союза советских художников. Впервые после манежных событий заведующая секцией критики Нина Баркова предложила мне явиться для… дачи объяснений: «Мы не позволим оскорблять советских медиков и затевать недостойную члена нашего Союза свару». Оставалось положить телефонную трубку и больше никогда не переступать их порога.
NB
Д. А. Волкогонов:
«Когда Ю. В. Андропов и Р. А. Руденко доложили 26 декабря 1979 года свои предложения в Политбюро в отношении академика Сахарова, Брежнев, еще до обсуждения вопроса, выразил с ними согласие. А председатель КГБ и Генеральный прокурор СССР сочинили бумагу, в которой доносили, что Сахаров „в 1972–1979 годах 80 раз посетил капиталистические посольства в Москве“, имел „более 150 так называемых пресс-конференций“, а по его материалам западные радиостанции подготовили и выпустили в эфир „около 1200 антисоветских передач“. Боясь „предания суду“ Сахарова из-за „политических издержек“, на Политбюро 3 января 1980 года решили лишить академика всех высоких званий и „в качестве превентивной меры административно выселить его из Москвы в один из районов страны, закрытый для посещения иностранцами“. Наиболее подходящим оказался Нижний Новгород, тогдашний город Горький.
При всей своей бытовой доброте и сентиментальности Брежнев был идеологически жестким человеком по отношению к инакомыслию, той „швали“ (по выражению генсека), которая думает не так, как он и его соратники. Время застоя и стагнации было временем особенно распространенной „охоты на ведьм“. И Брежнев, почти профессиональный охотник за дичью, внес свой большой вклад в это далеко не богоугодное дело».
Леонид Комаровский-младший был редким гостем в нашем доме. В тот вечер он пришел к нам очень обеспокоенным. На работе ему, опытному врачу, кто-то бросил такую фразу: «И чего вы, поляки, все еще под ногами толчетесь. Уезжали бы, если ваша Польша вас не берет, хотя бы в Израиль. Там всех подберут».
Что это: случайность или новый курс? При третьем генсеке антипольские настроения притихли. Появление «польского вопроса» явственно свидетельствовало о возрождении сталинских установок.
NB
Валери Жискар д’Эстен:
«Эдвард Герек был личным другом Брежнева. Он сообщил мне, хотя я и не могу ручаться за достоверность его слов, так как наша разведывательная служба не имела ни одного гражданского агента в Советском Союзе, что мать Брежнева была полькой.
Брежнев это скрывал, поскольку русские к полякам относятся с сарказмом и презрением. Тем не менее польский был в прямом смысле его родным языком, и с Гереком они нередко говорили по телефону по-польски.
Летом Герек отдыхал в Крыму на даче, расположенной по соседству с дачей Брежнева. Они часто встречались и вели, по-видимому, доверительные беседы.
В октябре 1976 года я нанес Гереку официальный визит. Вечером следующего дня в разговоре наедине Герек сказал мне по секрету:
— Брежнев говорил со мной о своем преемнике… Речь идет о Григории Романове, в настоящее время он возглавляет ленинградскую партийную организацию…
Эдвард Герек не забыл этот разговор. В мае 1980 года я снова встретился с ним в Варшаве специально для того, чтобы через него предупредить Леонида Брежнева о губительных последствиях для разрядки опасной афганской авантюры. Во время нашей встречи Герек вновь обратился к вопросу о преемнике Брежнева:
— Вы, вероятно, помните, что я сказал вам относительно Романова. Теперь это не так. Намерения Брежнева изменились. Он прочит себе в преемники не Романова, а Черненко. Вы его знаете?
Я знал Черненко в том смысле, что замечал его на официальных приемах. Он показался мне человеком преклонного возраста, бесцветным и всячески старающимся угодить Брежневу. Таким образом, режим предпочел замкнуться на самом себе.
Поэтому когда на смену Брежневу пришел Андропов, я понял, что в самой системе произошел какой-то сбой и к власти пришел не тот, кто намечался».
Казалось, все происходило в глухой провинции. Обветшавшая колокольня. Вход, напоминавший узкий лаз. Четыре тесные комнатенки с окнами на уровне узкого тротуара. В стороне помещение чуть больше — ярус колокольни, с грехом пополам приспособленный под некое подобие зала. Дощатые полы. Стол президиума под кумачовой скатертью. Ряды исцарапанных шатающихся стульев. Лучшего помещения для Московского городского отделения Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры (ВООПИК) в столице не нашлось. Или — не должно было найтись.
Всю организацию возглавлял бывший инструктор районного отделения партии некий Толмачев, не имевший ни малейшего представления ни о русской истории, ни о памятниках, ни тем более о том, как их надо защищать и хранить.
Под стать партинструктору были его сотрудницы, заведовавшие придуманными секциями: жена начальника кафедры в Политической академии и жена высокого офицера госбезопасности. В их обязанности входило следить за сбором взносов в районах, но главным образом фиксировать всех приходивших. Приобщение к этому обществу, изначально выступавшему «против правительства» (как иначе назвать возражения против планов партийного руководства по переустройству городов?), было несмываемым клеймом, если только это приобщение не предписывалось своим сотрудникам и осведомителям госбезопасностью.
Старички и старушки из «бывших» тянулись сюда не столько в надежде сохранить старину — даже заикаться о таком многие не решались, — сколько послушать всякие истории «про прошлое». Научный уровень здесь значения не имел, никакой деятельности не предполагалось.
В канун 600-летия битвы с Мамаем на Куликовом поле определилось и второе направление общества — национал-патриотизм в духе Третьего рейха. Ответственным секретарем и идейным вождем Московского отделения стал сын начальника личной канцелярии Суслова, в прошлом военный связист Дьяконов. Речь шла об истовом православии, борьбе с заполонившими русскую землю «иноверцами», о необходимости возвращения к исконно русскому укладу, как его себе представляла сусловская команда, и безусловному изоляционизму.
В городе продолжало разрушаться множество церквей, являвшихся памятниками архитектуры. Но только когда бульдозер затронул абсолютно бездарную в художественном отношении церковь Архангела Михаила, орденский храм черносотенного Союза русского народа, в дело вмешался официальный вождь национал-социализма художник И. Глазунов. Снос был приостановлен. Однако профашизм не прививался в Москве — его приходилось вводить и распространять насильно. 5-е управление усиливало напор.
Как-то в «андроповские месяцы» ко мне забежала старая приятельница, известная актриса Людмила Касаткина: «Я только что была на приеме у министра обороны (Касаткина была ведущей актрисой Театра Советской Армии. — Н. М.). У него на стене висит… картина Элия!» Да, Советская Армия всегда стояла по другую сторону баррикад по сравнению с КГБ.
Тогда же все кадровые вопросы — Отдел организационно-партийной работы был передан Андроповым в руки секретаря Томского обкома партии Егора Лигачева. Андропова, по-видимому, устраивали его прямолинейность и откровенный недостаток культуры.
На новогоднем приеме в Министерстве обороны Дмитрий Устинов в частном разговоре заметит: «Полтора года правления — это мало или много?» Для Андропова это оказалось слишком много. Мемуаристы начнут его представлять тяжелобольным человеком. Но это мемуаристы. Известно, что в конце 1983 года предполагалось его развернутое выступление на пленуме. Помощники спешили со сбором материалов, в том числе Аркадий Вольский (в конце столетия — председатель Союза промышленников и предпринимателей). В последний момент обнаружилось, что выступать с докладом генсеку не под силу. В нарушение внутриаппаратного протокола Андропов поручил выступить вместо него с кратким собственным докладом Михаила Горбачева. Текст спешно написали Александр Яковлев и Виктор Болдин. Пошли слухи о неком завещании в пользу Горбачева.
В феврале 1984-го Андропова не стало. Никакого завещания, само собой разумеется, не оказалось.
К величайшему изумлению всех партийных органов место Андропова занял не менее больной и одряхлевший Черненко. Его кандидатуру поддержали Дмитрий Устинов, Николай Тихонов и Андрей Громыко. Эксперимент с Андроповым явно научил их осторожности. Влияние нового генсека не выходило за рамки здания на Старой площади. И это послужило основным доводом в его пользу. Зато кабинет главного идеолога достался бывшему секретарю Ставропольского крайкома, который до этого занимался одним сельским хозяйством. 5-е управление могло беспрепятственно продолжать свое дело.
Политика в отношении «Новой реальности» оставалась все той же — замалчивание. Стоило говорить о единицах — они представляли исключение, но нельзя было соглашаться на остававшееся по-прежнему многолюдным и развивающимся направление. Нельзя, хотя и приходилось.
По традиции, после вечеров сценического рассказа, которые я вела, исполнители приезжали в белютинскую квартиру. Обычно здесь бывали только свои. Но однажды без предупреждения артист Малого театра Георгий Куликов привел с собой коренастого круглоголового человека с крупными чертами лица, коротко постриженными волосами и поставленным начальственным голосом.
Объяснение Куликова прозвучало не слишком убедительно. Малый театр гастролировал в Томске. В последний день всю труппу принимал секретарь обкома Егор Лигачев: специальный теплоход, роскошный пикник, разливанное море спиртных напитков. Столичные актеры должны были увидеть настоящий сибирский размах.
Так случилось, что начавшийся на пикнике разговор перешел в добрые отношения. Теперь секретарь обкома оказался по делам в ЦК, и Куликов, по всей вероятности, решил продемонстрировать ему московское застолье. Лигачев был по-советски любезен (эдакий рубаха-парень) и по-партийному памятлив. Во время манежных событий он был заместителем заведующего отделом агитации и пропаганды Бюро ЦК КПСС по Российской Федерации.
«Мы с вами прошли одинаковую мясорубку!» Приглашенный работать в ЦК в 1961 году, Лигачев до этого в качестве секретаря Новосибирского обкома партии обвинялся ни много ни мало — в троцкизме. Шелепин не мог помешать его назначению — выбор был сделан самим Хрущевым, — но и не забывал о каиновой печати нового сотрудника. Сразу после снятия Хрущева Лигачев попросил перевести его подальше от столицы, конкретно — в Сибирь. Так он появился в Томске.
Его интересовала не живопись белютинцев, а сама возможность возникновения такого огромного коллектива: «Как 5-му управлению проводить с вами профилактическую работу? Вот если только начать пропалывать морковку — там отколоть одного, там другого». — «Чем?» — «Жизненными или еще лучше профессиональными благами. Окрик объединяет, блага разъединяют — прописная истина».
NB
Ж. Кассу — Э. Белютину. Париж. Февраль 1983 года.
«…Наконец я получил возможность почувствовать себя на ежегодной выставке в Абрамцеве. Лента, снятая мсье Риччи, очень удачна. Мы с мадам Изабель смотрели ее на большом экране и как бы шли по фантастической экспозиции под открытым небом.
Об отдельных впечатлениях напишу после вторичного просмотра. Сейчас скажу одно: это большое искусство сегодняшнего дня, оригинальное и трепетное, безо всяких реминисценций прошлого, к которому тяготеет сегодняшний художественный рынок.
Со своей стороны я направляю Вам свои глубокие сердечные и восторженные пожелания вместе с просьбой передать их всем художникам — искателям, творцам, которые продолжают развивать русскую культуру и ее великое человеческое предназначение. Я бесконечно верю, что Ваше собственное искусство и работы Ваших товарищей займут все более и более значительное место в большом концерте международного выражения творчества.
Я неизменно остаюсь Вашим верным старым другом и восторженным поклонником».
Оказалось, у нового генсека тоже множество трудов, которые только и ждали своего часа для появления в свет. Любопытные библиографы подсчитают: с февраля по декабрь 1984 года Черненко опубликовал больше восьмидесяти разных материалов и речей, которые тут же составили собрание сочинений. Но даже по библиотекам, которые комплектовались централизованно, тиражи не удалось распространить.
Неожиданную независимость Черненко проявил в отношении любимца своего бывшего шефа. Следствие против Щелокова было прекращено сразу после кончины Андропова. Щелоков был назначен заместителем министра обороны. На официальных приемах стала появляться Галина Брежнева. Ей назначили пенсию, поскольку увлечение алкоголем лишило ее к тому времени трудоспособности.
Но — о чем большинство не знало — общее следствие по делу Щелокова продолжалось. В результате 6 октября 1984 года Щелоков был разжалован из генералов армии в рядовые и покончил с собой, застрелившись из охотничьего ружья. Черненко оставалось быть у власти всего три месяца.
Конца ждали давно и удивлялись, как долго он не наступал. Подлинное достижение советской медицины! Было мучительно видеть по телевизору дряхлого, немощного старика, шамкающего, повисающего при каждом удобном и неудобном случае на шее собеседника с поцелуями взасос, вызывавшими брезгливость. Было понятно и другое: Евгений Чазов с коллегами будет совершать чудеса, пока не определится расстановка сил в ЦК, а вот она-то затягивалась. В этом шатком равновесии органы явно набирали обороты, главным образом по своим «воспитательным» каналам.
Мой театр сценического рассказа существовал уже более десяти лет. Лучшие сценические площадки Москвы. Всегда переполненные залы.
Все началось с группы актеров Малого театра, с которыми все годы шла работа. Раз за разом весь состав то отзывали на внеплановые репетиции (в выходной день театра!), на общественные поручения, то на неожиданные однодневные выезды за пределы Москвы. Готовить сценарии, проводить репетиции становилось невозможно. Добавились проблемы с площадками: ремонты, изменения планов, неожиданные «мероприятия». Администраторы отводили глаза и ничего вразумительного не могли сказать зрителям.
Одновременно исчезла возможность журналистских выступлений, публикаций в научных журналах. Бесконечно тянулась «работа» редакции над книгой о замечательном русском портретисте второй половины XVIII века Федоре Рокотове, несмотря на положительные отзывы музеев и исследовательских институтов.
Неожиданно откровенным оказался главный редактор издательства «Искусство» Борис Вишняков: «Передайте, пусть не держит на меня зла: ее книгу затребовали „наверх“. Пусть срочно ищет другие ходы. Если они у нее есть». Восемнадцать книг, уже напечатанных в том же издательстве, были не в счет. В игру вступали «высшие силы». Отличие от последних сталинских лет заключалось только в том, что не было кампании.
NB
В. А. Болдин «Воспоминания».
«Брежнев тихо умер в своей постели 10 ноября 1982 года между восемью и десятью часами утра. И был обнаружен остывшим уже своим адъютантом, который пришел будить генсека. Хотя он был давно и серьезно болен, но почему-то ни служба охраны, ни медики не держали вблизи не только врачей, но даже медсестры, и реанимировать его взялись охранники, делая массаж больного старого сердца. Прибывшие реаниматоры лишь констатировали смерть генсека на маленькой и неуютной его даче в Заречье, в пяти минутах езды от Кольцевой автодороги».
Кремлевское медицинское управление отправило генсека на отдых в Кисловодск, отличающийся резким перепадом дневных и ночных температур. Холодный воздух ночных гор сделал свое дело: у отдыхающего началась тяжелая пневмония. Его доставили на самолете в Москву.
Болезнь удалось пригасить, но самостоятельно передвигаться Черненко больше не мог. 10 марта 1985 года его не стало.
Очередное погребальное действо на Красной площади. Очередные слова признательности, верности, вечной памяти. На первом же заседании Политбюро Виктор Гришин предложил кандидатуру нового генсека Михаила Горбачева. Ответом ему было молчание.
На следующий день должен был состояться Пленум ЦК. По совету писавших для Горбачева текст речи Виктора Болдина и Александра Яковлева в ней были развернуты все лозунги перестройки. Только лозунги — никакой реальной и сколько-нибудь разработанной программы не существовало. Необходимо было произвести впечатление на участников пленума и выиграть тот единственный день — 11 марта.
Усилия спичрайтеров не пропали даром. Чтобы заручиться поддержкой старейшего члена Политбюро Андрея Громыко, Горбачев предложил ему — в случае своего избрания — должность Председателя Президиума Верховного Совета СССР. Содержание речи стало простым дополнением к предложению Громыко, выдвинувшего кандидатуру Горбачева.
Теперь место главного идеолога должен был занять Егор Лигачев. Но новый генсек нашел необычное решение: на Старой площади появились два секретаря ЦК по идеологии — Егор Лигачев и Александр Яковлев, два человека, полное несогласие и постоянное противоборство которых было обеспечено. Ни один не имел четко определенного поля деятельности. Каждый должен был себе такое поле завоевывать, неизбежно прибегая к помощи генерального секретаря. Эти расхождения усложняли, но не прерывали работы 5-го управления. Методика «профилактики» и управления деятелями культуры была безупречно налажена.
Перемены стали ощущаться почти сразу, но только на страницах печати. Только! На самом деле материалы, раскрывавшие темные закоулки прошлого, были куда важнее ассортимента продовольственных магазинов или нехватки модных товаров.
Все становится известно постепенно. И требования Шелепина («железного Шурика»), так отчаянно рвавшегося к власти на сталинских оборотах. И признания исчезнувшего с политического горизонта Семичастного в том, что собственно антисоветских дел во времена «оттепели» не было — их приходилось сочинять, чтобы поддерживать идею незатухающей классовой борьбы, враждебного окружения и — необходимости разрастания аппарата госбезопасности.
Тихон Хренников впоследствии заявил, что доклад по осуждению композиторов в 1948-м его заставили читать по чужой записке. Семичастный — что его не менее печально знаменитое выступление по поводу Бориса Пастернака явилось результатом коллективного сочинения.
NB
Из воспоминаний А. Н. Шелепина:
«Я помню, нас пригласили к Хрущеву в Кремль накануне пленума… И он сказал: „В докладе надо Пастернака проработать. Давай сейчас мы наговорим, а вы потом отредактируйте. Суслов посмотрит — и давай завтра“. Надиктовал он две странички. Конечно, с его резкой позицией о том, что „даже свинья не позволяет себе гадить“. Там такая фраза еще была: „Я думаю, что Советское правительство не будет возражать, если ему так хочется дышать свободным воздухом, чтобы покинул пределы нашей Родины“. И далее: „Ты произнесешь, а мы поаплодируем. Все поймут“».
Советская жизнь в отражении западной печати и наша реальная жизнь — как мало было между ними общего! Мир как завороженный смотрел на тщательно отобранную горстку актеров, разыгрывавших наконец-то наступивший режим свободы. Именно режим. Потому что, когда удостоенные метались между Советским Союзом и чужими странами, жизнь всех остальных не менялась. Но что могли значить в общественном мнении десятки миллионов по сравнению с таким раскованным, таким контактным и мобильным генсеком, как Михаил Горбачев! Его самолюбование и тщеславие не умещались в рамках одного только Советского Союза.
Пожалуй, именно на почве выхода на международную арену завязался первый узелок отношений генсека с «архитектором перестройки», как станут называть в стране Александра Яковлева. Это Яковлев уговорил Горбачева съездить в Канаду для ознакомления с сельским хозяйством страны. Яковлев тогда занимал пост посла, Горбачев на Старой площади ведал исключительно сельским хозяйством.
По-видимому, посол возлагал на эту поездку особые надежды. Он тяготился «канадской ссылкой», мечтал о возвращении на Старую площадь. Соответствующего указания Юрия Андропова Горбачеву почти удалось добиться. Препятствием стал ведавший внешней разведкой Крючков, не хотевший лишаться такого посла. Когда один из его сотрудников, работавший в Канаде под «крышей» начальника местного отделения «Аэрофлота», допустил промах и в считаные часы был переправлен в Москву, вмешательства Яковлева оказалось достаточным, чтобы ему не пришлось в полной мере поплатиться за бегство двух сотрудниц с секретными документами.
О работе в КГБ, само собой разумеется, не могло быть и речи, зато в Советском Союзе незадачливый сотрудник стал главным редактором могущественного концерна «ВАПП-информ» с большими средствами и не совсем понятными функциями, связывавшими его едва ли не со всеми странами мира.
Но Александра Яковлева все же вернули в Союз. В 1983 году он был назначен директором Института мировой экономики и международных отношений Академии наук, что вскоре повлекло за собой его избрание членом-корреспондентом.
В декабре 1988 года Александр Яковлев выступает на партийном активе города Перми с анализом действий Ленина незадолго до его смерти: «Для Ленина было жестоко мучительно сознавать, что Маркс и Энгельс ошиблись в моделировании нетоварного, безрыночного способа производства. Гипотеза не прошла проверку жизнью, „военный коммунизм“ был ошибкой, следствием принудительной бестоварной утопии».
Академик сформулировал и суть ленинского переосмысления первоначальной программы, что сами по себе формы собственности (частная или государственная), рынок, деньги, как и ФОРМЫ власти (парламентаризм или советы), еще не создают ни капитализма, ни социализма. Главным является то, кто распределяет конечный продукт.
Приводимые факты, формально не задевая авторитета классика, в действительности дискредитировали его как практика и обосновывали не происходившие, но предполагавшиеся перемены. Все еще предполагавшиеся.
Яковлев напоминал, что до конца 1920 года Ленин точно следовал концепции Маркса. В марте — апреле того же года на IX съезде партии при его поддержке была принята программа полной милитаризации труда: «Мы трудовую повинность… осуществляем, нисколько не боясь принуждения, ибо нигде революция не производилась без принуждения». По словам Троцкого, милитаризация представляла явление временное — только до победы мировой революции. Ленин никак не оспаривал его тезис: «Если европейский пролетариат завоюет власть… то он возьмет на буксир нашу отсталую… страну, поможет нам технически и организационно и, таким образом, даст нам возможность, путем исправления и изменения методов нашего военного коммунизма, прийти к действительно социалистическому хозяйству».
Летом 1920-го на одном заседании на сцене Большого театра появляется огромная электрифицированная карта страны, демонстрирующая ход наступления Красной Армии на Варшаву и Берлин. Но мигающие стрелки настойчиво указывают дальнейшее направление — на Париж, Вену, Рим…
Разгром Красной Армии в августе того же года под Варшавой привел ко Второму Брестскому миру, а Рижский мир марта 1921-го, на основании которого Польше были переданы Западная Украина и Западная Белоруссия с населением пятнадцать миллионов человек, заставил Зиновьева признаться, что «экспорт революции в Европу» стал «чисто теоретическим». Ленин подведет черту под провалившимся экспериментом в 1923 году: «Мы вынуждены признать коренную перемену всей точки зрения нашей на социализм». Новую предложенную Лениным модель представлял нэп.
Яковлев напомнил, что 1923–1928 годы были годами материального благополучия, когда Советский Союз «кормил мясом и хлебом Европу». Экспорт достигал ста миллионов рублей золотом. И, между прочим, была возвращена свобода литературе.
Очередная легенда не совмещалась с судьбами миллионов семейств. В частности, с историей Белютиных: Микеле Беллучи расстреляли в стенах Алексеевского монастыря в июне 1927-го.
Восстановление исторической истины по-прежнему не входило в задачи руководства страны. К тому же участники идеологического розыгрыша — два секретаря по идеологии должны были принимать во внимание существование друг друга. Действия обеих сторон в результате не были окончательными, чаще всего не могли иметь и продолжения. На безбрежном море «перестройки» устанавливалась безнадежная мертвая зыбь.
В одном из писем 1985 года Жан Кассу писал, что у него не укладывается в голове, как при широко анонсируемых шагах либерализации в России письма по-прежнему идут около двух месяцев (такова была обычная разница между датой на штемпеле города отправления и штемпелем московского почтового отделения), и, следовательно, перлюстрация по-прежнему существует. Но это в лучшем случае. Что же касается писем с фотографиями живописи, то они вообще не доходят: «Мы прошли через фашистское и пэтэновское подполья, но у них были временные границы».
Как сказать создателю французского Сопротивления, что в библиотеках Советского Союза нет ни то что 50-томного собрания его сочинений, нет вообще ни одной его книги. Что в справочно-библиографическом бюро тогдашней ленинской библиотеки и Всесоюзной библиотеки иностранной литературы о писателе, чьи сочинения вошли в хрестоматии французских школьников, нет вообще никакого упоминания. И если генерала армии госбезопасности Филиппа Бобкова волновал вопрос, с какими издательствами — коммунистическими или некоммунистическими — будет сотрудничать его подопечный Рой Медведев, то ведь Жан Кассу, не будучи коммунистом, был в Испании и среди тех, кто одним из первых стал разоблачать немецкий фашизм (естественно, задолго до заключения пакта Молотова — Рибентропа). Его набат прозвучал сразу после поджога рейхстага. Вот только принять правила ортодоксальности он не мог. Как и его ближайшие друзья Пикассо и Матисс.
«Думаю, позиция Вашего правительства имеет в виду исключить из истории подведомственной ему страны (и здесь смена отдельных личностей значения иметь не может) существование „Новой реальности“ как слишком очевидного доказательства внутреннего отторжения обществом государства. Своим творчеством вы не оставляете надежды на „смягчающие обстоятельства“, скажем, всеобщую эйфорию от пропагандируемых идей. Но тем интереснее для каждого специалиста, каждого подлинного историка искусства разобраться в характере Вашей реализации принципов современного искусства. Те, кто сейчас у нас на Западе (в основном я имею в виду Германию и ее так называемые научные центры) занимается анализом „подпольных явлений“, слишком откровенно связаны и направляются в своей деятельности Вашей идеологической инспекцией».
Также категорически Кассу отстранялся от появившихся во Франции диссидентов от изобразительного искусства. С ним полностью соглашался сменивший Кассу на посту директора Национального музея современного искусства Франции Бернар Дориваль, наша переписка с которым тоже длилась годами: «То, что предлагается вниманию французов, представляет лишь отсветы политических игр. О подлинной художественной ценности здесь не приходится говорить. Думаю, музеи Франции никогда не будут участвовать в политике. Это не их предназначение».
Заметно менявшаяся год от года подпись Кассу заставляла уколом тонкой иглы вспоминать о возрасте мэтра — иначе его никто не называл во Франции. И все равно письмо, полученное нами в конце января 1986 года, стало горькой неожиданностью.
Привычный адрес. И незнакомый почерк.
«Дорогой господин Белютин, не знаю, дошло ли до Вас известие о смерти Жана Кассу через прессу. Да, Жан Кассу скончался 15 января в своем доме, окруженный своими близкими. Он угас тихо, незаметно, не протестуя, так как потерял сознание в последние часы, предшествовавшие смерти. Эта смерть — он знал о ее приближении и ждал ее спокойно.
Начиная с июля он слабел, обнаруживая скорее признаки ослабевающей живости, чем болезни.
И вот эта огромная пустота, но в то же время ощущение его присутствия не оставляет нас, его внутренняя ярость нас спрашивает.
Дорогой мсье, он так любил получать от Вас вести, так дорожил Вашей живописью, и его мысли о Вас были исполнены самой горячей дружбы.
Теперь это я и все его друзья обращаем к Вам дружеские, глубоко дружеские мысли.
Шанталь Бонневиль, литературный секретарь Жана Кассу.
Не откажите в любезности мне написать, чтобы я знала, дошло ли до Вас это письмо. Благодарю».
Единственное, что удалось сделать в память мэтра, — это опубликовать в журнале «Вопросы истории» статью о «Черном Жане», как зовет своего национального героя Франция.
Все продолжало быть. Советский Союз. Страны народных демократий. Объединивший их Совет экономической взаимопомощи, для которого был сооружен небоскреб рядом с Белым домом — резиденцией правительства страны. Были портреты семьи Горбачевых, написанные официальным портретистом коммунистических вождей Ильей Глазуновым. В открывавшихся одна за другой художественных галереях по-прежнему «отдыхали душой», по выражению ученика Филиппа Бобкова подполковника Андрея Губина, сотрудники 5-го управления, особенно у Марата Гельмана. Не было и не могло быть импровизаций. Там, где не хватало проверенных искусствоведов, объявлялись люди самых различных профессий, с неожиданно прорезавшейся тягой именно к изобразительному искусству и неизвестно откуда появившимися солидными кредитами.
Одни галереи переоборудовали под свои нужды московские церкви, например храм Иверской Божией Матери на Большой Ордынке. Другие занимали помещения бывших замухрышных магазинов на окраинах, третьи устраивались в наспех переделанных квартирах на центральных улицах. Их владельцы не имели никакого отношения к искусству, как в большинстве случаев и спешно набираемые ими «консультанты». Неизвестно откуда брались средства и тем более была непонятна широта, с которой они тратились.
Это снова возникало Зазеркалье: приемы, презентации, статьи в хронике светской жизни (и такая успела появиться!). Разговоры о постоянных продажах, приглашениях за границу, славе. Двести художественных галерей! В одной Москве! И на все хватало и полотен, и «новых русских» с туго набитыми кошельками.
Вот только если весь этот мутный бурлящий поток недодуманных, недоделанных, просто неграмотных произведений разделить на возможности всего европейского рынка (в Советском Союзе просто не существовало привычки увешивать стены квартир картинами), в остатке бы оказалась бо́льшая часть продукции. К тому же во всех странах были свои художники.
Что же касается средств, то с ними все обстояло проще. Кредиты! Безвозвратные кредиты, особенно легко дававшиеся под так называемые культурные программы. Разворовывание государственных средств приобретало вполне открытый характер.
Неожиданно расцветшая «художественная жизнь» имела еще и другое назначение — витрина, свидетельствовавшая о расцвете «перестраивавшегося» государства. Достаточно было появиться новому генсеку, как все обретало европейский характер, исчезали особенности советского строя, счастье обретения капиталистического благополучия становилось реальным и ощутимым.
В этом смысле галереи ничем не отличались от первых магазинов иностранных фирм, первых ночных клубов и первого ресторана «Макдоналдс», к которому выстраивались многочасовые очереди. Самая дешевая, на скорую руку, еда, которой стеснялись американцы, становилась глотком воздуха того все еще непонятного и заманчивого мира, куда с начала 1970-х рвались толпы так называемых отказников — отказавшихся от жизни в Советском Союзе.
Кто думал о вкусовых качествах первого гамбургера или хот-дога, главное — они существовали на тех же московских улицах и были доступны. В обратной перспективе становится очевидным: и в галереях не могло существовать художественных критериев. Важно было поразить, еще лучше шокировать, выдать что-то, дающее почву для сложных умствований, за которыми не стояли ни подлинная мысль, ни подлинное переживание.
Невольно приходила на память узкая улица в верхней части парижского Бульмиша — бульвара Сен-Мишель. Усыпанный гравием ухоженный двор с огромными агавами. Стеклянная дверь подъезда. Медленный лифт с дверью в кабинет, выдержанный в стиле Людовика XVI. Стены, обставленные книжными полками. У обрамленного атласными портьерами окна заваленный книгами стол. И голос хозяина — директора Центра Помпиду Бернара Дориваля: «Музейщики — не критики. Они историки искусства. И в торговых галереях нам делать нечего. Практически мы там не бываем». — «А исключения?» — «В отношении себя не припомню».
Когда-то Станислав Понятовский, приглашенный своей любовницей императрицей Екатериной Второй совершить совместное путешествие в Крым, заметил, что все время поездки ощущал себя в каком-то полусне. Картины, открывавшиеся его глазам, впечатляли, но не убеждали. Существовали и не существовали одновременно — эффект потемкинских деревень, как назовут его историки. Не этот ли эффект мы наблюдали в горбачевские годы?
Генсек использовал любой повод, чтобы отправиться в заморское путешествие. Его страстью было представительствовать и говорить. Говорить без шпаргалок, зачастую без подготовки, легко, свободно и — ни о чем. Сказанная в начале «перестройки» фраза: «Сначала начнем, а там будет видно» превратилась в девиз его времени. Так и осталось непонятным, в чем заключалось начало и какой именно процесс, по выражению Горбачева, пошел.
Мир восхищался его контактностью, изо всех сил старался разглядеть элегантность в Раисе Максимовне, не только повсюду сопровождавшей мужа, но и в любых условиях продолжавшей им руководить. Газеты за «бугром» привычно перечисляли ее туалеты, умение выбирать драгоценности.
А в Советском Союзе нарастала неприязнь — не только к мужу, но прежде всего к жене, непонятным образом возглавившей Старую площадь. Бесконечно менявшаяся ею прислуга распространяла рассказы о причудах президентши, ее капризном и властном характере, полнейшем презрении к обслуживающему персоналу, да, по сути, ко всем, кто занимал более низкое положение относительно президентского престола. Было известно, что с жалобами бесполезно обращаться на имя Горбачева, зато любая просьба, направленная на имя Раисы Максимовны, будет исполнена.
«Совки», как сами себя называли советские граждане, не могли не видеть, что Раиса Максимовна по сути осталась в своей первой профессии — она окончила философский факультет Московского университета, готовивший преподавателей марксизма-ленинизма. Горбачева-Титаренко не только выступала несколько лет в этой роли, но и написала соответствующую диссертацию: об экономических и идеологических преимуществах колхозного строя на примере Ставропольского края. Раиса Максимовна представляла ненавистный для всего студенчества и коллег тип преподавателя-соглядатая.
Эта делегация посетила нас неожиданно — профессор Леонард Берецки, директор Национального художественного музея Венгрии в окружении своих заместителей и представителей венгерского министерства культуры. Они хотели приобрести картины «Новой реальности» для музеев Венгрии. Именно многих музеев. Профессор имел в виду заменить представленный в них раздел советской живописи подлинным русским искусством, по его собственному выражению. Работы Белютина, как и произведения художников Студии, на слайдах, которыми располагали Кассу и Дориваль, произвели на него очень сильное впечатление.
В результате просмотра министерство культуры Венгрии приобрело сто двадцать картин.
«Если бы мы знали, что у русского искусства такое лицо! — Профессор забывает о сдержанности. — Сознаюсь, никогда не терпел социалистического реализма. Реализм в нынешних условиях означает приземленность, способ удерживать людей на уровне бытового восприятия. Короче — поп-культура, которая устраивает любое правительство при любом строе. Это же идеальный вариант — человек, поглощенный отправлением физиологических процессов и во всех проявлениях своего „Я“ зависящий только от них.
Но „социалистический“ — это уже и вовсе трагическое дополнение. В мире, кипящем от несостоявшихся жизней, несчастий, разочарований, делать только то, в чем нуждается очередной деспот. Фальсифицировать то единственное, что может приносить людям разрядку, облегчение, возможность сохранять человеческое существо, — искусство!
Из Советского Союза прибывали когорты таких деятелей. У нас их не терпели. А в музеях — что ж, вынуждены были держать. Политика! Но, слава богу, теперь конец! Может быть, навсегда». И общий хор: «Ждем вас как гостей нашего правительства. Вместе с художниками „Новой реальности“».
Представители Третьяковской галереи появятся позже. Директор — скульптор Королев, заведующий отделом советского искусства — Станислав Иваницкий. Первый раз за долгие годы существования «Острова свободы». «Это было чревато, знаете ли…»
Знаем. Как в нашей юности посещение отвергнутых мастеров 1920-х годов. Свою политическую невинность искусствоведы умели блюсти. Идя по аллее абрамцевского сада, мимо расставленной на полянах и под деревьями живописи, Королев будет повторять: «Не может быть! Слышал. Предполагал. Но чтобы такая живопись и столько превосходных работ!»
В ноябре 1988 года приехавший в Абрамцево полный состав ученого совета Третьяковской галереи во главе с тем же директором отберет для галереи 86 полотен.
Будет идти снег с дождем. Прохватывать до костей промозглый осенний ветер. Хрустеть под ногами прихваченная морозом кленовая листва. Петь самовар на краю огромного стола в столовой. И в какую-то минуту Королев скажет: «А может, и стоило провести здесь столько лет, чтобы создать такую живопись? Наверное, стоило».
Месяцем позже большая партия картин уйдет на выставку в Лондон. Вступительная статья к каталогу произнесет свой приговор:
«Элий Белютин является прямым потомком русских авангардистов 1920-х годов. Они передали своему ученику любовь к свободе, свое бесстрашие, оригинальность и динамизм.
Белютину пришлось претерпеть чрезвычайно тяжелые годы, когда любое экспериментаторство и новшество в искусстве полностью подавлялись, что стало неизменной традицией современного русского искусства. Его картины являются монументальным воплощением его идей и его мужества.
Советская Россия в определенной мере отрезана от Запада, и многие официальные художники своим творчеством свидетельствуют о подобной изоляции наивностью интерпретации развития и направления искусства в Европе. Работы же Белютина, наоборот, показывают, как последние достижения в области искусства могут быть абсорбированы и оценены высоко критическим интеллектом».
Критик «Арт ревю» добавит: «В среде Абрамцева напрасно было бы искать клаустрофобии, казалось бы, неизбежной при работе в искусственно созданном правительством гетто, в которое старались превратить колонию художников. Она насыщена поисками и находками. Освежающий, жизнеутверждающий, выразительный и вместе с тем вселяющий надежду выбор абрамцевских работ находится в разительном, кричащем противоречии со всеми догматическими школами, тенденциями и направлениями Москвы, на что обращает особое внимание критик Илона Медведева. Но Илона Медведева утверждает и другое: „У московских художников по-прежнему остается немало препятствий и трудностей“».
Положим, для Белютина была невозможна поездка в Лондон. Но и когда Министерство культуры СССР само организовало выставку «Новой реальности» в Варшаве, а польские друзья присоединили к ней персональную выставку художника из работ, хранящихся в польских частных собраниях, положение не изменилось. Представителем Белютина на открытие обеих выставок был направлен заведующий отделом советского искусства Третьяковской галереи Станислав Иваницкий. Александру Войцеховскому оставалось написать в предисловии к каталогу:
«Продолжающиеся почти тридцать лет мои контакты с Элигиушем Белютиным типичны для связей польского критика, борющегося за независимость современного искусства в собственной стране, с российским живописцем-диссидентом, которому отвечают эти идеалы.
Необычность нашей дружбы основывалась на том, что, контактируя с Элигиушем с 1961 года, мы ни разу не встретились лично, поскольку он не получал разрешения на приезд в Польшу».
И заключение: «Экспрессия цвета и динамика формы, монументальная трактовка полотен, удивительно благородные в своей простоте графические наброски и темперы — все это образует в сумме творчество единое, находящееся в самом глубинном течении современного мирового искусства и одновременно продолжающее традиции классического русского авангарда».
Маховое колесо начинало набирать обороты. После Варшавы — Калининградская (Кенигсберг) художественная галерея. Первый хроникальный кинофильм. Публикации в журналах о том, что же на самом деле происходило в Манеже и после него. Первый полнометражный телефильм, снятый политическим комментатором московского телевидения Николаем Баранским. Название телефильма: «Заговор молчания». Самым трудным окажется передать его в эфир. До показа Баранского будут убеждать на всех уровнях отказаться от подобной идеи. Больше всех будет волноваться президент Академии художеств Бисти. Инакомыслие продолжало оставаться преступлением.
Дом был серый и огромный. Когда-то владелица фирмы москательных товаров приобрела этот участок земли на Старом Арбате, чтобы извлечь из него как можно больше доходов. Частная женская гимназия. Редакции. Лечебница. Роскошные частные квартиры. И еще более роскошные магазины на первом этаже. Фигуры закованных в средневековые доспехи рыцарей по углам. Подъезды, напоминающие холлы министерств или банков. Дом Филатовых был единственным в своем роде. Теперь его занимало Министерство культуры Советского Союза. По выложенным малиновыми коврами коридорам неслышно скользили тени чиновников. За двойными дверями — просторные комнаты секретарей — преддверие начальственных кабинетов с огромными письменными столами, модными креслами, журнальными столиками и непременной чашечкой кофе для избранных.
Начальник Управления изобразительных искусств Генрих Попов был почти любезен: поступил приказ о проведении выставки «Новой реальности», и не где-нибудь, а в том самом Манеже, положившем начало изгнанию многих сотен художников. Для душевной сатисфакции оставалось только всячески препятствовать его реализации.
Маленький, словно высохший, человек с темной кожей не скрывал неприязни к собеседнице. Сподручнее унижать художников, а женщину, да еще журналистку… Попов начал с вопросов. «Сколько вы сможете собрать работ?» — «Больше, чем вмещает Манеж». — «Сколько участников вы имеете в виду?» — «Больше четырехсот». — «А работ?» — «Около полутора тысяч». — «Это нереально! Должно быть значительно меньше». — «Можно ввести дополнительные щиты». — «Не так просто». — «Конечно, но Андо Кескюлла их уже наметил».
Лучший экспозиционер Советского Союза, эстонский живописец Андо Кескюлла был неизменным сторонником «Новой реальности». «Вы что, с ним говорили?» — «Конечно. Раз есть приказ и ассигнования». — «Но, к вашему сведению, председатель Союза советских художников — сам Андрей Васнецов с подобной выставкой не согласен. Вы должны найти с ним компромиссное решение. Он хочет (вместе со своими товарищами) поделить экспозиционную площадь с „Новой реальностью“».
Через минуту я открывала дверь приемной министра: помощник министра скрылся в кабинете шефа. Я не успела сесть: «У вас нет оснований волноваться: все будет выполнено согласно приказу».
В продолжении разговора с Генрихом Поповым действительно не было нужды. Он сделал все, чтобы сорвать сроки. В марте 1990-го, как было намечено, выставка не состоялась. Теперь речь шла о второй половине года. Следующий мой визит — на Старую площадь. Помощник Михаила Горбачева по культуре Виталий Гусенков: «Спасибо, что пришли». Несколько телефонных звонков: «Больше осечек не будет».
NB
Из методической разработки «Историко-культурный аспект выставки „От Манежа до Манежа“ (Студия Элия Белютина)». Авторы — старшие научные сотрудники, искусствоведы Михаил Саблин, Юрий Малецкий, Евгения Горчакова, Алиса Качарова, Рахия Телеспаева, Ольга Шаповалова, Лилия Япеева, Вадим Горчаков.
«Впервые оглядывая от порога безбрежное пространство выставки (автор проекта А. Кескюлла) под названием „Новая реальность“, мы невольно ищем, на чем остановиться, в каком направлении идти? Справа, в полумраке, две стены: сварная, свинченная из листов, со ржавчиной стальная, железная, и другая — полупрозрачная, из промышленных стеклоблоков. Далее — неоновая надпись „Э. Белютин“.
Стены — как наглядные пособия. Не „гнилая: ткни — развалится“, а как недавно еще казалось — на веки вечные, дабы сохранить нашего советского нового человека от зловредной бациллы свободы. Не все окриком и пыткою, но и ложью, и лестью, и подкупом. А что может один человек (и даже несколько) против чудовищной мощи государства? К стыду нашему призыв: „Не высовывайся“ для абсолютного большинства образованной публики оставался на протяжении десятилетий „руководством к действию“. Но были, кто „высовывались“.
А справа надпись „Хрущев и Манеж“, надпись (и картины, и фотографии), напоминающая о историческом событии 28-летней давности: посещении Хрущевым выставки в Манеже.
Советская цивилизация существует очень давно. На эти несчастные десятилетия столько пришлось всякого, что впору другим столетиям. Третий раз на наших глазах происходит то, что прежде называли НЭПом, „оттепелью“, а теперь зовут „перестройкой“. Коммунистический порядок после поры беспощадного и безмерного ужаса (террора) в борьбе за создание нового человека как бы добреет, расслабляется (ведь и в природе бывают приливы и отливы), меняет методы. В это время особое внимание партия уделяет не только солдату, пытальщику и палачу, но и „инженерам человеческих душ“ (в общем тем, кто, держась за свои чистоплюйские принципы, за свою „неповторимую личность“, более всего мешает созданию нового человека), всяческой, особенно творческой, интеллигенции. Художника пытаются сделать пешкой в политической игре.
У первой Манежной выставки есть предыстория, неотъемлемо связанная с главным героем нашего рассказа — Элием Белютиным. Как известно, „рожденные в годы глухие, пути не помнят своего“. Это с горечью могут повторить многие из нас, большинство. Путь назад, от советской школы к навсегда утраченному старому миру (т. е. всемирной культуре), тяжел и болезнен. Другое дело, когда семья является воплощением преемственности духовного поиска, единственным островком потонувшей цивилизации среди бушующего моря варварства. Такова была семья Белютина…
И все же первые, можно сказать, юношеские работы Белютина поражают. Откуда это? Дикий, невероятный контраст к общему фону советского искусства тех лет. Как будто не существует культурной пропасти 1930-х годов, социалистического реализма и т. п. Белютин собой восстанавливает связь времен от Серебряного века русской культуры ко второй половине века, послевоенным десятилетиям. И все же это ни на кого не похоже. Вообще, эти экспрессивные, полуабстрактные картины довольно резко выпадают из русской художественной традиции. Они напоминают скорее картины немецких экспрессионистов начала века. Но ни о каких заимствованиях не может идти и речи. Это совпадение на уровне „стиля эпохи“.
Белютин не только блистательный живописец, но и прирожденный идеолог. Впрочем, это слово слишком мало выражает. Скорее Учитель, Наставник, Мастер, как в стародавние времена. Белютин не только сам противостоит тоталитарной культуре, он активно формирует вокруг себя альтернативную контркультуру, своеобразное искусство „сопротивления“. И тем самым, по молодости, вероятно неосознанно, готовит свое столкновение с могучим Молохом рабоче-крестьянского государства. Далее в жизни — творчество, педагогика, гонения неотделимы…
Только в наши дни опала была снята. Итог противостояния неутешителен для государства: искусство Студии явно пережило тоталитарную диктатуру. Белютинцам с завидной последовательностью удалось отстоять свою линию. Они не стали пешками в политической игре, не купили ценой свободы места в советском официальном искусстве, но они с одинаковой тщательностью избегали противоположной участи. Они никогда не подогревали интерес к своему искусству в свободном мире за счет политических заявлений, демонстраций, пресс-конференций и т. п. Свое изгнание из художественной жизни они переносили со спокойным достоинством. Нынешнее признание они заслужили.
Выставка произведений художников Студии Элия Белютина в декабре 1990-го — январе 1991 г. в Центральном выставочном зале несомненно является огромным событием в художественной жизни Москвы и России».
В 35-летнюю годовщину манежных событий газета «Комсомольская правда» впервые дала точное определение тому, что происходило в декабре 1962-го: Хрущев столкнулся с «бунтом интеллигенции». В 1990-м выставку «От Манежа до Манежа» назвали «взрывом раскрепощения». В канву повседневной действительности, очень неустроенной, неопределенной, лишенной для каждого отдельного человека конкретной цели, черты нового вплетались почти незаметно. И все же по сравнению с коммунистическим режимом эта действительность обладала предпосылками для внутреннего раскрепощения. Но как показала жизнь, слишком многие от этого отшатывались, ставя выше всяких поисков и обретений проверенные временем привычки, представления, нормы общения с государством и властью.
И тем не менее время очередной раз доказало: ни за какой Берлинской стеной или «железным занавесом» нельзя быть изолированным от своих современников, нельзя иначе воспринимать мир, человечество и происходящие в них перемены. Мельчайшие слагаемые происходивших в Советском Союзе перемен на выставке развернулись огромной и цельной панорамой. Симфоническая и инструментальная музыка в исполнении молодых, новый музыкальный театр, театр пластической драмы, современная опера и современный балет составили культурную программу сорока пяти ежевечерних концертов на специально устроенной сцене, среди грандиозных живописных полотен.
Звучали произведения А. Шнитке, С. Губайдулиной, Е. Фирсовой, Е. Шутя, Ю. Каспарова, Д. Шостаковича, О. Мессиана, К. Дебюсси, С. Прокофьева, В. Мартынова, Ф. Пуленка, А. Копленда, Ч. Айвза, С. Франка, П. Хиндемита. Концертные программы не повторялись — у блестящих консерваторских исполнителей накопилось слишком много невостребованных работ.
В создании выставки наряду с Министерством культуры участвовали Советский фонд культуры, Комитет защиты мира, Международная ассоциация творческой интеллигенции «Мир культуры» (но не Союз художников!).
NB
Из выступления на открытии выставки президента «Мира культуры» писателя Николая Самвеляна.
«Уму непостижимо — в это трудно поверить, — но ведь именно Максим Горький решился произнести буквально следующее: „Деревенский житель — особь, по преимуществу зоологическая… народа — нет, есть только классы…“ Вы, Элий Михайлович, эти слова, конечно, помните. Много бед такое мышление принесло всем нам. И удивительные, непостижимые дела творились в самой середине столетней Русской революции, начавшейся в 1855 году (после поражения Российской империи в Крымской войне) и закончившейся, наверное, в начале 60-х годов нашего столетия, а может быть, продолжающейся и по сей день. Наконец, как же забыть, что мы — единственный в истории случай, когда не столько народ, в ходе естественного развития своего, сформировал государство, а, напротив, государство почти тысячу лет пыталось сформировать нужный его идее народ. И совершенно естественно, что Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Толстой, Даргомыжский, Мусоргский, Чехов, Кандинский, Набоков, Платонов, Бунин, Булгаков, Солженицын, Белютин — это ведь извечная русская альтернатива. Чему? Наверное, все тому же государству, которое от времен давних так усердно пытается отлить по форме „нужный“ ему народ.
Можно не сомневаться в том, что возникнет своеобразная антология русской альтернативной художественной мысли. И одним из самых блестящих томов, будем думать, станет том, посвященный Элию Белютину. Еще раз поздравляем и гордимся Вами, Элий Михайлович!»
В дальнейшей судьбе выставки наметились два варианта. Первый, широко разглашенный телевидением, — предложение американских дилеров о приобретении всей экспозиции и, как условие, вместе с содержимым абрамцевских запасников. То есть, по словам Пола Картера, «переселение» «Новой реальности» в Соединенные Штаты. Профессор был поражен и тем, что движение продолжало существовать после манежного погрома и что получило такое развитие. «Самое большое чудо, — сказал он Белютину, — что я смог снова увидеть тебя! Вас надо показать во всех университетских центрах Америки. Мы готовимся к этому».
Другой вариант — сохранение выставки как музея современной живописи. В этом случае участники экспозиции готовы были подарить свои работы государству.
Но, как всегда, в судьбу культуры вмешалась политика. На смену еще не пережитым событиям в Карабахе, резко подорвавшим доверие к президенту (телевидение наглядно продемонстрировало его действительное отношение к интеллигенции, возвращение к методу силы, окрика и полнейшее пренебрежение к общественному мнению), приходят кровавые события в Вильнюсе. Назревавшая трагедия супердержавы усиленно провоцировалась ее собственным президентом. И это при том, что Горбачев, по словам близкого к нему Виктора Болдина, понимал, что лишается популярности, и постоянно думал о ее восстановлении. «Борьба за спасение страны давно перешла в борьбу за выживание и популярность Горбачева», — констатировал автор книги «Крушение пьедестала».
11 января 1991 года отряд десантников захватил здание Департамента охраны края Литовской республики. Другое подразделение захватывает Дом печати. Сотрудников расположенных в нем редакций с поднятыми руками заставили покинуть помещения. В городе началась стрельба. В. Ландсбергис звонил по правительственной связи Михаилу Горбачеву, чтобы остановить кровопролитие в Литве, но президент отказался подойти к телефону.
12 января военные взяли под свой контроль телефонный узел Вильнюса. В Кремле под председательством Горбачева прошло заседание Совета Федерации, на котором президент заявил, что необходимо действовать исключительно политическими методами на основе Конституции.
13 января Вильнюсский телецентр был окружен десятью танками. Начался штурм. Передачи литовского телевидения были прерваны. Последние кадры из телестудии запечатлели, как десантники ворвались в помещение. Передачи литовского радио тоже были прерваны. Войска захватили телеграф.
14 января, отвечая на вопросы депутатов в Верховном Совете СССР, министр внутренних дел Б. Пуго сообщил, что взятие под охрану имущества КПСС в Вильнюсе было осуществлено в связи с соответствующим постановлением Совета Министров СССР.
NB
1991 год. 16 января. Из открытого письма деятелей культуры:
«Все мы хотели дожить до нормальной человеческой жизни. Уверенности не было ни у кого, но, по крайней мере, были надежды. Они рухнули. Теперь мы видим: перестройка, начатая в Москве в апреле восемьдесят пятого, расстреляна в Вильнюсе в ночь на 13 января. Все это время мы поддерживали президента, порой закрывая глаза на непоследовательность его политики. Мы надеялись, что он станет опорой демократии, что он сохранит верность президентской клятве. Однако преступление в Вильнюсе не получило осуждения со стороны президента и Верховного Совета СССР. После этого больше обманывать себя невозможно. Переворот уже начался. Если он увенчается успехом, нас снова ждут лагеря, репрессии, страх, голод, разруха. Но не только это — наша страна опять отгородится от человечества железным занавесом и станет ядерным пугалом для всего мира… Мы призываем объединяться в широкое демократическое движение, способное противостоять надвигающейся диктатуре. А в качестве первого шага мы призываем добиваться немедленного вывода карательных войск из Прибалтики!»
В конце января Манеж посетили Александр Яковлев и Вадим Бакатин. Их знакомство с экспозицией продолжалось почти полтора часа. Они разговаривали с Белютиным о культуре, о ее отношении с политикой, возможностях воздействия на зрителя. «У вас здесь настоящее государство свободы: очень красиво и как-то особенно легко дышится». Белютин сказал о предложении американских дилеров приобрести выставку целиком, вместе с запасниками Абрамцева, за 200 миллионов долларов.
«А что бы вы лично хотели?» — «Идеальный вариант: сохранить целиком как музей современной живописи». — «А стоимость закупки?» — «Художники готовы подарить свои работы. Все-таки их четыреста человек». Минутное молчание. «Вы правы. Правда, вы плохо себе представляете нынешнее положение в государстве. Но на предложение Америки соглашаться нельзя — это же национальное достояние».
Что значило их мнение? В каком качестве они выступали? Избрание президента произошло годом раньше. Одновременно был сформирован президентский совет во главе с Александром Яковлевым. Но от совета Горбачев поспешил избавиться, и в середине лета 1990 года Яковлев ушел в отставку. Тем не менее он оставался в центре внимания настороженно наблюдающих за происходящим москвичей — никто не забыл, что мнение избирателей по поводу сохранения Советского Союза было просто проигнорировано, хотя результаты референдума были совершенно однозначны: Советский Союз должен существовать.
Ходили слухи о дружбе Александра Яковлева и Вадима Бакатина, о том, что в конце лета они проводили вместе за городом выходные дни. Горбачев ведет переговоры с Ельциным и Назарбаевым и якобы подготавливает снятие министра госбезопасности Крючкова. Его место действительно займет Бакатин.
Однако во всех областях — в жизни, экономике, культуре — царила сумятица, свидетельствовавшая об ослаблении роли президента. Выставка «Новой реальности» была единственной, которую Министерство культуры собиралось отправлять в Соединенные Штаты в 1991 году в рамках государственной программы. Казалось, не было оснований проверять ход подготовки. Но когда в Манеж приехал представитель таможни, чтобы осмотреть и опломбировать приготовленный к отправке груз, выяснилось, что его даже не начали упаковывать. Картины стояли в штабелях, в то время как американские партнеры уже готовы были их принимать в аэропорту Кеннеди. Ответственность за выставку Генрих Попов передоверил некоему дельцу из общественной организации. Под предлогом, что у министерства не оказалось средств.
Выставка все же ушла. А за верную и безотказную службу Генриха Попова в 1998 году назначили заведующим отделом культуры в аппарате Государственной Думы, его помощник Андрей Аникеев возглавил такой же отдел в аппарате Совета Федерации. Главное условие всех реформ и «перестроек» — неизменность проверенных советским режимом кадров — будет соблюдено. В то, что эти люди способны полностью измениться, как и в то, что их хозяева могут обрести иные цели, чем захват власти, верили только иностранные журналисты и так называемые теоретики в области советского искусства. Может быть, просто не разбирались в происходящем. Может, разбирались слишком хорошо.
Следующей полосой препятствий стало оформление выезда Белютина и двух его учеников, которых должен был сопровождать заместитель Генриха Попова. Все они пересекали советскую границу впервые. Бюрократические формальности были затянуты настолько, чтобы художники не смогли попасть на вернисаж: самолет приземлился в Нью-Йорке после открытия выставки.
Но американская сторона сделала все, что возможно и почти невозможно. Машина у трапа в аэропорту Кеннеди. Обращение старшей стюардессы к пассажирам с просьбой задержаться на своих местах, чтобы пропустить беспрепятственно художников. Частный самолет. И посадка на поляне у музея среди дожидавшейся героев дня толпы. Встреча состоялась! Студенты. Преподаватели. Художники из соседнего Вудстока, исторического центра американских живописцев (знаменитые фестивали рок-музыки появятся в Вудстоке позднее). Критики из Нью-Йорка.
NB
Лиам Нельсон. Из буклета Ассоциации художников Вудстока.
«„Они в Нью-Йорке! Они продолжают жить!“ Это вызвавшее всеобщий энтузиазм телефонное сообщение предварило так долго ожидаемое прибытие русского художника Элия Белютина и членов его до настоящего времени находившегося под запретом творческого объединения — школы „Новая реальность“. После десятидневного опоздания, бесконечных тревог и нервного напряжения их произведения в конце концов прибыли…
Продолжать работать вне закона в течение 29 лет, преподавать и вести за собой сотни учеников, вдохновляя их на самовыражение в искусстве, не подчиняясь контролю государства, — все это является беспрецедентным достижением. Большинство западных художников далеки от такого жизненного опыта, но в то же время подобная позиция глубоко апеллирует к западным идеалам свободы и самовыражения личности.
Возможно, благодаря тому, что они создавались в изоляции от западных и других форм искусства, работы Белютина обладают полной оригинальностью, интенсивностью и своим уникальным наследством.
Мы бы хотели, чтобы выставка совершила путешествие от океана до океана. Судя по истории самого художника и его последователей, стиля их работ, это вполне осуществимо».
«Вудсток артист ассоциэйшен монитор». 30 апреля 1991 года.
«Белютину действительно принадлежит прочное место в истории мирового искусства. Он великолепный теоретик, он мастер живописи и очень мужественный человек, являющийся вдохновителем своих учеников и мучеником в глазах друзей.
Чрезвычайно важно, что Ассоциация художников Вудстока оказалась среди тех, у кого существует возможность показать этого важного для истории живописи художника. Несмотря на то, что в уставе Ассоциации записано, что она помогает только художникам, являющимся членами Ассоциации или нашего национального государственного общества, событие, равное этому, нельзя переоценить и поместить в какие-либо стандартные рамки».
Джон Рид. «Привет, Элий! Массовая премьера советских художников-бунтовщиков». «Вудсток таймс». 25 марта 1991 года.
«Он говорит о себе как художник и педагог больше, чем сама жизнь. Искусство, которому он учит, восстанавливает талант преодолевать жизненные неустройства. Оно упорядочивает какофонию жизни. Оно ведет к гармонии. Это то, что противостоит нашему сегодняшнему дню. Искусство способно компенсировать даже неудачи личной жизни человека. Не правда ли, многовато? А может быть, в этом заключено дуновение следующей эпохи?»
Невразумительные слова радиокоммюнике о каком-то перевороте. Необходимость. Срочность. Войска. Танки. Первые телефонные звонки: «Вы понимаете в чем дело?» Конечно, нет.
На московских улицах обычное солнечное утро. Солнце. Безоблачное небо. Торопливые пешеходы. Женщины с сумками у магазинов. Шелест автомобилей. У Белорусского вокзала бесконечные прилавки с цветами. На асфальте горки моркови, пучки лука — обычная торговля второпях, пока не появилась милиция.
Покупаем огромный букет и разворачиваемся на Ленинградское шоссе. Через час самолет из Нью-Йорка. Уверенность: уж он-то ни опоздать, ни задержаться не может.
На шоссе, чем дальше от центра, тем меньше машин. Поворот на Шереметьево — первые бэтээры. Вдали целая колонна. У аэропорта милиционер: «Вы куда?» — «Встречать». — «Может, вам и удастся, а уж дальше…» — «Что дальше?» — «А кто его знает. Похоже, будем закрывать». — «Что?» — «Аэропорт, конечно».
В зале ожидания пустота. На табло нет отлетающих самолетов. Черное поле — и первый раз как укол: неужели конец? Ведь все так просто. И так зыбко. Не видно таможенников. Нет милиции. Одинокие, мелькающие за служебными дверями фигуры служащих. Справочная закрыта, и все киоски тоже. Кроме нас, еще десяток человек: «Может, тридцатый рейс все-таки придет?»
У дверей аэропорта военные: вход закрыт. И неожиданное объявление по радио: «Совершил посадку…»
Первые слова прилетевших: «Нас мало. Почти половина осталась в Шенноне. Виталий Коротич тоже. Там сказали: путч, кто хочет получить право на проживание в Штатах, могут остаться. Решали минуты. Коротич не колебался…»
Около Белютина толпа студийцев. Цветы. Смех. Шутки. Кортеж из нескольких машин. Охранники у дверей: «Счастливо вам доехать. Билеты на самолет не выбрасывайте. В случае чего…»
На Ленинградском шоссе прямо за нашими машинами стоявшие на обочинах танки разворачиваются поперек дороги. Гарь и дым выхлопных газов. Закрытые люки. Все начинают вспоминать. Да, поговаривали, что Горбачев хотел ввести чрезвычайное положение, но не решился. Известно, что к нему в Форос, куда он уехал отдыхать, ездили Болдин, Варенников, Шеин. Сразу по возвращении объявили чрезвычайное положение!
Что президент? Так его же идея. Болдин в своих воспоминаниях напишет: в Крыму спрашивали Горбачева. Тот, как всегда, не возражал и не давал согласия. Решили взять ответственность на себя. Не «подставлять» первого президента. Он сам будет рассказывать о своем аресте, перипетиях в Форосе. В спектакле освобождения президента приняли участие Язов, Крючков, Лукьянов, Бакланов.
Вызвать сочувствие? Вернуть популярность (если она вообще когда-нибудь была)? Болдин скажет: «Генсек, его домочадцы несколько переиграли роли. Много неестественного было в его словах, в фантастических рассказах всех членов семьи…» Кумир Запада безнадежно проигрывал по очкам.
Иногда казалось, он бежит. Отчаянно бежит за тронувшимся поездом. В какой-то момент хватается за поручни последнего вагона. Подтягивается до ступеньки. Ноги срываются. И он снова бежит, бежит… Такой последней ступенькой, по-видимому, стало и назначение руководителем госбезопасности Вадима Бакатина. Прежде всего, чтобы по мере возможности обезвредить слишком опасный и независимый от правительства аппарат.
NB
В 1997 году начальник Управления регистрации и архивных фондов ФСБ России генерал-лейтенант Яков Погоний даст интервью газете Союза предпринимателей «Век» (председатель Союза — бывший помощник Юрия Андропова, а затем Константина Черненко Аркадий Вольский). Речь будет идти о доступности архивов Лубянки.
«— Яков Федорович, кто может зайти в самое секретное место Лубянки?
— Доступ туда имеют только сотрудники Центрального архива ФСБ. Это незыблемый принцип нашей работы… Ни представители других государственных органов, ни даже офицеры оперативных подразделений ФСБ сами войти в помещение архива не имеют права.
— Но, вероятно, представителя аппарата президента пустите куда и когда ему понадобится?
— Порядок один для всех: получить архивную информацию можно только через письменный запрос. А поиск и подбор документов относятся к компетенции исключительно нашей службы.
— Однако в средствах массовой информации нередко появляются сообщения типа „мне удалось откопать в архивах Лубянки…“
— Писать-то пишут, но в архивах Лубянки сам никто не „копается“, да и войти в него просто так невозможно.
— И тем не менее представим нестандартную ситуацию. Предположим, в России начались политические события, переросшие в путч. Группа вооруженных экстремистов врывается в здание Лубянки и пытается проникнуть в помещение архива.
— Мы сами решим, как поступать с архивом.
— Неужели взорвете?
— Надо будет — взорвем. Хотя у нас существует множество других секретных и более эффективных способов уберечь от политических экстремистов тайны Лубянки».
(Отсюда естественный вывод: никакая доброжелательница и помощница Солженицына работать над материалами о ГУЛАГе не могла. Также и сам писатель. Если не работал в соответствующей системе.)
Страна рассыпалась легко и бесшумно. Как карточный домик. Никто не говорил о ее будущей судьбе. Никто не испытывал никакой эйфории, наоборот — глубочайшую апатию. Многие понимали, что подковерные игры Кремля чреваты прежде всего экономическими бедствиями. Но в России экономические катаклизмы никогда и никого не побуждали к действию — их было много, и русское «авось» позволяло теплиться надежде, что и на этот раз надвигающуюся катастрофу удастся пережить.
А главное — так называемая свобода, обеспечиваемая правлением Горбачева, не была настоящей свободой. Сразу стало понятно, что государственные богатства разойдутся по рукам тех, кто еще вчера (а может быть, и сегодня) осуществлял идеологический досмотр. Заведующие отделами Центрального Комитета комсомола, ответственные аппаратчики Старой площади стали непонятным образом получать огромные и, как оказалось впоследствии, невозвратные кредиты под самые фантастические программы, которые никто не умел или просто не собирался осуществлять. Самой удобной и поощряемой областью становилась культура. Галереи, выставки, фонды, институты по изучению самых замысловатых и никому не нужных предметов поглощали колоссальные средства, не давая никакой отдачи, кроме внешней видимости культурного расцвета — очередной вариант потемкинских деревень.
Предложений включиться в закрутившийся калейдоскоп было множество, и прежде всего начать торговать картинами. Тридцатилетнее служение идее оставалось непонятым ни дельцами от искусства (их обнаружилось множество в советских культурных структурах), ни государственными органами. Впрочем, какого государства? 21 декабря, в день рождения Сталина, перестал существовать в результате подписанного в Беловежской Пуще соглашения Советский Союз. Восторги тех, кто перехватывал власть, оттяпывал кусок огромного пирога, не разделялись народом. Основная черта русской ментальности — недоверие ко всему, что исходит от властей, и убежденность, что каждая перемена имеет в виду ухудшение положения отдельного человека.
Бывшая еще недавно предметом яростных споров выставка «Новой реальности» оказалась брошенной в Соединенных Штатах на произвол судьбы. Министерство культуры Советского Союза перестало существовать, Министерство культуры Российской Федерации не располагало средствами для ее возвращения на родину. Дальнейшая судьба экспозиции зависела от решения американской стороны. В январе — марте 1992 года ей предоставили Роз-музей в Бостоне.
NB
Нэнси Степен «Русский мастер возвращается из небытия». 1992 год.
«Белютин едва мог поверить своим глазам, когда недавно осматривал свои произведения и работы своих учеников, экспонировавшиеся в Роз-музее, — пишет в „Бостон глобе“ Барбара Блюменталь. — „Это великий праздник, — сказал Русский. — Я никогда этого не ожидал“.
Изгнанный из поддерживаемого правительством Советского Союза официального Союза советских художников, лишенный права выставляться и преподавать, преданный анафеме самим Никитой Хрущевым, этот маститый русский художник 30 лет работал и учил подпольно, вопреки всем запретам. Теперь запрещенная и созданная в таких условиях живопись открыто выставлена в Бриндизи.
Чтобы выжить, большинство художников отреклись от своих прогрессивных взглядов и обратились к соцреализму, этому единственному художественному методу, проводившему в жизнь идеалы коммунистической партии. Но для тонкого и вдохновенного Белютина это не представлялось возможным.
Вопреки существующему всеобщему энтузиазму Белютин очень осторожно высказывается о будущем России при президенте Борисе Ельцине и выражает глубокую национальную привязанность к стране.
„Опасность еще не миновала. Эта выставка стала возможна благодаря Горбачеву и его правлению. Его правление отличается от правления Ельцина. Сейчас у нас начинает давать о себе знать национализм и прорусское движение. Все это свидетельствует об узости мышления. Пусть подобный процесс проходит очень медленно, но он существует и свидетельствует об упадке“.
В течение долгого времени представлялось, что русский мастер живописец Элий Белютин не приедет в Бостон для участия в выставке, организуемой университетом в Бриндизи. Участвуя в диссидентском движении с 1948-го, Белютин привык ко всякого рода эксцессам Империи зла.
„Нынешняя жизнь очень трудна и жестока. Подобный ее прессинг испытывают на себе буквально все, — говорит мастер. — Мы в России испытываем особенно сильное давление правительства, КГБ, экономики. Наша жизнь мрачна и официальна. Наша же цель в искусстве — помочь людям внутренне расслабиться, вернуться к нормальному существованию. Если наш избирательный язык точно выражает всеобщие эмоции — радость, отчаяние, страх, гнев, — мы вызываем на контакт зрителя, рождаем в его душе внутренний отклик и тем самым помогаем ему вступить в тот мир, который и называем „Новой реальностью“. Это не имеет отношения к политике, но исключительно к нашим внутренним процессам, собственно к духовности“».
Мертвая зыбь — точнее трудно определить то, что происходило в стране. 1 сентября 1991 года Горбачев в интервью для Си-эн-эн сказал, что Союз должен быть сохранен. И почти сразу на внеочередном съезде народных депутатов от имени президента и руководителей союзных республик заявляется об их отказе от идеи федерации. Провозглашаются Нагорно-Карабахская республика, государственный суверенитет Крыма. Парламент Армении объявляет республику независимым демократическим государством. В Таджикистане вводится чрезвычайное положение. И все это за один месяц, который президент Российской Федерации проводит в отпуске.
В середине октября Ельцин признается, что прежде чем приступить к реформам, он решил «доразрушить центр». Постановлением Государственного Совета упраздняется Комитет госбезопасности. Прекращается деятельность расформированной Главной военной прокуратуры.
6 ноября Ельцин прекращает на территории России деятельность коммунистической партии. И вводит чрезвычайное положение в Чечено-Ингушской республике. Парламент не соглашается с этим указом. Сокращаются операции советского Внешторгбанка.
В декабре Украина объявляет о своей независимости. В Тбилиси идет война. Правительство Москвы заявляет о тяжелейшем продовольственном кризисе, который начнется через десять — пятнадцать дней. 24 декабря Советский Союз перестал быть членом Организации Объединенных Наций — его место заняла Российская Федерация. 26 декабря в Кремле верхняя палата союзного парламента объявила о прекращении существования Советского Союза. Горбачев подписал указ о сложении с себя полномочий Верховного главнокомандующего и передал право на применение ядерного оружия президенту России Ельцину.
И статистическая справка. За эти последние месяцы доверие к российскому руководству возросло у двенадцати процентов населения и уменьшилось — у тридцати четырех. С течением времени разочарование будет расти. Энтузиастами «независимости России» окажутся в большинстве те, кто только что отказался от партийных билетов.
Сведения СМИ ежедневно дополняются новостями, которые приносят «киношники», работающие над полнометражным кинофильмом «Элий Белютин и Абрамцевское братство». Студия «Центрнаучфильм» непосредственно связана с хроникальными съемками. На начало 1992 года в России зарегистрировано шестьдесят тысяч безработных, но предполагается, что уже к октябрю их будет восемь миллионов. Предстоит сокращение армии на семьсот тысяч. В начале февраля правительство признает, что началась гиперинфляция. Уровень инфляции составляет один процент в день. Бастуют московские медики и перекрывают движение по Тверской улице учителя. В мае в пятнадцати городах начинается сбор подписей в поддержку референдума об отставке Ельцина. Провал — так оценивает в июне группа Явлинского экономические действия нового правительства.
В ночь с 22 на 23 июня у телекомплекса «Останкино» происходит столкновение бойцов ОМОНа с участниками митинга. Группа народных депутатов объявляет о недоверии Ельцину и его правительству.
Утром, когда с первыми, еще неуверенными трелями птиц распахиваются решетчатые ставни, за окнами встает серый клубящийся туман. Сосны. Пинии. Зеленый партер запущенного регулярного сада с позеленевшей мраморной чашей молчащего фонтана и фигурой морского чудовища. Морская галька чуть поскрипывает под ногами проходящего охранника. И огромные залы с расписанными стенами, лепниной, кессонированными потолками оживают. Вилла кардинала Карла Борромео. Святого Карла Борромео, властителя и покровителя этих земель вокруг Милана, где развернута грандиозная выставка работ Белютина — Элиджо Беллучи, как здесь его станут называть. Более двухсот полотен. Пятиметровой высоты фигуры из композиции «Скорбь». Графические листы.
На вернисаже сотни гостей. Повсюду расставлены кадки с цветущими деревьями. Необычайно острое и гармоничное сочетание интерьеров XVI века и современной живописи. Первый отклик миланской газеты «Ла Ноте»: «Элий Белютин приехал в Италию, на историческую родину своих предков. Его подлинное имя Беллучи. Его дед Паоло Стефано происходит из Беллуно и является представителем целой династии художников и музыкантов… Приехав в Италию, куда никогда не ступала его нога, он глубоко взволнован. Он сохранил с Италией внутреннюю связь, любовь к ней и сердечную признательность. И, видимо, в России, где он родился, он больше производит впечатление иностранца, окруженный недоверием и открытой враждой… „Одно могу сказать с уверенностью, — говорит Белютин, — что за свою жизнь я приобрел безусловное отвращение к советской системе“.
Разрешения, теперь уже от Российской Федерации, на приезд Белютина в Италию добивалась Международная ассоциация творческой интеллигенции вместе с посольством в Москве. В программе его приезда — персональные выставки в 14 городах Северной Италии, Швейцарии, Франции и — в Беллуно, где он впервые окажется в День покровителя города святого Мартина, который отмечается с особой пышностью. На приезд Белютина откликаются все местные газеты.
Беллуно — „Крутификс 1970, городу Беллуно от его сына“. Такую надпись на итальянском языке сделал современный русский художник Элий Белютин, русский, но беллунезского происхождения. У него итальянский, а не славянский характер. Его дед Паоло Стефано, родившийся здесь беллунезский музыкант, во второй половине XIX века переехал в Краков, где стал руководителем оркестра. Его отец — Микеле был вовлечен в русскую революцию, переехал в Россию, где и был казнен в 1920-х годах. Сам Элий, живописец-авангардист, не имел возможности посетить его родной город. И, наконец, сегодня, выполняя семейное завещание, он здесь и делает подарки городу и епископату. Оказавшись в Италии, он приезжает на землю предков в первую очередь.
Коммуне он преподнес крутификс, епископату — две Мадонны и полиптих, представляющий Пьету. Это удивительное произведение представляет „символ моей веры“, выраженный через понимание смертных страданий Христа, оплакивание его людьми и через бесконечную нежность Богоматери. Это сын двух традиций — итальянской и русской, который делает внутренний выбор в пользу беллунезской части своего происхождения. И „его“ город его не забыл, тем более в День святого Мартина. И объятия Родины стали для него более дорогими, чем отношение Польши, а затем и России».
Вся местная пресса сообщала о торжественном приеме в честь Белютина во дворце Крепадона: «К огромной благодарности, выраженной мэром Беллуно Джанклаудио Брессой, присоединился епископ Маттео Дукале, также восхищенный внутренней свободой и пластической выразительностью произведений маэстро, его внутренней одухотворенностью, на которую обратил особенное внимание представлявший художника профессор Армандо Вердильоне, проанализировавший особенности его творческих качеств и место в истории искусства».
Зеленая чаша, окруженная снежными горами. Крутые, поросшие лесами склоны. Узкие средневековые улочки, вымощенные камнями. Рядом с кампаниллой XV столетия непременная смотровая площадка с видом на ущелье. Здание консерватории. Здание театра. Конечно, оперного. Возвращающегося к прежней жизни, когда летом в нем гастролирует венецианская оперная труппа. Здание превосходного художественного музея. Тоже времен Возрождения, но со стеклянной крышей над глубоким внутренним двором.
Вилла, превращенная в гостиницу. В номерах холодно. Зато в столовой жарко — здесь вовсю пылает камин. Под сервированным столом хозяйский пес украдкой кладет морду на колени: почему бы по рыцарской традиции не спустить вниз кость? А в холле огромный пушистый кролик в специальной корзине. Невозможно удержаться, чтобы не предложить ему листья кресс-салата.
Перед домом, у стволов магнолий, маленькие сугробики тающего снега. Промерзшая трава на лужайке. Ослепительное солнце. Рождество в Беллуно.
До Венеции всего час езды на автомобиле по современной автостраде — скорости меньше 100–120 километров итальянские водители просто не признают. У причала батискаф с штандартом Венецианской республики. Водная дорога среди торчащих, облепленных водорослями бревен — вместо буев. Торжественное скольжение по Большому каналу. Дворец президента, расстеленная до воды красная дорожка. Прием у президента Венеции — составная часть «возвращения блудного сына». Отныне один из модулей Белютина будет украшать зал заседаний Совета Венеции. И признание у венецианских искусствоведов:
«Вместо того чтобы парализовать деятельность художника страхом и лишениями, жизненная ситуация подсказывает ему превратить свое творчество в противоядие жизни. Элий Белютин создает искусство как противовес всем жизненным трудностям. Только искусство, с точки зрения выдвинутой им теории, способно компенсировать человеческой личности все сложности и неудобства реальной жизни. Искусство Белютина, сохранившее свою независимость в условиях преследований, как ни одно другое, демонстрирует справедливость его утверждения. Эти разногласия личности с действительностью воплощаются в язык кода, общего для всего человечества. Таковы его модули. Именно поэтому крупнейший художник современной России Белютин в действительности представляет художника планетарной сущности и славы».
В аэропорту Венеции никаких терминалов. Вместо трапа допотопная шаткая железная лестница, не рассчитанная на пассажира с объемным багажом. Самолет, больше напоминающий провинциальный автобус. Распахнутая дверь в кабину пилота. Кто-то закусывает, не обращая внимания на пассажиров, кто-то смеется. И вообще, разве это расстояние — до Милана!
Сердце Италии. И тоскливая мысль: а Польша? Дойдет ли до нее очередь?
NB
1993 год. В январе в России цены на основные продукты питания и товары народного потребления выросли на 200 %. Инфляция составила 126 %. Ежемесячный рост цен на 25 и более процентов происходил уже четыре месяца. По данным Госкомстата, в 1992-м впервые за послевоенные годы стала сокращаться численность населения.
22 апреля было распространено сообщение о государственном перевороте, который должен произойти в ночь с 25 на 26 апреля. Министерство госбезопасности заявило, что «рассматривает подобную провокацию как продолжение непрекращающихся попыток втянуть силовые структуры в политическое противостояние и усугубить тем самым существующий в России кризис власти».
1 мая. Во время демонстрации произошло столкновение демонстрантов с милицией. Результат — сотни раненых. 19 мая под председательством Ельцина и Черномырдина состоялось заседание Межведомственной комиссии Совета безопасности РФ. Расследование, по утверждению Черномырдина, подтвердило наличие плана «политической провокации. В акции против сил правопорядка участвовали заранее подготовленные боевики. К месту беспорядков на грузовиках доставлялись булыжники».
20 мая вышел указ президента о созыве Конституционного совещания в связи с завершением работы над проектом новой Конституции. Верховный Совет отказался принимать участие в работе Конституционного совещания. Лидеры Фронта национального спасения основали Комитет защиты Конституции.
Процесс по делу ГКЧП был возобновлен.
Указом президента Виктора Баранникова освободили от должности министра госбезопасности «за лично им допущенные нарушения этических норм, а также серьезные недостатки в работе».
Звук был похож на взрыв. Вслед за покачнувшим посуду на столе грохотом по потолку гостиной разбежалась сеть глубоких трещин. В воздухе повисла белесая известковая пыль.
Дверь в расположенную этажом выше квартиру удалось открыть. Стены между комнатами рухнули. Паркетный пол был сорван. В том месте, где висел у нас Леонардо да Винчи, зиял пропил. Последний из пяти полутораметровых отпиленных кусков балок рабочие просто не удержали и выронили. Пятеро здоровых парней в камуфляже смотрели на нас растерянно. Они просто не знали, что ответить на вопрос: зачем вскрыт наш потолок? И почти мгновенно исчезли — кто бы попытался их задержать!
Милиция не сомневалась, что это была попытка ограбления. Мы оказались в квартире в неурочное время: должны были находиться в Италии. Об изменившихся накануне отъезда обстоятельствах руководители «бригады» не успели узнать. Кем они были? Об обыкновенных грабителях говорить не приходилось. Бывшую коммунальную квартиру в считаные дни расселили, ее приобрела фирма «Сватстрой», занимавшаяся отделочными работами на правительственных объектах, в том числе в Белом доме. Владел ею бывший гражданин СССР, ныне гражданин Канады. И в тот же день от него последовало предложение — переправить всю коллекцию на Запад с последующей продажей из расчета половины стоимости за его посреднические услуги.
Отказ поверг бизнесмена в изумление: «Что же в таком случае вы собираетесь делать? Ведь все решено». Бизнесмен был прав: наши правозащитные органы не собирались вмешиваться в это дело. Прозрение, к сожалению, наступило позже: это была охота за нашей коллекцией.
Еще когда студия «Центрнаучфильм» вела в нашей квартире съемки второго фильма, на этот раз посвященного истории семьи Белютина и формированию семейного собрания, у нас появился председатель банка «Москва» Юрий Селищев, в недавнем прошлом заместитель председателя одного из районных исполнительных комитетов Москвы.
Идея Юрия Селищева была проста: любым способом защитить нашу коллекцию ввиду неспокойной политической обстановки. Один из вариантов предполагал ее перенос в сейфы банка («Если пожелаете, можете туда приглашать для осмотра своих знакомых»). Другой — содействие английских бизнесменов в устройстве выставки на Западе и последующей продажи коллекции.
Хотя сделка была отвергнута, на следующий день после «вскрытия» Юрий Селищев появился со взрослым сыном и начальником охраны своего банка, бывшим офицером КГБ. Осмотр закончился «оптимистичным» выводом: «Вам нечего бояться — это же наши! С ними мы договоримся».
Единственная реальная помощь поступила от Александра Краснова, председателя райисполкома Краснопресненского района Москвы, в котором мы жили. Того самого Краснова, который в дни защиты Белого дома будет назначен мэром Москвы. По его приказу верхняя квартира была опечатана милицией. Для размещения коллекции и нашей личной безопасности он предложил здание так называемого Музея Красной Пресни, специально построенного для экспозиции.
По его же ходатайству Верховный Совет принял меры по защите и сохранению уникального собрания. Председатель Верховного Совета Хасбулатов отдал соответствующие распоряжения министру культуры и мэру Москвы Юрию Лужкову. Контроль за его выполнением был поручен председателю Комитета по культуре Верховного Совета, внуку известного русского живописца Василия Поленова — Федору Поленову.
NB
Из записок президента Б. Н. Ельцина.
«Начало сентября. Я принял решение. О нем не знает никто. Даже сотрудники из моего ближайшего окружения не догадываются, что принципиальный выбор мною сделан. Больше такого парламента у России не будет…
(3 октября 1993-го.) Я старался вывести из состояния стресса, паралича своих боевых генералов. Я видел, что армия, несмотря на все заверения министра обороны, по каким-то причинам не в состоянии немедленно включиться в защиту Москвы. А сил Министерства внутренних дел оказалось недостаточно для того, чтобы вести в столице боевые действия с вооруженными до зубов боевиками.
…Итак, полтретьего ночи я имел следующую картину. Бой, который продолжал идти в „Останкине“, прямо в здании телецентра. Милиция, от которой требовали не ввязываться в столкновения и которая после первого же нападения ушла, оставив город на растерзание вооруженным бандитам. И армия, численность которой составляет два с половиной миллиона человек, но в которой не нашлось и тысячи бойцов, хотя бы одного полка, чтобы оказаться сейчас в Москве и выступить на защиту города.
(На заседании в Министерстве обороны.) Стали обсуждать вопрос о взятии Белого дома. Черномырдин спрашивает: „Так какие будут предложения?“ В ответ тяжелая, мрачная тишина.
Неожиданно для меня слова попросил начальник охраны Коржаков. Он сказал, что поскольку в августе 91-го ему и нескольким его сотрудникам пришлось вплотную заниматься обороной Белого дома, естественно, все варианты захвата здания рассматривались. Штурм мог начаться со стороны подземных коммуникаций, и с крыши, и т. д. Он попросил, чтобы дали слово его офицеру из Главного управления охраны, у которого есть конкретный план взятия Белого дома.
…Коржаков пригласил в зал седого военного, который представился капитаном первого ранга Захаровым. Захаров сказал, что предлагает сначала использовать танки, десять машин, которые должны будут подойти к Белому дому с двух сторон: пять расположатся у парка имени Павлика Морозова и еще пять со стороны Новоарбатского моста. Несколько выстрелов по верхним этажам подействуют на боевиков из Белого дома парализующе. Затем должны пойти десантные войска, которые создадут прикрытие для спецподразделений. И, наконец, последним ударом станет уже работа внутри Белого дома спецгрупп „Альфа“ и „Вымпел“.
…Черномырдин спросил: „Принципиальных возражений ни у кого нет? План принимается?“ Все одобрительно кивнули. Тут слова попросил Грачев. Он, медленно выговаривая слова, обратился ко мне: „Борис Николаевич, вы даете мне санкцию на применение в Москве танков?“
Я посмотрел на него молча. Он ответил таким же прямым взглядом, потом отвел глаза. Черномырдин не выдержал, сказал: „Павел Сергеевич, ну вы что, вам поручено командовать операцией, почему президент должен решать, какие именно вам для этого необходимы средства?“ Грачев проговорил что-то вроде того, что, конечно, он самостоятельно примет решение, но ему важно было уточнить…
Я встал, попросил дальнейшие детали обсудить без меня, а Грачеву сказал: „Я вам письменный приказ пришлю“. И поехал в Кремль.
…Да, я давил на них, не давая возможности засомневаться, не позволяя расслабиться, закрасться слабости, неуверенности… Я действовал жестко, напористо… Но было не до церемоний».
Залп раздался без четверти восемь утра. Элий очень тихо сказал: «Боевые…» В памяти ожили годы войны. Да, боевые…
Залп повторился. Еще раз. Еще… Из обращенного в сторону Белого дома окна стали видны всплывающие к небу серые облачка. 4 октября 1993 года.
Накануне телевидение показало, как бэтээр, раскрошив стеклянные двери, въехал в холл телецентра в Останкино: отдельные выстрелы в коридорах. Нагруженные сумками с продовольствием сотрудницы, перебегающие из одной двери в другую.
А на улицах были уже десятки расстрелянных, в том числе и карабкавшихся на деревья мальчишек. Борис Годунов навсегда останется в истории запятнанным кровью единственного ребенка, погибшего, кстати сказать, при так и невыясненных обстоятельствах. Это было на рубеже XVI–XVII веков, а теперь рубеж XX и XXI!
На Новом Арбате, единственной магистрали, ведущей от Кремля к Белому дому, пустота. Одинокие прохожие пытаются шмыгнуть в магазины. Но большинство магазинов закрыто или спешно закрывается: как бы грабить не начали. Изредка проносятся легковые машины. Нет ни войск, ни оцепления и на Садовом кольце. Впереди — мост через Москву-реку и ровно расставленные танки, обращенные жерлами к Белому дому. Закопченному черным пороховым дымом. С выбитыми стеклами верхних этажей. Видно, что стрельба ведется прицельно. Аккуратно корректируется: не попасть бы в стены — только в окна! Женщина везет детскую коляску по мосту, сзади танков, и приостанавливается, чтобы посмотреть на невиданное зрелище. Просто не понимает: там люди! Не все ли равно — поддерживающие президента или выступающие против него. Еще недавно говорилось, что демократия — это право высказывать собственное мнение. Но орудия продолжают бить, и, значит, у людей этого права нет и в помине.
Здание Краснопресненского райсовета на Шмидтовском проезде недалеко от Белого дома. В коридорах мужчины с оружием. Растерянные. Отказывающиеся понимать происходящее. Один из них признается: «Это совсем не просто — начать стрелять в людей, в собственном городе. И ради чего?» Недоумение граничит с отчаянием. Неожиданно приходит известие: Лужков распорядился отключить водо- и энергоснабжение в Белом доме. Что же им теперь делать? Ведь там женщины, журналисты, даже дети… Все ради власти!
NB
Из записок президента Б. Н. Ельцина.
«Ну а как брали парламент, все знают. Вряд ли к этому можно что-то добавить. Программа Си-эн-эн вела репортаж о штурме Белого дома на весь мир, и повторять то, что все отлично помнят, видели своими глазами, не имеет смысла. Были танки, были выстрелы, были автоматные очереди, зеваки, пришедшие посмотреть на спектакль, в котором убивают не понарошку, а взаправду. Были убитые, много убитых. И горе было общее, без дележки на наших и ненаших. Все — наши… „Октябрьская революция“ 1993 года безуспешно завершилась. И помянем погибших…»
Скромные деревянные кресты около Белого дома. Среди травы почти незаметны свежие цветы, которые украдкой кладут к ним старающиеся остаться незамеченными люди. Не появилось памятника и на соседнем стадионе, где погибли десятки, сотни… Их даже не хоронили подобающим образом. Ходили слухи, что печи московских крематориев не справлялись с нагрузкой и в помощь к ним были подключены топки теплоэлектроцентрали. Правда ли это — ответит история.
Ничего удивительного, но в тот день, когда орудия били по парламенту, была впервые открыта разрушенная квартира над нами и в ней началась работа: стучали молотки, топоры, визжали пилы. Именно фирма, прорывавшаяся в нашу квартиру, получила заказ на обновление Белого дома, на уничтожение следов артиллерийского обстрела. И сделала это на редкость обстоятельно и быстро.
А 16 ноября 1993-го в квартире Белютиных появился мэр Москвы в сопровождении главного архитектора города Леонида Вавакина и суетливой пожилой дамы-суфлера.
По предварительному соглашению визит должен был занять не больше сорока минут: «Сами понимаете, какая нагрузка у Юрия Михайловича!» А продлился три с половиной часа.
Во всем этом было что-то необычное. Лужков не понимал и не чувствовал живописи, но не только рассматривал каждую картину и выслушивал объяснения по поводу ее авторов, сверяясь с каталогом белютинской коллекции, выпущенным в Милане. Повторял громкие имена, которые, не уставая, приводил суфлер. Ходил из одной комнаты в другую. Прослушал лекцию о танагрских статуэтках, египетской и китайской погребальной пластике, флорентийской бронзе XVI столетия и античном мраморе. Но в его взгляде не было любознательности.
Скорее мэр был занят какими-то размышлениями. Он выдал себя единственный раз, сказав: «Нет, ничего здесь трогать нельзя. Все так и должно остаться. Вот такая вот атмосфера. После работы ее ощутить — хорошо!»
Он сказал, что позаботится и о безопасности коллекции, и о ремонте квартиры.
На следующий же день в мэрии была создана специальная комиссия по поводу белютинской коллекции в составе четырнадцати ответственных работников различных служб города, которой предписывалось найти решение в течение десяти дней. Комиссия заседала. Обсуждала. Но без владельцев коллекции.
На одиннадцатый день в доме появилась целая когорта ответственных чиновников: начальник Правового управления мэрии, начальник Управления культуры И. Б. Бугаев со своим первым заместителем А. И. Лазаревым. Они принесли проект соглашения Белютиных с мэрией города Москвы. Белютиным предлагалось написать завещание в пользу мэрии с тем, чтобы с момента его подписания мэрия вступала в права совладельца всего принадлежащего нам имущества. Передо мной лежит акт конфискации семейного собрания, которому насчитывалось уже 120 лет.
Для вящей убедительности одновременно у двери в квартиру был поставлен круглосуточный милицейский пост из двух милиционеров с автоматами Калашникова. Они остались и после того, как мы категорически отказались отдать коллекцию.
Напрасным оказалось вмешательство доброго десятка центральных газет, писавших о вопиющем беззаконии и даже публиковавших вид нашей двери с перегораживающим ее милиционером: широко расставленные ноги, руки на автомате, лицо под каской.
Только через год удалось избавиться от милицейской охраны, апеллируя к нарушению прав человека. Все остальное оставалось неизменным и в 2001 году: разрушенная квартира над нашими комнатами, незаделанный пропил, невозможность ремонта. Впрочем, к этому прибавилась отселенная и пустующая квартира над нами и рядом с нами. «Мэрский вакуум», как горько шутят московские журналисты. Судьба бесценных полотен, условия их хранения не волновали никого.
Казалось, нормально жить и работать можно было где угодно, только не в России, где по-прежнему властвовали сталинско-брежневские критерии.
NB
Персональная выставка Белютина в Вероне.
Вера Менегуццо: «Разрушая фигуративную реальность, он ищет способ воссоздания ее вновь через свое „я“. Через свое ощущение лесных просторов, разлива рек, необъятности облаков, хлебных полей и всполохов пламени. Обретаемые им формы далеки от реальности внешне, но внутренне сохраняют всю полноту эмоциональных ощущений человека. Они, как толпа, охваченная внутренним порывом, переживаемая Белютиным и как бы мстящая ему тем взрывом цветовых ощущений, который вырывается на его полотнах. Как шампанское, эти впечатления возвращаются к зрителю определенными зрительными аналогами, натуралистическими аллюзиями, но уже заключенными в определенный код, в таинственное кодированное свое обозначение, которое именно заключенным в нем секретом так неудержимо привлекает наш глаз. Цвет у Белютина становится средством выражения драмы, сражения физического и духовного, захватывающего своей энергией, движением, неудержимым беспокойством. Благодаря подобному страстному видению художника, его картины кажутся написанными слезами и кровью. Так возникает из сплава чувств и сознания магма, рождающая его модули, сложность извивов которых абсолютно оправдана их внутренним смыслом. Страстно приникающие друг к другу, то удаляющиеся от нас, то возвращающиеся, они предельно точно выражают всю сложность человеческих переживаний».
Персональная выставка Белютина в Модене.
Винченцо Спаньоло: «По собственным словам Белютина, „сначала побуждение рождается во мне как огромная ностальгия о радости и безграничное отчаяние“. В своей творческой биографии он становится мотором развития подлинно оригинального русского искусства от шестидесятых к восьмидесятым годам».
Персональная выставка Белютина в Болонье.
«Живопись способна трансформироваться в действие мужества у художника, который принужден жить вопреки всеподавляющих современных условий и удушающей социальной среды, которая не в состоянии понять ни его нравственной позиции, ни творческой направленности. Все это демонстрирует сенсационная выставка живописи Элия Белютина. В нее входят тридцать с лишним произведений, созданных в период семидесятых-восьмидесятых годов, в сияющих красках, близких по внутренней раскрепощенности Пикассо и Матиссу, исполненных гнева против любого порабощения, где мастерская линия, широкая живописная манера, геометрические формы трансформируются в бурлящих эмоциональным напряжением композициях, которые удивительно, ошеломляюще полно представляют то, что мы всегда подразумевали под „русской душой“, охваченной страстями и всегда драматической».
Персональные выставки в Ферраре, Падуе, Венеции, во многих других городах и ни одного упоминания о них в «обновленной» России. Хрущев был прав, осмеяв тех, кто утверждал, что цензуры не существует: еще никогда она не была такой суровой. Пожалуй, только первая персональная выставка Белютина в Лозанне удостоилась короткой и маловразумительной заметки в «Независимой газете». Несмотря на взрыв интереса в швейцарской и французской прессе, несмотря на отзывы тамошних искусствоведов.
NB
Урсула Вольф (Артис. Журнал нового искусства, июнь, 1993):
«Представленные здесь произведения составляют часть тех 400 работ, которые можно было увидеть в 1992 году в Сенаго (Италия). Только формально можно было бы отнести Белютина к абстракционистам, по существу в его произведениях всегда присутствует визуально узнаваемый элемент человеческой фигуры и форм. В точном соответствии с заявленными в его ранних работах принципами „Новой реальности“ развиваются в картинах его формы через Гармонию и Диссонанс, которые находят свое подлинное внутреннее объяснение только через поток происходящих политических событий. Через этого могучего художника эпоха Сталина и тирания, обращенная против человеческой сущности, находят куда более точное выражение, чем через любые слова и словесные разоблачения. Никогда не подчинялся он идеологической цензуре и не склонялся перед ее постулатами. Он всю жизнь действовал в своем регистре своих художнических устремлений и интересов, развивая совершенно специфическую символику, которая отдает безусловное первенство в человеке духовному началу».
Лоренс Кардуччи (Вуар, август, 1993):
«Оригинальное и совершенно независимое, искусство Белютина не позволяет заключить себя в формулы. Это прежде всего человеческая современность, и он поднимает ее главные проблемы, полностью игнорируя политическую шелуху. И он продолжает свое могучее творчество вопреки и наперекор всему, языком, складывающимся иногда из простых на первый взгляд элементов — модулей, из цветов могучих и контрастных, брошенных на активный фон. Его краски обладают способностью вибрировать, подчас двигаться. Они могут жить гладкими и концентрироваться в пятна. Эти модуляции объединяются, пересекаются и в конце концов заключают в себе тайну логики эмоций, но никогда не системы какой-либо обобщенной теории, какие обычно принято вымысливать».
Выставки в Бергамо, Мантуе, галерее Второго Ренессанса в Женеве, в Милане. Празднование в Модене 25-летия членства Белютина в Итальянской академии современного искусства. Международная научная сессия Ассоциации «Виртуальная реальность», посвященная целиком творчеству Белютина. Выставки в Канаде…
Предложенное Госдепартаментом Соединенных Штатов за особые заслуги в области культуры право на постоянное проживание — «гринкарта». Предложенное сеймом Литвы гражданство этого государства. И неизменное упорное молчание России. Даже выставка «Новой реальности» в Польском культурном центре в Москве не изменила положения. Почему?
«СТРАХ. Животный. Нерассуждающий. Покрывающий липким потом лицо и тело. Сводящий судорогой пальцы рук. Застилающий серым туманом глаза. ПРОСТО СТРАХ. Неужели вы этого не понимали? Столько лет! Всегда рядом, — сказала старая художница Тамара Тер-Гевондян, сотрудница Мейерхольда, племянница книгоиздателя Саблина, в канун своего 90-летия. — Тогда художники не столько радовались, сколько боялись великолепной грандиозной выставки в Манеже. Старались не показываться на экспозиции. Не покупать лишнего каталога с собственными работами. Не приглашать знакомых. Как исчезнувшее счастье, им на каждом шагу вспоминалась мастерская в лесу. Работа среди своих…
Ну, да, да, ни с кем ничего не случилось после того, рокового, Манежа. После истерических воплей Хрущева. Но — кто мог забыть слова о лесоповале, зонах, перевоспитании? Не то время? Полноте, при чем здесь XX съезд?! Ни один из его материалов опубликован не был. Все „товарищи“ оставались на прежних местах. Именем „вождя и учителя“ по-прежнему клялись. В том числе сам Хрущев. Да и сколько лет отделяло Манеж от XX съезда? Всего шесть? И это при наших традициях!
ОНИ победили. Не прибегали к репрессиям, разве что лишали профессиональной работы, подвергали обработке на собраниях. В этом не было ничего незнакомого. Это еще можно было пережить. „Искусствоведы в штатском“ действовали иначе — предупреждали, напоминали, многозначительно недоговаривали, намекали: Белютин все равно обреченный человек, зачем же еще расплачиваться и вам? Подумайте о детях, родителях, простом человеческом спокойствии. И так из года в год.
Вот потому в направлении так много женщин. Вспомните, ученики, апостолы предали Учителя все и по нескольку раз. У подножия Голгофы остались одни женщины. Они пришли и на следующий день с миром. Они — не апостолы. У нас иные внутренние мотивы, иные способы самоутверждения. Женщине свойственно оставаться рядом с тем, кто страдает от несправедливости.
Почему так много людей продолжали заниматься этим искусством? Не скажу за всех, но некоторые бежали таким образом от страха. Холст и краски, работа рядом с единомышленниками освобождали от страха, позволяли внутренне разогнуться. Хоть на время.
Но хуже всего теперь, когда сам себе не можешь простить упущенных возможностей, неполноты жизни. Когда стыдишься поступков собственных товарищей и своих мыслишек. Сколько и как можно было сделать!..»
2000 год. Девять лет постсоветского пространства. Рыночных отношений? Конечно, нет. Эти отношения не могли сложиться в условиях разора промышленности и сельского хозяйства. Дикий Запад американских Штатов XIX столетия возродился на почве алюминиевых и металлургических гигантов, государственного золотого запаса и алмазных россыпей, стремительно возрастающей утечки капиталов из страны на личные счета ловких и «крутых» дельцов.
Сеанс массового гипноза о наступлении всеобщего благоденствия, предпринятый экономическими недоучками со Старой площади, и на новой почве не состоялся. Востребованность всех способностей и удовлетворение всех потребностей — вплоть до самых минимальных: крыши над головой, тепла в морозы, гарантированного отсутствия чувства голода — В ПРИНЦИПЕ не могли осуществиться. Учебники политэкономии советских лет в этой части, к сожалению, не ошибались.
Некогда превозносимый всеми советологами великий исход «диссидентов» обернулся своей противоположностью. Для Запада с исчезновением «железного занавеса» они перестали представлять политический интерес — творческая сторона здесь никогда значения не имела. А великого возвращения на «освобожденную родину», чью культуру в условиях эмиграции предполагалось сохранять и развивать, не произошло. Риск вторичной эмиграции представился большинству во всех отношениях некомфортным. Страна и в самом деле стала другой. Выросли новые поколения. Утверждаются иные представления о человеческих ценностях. Однако самые деятельные кинулись на оставленную родину искать… средств к существованию. И компенсации — ущемленного самолюбия. И прохудившегося кармана. Призыв к свободе личности и творчества предстал простой беспринципностью. Раз исчез «спрос на увековечение репрессированных», можно подумать о памятнике русской водке. Например, в Угличе, в городе, где пролита кровь царевича Дмитрия. А вот еще идея — построить памятник детям — жертвам пороков взрослых (не материнской жертвенности и отцовской любви!) на площади, где праздновались в Москве первые победы Петра I, звучали первые салюты, на фоне стен и соборов Кремля. И леди Ди — на месте памятника Дзержинскому на Лубянской площади.
Идеологические заветы Суслова продолжают жить. Просто на рычаги использования искусства, культуры как средств политического воздействия легли другие, но не менее цепкие руки. Президент Академии художеств заявил откровенно: «Дело художника — делать деньги» — так он назвал свою статью. Дело искусства — развлекать, удивлять, само собой разумеется, «элиту», — только не быть искусством как видом человеческой деятельности, высшей формой реализации сущностных, по Гегелю, сил. Таково утверждение искусствоведа-социолога, начавшего с яростной борьбы против 70-метрового памятника Петру на берегу Канавы и легко удовлетворившегося галереей под искусственным небом Гостиного Двора как компенсацией за изменение курса.
Кажется, что протяжный унылый звук сначала возникает в душе. Потом память подсказывает: журавли! Уже сентябрь. В Абрамцеве редеет золото берез. Сквозь алые листья осин просвечивает синее небо. Гнутся к земле густые заросли сахалинской гречихи, каждое лето совершающей чудо: от еле проклюнувшегося белесого ростка до буйной заросли поднимающихся ко второму этажу большого дома листьев. На гибких тростинках малины кое-где еще горят одинокие ягоды. По асфальту дорожек порывы ветра метут медь облетающей вишни. Врываются в окна гостиной. Вздувают парусами маркизы.
Звук нарастает. Приближается. И вот высоко-высоко, в слепящих лучах остывающего солнца возникает неровный клин больших птиц. Так получалось, что из года в год мы встречали их на скамье среди старых яблонь. Птицы торжественно проплывали, унося с собой еще одно лето, оставляющее в запасниках Абрамцева новые полотна мастеров «Новой реальности».
Теперь здесь появилась вторая просторная мастерская. Полным ходом идет работа над созданием музея «Новой реальности». И подготовка к тому, что все Абрамцево перейдет в собственность Орловского музея изобразительных искусств. Первая выставка направления состоялась там зимой 1998 года. С широкой прессой и восторженными откликами молодежи. Как ни удивительно, «Новая реальность» оказалась ближе тем, кто живет дальше от Москвы, «светской хроники», телевизионной шумихи, расчетливо организуемых презентаций и, можно сказать иначе, — дальше от той видимости культуры, а по существу субкультуры, которую так усердно создают администраторы из остатков брежневских любимцев, артистов эстрады и записных острословов, наделенных редким талантом сатиры, которая ни о чем не говорит и никого из власть предержащих не может обидеть.
В начале 1998-го В. А. Дмитриев, бывший референт генерального секретаря коммунистической партии и первого президента Советского Союза, заместитель заведующего Отделом прогнозирования, профессор Российской Академии государственной службы при Президенте Российской Федерации, подарит нам свою последнюю научную статью, опубликованную в журнале «Свободная мысль» (для справки: в 1924–1952 годах журнал «Большевик», в 1952–1991-х — «Коммунист»), — «Естественный вывод из прожитых страной лет».
«Поле культуры и поле политики — разные, хотя и имеет место определенная культура политики, как и политика в сфере культуры. Культура занята собой, своим делом, так же и политика. У той и другой — различные функции, разный инструментарий, неодинаковый продукт. В политике это могут быть, к примеру, война или мир. А в культуре — толстовский роман „Война и мир“…
Сущностно культура может обходиться без вмешательства политики. И вполне обходится, если ее оставляют в покое. Тогда как политика — любого сорта — быстро исчерпывает себя, а то и вовсе не может состояться без подключения, поддержки или хотя бы наличия культуры. Но они тесно связаны: политика то и дело вовлекает культуру в свою сферу, да и культура, когда ставит перед собой цель повлиять на политику, втягивается в поле последней.
Культура так или иначе связывается на характеристиках и состоянии политики, политической атмосферы. Со своей стороны политика обитает в атмосфере культуры, сказывается на культурном статусе общества, на самой культуре не вопреки, а благодаря изначальной автономности и культуры, и политики. При всем том имеется своего рода „территория“ взаимопроникновения той и другой непосредственно. Это культурная политика, которую, напомню, корректнее называть политикой в области культуры».
Завещание режима коммунистического, той его разновидности, которую представлял режим ельцинский.
Впрочем, ельцинский режим исчерпал себя. 17 августа 1998-го страна пережила тяжелейшее экономическое потрясение — дефолт. В ночь на новый 2000 год Борис Ельцин в почти трагической речи отрекся от президентской власти, уступив ее Владимиру Путину. Начиналось третье тысячелетие.
NB
Указом Президента Российской Федерации Владимира Путина за многолетнюю плодотворную деятельность в области культуры и искусства и укрепление дружбы и сотрудничества между народами награжден орденом Почета Белютин Элего Михайлович — художник, город Москва.
14 сентября 2001 года.
Из правительственной телеграммы Э. М. Белютину. 19 сентября 2001 года.
«Благодаря своему яркому таланту, неутомимой творческой деятельности и деятельности педагогической Вы внесли большой вклад в развитие русского изобразительного искусства.
Вы являетесь автором целого ряда фундаментальных научных трудов по истории художественного образования в России. Созданная Вами студия независимых художников „Новая реальность“ объединила вокруг себя сотни последователей и является единственной в своем роде массовой художественной школой для молодых мастеров.
Желаем Вам доброго здоровья, благополучия и дальнейших творческих успехов на благо российской культуры…»
Нет разницы между веками —
ведь столетия, как горы.
Они даже после землетрясений остаются горами.
А человек?
Ведь не горы придумали эти измерения: месяц, год, век.
Смотрите, говорят часы, как меняются люди, —
другие дома, мебель, картины…
Эти иллюзии заполняют страницы учебников,
тома книг.
Иллюзии — потому что человек остается тем же
жестоким и безрассудным,
со всем привычным набором желаний и потребностей,
способный главенствовать и приспособляться.
Но есть и другие люди,
сознающие
свои человеческие обязанности.
Вот так и продолжается
из века в век:
те,
которые пришли в мир,
чтобы утвердить
свою жестокость,
и те,
которые мешают им
это сделать.