Красимиру Дамянову
Недавно, перебирая старые бумаги, я наткнулся на два письма от Георга Хенига, написанных неразборчиво химическим карандашом на листочках из школьной тетрадки. В верхнем правом углу помечены год — 1960, а также место, где они были написаны, — дом престарелых в селе Хайредин.
Ко второму письму ржавой скрепкой подколото извещение о том, что такого-то числа скончался Георг Хениг от (следовало на латыни слово «старость») и похоронен на следующий день на сельском кладбище. В соответствии с последней волей покойного с ним в гроб положили скрипку, составлявшую все его имущество.
По странному стечению обстоятельств в день, когда умер Георг Хениг, мне исполнилось двенадцать лет.
Пытаясь представить себе тот день (кстати, где хранятся воспоминания— в сердце, в душе?), я не находил ничего, кроме белого пятна.
Возможно, было теплое солнечное утро начала осени... Наверняка расцвеченное какими-то красками — но какими?
Существуют ли еще подобные краски?
Сейчас, когда я пишу эти строки, на улице моросит дождь. Поздний осенний вечер. Здания напротив кажутся лиловыми в грязно-сером тумане. Время от времени внизу останавливается автобус, дверь его с треском открывается и захлопывается. По комнате ползут тени, но тени Георга Хенига среди них нет. Никогда я не ощущал одиночество так сильно.
...Скорее всего было теплое солнечное утро начала осени. Моя мать готовила в кухне. Мы занимали комнату и кухню в старом доме на улице Искыр. Теперь на том месте другой дом. Как он выглядит, не знаю, да и знать не хочу. Отец, наверное, ушел после завтрака с двумя хозяйственными сумками, заглянул в пивную на углу улиц Раковского и Искыр, купил пива, а может, вина и виноградной водки.
Что еще произошло в тот день?
Семья наша готовилась к торжеству. Нет! Весь квартал к нему готовился. Замечательно когда-то умели устраивать праздники наши родители.
А я важно расхаживал по комнате — тонконогий мальчишка в противных очках с круглой оправой, ужасно самодовольный (ведь я был царь Виктор, как говорил Георг Хениг).
Зачем я роюсь в старых бумагах? Ничего в них не найдешь. Ни семейного герба, ни дворянского титула, никаких корней, уходящих в глубь веков, — ничего, ради чего стоило бы перебирать старые квитанции, счета и открытки, непогашенные облигации да судебные решения.
Мать моя из кулацкой семьи, землю и имущество которой национализировали после 9 сентября 1944 года. Правда, в их роду был некий Постонкьо, который, по семейным преданиям, в начале прошлого века совершил великий подвиг — разбил голову какому-то турецкому аге (впрочем, письменных свидетельств этого нет).
Отец же мой родом из валахов, а они даже не даки, и вообще неизвестно кто и откуда пришли (да и куда идут — тоже).
Так что не на этом основании величает меня «царем» Георг Хениг. А перечитывая два его последних письма, замечаю, что он и тут величает меня «царем Виктором».
Георг Йосиф Хениг.
Вспоминаю согнутое чуть ли не пополам из-за болезни Бехтерева тело, трясущуюся из-за болезни Паркинсона голову, руки с длинными крючковатыми пальцами, покрытые коричневыми пятнами, похожие на двух спрутов, руки, создавшие столько совершенных скрипок.
Хениг.
В тот день двадцать четыре года назад ты лежал в гробу — сосновом, кленовом? Сколько годовых слоев было на дереве, какой процент влажности? Нет, ты лежал в простом гробу из грубого, немузыкального дерева и был мертв.
Мертв.
Надеюсь, что, прежде чем опустить в могилу, тебя отпели в церкви, потому что ты был верующим. Слева от тебя лежала скрипка, предназначенная богу, венец твоей долгой девяностолетней жизни, — этот необычный инструмент, вызывавший жгучее любопытство преуспевающих твоих учеников, которое заставляло их бродить вокруг подвала на улице Волова, где ты жил, чтобы хоть раз его увидеть. А увидев, прищелкивать языком, насмешливо подмигивать и недоверчиво улыбаться.
Горьки, верно, были последние твои минуты.
Ты, последний из рода Хенигов, верно, думал с отчаянием, что после твоей смерти тебя ждет забвение (и недалек от истины).
Продолжает ли человек, покинувший этот мир, жить в сознании потомков? Переселяется ли, как красиво говорят, дух мастера в его учеников и продолжается ли его искусство в их памяти и делах?
Большинство твоих учеников живы, но ни от одного из них не услышишь о тебе ни слова. Ты забыт. Через двадцать четыре года после твоей смерти никто о тебе ничего не знает. То немногое, что знаю я, вряд ли может быть рассказом о твоем искусстве.
Скорее это рассказ обо мне.
Потому что я почти забыл, кто же я, в сущности, такой...
Сейчас мне хочется вскричать, подобно иудейскому царю: встань, несчастный Георг Хениг! И ответствуй: всегда ли то, что мы создаем с величайшей любовью, то лучшее, что мы способны создать и что должно нас возвысить, встречается насмешками, даже хохотом и приносит лишь огорчения?
Должны ли мы сотворенное в муках предназначать богу? Видел ли ты господа там, на небесах? Или ты истлел в могиле и вместе с тобой истлела твоя скрипка?
О чем ты помышлял, приступая к созданию инструмента, подобного которому еще никто в мире не создавал?
Георг Хениг, царя Виктора душат слезы. Позор всем нам.
И мир праху твоему.
Мне не сровнялось и пяти лет, когда я впервые увидел его. Воспоминание сохранилось в моей памяти — свежее и ясное, точно рисунок цветными карандашами на рисовой бумаге. Мне кажется, что я парю где-то высоко, словно витаю над событиями, происшедшими тридцать лет назад, рассматривая их во всех подробностях, И не хочу вмешиваться в их ход, а уж тем более что-то менять.
Отец мой был музыкантом, отец моего отца тоже был музыкантом. Было бы логично, если бы и я стал музыкантом — единственный вопрос, по которому мнение моих родителей полностью совпадало. Потому, что он тонким своим чутьем угадывал, что я талантливее его, она мечтала отомстить с моей помощью своим — матери, отцу, братьям, теткам, двоюродным братьям и сестрам, которые изгнали ее из благородного семейства Медаровых после того, как она вступила в гражданский брак с моим отцом — простым валахом.
Ко всему прочему, они утверждали, что он безродный бродяга. Но это неправда! Скорее не о нем, а о моей бабке, его матери, можно было сказать, что она без роду, без племени, но в любом случае бабушка у меня была чудесная, кроткая и добрая, хотя пол-лица у нее было в пятнах и по-болгарски она не говорила; да и не о ней сейчас речь.
В самых смелых своих мечтах мать моя видела меня на сцене концертного зала — чудо-ребенок в маленьком фраке, с галстуком бабочкой, с миниатюрной скрипкой в руке, купающийся в лучах света и славы. Позади меня — филармонический оркестр под управлением знаменитого дирижера. В ложе — члены правительства. В другой ложе — руководители партии Болгарского земледельческого народного союза (Медаровы принадлежали к этой партии). Цветы, овации. Конфетти, гирлянды, роскошь. Журналисты. А в последнем ряду третьего балкона, на галерке, посрамленная семья Медаровых с виноватыми лицами: вот тебе и сын бродяги.
Такие мечты были у моей гордой, лишенной прав матери. Да и я сам страстно жаждал стать прославленным скрипачом. (Впрочем, я столь же страстно желал стать прославленным машинистом, пожарником, милиционером.) Но скрипок для четырехлетних не продают — бывает половинка, четвертинка, а мне нужна была восьмушка, не больше мужской ладони, и все-таки настоящая скрипка. Единственный, кто согласился бы у нас сделать такую, — это Георг Хениг.
Прошу читателя извинить меня за то, что придется вернуться со мной назад, в прошлое, но по пальцам можно пересчитать тех, кто знает историю мастера Георга Хенига, как и почему он попал в Болгарию.
В начале нашего века, когда по желтым плиткам главной софийской улицы разъезжали коляски с дамами в кринолинах и господами во фраках, когда в городских скверах духовые оркестры играли попурри из «Травиаты», когда Иван Вазов прогуливал свою собаку перед зданием Народного собрания и когда Оперное общество давало первые спектакли, в Софию приехали чешские и итальянские музыканты, чтобы помочь нескольким энтузиастам в создании болгарской музыкальной культуры.
Кто знает, какие муки, невзгоды и лишения претерпели они, выполняя свою миссию. Не стану говорить об этом. Мне стыдно и больно. Большинство из них, разочарованные, вернулись в свои страны. Имена оставшихся в Болгарии почти неизвестны. Они похоронены в энциклопедиях и архивах институтов (и слава богу, что хоть эту дань уважения мы, победоносно шествующие по проложенному ими пути к вершинам мировой славы, им отдали).
Вероятно, был теплый осенний день. 1910 год. К софийскому вокзалу, пыхтя и свистя, подкатил поезд из Чехии. Из окна вагона с веселым удивлением выглянул мастер Георг Хениг — высокий, представительный мужчина лет сорока с русыми волосами и голубыми глазами. В грузовом вагоне ехал сундук с его замечательными инструментами — этими выкружными пилами, кривыми ножами, маленькими стамесками, рубанками, которые я увидел полвека спустя.
— Приехали, Боженка! — сказал он молодой и такой же, как он, голубоглазой женщине. — Вставай, выходим!
Встречали ли их на вокзале? Возможно, капельмейстеры Генрих Визнер и Мазарик — в то время, как и он, молодые и полные воодушевления люди.
Мир их праху!
Не знаю, где поселилась семья Хенига и как она жила последующие долгие, томительные, трудные годы. Знаю только, что Георг Хениг играл на контрабасе в придворном оркестре, что он делал великолепные скрипки и что его окружало множество учеников — один другого талантливее. Знаю также, что тогда закладывались основы болгарской школы скрипичных мастеров.
Но ты, Георг Хениг, был ли ты счастлив? Почему не вернулся в родную Чехию, к брату Антону, о котором ты мне столько рассказывал? Там вокруг родового замка простирались зеленые луга, и по зеленым этим лугам гуляли буйные кони, тонкий запах волнистого клена и лака стоял в твоей мастерской, где тихая Боженка смотрела на тебя с любовью — ну и что из того, что у вас не было детей, если на твоих скрипках играли по всей Европе?
Не буду доискиваться ни почему ты остался, ни как пережил мучительные годы. Ни какие обиды и огорчения довелось тебе перенести. Главное, что ты остался.
Наверное, было воскресенье, потому что отец мой бывал свободен только по воскресеньям. Остальные дни недели заполняли репетиции и спектакли в Музыкальном театре. Когда не было репетиций и спектаклей, он ходил куда-нибудь подхалтурить, ведь мы были бедны. Мать, которую никуда не брали на работу, была надомницей. Пришивала на старой машинке «Зингер» воротнички к рубашкам. Пользы от этого особой не было, но у матери от этого занятия постоянно было плохое настроение.
Порой, когда настроение окончательно портилось, она застывала, закусив нитку зубами и глядя пустым взглядом поверх машинки. Нога ее продолжала вхолостую нажимать на педаль. В такие минуты она вела воображаемый поединок с семьей Медаровых.
В этом поединке главную роль играл я.
Конечно же, в тот день, скорее всего в начале августа, было воскресенье.
Я встал сам. Очень старательно умылся, пока мать гладила мой кремовый костюмчик. От волнения я ничего не мог есть. Завтрак был просто мучением.
В комнате, к самому окну которой подступала серая потрескавшаяся стена противоположного дома, всегда было сумрачно. Светлее становилось, лишь когда на стену падал солнечный луч.
Но в то воскресенье все солнечные лучи точно рассыпались по полу, из крана струилась солнечная вода, на лице матери сияла солнечная улыбка. Только отец был строг и красив, как мраморная статуя: черный завиток падал на его мраморный лоб, и он откидывал его резким движением головы.
О, какой артист умер!..
Завтрак закончился в торжественном молчании. Снова полагалось вымыть руки.
Потом она проводила нас по коридору, вниз по лестнице до самой двери. Там она встала, скрестив руки, и пожелала нам доброго пути. Словно мы уходили далеко, в другую страну, с важной какой-то миссией.
Отец мой шагал, серьезный и сосредоточенный, в белом чесучовом костюме, от него пахло лавандовой водой. Я плелся за ним и жадно смотрел на то, что происходит вокруг.
А вокруг происходило нечто необыкновенно интересное. Квартал просыпался для своей привычной жизни.
Столяр Вангел стругал доски. Пекарь Йордан перед входом в свою лавку выбивал из фартука белые мучные облака. Деревья по правую сторону улицы выстреливали зеленые снаряды прямо в синее небо, а по улице проезжали телеги, запряженные коричневыми лошадьми, и очень редко — автомобиль.
Стук-стук! Цок-цок! — какими восхитительными звуками заполнялся некогда этот убогий, давно не существующий квартал!
Нам встречались соседи. Они пытались остановить отца и завести разговор, но он пресекал их попытки вежливым отказом: у нас очень важное дело.
Знаете ли вы, куда мы идем? Мы идем заказывать скрипку в одну восьмую, маленькое блестящее чудо, какого мир еще не видывал! На ней я буду играть чарующие мелодии. Я заставлю плакать всю Болгарию. Но громче всех будет рыдать семейство Медаровых. И когда они, обливаясь слезами, упадут к моим ногам...
Мы дошли до улицы Волова и свернули налево. Остановились перед вторым или третьим домом, отец толкнул деревянные ворота. Мы спустились на несколько ступенек вниз — мастер жил в подвале.
Отец позвонил. Послышалось шарканье. Дверь со скрипом отворилась.
Старая, очень старая женщина с ореолом седых волос и почти выцветшими глазами приветливо улыбалась. Боженка.
— Ну, входи, Марин и маленки мальчик, — сказала она.
Мы прошли до конца темного коридора. Отец постучался и, не дождавшись ответа, нажал ручку двери. Я, как меня учили, снял желтую кепочку.
Георг Хениг сидел на высоком стуле перед верстаком и лобзиком вырезал нижнюю деку скрипки, зажатую деревянными струбцинками. Необыкновенно любопытные острые ножи, полукруглые стамесочки, блестящие напильнички и другие незнакомые инструменты были разложены на верстаке. Повсюду на стенах висели разной величины формы для скрипок и альтов, в углу стоял отливавший желтым светом толстый добродушный контрабас — в два раза выше меня. Над диваном слева от верстака висели несколько икон и лампадка. Окошки закрыты были пестрыми веселыми занавесками. Пахло лаком, скипидаром и деревом. Я вдыхал эти совершенно незнакомые запахи с большим удовольствием. Полумрак, как в пещере гномов, не гнетущий, а таинственный и уютный.
И сам Георг Хениг походил на гнома. Когда он сполз со стула, оказалось, что тело его в пояснице согнуто, словно перочинный ножик. Руки свисали почти до полу. На нем был кожаный фартук, как у сапожника, и серая рубашка с подвернутыми рукавами. Чтобы посмотреть на нас, ему пришлось задрать голову, при этом глаза его, выцветшие и невыразительные, как вообще у стариков, смотрели куда-то вбок. У него было продолговатое лицо, длинные седые, ниспадающие на плечи волосы и тонкие, едва заметные губы. Как ни был я мал ростом, чтобы поцеловать ему руку, я вынужден был почти опуститься перед ним на колени.
— Здравей, мили колега Марин и велики муж — как злати име? — спросил он, пододвигая табуретку.
— Виктор, — прошептал я, очарованный.
— Име царско! Колико лет у злати Виктор?
— Четыре года и одиннадцать месяцев, — отчеканил я, вытягивая руки по швам моих штанишек.
— Ой! Много! Седи тут теперь и давай свой мальки руку деду Георги.
Я сел на табуретку. Отец — на диван. Георг Хениг снова взобрался на свой стул. Я протянул руку и доверчиво позволил ладоням старика сжать ее. Они были шершавые и теплые. Он осторожно брал один мой палец за другим, ощупывал суставы, легонько сгибал, измеряя длину своим большим и указательным пальцами. Он будто ласкал меня. Это было новое ощущение, дед мой по отцовской линии умер до того, как я родился, дед по материнской меня не признавал.
Может быть, именно в эти минуты, когда он, определяя размер смычка, измерял длину моих пальцев, я ощутил бесконечное доверие к Георгу Хенигу, и это чувство меня уже никогда не покидало.
Боженка достала из шкафа вишневое варенье, положила в две розеточки и поставила угощенье на верстак. Принесла и две чашки воды.
Пока я ел варенье, благовоспитанно беря понемногу на кончик ложки, отец и Георг Хениг вспоминали давних знакомых. Старик задавал вопросы, расспрашивал про того или другого, его неправильная речь непрерывно пересыпалась возгласами «ой» и «ай». Хорошие новости — «ой», то, с чем он был не согласен, — «ай». Я узнал, что несколько лет (еще до того, как я появился на свет) он подрабатывал в Музыкальном театре, но сейчас уже слишком стар, ему трудно ходить, и у него совсем нет сил водить смычком (ай-ай-ай!).
Так они разговаривали, когда раздался звонок в дверь. Боженка пошла открывать.
И в комнате появился огромный, как туча, черноволосый мужчина со сверкающим золотым зубом. Вдруг стало тесно.
— Ой, мастер Франтишек! — обрадовался старик. — Пришел, добро.
— Заказчики? — пророкотал гость, пожимая руку отцу и похлопывая меня по плечу. — Хорошо живешь на старости лет, не на что жаловаться! Что вы будете заказывать? Скрипку? Альт? Смычок?
— Мастер Франта — мое ученик! — гордо сказал старик. — Добро ученик!
— Вот, Франта, варенье пробуй! — Боженка поставила розеточку перед новым гостем.
— М-м-м, вкусно! — Он в один миг съел варенье, достал платочек, вытер рот и, вставив платочек обратно в карман пиджака, поаплодировал Боженке. Лицо ее просияло от удовольствия.
— Мастер Франта, — представился он отцу и вручил ему свою визитную карточку. — Мастерская на улице Леге. Делаю различные струнные инструменты. Смычки, разумеется, тоже.
— Добри мастер! — снова подтвердил старик.
— Добри, вот посмотри! — Он сунул руку во внутренний карман пиджака, достал сложенный вчетверо лист и протянул его Георгу Хенигу, но так чтобы все видели на листе две золотые медали. — Болонья и Канада!
Отец мой взял лист, внимательно рассмотрел его, поцокал языком из вежливости и вернул мастеру Франтишеку.
Я слез тихонько с табурета, подошел к контрабасу и прижался к его пузатому теплому телу.
Какой великан играет на этом чудище? Михель Голландец? Мастер Франтишек напоминал мне Михеля Голландца из сказки «Холодное сердце», которую мать читала мне перед сном.
Боженка тихо сновала по комнате. Я рассматривал темное нутро контрабаса. Раскатистый смех гостя заставил меня вздрогнуть:
— Что? Ха-ха-ха! Вы что, смеетесь? Восьмушку? Делай лучше деревянные лошадки!
— Сделать восьмую! — коротко, но твердо ответил Хениг.
— Дай немного лаку, а то у меня кончился. — Франта встал. — Работа стоит. Вчера закончил скрипку — морилкой покрыл, загрунтовал, осталось только отлакировать. Скрипка — чтоб пела, а не пищала! А лак кончился.
— Колико раз учил тебе, кажди мастер лак сам делал! — укоризненно сказал Георг Хениг, наливая густую жидкость в баночку.
— Смолы нет! Скипидара, мастики нет! — Франта произносил незнакомые прекрасные слова, которые я жадно впитывал в себя, чтобы потом дома повторять, как магические заклинания: ладан, копал, сандарак, канифоль...
— Ладно, не жадничай! — сказал он под конец.
— Дал лак. Вот.
— Мастер Георгий! — голос Франты вдруг зазвучал мягко. — Почему ты не продашь мне твои инструменты? Сколько можно тебя просить? Не видишь разве, что такими руками скрипки уже не изготовить.
— Сделаю!
— Не сделаешь! Если хочешь заниматься игрушками, я подарю тебе новый комплект инструментов из Германии. Электромотор, сверло...
— Мастер Франта, оставляй себе свой инструмент из Германия! — вдруг рассердился старик. — Хениг не продавай! Они подарок от мой отец! Я не хотел сверло!
— А Ванде подарил стамеску...
— Не подарил! Мастер Ванда приходил, брал стамеску, говорил, вернуть в момент. Месяц прошел. Нет Ванда, нет стамеска. Ай-ай-ай!
— Ай-ай-ай! Что ж он не пришел у меня попросить? Стамеской бы его да по голове! Ну ладно... до свиданья. А вы, — обернулся он к отцу, — если вам что-то понадобится, вы знаете, где мастерская? На Леге. Только игрушками я не занимаюсь.
Мастер Франтишек ушел. В комнате сразу стало просторнее. Георг Хениг подозвал меня, я подошел к нему и застыл, напряженно выпрямившись. Он взял меня за подбородок и, слегка приподняв его, стал всматриваться в мои глаза. А я уставился в его. Серо-белое в мутно-белом, точно мышата в молочной сыворотке. Он смотрел на меня долго-долго, бормоча «цар, мальки цар Виктор» и улыбаясь своими еле заметными губами.
Потом измерил расстояние от кисти до локтя и от локтя до плеча. От плеча до подбородка. Велел мне взять в левую руку линейку, приложил мои пальцы к ней там, где держат скрипку, и, прижав конец ее моим подбородком, повернул мой локоть вперед.
— Спокойно, спокойно, — бормотал он.
Напряженность моя исчезла. Я перестал смотреть ему в глаза. И мне представился зал, огромный зал, публика, множество музыкантов вроде моего отца, линейка, зажатая моим подбородком, казалось, издавала чуть слышные звуки. Вот моя мать, Георг Хениг и Боженка в первом ряду, а в дальних рядах мальчишки нашего квартала...
— Хочет играть на скрипку, господин Виктор?
— Очень.
— Когда дает концерт, пригласит деда Георга и бабу Боженку?
— Да!
— Сделаю тебе скрипку! Мальки цар, малька скрипка! Инфант!
Мне хотелось подольше остаться здесь, в этом приветливом доме у двух стариков, и следить за тем, как волшебник-гном трудится над скрипочкой для меня, как шепчет магические заклинания — копал, сандарак, канифоль, драконова кровь, — вырезает ножовочкой завиток, покрывает корпус лаком, секрет которого известен ему одному, натягивает золотистые струны на золотые колки...
— Папа, — спросил я уже на улице, — дедушка Георгий — большой мастер?
— Великий, — коротко ответил он.
— А мастер Франта?
— Он вообще не мастер.
В день моего рождения отец принес скрипочку, положил ее на кровать, открыл черный футляр и отошел, чтобы мы могли полюбоваться ею.
Мать ахнула, а я чуть не заплакал. В футляре лежало, отбрасывая красноватый отблеск, и словно нежно звенело и молило не прикасаться к нему неописуемо красивое создание, дитя женского пола, невесомое и хрупкое, сверкающее в нашей темной комнате золотыми струнами, с кокетливо выгнутой шейкой, с двумя вопросительными знаками по обеим сторонам грифа, как тонкие бровки, и благоухающее, как царская дочь, — скрипка Георга Йосифа Хенига.
Увидел я его в следующий раз только через пять лет. В эти годы я часто вспоминал о старике — ведь каждый день держал в руках его скрипку. Вспоминал подвал, иконы, два верстака, Боженку и особенно волшебника-гнома с теплыми руками, которые царапают кожу, его согнутое тело, выцветшие глаза, странные слова. Не раз хотелось мне побежать в подвал на улице Волова, постучать в окошко, войти в уютную, пахнущую смолой пещеру и снова услышать: «Мальки цар! Инфант!» Но я почему-то не решался.
Что касается скрипки, то я подрос, и отец подарил ее другому мальчику, страстно желавшему стать скрипачом. Дай бог, чтобы его желание сбылось, потому что из меня виртуоза так и не вышло... Но это уже другая история, и я рассказал ее в другом месте. Заманчиво и романтично было бы, если бы сын швеи-надомницы и безвестного музыканта стал знаменитым солистом, и был момент, когда я почти достиг своей цели, но это уже третья история. Когда-нибудь я, возможно, и ее расскажу.
Но сегодня я спрашиваю: в чем смысл всего этого, Георг Хениг?
Через несколько дней после того, как я прочитал твои случайно найденные письма, я сел в поезд и отправился в село Хайредин. Был мокрый синеватый день, осенние облака, точно клочки грязной ваты, висели над кладбищем. Я ходил от могилы к могиле, разглядывал крест за крестом, но твоей могилы и твоего креста не нашел, мастер Георг. Да и зачем он нужен? Свой крест мастер несет при жизни.
Какова судьба твоих скрипок?
Какая судьба ждет эти рассказы?
Лучше не думать об этом, Георг Хениг.
Годы проносились — один, второй, третий, четвертый, пятый. Вроде бы внешне ничто не изменилось, но так только кажется. Отец мой бегал с утра до вечера на репетиции, спектакли и концерты, был все такой же мраморный, красивый и строгий, только в черной его шевелюре появилась первая седина. Я ходил в школу и по-прежнему усердно пиликал на скрипке (на большей, трехчетвертной), но на вундеркинда уже не тянул — по возрасту. Мать продолжала пришивать воротнички. Длился мысленно и ее поединок с семейством Медаровых, но не так ожесточенно, потому что слабела надежда, что она когда-нибудь его выиграет. По натуре веселая и остроумная, моя мать начала замыкаться в себе, скулы ее заострились, на вопросы она отвечала «да» или «нет», весь свет стал ей не мил. Она все чаще застывала, глядя невидящим взглядом поверх машинки. Если он случайно останавливался на лице отца, то делался еще более пустым и безразличным: неужели этот человек, который... и вообще, может, родители были правы? Не совершила ли она ошибки? Ведь если б не он, она могла бы учиться в Австрии на зубного врача... В Вене, где Бургтеатр и Пратер, венские вальсы, прекрасный голубой Дунай... Неужели все, что ее окружает, реально: этот старый еврейский квартал, эта темная неуютная комната — четыре метра на четыре, с двумя кроватями и столом, эта кое-как сбитая этажерка и самое ужасное — безобразная полка, на которую она ставит кастрюли, тарелки, кладет ложки и вилки вместо того, чтобы убирать их в прекрасный буфет из орехового дерева производства австро-венгерской мебельной фабрики. Буфет...
— Бедные мы, бедные, — говорила она себе под нос, нажимая на педаль машинки.
Отца это приводило в бешенство. Как всякого валаха, его возмущало слово «бедность».
— Есть и беднее нас, — враждебно ворчал он.
— Беднее? — Удивление было почти искренним.
— Тебе что, есть нечего? Нечего надеть? У тебя ребенок ходит голодный? Чего тебе еще надо?
Это был сигнал к атаке. Она, забыв нажать на педаль, вскидывала голову и отвечала ледяным тоном:
— Ты все прекрасно понимаешь. И не делай вид, что не понимаешь.
— Что?
— Буфет! Если ты привык...
— К чему?
— К чему? К беспорядку, то я не привыкла! И никогда не привыкну.
— Что ты хочешь этим сказать? — разъярялся он.
— В моем родном доме посуда стояла в буфете!
— Перестань, — умолял он, — у меня через два часа спектакль!
— Спек-та-акль! Тихо ты там! — кричала она, поворачиваясь к углу, где и без того тихо сидел я. — Служителю искусства не нужно ни семьи, ни дома, ни уюта, ему все равно, из чего есть, из тарелки или миски, ему не нужен...
— Буфет? — подсказывал он..
— Да! Но если ему не нужен буфет, то он нужен его жене! Ясно?
— Ясно. — Он вставал с кровати и брал пиджак. — В этом доме я не нужен, — заявлял он, после чего с достоинством покидал нас.
— Ты угадал! — кричала она ему вслед. — В этом доме нужен мужчина!
— Иди к своим Медаровым! — доносилось с последней ступеньки. — Они богаты. Пусть купят тебе мужа. Выпишут его из Австрии! — И хлопал дверью.
— Бедный мальчик! — Она лихорадочно гладила меня по голове, ероша мои волосы. — Бедный, бедный мальчик.
Я прижимался к ней, закрывал глаза и чувствовал себя бедным, бедным, бедным, бедным, бедным мальчиком — самым бедным мальчиком в мире. Беднее бедного Реми из книжки Гектора Мало «Без семьи».
Правда состояла в том, что в нашем старом и некогда красивом, в стиле модерн построенном доме на улице Искыр жильцов было полно, как крыс. Большие семьи ютились в одной комнате, едва сводя концы с концами.
У дома, который все ненавидели и проклинали, считая виновным в общей нищете, была интересная история. Построили его в конце прошлого века вскоре после освобождения Болгарии от османского ига, и в нем помещалось посольство Италии. На его покривившихся ныне лестницах и в обшарпанных коридорах когда-то слышалась звонкая итальянская речь, в этих комнатах с облупленными стенами, с оголенными ребрами потолков звучали стихи Данте, пелись канцонетты, плелись интриги... Еще интереснее становится его история позднее. В двадцатые годы уже нашего века дом, где я имел счастье родиться, купил богатый еврей, повесивший красный фонарь перед его пышным фасадом и превративший его в публичный дом.
— Вышла замуж за валаха, — говорила моя мать в приступе самобичевания, — и живу в публичном доме. — После этой констатации она окончательно замыкалась в себе и опускала занавески на окнах.
Все были бедны... Вража и Стамен, жившие с сыном и дочерью, перегородили единственную свою комнату занавесками, и, когда кто-нибудь входил, они колыхались, словно там жили не люди, а духи (впрочем, там и духам было бы тесно).
Бедны были Фроса и Йорде и дети их Митко, Любка и Лили. Кроме огромной кровати, стола и нескольких стульев в комнате у них ничего не было. Не понимаю, где они держали свою одежду, спали ли все на одной кровати или кто-то на полу, на голых досках?
Лестница перед их дверью треснула пополам от удара бомбы во время войны, и в широкую щель были видны искореженные ржавые железные прутья. Торчали балки. Подняться в их комнату было опасным делом.
Возвращаясь ночью, пьяный Йорде частенько попадал ногой в щель. В лунные ночи он тонким голосом выл на луну и ругался последними словами, пока жена и дети не приходили и не вытаскивали его. Нередко рассвирепевшая Фроса оставляла его подолгу торчать в таком положении, одна нога — в щели, другая болтается в воздухе, голова уныло свешивается на грудь, словно у рыцаря печального образа.
Но еще беднее были Пепи и Манолчо, у которых было двое маленьких детей — Владко и Ванчето: их существование было повестью о бедности.
Бывший связной партизанского отряда Манолчо пил до умопомрачения и пьяный обычно искал топор, грозясь зарубить жену и детей. Дикие вопли и мольбы доносились из их комнаты — первой комнаты на нашем мрачном этаже. В таких случаях Роленский и мой отец вставали с постели, сонные и разгневанные. Общими усилиями, поколотив Манолчо, они укладывали его спать. На следующее утро он ничего не помнил и в уборную ходил на цыпочках, с виноватым видом.
В комнате напротив жили Роленский и Роленская — бывшие буржуи, в те годы торговавшие шашлыками. У них был буфет и радиоприемник «Телефункен», по вечерам реакционеры со всего квартала собирались у них слушать вражеские радиостанции. Все сидели вокруг радиоприемника, наклонив головы, и одобрительно хмыкали, когда квакающий голос Лондонского радио призывал: «Братья болгары! Опомнитесь! Коммунисты доведут Болгарию до полного обнищания!»
Роленских я жалеть не могу. В середине пятидесятых годов они сбежали в Америку, где, как утверждали некоторые, сказочно разбогатели на своих шашлыках. У них родилась дочь Сильвия, Сильвия жила чуть ли не во дворце, в отличие от нас — детей с улицы Искыр.
Но что ты знаешь о жизни, Сильвия!
И Цанка, хоть и занимала одна целую комнату, была бедна. Ей тоже буфет заменяла прикрепленная к стене полка. Цанка была старая дева и совсем помешалась от одиночества и бедности. По нескольку раз на день она варила кофе по-турецки и звала Бойку — эту старую ведьму — гадать ей на кофейной гуще, предсказывать ей, когда явится суженый и увезет в фаэтоне с нашей улицы туда, где живут избранные — на улицу Обориште или Сан-Стефано... И прощай тогда, голытьба с улицы Искыр!
А частники, жившие в подвале?
Пекарь Йордан, чтобы заработать хоть какие-то гроши, продавал перед входом в свою лавку вареную кукурузу и рассчитывал только на праздники, когда какой-нибудь ленивой хозяйке понадобится купить слоеное тесто для пирога.
Столяр Вангел сидел с утра до вечера без работы и от скуки размазывал молотком по верстаку убитых им мух. Если случайно кто-то заказывал ему оконную раму, Вангел брал задаток и посылал одного из мальчишек с бутылочкой из-под лимонада в ближайшую забегаловку купить ему анисовой водки.
Придя за рамой, заказчик обычно заставал мастера неподвижно лежащим с остекленелым взглядом среди груды стружек. В таких случаях Вангела нередко били (под жалобное мяуканье нескольких ободранных кошек, обитавших в его мастерской).
Отец мой брал деньги взаймы у Роленского. Роленский брал деньги взаймы у моей матери, мать моя занимала деньги у Цанки, Цанка — у Фросы, Фроса — у Вражи. Муж Вражи Стамен пил вместе с Манолчо и брал у него деньги взаймы. Манолчо, едва успев протрезвиться, брал деньги взаймы у моего отца.
Деньги вращались по какому-то заколдованному кругу, все всегда были должны друг другу. Образовалась сложная, но стройная система взаимной зависимости. Случалось иногда, что у кого-то вдруг появлялись деньги. Тогда во дворе начинались Дионисиевы празднества. На общем столе появлялся жареный поросенок, пиво закупали ведрами. Роленский жарил на всех шашлыки. Йордан приносил теплые лепешки, даже мой похожий на мраморную статую отец играл на своей трубе любые мелодии, какие его просили.
До завтрашнего нищенского дня.
Отец возвращался домой усталый и молчаливый после спектакля, садился на стул и, положив голову на локоть, неподвижно смотрел в стену.
Мать, так же молча, поднималась из-за машинки, накладывала еду в тарелку и ставила перед ним. Он молча съедал две-три ложки и отодвигал тарелку. Она молча возвращала остатки в кастрюлю, вытирала стол и снова садилась за машинку. Чтобы мне не мешал свет, лампочку с одной стороны завесили газетой. Я молча лежал в темной половине комнаты, они молчали в светлой.
Стучала машинка.
Тень буфета пролегла между ними, и примирение было невозможно.
Поздно вечером в глубоком молчании пришивался последний воротничок, они гасили свет, молча раздевались и ложились на семейное ложе каждый в свой угол. В темноте ночи, в тишине комнаты начинался один и тот же диалог сначала тихим, потом свистящим шепотом: бедные мы, бедные... опять ты со своей бедностью, чего тебе не хватает... прекрасно знаешь, чего... опять ты про свой буфет... если б он был мой... откуда я возьму тебе буфет, знаешь ведь, что у нас нет денег на буфет... найди, должен найти… перестань... я пришел со спектакля... а я что, на вечеринке была, у всех женщин есть буфет... что, у Пепи есть, у Цанки есть, у Фросы есть... а я не Пепи, не Цанка и не Фроса... ах, вы благородного происхождения... вот именно, родители мои порядочные люди, если б я их послушалась тогда... вот бы и послушалась, а раз не послушалась, то молчи и спи... тоже мне, господин нашелся... спи, подумай лучше о ребенке... ты о нем много думаешь... скажи наконец, чего тебе надо... знаешь, чего... оставь меня в покое, ты меня с ума сведешь, с этим буфетом... я ведь у тебя не кожаное пальто или экипаж прошу, не прошу тебя водить меня по ресторанам, буфет прошу купить... прекрати или я ухожу!.. ну и иди к черту...
Он вскакивал с постели, молча одевался и уходил. Шаги его гулко отдавались в длинном коридоре. Хлопала дверь. Мать плакала в темноте, кусая простыню. Я накрывался с головой одеялом, чтобы не слышать всхлипывания, и принимался мечтать. Мечты мои были обыденные и недетские. Я мечтал о концерте и полном кассовом сборе. Кому и как я играю, не имело значения. Важно было, что после концерта я бежал в кассу, выдвигал ящик с деньгами и совал банкноты всюду — за пазуху, в карманы, в футляр скрипки. У входа меня ждут мать с отцом, я достаю кучу денег, отдаю им и говорю: покупайте буфет! — после чего я засыпал и мне снился этот проклятый буфет.
Но бывали ночи, когда они негласно заключали перемирие. Отец возвращался из театра, ужинал, мыл руки и кивал матери. Она вставала, надевала пальто. Укрыв меня получше и пожелав мне спокойной ночи, они отправлялись гулять.
...Я вижу их много лет назад, две одинокие фигуры, идущие под руку. Они пересекают улицу Раковского, спускаются по улице Дондукова: справа светятся витрины мебельных магазинов. Они замедляют шаги, приближаются к одной из них, останавливаются... вот он! перед ними гордо возвышается роскошный буфет, с манящим застекленным верхом и хитроумными ящиками, ручки на его озорных дверцах выгнуты дерзко и вызывающе, как кудряшки, — прикоснитесь к нам! дерните, откройте нас! Нутро клокочет: заполните меня! Стекла верхней части жеманно вздыхают: ах, как за нами пусто! Нижняя часть доверительно поскрипывает, а весь буфет говорит: эй вы! я солиден, крепок, богат, долговечен, я необыкновенно здоров, у меня все в порядке, я приношу счастье, я талисман, я культурный, интеллигентный, изящный, я верный и преданный, я умею хранить тайны, я ручаюсь за себя, у меня есть гарантийный срок, я не требую никаких забот, ни еды, ни питья, я не интересуюсь политикой, я большая достопримечательность, я виден издалека, и те, кто смотрят на меня, охают, ахают, замирают от восторга, за обладание мной они готовы на все: подраться, вызвать друг друга на дуэль, покончить с собой, если я им не достанусь, потому что я услужлив и горд, я потомок австрийских баронов, я сделан из орехового дерева, пропитан составом против жучка-древоточца, я знаю толк в моде, я моднее самого модного шлягера, я очень умен, я могу разрешать конфликты, восстанавливать мир, говорить на иностранных языках, я могу даже быть культатташе, я просто божествен! — падите на колени передо мной и молитесь, ах, вот как вы молитесь! — так убирайтесь же прочь, пролетарии!
Мои родители возвращались. Я слышал, как внизу хлопает дверь, слышал их нестройные шаги по коридору и знал, что она идет впереди, он следом за ней. Они входили в темную комнату и тихо спрашивали, сплю ли я.
— Сплю, — отвечал я, — где вы были?
— Гуляли, — говорили они.
Буфет — сначала мечта, а затем идефикс овладела матерью и помрачила ее рассудок, отодвинув на задний план даже грезы о вундеркинде. Заставила забыть концертный зал, свет и ложи, овации, поклоны, цветы. Теперь семейство Медаровых могло быть посрамлено только с помощью буфета. Слух о буфете непременно дойдет и до ее родных краев. Повсюду узнают, что у нее есть сказочная вещь, которой нет ни у кого. Прекраснее волшебной лампы Аладдина и сокровищ халифов, величественнее Трои и Микен, дороже золотого руна. Любопытство обязательно заставит ее упрямых родителей сесть в поезд и приехать в Софию, чтобы воочию убедиться... и уж тогда...
Видя, что жена сходит с ума, отец мой тоже обезумел. То немногое свободное время, которое у него было, он начал проводить в мебельных магазинах. Часто он брал с собой и меня. Мы застывали позади какого-нибудь буфета, отец впивался в него глазами, словно гипнотизируя, словно силой своего взгляда желая проникнуть в тайну его создания, вступить в телепатическую связь с проклятым этим буфетом. Он обходил его со всех сторон, измерял на глазок и ладонью, потом стал носить с собой складной метр и блокнотик, в который записывал размеры. Это не нравилось продавцам, и они глядели на нас с неприязнью, но помалкивали, потому что мой отец с его мраморным лбом и безумными горящими глазами внушал страх.
Постепенно он стал специалистом по психологии буфетов. Он бродил среди них, небрежно постукивая по ним костяшками пальцев, прикладывал ухо к доскам, прислушивался к звуку и, прикрывая веки, шептал: неплохой, неплохой, но все же не очень прочный... а этот чересчур грубый... Гм! этот никуда не годится... смотри, а этот подходящий...
Однажды, когда мы сидели в комнате с матерью (она шила, а я читал книгу), входная дверь хлопнула как-то по-особому, резко и решительно. Вскоре торжественные шаги раздались в коридоре. Мы устремили взгляд на дверь — словно оба ожидали, что произойдет нечто волнующее, необыкновенное. Дверь отворилась. В ее проеме появился отец — с белым лицом, взлохмаченными волосами и пламенным, как у святого Георгия, взором. Низким густым голосом он произнес:
— Он будет у тебя!
Мать моя медленно встала и от смущения провела ладонями по вискам. Вопросительно взглянула на меня, но я тоже недоумевал.
— Что? — спросила она.
— Твой буфет.
— Какой буфет?
— Не прикидывайся, что не знаешь, о чем я говорю. Прекрасно знаешь. — Он закрыл дверь, прислонился к ней и проговорил тоном, не терпящим возражений: — Он у тебя будет.
— Откуда? — Мать повернулась и снова села. — Может, ты занял денег?
— Нет.
— Уж не продал ли ты своему брату свою часть участка?
— Нет.
— Неужели... неужели ты играл в карты?
— В карты? — Он смерил ее уничтожающим взглядом.
— Откуда же?
— Я его сделаю. — Он вытянул вперед руки ладонями кверху. — Вот этими руками!
— Ты? — Своим голосом она могла бы разрушить пятиэтажный дом.
— Да, я! — Его голос мог бы разрушить десятиэтажный дом. — Я, я! Если голодранцы дают слово, то они его держат! Я вам докажу, — он обвел широкий полукруг рукой, — что вы ничего не стоите со всеми вашими поместьями, лошадьми, курами, кабриолетами и слугами, Австрией и зубными врачами!
— У нас все национализировали! — закричала мать. — Прошу тебя считаться с этим фактом!
— С сегодняшнего дня факты будут считаться со мной, а не я с фактами! Ясно?
— Что это у вас случилось? — Цанка открыла дверь и просунула любопытную свою физиономию. — Чего вы так разорались? Подрались, что ли?
— Он желает делать буфет, — сказала моя мать совершенно убитым голосом.
— Кто хочет делать буфет?
Мать указала на отца.
— А инструменты? — спросила практичная Цанка.
— Возьму у Вангела за бутылку.
— А мастерская? А доски? А фанера?
— Доски и фанеру мне в театре дадут.
— А мастерская? А верстак?
Отец не знал, что ответить.
— Ну скажи! Что ж ты молчишь? Говори! Что ж ты молчишь? — нападали на него обе. — Где ты будешь делать этот буфет? На чем будешь его делать? Отвечай же!
Отец стоял безмолвно, понурившись.
Тогда я встал, подошел к нему и тронул его рукой за колено. Он взглянул на меня с отчаянием.
— Дедушка Георгий, — сказал я. — У дедушки Георгия есть два верстака!
Взгляд его прояснился. Сначала в глазах мелькнуло удивление, потом они просветлели, засияли, как никогда до сих пор, он поднял меня на руки и, подбросив к потолку, крикнул:
— Умница! Талант! Гений!
Итак, музыкант, увлеченный лишь творчеством, трубач-виртуоз, записавший золотую пластинку на Софийском радио, прозванный музыкантами Марин-шмель за блестящее исполнение труднейшей пьесы «Полет шмеля» (а исполняли ее так лишь Тимофей Докшицер в СССР и Гарри Джеймс в Америке), забросил трубу и мастерил буфет.
Он, в пять утра спешивший в Музыкальный театр играть на виолончели, чтобы всегда быть в форме, мастерил буфет.
Он, делавший для трубы транскрипции скрипичных концертов и не замечавший ничего, кроме своей трубы, он, чья голова была заполнена только нотами (отчего он казался рассеянным и чудаковатым), вдруг забросил трубу.
Впрочем, разве мог не мастерить буфет он — уязвленный в своем самолюбии, оскорбленный в своем мужском достоинстве, доведенный бедностью до исступления?..
И я спрашиваю: если бедность не порок, то что же она?
Этот злополучный буфет, уже потемневший, до сих пор как злое чудовище стоит у нас в квартире (о, памятник бедности, я никогда не выброшу тебя!). Каждый день я прохожу мимо него, презирая всей душой, но я буду протирать его тряпкой, подвинчивать ржавые болты и заменять их новыми, смазывать дверцы, чтобы не скрипели от старости, любовно поглаживать стенки, шептать ему ласковые слова, посматривать на него ночью из-под прикрытых век.
Буду ухаживать за ним, как сиделка, до тех пор, пока не поднимусь духовно достаточно высоко и не почувствую, что имею на это право, и тогда я схвачу топор и разнесу его в щепки. Безжалостно!
Но он, подлец, так крепок, что у него есть все шансы меня пережить.
И вот, как это часто случается в жизни, сцена, происходившая пять лет назад, повторилась: снова было лето, снова был август. Мы с отцом завтракали, пока мать гладила мою белую рубашку и черные брючки.
Провожая нас, она пожелала нам доброго пути, точно мы отправлялись далеко-далеко, в другую страну, с важной миссией. Потом она сделала то, чего давно уже не делала — приподнялась на цыпочки и поцеловала отца в щеку.
— Ну, сынок, пошли, — смущенно сказал он, явно взволнованный.
Опять, наверное, было воскресенье. Мы шли по улице Искыр к улице Волова. Мой отец — строгий, мраморная статуя с завитком, упавшим на белый лоб, в том же белом чесучовом костюме, но перелицованном портным из Музыкального театра. Деревья взметали зеленые фонтаны в синее небо, точно кто-то накачивал их снизу. Само небо было невыносимо синим, по мостовой стучали подковами коричневые кони, запряженные в телеги с расписными боковинами, изредка проезжал автомобиль.
Фроса развешивала под окном латаное нижнее белье. Вража выбивала полысевший домотканый ковер. Йорде висел на лестнице, застряв одной ногой в щели, и выл. Вангел, удивленно таращась, стряхивал с себя стружки. Роленский и Роленская обзывали друг друга потаскухой и потаскуном. Манолчо громко храпел, положив под голову топор вместо подушки. Какими восхитительными звуками наполнялся некогда наш квартал!
Встретившиеся нам соседи попытались завязать с нами разговор, но отец вежливо пресек эти попытки.
Знаете ли вы, куда мы идем? Мы идем делать буфет — высшее достижение человеческого гения, апогей, апофеоз апофеозов, — вперед!
Мы дошли до улицы Волова, повернули — третий дом от угла... Сердце мое стучало от волнения. Мы наклонились, чтобы заглянуть в чуть возвышавшиеся над землей оконца подвала!
Пустота.
Окна были пыльные и грязные, точно кто-то, зная, что мы. будем проходить мимо и наклонимся, чтобы заглянуть в них, нарочно облил их грязью. Не было видно ничего, кроме каких-то тряпок.
Мы спустились по ступенькам и нажали на кнопку звонка. Безмолвие.
Полный скверных предчувствий, отец нажал звонок во второй, третий, пятый, десятый раз. Проклятый звонок, который звенел, словно сирена пожарной машины.
Наконец мы услышали шаги, дверь распахнулась, и дорогу нам преградил здоровенный мужчина в куртке, из-под которой виднелась майка, с густой рыжей шевелюрой, почти закрывающей узкий лоб, и злобными глазками, взгляд которых прыгал по нам, как блохи. Откуда-то из глубины помещения послышался яростный собачий лай.
— Смирно, Барон! Да уйми ты пса! — закричал мужчина, оборачиваясь к темному коридору.
— Сам унимай! — ответил хриплый женский голос.
— Чего вам надо? — враждебно спросил мужчина, почесывая грудь, заросшую рыжей шерстью.
— Мы ищем Георга Хенига, мастера, который делает скрипки.
— Какие еще скрипки? Здесь такой не живет.
— Видите ли, он старик. Очень старый человек. Здесь была его мастерская.
Снова раздался собачий лай, еще более яростный. Огромный пес выскочил из коридора, бросился к хозяину и положил ему лапы на грудь. Потом повернул морду к нам. Из разинутой пасти свисал красный язык.
— Смирно, Барон! А вы кем ему доводитесь?
— Никем... Я его друг, а это мой сын...
— Дверь слева, — кивнул мужчина, схватил собаку за ошейник и отодвинулся, пропуская нас. — Только он не Георг, а Георгий и просто столяр! Во всяком случае, был когда-то столяром.
Таща собаку за ошейник, он ушел в свою комнату, с шумом захлопнув дверь.
Мы постояли под дверью дедушки Георгия, прислушались — ни звука. Темень, тяжелый запах псины... У порога валялись обглоданные кости и опрокинутая миска. Отец постучал раз, другой и, не услышав ответа, нажал ручку двери. Мы вошли.
Георг Хениг сидел — точнее, скрючился на диване, словно от сильных болей в животе. Голова его тряслась. В комнате было мрачно. Никакой солнечный луч не мог пробить лежавший на стеклах окон слой грязи сантиметров в пять. Откуда-то сочился липкий, холодный, как иней на железе, свет, отчего предметы казались больше и темнее. Пахло старостью, замшелостью, гнилью, смертью. На плите булькал маленький медный кофейник — это был единственный более или менее человеческий звук в комнате.
Отец зажал нос и, в два шага подойдя к окну, широко распахнул его. Солнечные лучи прорвали сумрачную муть, разбежались по комнате и осветили брошенный рубанок, опущенную голову Хенига и угол, где стояла плитка.
Георг Хениг не обращал на нас внимания, не поздоровался с нами. Сидел в той же позе, мелко дрожа.
Наконец сделал мучительную попытку поднять подбородок и взглянуть на нас. Глаза у него были белые, как у брошенной в кипяток рыбы. Грязные пряди волос в беспорядке падали на плечи.
Пятна плесени покрывали серые засаленные стены, которые походили на обвисшие старческие щеки. Они тоже как бы вдыхали и выдыхали, и вся комната наполнялась больным этим дыханием.
Полчища тараканов бегали по полу. Над двумя покосившимися, коричневыми от грязи верстаками висели, как и прежде, формы для скрипок, нижние и верхние деки, разной величины грифы, почерневшие смычки, пучки пожелтелого конского волоса. Контрабаса, стоявшего в углу, уже не было. На этом месте валялся покрытый пылью горшок с застывшим столярным клеем.
Не было и Боженки. Под криво свисавшими нелепыми теперь иконами к стене гвоздем была прибита ее фотография. В нижнем углу был прикреплен кусочек черной ткани. Фотография выцвела и приобрела характерный для старых фотографий коричневатый цвет. С нее смотрела молодая улыбающаяся женщина — отдаленно чем-то напоминающая старушку, которую я видел здесь когда-то.
Отец выдернул из штепселя старый разлохмаченный шнур плитки. Ухватил двумя пальцами ручку кофейника и брезгливо понюхал его содержимое.
— Бай Георгий, что это? — спросил он, приседая на корточки перед стариком.
Тот переводил взгляд с отца на кофейник. Никакой мысли не выражал этот взгляд, будто перед Хенигом были просто два предмета. Рубашка его была в ржавых пятнах. Воротничок оторван. На подхваченных проволокой брюках не осталось ни одной пуговицы.
— Бай Георгий! — Отец протянул руку и, осторожно взяв его за плечо, слегка потряс. — Что это? — И поднес кофейник к его носу.
Ноздри старика сжались. Лицо искривилось. Он уставился на кофейник, чмокнул губами.
— Это обед для Георга Хенига, — ответил он неожиданно ясно. — Что-то должен кушать. Еще жив, должен кушать.
— Обед? Разве это можно есть?
— Немного уксус, немного вода. Добро для стари Хениг. Хлеб намочил, обедал. Кто ти? Знаю тебе? Мое ученик? Как злати имя?
Отец выронил кофейник. Вода разлилась по полу, побежала под диван и испугала тараканов. Еще сильнее запахло кислым.
Отец выпрямился, посмотрел на меня непонимающе, всегда горящие его глаза потухли.
— Вот... — сказал он, показывая на лужу. — Вот... Беги к доктору Берберяну! Купи булку и молока!
Достал из бумажника деньги и протянул мне. Я бросился на улицу.
Через час, когда я, купив булку, вернулся не один, а с доктором Берберяном, отец уже успел немного прибраться, но отвратительный запах по-прежнему стоял в подвале, хотя оба окна были открыты настежь.
Доктор Берберян. врач софийских музыкантов, высокий толстый армянин с голубыми (нечто совершенно необычное для армянина) глазами и с большим носом, отличался характерным для всех докторов юморком: «Никуда ты не годишься!», или: «Скоро будем кормить червей!», или: «Поп тебе нужен, а не доктор!».
Входя, он уже открыл было рот, чтобы сказать свое любимое «Поп тебе нужен...», но, увидев старика, осекся и некоторое время стоял, широко открыв рот и голубые свои глаза.
Не задавая вопросов, он помог отцу раздеть Георга Хенига. Потом быстро достал из докторской сумки стетоскоп, сунул трубочки в свои волосатые уши и принялся водить им по груди старика.
Хилая старческая плоть ссохлась и пожелтела, как у мумии. Трудно было даже назвать это плотью. Страшное зрелище.
Общими усилиями мы уложили его на спину. Берберян постучал тут, постучал там — старик позволял делать с ним все что угодно, только дрожал и прерывисто дышал.
Наконец врач выпрямился и с угрюмым видом стал засовывать стетоскоп в сумку.
— Доктор... — начал отец, но тот прервал его.
— Свинство. Ужасное свинство! Этот человек умирает от голода.
— Что с ним?
— Я же сказал — он голоден. Конечно, у него болезнь Бехтерева и Паркинсона тоже. Но год-другой он еще поживет, если не умрет с голоду. — И Берберян выругался, а отец в первый раз не рассердился, что ругаются в моем присутствии.
Отец спросил, сколько он должен заплатить, протянул ему деньги, но Берберян оттолкнул его руку.
— Лучше купи ему еды. Ему надо что-нибудь легкое, иначе у него желудок не выдержит. Рисовый отвар или суп из помидоров, в крайнем случае куриный бульон и немного хлеба. — Берберян достал бумажник, вынул несколько купюр и положил на верстак.
— Позор, — возмущенно сказал он. — Я тридцать лет знаю этого человека... Чтобы так его бросить... в этом... — И, махнув рукой, он направился к двери.
Пообещал, что завтра опять зайдет. Снова выругался и вышел.
В комнате царило молчание, только за стенкой слышался лай Барона. Отец вымыл кофейник, согрел молоко, накрошил в него хлеба. Мы поддерживали с двух сторон дедушку Георгия в вертикальном положении, что не требовало никаких усилий. Он весил не больше, чем я.
Поскольку сам он не мог держать ложку, которую нам удалось отыскать, приходилось его кормить как маленького. Мы не всегда попадали ложкой в узкую полоску его рта, и молоко стекало по подбородку.
Когда мы кончили его кормить, он был совершенно без сил. Мы уложили его, накрыли лоскутным одеялом и ушли.
Отец постучался в соседнюю комнату. Рыжий приоткрыл дверь, высунул голову.
— Чего вам еще? Назад, Барон! Фу! — Он отпихнул ногой пса, который пробовал прошмыгнуть у него между ног.
— Я хотел вас попросить присматривать за стариком, — сказал отец. — Я оставил молоко и хлеб...
Рыжий захлопнул дверь.
Всю дорогу домой мы молчали. На столе, накрытом скатертью, уже стоял обед. По обыкновению хмурая, мать встала из-за машинки.
— Ну что? — начала она, но отец остановил ее жестом.
Сели за стол. Мы с матерью ждали, когда он что-нибудь скажет. Вдруг он ударил кулаком по столу так, что тарелки подскочили и суп пролился на скатерть.
— Если я еще раз в этом доме услышу слово «бедность», — произнес отец с жутким спокойствием, — если я хоть раз услышу это словечко от кого бы то ни было, то ему не поздоровится. Приятного аппетита! Ешьте! — закричал он, и мы усердно принялись за остывший суп.
С этого дня Георг Хениг стал четвертым членом нашей семьи. Каждое утро я относил ему завтрак, а к обеду мать готовила мне три кастрюльки, вставленные одна в другую, и я отправлялся в подвал, где отец делал каркас буфета.
Старик поправлялся на удивление быстро. Сейчас я думаю, что, может, не голод довел его до состояния, когда он казался живым мертвецом, а убийственное одиночество и полная беспомощность, на которые он был обречен, сидя в своем мрачном подвале (а может быть, все вместе взятое).
Мать прислала пару чистого нижнего белья, рубашку и брюки. Отвести старика в городскую баню было немыслимо. Как смогли, мы выкупали его в алюминиевом тазу. Он терпеливо сносил сложную процедуру, бормоча молитвы на смеси чешского, болгарского и латыни. Убрались, как сумели, в комнате, но когда мать пришла, чтобы повесить занавески, она чуть не задохнулась от того же тяжелого запаха.
Соседи Хенига реагировали на наше присутствие с раздражением и неприязнью. Когда кто-нибудь из нас приходил (дедушка Георгий дал нам ключ от входной двери), Рыжий тут же выскакивал в коридор вместе с Бароном, норовил толкнуть пришедшего, ругая нахалов, шляющихся по чужим квартирам.
Мы старались не обращать на это внимания.
Отец притащил из Музыкального театра обструганные доски, фанеру, взятые у Вангела инструменты — в общем, все, что ему было необходимо для буфета. Дома он проводил вечера, склонившись над листом картона из моего альбома для рисования, не расставаясь с циркулем и треугольником, занятый сложными вычислениями.
Труба отдыхала в футляре.
Он извлекал ее только, когда шел на спектакль или репетицию. В последнюю минуту. Дунув два-три раза, сбегал вниз, не сказав «до свиданья», потому что голова его была забита цифрами и всевозможными геометрическими фигурами.
Мы старались не шуметь. Я и не думал о том, чтобы играть гаммы и арпеджио, А он и не вспоминал, что мне надо заниматься. В общем, жилось чудесно.
Музыка надолго покинула наш дом.
Несколько дней отец посвятил тому, чтобы вычистить инструменты Георга Хенига, хотя они были слишком маленькие и ему пригодиться не могли. Они валялись в полусгнившем ящике, от которого пахло дохлыми мышами. Отец извлекал их по одному, осторожно протирал смоченной спиртом тряпочкой и клал на большой кусок полотна, расстеленный на верстаке.
И вот перед нами предстал прекрасный комплект инструментов для изготовления скрипки — изящные пилы с изогнутыми ручками, сверла, которыми просверливают дырочки в полмиллиметра, рубаночки величиной с детский палец, рубанки побольше, грациозные формы для всех видов скрипок, в которых дерево стягивают маленькими струбцинками и оставляют какое-то время полежать, острые ножи, колодки.
Вычистив все, отец замер как зачарованный. В полумраке подвала инструменты тускло поблескивали, на них блестели капельки машинного масла, теплым и благородным был коричневый цвет ручек, ставших такими от долгого употребления.
— Бай Георгий, откуда у тебя это богатство?
Хениг сполз с дивана. Голова его была почти на уровне колен. Руки затряслись еще сильнее, когда он принялся ощупывать инструменты.
— Дал отец Йосиф, — ответил он, — когда я бил злати дете, как Виктор, отец подарил, чтоби я стал мастер.
— Твой отец тоже делал скрипки? — спросил я.
— Отец бил велики мастер. Скрипки делал. И виолончель. И бас. Его отец — дедо мой, не помнил злати име — тоже бил велики мастер.
Он с трудом взобрался опять на диван и лег спиной к нам.
Отец снова полез в ящик и достал оттуда лежавшие поверх толстого слоя стружек деревянные пластины, старательно завернутые в кусок шерстяной ткани.
— А это что? — спросил он, перекладывая их из одной руки в другую и постукивая по ним ногтем.
— Дерево для скрипки, — ответил старик не поворачиваясь. — То, что держит сейчас, клен, со Шпиндлерова мельница, из Бохемия. Это для ее нижни деки. Сто лет... Добро дерево. Слишал, какой тон дает? Слишал звук?
— Не слышу, — признался отец.
— Не слишал... то, что держит, дерево из Миттенвальд, для деки. Сам сушил, когда бил злати дете. Слишишь глас?
— Нет...
— Не слишал... заверни добро, положи обратно. Сохнет, собирает глас. Добро дерево, стари дерево.
Отец бережно завернул пластины в шерстяную тряпку, положил на стружки и поверх них — инструменты. Долго еще они лежали вот так в ящике.
Были каникулы, и большую часть времени я проводил у Георга Хенига, даже когда отец занят был на репетиции и у него не оставалось времени на буфет.
Весть о том, что он делает буфет, молнией облетела квартал и изменила наше социальное положение. Если прежде мы были бедными, как все, то тут мы вдруг превратились в изменников, гнилых интеллигентов, в отступников, выскочек и вообще временных жильцов.
Мои сверстники, и без того презиравшие меня за игру на скрипке, запрезирали меня еще больше.
Я не имел ничего против — эта полная отверженность соответствовала полюбившейся мне идее об абсолютной бедности. Мне нравилось быть бедным! Под влиянием книги Мало я хотел быть бедным, моим идеалом был бедный Реми. Я мечтал быть беднее и лучше его.
Иметь буфет в то время было почти то же, что построить трехэтажную дачу с бассейном в наши дни. Квартал был оскорблен и разочарован. Отец не занимал больше денег у Роленского. Походка его стала тверже и уверенней. Стоя в очереди, мать уже не была робкой и тихой, не пела в общем хоре бедных. Напротив — посылала маленькие отравленные стрелы в сердца соседок, сообщая им последние новости о буфете. Например, о левом ящике: с какими трудностями столкнулся ее муж, собирая левый ящик. И как он их преодолел. Что в нем будет лежать. И как замечательно он будет гармонировать с правым ящиком. Главная трудность, конечно, достать подходящую краску: они должны быть синими на общем белом фоне, в то время как муж настаивает, чтобы весь буфет был синий, а только два ящика белых — а каково их мнение? Она возвращалась домой, и легкая победоносная улыбка играла на ее лице, пока она вдевала нитку в иголку и складывала воротнички в стопку слева от машинки, иногда при этом она даже напевала.
Квартал сгорал от зависти. Жены ругали мужей за то, что они сидят целыми днями в пивнушке, и ставили в пример моего отца. Мужья пили еще больше и поносили его, вымещая злость на женах. Фроса заставила Йорде проторчать целые сутки на лестнице, когда он опять застрял в щели, словно пленника, всецело зависящего от ее милосердия.
На следующий день их дети Митко, Любка и Лили без всякого повода здорово меня отлупили...
При одном упоминании имени моего отца Манолчо схватился за топор и изрубил в куски кровать, стол и стулья, затем выбежал на улицу и в бешенстве принялся рубить фасад дома, ругая фашистов. Его отправили в клуб дружинников. Протрезвившись, он не помнил, что наделал накануне, снова напился до посинения и умер бы, наверно, если б ему не было суждено умереть через год.
Мать моя обычно вешала белье сушиться в коридоре. Идя в уборную, Роленский плевал на него. Плевал и на обратном пути. Меньше всего основания плевать имел он, мерзавец, потому что у него буфет был еще до 9 сентября 1944 г. Однако мать выследила его и застала на месте преступления, когда он застегивал ширинку и плевал на белье. Она замахнулась на него утюгом и разбила бы ему голову, если бы не подбежала Роленская и не спасла его. «Кулачка! — кричала та, дергая мать за волосы. — Не смей трогать Воробышка!» (когда они не обзывали друг друга потаскухой и потаскуном, они ласкательно говорили друг другу: «Воробышек»).
Не проходило дня без скандала. Так как по моим тогдашним представлениям «бедность» и «скандал» были понятия несовместимые, я предпочитал ходить к Георгу Хенигу и проводить там почти все время.
Взяв три кастрюльки с едой, я отправлялся туда и, когда меня спрашивали, куда же это я иду, отвечал скромно, опустив глаза; «Кормить дедушку Георгия».
Наконец я нашел деда по своему вкусу — ужасно бедного, бесконечно доброго, с внешностью волшебника из сказки, знающего множество тайн, явившегося из неведомой далекой страны и говорящего на магическом языке, владеющего странным ремеслом и страдающего, как святой...
Я входил в подвал, не боясь Барона и Рыжего. Страх внушала мне его жена — здоровенная, с растрепанными светлыми волосами, в бесформенном черном халате, она ругалась, дыша перегаром, хуже мужа.
Толкнув ногой деревянные ворота, я спешил отпереть дверь в квартиру, быстро входил в комнату и ставил кастрюльки на верстак. Потом садился на табуретку и ждал, когда дедушка Георгий посмотрит на меня.
Я всегда заставал его в одной и той же позе. Он сидел на. диване, согнувшись и положив трясущиеся руки на колени, весь погруженный в раздумья.
А может, Георг Хениг ни о чем и не думал. Может, мысли и воспоминания кружили вокруг седой его головы, словно бабочки вокруг лампы — она горит себе и не ведает ни о чем.
Тусклый свет освещал пол. Скелет буфета маячил в углу. Формы скрипок уныло висели по стенам, очерчивая пустые грушевидные, подобные печатям безнадежности, пространства. Второй верстак, на котором когда-то работал Хениг, поскрипывал и потрескивал, точно ломались его старческие кости. Верстак становился все ниже, постепенно приближаясь по росту к хозяину. Темным пятном выделялась фотография Боженки на стене между иконами и лампадой, которую никто не зажигал, потому что у дедушки Георгия не хватало денег на масло, а мой отец был атеист и не считал нужным ее зажигать.
Когда после долгих минут молчания Георг Хениг поднимал голову, неуверенная улыбка медленно растягивала тонкие его губы, и я догадывался, что ему стыдно за кастрюльки, синеющие на верстаке.
Я быстро понял, что ему неудобно есть при мне, и пока он ковырялся ложкой, я чаще всего вертелся около буфета, ложился в него, как в гроб, — он был достаточно велик, чтобы вместить меня, или я был достаточно мал, чтобы поместиться в нем, — снимал формы со стен, вертел их, рассматривая, сжимал и разжимал струбцинки или разглядывал иконы.
— Что это за женщина?
— Матерь божия.
— Но ведь бога нет? Как же у него может быть мать?
— Ай-ай-ай! Есть бог, есть мать, добра, как твоя злата мать.
— А этот младенец — он тоже бог?
— Он син бога. Младенец Исус. Как ти син твоего отца.
— А где его отец?
— Отец не видно. Он везде... Тут на земле, там на небе.
— Они что, развелись?
— Как?
— А так, он пил и бил ее, как Манолчо, они жили бедно, и, раз он о них не заботился, они развелись.
— Ай! Глюпости! Бог заботится для всех: тебе, мне, твоя злата мать, отец...
— Обо мне отец заботится, а мы заботимся о тебе.
— Много благодарен, пусть живет сто лет твоя злата мать и отец. Но бог заботится за стари Хениг, помилуй брат Антон, помилуй отец Йосиф и жена Боженка Хенигова.
— Почему же мы бедные, если он о нас заботится?
— Не бедни. Ти не беден.
— Бедный! И ты тоже бедный. И мой отец. Мать была богатая, но у них все национализировали, и теперь она тоже бедная.
— Не беден, — вздыхал Георг Хениг, — но мальки, инфант...
Я чуть не плакал от обиды.
— Я бедный! Во всем квартале нет никого беднее меня!
Тогда Георг Хениг вставал, волоча ноги, подходил ко мне, брал меня за плечо трясущейся рукой и заставлял опуститься на колени перед иконами.
Становился сам на колени рядом и шептал:
— Ти не беден! Я глаза видел, я знаю тебе! Может, квартал беден, но ти не беден. Цар! Цар Виктор, как цар Давид, цар Саул, цар Соломон... — И он называл незнакомые имена, среди которых я улавливал имена его жены Боженки, брата Антона, отца Йосифа, имена моего отца и моей матери, его собственное имя, — Георг Хениг молился за всех. — Говори: Аве Мария...
— Аве Мария...
— Грациа плена...
— Грациа плена...
...Я уходил, полный путаных представлений о боге, о божьей матери и их сыне, об их сложных взаимоотношениях, о моей бедности, а в ушах у меня звучал настойчивый голос: «Не беден! Ти цар!».
Какой царь? Почему царь?
Мне совершенно не хотелось быть царем.
— Мама, мы бедные? — спрашивал я, когда мы с отцом, вернувшись со спектакля, садились ужинать.
— Бедные. Ешь.
— Перестань болтать глупости! Мы не бедные. Ешь.
— Дедушка Георгий сказал, что я царь.
— Гениальный трубач и царь — не слишком ли много мне одной? Ешь.
— Не болтай глупости! Никакой ты не царь. Ешь.
— Он сказал, что есть бог. Бог женат на божьей матери, а она ему родила сына Исуса.
— Был бы на свете бог, мы не жили бы так... Ешь.
— Как?
— Так, как сейчас... Ешь...
— Нет никакого бога! Ни божьей матери! Ни Исуса! Все это выдумки!
— А зачем он меня обманывает?
— Он тебя не обманывает... Видишь ли, он очень стар. Старые люди считают, что бог есть. А на самом деле его нет.
— А вы когда станете старыми, тоже будете верить, что бог есть?
— Может, и будем верить, если нам больше ничего не останется...
— Хватит! Надоело! — кричал отец, отодвигая стоявшую перед ним тарелку. — Ешьте! Только некультурные люди разговаривают за столом.
Мать садилась за машинку. Отец, прикрыв газетой лампу, погружался в вычисления. В более темной половине лежал я, накрывшись одеялом с головой, и рассуждал: царь. Бог...
Думал, стоит ли ждать, покуда постарею, чтобы поверить в него? Не лучше ли поверить в него сегодня? Бог, Исус, Давид, Соломон, аве Мария, Антон, Йосиф, Манолчо, Фроса, Стамен, Вангел, Каин и Авель, Митко, Лили, Любка, Георг Хениг, Норде, бедный Реми, царь Виктор... о, как сложен мир!
— И он будет во всю стену? — шептала мать в темноте.
— Как ты захочешь...
— Весь белый?
— Белый... зеленый... синий... красный...
— Ты замечательный!.. Я хочу, чтобы справа был ящик для белья...
— Да-да, для белья...
— Большой, глубокий...
— Глубже не бывает...
— А что будет слева?
— Аптечка... а под ней — ящичек...
— А ниже?
— Ящичек... маленький такой.
— Я не хочу маленький! Хочу большой.
— Хорошо-хорошо, большой...
И из-за чего поругались бог и божья матерь, думал я, засыпая, что он то на земле, то на небе? Уж не просила ли она у него буфет, а он не мог его ни купить, ни сам сделать? В таком случае мой отец лучше бога. Они уже не ругаются, и он нас не бросит. Наверно, он пьяница, этот бог. Пьет и дерется, как Йорде! Самое лучшее было бы, если бы, когда он поднимался с земли на небо, то застрял бы на лестнице, ведущей в небо, и никто бы его оттуда не вытаскивал. Скажу дедушке Георгию, чтобы он в него не верил. Но ведь он старенький, а старые люди должны верить. Ну, конечно же... Разве я не ношу ему каждый день еду? Пусть верит, покуда жив, что будет есть три раза в день.
Рубанок в руках отца свистел, шипел. С дерева спадала кожица за кожицей, и под конец показывалась розовая, как детское тельце, сердцевина. Довольный отец проводил рукой по гладкой поверхности и удовлетворенно кивал. В углу выстраивались доска за доской, большие и маленькие, тонкие и толстые, от них исходил сильный чистый запах. Отец размашистым жестом вытаскивал торчавший за ухом карандаш и проставлял номера. Порядок был известен ему одному.
На полу валялись только что состриженные тонкие, спиралевидные русые кудри дерева. Он зажимал похудевшую доску тисками и разглаживал ее шероховатости. Раздавался звук, похожий на визг. Опилки сыпались, как перхоть.
Грустно вздыхал в другом углу Георг Хениг, наблюдая за ним белыми глазами. Страдальческим взглядом следил он, как испуганное дерево содрогается в крепких руках моего отца. За стеной лаял Барон.
— Не пугай дерево, Марин! — Хениг укоризненно качал головой.
— Или будет слушаться, или...
— Дерево не виноват.
— Вот я ему покажу...
— Почему сердит на дерево?
— Ох!
— Понимал. Но так работать не добро. Дерево хочет знать, что станет. Садись, говори с дерево. Спрашивай, стари или нет, откуда... Если дерево не хочет — не станет буфет. Дерево разумно, мастер неразумни.
— Верно.
Однако, вопреки предсказаниям Георга Хенига, буфет не по дням, а по часам обретал материальную форму. Сначала туманная идея, потом чертежи, подсчеты, внимательные наблюдения, оценка сил, потом груда толстых досок, атака, и вот — буфет постепенно вырастал, рождался среди горы стружек, все еще безносый, плоскогрудый и безликий, соединение пустых четырехугольников, сродни висевшим по стенам формам скрипок, но гораздо более объемный и внушительный.
— Марин, дай научим тебе делать скрипку!
— Ах, дедушка Георгий!
— Есть рука, есть глаз! Выучит ремесло!
— Куда там.
— Сердце есть!
— Гм...
— Эх, мастер Марин!
Доползая до дивана, Георг Хениг взбирался на него, ложился спиной к нам и затихал. Я укутывал его одеялом. Рыжий за стенкой поносил Георга Хенига, жена вторила ему. Барон лаял.
Черные завитки падали на лоб моего огорченного отца. Желваки двигались под кожей. Пи! Пи! Пи! — пищали шляпки забиваемых гвоздей. «Так, и так, и так, ага, посмотрим!» — рычал он, отступал, приближался, упирался лбом в доски, заходил то справа, то слева, беспричинно смеялся, притихал, мрачнея, закрывал один глаз (второй горел!), закрывал горящий глаз и открывал другой (тот горел еще ярче!). Отец плюхался на стул, тер вспотевшие виски, откидывал голову назад и застывал так с откинутой головой, потом вскакивал и опять набрасывался на свое творение. «На! На! На! —- И, уступая этим порывам, буфет покорно рос вверх, в ширину и глубину. — При чем тут разговор с деревом? Чепуха, мастер Георг!»
Тук! Тук! Тук!.. Отец наносил последние удары молотком по шляпкам уже забитых гвоздей, опять валился на стул и обхватывал голову ладонями.
— Для кого делал буфет, Марин? — спрашивал вдруг старик.
— Для нас... для моей жены. Я же тебе рассказывал.
— Ти жена не любить?
— Как не люблю, ведь она мне жена. Что ты говоришь!
— Но так работать — все равно не любить.
— А как ты хочешь, чтобы я работал?
— Слушай, научу тебе. Когда пришел клиент и сказал: «Сделай мне скрипка», что делает стари мастер?
— Делаешь скрипку.
— Ай-ай-ай! Все забивал! Не помнишь, когда с цар Виктор пришел за скрипка?
— Ну и?
— Первое — говорим с клиента. Какой человек? Весели? Добри? Молчит-грустни? Умен? Не умен? Хотел за три дни инструмент? Спокойно? Любезен с мастер Хениг? Важен господин? Глаза какой? Если не говорил, то все спутал. Для весели человек сделает грустна скрипка. Для грустни — весела. Ти мне понимаешь? Когда скрипка как сестра, тогда играет добро. Широк тон, велики глас. Может грустни человек играть на весели инструмент? Не может. Сам скажи, ти музикант, может или нет?
— Не может, — соглашался отец.
— Потом с дерево говорим. Есть весело дерево, грустно, умно, спокойно, хитро, силно, тихо. Сколико человек, столико дерево. Скажешь ему, кому идет, куда. Он любит тебе, берегит тебе, служит добро. Добро дерево ждет много лет свой господин! Так, мастер Марин! Иначе не слушает, не дается, не хочет стать скрипка. Дерево выбирает человека, мастер выбирает дерево. Не бороться с ним, не бьется с ним. Оно не виноват. Работай с ум! Так я учил мастер Франта, мастер Ванда... Смеялся. Не верил! Злати руки, железно сердце! Понимаешь?
— Понимаю...
— Слушал, а не понимал. Эх, мастер Марин!
Георг Хениг шарил под верстаком, брал консервную банку, где хранил окурки, рылся в ней трясущейся рукой. Доставал один, с нескольких попыток зажигал его. Он был страстный курильщик, но денег на сигареты у него не было, и он собирал на улице окурки.
Я покупал ему чуть ли не ежедневно по две пачки «Бузлуджи», но он предпочитал окурки. Отец, ничего не говоря, выбрасывал консервную банку. Потом вынимал из кармана пачку и передавал Хенигу. Тот с виноватым видом брал сигарету, разминал, смачивал языком, и оба они с наслаждением пускали горькие струйки дыма.
Наступал вечер, и в углу появлялись синие тени. Я отчетливо видел, как они передвигаются, садятся то на пол, то на верстак, подпирают кулаком подбородок. Видел их и Георг Хениг, он садился на диван, уставившись на стену.
Отец мылся во дворе голый по пояс, фыркал, брызги летели во все стороны. Он наскоро переодевался, прощался и бежал в Музыкальный театр. Тени облегченно вздыхали.
Мы оставались в темном подвале вдвоем с Хенигом и не зажигали свет, чтобы не испугать их, чтобы они не исчезли! Я снимал свои круглые очки, чтобы лучше их разглядеть.
Они приближались к Георгу Хенигу, прикасались к нему и, отталкиваясь, легко, как синеватые шары, взмывали вверх и плавно опускались вниз. Обступали нас полукругом, потом усаживались, поджав ноги по-турецки.
Старик сгибался еще ниже, словно желая сократить расстояние между ними и собой. От волнения голова его и руки дрожали сильнее. Сумрак комнаты наполнялся неясным бормотанием.
Георг Хениг начинал разговор со своим отцом Йосифом, братом Антоном и женой Боженкой. Иногда кроме них являлась и тень его матери, которая умерла, когда он был маленьким, таким, как я. Старик что-то ласково шептал им, но что, я не понимал, потому что разговаривали они по-чешски.
— Что они тебе сейчас говорят? — шептал я, дергая его за рукав.
— Спрашивал, что за дите у мне, — отвечал он тоже шепотом. — Ти не бойся, они давно умер. Не делает плохо.
— Что ты им говоришь?
— Говорим, это цар Виктор, добри мальчик, учится, станет цар.
— А они что?
— Ти им нравится. Отец Йосиф тоже сказал: ти цар. Невелики еще, инфант, але подрастет — станет велики цар.
— А им больно?
— Уже нет. Ничего не ощущал. Всем добро, отец, мать, брат Антон, жена Боженка. Жена тебе узнала, но плачет, грустни.
— Почему?
— Не может на концерт прити, когда цар Виктор играет.
— Скажи ей, пусть не плачет, — шептал я, — не хочу быть скрипачом. Не буду концерты давать!
— Ай-ай! Не добро!
— Что делать, — разводил я руками, словно извиняясь. — Не хочу играть на скрипке!
— Но что делает тогда?
— Буду писателем, — самым серьезным образом убеждал я его. — Как Гектор Мало. Он написал книгу «Без семьи».
Старик брал мою руку в свою и, сжимая ее, беззвучно смеялся.
— Будет, кем хотит, но цар.
Чем ближе к ночи, тем огромнее становились тени. Они разгуливали по комнате, залезали в буфет, с удивлением ощупывая его, заползали под верстак, тихо шелестели стружками. Георг Хениг кряхтя поднимался и, прихрамывая и опираясь на палку, доходил до угла комнаты. Одна из теней тотчас подплывала к нему и прислонялась к стене.
Я щурил близорукие глаза, но почти не различал, где он, а где тень. Страх охватывал меня.
— Что они сейчас говорят?
— Спрашивал, когда я приду к ним. Отец Йосиф сердит, ругает мне. Очень медлит стари Хениг.
Я молчал, пытаясь найти доводы, чтобы убедить тени не заставлять его уходить к ним. Что я буду делать, когда его не станет? Зачем он им понадобился? Никто не мешает им каждый вечер приходить сюда. А может, я им мешаю...
— Дедушка Георгий, спроси, я им мешаю?
— Не мешает, они довольни тебе. Еще маленьки, видит, но не понимает. Инфант. Не беда.
— Скажи им, что ты не можешь прийти к ним, потому что буфет еще не готов. Сказал?
— Сказал... Спрашивает, зачем отец делает буфет.
— Скажи им, что так нужно: мы бедные, и у нас нет денег на буфет. Мама...
— Не бедни! Брат Антон сказал — отец музикант, должен музика делать, не буфет. Он сам играл валторн, виртуоз, музикант не беден, слушай мой брат, что сказал!
Большая тень выплывала из угла, я различал усы, знакомые по пожелтевшей фотографии, которую я отыскал в сундучке Хенига, сверкали рыцарские доспехи, на стене проступала и тень лошади. Тень вздрагивала, то уменьшаясь, то увеличиваясь, плясала по влажной стене, словно темные языки пламени, мне слышалось отдаленное ржание и топот копыт.
Старик жевал губами, тер глаза рукавом, с трудом залезал на диван. Вертелся с боку на бок, пытаясь удобнее умоститься среди продавленных пружин. Колени его поднимались так высоко, что почти касались подбородка. Он лежал, обратив лицо в угол, и глаза его белели еще печальнее.
— Скажи им, что ты живешь хорошо, — умолял я его, — мы заботимся о тебе, я каждый день ношу тебе еду. Скажи им, что я буду носить тебе еду, пока ты жив. Побудь с нами еще немного. Скажи, пусть подождут.
— Сказал, но Боженка плачет.
— Она голодная?
— Не голодна, господь бог кормит всех.
— Может, он сегодня забыл ей принести поесть?
— Бог не забудет, у него все сити. Еда добра... Виктор, дай мне окурок.
— Возьми сигарету. Папа говорит, окурки курить вредно.
— Уже ничего не вредно для стари Хениг, просим Виктору, дай окурка.
Старик затягивался несколько раз, красноватый огонек на мгновенье жалобным светом освещал его морщинистое лицо. Темнота сгущалась, тени расплывались, пока совсем не исчезали.
— Дедушка Георгий, они ушли?
— Ушли.
Я вздыхал с облегчением, что и в этот вечер он остался с нами, не ушел к своим теням. Я мечтал выучить чешский язык, чтобы разговаривать с ними так же, как он. Я не верил, что он достаточно убедительно, пересказывает то, что я хотел им сказать. Я ничего против них не имел. Они казались мне даже интересными, но я боялся, что однажды вечером они уговорят его и он вместе с ними растворится в темноте. Окурок его блеснет в последний раз, и он исчезнет. И тогда я навсегда останусь один в этом подвале. За стенкой будет лаять Барон, мне будет страшно выйти из подвала и возвратиться домой. Как я объясню родителям, что дедушка Георгий ушел с тенями? Они даже в бога не верят. Решат, что я все это придумал. Они и без того называют меня фантазером.
— Дедушка Георгий, научи меня говорить по-чешски.
— Научи, если ти хотел. Легко научи, ти умни. Цар Виктор!
— Как сказать «здравствуй»?
— Добри ден.
Как просто. Я выучу язык теней. Никто не будет понимать, о чем мы говорим между собой. И когда дедушку Георгия придется отпустить к его теням, я уйду вслед за ними. Его брат Антон посадит меня на лошадь, сядет сам и заиграет на валторне, чтобы бог слышал, что мы едем. Пусть ждет, пусть накрывает на стол!
Приближалась середина сентября, а с ней и новый сезон в Музыкальном театре. Обычно в эту пору отец играл на трубе с утра до вечера, а в промежутках занимался оркестровкой клавиров, переписывал партитуры и делал переложения скрипичных концертов для трубы под осуждающим взглядом матери и под монотонный аккомпанемент швейной машинки.
Мать не верила в блестящую карьеру отца, не разделяла его иллюзий и сомневалась в его таланте, что он воспринимал с холодным, гордым молчанием.
Однако этой осенью труба, никому не нужная, покрывалась пылью. Ноты лежали в папках, а отец отдавал весь свой талант и силы буфету.
Работа настолько его увлекла, что в какой-то момент он и сам стал похож на буфет: столь же безмолвный, далекий нам и чужой. Не от мира сего. Мне казалось, он забыл о конечной цели своих трудов. Он делал буфет ради буфета — с необыкновенной страстью.
Мать моя тоже уловила это его настроение, но неверно истолковала. Соседи, сгоравшие от желания стать свидетелями отцовской неудачи, нанесли контрудар. Они принялись намекать на непонятную, мол, причину задержки: за столько времени каждый из них сделал бы сто буфетов, и еще неизвестно, где он пропадает — уж такой красавец наверняка завел себе богатую любовницу.
Жены снова полюбили своих мужей и, завидев мать в очереди, бросали на нее сочувственные взгляды. Если она заговаривала о буфете, они не поддерживали разговор и смотрели без всякого выражения прямо ей в глаза, а за ее спиной шушукались, прикрывая рот ладонью.
Она начала ронять тарелки. И с каменным лицом сгребала осколки. Особенно часто она роняла их, когда отец, изнемогающий от усталости, возвращался от Хенига.
— Отчего бы тебе не выбрасывать их прямо в окошко? — предлагал он. — Зачем утруждаться, подбирать осколки?
Она открывала окно, хватала тарелку с полки и швыряла ее вниз. Через несколько секунд долетал звон разбивающейся тарелки.
— Если ты будешь продолжать в том же духе, скоро у тебя нечего будет поставить в свой буфет.
— Ах, — произносила она с убийственной иронией, — мой буфет? Неужели я доживу до того времени, когда у меня будет мой буфет?
— Может, и не доживешь. Может, доведешь меня до того, что я убью тебя раньше, чем доделаю его.
— Отчего бы нет? Возьми у Манолчо топор. Потом будешь спокойно жить со своим буфетом. Все давно знают, какой он из себя. Одна я, дура, не знала.
— Ах вот что? И какой же именно?
— Со светлыми волосами, верно?
— Ого! — Он поднимал палец кверху. — Внимание! На сцене появляются блондинки!
— Весь квартал знает, что у тебя любовница!
— Да! Из дерева. Такая же бесчувственная, как ты.
— Хоть из золота! Это меня нисколько не волнует! Делай что хочешь. Ты всю жизнь делаешь только то, что ты хочешь.
— Нет, на сей раз я делаю то, что ты хочешь!
После подобного разговора они ложились спать, не ужиная. Тень буфета — теперь уже реальная — пролегала между ними.
А сам буфет рос в высоту и ширину, занимая все больше места в подвале Георга Хенига, грозя и вовсе его поглотить. Он возвышался над головой отца, созерцавшего его сверху донизу, стоя перед ним с молотком или сверлом в руках, как Микеланджело перед своим Давидом. В сущности, буфет был готов. Оставалось просверлить желобки, чтобы вставить стекла, привинтить ручки к ящикам и покрасить. Но как истинный артист отец не хотел комкать финал. Он углубленно вникал во все детали. Менял винты и болты. Открывал и закрывал дверцы. Прикрыв глаз, вслушивался, не заскрипят ли. Если слышался хоть малейший скрип, он бежал покупать новые навески, чтобы сменить прежние.
Рыжий и его жена относились к нам все более враждебно. Всякий раз, подходя к двери, я останавливался, опустив кастрюльки на пол, и крестился трижды (так научил меня дедушка Георгий), молясь о том, чтобы, когда я войду, они не выпустили Барона в коридор.
Отец грозился обстругать псу уши самым большим рубанком, но это было слабое утешение. Я предпочитал бы не встречаться с псом. Однако, услышав, что я вхожу, они выпускали его, и громадная собака прыгала вокруг меня, заходилась в оглушительном лае, хрипя от злости. Ноги у меня подкашивались, я едва доходил до двери Хенига.
— Плоха собака, плохо животно, — озабоченно бормотал Хениг. — Скажи твой отец, чтоби не пускал тебе один. Хозяин плохи, собака плоха.
— Да я не боюсь, — убеждал я его, хотя поджилки у меня затряслись.
— Я знаю, но не ходи один. Ходи с отцом.
Я стал ходить с отцом.
Однажды утром мы еще издалека, на перекрестке улиц Искыр и Волова, услышали собачий лай. Мы заспешили к дому, из которого доносились крики Рыжего и его жены. Что он кричал, нельзя было разобрать, потому что голос его заглушал голос жены.
Мы бегом бросились к дому, отперли дверь и влетели в коридор. Барон кинулся к нам, встал на задние лапы, злобно лая. Дверь в комнату Георга Хенига была открыта настежь, он лежал на диване, сжавшись в комок. Рыжий с женой стояли, наклонившись над ним.
— Убери свою зверюгу, не то хуже будет! — закричал отец. — Что вам тут надо? Чего вы пристали к старику?
Ступая угрожающе, как борец, Рыжий пошел на нас, придвинулся к отцу почти вплотную, упер руки в бока. Серые его глазки впились в лицо отца.
— Ах ты подлец! — процедил он. — А что ты скажешь, если я спрошу, чего тебе здесь надо?
— А ну отойдите! — закричал отец, и синяя жила вздулась на его мраморном лбу. — Убирайтесь сейчас же!
— Сам убирайся! — истерически завопила стоявшая позади мужа толстуха. — Убирайся к черту со своим стариком. И не выламывайся, а собирай стариковские монатки и дуй отсюда!
— Что вы себе позволяете, — ответил отец, — здесь уже сорок лет, как мастерская музыкальных инструментов. Перестаньте издеваться над стариком.
— Если это мастерская музыкальных инструментов, — с издевкой произнес Рыжий, — то где патент? Старичок-то, оказывается, уже сорок лет живет здесь.
— Марин, оставь соседа, не говори, молим... — произнес Георг Хениг.
— Вы люди или не люди?
— Люди! Люди! Мы тут теснимся вдвоем в одной комнате, а старикашку не тронь. Да ему уж давно помереть пора, а он все не помирает. Занял один целую комнату, а теперь еще и сдавать ее придумал! Мастер! Я тебе такого мастера покажу — своих не узнаешь! Ну ладно, пошли! — Он схватил жену за плечо и толкнул ее перед собой. Они ушли в свою комнату, оставив пса с лаем носиться по коридору.
— Дедушка Георгий, что они от тебя хотят?
— Хотел, чтоби я ушел из своя дом.
— Как это ушел? Не волнуйся. Никто не имеет права выселить тебя из квартиры.
— Нет документа.
— Как так нет документа?
— Нет.
— Не может быть. Ты его куда-нибудь засунул.
— Все в сундуке лежал.
— Достань посмотри!
Я вытащил деревянный сундучок из-под дивана, но никаких нужных документов в нем действительно не оказалось. Только связка писем в пожелтевших конвертах с оторванными марками, фотографии — Боженка и Георг Хениг, брат Антон, одетый рыцарем, верхом на коне, держит валторну. Боженка одна перед замком, вокруг — луг, диплом, написанный на толстой бумаге красными и черными чернилами, с круглой печатью. Все, кроме документа, подтверждающего, что старый мастер, чех по национальности, Георг Йосиф Хениг, имеет право жить в этой лачуге до самой своей смерти, имеет право провести в относительном спокойствии остаток своих дней в грязном, сыром и запущенном подвале на улице Волова.
Отец растерянно пожал плечами.
— Нет, — сказал он. — Нет — и все тут!..
Подошел к буфету, пнул его ногой, прислонился к нему и долго стоял, задумавшись.
— Как я не догадался! — Он хлопнул себя по лбу. — Конечно же паспорт! Дай паспорт! Там же есть прописка.
— Нет пашпорт, — сокрушенно ответил Георг Хениг.
— Как нет? Потерял?
— Сосед бросил в мусор. Просил пашпорт видеть, если я имел право жить здесь, и бросил в мусор.
— Как это так — выбросил в мусорный ящик? Ты понимаешь, что говоришь?
— Понимал... Сосед сказал, пашпорт очень стари, двацет лет.
— И с каких пор ты живешь без паспорта?
— Забил. Мне не нужно пашпорт. Я сидел дома, нигде не ходил. Зачем пашпорт?
— А пенсия? Как же ты получаешь пенсию?
— Есть документ, — старик выдвинул ящик верстака, достал мятую бумажку, протянул отцу.
— «Настоящим удостоверяется, — прочитал отец, — что предъявитель сего Георг Йосиф Хениг, столяр, родом из Чехии и проживающий в городе София. Удостоверение выдано для предъявления народным властям». Подпись: Петр Кремыклийский, временно исполняющий должность комиссара района ИСУЛ. Да здравствует Отечественный фронт! София, октябрь 1944 г.».
— И по этому тебе дают пенсию? — Отец недоверчиво смотрел на мятую бумажку.
— Дают. Начальник мене знает с тех пор, как я живет тут.
— Ну как же без паспорта, дедушка Георгий? Разве так можно?
— Почему, Марин? Зачем мне пашпорт? Я нигде не ходил. Купил немного хлеба, собирал окурков, и все. Сидел дома, ждал, когда умереть... — И старик заплакал.
— Подожди, — заговорил отец мягче. — Что-нибудь придумаем. Успокойся! Получишь новый паспорт. Неужели у тебя нет никаких документов?
— Зачем документ? — сказал старик, размазывая рукавом слезы по лицу.
— Кто тебя лично знает кроме нас? Кто подтвердит, что ты — это ты?
— Никто... ти, злати дете, твоя жена. Никто не знает Георга Хенига, помилуй боже брата Антона, отец Йосиф, жена Боженка... — Дедушка Георгий призывал свои тени.
— Не может быть, чтобы никто тебя не знал! Постой... А твои ученики?
— Мастер Франта приходил, хотел покупать инструмент. Бил сердит, уходил.
— Когда?
— Не помню.
— А другой?
— Ванда? Добри мастер. Злати рука, железно сердце.
— Где он работает?
— Забил.
— Найдем их, — заявил отец. — Успокойся только! Если три человека подтвердят твою личность, тебе выдадут новый паспорт. Успокойся!
Отец прибил сбоку от двери толстый гвоздь и загнул его, как защелку.
— Без меня никого не впускай! Слышишь, дедушка Георгий?
— Не пустил. Ложился в кровать молиться, чтобы умереть. Пойти к родни: брат, отец, жене...
— Не умирай, — задержался у порога отец. — Без паспорта нельзя, — мрачно добавил он, и мы ушли.
За три дня он разыскал мастеров Франтишека и Ванду. Лучших учеников Георга Хенига. В мастерской первого (он переместился с улицы Леге на улицу Веслец) мы застали несколько человек, заказывавших скрипки и смычки. Стены просторного помещения украшали новые дипломы на глянцевой бумаге, подтверждающие высокое мастерство владельца. Между ними висели формы скрипок, колодки, разной величины смычки, почти как в подвале Георга Хенига, но не совсем. Все здесь говорило, просто кричало об успехе, яркое, блестящее, хвастливое.
Пришлось ждать целый час, пока мастер Франтишек принял нас у себя в кабинете.
Он был все такой же большой, как туча, энергичный, черноволосый мужчина с золотым передним зубом. Как бы в дополнение к этому зубу на носу его красовались очки в золотой оправе, придававшие ему рассеянный вид. Волосы у него падали на плечи, как у дедушки Георгия, и я не удивился бы, если бы он заговорил с нами на ломаном болгарском языке.
— Что будете заказывать? — деловито спросил он. — Смычок для мальчугана? Скрипку? Сразу предупреждаю, что в ближайшие полгода не смогу выполнить заказ: просто завален работой. Могу вам дать адрес...
— Нет, дело касается Георга Хенига.
— Да? — сказал Франта и снял очки. — Ну так что? Он умер?
— Нет, — сказал отец. — Пока жив. Именно поэтому вы должны ему помочь.
— В каком смысле? Материально?
— Надо удостоверить его личность. Вы должны сказать, что знаете его, чтобы ему выдали новый паспорт. Иначе его выгонят из квартиры.
— Давайте договоримся, дорогой, — вежливо сказал мастер Франта. — Оставьте этот тон — «должен», «не должен». Прежде всего, я никому ничего не должен. Согласны?
— Но ведь вы его ученик?
— Он выгнал своего ученика. Когда я три года назад пришел к нему и предложил продать инструменты, он обругал меня и выгнал. А я-то почитал его как отца! Притом я предложил ему очень приличную сумму. Более чем приличную! Но старик предпочитает жить в хлеву, сиднем сидеть в этом зловонном подвале. Так что я не собираюсь ничего предпринимать. Конечно, в случае его смерти...
Отец не дослушал, схватил меня за руку, и мы ушли, хлопнув дверью.
Наш визит к мастеру Ванде прошел с таким же успехом. Сцена повторилась с небольшими вариациями. Разница состояла в том, что Ванда все время хихикал и похлопывал отца по плечу, к его великому неудовольствию.
Мастер Ванда был маленький человечек, юркий, как хорек, и хитрый, как лисица. Его мастерская тоже была увешана дипломами. Фирма его несомненно процветала.
— Кто, вы говорите, послал вас ко мне? Франта? Не может быть! Чтобы он оторвал заказчиков от своего сердца, невероятно! Удивляюсь Франте. Только предупреждаю: у меня полно заказов. Не раньше чем через полгода...
— Мы не заказчики.
— А кто же? Бедуины в пустыне? Ха-ха!
— Мы пришли поговорить относительно вашего учителя Георга Хенига, — сказал отец и повторил все, что час назад говорил мастеру Франтишеку.
Мастер Ванда слушал сочувственно — он явно был взволнован. В какой-то момент едва не прослезился, но сдержался, только тяжело вздохнул и объявил, что ничем не в силах помочь.
— У меня нет ни одной свободной минутки! Просто ни секунды! Понимаете? Если я потрачу целый день на хождения в милицию и прочие учреждения, это будет просто катастрофа! Нарушатся все сроки. Кстати, вы не знаете, удалось ли Франте вытянуть из старика инструменты?
Отсюда мы ушли так же, как и из первой мастерской.
Похоже, во всем мире остались только мы... мой отец, моя мать и я — из тех, кто были готовы подтвердить, что злосчастный старик с улицы Волова, этот мешок старых костей и кожи, без имени, возраста, адреса, прописки, и есть тот самый человек, который основал школу скрипичных мастеров в Болгарии, Георг Йосиф Хениг.
Оба ученика отреклись. Не было, казалось, силы, способной заставить их узнать его.
И все-таки такая сила нашлась. Обойдя множество всяческих контор, райсоветов и выяснив, что Георг Хениг действительно не фигурирует ни в каких списках и документах, не значится ни в живых, ни в мертвых, отец заставил обоих его учеников выступить свидетелями. Их вызвали соответствующие учреждения, послав повестки, и после довольно нудной волокиты Георгу Хенигу все-таки выдали новый паспорт.
В паспорте указан был его адрес, и это было единственное доказательство того, что он законно проживает в комнате на улице Волова.
С ним самим тоже было много хлопот. Когда понадобилось фотографироваться для паспорта, мы с трудом выволокли его из подвала. Он весь трясся, охал, что-то жалобно шептал, путая языки, переходя с чешского на болгарский, с болгарского на немецкий. Не понимаю, как нам удалось дотащить его до фотографа.
Робко присев на стульчик, он уставился жалобным взглядом в аппарат, словно оттуда вот-вот выскочит не птичка, а Барон и загрызет его. Изо всех сил он старался унять дрожь в теле, но совладать с собой не мог.
Чистое мучение.
Вернувшись домой, он лег на диван лицом к стене и пролежал так двое суток — без еды и питья.
Рыжий с женой затаились. Не выходили из своей комнаты, не выпускали отчаянно лаявшего пса — это было плохим предзнаменованием. Но прошла неделя, и отец решил, что они примирились с неудачей и отказались от претензий на комнату Хенига.
Оптимизм его не имел под собой никаких оснований, но отец был слишком занят буфетом, чтобы разгадывать тактику соседей. Кроме того, в театре начался новый сезон. Отец вставал в пять утра, до полдесятого трудился у Хенига, оттуда спешил на репетицию, потом наскоро обедал дома и снова бежал в подвал. В семь вечера он, быстро помывшись, торопился на спектакль. Поздно вечером возвращался смертельно усталый и без ужина валился в постель. Спал как убитый.
А я по утрам ходил в школу, где проводил пять томительных часов. Глухая стена отделяла меня от других ребят. Я с головой погрузился в мир Георга Хенига, населенный тенями, царями, богами, говорящими деревьями, полумраком и таинственными голосами. Этот мир был мне гораздо ближе реального, угнетающего, безжалостного мира зеленых парт, черной доски, указок, двоек и замечаний, непонимания учителей и насмешек одноклассников.
Из школы я мчался домой, швырял в угол портфель, хватал синие кастрюльки и почти бежал к Георгу Хенигу.
В последнее время он как-то ожил. Доставал по одному инструменты из ящика, протирал их, задумчиво рассматривал, говоря что-то себе под нос по-чешски. Просил меня подать ему деревянные пластины — дерево со Шпиндлеровой мельницы и дерево из Миттенвальда. Я осторожно разворачивал кусок шерстяной ткани, на цыпочках подносил их ему, словно что-то драгоценное и хрупкое, и садился рядом.
— Видел тут, — говорил он, — кольца, видел? — Дощечки были покрыты сетью тонких и толстых волнообразных линий, расширявшихся книзу и сужавшихся кверху.
— Вижу. Что это?
— Дерево зрели, много богати! Дерево — цар. Трогай тут.
Он заставлял меня, закрыв глаза, проводить кончиками пальцев по поверхности дощечек. Дерево словно ежилось.
— Чувствует?
— Чувствую!
— Что?
— Очень гладкое... как кожа.
— Тепло чувствовал?
От дерева исходило тепло, которое проникало в меня, заполняло изнутри, задержавшись на мгновенье где-то под ложечкой, растекалось по всему телу, размягчало всего меня.
— Откуда оно идет?
— Собирало солнце в Бохемии, двеста лет, триста, дишало теплим ветром.
— Воздухом.
— Не воздух, ветер! Потом отец нашел, говорил с деревом, спрашивал, хочет пойти в наш дом.
— А потом?
— Отец делал дом для дерева, где било сухо и тепло. Чтоби не бил у дерева вода.
— Как же оно будет жить без воды?
— Живет! Дерево живей стари Хениг. Когда води нет, поет лучше, как сказать... — Старик раскачивался на диване, чтобы показать мне, как поет дерево.
— Мягче?
— Да, мягко, красиви глас! Слишишь? — Он легонько постукивал костяшками пальцев по дереву, которое издавало нежный звон.
— Слышу!
— Слишит... добро ухо. Я сказал — ти цар. Не верил, смеялся!
— Я не смеялся, — шептал я, — постучи еще раз!
— Сам постучи.
Так мы сидели часами, дощечкой постукивая по дощечке. Это было чудесно.
Иногда старик, задумавшись над дощечкой, вслушивался в голос дерева, долго смотрел на нее, шевелил губами, поглядывал на меня. В конце концов осмелился однажды сказать:
— Виктор, учить тебе делать скрипка?
— А это очень трудно?
— Очень трудно. Вся жизнь стари Хениг делал скрипка и сами лучши не сделал. Еще думал как, думал, думал... Хотит сделать скрипка для господа бога.
— Та, что ты сделал для меня, была очень хорошая! Папа сказал, ты лучший из мастеров.
— Добра скрипка, маленька, — смеялся он, — для цар.
— Сколько лет надо учиться?
— Много, — огорчился он, — жалько, нет время тебе учить. Жалько очень. Стари Хениг скоро уходить.
Обоим нам становилось грустно. Я брал у него пластины, заворачивал в шерстяную ткань и укладывал на дно ящика. Убирал инструменты.
Потом являлись тени. Располагались поудобнее — ведь мы были старые знакомые, — я здоровался с ними по-чешски, и начинался их долгий тихий разговор с Георгом Хенигом. Я сидел, напряженно глядя на его рот, — не скажет ли он, что согласен, не встанет ли и не пойдет, прихрамывая и опираясь на палку, за тенями. Рот его открывался через разные промежутки времени, казалось, он не договаривал слова, иногда он откидывал голову назад, точно птица, которая, жадно, захлебываясь, пьет воду.
Как обычно, Боженка плакала и умоляла не оставлять ее так долго одну. Отец его строго качал головой, а брат Антон похлопывал по холке коня, который становился то маленьким, как гном, то огромным, до потолка, и нетерпеливо потряхивал гривой, готовый пуститься вскачь.
Ко мне тени были добры и снисходительны. Радовались моим успехам в чешском языке. Но в последнее время стали нетерпеливы и, указывая на готовый буфет, говорили: «Вот, буфет уже готов, так почему он все еще здесь?» И мне приходилось долго упрашивать, чтобы они позволили оставить буфет до тех пор, пока я не научусь хорошо говорить по-чешски.
Наконец они удалялись. Уходил и я. Дома я склонялся над учебниками, делая вид, что целиком занят уроками, а на самом деле придумывал, как бы убедить их, чтобы они разрешили дедушке Георгию побыть еще немного со мной. Или если совсем никак нельзя — взяли бы с собой и меня.
И вот долгожданный день наступил: рано утром мы отправились к Георгу Хенигу. Отец нес в портфеле несколько банок краски, лак, кисти, морилку. Тащили мы, кроме этого, два таза. Пока отец разводил краску для получения совершенно белого цвета, я неотступно был при нем, помогал ему — мешал палкой жидкость в тазу, чтобы не загустела.
Мать ни о чем не подозревала. В доме у нас уже давно не заводили разговор о буфете. Она почти не выходила из комнаты. Чтобы не встречаться с соседками, посылала в магазины меня. А в тот день, как всегда хмурая, она нажимала на педаль швейной машинки и в глубине ее души определенно звучали язвительные насмешки семейства Медаровых.
Наконец все было готово. Погрузив в таз с краской самую большую кисть, отец слегка стряхнул ее и принялся равномерными белыми полосами покрывать поверхность буфета.
Он покрасил его за день. Ящичек для аптечки и два под ним, обе нижние створки были ослепительно белого цвета. Застекленная верхняя часть — синего, а узкая ее рамка — приятного коричневого. Два дня сохла краска на важно потрескивавшем буфете, после чего всю его глыбу отец с помощью тонкой кисточки покрыл лаком, высохшим почти мгновенно.
И буфет предстал нашим восхищенным взорам во всем своем великолепии, можно даже сказать величии. Отец ощупывал его глазами. Даже на лице Георга Хенига заиграла легкая улыбка. Мы втроем сидели на диване и наслаждались. В комнате стало светло, словно мы зажгли сто свечей.
Потом отец поднялся с дивана, отбросил со лба курчавую черную прядь и, заложив руки за спину, принялся расхаживать по подвалу: два шага к буфету — стоп. Взгляд. Два шага назад. Раздумье.
Когда он решил, что атмосфера достаточно накалилась, он остановился посредине, глубоко вздохнул, набрал воздуха в легкие и произнес следующую краткую речь.
— Я давно ждал этого мгновенья, — медленно начал он, — может, год, а может и больше. Не в этом суть. Я чувствовал себя несчастным. Ты пока не знаешь, что это такое. Я был слаб. Дай бог тебе никогда не быть таким. Я мечтал о минуте, когда ко мне возвратится вера в собственные силы. — Он остановился и, строго взглянув на меня, поднял указательный палец. — Ты уже не маленький и прекрасно знаешь, кто твой отец. Он из бедной семьи, которая ничем не могла ему помочь на трудном его пути. Когда я приехал в Софию, у меня не было ничего, кроме трубы и таланта, но я считал, этого достаточно для честного человека, чтобы спокойно прожить отпущенную ему жизнь. Оказалось, этого мало! — Он вдруг повысил голос и снова поднял указательный палец. — Понимаешь? Мало!
Выдержав долгую паузу, облизал языком губы, бросил довольный взгляд на буфет и продолжал:
— Как тебе хорошо известно, твоя мать из богатой семьи. По их понятиям, я плебей. Ты не знаешь, что это такое. Впрочем, не важно. Но что для них еще хуже — я беден! Я бездарь! Неудачник, не способный позаботиться о своей семье. Гм! Это я-то не способен? — Отец, побледнев, сжал кулаки. — Слушай! И пойми меня верно! Понимаешь?
— Понимаю, — ответил я ошеломленно.
— Всегда были и будут богатые и бедные! И всегда бедный будет жертвой богатого, который будет унижать его, топтать, пока не уничтожит. Но не меня! Я сумел доказать господам, — он описал полукруг рукой, который делал всегда, когда речь заходила о семействе Медаровых, — что я в них не нуждаюсь. У бедняка есть две руки, и на них он может положиться. Только на них — и больше ни на что! — Он приблизил свое лицо к моему. Взгляд был прямо-таки испепеляющий. — Ты мой сын! У тебя есть талант. Из тебя может выйти большой человек. Но запомни хорошенько... Их не интересует, что у тебя в душе! Для них талант ничего не стоит! Они хотят видеть...
— Что?
— Буфет! — крикнул он и указал на свое творение. — Вот что! Я горжусь тем, — продолжал он уже спокойнее, — что создал вещь, которой будем пользоваться не только ты и я, но, может быть, и твои дети. Это доказательство того, что если мы, плебеи, захотим, то сможем достичь их уровня. И даже поднимемся выше. Мы ходили с тобой по магазинам, и каких только буфетов мы не видели. Посмотри-ка на этот и скажи: видел ты что-нибудь подобное?
— Нет.
— И не увидишь, — удовлетворенно произнес отец, медленно поднес ладони к глазам и сказал с любовью: — Вот этими руками!
— Марин, ти дурак, — убежденно произнес Георг Хениг. — Ти беден. Ай-ай. Много беден.
— Ошибаешься, дедушка Георгий. Я больше не дурак и не бедный. Я доказал то, что требовалось доказать. Чего еще вы желаете? — крикнул он в сторону окна, точно там собралась вся семья Медаровых, готовая с ним поспорить. — Квартиру? Извольте! Машину? Пожалуйста! Самолет? Дачу с бассейном? С фонтанами и висячими садами? Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста! Только пожелайте! Может, такое ничтожество, как я, способно выполнить все ваши желания? Что тогда? А тогда идите вы ко всем чертям!
— Ти богат, когда с трубой. Когда без него — совсем бедни.
— А ты — чего ты добился со своими скрипками? Этого подвала, нищеты? Того, что тебя чуть не выгнали на улицу? Твои ученики от тебя отреклись. Знаешь, что ценится в этом мире? Вот это! Посмотри на него!.. Хорошенько на него посмотри, вот что ты упустил когда-то, мастер Хениг!
— Эх, Марин! Злати руки, глюпа голова. Глюпости дете не говори. Не слушай отец. Отец сердити. Когда не сердити, тогда слушай.
— Беги домой, — сказал отец, — вот деньги, дай матери, пусть накрывает стол. Буфет везем. Всех зовем в гости!
Я пулей помчался домой, взлетел по лестнице, раскидал сушившееся в коридоре белье, рванул дверь и скороговоркой прокричал:
— Накрывай на стол! Буфет везем! Зови всех в гости!
Мать ахнула, побледнела, вскочила из-за машинки и снова опустилась на свое обычное место:
— Как, сейчас? Прямо сейчас?
— Мне некогда! — крикнул я, швырнул деньги на стол и бросился обратно к Хенигу.
Перед домом Хенига стояла красная телега. Лошадь помахивала гривой, а возница лениво похлопывал ее по заду рукоятью кнута. Григор Аврамов — ударник из Музыкального театра, Роберт Димов — вторая труба, Робертович — контрабас и мой отец с длинными, как у грузчиков, ремнями суетились вокруг буфета, который возвышался над их головами подобно белоснежной скале.
— Поко а поко! Осторожнее! — взывал Робертович.
— Нельзя ли немножко престо, давай виваче, что ты топчешься? — возражал Григор Аврамов.
— Анданте! Я вам что, подъемный кран? Немного по-комодо[1], у меня руки отрываются!
Отец удовлетворенно сопел.
Шаг за шагом они перетащили буфет, откинули заднюю стенку телеги и положили его боком на дно. Рыжий с женой тоже вышли на улицу и угрюмо наблюдали за их действиями. Прохожие останавливались и, открыв рот, смотрели, как грузят на телегу эту махину. Возница гордо поглядывал на всех. Отец изображал полное безразличие к происходящему вокруг.
Наконец удалось поместить буфет точно на середину. Возница громко крикнул: «Пошел!» - взмахнул кнутом, который описал в воздухе изящную змею, и ударил по крупу лошади. Лошадь фыркнула, вскинула голову, и телега медленно тронулась с места.
Григор Аврамов, Робертович, Роберт Димов и отец стояли по четырем углам буфета, как почетный караул у гроба. Телега грохотала по булыжной мостовой. Я сидел, выпрямившись, на козлах.
По обеим сторонам улицы Искыр выстроились в ряд соседи. Мать уже успела сообщить им новость. Тут стояли Стамен и Вража, их сын Георгий и дочь Тони, Пепи и Манолчо с сыном Владко и дочерью Ванче, Йорде, Фроса, Митко, Лили и Любка (о, как они завидовали мне!), Цанка, Роленский и Роленская, Бойка и ее дочь Буба, Мирчо, домоуправ (у него первого в квартале случился инфаркт), жена его Малинка, дочь Станка и сын Станко. Тут был Вангел, недоумевающе почесывающий за ухом, Йордан — напудренный мукой, автослесарь Павел, часовщик дядя Брым с зеленоватой лупой в правом глазу, Сакатела, торговавший семечками, чью лавку я однажды поджег, — все, все застыли по обеим сторонам улицы, а желтое солнце светило прямо в раскрытые рты, прожигая до самых печенок неверующих, сомневавшихся в моем отце. Синее небо плескалось и струилось над их головами, деревья вытянулись по стойке «смирно», опустив руки по швам, и только их зеленые волосы развевались на ветру. Тишину нарушал лишь стук копыт и какой-то подземный гул:
— А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ах! — рвущийся словно бы из земных недр.
Айсберг-буфет резал пространство белой своей грудью, желтые ручки на его дверцах улавливали в фокус солнечные лучи и разбрызгивали искры, как конфетти. А четверка в телеге стояла, словно статуи среди морской пены.
Перед старым зданием, бывшим итальянским посольством, затем публичным домом, принадлежавшим богатому еврею, а теперь прибежищем бедных семей, оказавшихся там по воле случая, как мыши в мышеловке, перед этим осиным гнездом стояла моя мать — черноволосая, черноглазая и скуластая, с бледным от волнения лицом, в ситцевом платье с беленьким воротничком, который она смущенно теребила.
Телега остановилась.
Возница крикнул:
— Го-оп! — голосом оперного певца.
Лошадь застыла с поднятой ногой, повернув морду направо.
Отец одним легким грациозным прыжком оказался на земле, ступая на носки, приблизился к матери пружинистой походкой, встал перед нею и коротким резким движением склонил голову.
Она сделала стыдливый девичий реверанс.
Он обхватил ее за талию, она положила руки ему на плечи. Соседи навострили уши, затаили дыхание. Наступила торжественная пауза.
И вдруг из буфета послышались, как из большого органа, торжественные звуки, огласившие весь квартал. Казалось, можно было видеть, как вибрировал воздух вокруг него, все ящики, ящички, дверцы, створки, издавали такой мощный звук, что листья с деревьев слетали прямо в разинутые рты соседей и прохожих. Это была прекрасная музыка, сочетание неслыханных созвучий, апофеоз, гимн бытию, небесная симфония, полифонический рев пяти океанов, а отец с матерью, влюбленные, молодые и счастливые, упоенно кружились, кружились, кружились.
Из ящичка для лекарств лилось целительное благоухание. Большой ящик для белья густым бархатным голосом выводил басовую партию. Из ящика слева, как нанизанные на веревочку сосиски, одна за другой тянулись мелодии для флейты. Из правого раздавался звон кастрюль и сковородок, словно удары тарелок в «Половецких плясках» Бородина: бум-трам-трам, бум-трам-трам, из застекленной части разносились хрустальные аккорды арфы, сладкие, как ликер, из маленьких ящиков слышался энергичный стук ножей и вилок, словно кастаньеты в «Испанском каприччио», — это была музыкальная оргия, буфет гудел, ревел, стонал, грохотал! Квартал был потрясен, а мои родители кружились в вальсе.