Потом все напились. Роберт Димов и Григор Аврамов держали под мышки Манолчо, который, как силач в сказке Андерсена «Самое невероятное», грозился изрубить топором в куски наш буфет, этот шедевр, созданный руками моего отца.
Не раз мы приглашали Георга Хенига в гости, но он всегда отказывался под тем предлогом, что ему трудно ходить. Действительно, он едва передвигался по тротуару, постукивая палкой, точно слепой. Голова его почти касалась колен и тряслась так сильно, что я опасался, как бы она не оторвалась и не покатилась по земле.
Но настоящей причиной его отказа было не то, что ему трудно ходить. Я знал: он стыдился своих трясущихся рук. Человек деликатный, он боялся, что вид его будет кому-то неприятен.
На этот раз не согласиться было невозможно. Дня через два после того, как перевезли буфет, мать сама пошла приглашать его на обед, а уж ей он не мог отказать. Я вызвался сопровождать его, только он не захотел.
— Найду дом. Давно не гулял. Ждите мне у себя.
— Ну что ж, ладно.
С одиннадцати часов мы его ждали, было уже четверть первого, а он все не приходил. Мать постелила белую скатерть, пустые тарелки светлыми пятнами выделялись на ней, возле каждой лежала белоснежная салфетка. Горели зажженные по такому случаю свечи.
В честь Георга Хенига мать приготовила нежирный бульон, какое-то блюдо со сложным соусом и чешские кнедлики.
Мать чуть не ежеминутно протирала буфет чистой тряпочкой. Отец курил, делая вид, что читает газету, но уже полчаса как смотрел на одну и ту же строчку и при любом шорохе в коридоре привставал со стула.
У каждого из нас были основания волноваться: ведь Георг Хениг впервые приходил к нам в гости. У отца — потому что сердце у него разрывалось от жалости к старику, деятельная его натура не могла выносить спокойно вида человеческого существа, которое, примирившись со своей участью, с каждым днем приближается к смерти. Ему хотелось вырвать Хенига из жалкой повседневности, внести в нее какое-то разнообразие, доставить ему какую-нибудь радость. Но как? И вот отец то и дело вынимал часы из кармана, оглядывался на дверь, приподнимался со стула и, наверно, как и я, готов был броситься на улицу Волова, чтобы посмотреть, не случилось ли там чего.
У матери была своя причина: ей не хватало родительской любви. Ее лишили этого самые близкие люди. Вот уже десять лет, как ее родители вели себя так, словно их дочь была похоронена заживо. Они жили всего в ста километрах от Софии, но казалось, что на Северном полюсе. Она внушала себе, что дедушка Георгий очень похож на ее деда Стефана, но я уверен, что сходство это существовало только в ее воображении. Сердце ее, сердце дочери, лишенной родительской ласки, само искало объект, на который бы она могла излить всю любовь, скопившуюся в нем за долгие годы.
А что говорить обо мне — ясно, какие основания волноваться были у меня: в Георге Хениге заключался для меня весь мир. Он сам не подозревал, как глубоко вошел в жизнь трех людей. Пусть переедет жить к нам; каждый из нас ждал, когда другой произнесет эти слова. И каждый сознавал, что это невозможно.
Наконец я не выдержал и заявил, что пойду его встречать. Отец одобрительно кивнул и снова уставился в газету.
Спускаясь по лестнице, я заметил Хенига сквозь стекло входной двери. Он пытался нажать палкой кнопку звонка. Шарил концом ее по стене и никак не попадал в нужную точку.
— И давно ты тут стоишь?
— Не давно, не давно пришел. Патнадцать минут.
— Я же предлагал тебе прийти за тобой. Почему ты не слушаешься? — укорил я его, ведя под руку по лестнице.
Ради торжественного случая он постарался одеться, можно сказать, элегантно. Черный траурный пиджак доходил ему до коленей, рукава были так длинны, что почти закрывали пальцы, на шее была повязана бантом черная лента.
В коридоре он схватил меня за локоть и жестом велел наклониться к нему пониже:
— Виктор, скажу тебе. Стари Хениг решил делать скрипку.
— Когда? — взволнованно прошептал я. — Правда? Для кого? Кто тебе ее заказал?
— Не заказал. Но сделаю скрипку, для бога. Может, сегодни, может, завтра. Придешь смотреть?
— Приду, конечно, приду! Но неужели правда для бога?
— Я сказал. Для бога.
Мать, улыбаясь, вышла его встречать. Из-за ее плеча выглядывал отец, тоже с улыбкой от уха до уха.
— Здравствуй, дедушка Георгий! Заходи скорей, не то суп остынет! — И она протянула ему руку.
Георг Хениг взял ее в свою и прижался к ней старческими губами, матери стало неловко, она отдернула руку и спрятала ее за спину.
— Поздравляю вас, мила госпожа, ваш муж, мили мой коллега и злати дете. Желаю счастья вся дорогая для мне семья от мене, Георг Хениг, — торжественно произнес он, входя.
Отец уступил ему свое место во главе стола, встал позади стула, придерживая его за спинку, чтобы старику легче было усесться. Мы с отцом тоже сели, а мать пошла на кухню.
— Будешь пить пиво?
— Пью, но не смотри на меня, голова дрожить, руки дрожить, стари...
— Ничего, держи стакан обеими руками!
Отец налил ему пива.
Георг Хениг и впрямь зажал стакан в ладонях, крепко, насколько у него хватало сил. Мне показалось, руки у него трясутся больше обычного. Может, он тоже волновался?
— Когда бил молоди мастер, пил много пива, — сказал он. — Добро пиво в Ческо, черни как... как морилька. — Он поставил стакан на стол. — Шнапс не пил, шнапс не добро. — Он свесил голову на грудь и замолчал. — Столько лет уже. Стари. Не помни, — сказал он вдруг, словно самому себе.
— Чего не помнишь? Как ты пил пиво?
— Скатерть... тарелька... и свеча горить для стари Хениг, большой праздник для мне, простите мне. Давно не било, Марин, налей еще.
Он отпил еще глоток, заметил, что я уставился на пышную пену, и засмеялся.
— Давай выпьет мальки цар Виктор один мальки стакан?
Отец развел руками, словно бы говоря — так уж и быть, открыл створку своего буфета и достал оттуда стаканчик. Налил мне, и я чокнулся с ними обоими.
— Мастер Марин! — Старик поставил пустой стакан. — Спрашиваю тебе, сколько время делал буфет?
— Сколько? — Отец задумался. — Месяца полтора? Два? Да, месяца два, пожалуй. А что?
— Это много или мало?
— Скорее много... Если б у меня не было столько работы, то соорудил бы его и за месяц. А почему спрашиваешь?
— Я стари мастер, семдесат лет скрипки делал. — Он задумчиво вертел в руках стакан, они тряслись теперь не так сильно, как обычно. — Но скрипку за шесть день стари Хенигу не сделать.
— Конечно, невозможно. А кто от тебя требует сделать скрипку за шесть дней?
— Можно. Но скрипка будет плоха. Дерево жалько.
— Безусловно, только материал испортишь.
— Не понимает, мастер Марин! — Старик посмотрел на отца. — Мастер господь бог наш мир создал за шесть ден. Ти молоди, скажи — бистро или нет?
— Раз спрашиваешь, отвечу, — начал было отец, но тут дверь в кухню открылась и вошла мать, неся супницу, над которой поднимался пар. Она поставила ее посреди стола и налила всем бульон. Георг Хениг расхваливал хозяйку. Отец сидел довольный. Я набросился на бульон, потому что был голоден.
— Прекрасно! — восхищался дедушка Георгий. — Как у моя Боженка! — он вытер губы салфеткой, мать от удовольствия зарделась.
Когда она положила ему кнедлики, от удивления у него глаза округлились.
— Кнедли! Чески кнедлики! О, мила госпожа! Много вас благодарен, споменовал в молитви! Щастье и долги жизни желаю!
Все было лучше не бывает, вся семья наконец собралась вместе — отец, мать, дед и внук, каждый был счастлив по-своему, и ничто не могло омрачить нашего счастья.
Отец снова наполнил стакан Хенига, а для себя и для матери достал бутылку ракии.
— Шнапс! — весело сказал он. — Сегодня можно! Сегодня праздник! — они чокнулись и выпили залпом все до дна. Мраморное лицо отца разрумянилось, у матери тоже раскраснелись щеки, они смеялись, шутили, я тихонько выбрался из-за стола и шмыгнул на кухню. Пошарил под умывальником, вытащил оттуда начатую бутылку ракии (они забыли ее там после оргии в честь буфета), открыл ее и отпил большой глоток. Поперхнулся, закашлялся, на глаза у меня выступили слезы, но в груди разлилась приятная теплота, и я сразу почувствовал в голове какое-то кружение.
— На еличку-ку-ку, на вршичку-ууу, комар йеден... — услышал я, как отец поет в комнате. Мне тоже захотелось петь, но я не знал ни слов, ни мотива. Мать звонко смеялась. Георг Хениг умолял его не петь этой песни, потому что ее неприлично петь при женщинах. Отец запел еще громче.
Я вернулся из кухни и снова сел рядом с дедушкой Георгием. Как хорошо! — думал я. Так могло бы быть каждый день! Отчего бы ему не жить с нами?
Отец достал свою трубу.
— Насчет буфета ты не прав! — воскликнул он. — Что ты хочешь, чтобы я тебе сыграл?
Георг Хениг хотел слышать народную музыку. Отец сыграл для него болгарскую, румынскую, чешскую мелодии, сложнейший «Полет шмеля», «Чардаш» Монти, соседи, наверное, диву давались, что это у нас происходит, но соблюдали приличия и не портили нам семейного праздника.
— Доставай скрипку! — приказал отец. — Сыграем вместе для дедушки Георгия!
— Мальки цар играет для мне? — спрашивал совершенно счастливый старик.
Разве я мог не играть для него! Я достал скрипку, настроил ее, и мы с отцом заиграли «Оду к радости», начиная с того самого, всем известного места «Обнимитесь, миллионы», это была единственная вещь, которую мы играли вместе с отцом. Голова у меня кружилась, я отбивал такт ногой, у матери блестели глаза, на лоб отца падали завитки волос. «Мальки цар! — говорил дедушка Георгий, — мой злати»... Отбивая такт ногой, я нечаянно задел, вернее коснулся его ноги, чуть выше щиколотки.
— Ауа! Ох! — вскрикнул старик и стал белым как скатерть.
Он откинулся назад, тонкие его губы посинели, глаза закатились, рот раскрылся, он почти застонал от внезапной невыносимой боли.
Отец опустил трубу и вопросительно взглянул на него. Мать встала, с тревогой спрашивая:
— Что случилось? Ты ударил его?
— Нет, — ответил я испуганно, — я нечаянно...
Я готов был заплакать, не понимая, отчего ему стало так больно — ведь я действительно едва коснулся его ноги...
— Дай я посмотрю, где у тебя болит?
— Не надо, просим, не хочу!
Отец все же присел на корточки, завернул штанину и приподнял ногу старика.
Худая нога страшно опухла и почернела. Голень была замотана грязной тряпкой и завязана веревкой. Отец разорвал веревку. Тряпка упала, и обнажилась глубокая уже гноящаяся рана. Старик, наверно, все время испытывал жуткую боль.
— Что это?
— Собака соседа. Укусиль мне. Сосед бил сердити, зачем я не ушел из дома, и пустиль собаку. Я сказал тебе: не пускай дете, очень плохи животни. Плохи господин, шнапс пил, жена пила и собаку пустиль...
Отец медленно поднялся и сел, глядя куда-то мимо Георга Хенига. Оба они с матерью были белее фарфоровых тарелок, что стояли перед ними. Старик сидел с подвернутой штаниной, виновато опустив голову. Мне стало муторно, я представил себе всю сцену: громадный пес бросается на старика, красная пасть раскрывается, острые зубы впиваются в ногу, крик, искаженное от боли лицо, смех пьяных соседей — волосы у меня на голове зашевелились, я застыл от ужаса и смотрел на отца, ждал, что он предпримет, умолял его что-нибудь предпринять, заклинал его встать...
...И он встал, глаза его загорелись грозным огнем, он уже походил не на моего отца, а на сказочного силача, который побеждает драконов и всяких чудовищ, вот он прошел по коридору широким шагом, я бежал за ним, едва поспевая, он шел по улице Искыр к улице Волова, и сучья трещали на деревьях, листья слетали, под ногами его проламывался асфальт, я падал в ямы, выбирался из них и опять бежал за ним — кулаки его стали больше куполов храма Александра Невского, вот он перешагнул через один, через второй дом и наклонился над домом, в подвале которого живет Георг Хениг и рыжий негодяй со своей женой и страшным псом.
— Выходи, подлец! — крикнул он грозным голосом так, что в окнах задрожали стекла.
— Не боюсь я тебя, разбойника! — Рыжий выскочил на улицу, а за ним пес.
Отец дал пинка псу (тот повалился замертво), протянул руку и схватил двумя пальцами Рыжего за шиворот, поднял его к своим губам, вобрал побольше воздуха и дунул, голова Рыжего отскочила, как мячик, и покатилась по небу, задержалась на миг, стала вытягиваться и превратилась в собачью морду. «Гав! Гав! Гав!» — загавкала беспомощно голова Рыжего, а мой отец стукнул кулаками по столу и уткнулся в них головой. Мать плакала.
Мы с Георгом Хенигом сидели молча. Он от неловкости, я — потому что мне нечего было сказать и потому что я был очень, очень несчастен. Люди натравили собаку на беззащитного старика, никому не причинившего зла.
...Где-то далеко, в Чехии, расстилались зеленые луга и поля. Среди этих зеленых лугов возвышался старый замок. Возле него у могильных холмиков с крестами стояли люди, выстроившись в ряд, лица их были серьезны и печальны; а глаза устремлены сквозь пустое пространство далеко-далеко к старому подвалу с мокрыми стенами, на которых выступала вода, к продавленному дивану, где корчился от боли, где разговаривал с тенями и молился о том, чтобы смерть смилостивилась и поскорее пришла за ним, старый чешский мастер, основатель болгарской школы скрипичных мастеров Георг Йосиф Хениг.
Мать отвела Георга Хенига в поликлинику. Ему сделали укол, перевязали рану, хотели отправить его в больницу, но он ни за что не соглашался.
После обеда он лежал на моей кровати, а вечером, к моей великой радости, после долгих уговоров остался ночевать у нас.
— Ты что хочешь, — кричал отец, — чтобы этот изверг тебя до смерти довел? Образумься, дедушка Георгий!
— Не довел сегодня, не довел завтра! — упорствовал тот.
— Ладно! Хватит! Баста! Останешься здесь. Завтра я сам с ним разберусь.
— Марин, просим...
— Нет!
Отец повесил занавеску, разделившую комнату на две половины, как у Вражи и Стамена. Старик лег опять на мою кровать. Мы с родителями на их кровать: я — в одном углу, они — в другом.
Нам долго не спалось. В темноте слышалось прерывистое дыхание дедушки Георгия. Наконец, как мне показалось, он успокоился и заснул. Тогда я услышал шепот родителей:
— Давай оставим его у нас? — шептала мать.
— Не согласится, — отвечал отец.
— Пусть поживет неделю, две, может, ему понравится.
— Трудно будет.
— Я прямо не могу... Точно своего деда вижу... нисколько это не трудно. Где трое, там и для четвертого место найдется. Поговори с ним.
— Нелегко это. Сначала надо разобраться с этим извергом.
— Будь осторожен.
— Буду, спи.
— Спокойной ночи.
Но я понимал, что дедушка Георгий никогда не согласится жить у нас. Ведь тени не знали, где мы живем, пришли бы в пустой подвал и очень огорчились бы, спрашивали бы, куда он девался. У нас они не могли бы спокойно разгуливать. Тем более что в последнее время они приходили не только вечером, но и днем: они проявляли все большее нетерпение. Да и буфет занял полкомнаты. Как жаль, что у нас так тесно.
На следующее утро чуть свет мы с отцом, который вел меня за руку, пошли будить Григора Аврамова — могучего ударника из Музыкального театра.
— В чем дело? — спросил он, сонный, в одной пижаме, впуская нас. — Опять что-то грузить?
Отец достал сигареты, они закурили, а меня отослали вниз поиграть.
Минут через пятнадцать они вышли из подъезда. Григор Аврамов обмотал левую кисть войлоком, а поверх него привязал веревкой кусок кожи. Из правого кармана его пиджака торчала короткая толстая палка. Лицо у него было злое.
— Пошли, — сказал он.
Перед тем как свернуть на улицу Волова, отец присел, обхватил мое лицо ладонями и, пристально посмотрев на меня, погладил по голове.
— Вот что, сынок, — сказал он, — если боишься, не ходи. Мы с дядей Григором и сами как-нибудь справимся. Дело вот в чем: ты отопрешь дверь, войдешь в коридор и громко позовешь дедушку Георгия. Понял?
— Но ведь он у нас?
— Это не имеет значения. Позовешь громко. Ты боишься собаки?
— Не боюсь. (Я ужасно боялся.)
— И не бойся. Если она кинется к тебе, мы рядом. Она до тебя дотронуться не успеет. А если сосед выскочит и подлетит к тебе, сразу кричи: «Папа, на помощь!» Понял?
— Понял.
— Ладно, пошли! — он похлопал меня по щеке.
— Молодец! — Григор Аврамов затянулся в последний раз и бросил окурок. — Дай я тебя поцелую.
И, уколов щетиной, звучно чмокнул меня в щеку (мне при этом чуть дурно не стало от окутавшего меня сивушного облака).
Я сбежал по трем ступенькам. Сердце стучало. Отпер дверь, и запах псины ударил мне в нос. Я ступил два-три шага вперед и робко позвал: «Дедушка Георгий!», тут же послышался злобный лай. Дверь в комнату Рыжего распахнулась. Он показался в проеме: высокий, заспанный, взъерошенный. Он держал за ошейник Барона.
— Поспать человеку не даете!
Я бросился назад. У входа столкнулся с отцом и Григором Аврамовым, споткнулся, упал и так и остался лежать, весь съежившись, у порога.
— Закрой дверь!
Я закрыл.
— Ребенка бьешь, а?
— Ну, мы тебе сейчас покажем! — И они набросились на него.
Все произошло мгновенно. Рыжий даже не пикнул. Только выпустил ошейник. Пес, разинув пасть, подпрыгнул в воздухе, Григор Аврамов подставил замотанную войлоком и кожей руку. Зубы пса скользнули со скрипом по коже. Пока он хрипел, задыхаясь от злости, Григор поднял палку и нанес короткий сильный удар по черепу собаки. Она заскулила и грохнулась на пол. Рыжий открыл рот, но закричать не успел — отец схватил его за горло. Оба покатились по полу. Железное корыто, прислоненное к стене, упало на них. Шум, треск, грохот, сопение, нечленораздельные звуки. В открытую дверь я увидел, как Толстуха, растрепанная, с вытаращенными глазами, бросилась на помощь мужу, но споткнулась о стол, упала грудью на него, и он рухнул под ее тяжестью.
Стены содрогались, штукатурка сыпалась мне на голову. Отцу удалось усесться Рыжему на грудь. Он стал наносить ему сильные удары, отчего голова Рыжего громко стукалась о пол. Григор Аврамов схватил Толстуху, вывернул ей руку в локте, заткнул рот замотанной войлоком рукой.
— Молчи, а не то... Этой палкой я и твою голову проломлю!
Он замахнулся, и она затихла.
— Ну-ка, отойди! — Отец встал, отряхивая брюки. — Держи эту, чтоб не кричала! Займемся тем, кто бьет детей.
Он поднял Рыжего одной рукой, прислонил к стене и ударил кулаком под дых. Тот скорчился от боли. Григор Аврамов ударил его в челюсть, и тот повалился рядом с собакой. Потом Григор наклонился и, безжалостно крутя Рыжему ухо, свистящим шепотом заговорил:
— Слушай хорошенько, что я тебе сейчас скажу. Слышишь меня?
— Слышу! — прохрипел тот.
— Так вот. Слушай: я ем собак. Когда я был мальчишкой, съел одну побольше тебя. Убирай своего пса. Если я завтра приду сюда и увижу его, я его съем. А потом тебя. И никто тебя не спасет. Ни милиция, ни бог, ни черт. Я тут милиция. Я тут хозяин. Ну-ка, повтори, что я сказал. Повторяй! — И он шмякнул его головой об пол.
— Ты милиция! — Из носа Рыжего текла кровь.
— И хозяин! Одно слово скажешь мальчишке или старику, я тебя по кусочкам разрежу. Я займусь тобой, а не он. — Григор Аврамов повернул голову к отцу, который испепелял Толстуху взглядом. — Он добряк. Самое большое — побьет тебя. А я слопаю. Ясно? В порошок сотру!
Он выпрямился, сунул палку в карман, вытер ладони о брюки. Рыжий, сопя, ползал на четвереньках, голова его безвольно болталась, кровь брызгала во все стороны.
— Хватит на сегодня! — сказал Григор Аврамов, пнул лежащую собаку и вышел на улицу.
Рана еще не зажила, однако Хениг вернулся в свой подвал. Как мы ни пытались уговорить его остаться у нас, он не согласился. Прожил у нас три дня, но был очень беспокоен, все сидел на моей кровати и беспрерывно курил. Ему все время хотелось пить, но есть он почти ничего не ел. Мы предлагали ему пойти погулять с нами, но он отказался, ссылаясь на больную ногу.
— Хочу домой, Марин, отведи мне домой.
— Хорошо, а собака?
— Я собаки не боялся. Закрил дверь гвоздем.
— Что ты там будешь делать? Зачем тебе возвращаться в эту берлогу?
— Есть работа. Хочет работать.
— Какая работа. Тебе надо отдохнуть.
— Есть работа! Ти кончил своя, теперь у Хенига есть работа.
Мы пошли его провожать. Открыли дверь. В коридоре никого. Не слышно собачьего лая. Не видно никаких следов собаки.
— Нет собаки, — озадаченно заметил Георг Хениг.
— Нет, — мрачно согласился отец. — Но все же будь осторожен. А ты останься с дедушкой Георгием. Если они попробуют его обидеть, беги сейчас же за мной.
Рыжий присмирел. Это был плохой признак. Опьяненные победой, мы не задумывались, что означает его поведение. Несколько раз я встречал его в коридоре. Он прикидывался, что не видит меня. Жена его тоже притихла.
А Георг Хениг на несколько дней впал в странное состояние. Он или сидел неподвижно на диване, уставившись на стену, или бродил по подвалу, прихрамывая, опираясь на палку и рассуждая о чем-то вслух.
Попросил меня достать все инструменты и разложить их на верстаке, Протирал их рукавом, разглядывал, поднося к глазам, дышал на блестящий металл и опять протирал. Потом снова бродил по подвалу, о чем-то разговаривая сам с собой.
— Георг Хениг скоро уйдет, — сказал он вдруг и велел мне сесть на диван. — Цар Виктор, садись, слушай. Скоро уйдет к жене, брату и отец.
— Не уходи, — настаивал я, — пусть еще немножко подождут!
— Немного ждут. Еще есть работа. Потом уйдет. Но должен понять мене цар Виктор!
— Я тебя понимаю! — говорил я почти плача.
— Не плачь, а слушай. Когда уйдет Хениг, оставит инструмент цар Виктору.
— Как? Все инструменты?
— Все, все. Но обещай, никогда не продавал и не делал буфет с этот инструмент.
— Но я же не умею делать скрипки!
— Не беда... может научиться. Может твой син делать скрипки. Или его син. Стари инструмент это, нигде больше не найти. Знай это добро и храни.
— Буду беречь, не сомневайся!
— Видел... все видел, — засмеялся старик. — Приходи вечер, Хениг говорить с тебе.
— Лучше возьми меня с собой!
— Ай! Глюпости! Молоди еще, инфант. Когда постареет, станет цар, вспомнит деда Хенига.
— А ты придешь тогда за мной?
— Может... приду, если не забил стари Хениг.
— Я тебя не забуду никогда. Возьмем и маму с папой.
— Когда очень стари, как я. Сначала стань велики цар, учися много.
— Будем все жить в одном большом доме, да? — мечтал я.
— Большой дом, очень, место для всех есть.
— И бог будет нас кормить?
— Не знаю... может кормить, может забил. Сами себя кормить будем.
— Но ведь ты же сказал, что он никогда ничего не забывает.
— Сказал стари, глюпи. Когда увидит бог, больше узнает. Придет, скажу тебе. Храни инструмент, никому не говори.
— Буду беречь, обещаю. Никому не отдам!
— Много тебе благодарен стари Хениг. Просим, помни!
И вдруг несчастья обрушились на нашу голову. Однажды утром, когда я, оставив Георгу Хенигу завтрак, уже собирался идти в школу. раздался звонок. Я открыл. Двое мужчин и молодая женщина, моложе моей матери, стояли, улыбаясь.
— Здравствуй, мальчик! Как тебя зовут?
— Виктор.
— Ты не знаешь, Виктор, где живет столяр Георг Хениг?
— Здесь. Только он не столяр, а скрипичный мастер. Это Вангел столяр.
— О! — пришла в восторг женщина. — Можно войти?
Я проводил их в комнату Хенига. Он, как обычно, сидел, уставившись в стену.
Едва они переступили порог, женщина зажала нос платочком.
— Действительно... ужас! — послышался ее голос из-под платочка.
— Нечеловеческие условия, — согласился один из мужчин.
— Бай Георгий, добрый день, — произнес другой, — мы из санитарной инспекции.
— Добри ден, — старик посмотрел на них своими белыми глазами.
— Сколько тебе лет?
— Девяноста. Стари.
— И давно ты живешь здесь?
— У дедушки Георгия, — вмешался я в разговор, — есть паспорт.
— Ах, паспорт. Это ваш внук?
— Не внук, а мой друг.
— Да, я друг, — гордо заявил я, — и мой отец тоже.
— Почему ты так говоришь, мальчик? — любезным тоном спросила женщина.
— Я друг! — твердил я.
— Хорошо, хорошо, а родственники у вас есть?
— Нет, умерли.
— Дедушка Георгий, понимаешь ли ты, что в таких условиях жить нельзя? — участливо спросила женщина. — Даже собаку держать нельзя.
— Собака была у соседей, — сказал я. — Но ее больше нет. Тут живет только дедушка Георгий.
— Ах, — сказала женщина, — это помещение необходимо отремонтировать. Как вы считаете, — обратилась она к мужчинам, — нуждается эта комната в ремонте?
— Я этими вопросами не занимаюсь, — медленно и важно ответил один из них. — По этому вопросу следует проконсультироваться с товарищем Петровым из отдела ремонта и жилищного благоустройства. Но, по-моему, все ясно и без консультации. Дом пора сносить, а на его месте новый строить. Отремонтировать его вообще невозможно.
— Ну, дедушка Георгий, — ласково заговорила женщина, — что скажешь? Хочешь, чтобы мы помогли тебе переселиться в дом престарелых, поскольку родных у тебя нет?
— Не пойду. — Георг Хениг тяжело вздохнул. — Есть работа. Потом сам уйду.
— Хорошо, хорошо. Мы придем еще раз. Но ты должен написать заявление, что просишь поселить тебя в доме престарелых. Ты писать-то можешь?
— Оставь мне в покое!
Они ушли недовольные.
— Сукин сын! — кричал отец. — Изверг, подлец! Он его со света сживает. Дом престарелых! Надо же!.. Хочет забрать себе дыру, где живет старик!
— Дедушка Георгий! — убеждал отец на следующий день старика. — Никто не может выгнать тебя отсюда. Понимаешь? Запомни хорошенько: только не подписывай никаких бумаг. Что бы тебе ни говорили и ни обещали, не подписывай. Запомнил?
— Не подписывай, — кивнул Георг Хениг, — просим, Марин, подожди! Слушал, что ти сказал.
— Спокойно! Ах, негодяй... — Отец ударял кулаком по стене, за которой жил Рыжий.
Через несколько дней явилась другая комиссия. Они представились: из отдела социального обеспечения. С ними был врач, который осмотрел дедушку Георгия, хотя тот долго противился. Но в конце концов разделся. И врач, недовольно хмыкая и хмурясь, выслушал его.
— Да-а-а. Состояние плохое. Очень плохое. Кто за тобой ухаживает?
— Мастер Марин.
— Кто он тебе? Родственник?
— Друг. Добри человек.
— Сколько получаешь пенсии?
— Осумнадцать лева...
— Слышите? — обратился врач к остальным. — Да он просто нищий! Его надо отправить в дом престарелых. Разве можно бросать человека на произвол судьбы?
Они соглашались, кивали головами и смотрели на Георга Хенига с сожалением — так смотрят на больное животное.
Отец тем временем пытался что-то сделать, ходил по учреждениям. В отделе жилищного строительства ему сказали, что уже принято решение о сносе дома, в котором Георг Хениг живет, и строительстве на этом месте нового. Но поселить старика где-нибудь временно нет возможности.
— Поймите, — говорил служащий отдела, — у него нет никаких документов, подтверждающих, что он имеет право на занимаемую жилую площадь. Мы не можем его никуда переселить... Тем более, что рядом в одной комнате проживает семья. Поставьте себя на их место. А старик, пока дом будет строиться, скорее всего...
— Как вы можете так относиться к человеку! — заявили в собесе. — Ему же просто не на что жить, ведь на восемнадцать левов в месяц не проживешь — представьте себе, что это ваш отец.
— Тогда хлопочите, чтобы ему пенсию увеличили!
— На каком основании? У него не наберется и пяти лет трудового стажа.
— Его ученики завоевывают первые места на международных конкурсах!
— Но при чем тут он?
— Я готов взять его на свое иждивение.
— В таком случае он должен вас усыновить.
— Усыновить? Так ведь у меня мать жива!
— Ну вот видите...
Замкнутый круг. Мы ходили из одного учреждения в другое, сидели, стояли в очередях к разным начальникам, но всюду лишь пожимали плечами: ничего не поделаешь, придется отправить в дом престарелых. Почему бы старику не жить в доме престарелых? Там ему будет хорошо!
Наконец в собесе обещали не трогать его, если кто-то добровольно согласится давать ему 60 левов в месяц.
— Откуда я возьму столько денег? — сокрушался отец. — Банк ограбить, что ли?
— Иди к его ученикам, — робко предлагала мать. — Может, они дадут. Мы дадим двадцать, и они...
— К этим подлецам? Никогда! Эх...
Он знал все это — хоть и не подавал виду, что знает. Никого, кроме нас с отцом не пускал в свой подвал. Запретил приходить даже теням. Сказал им, что из-за них может разрушиться дом, и они перестали являться. Бродил по комнате, перебирал инструменты и что-то бормотал. Или часами сидел неподвижно.
Но вот Георг Хениг достал дерево со Шпиндлеровой мельницы и дерево из Миттенвальда, снял тряпку с пластин и произнес:
— Сказал тебе: сделаю скрипку. Смотри внимательно. Может, и не научишься, но смотри. Скрипка для бога.
— Дедушка Георгий делает скрипку, — взволнованно сообщил я родителям. — Представляете, скрипку для бога!
— Представляю, — мрачно сказал отец. — Старик совсем отчаялся... Но пусть делает. Пусть хоть чем-то занимается.
— А как это, для бога? Бог будет на ней играть?
— Сто раз тебе говорил, что бога нет! — рассердился отец. — Ну, не понимаешь ты... Он хочет сказать, что сделает скрипку для того, кто играет как бог.
— Для Васко Абаджиева? — наивно спросила мать.
— Ерунда! Между прочим, ты права, — обернулся он к ней. — Выхода нет. Придется идти к этим мерзавцам, просить у них денег.
Георг Хениг достал вырезанную из бумаги форму скрипки, но несколько увеличенную. Она была, должно быть, очень старая — края ее слиплись, и он осторожно отделял один от другого, чтобы не порвать бумагу. Положил ее на деревянную пластину со Шпиндлеровой мельницы и медленно очертил карандашом контуры. Долго разглядывал их в мутном свете, цедившемся сквозь окно. Потом неторопливо разорвал вырезку и велел мне выбросить клочки:
— Все. Никому больше не нужен.
Целый день потратил, чтобы разложить инструменты на верстаке. Клал, отходил, смотрел, менял местами, чем-то недовольный. Наконец разложил в нужном ему порядке: в верхнем ряду — пять-шесть рубанков разной величины и формы. Объяснял мне, что одни нужны для вырезания, другие — для выдалбливания, третьи, слегка изогнутые, — для выработки внутренней стенки верхней деки. Ниже положил три ножика с тонкими острыми лезвиями. Затем цикли, острый плоский фуганок, разные пилы. Повторял названия инструментов, заставляя меня заучивать их: рубанок, ножовка, лобзик, фуганок, напильник.
Покончив с этим, дня три сидел на диване, гладил деревянные пластины, изредка тяжело вздыхая. Потирал ладонью лоб, переворачивал пластины, снова вздыхал.
— Что случилось?
— Не слушает мне. Оба очень стари. Не знаю, как объясню, куда пойдет.
— Скажи ему, что оно идет к богу.
— Он не знает, кто такой бог. И я не знал.
— Как ты не знаешь? Ты же столько раз мне говорил о нем! Ведь ты же мне рассказывал, что он большой-большой, что он всем нам отец, что он обо всех заботится, еду приносит...
— Сказал. Ти мальки, инфант. Так с дерево не говори. Не слушает, не дается...
— Попробуй! Возьми пилу и режь.
— Ай! Это не делай! Привикни к дереву, входи в него, думай, как он... Все скажет, станет друг...
— Так скажи!
— Как?
Мы умолкали, задумавшись. Я никак не мог его понять. Что, он мало скрипок сделал до сих пор? Со сколькими деревьями он разговаривал в своей жизни!
— Говори с ним, как с другими! Что ты им говорил?
— Говорил, куда пойдет, к какой человек. Сначала видит человек, говорит с ним, старается скрипку делать по его форма... Какой человек - такой скрипка! Не понимаешь?
— Понимаю — хочешь сказать, ты не видел бога и не знаешь, какой он человек?
— Умни...
— Что ж ты не спросил Боженку? Или своего отца? Или брата? Разве они его не видели?
Старик жевал губами, хмурился, гладил дощечку и не отвечал...
— Так что?
— Сказали...
— Что ж ты тогда?
— Думаю, видели, но не увидели.
— Ты им не веришь?
— Я не говорил с ними про бога, говорил, как било у нас, в Чехии.
— А как было?
— Люди весели... Мука нет. Собаки нет. В большой дом жили. Приходили гости из Виен, Германия, Москау. Уважали мастер. Делали большой стол, как твоя мила госпожа мать, пили пиво, вино... курил вот такая сигарета, — он раздвинул пальцы, — била большая гора возле наш дом. И вода, вода...
— Река?
— Река.
— Почему ты не остался там?
— Друзья пригласил. Сказал, в Болгарии мастер уважают, тут мастер нет, создай своя школа, имеешь ученики...
— Отчего же ты потом не уехал?
— Боженка больная била, деньги не било. Брат умер, отец, я на погребение не пришел. Только сидел тут, молился...
— Они на тебя сердятся?
— Не сердится. Знает, как било. Мольчи, не спрашивай.
Просил меня принести воды. Я выходил во двор, наливал воды в кувшин. Он жадно пил, ему все время хотелось пить. Курил окурок за окурком. Когда они кончались, шарил под диваном, находил пачку «Бузлуджи», закуривал. Дышал тяжело, прерывисто. По утрам кашлял долго — просто заходился в кашле. Я подавал ему чашку с водой, он, поперхнувшись, проливал ее, все лицо было мокрым.
— Надо бистро работать, — жаловался он, — времени нет! А дерево не слушается!
— Дай, — сказал я однажды, — я поговорю с деревом?
— Ти говорить с деревом?
— Дай попробую, может, что-нибудь получится.
Он лег, повернувшись ко мне спиной.
Мы оба долго молчали. Казалось, старик заснул. Дышал, во всяком случае, ровно. Голова у меня была совершенно пуста, и я уже проклинал себя за то, что решил поговорить с деревом. Я рассеянно гладил дощечку, как это делал он, подыскивая слова, но мысли мои разбегались. В уме вертелись только обрывки фраз с неправильным, как у Георга Хенига, порядком слов. От дерева под моими пальцами исходило тепло.
— Вот что... — начал я смущенно.
Дерево словно бы вздрогнуло.
— Вот что... — Я закрыл глаза, и слова стали произноситься уже сами собой. — Дедушка Георгий должен из тебя сделать скрипку! Все-таки должен — не спрашивай зачем. — Дерево, кажется, стало тверже. — Подожди. Сейчас объясню, — быстро продолжал я, — они давно его зовут к себе. Он не уходил к ним... потому что мы делали буфет. А теперь надо скрипку сделать! Он возьмет тебя с собой и отнесет богу. Мы не знаем, какой он, дедушка Георгий уже не знает. Раньше знал, а сейчас думает... — Дерево как бы съежилось... — Подожди, подожди. Бог... богу нужна скрипка. Дедушка Георгий никогда не будет делать скрипку для плохого человека. Вот Франтишек — может, Ванда — тоже, а он никогда. Ты поверь, что дедушка Георгий тебя уважает и не отдаст кому попало. Никому не отдаст, кроме бога! Бог самый хороший на свете, он будет играть на тебе, пока не станет виртуозом. А виртуоз — это человек, который играет лучше всех. Когда виртуоз играет, зал полон, много цветов, все хлопают, некоторые даже плачут, не потому что им грустно, а потому что им нравится музыка. А там, где бог, есть залы такие большие, каких здесь нет. Ангелы летают. Дедушка Георгий знает. Когда бог будет играть, все ангелы будут слушать и хлопать крыльями. Там будет и его жена Боженка, брат Антон, отец Йосиф, наверно, и жена бога тоже будет, ее зовут матерь божья. И их сын Исус, он тоже там будет. Все ждут только тебя! Понимаешь, дерево? — Оно стало теплым в моих руках. — Столько людей вокруг, и все хорошие! Ни собаки, ни комиссий, в первом ряду сидит дедушка Георгий и слушает, как ты поешь! Когда бог будет играть, он всегда будет там. Жалко, что я приду позже. Дедушка Георгий говорит, сначала я должен царем стать. Потом, когда я буду старым, он придет за мной, и я тебя послушаю. Вот увидишь, — горячо продолжал я, — тебе будет приятно, что бог играет на тебе. На твоем месте я бы очень радовался. Я бы все отдал, чтобы быть на твоем месте! Подумай только: бог берет тебя в руки, подкладывает подушечку под подбородок, покрывает платочком и начинает играть... Волосы у него, верно, длинные и черные, как у великих скрипачей... Я видел фотографию Паганини — у него именно такие волосы. Да, сначала гаммы и арпеджио, чтобы разыграться. Потом концерт Конюса. Я его тоже играл и очень бы хотел послушать, как он его сыграет. Прошу тебя, дерево, позволь дедушке Георгию сделать из тебя скрипку! Я буду хорошо заниматься, исправлю плохие отметки, побыстрее постараюсь стать царем... и когда дедушка Георгий придет за мной, мы снова с тобой увидимся. И опять поговорим. Я скажу: видишь, как ты хорошо сделало, что послушалось меня? А если бы ты попало к Франтишеку или Ванде? Слышишь? Дерево!..
Кусок дерева под моими пальцами был мягким и теплым, словно пластилин. Словно живая плоть. Я не смел открыть глаза.
Мне казалось, в комнате послышался нежный мелодичный звон, раздававшийся из-под моих пальцев. И какое-то дуновение я ощутил — дерево вздыхало.
Вангел повесился.
Случилось это в конце октября. По утрам бывало прохладно. На тротуар осыпались листья с деревьев, но в обед припекало солнце и в воздухе вились черные мушки.
Бабье лето.
Однажды утром квартал разбудил протяжный вой его облезлых кошек — пяти-шести полудиких существ, злых, но странным образом необыкновенно привязанных к своему хозяину.
Первой его увидела Цанка. Она страдала бессонницей, от которой ничто не помогало — ни валерьяновые капли, ни холодные компрессы, ни разного цвета таблетки, ни порошки, которыми она отравляла свой хилый организм.
Часов в шесть утра из комнаты Цанки послышался истошный крик. Все выскочили в коридор. Пепи, Роленская и моя мать в ночных рубашках, мужчины — в пижамах и кальсонах. Ванчето, Владко и я напрасно пытались прошмыгнуть между ног родителей, чтобы посмотреть, что происходит.
Первым опомнился отец.
Он постучался к Цанке и, не получив ответа (она продолжала вопить, словно с нее живьем сдирали кожу), с размаху выбил дверь, так что хлипкий замок остался у него в руках.
Цанка, растрепанная, с посиневшим лицом, бросилась ему на шею. В уголках ее губ выступила пена.
— Ужас! — кричала она, указывая на окно, выходившее во двор. — Ужас!
Он оторвал ее от себя, вытолкнул в коридор, а сам остался в комнате. Все столпились в дверях. Я проскользнул в уборную, из окошка которой тоже был виден двор. Залез на стульчак и глянул вниз.
Вангел висел на перекладине, где выбивали ковры, как солдат, вытянувшись перед утренним солнцем. Руки его болтались ниже колен, глаза вылезли из орбит. Неизвестно, кому он показывал черный язык. Голова его склонилась к плечу. Между перекладиной и шеей видна была тонкая веревка, натянутая, как струна.
Меня вырвало. Меня вырвало второй раз, когда я слез на пол уборной, откуда мать выгнала меня, почему-то шлепая по щекам, — впрочем, я совершенно не чувствовал этих пощечин.
Уже придя в себя, я узнал, что приезжала милиция и тело Вангела увезли в морг.
Впервые в нашем квартале человек покончил самоубийством. Я долго и горько рыдал, хотя мне никогда не нравился ни Вангел, ни его кошки, которых мальчишки поили валерьянкой и которым надевали на лапы ореховую скорлупу. Поползли разные слухи, почему он покончил с собой, — как обычно, один нелепее другого.
Дня через два пришли какие-то люди, вынесли из комнаты кушетку, стол, два стула, гардероб, забрали верстак, инструменты и опечатали его мастерскую.
— Нельзя упускать такую возможность, пойми! Прямо под нами, сухо, тепло, есть уборная и умывальник, — возбужденно говорил отец, расхаживая перед дедушкой Георгием. — Разрешение получим. Я все вверх дном переверну, но получу. Поговорю с директором театра, попрошу его лично заняться этим вопросом. Ты ведь у нас когда-то работал, нам не откажут!
— Я остался тут. Нет время переехать.
— А представь, если тебя выселят? Придет бульдозер, сломают дом — куда денешься?
— Оставь мне работать.
— Дедушка Георгий! Как тебе еще объяснять? Пустое помещение! Сухое! Просторное! Места для двух верстаков хватит, мебель найдем, будешь жить в одном доме с нами, слышишь? У нас!
— Хочет работать.
— Сейчас не до этого! Скрипка не важнее того, о чем я тебе говорю. Сегодня же все перетащим и переедешь. Потом будем документы оформлять. Завтра же сможешь снова работать. Никто не будет тебе мешать.
— Я не пойдет в комнату мертви мастер.
— Не будь ребенком! Ну и что с того, что он умер? Все когда-нибудь умрем...
— Верно...
— Ну?
— Мастер сам себя убил.
— Тоже мне нашел мастера! Ну и что же, что он повесился? Его все равно нет, он умер, а мастерская свободна. Ладно, соглашайся!
— Нет.
— Почему?
— Нет время, Марин. Просим, оставь тут делать скрипку.
— Слушай, дедушка Георгий! Ты заставляешь меня думать, что ты действительно того... Да разве так можно? Пойми, если мы не поспешим, через день-два комнату займут. Какая скрипка? Дай я посмотрю на твою скрипку. Что это?
Отец склонился над верстаком, на котором, зажатая струбцинками, лежала готовая дека. Дедушка Георгий водил по ее поверхности циклей.
— Что это? Не похоже на скрипку!
— Почему не похож?
— Чего-то мне кажется... гм, не слишком ли велика? Почему тут, — он показал на деку, — так выпукло, а здесь, — палец его остановился в верхней части деки, — так узко? А это? — Он провел пальцем по месту, где полагается быть грифу. — Почему тут так широко? Что здесь будет?
— Гриф.
— Гриф? Контрабаса? Что ты, дедушка Георгий, выдумываешь?
— Сказал, делать скрипку.
— Но это же не скрипка!.. Я, во всяком случае, такой скрипки никогда не видел.
— Не видел. Никто не видел. Давно играли на такую скрипку, двести, триста лет назад.
— Неужели сейчас время этим заниматься? Балуешься ты, что ли? Возьми-ка свою скрипку, вот и Виктор тебе поможет, я приду с друзьями через час — и все перенесем. Сегодня же вечером опять примешься за свою скрипку.
— Марин! Сказал — время нет. Оставь работать.
— Твой бог что, подождать не может? — раскричался отец. — Знаю! Все знаю! Делаешь скрипку для бога. Мне все ясно! Это тебе не ясно, что завтра, послезавтра — самое позднее через месяц выгонят тебя отсюда, и конец твоей скрипке!
— За месяц кончу.
— Кончишь! А потом — куда? Не задумывался?
— Нет время думать. Сейчас думает инструмент.
Отец сел на диван. Достав сигарету, повертел между пальцами, безнадежно махнул рукой и снова положил в пачку.
— Не сердись, Марин, просим.
— Я на тебя не сержусь... Только что ж теперь делать?
— Сиди и жди.
— Сиди и жди! Завтра тебя отправят куда-то на грузовике, а я буду сидеть и ждать. Эх...
Он встал, огляделся вокруг. Грустный взгляд его задержался на деке, губы искривились. Он велел мне быть дома к обеду и ушел.
Георг Хениг вытащил стоявшую в углу необычную форму. Такой я еще никогда не видел. По размеру значительно больше скрипки, но меньше виолончели. Верхняя часть ее была действительно очень узкой, а нижняя — чересчур широкой. В ней струбцинками была зажата верхняя дека. Отделив ее от формы, он достал струну и укрепил ее на деке. Вынул из ящика в верстаке молоточек и, серьезно посмотрев на меня, проговорил:
— Слушай! Добро слушай!
Он легонько ударил по середине деки. Она дрогнула и зазвенела, вибрировала еле уловимо, как камертон, только звук длился дольше.
— Слишал?
— Слышал!
— Какой тон?
— Си-бемоль!
— Добро ухо! — Он довольно кивнул. — Си-бемоль, верно!
Он повторил то же самое с нижней декой. Она звучала в тоне до.
Обрабатывая напильником края обеих дек, Георг Хениг рассказывал мне легенды о скрипках. Самые прекрасные из легенд. Рассказывал о различных школах скрипичных мастеров (брешианская, кремонская, венецианская, миланская, неаполитанская, тирольская, саксонская, венская), о том, как скрипка бродит по свету, переходя из одних рук в другие, попадает то к великим скрипачам, то к мошенникам, то к богатым графам и баронам, то во дворцы, то в бедные хижины — какая странная судьба у скрипки, сделанной настоящим мастером! Сколько неудач, трагедий, но и сколько восторгов и какая слава! Какие имена произносились Георгом Хенигом! Они звучали в полумраке подвала, озаряя его на мгновенье, как золотые ноты нескончаемой мелодии: Гаспаро Бертолотти, Джованни-Паоло Маджини, Андреа Амати, Антонио Амати, Иероним Амати, Антонио Страдивари, Франческо Руджери, Андреа и Пьетро Гварнери, Джузеппе Джан Баттиста Гварнери, Гварнери дель Джезу, Санто Серафино — да сколько еще я позабыл...
— Добро говорил с дерево.
— А ты слышал? — Уши у меня покраснели.
— Не слишал. Устали бил, спал. Но дерево мне слушает, дерево само себе делает, я только помогал.
— Почему ты не хочешь в наш дом переехать?
— Не пойду в комнату мертви человек. Там не можно скрипку делать.
— Ты думаешь, тени туда не будут к тебе приходить?
— Да. Место недобро. Мастер сам себе убил.
— Я его видел... Он был такой страшный.
— Ай-ай-ай! Не добро смотреть мертви человек! — Он обрабатывал деку, водя по ней рубанком. — Обещай мене: никогда не смотрит мертви человек! Не ходи на погребение. Еще мальки, инфант. — Он осторожно вырезал эф — отверстие в верхней деке, о котором говорил, что оно — почерк мастера. На пол падали тонкие, как волос, стружки...
— А ты видел мертвых?
— Когда бил, как ти. Моя мать.
— А Боженка?
— Не видел. Умерла — как сказать? — в госпиталь.
— В больнице.
— Больнице. На погребение била — как сказать?
— В гробу.
— Да. В гробу.
— А ты боишься мертвых?
— Нет. Но не смотри мертви человек. Лучше помни живой...
Чтобы длинные седые волосы не падали ему на глаза, он перевязал их через лоб бечевкой. Теперь, когда он сновал по подвалу, согнутый пополам, со свисающими до полу руками и глубоко запавшими белыми глазами, он походил на индейца — на колдуна какого-то индейского племени. В углу между диваном и верстаком стояло сооруженное им самим нечто, напоминающее спиртовку, на которой булькал клей в металлической посудине. От темно-коричневого месива исходил резкий, тяжелый запах. Золотисто-красный лак мерцал в стеклянной банке. Было жарко и душно, точно кто-то задувал горячий воздух сквозь щели серых стен.
— Сказал отцу про инструменти?
— Да.
— Что он сказал?
— Что лучше бы ты их продал Франте или Ванде. Не детские, мол, это игрушки.
— Не продал никому инструменти отца. И ти не продавай, помни.
— Никогда!
Он соединил верхнюю и нижнюю деки деревянной лентой, которая называется усом. Она была не толще двух миллиметров, он смастерил ее из клена, дерева со Шпиндлеровой мельницы, так, чтобы рисунок шел поперечный. Она состояла из шести склеенных между собой деревянных ленточек. Он изгибал их раскаленным железом, предварительно намочив мокрой тряпкой.
Корпус был готов. Как я ни следил за ним, я так и не уловил момент, когда он вставил внутрь душку — ничтожный кусочек дерева, вроде толстой спички, представляющий, однако, самую главную часть скрипки.
— Немножко влево — скрипка глухая. Немножко вправо — слабая, гласа нет. Надо место точно знал.
Нижнюю деку в отличие от верхней он составил из двух склеенных посередине кусков. Я наблюдал, как Хениг расчертил всю пластину на квадратики — это была трудная работа, отнявшая у него много времени. Измеряя расстояния между квадратиками, он сверял, что-то записывал в блокнот, и я не решался спросить, зачем он это делает, чтобы не отвлекать его. Впрочем, вряд ли он сумел бы мне толком объяснить.
Про душку я, однако, не удержался, спросил:
— Дедушка Георгий, откуда ты знаешь, куда именно ее надо вставлять?
— Спрашивал дерево, оно само сказал. Видишь квадрат? Положил палец в квадрат, ждал, ждал, ждал... Если дерево молчит — положил в другой. И опять ждал. Спрашивал, двигал, думал. Когда дерево видит, мастер имеет терпение — оно само сказал: тут вложи.
Руки у него перестали трястись — во всяком случае, пока работал. Потом, когда он садился на диван и клал их на колени, они снова начинали прыгать. Он разглядывал их, поворачивал ладонями вверх, укоризненно качая головой. Работал он с утра до вечера. Целый день. Когда бы я ни пришел, он работал. Уверен, работал он и по ночам. Он прекращал работу только, когда надо было какую-нибудь часть скрипки положить на время в форму. Ел он мало. Часто мне приходилось уносить домой кастрюльки, к которым Хениг не притрагивался.
Комиссия вновь посетила Георга Хенига. Он не пустил их в комнату. Просили его выйти на минутку — только подписать бумагу, и они оставят его в покое! — но он повернул задвижку и повторял одно: «Оставь мне работать! Когда кончил, тогда говори!»
Георг Хениг словно впал в экстаз. Движения его стали быстры и уверенны. Со стороны ощущение было такое, словно он действует по чьему-то повелению, таким затуманенным был его взгляд, такими точными — движения, таким странным внутренним светом было озарено его лицо.
В эти дни Георг Хениг жил в ином мире. Там он, несомненно, чувствовал себя более счастливым.
В комнату Вангела вселилась новая семья: высокий молчаливый смуглый мужчина, шофер, его жена — такая же статная, как он, с очень чистыми голубыми глазами, в которых зрачки казались черными точками, и их сын — длинноногий мальчик моих лет, обладавший способностью падать на землю прямо, как доска, вытянув руки вдоль тела и не разбивая при этом голову.
На следующий же день после переезда жена шофера подметала двор в одной розовой комбинации с оторванной лямкой, и голая грудь ее раскачивалась в такт движениям. Кроткая улыбка, застывшая у нее на лице, не становилась ни более широкой, ни более счастливой, ни более печальной. Улыбка-маска, за которой не скрывалось никакого лица.
Женщина была сумасшедшая. Каждый день ровно в час дня она выходила подметать двор, а затем улицу. Прохожие, сочувственно поглядывая, обходили ее стороной.
Муж частенько в течение дня наведывался домой, останавливал самосвал, выскакивал из кабины. По усталому его, заросшему щетиной лицу нельзя было понять, какие чувства он испытывает. Бережно обняв жену за плечо, он тихо уводил ее в дом.
Он был вежлив, со всеми здоровался, даже с нами, детьми. Не пил. Ни с кем не подружился.
Вскоре санитарная машина увезла его жену. На другой день на стене у лестницы мы увидели отпечатанный типографским способом листок. Это был некролог, подписанный: «Супруг и сын», и говорилось в нем о ее доброте, материнской любви и трудолюбии. «Спи спокойно вечным сном. Мы никогда тебя не забудем» — такими словами заканчивался некролог.
Это был второй человек, умерший в нашем квартале, хотя мы не успели привыкнуть к женщине и не считали ее своей. Да и вряд ли считали бы ее своей, даже если бы она не умерла.
Отец со дня на день откладывал визит к Франтишеку и Ванде. Однако после посещения Хенига комиссией понял, что медлить нельзя.
Утром мы встали пораньше, позавтракали и отправились к Франтишеку. Мне страшно не хотелось идти ни к нему, ни к Ванде, но родители полагали, что мое присутствие может оказать благоприятное влияние.
— Авось, — сказал отец, — хоть ребенка постыдятся.
— Надо попытаться, — согласилась мать.
Сначала Франтишек не хотел нас принимать, но, узнав, что Георга Хенига собираются отправить в дом престарелых, неожиданно проявил интерес к разговору с нами.
— Он что — не желает?
— А вы на его месте согласились бы?
— А от меня-то вы чего хотите?
— Этого можно было бы избежать. Он мог бы поселиться у нас. Но в собесе требуют документ о том, что он получает в месяц сумму не меньше шестидесяти левов. Я готов дать ему двадцать, если бы вы с мастером Вандой согласились давать остальные...
— Двадцать левов в месяц? Да что я, миллионер?
— Я тоже не миллионер.
— Нет. Так не пойдет. Вот если он согласится продать свои инструменты...
— Он их мне подарил! — крикнул я. — Когда он сделает скрипку, он их мне отдаст. А я их ни за что не продам!
Франтишек медленно снял очки, оглядел меня с головы до ног и протянул:
— На-а-а-до же! Вот в чем дело. Поэтому вы так заботитесь о старике? А я-то думал... Погодите — какая еще скрипка?
— Он сейчас скрипку делает, — продолжал я, хотя отец сжимал мне руку, пытаясь заставить меня замолчать. — Он скоро ее закончит. И потом подарит мне инструменты. Папа знает!
— Интересно! — Франтишек испытующе посмотрел на нас. — И для кого же он делает эту скрипку? Выходит, у него заказчики есть? О каких же деньгах вы тогда говорите?
— Он работает, чтобы не сидеть без дела. Я музыкант, — быстро ответил отец, чтобы опередить меня. — Я ее видел. Это совершенно не похоже на скрипку.
— Так вы тоже музыкант? Садитесь же! — Франтишек засуетился, пододвинул отцу стул, хотя до этого слушал нас минут пятнадцать и садиться не предлагал.
— Значит, вы ее видели? Чем же она, интересно, не похожа на скрипку?
— Во всяком случае, я подобной никогда не видел. Форма очень необычная. Думаю, он плохо понимает, что делает.
— Возможно, возможно... — Мысли мастера Франтишека витали где-то далеко. — А про инструменты мальчик правду сказал?
— Да... Кажется, так. Я в этом совершенно не заинтересован, я даже против. Но таково желание старика.
— Ясно. В общем, знаете что? Дайте мне несколько дней подумать. Я к вам зайду. Скажите-ка ваш адрес.
Написав наш адрес, отец посоветовал ему поторопиться. Мы любезно распрощались.
Мастер Ванда встретил наше предложение еще холоднее.
— Двадцать левов? Никогда! Да знаете, сколько мне приходится работать за двадцать левов? Вы знаете, сколько стоит материал, инструменты, лак, краски, струны? Имеете вы об этом какое-то представление?
— Так он же ваш учитель! — рассердился отец. — Он обучил вас ремеслу, которым вы зарабатываете на жизнь! Как вам не стыдно!
— Мне? Это ему должно быть стыдно! Думаете, я ему не платил за ученье? Что, я его единственный ученик? Вовремя надо было думать о том, как будешь жить в старости. И вообще — кто вы такой? Кто вас уполномочил?!
Пока отец бегал на репетиции и спектакли, играл по вечерам, чтобы подзаработать, пока мы ходили по разным учреждениям, пока один кончал жизнь самоубийством, другой умирал, третий готовился бежать в Америку, пока моя мать экономила на всем, чтобы заполнять свой буфет сервизами, пока соседи день ото дня все больше злились на нас за то, что мы собираемся поселить в своей комнате какого-то старика, этот самый старик, с трудом передвигавший ноги, глухой ко всем и ко всему, отрешенный от суеты нашего мира, создавал свою лучшую скрипку. Разговаривал неохотно. Почти ничего не ел. Только курил. Пил в огромном количестве воду Молчал, сжимая узкий рот. Иногда впадал в прежнее оцепенение — сидел на диване, уставившись в угол и что-то бормоча себе под нос, но теперь это длилось недолго, самое большее четверть часа, после чего он вставал и принимался за работу.
Когда он отдыхал, я потихоньку подкрадывался, поднимал полотнище, в которое он заворачивал то, над чем работал, и рассматривал. Боже мой! Разве это скрипка? Я видел всякие: в одну восьмую, одну четверть, три четверти и полную, — но такой ни разу. Это была, наверное, самая большая скрипка на свете. Вероятно, даже больше альта. Не слишком длинная — не намного длиннее альта, но глубокая, а значит, душка у нее была большая. Самая большая душка, какая только бывает!
Гриф переходил прямо в завиток. Это были не две отдельные части, а одно целое. В сущности, завитка, который я привык видеть у скрипки, не было. Георг Хениг словно изваял из дерева женскую головку. Его скрипка кончалась (или начиналась?) женской головкой, вырезанной с исключительным мастерством. Она удивительно напоминала Боженку со стершейся фотографии, прибитой к стене гвоздем. В то же время — волосами, скорбным наклоном, добротой, которую она излучала, она очень напоминала божью матерь на иконе («Аве Мария, грациа плена!»), глаза ее были завязаны повязкой, стянутой сзади узлом, похожим на пучок.
— Нравится тебе?
— Очень! Похожа на мать Исуса. И на твою жену на фотографии. Только старше. А что это за голова?
— Это амор. Значит — любовь. Ти мальки, не понимаешь, инфант.
— Почему не понимаю? Любовь, ясно. А почему у нее глаза завязаны?
— Любовь слепая, — отвечал Георг Хениг.
— Очень грустная голова.
— Не грустная. Когда музикант играет, смотрит на главу. Играет сначала для глави, потом для других. Глава слишит, все понимает. Если нет любовь в сердце, если не смотрит любовь в лицо — музикант не мастер. Может, виртуоз, но не мастер. Понимал? Глава слепая, а смотрит музиканту прямо в сердце. А если он сердца не имеет?
— Но ведь она же для бога?
— Для бога... Оставь мне работать. Смотрел, думал.
Через несколько дней после разговора с отцом мастер Франтишек посетил Георга Хенига. Был ясный день, солнечные лучи проникали даже в подвал и весело играли на полу. Настроение у него было приподнятое — то ли оттого, что работа близилась к завершению, то ли оттого, что радовало солнце, но дедушка Георгий шутил, дошлифовывая головку и поглядывая время от времени, как варится клей.
Он, как обычно, рассказывал о Чехии. О неугомонном брате Антоне, для которого самым большим удовольствием было скакать на коне по зеленым лугам в рыцарских доспехах, с мечом у пояса и валторной в руке, и так, на скаку, он мог сыграть самые сложные пассажи из увертюры к «Волшебному стрелку» и даже из концерта Моцарта. Дедушка Георгий забывал о грифе и пытался напевать мелодию из этого концерта. Голос у него был писклявый и скрипучий, и его пение никак не напоминало переливающиеся звуки замечательного инструмента, на котором играл его брат. В конце концов он замечал, что я еле сдерживаю смех, и сам начинал смеяться (правда, смех его скоро переходил в кашель, и я хлопал старика по спине).
В дверь громко постучали, потом попытались открыть ее, но Георг Хениг запирался теперь на гвоздь, чтобы комиссия не застала его врасплох.
— Кто? — спросил он, прислушиваясь.
— Эй, дед, открой! Это я, Франта. Или ты меня уже не помнишь, а? Но я тебя не забываю, ничего, что ты меня прогнал, когда я приходил к тебе в последний раз. Открой же!
— Уходи! Не имею время. Инструмент не продаваю.
— Оставь себе инструменты, не нужны они мне. Я знаю, что ты их подарил.
— Кто сказал?
— А ты и об этом позабыл? Ты же прислал ко мне этих двух — отца с мальчишкой. Они мне и сказали.
-— Кто посилал? Никого не посилал! Иди! У стари Хениг есть работа. Уходи, Франта!
— Что ж ты так? Столько лет учил меня, зачем же сейчас гонишь? Хватит, пусти Франтишека посмотреть скрипку, которую ты делаешь. Кто тебе ее заказал?
— Знает про скрипку?
— Мальчишка сказал. Давай, старый чешский скупердяй. Покажи мне ее! Я сказал Ванде, что ты опять работаешь. Он тоже хотел зайти. Ну чего ты! Что ж мы, конкуренты разве? — И Франтишек гортанно захохотал, дергая ручку двери.
— Иди! Сказал. Скрипка не готова.
Мы слышали, как стоявший за дверью мастер Франтишек выругался. Хлопнула соседняя дверь. Послышались голоса Рыжего и его жены. Георг Хениг опустил гриф вниз. Женская головка почти касалась пола.
— Скажи мне, зачем с отцом к Франтишек ходил?
— Если они с мастером Вандой, — объяснял я, — согласятся давать тебе по двадцать левов в месяц и мы тоже будем давать двадцать, тебя никто не тронет. Будешь жить спокойно.
— Отец ходил к Франтишек? Двацет лева для Хенига?
— Они же твои ученики!..
Старик сокрушенно положил скрипку на верстак и, закрыв лицо руками, долго молчал. Я почувствовал: что-то вышло не так. Мне было неловко, хотя я не понимал почему. Ведь все делалось ради него. Пусть живет у нас — что может быть лучше? Как он этого не понимает?
— Иди, я устали, хочет немного отдихать.
Неужели он меня гонит? Никогда еще не отсылал он меня домой. Когда ему хотелось отдохнуть, он просто ложился на диван и поворачивался ко мне спиной. А я не мешал ему — развлекался, рассматривая инструменты. Чем же я его обидел?
— Дедушка Георгий, разреши мне остаться! Ты ложись, а я посижу тут. Ведь ты обещал рассказать мне про скрипку Гаспаро да Сало! Ту, которую украсил резьбой Бенвенуто Челлини. Прошу тебя!
— Нет. Иди. Приходи завтра, послезавтра. Хочет бить один.
Что поделаешь? Я ушел. Он проводил меня. Пробормотал «до свиданья» и запер за мной дверь.
— Большую глупость ты сделал! Не нужно было ему говорить! — сокрушался отец.
— Это Франтишек ему сказал!
— Ладно, что сделано, то сделано. Чего он от него хочет?
— Хочет не инструменты купить, а скрипку увидеть.
И вскоре Франтишек собственной персоной заявился к нам с бутылкой ракии и коробкой конфет. Поцеловал матери руку и, с плохо скрываемым презрением оглядывая обстановку в комнате, сел.
— В принципе я не против вашего предложения, — сказал он. — Я переговорил с моим другом мастером Вандой. Считаю, это дело можно уладить. Но на определенных условиях.
— Слушаю.
— Во-первых, вы должны нам посодействовать, чтобы он показал нам, чем сейчас занимается.
— Зачем это вам?
— Видите ли, скрипки в Болгарии стали изготавливать не слишком давно. Мы еще только завоевываем себе имя и клиентуру. Большинству заказчиков известно, что старик был нашим учителем. Нам надо знать, что он делает и для кого. Ведь он уже бросил свое ремесло. Я отлично помню, как вы несколько лет назад заказывали ему скрипку-восьмушку, так ведь? Я тогда был против.
— Да, я тоже помню. И что из этого?
— Неужели вы не понимаете? Такие фокусы подрывают наш авторитет. Заказчики — народ наивный. Они слышали, что Георг Хениг когда-то был великим мастером, и считают, что он и нынче может творить чудеса. Каждая его поделка — удар по нам. Судите сами: если учитель делает барахло, то чего ждать от учеников?
— Что же вы предлагаете?
— Давайте возьмем его под опеку. Его психическое состояние должен определить врач-специалист. У меня есть хороший знакомый в Первой городской больнице, большой поклонник искусства. Ясно, старик не способен ни отвечать за свои поступки, ни принимать какие-либо осмысленные решения. Вы согласны?
Синяя вена прорезала лоб отца.
— Предположим, мы оформим над ним опеку. Что потом?
— Что потом? Он не будет заниматься ерундой. Мы станем давать ему втроем по двадцать левов в месяц, и пусть он живет себе спокойно на старости лет, да и сколько ему осталось? Это первое условие. Но есть и второе.
— Любопытно.
— Да... Инструменты. Я готов заплатить за них очень приличную сумму. Вы музыкант и имеете представление о ценах на такие вещи. Думаю, мы сторгуемся. Я не вижу смысла в том, чтобы ценные инструменты валялись без употребления. Для вас они — как бы получше выразиться, — скажем, не имеют никакой стоимости. Ну как? Договорились?
— Вон!
— Что?
— Вон! — заорал отец.
Франтишек встал. Лицо его побагровело.
— Вы пожалеете.. — начал было он, но отец сделал недвусмысленное движение, и того словно ветром сдуло.
Вслед ему полетели бутылка и конфеты.
На следующий день мы передали Георгу Хенигу весь наш разговор с Франтишеком. Против наших ожиданий старик воспринял это спокойно. Даже улыбался, слушая. Особенно развеселили его слова о заказчиках. Когда отец закончил, он серьезно посмотрел на него и сказал:
— Не надо било ходить к Ванде и Франтишеку.
— Бай Георгий, — пробормотал отец, — ты же знаешь, я только ради...
— Знаю, — перебил Хениг. — Но не думал как надо. Когда нужно било, мастер Георг Хениг дал ученикам все, что знал. Дал Франте. Дал Ванде. Сколько взяли — взяли. Это добро. Научил ремеслу. Но стари мастер Хениг, — сказал он еще более строго, — не берет ничего от свой ученик. Так било в стара Чехия, так будет всегда. Понимал? Когда решит, Хениг сам пойдет. Знает куда. Не нужно мене ни Франта, ни Ванда. Понимал?
Отец молчал.
— Сейчас Франтишек сказал, — продолжал старик, — что у стари Хениг плохо с глава. Марин, дай документ для инструменти!
— Какой смысл, если они докажут... Как тебе объяснить? Ну, что ты умственно...
— Сумашедши?
— Вроде того.
— Отведи мене к врачу. Возьми бумагу, что я не сумашедши.
— Это уж чересчур!
— Мой друг отведет мене к врачу, потом к нотариус. А тогда стари Хениг показал скрипку Франте и Ванде!
Оба эти типа приходили к нему через день. Торчали под дверью, требовали впустить их, просили, угрожали. Прогоняя их, он говорил, что покажет скрипку, когда будет готова. Они заходили к Рыжему и подолгу там сидели. Я прикладывал ухо к стене, чтобы подслушать, о чем они сговариваются, но Георг Хениг сердился и не разрешал мне этого делать.
И в тот самый момент, когда все казалось безнадежным, мы узнали радостную новость. Руководство Музыкального театра изыскало средства для выплаты пенсии Георгу Хенигу. Оркестранты согласились каждый месяц давать деньги из зарплаты, чтобы поддержать старого мастера, когда-то игравшего в их оркестре...
Мы втроем были на седьмом небе. Но на сей раз не торопились сообщать новость старику, не зная, как он к ней отнесется.
Решили подождать, пока он завершит работу над скрипкой.
И вот он ее завершил. Однажды вечером старик попросил нас прийти к нему завтра пораньше. Скрипка, завернутая в кусок плотной ткани, стояла в углу. Я попросил показать ее мне, но он покачал головой: завтра.
От волнения я в ту ночь почти не спал. Я видел все детали скрипки по отдельности — верхнюю и нижнюю деки, корпус, кобылку, шейку, гриф с женской головкой (амор!), струны, но не мог представить ее всю целиком. В моем воображении возникало или нечто огромное и толстое, наподобие буфета, или нечто угловатое, бесформенное... Мне даже снилось странное соединение скрипки с буфетом — скрипка с ящиками, или, скорее, буфет в форме скрипки. И то отец, то Георг Хениг тщетно пытались извлечь звуки из этого урода. А кто-то третий, огромный, черный, с поблескивающими золотыми очками, бубнил грубым голосом мастера Франтишека: «Я бог! Отдайте ее мне!» Скрипка уменьшалась в его руках до размеров моей восьмушки, и бог говорил плачущим голосом: «Что это натворил старый Хениг? Опозорил всех мастеров!» Я встал не выспавшийся, раздраженный, за завтраком не проронил ни слова.
И вот опять мы шли, как когда-то, по улице Искыр в сторону улицы Волова. Листья уже облетели, деревья вздымали черные сучья над нашими головами, точно отрекаясь от чего-то (наверное, думал я, они потеряли веру, что когда-нибудь снова зазеленеют). Изредка проезжала со стуком телега, которую тащила унылая лошадь, или проносился «Москвич» — наступала эпоха легковых автомобилей.
Нам встречались соседи, кивали нам и проходили мимо. Я старательно смотрел, что происходит вокруг. А вокруг ничего особенного не происходило.
Бедный квартал пробуждался к своей бедной жизни.
Люди были хмурые и раздраженные. Два листка с некрологами выступали белыми пятнами на стене нашего дома. На одном, более раннем, был оторван уголок, а глаза на фотографии закрашены карандашом. На втором, более позднем, фотографии не было.
Наверное, Вража и Стамен просыпались в эти минуты в своей комнате, разгороженной занавесками на две, вперяли глаза в отводившийся им кусок потолка, а занавески колыхались — за ними еще спали дети.
Наверное, Фроса вытаскивала пьяного мужа, подхватив его под мышки, из щели на лестнице, а трое детей ей помогали. Она громко оплакивала свою судьбу. Этот день. Эту жизнь. Как оплакивают покойника.
Наверное, Цанка принимала первую в этот день таблетку от головной боли, на лбу у нее тряпка, смоченная в воде с уксусом, она поворачивала голову направо-налево и проклинала старый дом, виновный во всех бедах, потому что кто в нем поселился, тому счастья не видать. Из-за сильной головной боли она не могла вызвать в воображении свою мечту — другую улицу, другой квартал, другую жизнь.
Наверное, Роленский и Роленская, лежа в постели, обдумывали планы своего бегства в Америку.
Наверное, Манолчо со слезами на глазах просил прощения у жены и детей за то, что прошлым вечером хотел зарубить их топором. Они тоже плакали и все ему прощали: до вечера.
Наверное, Сакатела выставлял кулечки с семечками в витрине своей похожей на гроб лавки (длиной и шириной в метр), в которой он проводил все время с раннего утра и до позднего вечера, зная, что продаст не больше пяти кулечков.
Наверное, дядя Брым вставлял в глаз зеленоватую лупу.
Наверное, Йордан повязывал белый фартук.
Бедность.
Бедность.
Мы дошли до улицы Волова. Открыли дверь в коридор. Давно уже там не бегал, злобно лая, Барон. Не выскакивали при нашем появлении Рыжий с женой.
Мы постучались к Георгу Хенигу и услышали в ответ его бодрый голос:
— Входи!
Тщательно умытый, с причесанными седыми волосами, в старом черном пиджаке и с галстуком бабочкой, нас встречал Георг Хениг. Одной рукой он опирался о верстак, где лежала скрипка.
Когда мы закрыли за собой дверь, он взял скрипку обеими руками, поднес к губам, поцеловал и протянул нам.
Отец принял ее бережно, как младенца. Она действительно была большая, очень большая и светилась в утреннем полумраке красновато-золотистым светом, бросая отблески на его лицо.
Изумленный, он держал ее, не находя слов, настолько она была необыкновенная. По величине почти как альт или даже больше. На широком грифе натянуто семь струн и столько же — под грифом, на меньшие колки. Узкая часть грифа плавно переходила в женскую головку. Отец повернул ее к себе другой стороной и легонько постучал по корпусу там, где, по его предположению, должна быть душка. Разнесся чудный звук, словно мы были не в тесной комнатушке, а в огромном зале с прекрасной акустикой. Георг Хениг вынул из ящика в верстаке длинный смычок с блестящим конским волосом и ручкой, украшенной перламутром. Достал канифоль и медленно стал водить по ней смычком.
— Хочет пробовать?
Отец покачал головой и протянул ему скрипку. Георг Хениг сел на диван и сразу стал как-то меньше — такой громадной выглядела скрипка по сравнению с ним. Он опять походил на волшебника-гнома, которого я увидел сидящим на том же месте пять лет назад.
Он долго пристраивал скрипку на плече, положил на гриф из черного дерева свои трясущиеся руки, которые в ту же секунду, как он коснулся его, перестали трястись, и провел смычком по струнам.
Мощный мажорный аккорд огласил подвал, словно все первые скрипки оркестра заиграли одновременно. Звук был такой мягкий и бархатистый, такой теплый и страстный, какого мне никогда не доводилось слышать ни у одного из знакомых скрипачей! Он затихал, серебристый и легкий, точно зимний ветер качнул тонкую паутину сосулек на стоящих рядом кустах.
— Что это? Как ты этого добился?
— Нравится тебе?
— Фантастика... но это не скрипка.
— Прав. Может, не совсем скрипка. Подожди, что сказал мастер Франта и Ванда. Пригласил их тут. Хочет видеть скрипку — стари мастер Хениг не прячет.
Минут через десять прибежали и они. Первым ворвался в подвал Франта, затем, по обыкновению хихикая, — Ванда.
— Эй, дед, — пророкотал Франта, — показывай! Хватит нас томить. Вот эта, что ли?
Старик протянул ему скрипку. Тот схватил ее и принялся переворачивать, разглядывая со всех сторон, поднося к глазам, обнюхивая, наконец передал Ванде.
— Что это, по-твоему?
— Гм... Не знаю... в общем, похоже на альт... но эти струны?
— Кто тебе ее заказал?
— Никто, — ответил мастер Хениг. — Работал для слави мастеров!
— Так, — прищурился Франта. — А что это, скажи-ка? Как на этом играть? Кто согласится играть на этом изобретении?
— Бог, — серьезно ответил Георг Хениг.
— Кто-о?
— Да, — подтвердил он. — Бог!
— Ясно. — Франтишек отдал старику скрипку. — Рехнулся. Как я и предполагал. — Он повернулся к Ванде. — Сумасшедший, а ты что скажешь?
— Бесспорно, сошел с ума, — ответил тот. — Подумать только...
— Франта и Ванда! — строго сказал старик. — Слушай мене. Жалько, что я учил вас добри стари ремеслу. Ничего не научил Георг Хениг, очень жаль. Не научил, как мастер работает не для деньги, не для клиент. Работает, когда ничего не имеет, когда один, и стари, и больной. Когда знает — жизнь прошла. Не научил, как работает мастер. Жаль мне вас! Учились — не научились. Ремесло больше сами велики мастер. Ремесло сами велики на свете, и мастер счастливи, когда работает... Ничего, что не имеет деньги, что один, стари, больной, голодни. Работает для себя! Ви не знает, что это за скрипка, сказал: виола д'аморе! Скрипка для любви! Зачем скрипка большая? Любовь у мастера большая! Никто не играет на виола д'аморе? Не играет, потому что забило, как любить. Мастер забил, как надо любить свое ремесло. Клиент забил, как любить скрипку. Скрипка забила, как любить музикант. Человек забил, как себе любить.
— Старый дурак! — Франта сплюнул на пол. — Пошли отсюда, Ванда! Оставь... этого христианина. Скрипка для бога! — Он захохотал, выходя. За ним ретировался Ванда.
Мы остались одни.
— Ти видел, Марин, какой бедни?
— Да, дедушка Георгий!
— Мальки цар Виктор видел?
— Да.
— Не забивай! Помни! Никогда не бить беднее Франта и Ванда! Слишал мне?
— Дедушка Георгий! — Отец встал с дивана. — У меня есть хорошая новость. Ты будешь получать пенсию от Музыкального театра. Все улажено. Жить будешь у нас!
— Много благодарен! — сказал старик. — Добри друг, злати друг! Но забил тебе сказать, била комиссия тут вчера...
— И что? Ты пустил их?
— Пустил. Подписал. Пойду в дом для стари человек.
— Что? — отец недоверчиво смотрел на него. — Ты подписал?
— Да. Не сердись, Марин, просим. Много тебе благодарен за все, за еду, за мальки мой приятель, но не останусь тут. Уйду.
— Зачем? Куда? Мы тебя чем-то обидели?
— Нет, Марин, не обидел. Кончал все. Устал. Уйду.
— Да ты знаешь, что такое дом престарелых? Ты представляешь, что это такое?
— Не хотел знать. Не важно, где пошел. Кончал работу. Марин, просим, отведи к доктору для глави. Напишет бумагу. Пусть он знает, что у Хенига в главе порядок. Потом у нотариус подпишет. Не оставь инструмент Франте. Инструмент — на память.
— Сейчас же пойдем в комиссию и откажемся от всего, что ты подписал. Вставай!
— Сказал! Так хотел. Просим последно, отведи к доктору.
Уговорить его было невозможно. Мы долго еще увещевали его, но он упорно стоял на своем. Пришлось отвести его к специалисту-психиатру, которого порекомендовал доктор Берберян.
Врач написал заключение о том, что Георг Йосиф Хениг, как принято говорить, в здравом уме и твердой памяти. Потом мы пошли к нотариусу, и Хениг написал завещание.
Инструменты он завещал мне.
На следующий день отец, Робертович, Роберт Димов и Григор Аврамов увезли из подвала оба верстака и ящик с инструментами. Они были мрачны и неразговорчивы. Рыжий подглядывал за ними, чуть приоткрыв дверь.
— Гад! — не сдержался Григор Аврамов и пнул дверь ногой (Рыжий тут же щелкнул замком).
Вещи поставили в подвал нашего дома. Комната мастера опустела. Остались только диван, деревянный сундучок да на стенах иконы и фотография Боженки.
Завтра за Хенигом должны были приехать, чтобы отвезти в дом престарелых.
Был поздний вечер. Мы сидели с ним, всматриваясь в стену. Тени давно не приходили — Георг Хениг попросил их не беспокоить его, пока не закончит работу. Теперь скрипка для бога лежала на диване рядом с ним, а мы ждали их.
Но они медлили.
— Может, они ужинают? — шепотом спросил я.
— Думаю, конь брата бегал по небу и брат не может его поймать. Буйни конь! Волоси, как у стари Хениг, и такие глаза, — он описывал круги указательным пальцем. — Когда бежить, искри из-под ноги, из носа — огонь...
— Они сразу тебя с собой возьмут?
— Думаю — нет. Нет места для Хенига на коне. Там Боженка сидит. Сказал брату — приходи один мене брать. Два сядем на конь — и уйду.
— А когда придешь за мной? Ведь ты обещал?
— Ай! Глюпости! Сказал тебе — учи, станет цар Виктор. Георг Хениг не забивает, придет поговорить с мой злати приятель... Ти забивал Георг Хениг?
— Никогда!
— Добро, добро...
Когда тени явились, их очень удивило отсутствие верстаков и других вещей. Они долго кружили по пустой комнате, прижимались к стенам, искали место, где сесть. Наконец кое-как уселись на полу против дивана.
А мы опустились на колени и читали в последний раз вместе «Аве Мария, грациа плена».
Потом я ушел. Они остались всю ночь разговаривать с Хенигом.
В этот день я не пошел в школу. Все утро слонялся по комнате, пытался читать «Без семьи», но история бедного Реми впервые показалась мне глупой, и я только скользил глазами по строчкам.
Отец пришел с репетиции, и мы сели обедать раньше обычного. После обеда мать сложила узел для дедушки Георгия — чистое белье, старые отцовские рубашки, брюки и пиджак. Он был в таком состоянии, когда человеку все равно, какая на нем одежда, широка она ему или узка, длинна или коротка. Она приготовила и мешочек с едой и фруктами, и мы с отцом пошли в последний раз к нему в подвал.
Застали его, как обычно, сидящим на диване. Под мышкой он держал скрипку, завернутую в тряпку. У ног старика стоял деревянный сундучок. Опустевший подвал выглядел еще более унылым, чем раньше. Слезы душили меня, но ведь Хениг учил меня: царь не должен плакать. Я беспрерывно повторял: «Я царь, я царь, я царь», — и мне хотелось заплакать навзрыд. Георг Хениг поздоровался с нами, хотел поцеловать матери руку, но она отдернула ее и спрятала за спину. Он отвернулся, уставился взглядам в стену и впал в знакомое мне оцепенение. Мы сидели рядом с ним на диване и молчали. Отец дергал пальцы, и суставы потрескивали. Сухой, резкий этот звук раздражал меня. Мать протянула руку и коснулась его ладони. Он перестал. Вынул сигареты, предложил одну Георгу Хенигу, они закурили. Вдруг отец ударил себя по лбу, вспомнив о чем-то, сунул мне деньги и велел сбегать купить десять пачек «Бузлуджи».
Когда я вернулся с блоком сигарет, санитарная машина уже стояла перед домом. Врач и два санитара, прислонившись к ее кузову, весело болтали.
Дверь подъезда открылась. Георг Хениг шел сгорбившись, таща в правой руке деревянный сундучок, к ручке которого мать привязала мешочек с едой. Под мышкой, слева, нес он скрипку. Старик не позволил пройти с ним несколько метров до машины, не захотел, чтобы кто-то поддерживал его.
Я подбежал к нему, подал сигареты. Он поставил сундучок на землю, погладил меня по голове. Потом протянул мне руку. Я вложил свою ладонь в его ладонь. Она была теплая, сухая и шершавая. «Давай свой мальки руку деду Георги!» — вспомнил я.
Отец поставил сундучок в машину. Врач неприязненно взглянул на него.
— Ну, дед, — сказал он, — помочь? — И хотел подсадить старика.
— Нет, — ответил Георг Хениг, повернулся и, глядя на нас, спокойно проговорил: — Прощай, мила госпожа. Прощай, коллега Марин. Прощай, мили мой цар Виктор. Молимся за вас. Благодарю за все, не забивай мене, стари Хениг. Прости, если с чем огорчил. Не сердись. Прощай.
— Мы приедем к тебе в воскресенье, — сказал отец, стараясь, чтобы голос его звучал твердо.
Мать всхлипывала, вытирая глаза. Я заплакал. Врач посмотрел на нас недоумевающе.
— Он вам что, родственник?
— Нет, — ответил отец. — Друг. Просто друг.
Георг Хениг сел в машину. За ним сели санитары. Врач устроился рядом с шофером. Машина рванулась и скрылась за поворотом.
Его отвезли в дом престарелых, находившийся неподалеку от вокзала. Здесь старики оставались недолго, отсюда их направляли в разные дома престарелых по всей стране. Георг Хениг пробыл там дней десять до отъезда в село Хайредин.
Мы два раза навестили его. У входа в здание стояла деревянная скамейка. Над ней грустно склонялись голые ветки высохшего дерева. Дул ветер. Говорили, зима в этом году будет суровая. Мы сели на скамейку, дожидаясь, пока он выйдет к нам. Ждали, наверное, с полчаса. Наконец он появился, держа под мышкой скрипку. Мне показалось, он стал еще .меньше за эти дни. Не поздоровавшись, сел, непонимающе всматриваясь в наши лица.
— Дедушка Георгий, — осторожно начал отец, — ты не узнаешь нас? Коллега Марин, моя жена, царь Виктор.
Взгляд Хенига стал более осмысленным.
— Мальки цар, — пробормотал он, — учи, учи, стане большой цар!
Напрасно мы спрашивали, как он себя чувствует, не нужно ли ему чего, — старик молчал, глядя под ноги. Когда вскидывал голову, кадык у него дергался, точно мастер Хениг сглатывал слезы.
Когда мы навестили его во второй раз, дня за два до отъезда, он нас не узнал. Все так же прижимая к себе скрипку (санитарка сказала, что он не расстается с ней ни на секунду), качал головой и смотрел в землю. Лишь на миг остановил он взгляд на моем лице (в глазах его мелькнуло какое-то воспоминание), но потом они снова стали мутными и он опять понурился. Отец вырвал листок из блокнота, написал на нем наш адрес и вложил листок в карман его пиджака.
— Не забывай, дедушка Георгий, — как можно отчетливее проговорил он. — Это адрес. Адрес царя Виктора — помнишь ведь царя Виктора?
— Цар Виктор, — прошептал старик глухо.
И поплелся в дом.
В день его отъезда я сбежал из школы, на трамвае доехал до дома престарелых, но свиданий не разрешалось. Я стоял перед входом и ждал — час, а может, и два.
Наконец из подъезда стали выходить они — человек пятьдесят старых мужчин и женщин, все похожие друг на друга, все в одежде не по размеру — подарок каких-нибудь сердобольных людей, все сгорбленные, с бледными печальными лицами, все ужасающе беспомощные. Горстка человеческого несчастья.
Они сгрудились у забора — с опущенными головами, безразличные — и стояли так, пока не вышел санитар. Он что-то сказал, и они потащились за ним. Покорно и смиренно. Оставалось только держаться за хлястики пальто, чтобы они совсем стали похожими на малышей из детского сада.
Они шли к вокзалу по трое в ряд. Я — в нескольких шагах позади них. Георг Хениг шел, прижимая к себе скрипку, в середине второго ряда.
Их привели в зал ожидания. Они расселись по скамейкам. Те, кому не хватило места, садились на пол. Георг Хениг остался стоять.
Набравшись храбрости, я подошел к нему и дернул сзади за пиджак. Он еще крепче прижал к себе скрипку, но не обернулся.
Тогда я встал перед ним и тихо сказал:
— Георг Хениг, Георг Йосиф Хениг. Помилуй брат Антон, отец Йосиф и жена Боженка — узнаешь меня? Помнишь, что ты мне обещал?
Он поднял глаза, и тонкие его губы медленно растянула неуверенная улыбка.
— Цар Виктор, — прошептал старик, — мальки приятель много рад... помни... все помни... не забивай инструменти. Не продавай.
— Я буду ждать тебя каждый вечер, — сказал я, — приходи скорей. Если хочешь, возьми и твоих родных с собой, ведь они со мной знакомы. Я хочу знать, понравится ли скрипка богу. Обещай, что не забудешь!
Они вошли в вагон. Я не стал дожидаться, когда поезд тронется.
Долго бродил по привокзальным улицам, стискивая зубы, чтобы не заплакать, и повторяя про себя «царь, царь, царь», и еще твердил: тени могут прийти сегодня же ночью и забрать его к себе, чем быстрее, тем лучше. А завтра или послезавтра мы увидимся. Я сяду, как он, на кровать, уставлюсь в стенку. Мать пусть себе стучит на машинке — она его не увидит. А он, войдя, произнесет наше «Аве Мария, грациа плена». Мы будем с ним говорить, говорить, говорить...
Прощай, Георг Хениг.
Но тени не сразу забрали его к себе. Вскоре после отъезда мы получили два письма (те, о которых я упоминал, начиная рассказывать эту историю), написанные неразборчиво химическим карандашом на листках из тетрадки.
Вот их точный текст:
Драги мои Марин и все ваше мило злати
семейство
Я очень щастлив за дар Котори ви мне
прислал
Очень благодарен
злато ваше дете
Миленьки Мой Кавалер
Мам велики радост за таки велики Дар
Будь здрав и щастлив Пусть бог даст
много здраве и щастье на всю жизнь и
Твоим родителям Не имею
очков ручки пера
чернила
Извените мене
Тебе просим мили Учи учи станеш цар велики
Целую тебе
Я добро только жаль я би хтел
бить близко ваш Дом
любим вас
ваш Георг Хениг
Если первое письмо было написано в сравнительно спокойном тоне, то, когда я читаю второе, у меня и сейчас застревает ком в горле.
Мили мой коллега Марин желаю вашему милу мне
семейству много Здоровье и щастье я здорови
и спокойни много здоровье и щастье я доволен
все забил писать
только у мене нет чего курить много здоровье
ваши дети цар син? забил его име если пошлешь
злати мальчик име име вспомнил! Виктор
молим пришли окурков собираю окурков с обгорели
бумагой
спрашивай на почте как
упакуешь пакет чтоби виден бил обгорели бумага
правда с обгорели
бумага никакой еди только окурков жалько надо
било остаться дома но поздно
мне очень жалько надо било
остаться в софия
конец финал
много здоровье цар Виктор целуем вас сердечно
окурков только с обгорели бумага
очень просим окурков мили Виктор учи учи прощай
Хениг
только окурков
— Но почему, — спрашивала мать сквозь следы, — почему он так упорно просит окурки с обгорелыми краями? Почему окурки? Почему не сигареты?
— Очень просто, — ответил мрачно отец. — Потому что окурки не воруют. Поэтому.
Через несколько дней после получения письма он поехал в Хайредин. Вернулся вечером того же дня — хмурый, неразговорчивый. Только на следующее утро за завтраком рассказал, что Георг Хениг его не узнал. Они сидели на скамейке, отец говорил ему, кто он, напоминал о том о сем, но старик качал головой, смотрел на него непонимающим взглядом. И по-прежнему прижимал скрипку к себе.
— Он, верно, — сказал отец, — уже и не понимает, зачем таскает ее с собой.
Несколько раз он повторял, что царь Виктор передает ему привет, но старик и на это никак не реагировал.
Потом мы получили известие о его смерти. Родители скрыли это от меня. Никто из нас не поехал на похороны.
Георг Хениг исчез из нашей жизни. Прошло совсем немного времени, и его имя перестало упоминаться в нашем доме.
Заботы состарили моих родителей. Они уже настоящие старики, и я часто замечаю, как они сидят на кровати, устремив невидящий взгляд на буфет.
В моих волосах тоже появилась седина. Все вокруг переменилось. Квартал уже не тот. Квартала не существует.
У Мирчо случился второй инфаркт. За ним ухаживает Малинка, ставшая тихой старушкой. Станка и Станко куда-то уехали.
Стамена задавило грузовиком.
Год спустя умерла и Вража. Их сын стал известным артистом. Их дочь лежит парализованная.
Йорде умер от алкоголизма. Его сын Митко живет в Чехословакии, работает шофером в посольстве. Любка много раз выходила замуж и разводилась, народила кучу детей. Сомневаюсь, что мы узнаем друг друга, если встретимся.
От алкоголизма умер и Манолчо. Он весь опух, как огромный кокон, три дня пролежал и скончался. Агония его была мучительной. Пепи состарилась и весит сто двадцать килограммов. Она постоянно ссорится с дочерью, которая нигде не работает и шляется с иностранцами.
Роленский и Роленская, как я уже говорил, сбежали в Америку. Они тоже уже умерли. Дочь их Сильвия — настоящая американка и ничего не знает ни о нашей улице, ни о нашем доме.
Умерла и Цанка. Она помешалась, но незадолго до этого вышла замуж за человека, который увез ее в точно такой же дом, как наш. Скончалась она в психиатрической лечебнице.
Давно умер и Йордан, пекарь.
Дядя Брым тоже.
И Сакатела.
Не забыл ли я кого-нибудь?.. Даже если и забыл, это не имеет особого значения. Люди, о которых я говорил, влачили жалкое существование. Они были так похожи, что при воспоминании о них я словно вижу одно и то же (то ли женское, то ли мужское) лицо.
Я грущу об этих людях. Грущу о том времени, когда они жили. Иногда мне думается, что если бы не этот проклятый дом, они были бы совсем иными... но вряд ли.
Франта и Ванда? Насколько припоминаю, они подали в суд на отца, но проиграли дело: инструменты и сейчас лежат в старом деревянном ящике в подвале нашего дома.
Иногда я спускаюсь туда, открываю ящик. На меня веет запахом моего детства, когда я мечтал быть самым бедным мальчиком на свете, поскольку не понимал, что значит быть бедным.
Вытаскиваю деревянную форму скрипки, достаю рубанок, верчу его перед собой в темноте, вдыхаю запах его ручки, надеясь, что дерево сохранило что-то приближающее меня к Георгу Хенигу.
Разочарованный, складываю все обратно и поднимаюсь наверх, в комнату.
Здесь кончается мой рассказ о тебе, Георг Хениг.
Прошло четверть века с того дня, как мы расстались. Я уже не инфант. Я ждал, что ты придешь, как обещал, но ты не пришел.
Не пришел ни в один из последних вечеров той поздней осени, ни потом. По комнате бродят тени, но твоей среди них нет.
И все же я верю, что ты не забыл меня.
Но я забыл, кто я!
Георг Хениг, восстань! Ответь мне, какая судьба уготована тому, что мы создаем с величайшей любовью, тому лучшему, что мы можем создать?
Искусство ли выше жизни или жизнь выше искусства?
Почему на свете есть люди, унижающие и оскорбляющие мастеров?
Помнишь ли ты наш буфет? Он стоит у нас до сих пор в квартире и желтеет. Вечерами он отбрасывает огромную тень, и она скользит по мне, разрастается, доползает до окна, кидается вниз на улицу, расстилается веерообразно по другим улицам, простирается дальше — стоп!..
Бедность — это насилие, мрак, подлость, бесчестье, смерть!
Что делает нас алчными, злыми и бессердечными?
Что унижает?
Царь Саул, охваченный тоской, играет на арфе.
Царь Давид, победивший Голиафа, берет в руки арфу.
Царь Соломон тростниковой палочкой пишет: «Все на свете суета сует...»
А я — что ждет меня?
Растут инфанты, трудно им.
В тот день, когда я не нашел твоей могилы и креста, на котором было бы написано твое имя, я понял, как все произошло. Пелена тумана сползла с моих глаз, и мне представилась картина: наступает вечер, и из какой-то точки высоко в небе вырывается сноп звездной пыли, сквозь нее проступает всадник, он увеличивается, увеличивается, и ты видишь, что к тебе мчится на коне брат Антон. Вьется черная конская грива, из ноздрей вырывается пламя, и вот до ушей твоих доносятся звуки — это Антон играет на своей валторне.
Собирайся!
Иди!
Тебя ждут!
Конь гарцует, и брат едва сдерживает его, натягивая поводья, ты встаешь с кровати в доме престарелых и, прижимая к себе скрипку, выпрямляешься. Ты уже не гном с улицы Волова, каким я тебя знал, а молодой, высокий, голубоглазый мужчина, приехавший в начале нашего века в Болгарию, чтобы создать школу и воспитать учеников.
— Неужели ты опять пускаешься в путь? Неужели ты ничему не научился? — кричит тебе вдогонку хор нищих, но ты даже не оборачиваешься и садишься на коня позади брата.
Куда вы несетесь? Высоко в небе вьется ваша дорога, блестят под копытами яшма и рубин, семь подсвечников горят, освещая вход в жилище бога.
Вот он, огромный зал небес, где собрались все: ангелы и серафимы, Боженка, Йосиф и Антон, Стамен и Вража, Йорде и Манолчо. Вангел с веревкой на шее, Сумасшедшая в одной комбинации, открывавшей грудь, божий сын и его мать, — и все они умоляют тебя вложить скрипку в руки этой бездари и научить его игре на виоле д'аморе, ведь это так нужно ему. Разве он творец? Наспех сотворил этот мир за шесть дней и допустил столько грубых ошибок.
Научи его гаммам и арпеджио, всем минорным и мажорным аккордам любви, заставь его трудиться до седьмого пота!
Каждый день! Учи его, словно перед тобой школьник.
А я — я буду рабом в моем царстве искусства и, быть может, когда-нибудь стану мастером. Тогда... тогда я напишу свою последнюю книгу. И знаешь, что это будет за книга? Простой букварь.
Не будем облегчать ему жизнь! Мастера не должны страдать от невежества и грубости!
Георг Хениг, ты, тот, что на небесах!
Услышь царя Виктора!
Я тебя не тороплю, но вспомни когда-нибудь о своем обещании. Я буду ждать, когда ты спустишься однажды вечером с небес на колеснице (тебя там, наверное, почитают), придержи коней, остановись перед бывшим публичным домом и крикни:
— Мастер уезжает! Время нет! Бог просит — книгу не забудь!
И тогда я сяду по правую руку от тебя и мы понесемся во весь опор в небеса, а вокруг нас будет греметь гром и будут сверкать молнии, и мы будем все окрест оглашать криком:
— Священно, священно, священно искусство — то, что было, есть и будет!
Аллилуйя!
Аллилуйя!
Аллилуйя!