— Ах, да какие там так называемые загадки человеческой души! Уверяю вас, что никаких загадочных натур не существует, что любое поведение, даже самое непредсказуемое, самое сложное, самое непонятное, диктуется простыми побуждениями. Уверяю вас, что пути, по которым следуют чувства и мысли натур, так сказать, загадочных, совпадают с побуждениями самого обыкновенного буржуа. Одни ничуть не сложнее других. Разве что чуть больше честолюбия, авантюризма, эротичности и случайностей, необходимых для так называемого выживания. Но поверьте мне: побуждения повсюду одни и те же, а главное — страдания и радости всюду одинаковы. И какая уж тут загадочность, если каждый из нас может отдать самому себе отчет, что всех побуждает действовать одно и то же и мы радуемся или страдаем в созвучной тональности, что первоначальный, то есть лишенный всякого налета темперамента и образования, стимул к жизни у всех одинаков и дает всем нам одинаково известный результат?
Эти слова произнес Людвик Марек в кругу знакомых, собравшихся у меня, после того как один из участников беседы закончил свою историю, герой которой совершал поступки столь необычные и из ряда вон выходящие, что даже мы, люди без предрассудков, много пережившие и способные многое понять, не могли постичь их ни умом, ни сердцем. Таким образом, нам никак не удавалось добраться до их корней, до их, я бы сказал, психологической генеалогии. И тем не менее всем было ясно, что эти поступки представляют собой логическое и цельное роковое единство. Людвик только недавно стал появляться среди нас. Рассказывал он о себе очень мало и добился того, что никто не приставал к нему с расспросами. Мы знали лишь, что он печатается под псевдонимом в каком-то литературном журнале. Впрочем, о литературе он говорить не любил; мы называли его Денди, что, кажется, ему льстило; во всяком случае, к этому слову он не относился с той холодной иронией, как к другим прозвищам, которыми мы его иногда награждали. Нам был неизвестен круг его знакомств. Они представлялись несколько странными и подозрительно случайными, ибо часто, когда он вопреки обещаниям не приходил к нам, последующие извинения выдавали его смущение, которое не могла скрыть нарочитая небрежность тона. Людвик всегда присутствовал среди нас как бы наполовину. Сегодня, однако, он слушал внимательно и в конце концов отпустил то самое замечание, причем без привычного уже для нас деланного равнодушия, но как человек, для кого это был жизненно важный предмет, из-за которого ему пришлось много страдать. Подметив это, многие подумали, что наконец-то Людвик Марек проявил слабость, которую они давно и тщетно пытались у него нащупать. И они воспользовались ситуацией и приступили к нему с расспросами, упрекая его в иронически-материалистических взглядах. Тогда он поудобнее уселся в кресле, устало пощелкал суставами длинных пальцев и устремил взгляд в потолок, выставив вверх свой вытянутый заостренный подбородок.
— Материализм? Пусть! Но тот, кто пережил подобные незабываемые мгновения жизни… может, и материализм. Что с того?.. И почему нет, почему бы мне не рассказать вам? — вдруг резко произнес он, выпрямившись. — Пожалуй, с моей стороны было даже невежливо дать вам до сих пор так мало возможностей узнать меня. Я был скуп на слова, так что, надеюсь, сегодня я вправе говорить подробнее и поведать о самом загадочном человеке, какого я когда-либо видел. Загадочном? Давайте используем это слово как рабочий термин. Я знаю, господа, что и я кажусь вам существом в некоторой степени загадочным или, как говорится, сложным. Теперь вам известно, что такое ваше мнение не слишком льстит мне, хотя подавляющему большинству людей бывает приятно сознавать, что о них идет такая молва. Мне — нет: я самый простой человек, простой до обидного. Мне претят богобоязненные нравы и принципы (а ведь именно ту жизнь, что им подчиняется, мы и называем простой, размеренной и понятной), но претят они мне, видимо, только потому, что в действительности все же направляют любые мои шаги. Вот меня и обуяло… а, скорее всего, я внушил себе это чувство… любопытство к негромким приключениям, в которых я иногда нахожу забвение. К сожалению, я не отваживаюсь подвергнуть свою жизнь слишком большой опасности. Тем не менее я добился от своей трусости максимума уступок, например, я осмеливаюсь ночью и без оружия отправиться на северную окраину Парижа, где, как вам известно, не очень-то безопасно. Нынче я хожу туда часто, и никто меня не трогает; я до некоторой степени освоил тамошние порядки, и это служит мне лучшей защитой. История, что я хочу рассказать, произошла в то время, когда я только-только начинал эти свои ночные вылазки, которые с тех пор стали для меня делом почти привычным, хотя я не отрицаю, что и сейчас еще они дарят мне множество приятных острых ощущений. После этого случая мое «второе существование» приобрело более глубокий смысл, и надеюсь, вы в конце концов признаете это. Так вот, как-то поздним зимним вечером — дело было на одной из улиц северного склона Монмартра — у меня попросил прикурить молодой человек, отделившийся от двух своих товарищей. Я сразу понял, что эти парни что-то замышляют: уловка-то известная. У меня еще оставалось время сунуть руку в карман, где лежал револьвер, тогда как другой рукой я протягивал ему свою зажженную сигарету. Их было трое на одного. Двое подходили сзади, а третий наступал спереди. Они уже схватили меня, когда тот, кто обратился ко мне первым, внезапно остановил своих товарищей словами: «Пустое дело! Бросьте!» После чего крайне учтиво попросил их оставить нас с ним наедине, а когда они послушались, заговорил со мной по-чешски: «Значит, мы земляки?» А на мой изумленный взгляд ответил:
— Пожалуйста, не удивляйтесь. Ничему. Я нашел в вашем кармане вот этот номер чешской газеты. Видите, как все просто. Сегодня это ваш пропуск. И второе: не удивляйтесь тому, что я пощадил соотечественника. Я совершенно не собираюсь превращать это в правило; впрочем, со многими ли земляками мне здесь приходится сталкиваться? Да и вообще — эта наша причудливая встреча…
— Причудливая?
— И третье: вы, очевидно, удивлены тем, что кто-то в таком наряде и вдобавок еще и чех употребляет такое слово. Умеете ли вы быть деликатным?
Я ответил, раздраженный как его речью, так, спустя мгновение, и тем обстоятельством, что мне приходится объясняться с подобным субъектом:
— Послушайте, приятель, мне до смерти ненавистна всяческая деликатность. Запомните, я никогда не расспрашиваю своих знакомых об их личных делах; я вообще никогда не расспрашиваю никого о том, кто он таков. Сознаюсь, по причинам вполне обыденным. Но тем не менее вопросов я не задаю.
Он посмотрел на меня, затянул потуже свой шарф и перебросил его концы за спину. Затем огляделся по сторонам, потер руки и коротко сказал:
— Ступай со мной!
— Вы будете тыкать мне, когда я это позволю.
— Тогда ступайте. Я приглашаю вас в пивную. Не особенно роскошное заведение — франты туда не заглядывают. Но это близко. И там тепло. И там отыщутся знакомые. Меня туда тянет.
Я был уже сыт приключениями. Мне вовсе не хотелось заходить в таких местах в пивную, где ждали его знакомые, но меня манила возможность побыть с ним. С апашем.
— Вам так уж нужно повидать ваших знакомых? Не лучше ли посидеть где-нибудь только вдвоем?
— О, вот как? Что ж, в такой одежде я, пожалуй, могу выбраться и в «свет». Вы знаете «Ля Биш», что на улице д’Амстердам? Ну что, готовы довериться?
— Знаю. Годится. Доверие тут ни при чем.
— Тогда пошли.
В пивной «Ля Биш» он заказал две рюмки и сел на краешек стола, как опытный завсегдатай баров. Я же устроился на стуле, хотя и пытался соответствовать его непринужденности.
— А вы неплохо смотритесь… Не хватает только одного — чтобы я не замечал, как вы стараетесь. Обидно!
— Вы очень наблюдательны, — сердито ответил я.
— Да, — протянул он задумчиво. — А вы… разве вам не любопытно? Нисколько?
— Я вопросов не задаю.
Ему было года двадцать три. Утомленный вид. Каштановые кудри, низкий, прорезанный несколькими морщинами лоб. Близко посаженные голубые глаза, подвижный взгляд. Тонкий нос, тяжелый подбородок. Он был сильно напудрен, брови подведены; его костюм, хотя и напоминал одежду апашей, отличался кокетством.
Я смотрел на него с беспокойным удивлением, даже не пытаясь скрыть его.
Тут он наклонил голову, подпер ладонью подбородок и поглядел на меня одним из тех выразительных взглядов, которые оценивают общий облик и в то же время с вниманием и любованием сосредоточиваются на деталях; так умеют смотреть молодые люди, посещающие определенного рода бары на Монмартре. Чтобы поддержать беседу, я, подвинув поближе рюмку, спокойно сказал:
— Вы очень заблуждаетесь.
— Вы тоже, — ответил он, и его взгляд сразу переменился, стал отрешенно-бесхитростным. Он свесил вниз руку, а носком ботинка принялся медленно и нерешительно чертить на полу узоры.
— Земляки… Гм! Встреча! Странная встреча. Вы давно в Париже? Как видите, я, в отличие от вас, вопросы задаю.
— Вы — не я, — ответил я коротко и нарочито раздраженно.
— Неужто нисколечко? Кстати, позвольте представиться: Йозеф Черный. Еще меня иногда называют Йожкой — tout court[2] — как, например, сегодня. Если хотите, можете тоже так ко мне обращаться.
— Не хочу, господин… гм… Черный.
— Ваша попытка поиграть словами мне неприятна, хотя вы и были учтивы. Но тем не менее я признаюсь: меня к вам влечет. Я чувствую в отношении вас даже нечто большее, чем просто доверие. Немногим я говорю такое. Послушайте, вы не заглянете ко мне завтра?
— Нет, — отвечал я отрывисто, глядя мимо него.
Он спрыгнул со стола и вновь затянул свой шарф знакомым жестом, который уже успел мне полюбиться, после чего громко произнес:
— Счет!
Я быстро сказал:
— Извините, но…
— Как вам угодно, — просто ответил он, глядя мне прямо в глаза. — Я вас понимаю и не хочу быть навязчивым. Мне еще нужно подняться наверх, к знакомым. Прощайте.
— А где вы живете? — спросил я, нерешительно пожимая протянутую мне руку.
— Улица де Ренн, 38.
— Я зайду к вам завтра вечером часов в девять.
На его лице не отразились ни радость, ни чувство нетерпеливого ожидания, когда он сказал:
— Приходите.
Я отправился к нему из чистого любопытства. Признаюсь без обиняков, что любопытство — это первая и главная движущая сила всех моих действий. Узнать и познать — да, но не задавать вопросов, а изображать равнодушие. А попросту говоря, вот как: я жду, чтобы суть вещей сама открылась мне. Суть вещей и людей. Я жду, но при этом жду жадно и лихорадочно, и в этом ожидании растворяется вся моя жизнь.
Жил он в обычном для Парижа доходном доме, каких в этом квартале много. Из мелкозернистого песчаника, фасад узкий, окна небольшие, огорожен невысокой решеткой. Подъезд orné de glaces, а также комнаты ornées de glaces[3]. Как известно, подобные помещения легко превращаются в самого низкого пошиба гостиничные номера, гнездышки для интимных свиданий или даже в логова утонченнейшего разврата — смотря по вкусу. Нет ничего более обманчивого, чем однообразие домов на улице де Ренн. В квартире были две комнаты: спальня и гостиная, разделенные портьерой. Я вошел в гостиную. Там никого не было. Ее освещала своим резким светом электрическая люстра. Это была комната явно не бедного интеллигента. В углу диван, рядом — курительный столик и два кожаных кресла; добротный книжный шкаф с выдвижными полками, письменный стол. Хорошие репродукции и гравюры. Небольшие персидские ковры; шторы. Вскоре после моего прихода из-за портьеры появился Йозеф Черный. На нем были брюки в полоску и темно-серый пиджак; в петлице — роза. Он стоял, залитый светом, и я видел, что сегодня он не напудрен и не накрашен. Он выглядел усталым, и его облик привлекал меня ненавязчивостью и деликатностью. При этом он пытался казаться бодрым и непринужденным. В руке у него была книга, и он заложил пальцем ту страницу, что читал перед моим приходом. Хозяин двинулся мне навстречу, причем на его лице не было и намека на ту вежливую улыбку, с какой обычно встречают гостей. Мы сели. Какое-то время в комнате царила тишина. Потом он положил книгу на столик (я заметил, что на обложке было вытиснено: Verlaine «Sagesse»[4]), встал и, улыбнувшись, произнес:
— Пардон. Мое имя — Йозеф Черный.
— Знаю, — ответил я. — Впрочем, вы, кажется, представляетесь мне второй раз лишь затем, чтобы и я в свою очередь назвал себя.
— Именно так, — ответил он, усаживаясь на место. — Я был бы рад узнать ваше имя. Ибо я принимаю вас у себя… правда, после того, как сам пригласил.
— Нет, — возразил я, не в силах скрыть как своего удивления всем увиденным, так и чувства почтения к его аристократической утонченности. — Я сам напросился к вам, хотя и с вашего согласия.
И я представился.
Собственно говоря, я был удивлен не столько неожиданными для меня обстановкой квартиры и обликом Черного, сколько тем, что нечто сильнее меня внушало мне невольное уважение к человеку, которого я до сих пор продолжал считать проходимцем с дурными намерениями. Как будто угадав мои мысли, он с глубоким и искренним сожалением в голосе произнес:
— Нет-нет, вы заблуждались вчера и еще более роковым образом заблуждаетесь сегодня. Я не un individu mal famé[5]и вовсе не опасен. Я — в настоящий момент — банковский служащий с отличной репутацией. Вообще же, когда я попросил вас заглянуть ко мне, я намеревался рассказать о себе. Потому что там, в баре, вы вдруг стали для меня не просто соотечественником, с которым свела меня странная случайность, но кем-то таким, кому я должен сообщить очень-очень многое. Это судьба, что наши пути пересеклись. Потому, полагаю, вы имеете некоторые права на мою жизнь. Вопрос лишь в том, готовы ли вы не отступить. Вчера мне показалось, что вы способны по крайней мере выслушать рассказ о вещах не то чтобы необычайных, но все же таких, с какими сталкиваешься не каждый день. Немного найдется людей, способных по крайней мере выслушать. Для этого нужно уже привыкнуть вести жизнь на грани вымысла и реальности, а также балансировать на весьма острой и опасной грани между легким и страстным отношением к жизни.
Эти слова он отчеканил так, что я понял: он совершает судьбоносный шаг, успех или неуспех которого полностью вверяет мне. Если я не захочу или не смогу выслушать его, он никогда не простит себе этой попытки. В тот момент он доверился мне полностью, хотя до сих пор я не знал о нем вообще ничего. Я почувствовал, что должен проявить по меньшей мере внимание к его словам, и ответил:
— Вы, наверное, и сами заметили мое удивление. Мне кажется, что сейчас я оказался в самой сложной ситуации за всю мою жизнь, и признаюсь без обиняков (доверие за доверие), что питаю своего рода слабость к тайнам наподобие той, какую вы, похоже, намереваетесь мне открыть. Пожалуйста, не разочаруйте меня. Говорите! Какие бы чувства ни вызвал во мне ваш рассказ — изумление, отвращение, ужас, — от одного только меня избавьте: от будничной и сентиментальной истории. Я хочу услышать нечто труднопостижимое или нечто такое, от чего бы я содрогнулся.
Его губы искривились в странной улыбке.
— Вы ставите нелегкие условия, — ответил он, — и я боюсь разочаровать вас. Могу подать вам единственную утешительную надежду, — наклоном головы и взглядом он заставил меня смотреть ему прямо в глаза. — Я точно, слышите, точно знаю, что другие люди выслушали бы меня с немалым интересом. Трудно сказать, как вы воспримете мою историю, но я, Людвик, в этот вечер ставлю на кон свою жизнь. Позвольте же мне не прерывать игру в середине. Давайте доиграем — а потом будь что будет. Но главное, пожалуйста, все время имейте в виду, что я из тех людей, которые — если они говорят, что дело идет о жизни, — крепко и неизменно помнят свои слова, даже если смеются, шутят и напускают на себя какой угодно вид. Ибо мы не баловни жизни и не хотим ими быть — и ведем себя соответственно.
Я на это:
— Рассказывайте же.
Меня томило внутреннее беспокойство, как если бы я слышал шаги рока. Я старался подавить это ощущение, говоря себе, что дело касается только господина Черного. Я же не более чем слушатель. Однако на душе у меня было тяжело, и я чувствовал себя подавленным.
— Я буду по возможности краток, — начал он, — но, как бы я ни старался, я не смогу избавить вас от того, чтобы в общих чертах обрисовать свою родословную. Я не последний представитель вымирающего дворянского рода и не потомок старинной буржуазной семьи, которая старается не покидать пределов тесного круга родни… На первый взгляд — dégénéré[6]… и не только на первый… а тем не менее я из честной сельской семьи.
Он не удержался от того, чтобы посмотреться в зеркало, висевшее прямо напротив его кресла. Проведя рукой по завитым кудрям, он улыбнулся своему отражению. Потом все с той же улыбкой повернулся ко мне и сказал:
— Отчасти Нарцисс, отчасти эфеб — так вы наверняка думаете.
И после короткой паузы, во время которой с его лица исчезла улыбка, Йозеф продолжал сдавленным голосом — как если бы у него пересохло в горле:
— Мой отец — богатый крестьянин в Полабье. Как и у многих людей его типа, лицо у него сложено из множества мускулистых граней, которые он словно сам и лепил, и закалял. Люди сказали бы: настоящий крестьянин, труженик с простыми животными инстинктами. И это верно. Но вместе с тем терзаемый страстями, придирчивый и настолько обуреваемый алчностью, что ему пришлось превратить свое лицо в неподвижную маску, чтобы заниматься сотнями своих дел, обманывая весь мир и особенно мать, женщину богобоязненную и очень чувственную. Да, не удивляйтесь: богобоязненную и очень чувственную. Я младший из трех их сыновей. О братьях мне известно немного. Нас разъединили не какие-либо разногласия, а естественные жизненные обстоятельства. Насколько я их успел узнать, они мне скорее нравились. Они были жадны до жизни. Жили, точно дикие звери, хотя сами того, конечно, не осознавали. Оба не упускали случая покорить женщину — точно так же, как и случая обогатиться. В них, несомненно, была от природы заложена широкая гамма чувств и мыслительных способностей, но она была именно широкой, а не глубокой. Каждый из них шел своим путем — обыденным и неприметным, и когда они уезжали из родных краев, один в Америку — в качестве спутника некой знаменитой певицы, а второй, неизвестно зачем, куда-то в российскую глубинку, их сердца наверняка не забились сильнее обычного. На обоих моих старших братьев отец растратил себя почти полностью. Я не имею в виду имущество. Как видите, он не скупился и отдал им все. На меня его не хватило; я получился иным, чем мои братья. Сызмальства хилый, то и дело хворавший. Болезненный ребенок. Большие глаза, слабый голос. Даже в горячке или нервном возбуждении, когда я ощущал, так отчетливо ощущал, как мой внутренний голос набирает силу, подобно речке во время ливня, речь моя звучала очень слабо, неестественно слабо по сравнению с мощью моих чувств! Не удивляйтесь, что для меня так важен этот звуковой эффект. Он, собственно, наиболее явственно выражал суть всей моей жизни. Ибо, клянусь, он уже с самого раннего возраста представлял собой нечто исключительное и бесконечно далекое от всего, чем живут сначала дети, потом подростки и, наконец, юноши. Я не был более сложным, особо избранным или лучшим — о, я вовсе не заносчив! Я просто был другим. Я вел ту же жизнь, что мои братья; возможно, она была лишь несколько более утонченной, торопливой, лихорадочной, но главное — гораздо более осмысленной. Они жили наружной жизнью, не умея прочувствовать ее, я же жил внутри себя. Трудно представить биографию проще, чем моя. Начальная школа в селе, средняя школа в уездном городке, торговая академия в Праге. Прага! Боже мой, мне тогда было шестнадцать. Сколько приключений и так называемых сладких авантюр она сулила. Однако, гордый и погруженный в себя, я все их отвергал. Насколько более изысканные и пьянящие наслаждения рисовались мне в мечтах еще дома, в деревне. Я был, что называется, примерным учеником и закончил школу с отличием. Я никогда не лицемерил. Все мои высказывания и поступки были поистине хорошими и искренне благородными. Мне нечего было скрывать. И все же во мне таились и поражающий воображение хаос, и чудовищные желания, и готовность совершить страшные злодеяния, и мысли о славе Герострата. Я задыхался от всего этого и тем не менее любил свои неясные и невинные грехи. Я был не раздвоенной, но лишь двоякой натурой.
Сколько раз я участливо беседовал со старой доброй тетушкой о ее хозяйственных нуждах и хлопотах, а в душе у меня тем временем бушевал яркий, сверкающий огнями карнавал! Сколько раз я возился с детьми, целиком поглощенный игрой, и при этом мысленно рисовал живописные сцены из буколики! И как часто я представлял себя знаменитым политиком, бунтарем, безоглядным анархо-индивидуалистом, который, воодушевленный событиями общественной жизни, встает — убежденный и убедительный — во главе опасной демонстрации! Я плохой оратор. Может быть, после всего, что я вам открыл, вы скажете про себя: книжный червь, благородная душа, слабовольный мечтатель, к тому же с дурными извращенными наклонностями, которые он инстинктивно и лукаво скрывает. И будете неправы. Я не лукавил ни в своих поступках, ни в мечтах. Я наслаждался усердием, ценил старание, полностью разделял строгие моральные принципы, по-детски наивно любил природу и оживал душой на ее лоне, но при этом восхищался вплоть до обожания людьми экстравагантными и расточительными и с завистью мечтал о бродячей, беспорядочной жизни des fahrenden Volkes[7]; впрочем, с эксцентричностью и дендизмом я с легкостью расправлялся при помощи философии ex cathedra[8]. Так протекали годы моего образования. Хороший ученик, хороший сын, брат и друг был в близких отношениях с авантюристами, преступниками, распутниками, богатыми и бедными ворами, о которых я слышал или которых выдумал. Я называл это «бродить по колено в грязи и оставаться чистым». Я полагал, что мне есть чем гордиться. Да, я много возомнил о себе. В конце концов, проучившись еще какое-то время в Лейпциге и Дрездене, я перебрался в Берлин. Там я получил свою первую работу. Рядовая карьера. Однако вы, Людвик, вряд ли поймете, какую опасность представлял для меня Берлин.
Я нетерпеливо перебил его:
— Простите, но вот уже второй раз вы обращаетесь ко мне просто по имени. Надеюсь, это ненамеренно. Такое обращение мне решительно не нравится.
Он посмотрел на меня грустно и с иронией:
— Я думал, что время уже пришло… Но как вам будет угодно. Вы пока еще не понимаете. Может быть, все же поймете. Позже.
Итак, Берлин. Я тогда тоже долго не понимал. Теперь понял, так как живу в Париже. Знаете ли, об этом городе идет самая разная слава. Чаще всего его называют безнравственным. В действительности, однако, здесь все четко разделено. Здесь нет смешения — вот что главное. Здесь я могу разложить собственную жизнь, между тем как в Берлине наступил момент, когда она превратилась в сплошной запутанный клубок. Ибо Берлин — это город наихудших переплетений. Повсюду, в любом обществе, вы однажды замечаете (если вам присуща малейшая наблюдательность), что добропорядочность, честность и размеренность стоят плечом к плечу с декадансом, который заключает в себе порок, развращенность и разгул страстей. Поскольку же декаданс вынужден сосуществовать с самым закоснелым пуританством, то он, находясь под его властью, трусливо прячется и чудовищно жиреет от нехватки свежей жизни. Круг моего общения составляли банковские служащие, богачи, торговцы с их женами и дочерьми, молодые, пожилые, старые, а также горстка литераторов и художников. Все было корректно, comme il faut[9], разговоры велись исключительно поверхностные и любезные, но время от времени из чьих-нибудь глаз вылетала предательская молния, устремляясь, казалось, куда-то в пустоту. Однако тот, кто умеет наблюдать — а я, поверьте, умею, — с легкостью находил взгляд, который жадно впитывал в себя этот знак порочной страсти. Я не знаю, как жили эти люди, но знаю, что пришлось вытерпеть мне. Я быстро затосковал от сознания того, что впустую растрачиваю дни посреди этой тщательно регламентированной жизни, по-настоящему живя лишь в мечтах и внутренне корчась. Что толку говорить себе: я брожу по колено в грязи, но остаюсь чистым. Это трусость. Жизнь шла своим чередом, годы уходили. Я знал, что чем ближе к низовьям, тем менее вероятны водовороты и водопады. Мне же их так хотелось. Я знал, что пока не станет реальностью самое глубинное из моих желаний, я не смогу удостовериться, кем же в действительности являюсь — джентльменом или негодяем. А я, сударь, хотел быть джентльменом. Пусть я останусь двоякой натурой, если обе мои жизни нельзя соединить вместе. Но пусть хотя бы ради моего удовольствия или даже моего спасения бок о бок с добропорядочным буржуа, которым я до сих пор казался, явственно возникнет тот самый безудержный фокусник, каким я был в еще большей степени. Жить, Людвик, жить — столькими жизнями, сколькими удастся, но при этом прожить их все, и с каждой совладать. И мне казалось, что в моей груди заключено столько их, спорящих и теснящих друг друга! Выпустить их на волю — выпустить и честно сразиться с каждой!
Он устремил на меня взгляд, исполненный страстности, и это была не застывшая, бездеятельная страстность, но страстность бурная, кипучая, внушенная страданием настолько глубоко прочувствованным и неземным, что этот взгляд смутил меня. По-видимому, мой собеседник заметил это. Ибо вдруг умолк и прикрыл глаза рукой. Как ни странно, этот жест пробудил во мне равнодушие к его рассказу.
Потом он продолжал:
— В том отделении банка, где я работал, была одна стенографистка. Звали ее Хелена. Наши деловые отношения вскоре переросли в отношения более личные; я часто провожал ее домой, ибо нам было по пути. В конторе ей нравилось производить впечатление дамы с художественным вкусом и склонностью к искусству, выйдя же на улицу, она вживалась в образ дамы света. В обоих этих ипостасях она вела себя весьма ловко; до некоторой степени она представляла собой то и другое одновременно: по вечерам она иногда пела в хоре театра оперетты, а иногда исполняла небольшие сольные партии в его спектаклях. Я был молод и по своим инстинктам оставался, видимо, настоящим крестьянином. Однако Хелена с помощью своих инстинктов — проворных и испорченных — распознала в моих речах юношескую тоску, а так как я ей понравился, то она захотела, чтобы мои мечты сбылись. Она вовлекла меня в свой круг. Театральное закулисье, хмельное застолье после спектаклей и кутежи в ночных ресторанах. Вы, конечно же, можете вообразить себе людей, с какими я тогда сталкивался. Среди них встречаются представители почти всех профессий с самыми разнообразными пристрастиями, прихотями и отклонениями. Сейчас мне придется рассказать вам кое-что такое, что прозвучит, как отвратительная исповедь. Признаюсь, однако, что мне гораздо легче говорить об этом, чем обо всем прочем, ибо в данной области я давно уже обрел уверенность в себе. Я, видите ли, бываю подвержен сильнейшим страстям, но я не имею в виду муки любви — если говорить о любви с большой буквы. Мне требуется аффект — обязательно, но будет ли его предметом женщина или мужчина, мне безразлично. Или лучше сказать — учитывая мой ярко выраженный нарциссизм, — мне одинаково приятна благосклонность мужская и женская. И любовь, и дружбу я воспринимаю как одинаково чистые, одинаково благородные чувства. Что ощущают при этом другие, меня не интересует. Я черпаю, сколько могу, из своего чувства. И спокойствие моей совести подсказывает мне, что я могу и имею право так поступать…
Короче говоря, — как-то раздраженно заторопился он, — я пользовался успехом. Отчасти, Людвик, но лишь отчасти важно, чтобы вы поняли, как долго не мог я постичь истинных целей мужской дружбы. Я не знаю, отказался ли бы я стать Рембо, если бы рядом появился хотя бы один-единственный Верлен. Ибо та небольшая книжка, что лежит тут перед вами… я считаю ее одной из прекраснейших на свете. Это молитва освобождения. Мне кажется, нет греха в том…
— Так значит, я не ошибался ни вчера, ни сегодня! — воскликнул я, глядя на него с отвращением и тревогой.
— Оставим это. Мне больно, что вы — вы! — воспринимаете все так прямолинейно.
И он продолжал — после паузы, в течение которой словно бы подготовил краткое и ясное резюме.
— Да, я получал предложения от женщин. Их я понимал сразу. Со мной любили вести беседы и мужчины — и суть этих разговоров доходила до меня очень медленно, слишком медленно, настолько медленно, что однажды было уже поздно. Хелена — порочная — развлекалась, сорила деньгами, поглядывала иногда на меня и — все узнала. Узнала? Наверное, ей просто захотелось поверить в это, ибо ей требовались все новые подстегивающие нервы возбуждающие средства. В конторе многие косились в мою сторону, подталкивали друг друга локтями, смеялись, шушукались. Все — но только не Артур. И он в конце концов — пришел!
— Достаточно! — вскричал я и вскочил. — Хватит с меня этой грязи! К чему вы клоните? Что вам нужно?
Но Черный повелительно повел рукой, и я снова сел в кресло, глядя на него едва ли не с ужасом, а он тем временем продолжал ровным и каким-то застывшим голосом:
— Пришел друг — ко мне, одурманенному, который до сих пор ничего не подозревал. Да, я стал принимать наркотики, хотя крепился довольно долго. Но тем не менее я все еще хорошо различал прекрасное и лишь манящее. Артур заметил это — и воспользовался. Друг! Я был ему другом, а Хелене — любовником. Горючая смесь моего тогдашнего окружения; пылающая смесь подавляемых чувств, из коих ни одного я не понимал до конца, ни одному не отдавался целиком, наполняла мою душу. Назойливая и непрестанная близость Хелены и Артура была вогнана в мои дни, точно заноза, и размеренность и упорядоченность привычной жизни оказались исцарапаны моим вторым существованием. Мот и кутила полонил чиновника и пытался переделать его по своему образу и подобию. В моей невероятно занятой жизни я не мог отыскать больше ни единой свободной минуты для себя самого; меня влек за собой тот второй, что внезапно пробудился во мне, и мы с ним вдвоем стали — фарисеем, находящимся в непрерывном движении. И однажды я понял: я болен исполненной мечтой. Да, Людвик, это был особый момент познания. Оказалось, что такая, именно такая жизнь, и являлась в мечтах молчаливому старательному мальчику. Он хотел этого — и обрел: совершенное воплощение. Мои дни были до краев залиты блаженством, блаженством — блаженством! О, Людвик, я купался в нем, но оставался сухим. Словно утка в воде. Взять, Людвик, хотя бы любовь Хелены: фривольная, небрежная, непоколебимая и трудная. Ведь это было как раз то, чего я всегда хотел. Иная любовь измучила бы меня, она казалась бы мне горькой и приносила одни неудобства. И все же что-то внутри меня желало, чтобы Хелена ревновала, следила за мной и требовала, чтобы я за нее боролся. А что касается дружбы с Артуром — она производила впечатление искренней и горячей. Мне казалось, что именно таким должен быть друг, могущий обогатить собой мою жизнь. И такого друга я заполучил. Но все же он постоянно стеснял меня. Ему следовало бы быть чуть больше другом и чуть меньше надсмотрщиком… а еще я сделал великое открытие: у меня нет сердца. Я не в силах дать и не в силах что-то требовать. Ничто и никто не заставит меня звучать в унисон. Я подпитываю сам себя. Я для себя — вселенная. Вот почему мне и удавалось так долго вести двойную жизнь! Страстные мечты, которым не суждено было стать явью? Смешно! Холодное воодушевление отвлеченным чувством. Отвлеченным от человека и сердца. Холодное, невесомое чувство — нечто наподобие эфира. Какое это замечательное открытие, Людвик!
— Скорее печальное, — возразил я. — И как это вы еще не покончили с собой?!
— Ах, — легкомысленно ответил он, — что за странные у вас воззрения! Неужели страдания и в самом деле так притягательны? Если бы мой отец не обманул судьбу и не сотворил меня таким, каков я есть, я, Людвик, многое отдал бы за то, чтобы быть равнодушным.
— L’indifférent[10], — сухо произнес я.
— Да, — горячо отозвался он. — Таким, как его изобразил Ватто. Мне бы хотелось предстать перед вами в тех же самых тонах. Столь же хрупким и грациозным. Пастельная желтизна, резкая синева и розовые тени, из которых рождаются сказочные мечты.
— Вы комедиант, — проговорил я. — Вот что я вам скажу. В скольких ролях вы выступали нынче вечером? Единственное, чего я еще не знаю, так это то, какой именно из ваших идиотских сюрпризов вы мне в конце концов преподнесете. Вы насквозь лживы.
— Вы ничего не понимаете в равнодушии, — сказал он безучастно. — Я этого не ожидал. Равнодушие — это не холод, иначе я бы всегда оставался одинаково ровным. Равнодушие тоже может причинять боль, Людвик. Зачастую это страшные муки, и они не менее сильны оттого, что длятся недолго. Скорее наоборот. Вы неправильно трактуете понятие «равнодушие». Пускай я не сочувствую другим, но зато я сочувствую себе. А для этого сердце не нужно. Думаете, легко мне было покинуть Берлин, когда мои отношения с Хеленой и Артуром стали невыносимыми? Она усматривала в моей дружбе с Артуром то, чего в ней на самом деле не было, и при этом не имела никакого понятия о том, чего я в действительности хотел получить от этой дружбы, тогда как он полагал, что мои отношения с Хеленой ущемляют его права. Поэтому мне пришлось уйти — как раз в тот момент, когда я думал, что все устроено наилучшим образом. Кроме того, я понял, что — ради своего спокойствия и счастья — не могу объединять работу и наслаждения. Я не столь сложная натура. Я люблю ясность и хочу точно знать, где начинается одно и кончается другое. Обжегшись в Берлине, я познал метод. В Париж я отправился, обогащенный опытом. Теперь, я думаю, вы поняли уже многое. Не раз погрузившись в пучину отчаяния, я наконец зажил теми двумя жизнями, которые вам известны. Они полностью отделены друг от друга. Одна не ревнует к другой, и они взаимно равнодушны. Я же, будучи безразличным связующим звеном между ними, способен не только страстно жить обеими, но и с той же страстью создавать их. Я смотрю на них как весьма заинтересованный зритель. Блаженное, возвышенное состояние души; я осознаю себя джентльменом. Быть сегодня одним из самых последних, беднейших и гнуснейших вкупе со всем, что с этим связано, находить удовольствие в жизни нижних отверженных слоев общества — а назавтра, став совсем другим, осуждать свой вчерашний день с ледяным наслаждением и иронией! Быть «белым воротничком», чья должность является важным колесиком в финансовом мире, а назавтра издеваться над собой в каком-нибудь кабаре с дурной славой — все это возможно, Людвик, все это возможно, и это столь же прекрасно, как одиночество посреди океана. Я могу позволить себе все без исключения — подниматься к самым вершинам и опускаться в самые глубины, находить применение всем своим способностям и страдать от того, что я способен не на все, — ибо в любой момент по моему желанию я могу превратиться в кого-то такого, кто готов восславить и проклясть что угодно.
— Невеселая у вас жизнь, — сказал я. Чем дольше он говорил, тем лучше я его распознавал, внимательно и неспешно наблюдая за ним, и хотя его слова складывались во фразы, повествующие о ситуациях совершенно невероятных и ненатуральных, я понимал, что сами по себе эти слова вполне уместны, и мне казалось, что стоит эти фразы несколько перестроить, перестроить совсем чуть-чуть, как возникнут картины истинной жизни, которые пока кажутся фантастическими именно из-за неверно построенных фраз, хотя сами по себе эти картины реалистичны до мельчайших деталей. И еще я понял, что такая полная страсти жизнь возможна, хотя страсти в нее вложено столько, что любая ее частица предстает перед вами, точно исковерканная судорогой, — и это несмотря на то, что живущий такой жизнью выбрал для себя всего лишь роль зрителя и критика. Впрочем, разве критик не столь же страстная натура, как творец, с той только разницей, что он создает нечто, исходя из ценностей, уже однажды сотворенных? Мне, однако, казалось, что Черному чего-то недостает. Так как в его характере был заключен некий нарциссизм и так как, пусть сам того не сознавая, он был открыт для чьей угодно любви, в каждом из своих обличий он нуждался в некой прочной опоре, или основе. Ему нужно было нечто такое, в чем он мог бы видеть свое собственное отражение — чтобы любоваться им или же мучить его. Когда я сказал ему об этом, он заметно смутился и нашелся с ответом только через несколько минут.
— Да, это мне еще предстоит преодолеть. Это, в частности, одна из причин, по которой я вас сюда позвал. А также — надеюсь — одна из причин, почему вы приняли мое приглашение.
Последняя фраза крайне удивила меня, и я не смог это скрыть.
— С первой же минуты, когда вы сюда вошли, — продолжал он, — я нимало не сомневался, что ради простого удовлетворения любопытства вы не предприняли бы авантюру, которая вполне могла оказаться опасной. Надеюсь, что и ваша ко мне симпатия…
Я не дал ему договорить.
— Нет, вы все никак не уйметесь! Кто вы такой?! Вот что для меня сейчас главное! Ибо я принципиально избегаю связей с людьми, которым ничем не могу оказаться полезным.
— Не будь я l’indifférent, — ответил он, — я назвал бы вас злым. Ваша фраза прозвучала двусмысленно — для меня, который уже обвинил себя в столь многих грехах, — добавил он иронически. — Но в данный момент вы можете быть спокойны. О, сколь далек я от того, в чем вы меня подозреваете! Насколько мало я хочу того, чего вы опасаетесь! Ее зовут Камила. Она осыпает меня дарами своей любви, как будто мечтает быть со мной даже тогда, когда я скрываюсь от нее в пространстве, к которому она из зависти относится с подозрением. А когда она спрашивает «Кто ты — днем?», меня так и тянет взять ее с собой, чтобы она всегда была рядом. Но я превозмогаю эту слабость. Ибо знаю, что она дорога мне лишь как воспоминание — вот здесь, в этой гостиной. Только здесь я ее люблю по-настоящему, только здесь, когда нас разделяют дни и городские кварталы, она — моя Камила, и я прижимаю ее к сердцу, тогда как рядом с ней я лишь с удовольствием гляжусь в нее, словно в зеркало любви, где отражаются мои красота, молодость, ледяная холодность моих слов и жестов, которые заставляют ее любить меня — якобы безучастного. Какое блаженство! Был у меня и друг. Но он сам совершил ошибку, требуя от нашей дружбы слишком многого. Правда, он не предполагал о существовании Камилы и не имел ни малейшего понятия, что вон в том шкафу — видите? — хранится хорошо знакомый вам реквизит: внешняя оболочка моего второго «я». О, сколь привольной и глубокой жизнью мог бы жить бок о бок со мной тот, кто знал бы обо мне все! Он стал бы мне другом в пороке и добродетели.
И он поглядел мне прямо в глаза. В его взоре отражалась сильная воля, которая его поддерживала, и читался немыслимый, как мне показалось, вопрос. И я сказал:
— Так что же, это я должен был бы стать для вас надежной осью на всю жизнь и своеобразной жертвой?
— А также и счастливой жертвой, — ответил он, не спуская с меня глаз. — Или вы думаете, что есть нечто выше, чем понимание относительности любого инстинкта, чем понимание того, что самое важное для человека — это сосуществовать с другим, доверяя ему, ничего не стыдясь, свободно и продуктивно?
— Продуктивно?
— Да, продуктивно, — шепнул он. — Так, чтобы творить чистоту повсюду и в каждом. И не подозревать.
Стараясь ответить ему таким же взглядом, я выдавил из себя:
— Но ведь у вас был друг. И кажется, хороший. Почему же вы не внушили ему эту свою потребность в универсальной проекции?
— Шарль умер. Он поддался своей любви. Он предлагал мне слишком много и не понял, что, прими я все это, он упал бы в моих глазах. Ему пришлось умереть, иначе он навсегда стал бы для меня непреодолимым препятствием.
— Пришлось умереть?
— Да. Этого потребовало присущее мне чувство независимости от людей, от их стремлений и желаний. Зачем он отведал напиток, который я приготовил на всякий случай?
— Что?! — выкрикнул я и расхохотался. — Что?! Так вот чем вы заканчиваете свою комедию? И все это лишь затем, чтобы использовать меня в своих сомнительных целях! Вы — отравитель! Отлично.
На что он ответил с полнейшим спокойствием:
— О, я хорошо знаю: вы принимаете на веру любое мое слово.
Однако тут он ошибся. Впервые. Я был убежден, что на подобное злодеяние он не способен, и высказал свою убежденность так:
— На сей раз вы глубоко заблуждаетесь. Вы, насмехающийся над жизнью фигляр, бесполое в физическом и душевном смысле существо, вы — и поступок, который потребовал бы от вас столь непосредственного соприкосновения с жизнью?! Ах, если вы хотели, чтобы я этому поверил, вам следовало оставить при себе ваше повествование.
— Это я-то фигляр и бесполое существо? — воскликнул мой собеседник, побледнев. — Наивный, вы решили, что я боюсь жить? Неужели вам не ясно, что жизнь, которую веду я, и есть самая истинная жизнь, какая только бывает? Скажите, разве не является главным действующим лицом в театре именно завзятый зритель? Не он ли составляет нерв всей комедии? О, вам это известно так же хорошо, как и мне! Я еще вчера распознал в вас своего человека — нелюбопытного, который лишь наблюдает и слушает, не задавая вопросов. Пришли бы вы ко мне, если бы не были таким, каким я вас считаю? Вы знаете и верите. Почему же в последний момент вы отступаете, Людвик? Пришла пора нам объединиться. Я толкую вам об этом весь вечер, а теперь пришла пора…
— Пора для действий, господин Черный! — вскричал я, должно быть, побледнев не меньше его, так как ощущал сильнейшее отвращение к его выпадам и намерениям. — Прежде были только слова. Совершите что-нибудь! Ну же, совершите, пусть это будет что угодно!
— А потом? — спросил он, вперив в меня взор.
— А потом я поверю!
— А после?
— После, — сказал я, взвешивая каждое слово, — вы будете достойны того, чтобы я заменил вам Камилу и Шарля.
— Правда?! — воскликнул он радостно. — Правда?! Ваше обещание — это уже поступок. О боги, я сумел объединить оба мира, мои чувства больше не раздвоены, я всего достиг!
И с этими словами он сорвал с пальца золотой перстень и, прежде чем я, охваченный предчувствием, успел помешать ему, поднес его к губам и с торжеством во взгляде проглотил его содержимое. Я выхватил у него это смертоносное и прекрасное оружие, но было уже поздно. Он отравился.
— И что дальше? — спросили мы хором.
— Вы дали ему противоядие? — засмеялись некоторые.
— Он умер, — ответил Людвик едва слышно.
— Ну и слава Богу, — сказал какой-то шутник. — По крайней мере вам не пришлось долго мучиться с этим типом.
— Не совсем так, — ответил Людвик, бледный и нервный, собираясь уходить. — Не совсем так. Я вижу его довольно часто. Он и я — разве вы не поняли? Правда не поняли, мои сообразительные друзья? А сладкий яд, который я пью, когда совесть становится слишком навязчивой, это итог усилий, которые я приложил к тому, чтобы познать, что мир един и неделим, что он весь заключен в каждой молекуле и что я, завзятый зритель, имею святое право на любое место в этом партере плача. Впрочем, я занимаю всякий раз одно-единственное место и не мешаю остальным.
После этого он ушел.
Одни сказали:
— А знаете, усилия Людвика не пропали впустую. Теперь ореол этого «завзятого зрителя» сильно поблек в наших глазах.
Другие же возразили:
— Завзятый зритель? Да полноте! Так оправдываются все безучастные актеры.
На том и порешили.
В свое странствование она отправилась с каменной балюстрады колокольни. Именно оттуда оглядела она город и задумала улететь. Она даже не вспомнила о своих воронятах, которые без нее погибнут. Ей хотелось куда больше, чем было в ее силах: прочь, прочь отсюда, в края, которые не увидишь, даже если поднимешься на высоту в два раза выше той, на которую вздымается крест на острие колокольни. Лишь на миг, на короткий миг задержало ее беспокойство за детей. Маленькие, черные, они возненавидят ее, потому что не смогут понять. И тогда ей захотелось броситься вниз на мостовую и разбиться, но вовсе не потому, что ее охватило отчаяние из-за детей, а потому, что ее воля оказалась так слаба. Однако это продолжалось всего мгновение. Она взглянула на солнце — а птицы смотрят на него смелее, чем люди, — и, напитавшись таинством света, которое оно посылало, уверилась, что сможет сейчас перелететь даже море. Огромная радость переполняла ее. Она с доблестью отрешилась от всего, что покидала, и — расправила крылья. А потом, поднявшись немного повыше, полетела.
Ворона летит красиво. Не как ласточка, которая, подобно выпущенной стреле, устремлена к цели, выбранной кем-то другим. И совсем не так, как жаворонок, который, освободившись от земных пут, возносится по спирали, сужающейся кверху; жаворонок, гибнущий от блаженства, когда достигает своей вершины. Но полет вороны не похож и на орлиный полет, эту песнь силы и счастливого могущества. Полет вороны вот каков.
Над бескрайними просторами, не столько в высоту, сколько в даль; в той неоглядной и неясной дали чудится ей цель, которая, если ее достичь, сможет превратить ворону в изумительной красоты птицу — а петь она станет лучше, чем самый влюбленный из всех соловьев. Но пока еще ни одна ворона не долетела до этой цели, хотя многие погибли в безумном полете, стремясь к ней. Вот почему полет вороны — это настоящий гимн бесплодному поиску. Она движется в огромных покоробленных плоскостях. Ее полет — это смятенное метание. И если зимой касается она крылом земли, засыпанной сухим снегом, то он фонтанчиком взвивается вверх, как будто земные глубины в бессильной злобе исступленно плюнули в птицу. Тогда, отчаянно каркнув, она резко, накренившись набок, взлетает повыше, чтобы быть как можно дальше от враждебной земли. Но изрыгающие проклятия земляные комья притягивают ее, и она опускается ниже, беспомощно качая крыльями, чтобы продолжать свое бессмысленное путешествие прямо по-над полями. Дорога на заповедную высоту для нее, несчастной, закрыта, но, измученная, она все летит и летит в недосягаемую даль, над огромными печальными просторами.
Приходилось ли вам видеть ворону, летящую над аккуратным и приветливым краем? А может, вы видели, как пролетает она над сочными пастбищами с откормленными стадами? Над деревеньками, укрытыми среди густых садов? Над веселыми городами и пышными усадьбами? Нет, вы замечали ее над унылыми торфяными болотами, поросшими яркими ядовитыми цветами. Над бедными селениями, стоящими среди каменистых полей; вы видели, как направляется она к развалинам некогда знаменитых замков. Она летит над городами, погруженными в траур, и над усадьбами, вокруг которых простираются дикие, словно застывшие в оцепенении пустоши. Отдыхает же она на верхушках церквей, украшенных символом порабощения — крестом. И все же полет вороны прекрасен. Прекрасен ее заранее обреченный на неудачу поиск, величаво прекрасна ее цель, имя которой — гибель: к ней-то в слепом самозабвении и устремляется поколение за поколением.
Ворона, о которой я рассказываю, была несчастна вдвойне. Когда она была птенцом, как раз таким, как брошенные ею нынче воронята, злой мальчишка поймал ее и ослепил на правый глаз. Он как раз собирался проткнуть ей левый, когда прилетела ее мать и, шумно хлопая крыльями, прогнала негодяя. И вот эту-то одноглазую ворону избрали для долгого странствования. Было предначертано, чтобы она, преодолев свои тоску и скорбь, оставила детей и отправилась в путь. Увы, никогда ей не вырвать их из бесчувственных рук изверга мальчишки. Воронята обречены на гибель, и она не подоспеет к ним на выручку. И все же она не могла не мечтать об отлете, ибо была одной из тех ворон, которым на роду написано совершить бессмысленное путешествие. Не каждой птице достается такая горькая — и священная — доля…
Во время полета половина ее была погружена в ночь. Ведь ей чудилось, будто она летит вдоль черной, до ужаса черной стены, которая протянулась справа на протяжении всего ее пути.
Своим левым глазом она видела сплошные наводящие тоску пустоши и, будучи не слишком искушенной, полагала, что благодатные, райские земли расстилаются как раз за стеной, заглянуть за которую ей не дано. И оттого, что она знала только нищету и черную бездонную пропасть, ей грезилась веселая красота.
Она думала, что стоит увидеть ее, как сердце разорвется от восторга.
«Веселая красота!» Она знала лишь эти слова, которые говорили ласточки, иногда пролетавшие мимо. Она знала только слова! И все-таки они не были для нее пустыми и бессмысленными. Веселая красота — это, наверное, гнездо, громадное-прегромадное, уютное и не слишком глубокое, и оно сплошь устлано мягким пухом. Где-нибудь на отлогом травянистом склоне холма, у подножья которого течет, спешит среди цветов чистая вода. Гнездо, куда не добраться ни одному врагу. Но самое прекрасное — это то, что над ним никогда не заходило солнце. Оно непрестанно посылало в гнездо косые пучки лучей, полнившиеся сияющим светом и ласковым теплом. Этот свет так сиял, что ее блестящее черное оперение переливалось всеми цветами — и она не была уже черной птицей, а превратилась в диво, сотворенное из разноцветья. И добывать корм было очень легко. Вода, утоляющая жажду, совсем рядом. И веселая красота тоже близко, потому что она навеки поселилась в ее сердце.
Мощно, упорно взмахивая крыльями, ворона плыла над бледно-желтой равниной, где стоял покинутый ею город.
Точно из железа были ее крылья в начале пути. Она верила в свою силу, которая может перенести ее через море. По ее жилам разлилась необъятная уверенность, превратившая ее сердце в твердыню, где прочно поселилась гордость за себя, за то, что она отправилась в странствование. Она видела, как слева бежит под ней пустынная равнина, однако верила, что правым глазом узрела бы цветущие сады. Впервые в жизни она не жалела о слепом глазе. Ибо в своей торжествующей радости видела сады еще более прекрасные, которые указывали ей дорогу к желанной цели. И птица уверенно и неспешно добивалась ее. Однако если бы безжалостный мальчишка не лишил некогда птенца правого глаза, ворона теперь заметила бы, что движется вдоль края болот, тянущихся далеко на запад. Там были мертвые мелкие озерца, дно их таило коварство, и они непрерывно сменяли друг друга. Как мертвые глаза огромных рыбин, неподвижно лежащих на боку, мутные и жуткие… Увидь она их, она бы усомнилась в цели своего победоносного путешествия.
Она почувствовала бы в крыльях оловянную тяжесть, тяжесть, ломающую ее полет. Ей бы страстно захотелось вернуться к брошенным детям, захотелось до панического ужаса, до того, что ей привиделись бы гадкие мальчишки, ослепляющие ее малышей. И этот ужас сломил бы волю птицы и погнал ее обратно — даже если бы она уже достигла порога, за которым ожидала ее сулящая счастье цель. А потом… потом она никогда бы уже не распростерла крылья для героического полета. Ведь не ворона летела вперед, а истинная героиня. С каждым взмахом крыльев гордость в ее сердце все возрастала. Упоенная геройством своего полета, она ожесточилась против тех, кто должен был остаться. Забыла, что ее всего лишь избрали, и начала полагать себя творцом своего великого решения. Поэтому она презирала своих менее счастливых сестер, и в конце концов ее сотрясла дрожь гордыни и грубой ненависти, ненависти, подталкивающей ее к бою. Как же долго пришлось ей жить с ними, ей, ей, которая летит, подобно орлу, чей полет есть песнь силы и счастливого могущества. Летит, слепая и маленькая, как витязь, которого ожидает безнадежная битва; летит, полная решимости и воодушевления, к победе, означающей ее погибель. Она спешит, опьяненная радостью, к неминуемой смерти, как невеста торопится упасть в объятия жениха. Она, рожденная вороной среди орлов, была готова ко всему. И, легкомысленная, все летела по вздымающейся и опускающейся кривой. Тучи мчались с ней наперегонки, и ее острый слух ловил гулкий шум их полета. И тогда ее обуяло честолюбие, ей захотелось поднимать и опускать крылья в такт этому бешеному бегу.
Ее полет невероятно ускорился, это был уже не полет вороны, а нечто неостановимое, не подчиняющееся законам воздушной стихии. Птицы разлетались перед ней. Воздух вокруг стал таким разреженным, что она едва дышала. Но ликующая песнь неумолчно звучала в ее сердце, ибо кричать во время этой сумасшедшей гонки она не могла. А когда ей встретилась стая ворон, возвращавшихся в город, она приостановила полет, быстро поднялась на высоту в три раза выше той, на которую вздымалась колокольня, место ее недавнего обитания, и стремглав, расставив крылья, обрушилась вниз, на стаю. Едва не коснувшись птиц, она притормозила и неспешно и беззаботно поплыла дальше. И запели тогда вороны: «Неразумная, ты порочишь свой род, не умереть тебе счастливой». «Я не умру вовсе, трусихи!» — прокричала она, удаляясь. И почувствовала к воронам, которые летели в город, брезгливость большую, чем к тварям, рожденным ползать. Издалека донесся до нее еле слышный хорал, распеваемый ее бывшими подругами: «Несчастная, безбожница».
Ее сердце, полное отвращения, посмеялось над этими словами. Но оно замерло бы, если бы ворона могла видеть правым глазом, ибо заболоченные лужицы тошнотворно всколыхнулись, словно в ожидании мертвечины, которую они поглотят. Но ворона не видела и потому могла смеяться. Одноглазая ворона не видела этого и могла смеяться. Она могла смеяться, потому что была уверена в наличии света там, где на самом деле властвовала тьма, она не могла отчаяться, потому что внутреннее зрение убеждало ее, что она видит цветущие сады там, где на самом деле оловянно поблескивали болотца.
Она почувствовала, что ее крылья устали от долгого полета. Но смелость ее не уменьшилась, воодушевление не угасло. Поразмыслив, она отыскала на своем пути голое дерево и полетела к нему отдохнуть. Ее грудь вздымалась, когда она села на ветку. Отдыхая, она приглаживала клювом перья, взъерошенные ветром. И отдыхала ровно столько, сколько требовалось. Потому что ворона страстно мечтала долететь как можно быстрее. Не из-за нетерпения, а из-за страха, что ее гордое сердце в предвкушении победы вот-вот разорвется. Она вновь поднялась в воздух. Передышка не сломила ни ее воодушевления, ни восторга, ни воли — да и гордость ее и презрение остались несломленными.
Мощные взмахи крыльев, величественные и шумные теперь, когда вечер выбирался из грязных озер, несли ее вперед, и она снова вспомнила о грозном предсказании сестер, встреченных ею.
Но теперь она уже не смеялась над ним. Оно просто звучало у нее в голове, и ворона вновь слышала укоряющий хорал и думала о его красоте. И она сказала себе: «До чего же прекрасно звучало то проклятие, которое они на меня наслали». Ее охватило сожаление. Не сожаление от того, что ее прокляли, она не чувствовала тяжести проклятия, нет… она даже не могла бы толком сказать, была ли то жалость к проклинавшим ее.
Вероятно, она сожалела о тех, кто прежде нее отправился в этот путь, — об отважных героях, которые не долетели, может статься, именно потому, что не сумели как следует укрепить свое сердце против проклятий. Не оттого ли, что они были зрячими? Она не знала. Да, она думала обо всем этом, но не чувствовала ни усталости, ни подавленности. Что могло ее, сбросившую путы и вольную, заставить повернуть назад? Разве не торопится она вдаль, как комар на свет, комар, который знает, что свет таит в себе его смерть, но не пугается этого, ибо тешится сладкой надеждой, что смерть придет за ним как раз в тот миг, когда он достигнет света?
О, сколь могучим был этот полет! Ночная тьма уже совсем сгустилась, так что вороны и видно не было, а лишь слышалось громкое хлопанье ее крыльев. Она высмотрела себе укрытие среди чахлой травы и, закрыв левый глаз, уснула, наполовину бодрствуя. Сны не посетили ее. Она была одна-одинешенька в этой пустыне, на пути к земле обетованной. Только она одна была силой, сопротивлявшейся пагубе болот.
Она летела уже много дней… возможно, годы миновали с той минуты, как оставила она своих малышей и свою башню. Поскольку она была простой вороной, то все это время летела над отвратительным краем. А поскольку она была одноглазой вороной, то все это время ей грезилось, что она летит вдоль цветущих садов. Она постоянно была одна, ни с кем даже словом не перемолвилась. Да, по чести говоря, и не с кем было, уж очень пустынными оказались эти места. Ни на миг не оставляла ее уверенность в том, что она одолеет свой путь, ни на миг не ослабели ее воля, и храбрость, и надежда. Отвращения и брезгливости не было больше в ее сердце. И жалости в нем не было, и воспоминаний. За этот долгий срок ее сердце опустело, оно не ощущало больше прошлого, оно вообще уже ничего не ощущало. Оно билось только ради великой цели, и наконец оно вовсе исчезло. Сердца больше не было, осталось лишь чувство. И имя ему было — необходимость достичь цели. Ворона летела над болотами, и в ней трепетала необходимость достичь цели. Вперед летела необходимость достичь цели, вот как обстояло дело…
Она постарела, отощала. Ее оперение перестало блестеть, потускнело, перья топорщились. И левый глаз, неустанно ищущий, слабел день ото дня.
Она знала об этом, потому что чувствовала, как стареет и теряет силы. Она знала обо всем, даже о том, что слепнет, однако не собиралась сдаваться. Яростными, страстными гребками продвигалась она вперед — так надо, так надо! Озабоченность сопровождала ее, но никак не страх. От вечного поиска шея ее вытянулась, и теперь ворона походила скорее на стрелу, чем на птицу. День за днем, год за годом миновали, но странствию не было конца. День за днем, год за годом миновали, но вере ее не было конца. Как же хорошо она все обдумала за это время! Как разобралась во всем, как все себе объяснила! Ей открылся смысл ее полета, ей стало ясно, почему именно она, одноглазая мать, должна была отправиться в него. Ей открылось, какое положение она занимает в огромном вороньем семействе, открылось, что положение это не такое, как у всех прочих. Она походила на них только своим одеянием. Больше ничто не связывало ее с ними, так что она не могла чувствовать по отношению к ним ни жалости, ни презрения — она, которая вся уже была: необходимость достичь цели. Она жила лишь собой, своим предназначением, жила лишь потому, что летела вперед, вперед, над землями и водами. И только одно было ей неведомо; нет, не то чтобы неведомо: она отвергла бы даже тень вероятности, если бы та закралась ей в душу, — настолько бессмысленной показалась бы ей мысль, что она очень давно, давным-давно достигла своей цели, что она достигла ее в ту самую минуту, когда решительно взмыла с колокольни. А ведь так оно и было. Ибо цель ее звалась — невозможность отступить, необходимость долететь. И это по сути одно и то же. Вот почему ее не ужасали тоскливые пейзажи, вот почему ее полет не ускорился бы, заметь она слева вожделенные сады. И именно поэтому ей не страшны были проклятия ее неразумных сестер, и именно поэтому успокоиться она могла бы лишь у цели, рисовавшейся в ее воображении: громадное гнездо, уютное и не слишком глубокое, где-нибудь на травянистом склоне. Ибо с самого начала она не собиралась отступать и жила необходимостью долететь.
И все же в конце концов настал день, когда она осознала, что цель давным-давно достигнута. К тому времени она уже не была птицей, но превратилась в отвратительное на вид чудище. Перья вылезли. Тело было голое, желтое, побитое морозом, исхлестанное ветрами и дождями, покрытое гнойными язвами. И только крылья и хвост каким-то чудом уцелели. Но они выглядели пугающе на этом маленьком нагом тельце. Вдобавок оперенные конечности казались мерзостными из-за насекомых, там поселившихся. Тело же, мертвое при жизни, было дырявым, прогрызенным червями, с вывалившимися наружу внутренностями, с которых стекала на землю густая желтая жидкость, помечая путь вороны каплями. На голове осталась лишь небольшая полоска перьев, она походила на гребень и устрашала. А клюв! Клюва вообще больше не было. Верхняя челюсть отвалилась, обнажив язычок. И лапы без пальцев. С такими культяпками ворона могла садиться только на песок, чтобы зарыть их в него.
Если какая-нибудь птица встречала этого отвратительного путника, она тут же умирала и падала в грязное озерко. И это вот жалкое тельце все летело, летело, летело, подобно величавому орлу, не догадываясь, что давно уже могло бы обрести покой, достигнув желанной цели.
И лишь в тот день, когда иссякла последняя возможность хоть как-то удерживать вместе все эти отдельные кусочки плоти, и — слушайте, слушайте! — лишь в ту минуту, когда эта гниющая масса распалась, что было равносильно смерти… лишь в ту последнюю секунду, когда тело вороны было еще более-менее единым целым, она наконец поняла все. И спустя мгновение мерзкие куски желтого мяса и кучка перьев, черных, тусклых, рухнули в одно из маленьких озер.
Даже возрадоваться ей не удалось, хотя сердце ее в эту последнюю секунду познало всю ликующую радость жизни.
Я что-то сказал о сердце, да? Однако же у нее не было сердца. Я, по крайней мере, думаю, что не было.
Три дня искал я его, но так и не нашел. Наверное, вместо сердца у вороны была — необходимость достичь цели. А ее не отыщешь.
Почему вы дрожите? Почему боитесь, что я сорвусь? Ничего плохого не может случиться со мной, пока мой непрестанно работающий мозг ясен и служит мне. Вы видите лестницу. Она легка, хотя и выглядит тяжеловесной. Она из толстых бамбуковых палок, сверху и снизу окована латунью, и я очень люблю ее, ибо знаю до мельчайших подробностей — от строения сосудов до коэффициента упругости. Меня восхищает несоответствие между кажущейся неуклюжестью и легкостью и податливостью, которые выделяют это дерево среди остальных. Я хозяин над лестницей. Вы видите меня на ее вершине, где я принимаю различные позы: вот стою на верхней перекладине на руках; вот подтягиваюсь на поперечине с левой стороны, далеко отведя вытянутую правую ногу; вот держусь за лестницу одним лишь подбородком, вот совершаю быстрый кувырок, так что вы, видевшие мое лицо, видите теперь спину, и наоборот. Поглядите на моего отца. Он покоится на лежаке, и его голова слегка приподнята жесткой подушкой. Ноги составляют с телом прямой угол, а на ступнях балансирует эта неуклюжая и, однако же, столь продуманно сконструированная лестница, на которой я выполняю все свои стойки и перевороты. Признайте, что со стороны все это выглядит очень странно: словно отец, лестница и я составляем единое целое и подчиняемся иным законам, нежели те, что правят остальным миром. Уверен, вы именно так и думаете. Ибо не хотите же вы при виде этой непостижимой фигуры равновесия уподобиться умалишенному, который, наблюдая различные события, знает, что ими управляет та же фатальность, которой подчиняется он сам, — однако эта фатальность представляется ему не результатом действий, но раз и навсегда данным состоянием, которым он потрясен, ибо не постигает его генезиса, не умеет понять его ход. Это и есть безумие. Вы тоже потеряли бы рассудок, если бы жестокая необходимость принудила вас объяснять мои поступки точно так же, как вы объясняете свои собственные. Но вас пощадили, и вам дано искать смысл моих трюков в иных сферах. Так вы спасаетесь от неотвратимой потери рассудка.
Однако погодите! Мои трюки на лестнице — это далеко не все! Какой еще иронией над вашим представлением о состоянии равновесия обернется тот номер моей программы, во время которого на высоком упругом шесте, балансирующем на правом плече отца, я выполняю упражнения (на самом кончике шеста!), всей своей тяжестью налегая именно на ту сторону, которая, как вам кажется, и без того уже перегружена несимметричностью!!
Еще не настало время рассказать вам, какие внутренние приемы позволяют нам выполнять наши трюки, которые кажутся вам настоящими чудесами. Да, внутренние приемы, говорю я, ибо разве могли бы вести к нашим замечательным результатам лишь механическая ловкость и тупая привычка? Если бы наше искусство целиком лежало на поверхности, нам не стоило бы завидовать. Но вы-то завидуете нам, завидуете даже больше, чем прочим художникам, ибо инстинкт подсказывает вам, что, скажем, моя фигура «флаг на мачте» доставляет мне истинное блаженство, а не простую удовлетворенность от достижения совершенного равновесия. В глубинах вашего сознания, там, где, словно колдовское зелье из неведомых трав, рождается умозаключение, именно в этих глубинах разрастается ваша зависть к тому обстоятельству, что, когда мои ноги развеваются в воздухе, бросая оскорбительный вызов равновесию, я достигаю таких высот чистой и ясной целостности, которые вам могут лишь пригрезиться в горячечных снах — причем не как результат, а только как точка, к которой должны устремляться ваши усилия. В это мгновение я, безусловно, выше всех вас, но даже когда я спущусь вниз, чтобы, подобно вам, ступать по земле, спать, казалось бы, совсем, как вы, и отправлять любые жизненные функции, присущие каждому из людей, я все равно буду отделен от вас преградой, впрочем, столь же эфемерной и невесомой, как осознание мною собственной причастности к чуду…
Да, вы жаждете чуда, и вы правы. Это чудо, я волшебник. Вы не обязаны этому верить, я не могу вас в этом убедить, но чудо возможно. Благо, если ваш образ мысли таков. Благо для вашего блага и для вашего спасения. Вы потому настолько завидуете нам, что вам кажется, будто мы переживаем чудеса постоянно. Мы так отличны от иных художников! Их творчество или совершенно духовно, или совершенно чувственно. И они творят — либо лишь духом, либо лишь чувствами. И продукт их творчества услаждает либо только дух, либо только чувства. Эти художники держатся определенных границ, так что их творчество не переходит трансцендентно из фазы в фазу. На нас же вы взираете иначе, и работа наша иная. Кажется, мы полностью погружены в материальное и его законы, из них мы строим, из них черпаем. Однако взгляните, как наш результат, являющийся словно бы доказательством физической формулы, преодолевает границы физического. Все вы видите, что для нас формула обладает красотой не только целесообразности, но и эстетики; все вы замечаете, что наше действие, выражаемое вещественно, примечательно как сумма и гармония материального расчета и как импульс потрясений чувственных и духовных; все вы ощущаете, что ваше удивление, вызванное совершенной слаженностью наших мышц, подчиненных воле, которой, в свою очередь, управляют неторопливые раздумья о целесообразности, — это некий плотный слой, окутывающий обожествление, с каким вы встречаете это равновесие, утвердившееся в нашем восприятии, в наших мыслях и нашем понимании. Но вы это скорее чувствуете, чем знаете, а потому ваша зависть, проистекающая из этого чувства, скорее чувствуется, чем осознается, и претворяется в обожествление, то есть поклонение недосягаемому.
Как часто, о гости нашего цирка, как часто ощущаю я в миг, когда достигаю на отцовской лестнице или шесте совершенного единения усилий и достижимого в смелой (вы скажете — головокружительной) стойке, как часто ощущаю я тогда, что виноват перед вами, что мне дано больше, чем вам, и я обязан отдать этот избыток. Я ослеплен гармоничным вихрем мыслей и чувств, окружающих меня и отделяющих от прочих людей, и кажется мне, что я вижу, как вы тянете ко мне свои руки, но не аплодируя, а моля о выкупе или милостыне. Да, я чувствую, что должен чем-то искупить мощь собственной независимости и поделиться с вами частицей своего всемогущества, дабы хоть отголосок моего наслаждения сумел проникнуть в неустойчивость вашу, оделив вас, пусть лишь на мгновение, промельком осознания прочности… даже и иллюзорным. И грустно мне. Ибо сделать для вас я ничего не могу. Моим избытком невозможно поделиться, он неотъемлем от меня, он и есть я; вы же, догадываясь о своей бедности, противостоящей моему богатству, не почувствуете себя богаче, даже если бы я отдал вам его часть. Мы, вы и я, словно две параллельные прямые, способные знать друг о друге, но не поддерживающие между собой никаких отношений. Думайте о чудесах. Я сам хочу помочь вам остаться в границах сверхъестественных, запредельных представлений. Это все, что я могу сделать для вас. Воистину, все более углубляя пропасть между миром своих и ваших представлений, я создаю для вас самое полезное из всего, что в моих силах. Чем более верите вы в сверхъестественное, тем дальше я от вас, так что до меня не докричаться; и тем лучше, лучше для вас… Но что если я попытался бы перевести это свое в ваше? Пусть этим я лишил бы свое переживание его сути, низведя до серости свою гордость, зато для вас, возможно, в этом переводе еще прозвучал бы жгучий лиризм, который позволил бы вам поверить, что вы вырвались из бессильной неустойчивости своего существования и легко парите в сферах совершенного равновесия. Конечно, лишь вашего равновесия: но кто же измеряет свое счастье иными мерками, чем те, что составляют его собственную норму?
Надо ли мне к этому стремиться? Глядите, пока икры моего отца подергиваются, но не в нервных, а в прекрасно ритмичных конвульсиях, которых вы не видите, я занял положение на верхней перекладине. Держась за правую боковину и изогнув тело крутой дугой, положив обе ладони на боковину, я поднимаю ноги — медленно, так медленно, что со стороны кажется, будто я хочу оказаться на волосок от той границы, за которой мое перевернутое тело перевесит и рухнет вниз. Но мы никогда не доходим до самой границы. Это лишь вам кажется, что нельзя бесстрашно двигаться дальше; однако у нас хорошо рассчитан и ряд других возможностей. Неустойчивое равновесие, а именно о нем заставляет вспомнить наша группа, в действительности прекрасно закреплено и совершенно надежно, ибо между глазами моими и отцовскими протянута нить взаимопонимания. Это самый надежный канат, с бесконечно огромным коэффициентом прочности.
Из чего соткано это взаимопонимание? Если наши глаза рассказывают друг другу о напряжении мышц, о завихрениях древесных сосудов, заметных нам одним, об уверенности или же о притуплении воли (что уравновешивается автоматически снижением или повышением энергетического напряжения партнера), о сотрясениях лестницы, об ослаблении отцовской опоры, то говорят они обо всем этом языком банальным, как-то механически, привычно, обыкновенно. Наше взаимопонимание прочнее, оно создано из глубокой симпатии. В момент нашего выступления не должно быть — и нет! — ни малейшего непонимания между нами двоими, мы почти единое существо, наши страсти, наши привязанности, наши нежности тождественны. Мы сливаемся в совершенстве согласия. Я уверен, что он занят тем же, чем занят я, а он знает обо мне то же самое. И из этой уверенности возникает удивительное состояние, когда наши помыслы могут безнаказанно бежать далеко отсюда, за пределы манежа, от сиюминутного рабства. О! Вы полагаете, что в это опасное мгновение жизнь наша сужается до границ будничной целесообразности трюка, но на самом деле мы живем самой полной и интенсивной жизнью. Мы можем себе это позволить. Ибо, как я уже сказал, речь идет не о качестве пережитого, но о том, чтобы пережить одно и то же действительно вдвоем. Эта уверенность есть и у него, и у меня, а потому в мгновение, кажущееся вам наиболее опасным, мы лучше всего защищены от зла, мы — самые свободные. Мы чудесным образом расцветаем. Мы словно подытоживаем весь ход своей жизни. Восхищайтесь! Ибо оба мы прожили одно и то же, этому научило нас наше искусство, поднявшее нас над различиями индивидуумов. Мы прожили одно и то же, ибо вечер за вечером мы вынуждены были мыслить обо всем согласно. Это рабство, говорите вы, отказ от личной свободы? Но зато какая неограниченная свобода для нас ходить безнаказанно по канатам своих впечатлений, вдалеке отсюда, вдалеке от манежа, вдалеке от вас и вашей толпы. Мы не просто итожим, не просто проживаем, но доходим до самой сути, ибо время кратко и сладко, и в нем нам всегда хочется вновь пережить все от того мгновения, когда судьба соединила нас в одного человека, до мгновения нынешнего, когда вы с тревогой полагаете, что я, находящийся в безопасности, вот-вот сорвусь, стану калекой или даже погибну.
Мы засмотрелись в глаза друг друга, похоже, будто мы держимся за руки, словно танцоры, которым удается в стремительном вращении резко отклониться от вертикали; один позволяет это другому тем, что то же совершил сам. Я взираю вниз и слышу со своей высоты, как взгляд его весело поет «Киото!» — но прежде, чем это выразила искра его глаз, до него дошла уже моя веселая искра, означавшая: «Да, отец, я знаю. Пять лет тому назад. Мы репетировали впервые. Я был до смешного мал, в сандалиях, в короткой шелковой куртке, а тренировались мы на окраине города, и ты извлек лестницу из-под нашего домика, стоящего на сваях. Мать чистила рис, а маленькая сестра сыпала белый пепел на холмик, слепленный из садовой земли, чтобы получился снег на Фудзияме. И большая стрекоза, прилетевшая с рисовых полей, ударилась о твой нос. А тебе стало так щекотно, что ты не справился — и я упал. Хорошо, что наша лесенка была тогда всего в две перекладины. Сейчас бы все кончилось хуже».
А пока глаза мои молчат, я вспоминаю случай в копенгагенском цирке и вижу речь его глаз: «В Копенгагене, — говорят они, — это было, конечно, по твоей вине. Ты не привык еще к аплодисментам во время сложной стойки; да и было это наше первое выступление для заграничной публики, в остальном, впрочем, совершенно триумфальное. Но ведь при падении ты совершил замечательный кошачий кувырок, а я вовремя опомнился от первого шока и успел схватить руками лестницу, иначе раздавившую бы меня. Но тяжелее всего этот случай переживала Лелия».
«Которая потеряла сознание за шторой, скрывавшей вход в артистические уборные, — говорю я еще до того, как увидел это имя. — Ей пришлось отменить свой номер, который шел следом за нашим. Лелия!»
«А ты помнишь. — твердит взгляд моего отца, взгляд в это мгновение такой отеческий и дружеский, — помнишь, что случилось на Лертском вокзале в Берлине?» «О! — отвечаю я. — Она стояла в самом конце очереди у окошка кассы, нагибаясь то вправо, то влево, чтобы лучше видеть меня. А я видел ее, даже не поворачивая головы. Черт! Она то сжимала перильца, за которыми толпились пассажиры, то отпускала их, то поглаживала ладонью. А потом, когда к окошку подошел ты, она подбежала, чтобы услышать название станции, до которой ты попросишь билет. Позже, когда мы мчались в Копенгаген, она в поезде призналась нам, что сначала собиралась в Кенигсберг. Задатка она лишилась. — Неужели я был таким красивым, отец?»
«Ты очень привлекательный молодой человек», — перебивает мою безмолвную речь его добрый взгляд.
«И все же она далеко, а я пережил много бессонных ночей».
«Но ведь не из-за того, что она покинула тебя — ибо разве могла она действительно тебя покинуть? — за ней приехал ее жених, клоун из цирка Буша».
«Мы всего лишь азиаты».
«Она любила тебя».
«Я любил ее».
«Она вышла замуж, и у нее уже двое детей».
«Поэтому из наездниц она ушла в пантомиму».
«На черном фоне, с магниевой вспышкой».
«У нее постоянный ангажемент, три тысячи марок в месяц».
«Мы зарабатываем больше».
«И мы всегда вдали от родины. Но никогда не затоскуем мы о ней, ибо часто, каждый день — как вот, например, сейчас, отец, — мы целиком, целиком на родине. Ты видишь в это мгновение наш сад с решетчатыми павильонами; и ветер раздувает их легкие, свободно скрепленные циновки. Из Киото и с пристани доносятся удары молота, вой сирен, гулкий стук брошенных наземь ящиков и шаркающий бег двуколок. Но все перекрывают голоса людей — они звучат то хором, то каждый по отдельности. Через наш сад протянут провод с электростанции, по городу иногда проезжает трамвай в сторону фабричных предместий. Вот из павильона выходит мать в атласном кимоно, ее волосы с помощью множества длинных шпилек убраны в высокую прическу. Она идет навстречу почтальону, принесшему наше письмо. Возвращаясь, с любовью читает она адрес, ее накрашенные губы узки и счастливы; не успев подняться на две ступеньки, ведущие к двери, она нечаянно запрокидывает голову и замечает на тонкой циновке рисунок тени, отбрасываемой изнутри персиковой веткой».
«И, войдя, она сказала твоей сестре: от них пришло письмо из Англии. Да, я вижу это, — продолжает отец, — и ты — то же самое, ведь правда?» И вот я вижу, постепенно выпрямляясь, вставая на руки: перед парламентом в Эдо толпы народа ожидают императора, который должен прибыть на открытие парламента. Полиция спокойно и уверенно следит за порядком. Движение на площади остановлено. Министры съезжаются в европейских экипажах и европейских костюмах их превосходительств! Зрители тоже одеты по-европейски, кроме нескольких женщин из народа, почти стыдящихся своей одежды. Но нет, они вовсе не стыдятся, они просто выделяются — словно красный узор на сером ситце. У решетки сада выстроились ровнехонько по прямой двуколки, и возле каждой застыло по мужчине в широкой остроконечной соломенной шляпе. Тут и там развеваются флаги. В ряд стоят трамваи. Все выглядит так, словно дело происходит в Манчестере, но это Эдо, и ошибки здесь быть не может, мы в Японии.
«Разумеется, я это вижу, — улыбаюсь я (опять спускаясь, ибо номер близится к концу), — и это Япония, наша родина, где мы бываем из вечера в вечер, ибо видим ее вместе, одинаково и в подробностях рабочего дня».
И так мы говорим еще о многих вещах в совершеннейшем согласии и взаимопонимании. О вещах серьезных и смешных, о случаях, от которых зависел ход нашей двуединой жизни, и о незаметных мелких событиях, подобных вплетенным пестрым (и тонким) ниткам: на первый взгляд они ничего не значат, но вместе — сущность дней, нами прожитых. Мы никогда не разминемся друг с другом. Он знает, когда я вспоминаю мальчика, которого спас из-под колес на лондонском мосту; когда — смешные случаи на пароходе, шедшем из Батавии до Суэца, героем которых был худой немецкий профессор, выпивший после десерта содержимое миски с лимонной водой, поданной ему метрдотелем для омовения рук; когда — ночи любви в аденском кабаке, где меня чуть не лишил жизни ревнивый морской офицер из Англии; когда — комические в своем отчаянии депеши импресарио, от которого мы сбежали в Александрии. И я догадываюсь, если в его мыслях проходит то мгновение, когда он удостоил меня ласкового отеческого поучения, — положив руку на мое плечо, глядя уверенно мне в глаза; было это перед входом в цирк в предместье Чикаго, в начале нашей карьеры. Ночь была богата звездами, и небоскребы издали освещали нас, как прожектора. Он сказал мне тогда: «Ты должен любить равновесие больше собственной жизни. Ты должен стремиться любить его ради него самого, как высшее, чего можно достичь. Это значит, что ты должен во всем стремиться быть совершенным человеком, дабы стать мастером эквилибристики. Наше искусство выше всех остальных».
Тогда я еще недостаточно понимал мудрость, скрытую в этих словах. Мне было всего пятнадцать лет. Но с тех пор не прошло дня, чтобы он не напомнил мне о них глазами, лежа на обтянутой тканью доске (ноги послушно напряжены и нервно вибрируют, руки мужественно сложены на груди), в то время как я с математической точностью, ставшей для меня привычной, делал свое дело высоко на лестнице, свободно, все более продуманно и все более гордо, не отводя от него глаз и следя со свободно сомкнутыми губами — так, что мне удалось еще слегка украсить себя обычной улыбкой акробата, — за каждым его движением, чтобы точно воспроизвести и уравновесить его, если потребуется. Так мы научились понимать друг друга. Все яснее становился мне смысл его слов; это было, как если бы перед сценой поднимался один прозрачный занавес за другим. В довершение он подавал мне пример самой своей жизнью, молчаливой, замкнутой, уверенной и решительной. И однажды вечером истина открылась мне. Но я никогда не говорил ему словами, что все понял, а он никогда — что знает об этом. Ибо нам хватало уже разговора глаз.
С тех пор мы — как одна личность. Ничто не может разделить нас; между нами не может быть рокового непонимания, ибо мы действуем и осознаем вместе и согласно, что есть равновесие, как его достичь и как его преодолеть. Чудо? Да, верьте этому; и я говорю вам: да, чудо…
Но я живу не только вечером, здесь перед вами на манеже (хотя вы в этом уверены — я знаю!), восхищает меня не только продуманность устройства моей лестницы и небывалая точность, которой я достигаю в своих трюках, хотя я и готов признаться, что мой инструмент и мое умение несравнимо интереснее всего остального.
Вы уже знаете, что я люблю. Но, кроме этого, я рисую, ваяю, восхожу на горы, занимаюсь греблей, интересуюсь политикой своей страны Японии и всех стран, которые проехал, обладаю знаниями экономическими и философскими, разбираюсь в машиностроении и архитектуре, понимаю смысл всех великих литератур; и вдобавок хожу, ем и сплю. Не смейтесь, ведь таким образом вы признаетесь в своей глупости, и ваша улыбка меня не трогает.
Важно, что все это я знаю, изучаю и делаю так, словно люблю. Источников моего вдохновения бесчисленное множество. Что бы я ни увидел, о чем бы ни услышал, чего бы ни коснулись мои пальцы, все приводит меня в восторг, ибо все ведет к моей лестнице и моему искусству. Умение трансформировать все, искусство освободиться от безучастности к любым вещам и любым событиям — вот что делает меня ценнее вас.
Наверное, это чудо, что, сопрягая вместе наклоны лестницы, дрожь ног своего отца и напряжение собственных мускулов, я добиваюсь того, что стою на ни на что не опирающейся лестнице увереннее, чем вы на вытоптанном току. Наверное, это чудо… Утешьтесь этим в своей зависти, которую вызывает у вас моя уверенность.
Но не чудом случилось так, что меня воспламеняет все в мире, весь, весь мир. Ведь я это заслужил, ведь я вознагражден по праву, это — плод моей воли. И если я умею видеть всю драму развития уже там, где вы с выпученными глазами уставились на нечто, что кажется вам лишь эмбрионом, я могу сказать: вот оно, мое творчество, мое преимущество, моя победа, мое дело.
С моим отцом день за днем глаза в глаза, в нервном напряжении, превратившемся уже почти в привычку, но от этого не менее облагораживающем, я вижу контрасты и их темное резкое уравновешивание во всем, на что ни взгляну, и под поверхностью, и внутри вещей.
Подчинив свое мышление и свою волю строгим приказам математических законов, я вхожу в суету улиц с мыслью, устремленной к исходной точке, размышляя о ней, взвешивая и оценивая ее, словно корабль, чей курс задан цепью на дне реки. Я не отклоняюсь в сторону и не могу грезить. Я не грежу и потому смотрю, как поэт. И, глядя, как поэт, я иду прямо к вдохновению. Благословенное равновесие! Это оно вонзило меня в общество, уподобив шесту, застрявшему во льду. Шесту не страшно, когда лед трескается. Его природа такова, что он может существовать, даже если твердое превратится в газообразное. Он не утонет. Так и я спокойно взираю на общество, в котором нахожусь; я сам по себе, пусть вокруг все разрушится, уплывет и лишит меня почвы под ногами. Я равновесие, я остаюсь самим собой.
Чудо? Отбросьте ложь. Лишь я, лишь я, лишь я! Что с того, если я кричу вам об этом! Что с того, если однажды вечером вас охватит паника, когда, глядя на меня, вы вдруг невольно признаете мое превосходство, мою безнаказанную надменность! Что с того, если вы обезумеете от зависти и паники! Я буду и без вас, ибо я — телесное равновесие. Я не подвержен панике, ваш распад не подорвет моих основ. Они вне вас, они составляют со мной единое целое.
Мое сердце не злое и не доброе. Меня ведут размышления, а размышляю я и сердцем, и головой. Мнение мое сжато с обеих сторон челюстями неизбежности, и эти клещи вытягивают его, словно последний гвоздь из ящика, где хранятся чудеса. Мое ожидание никогда не бывает преодолено и никогда — обмануто. Поэтому я вдохновлен настоящим, не тускнеющим, вдохновением, как ученый-математик, которого вдохновляет решение уравнения, хотя он его и предвидел. Да, предвидение мое всегда вернее результата. Но из него и рождается результат.
Один-единственный неверный шаг, крохотный промах — и меня нет. Ведь мельчайшая неточность на лестнице сломает мне шею. Но я не страшусь такого конца. Моя ошибка — это тоже мое произведение.
Однажды я ошибусь, и меня не будет. Так пусть меня не будет.