Из сборника «Подвал» (1919)

ПУСТОЙ СТУЛ Разбор ненаписанного рассказа © Перевод Н. Фальковская

Цель, которую я ставлю перед собой, повествуя об обстоятельствах, в силу которых этот рассказ, собственно, так и не был написан, бессмысленна, а потому она не будет оправданной, даже если я, как предполагаю, прибавлю в нижеследующих строках нечто из области фантастики, к которой куда лучше было бы обратиться в более благоприятном случае, и нечто из области чудачеств, какие, по-видимому, более подходили бы для рассказа в привычном смысле слова. Ведь то и другое может завести читателя на распутье или в тупик; при этом у него, вероятно, возникнет некое душевное волнение (а то и тревога), из-за чего мой замысел, по всей видимости, будет зачастую сведен к прагматическому описанию гибели словесного произведения.

Я считаю своим долгом уже во вступлении предупредить читателя об этом обстоятельстве. Он не удовлетворит ни одной из потребностей, ради которых обыкновенно берется за чтение. И если он все же решится, то пусть знает, что ему не дождаться напряженной интриги и не найти интересного психологического анализа, ярких и метких описаний, а также особенностей стиля и лирических пассажей, что способны затронуть в его сердце родственную струну. Лишь на одно может претендовать настоящее повествование: на исключительность. Ибо еще не было примера, когда бы писатель публично рассказывал о произведении, которое не написал, выдавая тем самым свою неспособность и бессилие. Но эта исключительность столь удручающа, что я не упоминал бы здесь о ней, если бы не мое искреннее стремление щадить читателя, насколько это возможно.

После этих вступительных слов я хочу объяснить, что толкнуло меня на столь необычный и тщетный поступок. Довольно долгое время я обдумываю план некоего рассказа. Он должен был бы называться «Пустой стул», и название это — единственное, что сохранилось от рассказа, который я никогда не сумею написать. Зато хотя бы заглавие придумано в окончательном виде. Для читателя, которому может показаться странным, что я дал название вещи, не отраженной на бумаге даже в качестве крохотного наброска, и для читателя, возможно, смущенного тем, что я подчеркиваю окончательность заглавия, то есть для них обоих, я заявляю, что не способен написать ничего, чему заранее не дал имени, и что название рассказа или стихотворения бывает для меня, как правило, надежнейшей отправной точкой для последующей работы. Иногда название первоначально вообще представляло собой лишь сочетание случайно навеянных слов, мелодия или смысл которых, вложенные в них уже потом, меня вдохновляли. Но это так, вскользь.

Название «Пустой стул» было готово, и я знал, что в нем ничего нельзя менять. Но вот что удивительно! Хотя это название было для меня решающим в большей степени, чем название любого из моих произведений, я напрасно пытался из этих двух слов, означавших для меня целый сонм мыслей и образов, извлечь мельчайший словесный зародыш, из которого позже я сумел бы методичным писательским трудом выпестовать рассказ или иную словесную форму.

(Когда же мои мучения — а это воистину были мучения — затянулись слишком надолго, я пожелал отказаться от полюбившейся мне мысли о рассказе и остановиться на любой форме, которая была бы приемлемой для моего материала.) Ибо идея и впрямь существовала, она была тесно связана с названием, существовала даже некая зачаточная фабула. Но все выглядело так расплывчато, что я не решился написать ни единого слова, помимо названия, которое долгие месяцы красовалось на четвертушке бумаги… сегодня я ее наконец-то сжег, совсем пожелтевшую, ибо она лежала на солнце.

Об основополагающей идее, вполне отчетливо обрисовавшейся в моем мозгу, как и о форме, способе выражения и вообще о словесной и формальной стороне произведения, которые так никогда и не преодолели стадии некоего туманного сгустка воображения, я скажу позже и надеюсь, что читатель поймет кое-какие из моих писательских страданий и в конце концов поймет также, почему я решился вынести их на люди, хотя, честно говоря, объяснение всех этих «почему» вовсе не является моей целью.

Пока мне остается только сказать, отчего я представляю это исключительно печальное произведение читателям, чье терпение, боюсь, я испытываю чересчур жестоко: я был столь одержим планом рассказа «Пустой стул», что все иные мои литературные замыслы превращались в ничто. На долгое время я ограничил свою деятельность журналистикой — и то потому, что у меня не было выбора, — в то время как все остальные мои силы поглощались тщетными, изматывающими поисками формы и выражения, а также тем ужасом, в который повергла меня мысль, что от бредовой идеи написать рассказ зависит все мое существование.

Позже, когда не удались все попытки придать идее форму, когда я убедился, что плана мне ни за что не выстроить, мне показалось тяжелейшим трудом даже создание самой убогой хроники для местной газеты.

Суди я всю свою писательскую деятельность самым трезвым и беспощадным образом, мне все равно не удалось бы подавить мое «эго», которое сознает, что если бы я, писатель, был внезапно лишен возможности писать и публиковаться, то я умер бы и как человек. И только из чувства самосохранения я лихорадочно искал способа избежать парализующего давления того плана, что все ускользал от меня.

Во время этого тяжелого душевного кризиса мне на глаза попались эссе Эдгара Аллана По. Я заново перечитал его статью «Философия художественного произведения». И это описание работы мастера над стихотворением «Ворон», описание не менее прославленное, чем сами стихи, натолкнуло меня на мысль подобным же образом свести счеты со своим ненаписанным рассказом. Правда, уже и сами поводы разделяет пропасть: там — поэт, из непостижимой прихоти стремящийся методичным разбором ослабить воздействие своих стихов, которые обеспечили ему неувядаемую славу (и тем не менее еще увеличивший ее своим комментарием), здесь — потерпевший крушение автор, который пытается спасти свое творческое существование, повествуя об обломках рассказа, на который у него не хватило сил.

Но среди тоски, в которой жил я тогда, я вдруг однажды заметил тропинку, весьма заросшую и крутую, которая могла бы завести меня Бог знает куда, но она, по крайней мере вначале, казалась проходимой — и выбора не было.

Статью эту я пишу в эгоистической надежде избавиться от кошмара, слишком долго пьющего мою кровь. Однако, к несчастью, я уже настолько писатель, что мне недостает простого описания истории ненаписанного рассказа. Оно не представляло бы для меня ценности, если бы я не вынес его на суд публики. Ибо я писатель, а это значит, что я подобен актеру, который именно на сцене сильнее всего радуется и сильнее всего скорбит и который не способен похоронить без свидетелей ни свою радость, ни свою боль.

Пусть никто не ищет противоречия между моим прежним предупреждением и нынешним обращением к читателю. Я честно предупреждал вас, но, собственно, лишь потому, что втайне надеюсь: хотя бы один зритель да придет на мой спектакль, не сумев одолеть своего любопытства. (Позже он, конечно, об этом пожалеет.) Как истинный актер я питаю надежду, что зритель придет, ибо играть я могу только если верю, что должен играть, ибо лишь так мне удается говорить правду; я должен слышать ее (слышать ушами, как она вырывается из меня), поскольку жить иначе я не могу. Но теперь, уже достаточно унизив себя, я имею право сказать: за желание жить не нужно просить прощения.

Еще спасибо газете, дающей писателю преимущество перед читателями, без которых она не могла бы существовать, как погибла бы и без писателей. Хотя из рядов читателей, конечно, мог бы появиться писатель, но вряд ли можно утверждать, что писатели способны быть читателями. Однако это так, между прочим, чтобы похвалить читателей.


Прошло слишком много времени, чтобы я мог точно вспомнить, что именно побудило меня взяться за рассказ. Кроме того, перемены и потрясения, которые претерпел первоначальный замысел, были столь частыми и резкими, что исходная мысль представляется теперь очень туманной; натолкнуло же меня на нее — а я точно знаю, что такой толчок был, — как кажется мне сегодня, постепенное вспоминание ушедших полузабытых событий, вызванных в памяти воздействием аналогичных ситуаций, очевидно, вновь возникших, хотя бы даже органы чувств не заметили их и не сумели в них разобраться. Знаю лишь, что как-то раз во время прогулки меня вдруг заинтересовала запутанная психология ужаса. С большой осторожностью реконструируя ныне те свои сумбурные внутренние состояния и действия, я пытаюсь анализировать их шаг за шагом, ведомый стремлением вытянуть нить тогдашнего вдохновения, не порвав ее. Может быть — и даже наверняка — для меня самого все еще останется немало загадок, так что читателю тем более понадобятся терпение и добрая воля.

Я сказал, что отправной точкой для меня был интерес к психологии ужаса, и, возможно, интерес этот и возник оттого, что я собрал все свои силы после ужасного потрясения, пережитого тогда мною самим. Не знаю, было ли это действительно так, но я полагаю, что нужно считаться и с данной возможностью, чтобы избежать помех, которые легко могут появиться, если забыть о таком важном обстоятельстве.

Прежде всего мне кажется, что меня тогда занимал не просто ужас как таковой, ибо я думаю, что это душевное состояние само по себе легко объяснимо, а потому не столь притягательно для анализа. И все же я хочу поведать о нем в нескольких словах, так сказать, для подготовки почвы.

Я разграничиваю ужас физический и психический, которые хотя и объединяются тем, что их общее местопребывание — это человеческая душа, но причины их различны. Первый из них наступает просто от внезапного потрясения чувств, приспособившихся к определенному состоянию физической среды. Большей или меньшей гибкостью нервной системы объясняется то, что разным индивидуумам для возникновения ужаса нужно пережить большее или меньшее потрясение, но физический ужас непременно проходит, как только нервная система вновь приспособится. Первым шагом к очередному приспосабливанию является познание причины потрясения. Безразлично, отвечает ли эта причина реальности полностью или лишь до той степени, что может удовлетворить одного только пострадавшего. Приведу здесь хотя бы два примера. Представим себе человека в совершенно темной комнате, куда неожиданно сквозь узкую щель впустили солнечный луч. Его появление вызовет ужас у индивида, чья нервная система уже приспособилась к темноте, но продлится этот ужас ровно столько, сколько понадобится, чтобы испытуемый сумел объяснить себе причину появления луча. Совершенно безразлично, решит ли он этот вопрос объективно верно, то есть объяснит явление возникновением щели, или же успокоит свою нервную систему толкованием объективно неверным, например, тем, будто луч проник внутрь, просверлив неповрежденную прежде стену. Иной пример, еще более простой, это испуг от внезапного выстрела. В таком случае, собственно, нервной системе не нужно вновь приспосабливаться, ибо момент потрясения проходит мгновенно и исходное равновесие вновь восстанавливается. А вот если выстрелы следуют один за другим — и мне подтвердят это все, кто что-либо подобное пережил, — то тогда нервной системе придется приспосабливаться. И это произойдет, как только мы удовлетворительным (для себя) образом ответим на вопрос о происхождении и направлении выстрелов. Тогда ужас уступит место иному душевному состоянию, то есть страху, о котором мы здесь говорить не собираемся.

Однако было бы ошибочным полагать, что ужас можно отмечать лишь на подобной шкале чувств, где обозначаются некие повышения интенсивности предыдущего состояния. Точно так же можно ужаснуться, когда свет прерывает тьму или удар — тишину, точно так пугает нас неожиданное наступление темноты или тишины. Множество примеров такого ужаса перед тишиной могли бы привести солдаты, возвращающиеся с войны.

Более сложный — и, добавлю, более роковой — это тот ужас, который я называю психическим. Иногда он выступает в сочетании с ужасом физическим, иногда — сам по себе. Но сущность его одинакова: он возникает, когда течение событий, для которого у нас есть субъективно удовлетворительное объяснение, неожиданно прервано… скажем, водоворотом, то есть новым событием, удовлетворительного объяснения которому отыскать невозможно… причем ужас этот сохраняется дольше, чем явление, его вызвавшее. В качестве примера возьмем луч в темной комнате. Допустим, испытуемый объект действительно был способен сделать правильный вывод, что луч проник в темницу сквозь небольшую щель. Так покинет его ужас физический. А теперь допустим, что он не способен объяснить себе, как возникла эта щель, скажем, обстоятельства не позволяют ему принять в качестве объяснения силу человека или машины. Невозможность выяснить, кем или чем было проделано отверстие, повергает его в ужас психический, который длится и тогда, когда вызвавшее его явление уже исчезло или обнаруживает себя время от времени с большей или меньшей силой. Если проникновение луча навсегда останется для этого человека загадкою, можно сказать, что ужас, вызванный данным происшествием, стал составной частью его существа: человек этот будет ужасаться вечно, а поскольку пребывание в состоянии ужаса приходится считать нарушением психики, можно сказать, что его постигла душевная болезнь, которая продлится до тех пор, пока он не найдет удовлетворительного объяснения, то есть, возможно, до самой смерти. Из этого вытекает понимание того факта, почему между умалишенными больший процент людей порядочных, то есть не способных обманывать даже себя самих, и мудрых, то есть тех, кому недостаточно видимости, чем между людьми, которых называют нормальными. Потому так велико число лишившихся рассудка мудрецов и художников.

Теперь я более отчетливо вспоминаю, что вопрос, особенно меня заинтересовавший, предметом своим имел нечто вроде психического ужаса, а то, что его вызвало, уже не должно было оказаться важным в причинно-следственной связи, к тому же степень ужаса и необычайность его причины не всегда находились в прямой зависимости. Чтобы расставить все по местам и как можно более точно выявить истинное положение вещей, попытаемся набросать начало истории, которую я собирался написать.

Если быть точным, ни один из моих рассказов и стихов не возник путем чисто умозрительным.

Если речь идет о стихотворении, это обстоятельство считается само собой разумеющимся, ибо оно всегда предполагает потрясение чувств или резкое нарастание интереса к определенному предмету. И то, и другое несомненно возникает лишь при импульсе извне. Но и мои рассказы содержат по сути внешнюю реальность, хотя родство рассказа с этой реальностью может быть очень отдаленным. Помню, например, что «Прощание со вчерашним днем» было навеяно картиной Франтишека Купки, на которой он пытался особым живописным методом передать рысь всадников в Булонском лесу. Кто читал этот рассказ, помнит, наверное, что его начало представляет собой литературную парафразу этой темы — сперва там действительно говорится об охоте, — продолжение рассказа, однако, не имеет с этой темой ничего общего, и все же могу заверить, что весь он возник из этого посыла. Но как и почему — это я объяснить не в силах.

Подобным же образом возник рассказ «Равновесие» — на основании внешнего импульса, очень далекого от материала этого произведения. Меня заинтересовал акробат, чей огромный успех довелось мне наблюдать в парижском Зимнем цирке; вскоре этот же человек вновь встретился мне в роли по-настоящему веселого зазывалы перед убогим ярмарочным балаганом во время какого-то народного праздника на Монмартре. Контраст между двумя состояниями, в которых я застал его, и неподдельная веселость, выказанная им в период невезения, все это рвалось быть как-то выражено и позже вылилось в конкретное произведение.

Непосредственным толчком к ненаписанному рассказу «Пустой стул» послужил разговор двух людей, совершенно мне неизвестных, долетевший до меня, когда я прогуливался в пражском городском саду. Один мужчина звал другого в гости, и тот обещал, что придет. Приглашавший показался мне по голосу несколько нерешительным и словно бы униженным, приглашенный же заверял его неоднократно, все более убедительно, и наконец удостоверил: «Голову даю на отсечение, что приду».

Не знаю почему, но, когда я услышал этот разговор, мне вспомнилось стихотворение Вильдрака «Визит», где описано, как некий человек вдруг решает навестить того, кого он чуть ли не презирает, — вот гость приходит, вот видит, что хозяин не доверяет искренности его побуждений, а вот гость уже прощается, обещая прийти опять и при этом отлично зная, что был здесь в последний раз. Хотя ситуация, свидетелем которой стал я в саду, представляла собой как бы зеркальное отражение этого стихотворения, меня не удивило, что она мне напомнила именно произведение Вильдрака. Ведь лицо и изнанка всегда взаимосвязаны. Смутило меня, однако, то, что стихи всплыли в моих мыслях не после рассуждений о том, что случилось бы, если бы давший обещание человек никогда не посетил своего товарища, а прежде того. Но я только снисходительно улыбнулся. Однако чуть позже меня заняло новое немое заявление моей фантазии: «Последствия были бы ужасны». И мне не оставалось уже ничего, как только исследовать, что именно ужасного могло бы случиться, если бы некто не пришел в гости, несмотря на обещание.

Рассказ, который я намеревался написать, должен был повествовать об ужасе, охватившем хозяина, когда гость, которого ждали и который пообещал, что придет, не явился.

Мое писательское честолюбие не желало, конечно, удовлетвориться одним лишь описанием. Я хотел быть убедительным, хотел внушить читателю ужас, но как раз в этом-то и состояла сложность. Ибо несомненно верна мысль, что читатель лишится всякой способности рассуждать критически, если я вселю в него ужас. Мне важно было ошеломить читателя, ибо с самого начала я осознавал диспропорцию между материалом и целью, к которой я стремлюсь. Совершенно удивительным представляется мне, что сразу же, как только я начал задумываться об этих сложностях, мне пришло в голову название «Пустой стул». Во-первых, самозваная надпись нравилась мне как концентрированное и впечатляющее выражение сути материала (пустой стул означал для меня стул, который должен был занять некто, так и не пришедший, и потому стул так и останется пустым навсегда, пустым и ожидающим); во-вторых, этим названием божественное провидение указало мне путь, которым нужно следовать, оттачивая рассказ: заглавие, кроме того, означало для меня, что речь идет о стуле, специально выбранном для того, чтобы на него сел гость. «La chaise vide», а вовсе не «une chaise vide»; жаль, что в чешском языке нельзя достаточно точно передать различие между определенным и неопределенным артиклями. То обстоятельство, что для гостя был даже выбран вполне определенный стул, свидетельствует, что визита ожидали наверняка, что, видимо, известно было и точное время. Ведь для того, кто лишь в общих словах пообещал прийти, мы не делаем приготовлений. Этот момент представлялся мне подходящим для намерения сделать рассказ совершенно устрашающим. Я рассуждал так: обстоятельство, что некто, пообещавший прийти, в конце концов не явился, будет тем более устрашающим, чем более вероятным казался этот визит. Наиболее вероятным он будет тогда, когда в нем уже нельзя сомневаться, то есть когда, по сути, он уже состоялся. Таким образом, в рассказе нужно было прежде всего подчеркнуть, что некто в гости шел, но не дошел.

Изначально эта ситуация в рассказе выстраивалась вот как: некто, назовем его Яном, едва выйдя из дому, встречает близкого друга, которого он давно не видел, и тот бросается в его объятия, очень радуясь тому, что после долгой разлуки они вновь встретились. Друга мы назовем Вацлавом. Ян тоже обрадован и решает отказаться от прогулки, не столь, впрочем, важной. Эту встречу двух друзей предполагалось описать таким образом, чтобы нельзя было усомниться, с одной стороны, во внутренней потребности Вацлава нанести визит, а с другой — в потребности Яна уделить внимание давнему другу и достойно принять его. — Тем самым была бы решена задача, почему оба по доброй воле желают этого визита. Теперь мне предстояло сделать так, чтобы в действительности он не состоялся. Для этого было необходимо, чтобы Вацлав и Ян ненадолго вновь расстались. Однако же мотив расставания следовало выбрать такой, чтобы он ничем не нарушил расположение духа обоих друзей. Придумать можно было все что угодно, и я, ненадолго задумавшись, решил, что расстанутся они по причине самого визита. Я готов признать, что с точки зрения повествования моя интрига очень слаба, если не нелепа, но по крайней мере можно сказать, что она не нарушает его основы. Ян, стремясь придать беседе, которую оба они с радостью предвкушали, как можно больше доверительности, решает накрыть на стол и просит Вацлава сходить в лавочку неподалеку за пирожными, в то время как сам он возвращается домой, чтобы все подготовить. Такое разделение обязанностей призвано сберечь время для желанной беседы, которое обоим друзьям сегодня особенно драгоценно. Вацлав с радостью соглашается и идет за сладостями. Ян между тем придвигает стулья и столик к камину, готовит чай и ждет. Проходят минута за минутой, час за часом, а подготовленный стул все еще пуст и ждет.

Я не стану сейчас подробно описывать внутреннее состояние Яна во время этого ожидания. Как его нетерпение сменилось злостью, взрывами гнева, потом беспомощностью, отчаянием, и как наконец его охватил ужас — тогда, когда он начал хладнокровно рассуждать. (Хладнокровно, разумеется, с его точки зрения.) Теперь меня скорее занимают средства, при помощи которых я хотел изобразить ужас Яна и передать его читателю. (Какое удовлетворение могло бы это мне принести, тогда как сейчас остается только ограничить себя холодным и трезвым раскрытием секретов моей творческой кухни!) Первая и, собственно, единственная задача состояла в том, чтобы перекрыть все источники, из которых Ян мог бы почерпнуть сведения о том, почему Вацлав не вернулся. Короче, нужно было окружить сюжет ореолом некоей наиболее правдоподобной тайны. Здесь начались огромные трудности, о которые, собственно, и разбился весь план, хотя я не утверждаю, что в ином случае он бы обязательно устоял. Причиной, почему Вацлав не пришел, могло быть, объективно говоря, либо его собственное решение, либо некое внешнее препятствие. Задача состояла в том, чтобы исключить обе возможности, ибо я мог рассчитывать на успех, лишь если мне удастся доказать, что в моей истории воцарилась некая абсолютная пустота, возникновение которой невозможно объяснить никаким естественным или сверхъестественным способом.

Физические препятствия я стремился устранить уже самим выбором сцены. А именно: я хотел поставить условие, что Ян и Вацлав были до недавнего времени близкими друзьями и имели одних и тех же знакомых. Однако Ян, проявлявший склонность к чудачествам, отчего-то задумал несколько месяцев назад вырваться из своего окружения, решившись начать жизнь отшельника, и осуществил свой замысел, покинув квартал, который соответствовал его профессии и склонностям, и поселившись в другом районе, где он прежде никогда не бывал и где мог не опасаться встретить знакомых. Чтобы это выглядело правдоподобным, местом действия надлежало выбрать некий большой город. И я выбрал Париж. В таком вот парижском квартале Яна и отыскал Вацлав, которому было грустно и который хотел провести с Яном несколько часов за дружеской беседой. Почему же, спрашивал я себя, он не вернулся из лавочки? Приглядимся повнимательнее: маловероятно, а вернее сказать — невозможно, что он встретил знакомого, которому удалось увести его с собой. Но если даже и так, то разве не был Ян его лучшим другом, к которому он сегодня намеренно пришел, и разве он не знал, каким важным событием стал для Яна его приход? А если знал, то обязательно хотя бы заглянул извиниться, тем более что лавка была возле самого дома Яна. Авария также неубедительна. Улица, где жил Ян, слыла очень тихой, городской транспорт ездил далеко оттуда, а частный был большой редкостью. Ибо улица Яна была так называемым пассажем. К тому же, если бы Вацлав угодил под колеса, Ян непременно услышал бы суматоху, поднявшуюся на маленькой и тихой улочке. Я полагал, что по этой же причине имею право исключить из списка возможных препятствий и преступление. Однако, чтобы окончательно отмести эти причины, я пошел по следам Вацлава. Вот что я придумал: Ян, прождав в отчаянии несколько часов, спустился вниз и справился в лавке (на улице она была единственной), не заходил ли туда несколько часов назад такой-то человек. Продавщица, хорошо знавшая Яна, не только подтвердила, что этот господин здесь был, но и добавила, что обратила внимание на его веселый вид, а потому спросила по-соседски, что такого приятного с ним приключилось. Он якобы ответил, что после долгой разлуки вновь встретил друга, и рассказал, какую искреннюю радость испытал при встрече, увидев по поведению друга, что тот радуется не меньше. В своей откровенности, ибо в минуты счастья мы бываем откровенны, он даже назвал имя Яна, полагая, что собеседнице оно наверняка известно, и не ошибся. Отпустив товар Вацлаву, женщина вышла на улицу и видела, как он направился к дому Яна. Лавочница отчетливо видела, что он, подобно иностранцу, разглядывал номер дома, в котором, как она знала, живет Ян. Но эту деталь женщина запомнила лишь мельком, потому что как раз тогда, когда Вацлав остановился перед домом, ей пришлось вернуться за прилавок к новому покупателю. Вот как я поступил, чтобы полностью исключить несчастный случай… по крайней мере до того, как Вацлав подошел к дому Яна. Впрочем, остается еще одна возможность: Вацлав ошибся номером дома, прошел дальше (чего лавочница видеть уже не могла), заблудился, и ему не захотелось возвращаться. Однако эта возможность столь маловероятна, что мне показалось вполне допустимым предположить, что Ян (когда он боролся со своим ужасом) просто не принимал ее во внимание. Конечно, объективно подобное могло случиться, но вопрос в том, пошел ли бы Ян к цели по этому следу, не выводящему его пока за пределы мира реального. Ответ был бы отрицательным и в том случае, если Вацлав не стал бы приглядываться к табличке с номером, — ведь совсем недавно оба приятеля столкнулись на крыльце именно этого дома, а следовательно, Вацлав прекрасно знал адрес Яна.

Итак, вот вкратце содержание рассказанного: друзья встретились перед домом, причем оба этим приятно удивлены и обрадованы. Обменявшись несколькими теплыми словами, они — по предложению Яна — вновь расстались, чтобы подготовиться к совместному чаепитию. Разошлись они в полном согласии. Но Вацлав (который хорошо знал адрес Яна) больше не вернулся. Он заходил в лавку на той же улице — продавщица, как водится в Париже, знала имя своего соседа Яна и то, где он живет, — купил пирожных и вернулся к дому Яна. В последний раз его видели, когда он вглядывался в номер на доме, куда собирался войти. Вплоть до этой минуты доказано, что с ним не случилось никакого несчастья и что никто не сбил его с пути.

Теперь же осталось рассмотреть три последние возможности.

Первая: Вацлав вошел в дом, и там с ним произошло нечто необъяснимое. Против этого предположения говорят следующие обстоятельства: дом Яна был так называемый maison meublee, то есть пансион, где все комнаты сдаются квартирантам. Дом этот достался по наследству одному служащему магазина «Бон-Марше», чья жена сама и управляла пансионом. Это были в высшей степени скромные и честные люди. Пансион был маленький, всего на шесть комнат, и сдавали их в основном людям, проводившим весь день вне дома и возвращавшимся лишь переночевать. Исключение составляли только Ян и некая барышня. Дверь на улицу была весь день заперта. У жильцов имелись ключи, чужие звонили, и хозяйка открывала им обычным в Париже способом: дергала за шнур, не выходя из своей квартиры, состоявшей из кухни и двух комнат (гостиной и спальни). Кухня, где хозяйка проводила день, служила также швейцарской, а это означало, что там имелось окошко, глядевшее в небольшую арку. В окошко было видно каждого, кто входил в дом. И если допустить, что хозяйка порой не обращала внимания на жильцов, которые открывали дверь сами, то почти исключено, что она не заметила кого-либо, кому открыла собственноручно, то есть человека, объявившего о себе звонком. Итак, я выяснил, что в тот день, а точнее, в те часы, пока я ожидал Вацлава, хозяйка не только не видела, чтобы кто-нибудь из жильцов проходил мимо, но и никого не впускала по той простой причине, что никто ее об этом не просил. Следовательно, Вацлав в дом не входил.

Вторая возможность: Вацлав все же подошел к дому и собирался позвонить, но тут случилось нечто сверхъестественное, что помешало осуществиться его намерению. Конечно, мысль эта абсурдна, ибо оперирует с запредельным. Кстати говоря, исключается также предположение, что Вацлава кто-то увел в то самое мгновение, когда он смотрел на номер дома. Ведь, оставаясь в рамках разумного, следует признать, что эта задержка была очень краткой (к чему бы Вацлаву долго разглядывать номер?) и приблизиться к нему за это время никто не мог, поскольку лавочница точно помнила, что тихая улочка тогда была пуста.

Третья возможность: Вацлав подошел к моему дому, но внезапно передумал и ушел, даже не предупредив меня. Это вполне вероятное объяснение, и о нем решительно можно поразмышлять. Под «вероятным объяснением» подразумевается вот что: если некоторое время тому назад я переехал в эти весьма печальные места, где жил отшельником, не покидая среды, нимало меня не удовлетворявшей, это могло иметь своей причиной чудачество, но предполагать, что такое чудачество лишено глубоких корней, было бы, читатель, бесчеловечно.

У меня были серьезные поводы для отшельнической жизни, и то обстоятельство, что Вацлав после некоторых колебаний отправился меня разыскивать (а это, читатель, все равно что порадовать), подтверждает мои слова. Ибо доказывает, что он не возненавидел меня за мое чудачество. Он! Натура столь прямая, несентиментальная, на дух не переносящая любое притворство, любую фальшь. (Единственно в том, что касается характера Вацлава, я добиваюсь, чтобы ты мне поверил, и только — больше ни в чем.) Он бы — поверь — не пришел ко мне (и тем более по собственной воле), если бы наша дружба распалась по моей вине, например, оттого, что я принялся ломать комедию или неправильно себя повел. Если он пришел, значит, он сочувствовал мне, хотел поддержать и утешить в несчастий, ощущал потребность повидаться со мной… значит, он рассудил, что мне тоже нужно его присутствие.

Он не был да и не мог быть обманут в своих ожиданиях. Встретившись со мной возле дома, он увидел, что я рад ему, что принимаю его с распростертыми объятиями, более того — приветствую как своего утешителя, если не как избавителя. И я тоже не обманываю себя, говоря, что его охватила радость, и даже не потому, что он вновь увидел меня, но потому, что он наверняка заметил мое счастье. Наш короткий разговор у дома никак не мог поколебать его намерений. Беседа, длившаяся столь недолго, полнилась сердечными проявлениями дружбы, и когда мы, договорившись обо всем, разошлись (я — вновь наверх, а он — в лавку), то оба были убеждены, что вскоре вновь свидимся в совершеннейшем согласии. Ведь он действительно отправился в лавку и купил то, что я просил.

И все-таки он не вернулся… Когда и почему изменились его намерения? Сами посудите: я ведь уже объяснил, что физическая помеха исключается, а о помехе сверхъестественной между нами, людьми разумными, и речи быть не может. И все-таки случай этот загадочен, а для меня — еще и ужасен. Загадочен — ибо нельзя объяснить переворот в мыслях и чувствах, заставивший человека уйти, а ужасен потому, что, несомненно, глубинную причину такого поступка — если таковая вообще существовала — можно отыскать лишь в сознании того, кто не явился и кто, хотя и не вернулся осознанно, не сумел даже приблизительно оценить последствия своего упрямства: ибо, сумей он их оценить, он пришел бы, невзирая ни на что. Ведь разве я веду речь не о Вацлаве, лучшем из людей и лучшем из друзей?

Если бы я мог поверить, что путь ему преградило нечто непреодолимое или пугающе загадочное, если бы я мог допустить, что причина, по которой он покинул меня, изначально непостижима для смертного, мой ужас от оставшейся пустоты был бы куда меньше, чем теперь, когда я вынужден предполагать один лишь сдвиг мыслей и чувств, ставший причиной всего этого. И отыскать его корни нельзя, ибо для этого придется покинуть пределы логики и сферу обыденных человеческих чувств.

Ну и что же дает нам последнее «разумное объяснение»? Можно ли остановиться хотя бы на нем? В том-то и ужас, что нельзя. И все же, приблизившись к самому рубежу нашего мира в тщетной попытке отыскать здесь причину случившегося, я, рационалист, не могу смириться с мыслью, что отыскать ее нельзя. Она просто обязана относиться к сфере Естественного и, значит, не иметь касательства к трансцендентному, а потому, увы, она еще ужаснее в своей непостижимости!

Это как если бы после смерти дорогого тебе существа, погибшего в морской катастрофе, ты вдруг уверил себя, что причиною смерти является не сама катастрофа, но некое обстоятельство до смешного постороннее, скажем, зубная боль или укус блохи.


И вот теперь, перестав делать вид, будто речь вдет о вымышленном случае, и, напротив, открыто признаваясь, что описанная здесь история произошла со мною самим в 1914 году в парижском Passage Stanislas (ныне — rue Jules Chaplin), где я тогда жил, я могу наконец приступить к объективному рассказу о таинственном событии, в котором, помимо меня, замешан бельгиец Эмиль Дерменгем. (Ныне я также могу признаться, что до сей поры сохранял иллюзию вымысла лишь как средство защиты от себя самого, чтобы добиться желанной отстраненности от собственной истории и таким образом позволить себе насколько возможно детальное описание события, при воспоминании о котором меня и сегодня еще бросает в дрожь.)

Итак, в тот день, вернувшись домой в самом веселом расположении духа, как и подобает человеку, встретившему свое счастье, я приготовил чай, а потом несколько часов прождал понапрасну, утешая себя самыми убогими и жалкими вымыслами, и за это время мною овладевали попеременно то скорбь, то гнев, то отвращение, так что эти чувства надолго, быть может, до гробовой доски, мрачной тенью легли на мой жизненный путь. Тогда, однако, я не мог выяснить истинную причину случившегося, потому что не начал еще заниматься расследованием. И именно поэтому ужас не поглотил меня — ведь до тех пор моей фантазии не клали предела показания свидетелей. Худшее ждало меня впереди.

Проведя несколько часов в отвратительном смятении, недвижный, на кушетке напротив пустого стула, приготовленного для Эмиля, я наконец решился на поиски. На случаи, если мои друг явится во время моего минутного отсутствия, я написал на листе бумаги большими буквами, что вот-вот вернусь, и вдобавок предупредил хозяйку, чтобы она попросила господина, который может прийти ко мне, дождаться моего возвращения. Мера была излишней и бессмысленной, ибо лавка находилась всего в нескольких шагах и я никак не мог бы разминуться с Эмилем.

Во всяком случае, из этого видно, что я не был невменяем и что действовал разумно и по плану. Выйдя из дому, я направился в лавку, где и получил все сведения. Можно себе представить, в каком состоянии я возвратился домой (в ответ на мой вопрос хозяйка сказала, что меня никто не разыскивал) и как провел вечер и ночь. Теперь, когда все объяснения, которыми я до сих пор утешался, сгинули бесследно, точно вода в песке, я осознал весь ужас этого необъяснимого происшествия.

Конечно, я нимало не сомневался, что какое-то объяснение существует и что рассудок в состоянии его доискаться. Но хотя я и был полностью убежден в естественной природе происшествия, мне все-таки не удалось избежать возмущения, возраставшего по мере того, как я был вынужден отказываться от тех или иных следов, ведших в никуда. Способы этого внутреннего следствия я уже описал. Я стремился передать его ход как можно более обстоятельно и отвлеченно, опасливо избегая малейших намеков на те душевные корчи, что мучили меня тогда. В конце концов, как я уже сказал, мне не осталось ничего иного, кроме как считать доказанным тот факт, что Эмиль не явился, поскольку намеревался покинуть меня. Но, зная хорошо своего друга, я понимал, что в качестве возможных поводов для такого его поступка не годятся ни фривольная небрежность, ни мелкое недовольство, ни безудержная самовлюбленность.

Никогда! Без вмешательства извне, а вернее, без чьего-либо влияния он не принял бы свое жестокое решение. Но на ком ином, если не на мне, мог лежать груз вины? И что побудило такого человека, как Эмиль, бросить меня в моей боли, о которой он не мог не знать? Только то, что я тяжко и непоправимо провинился перед ним! Итак, это моя вина! Но далее я вопрошаю: когда же я провинился? И на основании всех свидетельств прихожу к убеждению, что это не могло случиться прежде, чем мы расстались перед домом. Вот оно как! Я провинился перед другом, тяжко провинился, пребывая в отсутствии и неведении. В глубоком неведении. И я осознаю, что нельзя жить в ужасе более ужасном, чем этот ужас.

Но этот вывод давал лишь видимость решения. На самом деле тайна так и осталась тайной, и, хотя какое-то мгновение казалось, будто я нашел к ней ключ, вскоре мне пришлось признать, что ключ этот для меня — такая же загадка, замена неизвестного неизвестным. И происшествие, по-прежнему оставаясь таинственным и наводящим ужас, вдруг обернулось проблемой моральной, превратилось в источник сомнений и угрызений совести.

Да, нынче я, разумеется, справился с этим хотя бы настолько, что способен к анализу и подробному отчету. И пускай от моего описания веет холодом и чем-то вроде усталости! Я уже давным-давно отказался от мысли привести в ужас читателя, который прочтет историю того рокового вечера. Иной была сегодня моя цель! (Какой именно, я уже говорил.) — И все же полагаю, что среди тех, кто однажды пережил хотя бы подобие моего ужаса, не найдется никого, кто бы не понял, какая давящая тяжесть на меня обрушилась и что я имею в виду, когда говорю, что вместе с ужасом я ощутил еще и неловкость. Ибо нельзя было не заметить, что при всей таинственности происшествия хотя бы то не могло оставаться тайной, что сам ужас и вызвавшее его неведомое принадлежат к разным сферам, что они сходятся только где-то в бесконечности, что они несоотносимы друг с другом; более того — как я уже сказал вначале — их отношения перевернуты, они не таковы, как у вынесенного справедливого приговора и подсознательной вины, а таковы, как у приговора пусть и справедливого, но необоснованного, и вины не подсознательной.


Вскоре, однако, рассыпалось и предположение, что я отвечаю за вину неведомую, но определенную, то есть за вину перед Эмилем.

После описанных событий миновало несколько недель (прожитых мною в одиночестве, если это возможно, еще более полном, чем прежде), и вот я повстречался с Эмилем во время вечерней прогулки по Butte Chaumont. Мы шагали навстречу друг другу, оба без спутников. Когда он заметил меня, его хмурое лицо просветлело, он ускорил шаг и через мгновение горячо пожал мою руку. Излучая сердечность, он участливо расспрашивал о моих делах и наконец сказал: «Все-таки надо мне как-нибудь зайти к тебе в гости». Я лишился дара речи. То, что он валяет дурака, было исключено. Следовательно, оставалось два объяснения: либо он совершенно забыл, что однажды уже почти побывал у меня в гостях, либо это произошло лишь в моем больном воображении.

Однако нет! Воображаемым его тогдашний визит не был: ведь о нем мне говорили и люди посторонние. А если допустить, что он не только простил, но и забыл обиду, что нанес я ему? Я решил испытать его и сказал:

— Не будем говорить о том случае, ответь только: ты простил меня, если я тебя тогда обидел?

Но тут на его лице отразилось удивление и, кажется, беспокойство, и даже, кажется, ужас, ибо, задавая вопрос, я тревожился, и голос мой дрожал.

— О каком это случае ты говоришь? — промолвил он. — Я не помню, чтобы ты меня когда-нибудь обидел.

И понял я, что ничем не провинился перед ним и что наказание постигло меня за ту мою великую Вину, которая не имеет отношения ни к вещам, ни к людям, которая рождает зло не через предметы, но непосредственно через самое себя, — зло потаенное и бессмысленное, проклятие моей жизни.

Один-единственный раз проявило оно себя, дабы напомнить о своем существовании. И орудием для этого был выбран Эмиль. Так чего еще можно было ожидать от него, кроме забывчивости, после того как он сыграл предназначенную ему роль простого орудия?

И все сразу стало выглядеть иначе: значит, мой ужас, неизлечимый, пожизненный ужас, это есть ужас перед виной моей жизни. А я не знаю ни пределов его, ни того, откуда он взялся. Знаю лишь, что он существует и что от него нельзя избавиться.

Нет, не случайно история того дня предстала в таком резком свете именно сейчас, когда вокруг бушует леденящая кровь вакханалия миллионов Вин, творившихся годами всеми жизнями перед жизнями всеми. Не случайно мыкаюсь я вот уже который месяц, прячась от солнечного света, с треклятым замыслом этого рассказа, который мне никогда не дано будет написать.

Какой мелочью кажутся технические трудности, встречающиеся на пути, — которые сами по себе вообще-то весьма значительны, ибо сложно одолеть и облечь в слова это ключевое для будущего рассказа нескончаемое хитросплетение наигрубейшей реальности и отвлеченнейшей сверхъестественности! Какая все это мелочь в сравнении с ужасным приказом, который запрещает избавиться от заклятия произнесением вслух формулы его квинтэссенции. Она непостижима, ее не добыть ни просьбами, ни мольбами, ни отчаянными призывами.

И все, что я здесь сжато и примитивно описал, нужно лишь для того, чтобы вынудить меня к убийственному признанию: я утопаю в своей Вине, захлебываюсь ею, брожу по колено в грехе — но не знаю и никогда не узнаю, что это за грех. И пустой стул, который стоит здесь предо мною, когда я дописываю этот манифест своего неуклонного падения, подобен круглому разверстому рту рыбьей немоты. И кажется мне, что на вопрос, который задаю я ему, этот отвратительный рот отвечает мерзким неслышным жеванием беззубых челюстей.

ЗАВОРОЖЕННЫЙ ГОРОД © Перевод И. Безрукова

Все четыре улицы уездного городка разбегались на четыре стороны света, затем превращались в тропы, вьющиеся среди полей и огородов, и вдалеке, где могучим полукругом стояли леса, заканчивались, точно их отрезало. Вдоль троп — ни домика, ни будки, ни беседки. Казалось, что город, вытекающий по этим улицам из своего горнила, оттуда, где находилась площадь с ратушей, гостиницей и уездной ссудной кассой, вдруг резко останавливается на крайней черте своего «я», судорожно хватаясь за последние одноэтажные строения в страхе потерять себя.

Центр — то самое горнило — представлял собой белое и тихое средоточие лени уездного города в послеобеденные летние часы. Лето было в разгаре. Как раз над серединой площади висело белое овальное облако, настолько плотное, что было ясно видно, какое огромное расстояние отделяет его от синего небосвода. Облако это являлось неотъемлемой частью города, тогда как небесная лазурь — несомненно, нет. Фонтан на площади украшал кособокий Нептун, и казалось, что белое облако нависло над ним лишь для того, чтобы рухнуть вниз и нанизаться на его трезубец.

Площадь была не совсем безлюдна. Однако те несколько человек, которые перемещались по ее диагоналям, куда лучше, чем полное отсутствие народа, свидетельствовали о том, что жизнь города в данный момент тяготеет к окончаниям четырех его улиц, из-за чего в центре возникает удушающий вакуум. И эту «миграцию» города особенно подчеркивала сомнамбулическая походка его жителей.

Вот, например, двое — встретились перед фонтаном и остановились поговорить, но судя по тому, как они то разводили руками, то всплескивали ими, а потом разошлись, ясно было, что никакой беседы у них не получилось, просто они обезумели от тоски и поделились друг с другом отчаянием, охватившим их из-за того, что город высасывает из них все жизненные соки.

Жалюзи в лавочках были наполовину опущены, и площадь выглядела будто одноглазой; да и этот единственный глаз она прищурила. Между булыжниками мостовой засыхали кучки земли: заступ недавно выполол траву, оскорблявшую собой городское лицо площади.

Открытые окна первых этажей зияли темнотой, закрытые оловянно поблескивали.

Пространство дышало, словно спящий толстяк, и если где-нибудь в доме звенела посуда или били часы, это ничего не меняло: спящий не просыпался и оставался неизменно спокоен.

Откуда ни возьмись перед гостиницей появился гоночный автомобиль. Откуда ни возьмись, потому что свист, который мог бы выдать его приезд, был поглощен неслышным сопением спящего, прежде чем коснулся слуха, а предостерегающему клаксону, способному разбудить даже мертвого, незачем было гудеть на пустынных улицах. Итак, автомобиль возник ни с того ни с сего, и его низкий, серый, вытянутый — и, пока машина стояла на месте, как будто бдительно следящий — корпус готов был развалиться из-за контраста, который он чувствовал между своей энергией и обмякшим городом.

Из автомобиля вышел человек. И не успел из дверей гостиницы вынырнуть портье-коридорный, как машина отъехала, собрав для этого невероятно быстрого скользящего рывка все силы своих мускулистых колес, и похоже было, что гигантский кузнечик сделал большой и при этом очень низкий прыжок. И тут же автомобиль исчез в направлении, обратном тому, откуда появился.

Лицо прибывшего не было лицом ни спортсмена, ни романтика — причем я вовсе не противопоставляю одного другому. У незнакомца был взгляд внимательный, но нелюбопытный, живой, но неторопливый, энергичный, но не резкий, дерзкий, но не вызывающий. И вообще, как ни странно, весь его облик, невзирая на необычную одежду, обнаруживал стремление не привлекать внимания.

Мужчина подошел к портье, ожидавшему его с видом человека, который мог бы показаться вежливым, если бы не с трудом скрываемое любопытство.

— Комната?

— Пожалуйста! Пожалуйста! Вы к нам надолго?

— Комната?

— Извольте. Вы к нам издалека?

— На одну ночь.

— Ваш багаж?..

— Плачу вперед.

И оба скрылись за дверью. Площадь тут же забыла о странном приезжем, но все же стала сопеть чуть тише. Нептун держал свой трезубец кое-как. Облако отползло куда-то в сторону. И никто больше не шагал ни по диагонали, ни по периметру.

Чужак вышел на площадь. Портье не следил за ним. Но его любопытство сосредоточилось на каменной тумбе у ворот гостиницы и продолжало ломать себе голову.

Чужак вышагивал вдоль домов. Он шел не так, как те, кого мы наблюдали на площади в самом начале: шел, как если бы с неколебимым терпением ожидал встретить кого-то, кто, даже приди он на эту площадь спустя столетие, все равно бы не опоздал. Шаг за шагом, без остановки, без сомнений, сменяли один другой — плавно и уверенно. Походка никоим образом не суетливая, походка человека, который не обременен заботами, но при этом не томится от безделья или скуки. Пройдя по самой длинной стороне четырехугольной площади, чужак, подобно всем остальным, двинулся по диагонали и остановился перед фонтаном. То есть в самом математическом центре города. Он стоял выпрямившись. И эта поза не выглядела ни принужденной, ни нарочитой, ни неестественной. Это была поза существа, для которого стало совершенно привычным, что человек — это животное, прочно вставшее на задние конечности и научившееся высоко держать голову. Ноги его, правда, были сомкнуты, как у солдат, вытянувшихся по стойке «смирно», однако при первом же взгляде обращали на себя внимание его элегантно опущенные руки (в правой он держал головной убор), что сразу заставляло забыть о рабском подчинении приказу. О, эти поникшие руки! Они говорили об отдохновении — но отдохновении чутком и осознанном, которое никак нельзя было определить обидным словом «праздность». Они говорили о том, что все его чувства словно отправились с благороднейшими целями в поход за наслаждениями, а разум настроен на критику. Они выражали тихую, но отчетливую внутреннюю речь души, которая, будучи свободной от мелочности и робости, готова была пренебрегать всем, при этом все подмечая. Более чем что-либо иное, именно поникшие руки свидетельствовали о том, что чужак никогда не утолит своей жажды двигаться все вперед — и никогда не опустит голову, хотя и знает, что утоления не будет.

Он стоял так, как если бы остановился случайно, — в окружении странных декораций раскаленного городского центра, будто намеренно построенных здесь, после того как целесообразность хорошенько посоветовалась с роскошью.

Казалось, что фронтоны и мансарды, фонтан с Нептуном, каменные и стеклянные плоскости домов, общий план площади и ее перспектива вдруг одновременно напряглись для того, чтобы резко, хотя и незаметно для глаз скорректировать небрежную случайность своего облика и интуитивно нащупать связь с живым перпендикуляром в центре площади. Застывшие каменные громады домов внезапно точно разбухли, подобно забродившему тесту, и над ними словно появился сотканный из света и воздуха ореол, который позволял отдельным предметам познавать свою ранее скрытую красоту. Нестройность домов по высоте вдруг обернулась гармоничной каденцией, а пестрота выкрашенных в разные цвета стен зазвучала мощным аккордом. Настала кульминация. Площадь отдала себе команду — и ее послушались даже самые отдаленные сосуды, по которым до сих пор из города вытекала жизнь. Течение это повернуло вспять, и жара утихомирилась.

Лицо чужака не было самонадеянным: на нем читалась лишь уверенность в себе, против которой невозможно устоять.

В одном окне показалась голова; потом человека стало видно по пояс. Опершись о подоконник, он обратил взгляд поверх домов напротив. Вскоре, однако, пустые глаза заметили чужака, который словно влек их к себе (а иначе не могло и быть), голова же одновременно втянулась в плечи и высунулась наружу. Итак, чужак, чья поза нисколько не изменилась, стал объектом внимания, причем объектом одухотворенным и крайне притягательным. Выделяясь одеждой, позой и выражением глаз, он будто главенствовал над всем, но тем не менее ни малейшим жестом не навязывался городу и горожанам, чьи взоры стремились к нему с той же естественностью, с какой стоячая вода устремляется в речную быстрину, после того как откроют плотину.

Через какое-то время голова в окошке исчезла, но лишь на мгновение. Вскоре там показались уже две головы, которые, склонившись друг к другу, принялись страстно перешептываться. Потом раздался крик «Анечка!» Было похоже, будто кто-то натянул канат между своим окном и окном напротив, канат, по которому этот зов вернулся обратно, точно кабинка фуникулера. После того как он вернулся, в окне напротив появилось новое лицо, и взгляд из этого окошка уже без всякого труда отыскал дорогу к чужаку. В остальном же на площади по-прежнему не было ни души. Вероятно, в дневные часы крик «Анечка!» звучал здесь довольно часто: этакий условный знак, хорошо известный площади и взволновавший ее не более, чем собственная летняя истома; правда, это была не просто истома, не обычная летняя летаргия, а нечто вроде болезни, приступу которой едва ли смогло бы сопротивляться существо чуть менее апатичное, чем площадь уездного городка.

Итак, чужак позволил наблюдать себя трем парам глаз. Я написал, что он позволил себя наблюдать, и это так и было, потому что он нисколько не пытался привлечь к себе внимание и среди четырех действующих лиц, находившихся в тот момент на сцене, являлся фигурой пассивной, хотя в его пассивности можно было заметить куда больше действия, чем в оживленном волнении наблюдателей.

На углу площади показался один из городских обывателей — и замер. Вероятно, его поразил новый облик площади, на которую он так часто захаживал. Ибо очевидно было, что он замер в изумлении. Только спустя какое-то время он заметил причину происшедшего изменения, чужеродный предмет, который тем не менее вполне вписывался в окружающую обстановку, — и направился к нему. Как ни странно, он шагал решительнее прочих горожан, хотя походка его была преисполнена терпения, терпения и осторожности. Площадь отозвалась эхом на его шаги; ранее же она безмолвствовала. Резкий отзвук шагов преобразовывался в своего рода световой спектр и настойчиво пробуждал ощущение летнего полудня. Дойдя до цели, обыватель описал небольшую дугу и продолжил свой путь, не оборачиваясь. Однако его походка изменилась, причем настолько, что это заметили окружающие дома. И вот в окнах, в одном за другим, стали появляться силуэты, поначалу размытые, которые далее постепенно обретали четкость офорта на фоне темных глубин комнат, придавая окнам весомость и содержание; своими резкими очертаниями эти силуэты напоминали арабеску, которая, впрочем, как бы вырастала из единого целого, скрепляя его. И на лицах тех, кто видел чужака, было заметно удивление, однако лишь мимолетное. Оно как появилось, так и исчезло, и его сменило любопытство, хотя это слово не слишком здесь годится. Это было чувство сродни тому, какое охватывает нас, когда мы смотрим на знакомый предмет, в котором внезапно необъяснимым, непостижимым образом предощущаем нечто неоспоримо новое.

Тут вдруг все люди в окнах вокруг, до сих пор высовывавшиеся наружу, опершись на сложенные руки, выпрямились, копируя позу чужака, и принялись переводить взгляды от окна к окну. Чужак стал частью сознания города — как нечто мешающее, но вместе с тем неизбывное. Все приняло выжидательный вид, и ожидание это было подобно походке чужака, когда он шел по площади, и одновременно походке горожанина, который ее недавно пересек: вид терпеливости и неспешности.

Чужак и город стояли друг напротив друга. Город усиленно напрягал все свое воображение и разум, тогда как чужак бездеятельно хранил свое таинственное равновесие.

Между обеими сторонами установились несколько непонятные отношения: зрители ощущали судорожное напряжение, до сих пор им совершенно незнакомое, в то время как чужак, судя по его виду, не только не разделял это чувство, но оно как будто бы вообще нимало не коснулось его даже наружно, и он, хотя и находясь в той же симпатической области, сохранял — с полной очевидностью — непринужденность и уверенность в себе. Для города же напряжение становилось невыносимым. И тут произошло нечто неожиданное. На площади появился молодой человек. Студент, приехавший в город на каникулы. Местный уроженец. Обыватели, однако, терпеть его не могли, потому что он отдалился от них. Приезжал он редко, потому что учился за границей. Студент оторвался от родного города настолько, что никто больше и подумать не мог о том, чтобы заделать возникшую трещину. Ибо горожанам казалось, что он настроен к ним враждебно: они говорили, что, как ни пытаются, не могут разобраться в тайных изгибах его жизни. Но в действительности горожане и студент не понимали друг друга, потому что тем, что они называли «изгибами», он пренебрегал — как мелкими и ничего не значащими событиями человеческой судьбы. Его учеба, его работа, его жизненные устремления не составляли тайны; однако тайной были и оставались до сих пор его близкие друзья, его доходы, его путешествия и его флирты, его положение в обществе и его любовные романы. Не зная всего этого, горожане считали, что он украл у них свою жизнь, на которую они имели право. Он молчал и точно так же, как отказывался отвечать на их преисполненные любопытства вопросы (а он умел это делать так, что сразу обезоруживал даже самого назойливого), не спрашивал он и о вещах, о которых они хотели, чтобы он спросил, причем держался вызывающим с их точки зрения образом. Итак, они считали его ренегатом, который отрекся от своей родины и враждебно относится к городу, куда, однако, вновь и вновь возвращается, — к городу, ненавидевшему его, хотя причина его возвращений была проста: меня сюда влечет, даже не знаю почему, и это влечение я не могу преодолеть.

Так вот, он явился на площадь и сразу же заметил происшедшее с нею изменение. На его лице читалось удивление, вызванное выглядывавшими из окон людьми и чужаком, который был причиной этого. Удивление студента не исчезло с его лица сразу же после прихода на площадь, как это было у других; напротив, он нес это выражение через всю площадь неизменным, неистертым, живым и открытым всем ветрам, словам и тревогам; он нес его как некое богатство, выставленное напоказ, как увлекательное приключение, а еще он отличался от всех прочих тем, что ритм его шагов не изменился, когда он узрел нечто необычайное. Его шаги свидетельствовали о нетерпеливом стремлении к цели; он пришел, как будто спеша навстречу чему-то, — и так же он продолжал шагать застигнутый удивлением. Словно бы на своем пути он постоянно ожидал встретить что-то такое, что вознесет его на самую вершину смятения чувств, словно бы он шел в надежде испытать удивление, словно бы именно это было его целью. Это удивление с открытой душой раскрывает ему навстречу свои объятия, но студенту незачем менять ритм шагов и направление движения. Он двигался прямо к чужаку. Подошел, обошел, оглянулся и ушел.

Сотня и даже несколько сотен глаз упрекали его за то, что он так отличается от других. Это были взгляды, исполненные легкой неприязни (те, которые его лишь упрекали) и раздраженного самолюбия, взгляды горожан, взволнованных и возмущенных человеком, который покинул их круг. Хотя, вообще говоря, они должны были быть благодарны ему за то, что он своим якобы вызывающим поведением отвлек их внимание и помог им выйти из положения, которое стало просто невыносимым.

Тут чужак двинулся с места. Не связанный больше устремленными на него взглядами, он пошел по одной из улиц, ведущих в поля. Он шагал как человек, что, прогуливаясь, терпеливо ждет приятеля, с которым условился о встрече и который наверняка не опоздает, — и когда он исчез за углом улицы, направляясь в поля и к лесу (причем приковал взоры тех, кто за ним наблюдал, к месту, где он свернул), в центре города осталось взвихренное им беспокойство — беспокойство голодного желудка, у которого отняли лакомый кусок, что давно его манил. Взвихренное беспокойство! Люди принялись бегать туда-сюда и останавливаться для разговоров; они выходили из домов под ничтожными предлогами, выпытывая и сообщая, доискиваясь и вынюхивая, и все под воздействием необычайного явления заставляли работать свою фантазию, прежде дремавшую, как разленившаяся собака на солнышке. Вначале каждый был сам по себе, однако вскоре любопытство слилось воедино — с тем чтобы разгадать чужака, поместить в ячейку и классифицировать. Гостиница напоминала промокательную бумагу, она впитывала в себя вымученные гипотезы в отношении приезжего, которые, однако, превращались в бесформенную кляксу, столкнувшись с суровой действительностью в виде записи в книге постояльцев. Франтишек Крес, Родез значилось там.

Даже старейшие из горожан не помнили, чтобы здесь когда-либо проживала семья под такой фамилией. Ни в самом городе, ни в окрестностях. Да и лицо приезжего никому никого не напоминало. Еще необычнее имени было название города, из которого явился чужак. Так как Франтишек Крес говорил по-чешски и, насколько можно было судить по тем нескольким словам, которые он произнес, говорил безупречно, трудно было сказать что-либо о городе Родез. Люди колебались между Испанией, Швейцарией и Францией, однако признанный знаток географии из городского реального училища постановил, что это местечко находится во Франции. И вот тут, благодаря именно тому, что факт существования города мог считаться подтвержденным, появление чужака стало по-настоящему загадочным. Жители предпочли бы, чтобы Родез был чем-то из области фантастики, так как более удобно и менее мучительно воображать себе нечто, чем на основании скупых фактов гадать о реальности.

Разумеется, проще всего было бы объявить имя приезжего и название города вымышленными, но горожане чувствовали, что обманутся, если сочтут все это мистификацией. Не говоря уже о том, что раскрытие инкогнито чужака не могло разрешить загадки появления таинственного автомобиля, странного наряда приезжего, его походки и осанки и в особенности его столь красноречиво опущенных рук. Все понимали, что главное в его облике — это необычайность, а не экзотичность. И точно так же они понимали, что, избавившись от единственного факта, который он им предоставил в виде записи в книге постояльцев, они исключат это явление из мира реальности, пусть даже весьма туманной. В тот момент, когда они могли бы сказать друг другу, что чужак — никакой не Франтишек Крес из Родеза, который, правда, был для них лишь Гекубой, но по крайней мере Гекубой, в этот момент чужак превратился бы для них в фантастическое существо, уже не возбуждающее любопытство, но пугающее. Они, однако, и не собирались подменять приятное щекотание любопытства грузом необъятной и непостижимой тайны. Поэтому им не оставалось ничего другого, кроме как созерцать чернильную роспись, сообщавшую, что чужак существует. И что зовут его Франтишек Крес из Родеза.

Город терзался тяжкими мучениями. Тем более тяжкими, что чужак, скрывшийся в лесу, снял с них свои чары, но при этом не позволил вернуться к привычной расслабленности.

Они вспоминали мгновения, когда скучали в полной пустоте, прикидываясь занятыми; особенно же они вспоминали те мгновения, когда стоящая посреди площади фигура завладела их вниманием настолько, что невозможно было ни сопротивляться, ни раздумывать о последствиях этого, когда они заметили перемену внутри себя и в своем городе, перемену совершенно ошеломляющую, хотя она и была вызвана причиной, казалось бы, весьма мелкой. Им пришлось преодолеть полосу, испепеляющую любопытство, и они наконец познали, к какому великому благу им было дано приобщиться. Сейчас это благо, подобно опаре, буквально бродило в них, питаемое их собственной натурой, и это брожение, поверьте, вовсе не было приятным.

Наступал вечер. Улицы, по которым вытекали жизнь и сама суть города, теперь впитывали напоенный озоном воздух полей и насыщали им каждый закоулок, по крупицам, словно после отпущения грехов, возвращая городу тех, которые днем ему изменили. Но сегодня все было не так, как прежде, когда благоухание подступающих сумерек завораживало повседневность и возбуждало противоречащие друг другу увлечения, служа заменой мечтаниям и борениям страстей. Возвращающиеся изменники застали шипящее, едва заметное брожение, в которое они были вовлечены, не зная его причины. Они были ввергнуты в него совершенно внезапно и начали бурлить вместе с остальными, еще более взбудораженные, чем прочие, и трогательно беспомощные.

Город взывал к чужаку, чтобы он направил его и дал совет.

Но чужак гулял в лесу, недостижимый и ни о чем не догадывающийся, а в другой стороне, по другому лесу шагал студент в погоне за удивлением. Он был спокоен и уже давно забыл о чужаке.

А наступившим вечером усталый город потянулся, причем все головы полнились беспокойством и страхом перед тревожными снами.

За столом городских властей, стоявшим под литографическими портретами Гавличека и Палацкого, все места давно были заняты.

Когда вошел чужак, трактирщик, который только что, сгорбившись и втянув голову в плечи перед наплывом посетителей, объяснялся с ними и что-то высчитывал, выпрямился. Несколько минут он стоял в растерянности, сжав губы как человек, который сомкнул их после ничего не значащей фразы и ему не приходят в голову удачные слова, какие могли бы их разомкнуть.

Выписывая ногами кренделя, он проводил чужака к столику, за который тот и сел.

Зал затих. Чужак смотрел прямо перед собой, не замечая устремленных на него взглядов и не уклоняясь от них.

— Изволили прогуливаться? Конечно же, обновляете давние воспоминания?

— Ваши края мне незнакомы.

— Вот как… Значит, вы турист? Путешествовать — это так прекрасно!

— Да, видеть — это прекрасно.

Лицо трактирщика приняло глуповато-разочарованное выражение; желающие могли бы прочитать на нем размышления об истинном смысле этой фразы чужака.

Посетитель сделал заказ. Трактирщик направился к столику городской знати с гримасой, в которой ухмылка соединялась с хитростью, глупостью и разочарованием.

Следует признать, что, несмотря на поднявшуюся суматоху, город всю вторую половину дня лихорадочно готовился к обороне. К обороне от соблазнов чужака. Дабы испытывать к нему не симпатию, а всего лишь любопытство. И в этом брожении город отыскал сам себя: он вышел на улицы — любопытный и исполненный решимости презреть чужака, если его любопытство не будет удовлетворено (а оно заведомо не будет удовлетворено). И город преуспел. Он забыл о послеполуденных часах — их больше как будто не было. Лишь в темноте могло еще казаться, что нестройность разновысоких домов на площади оборачивается звучной каденцией, а пестрота их стен — мощным аккордом.

Чужак закончил есть. Он смотрел прямо перед собой, не замечая устремленных на него взглядов и не уклоняясь от них. И хотя его наполовину закрывал стол, все же можно было наблюдать за речью его рук. Речь эта была такой же, как прежде, когда он заворожил этот город, он, новый крысолов из Гаммельна — и ему не понадобилось даже дудочки. Он сидел, касаясь затылком стены. Просто сидел. От него исходила благостность человека, который может — и вправе — ожидать.

Редактору местной газеты потребовалось какое-то время, чтобы решиться подсесть к его столику. Свою робкую атаку он тщательно замаскировал: сделал вид, что его внимание привлекли развешанные по стенам похвальные листы.

— Наше общество имеет честь пригласить вас за наш столик. Мы будем весьма польщены.

— Вы очень любезны.

— Наш город прогрессивный, и мы стараемся не упустить ни одного из новейших течений. Кружок «Свободная мысль»…

— «Свободная мысль»? Что это такое?

Редактор держал перед собой зажженную сигару, с чувством превосходства вдыхал ее дым, и казалось, будто он только и ждет случая кого-нибудь ею подпалить.

— Вы — иностранец. Много повидали. Вы могли бы дать нам кое-какие советы — в том, что касается культуры, и тому подобное. Если вам нужны дополнительные сведения…

Чужак заморгал.

— Вы ошибаетесь. Я видел очень мало в сравнении с тем, что мне еще предстоит увидеть. Советы же, которые я мог бы вам дать, годятся лишь для меня одного. И никто не может сообщить мне никаких сведений о том единственном, что я желал бы узнать: каков истинный цвет неба. Если я и узнаю это когда-нибудь, то только с помощью самого себя.

И третья атака. Магистр. Подошел, словно весьма озабоченный важнейшим делом.

— Здесь, в маленьком городке, каждый приезжий возбуждает интерес. Это естественно. Надеюсь, вы извините нас. Из записи в книге постояльцев мы узнали — я понимаю, это не принято, но все мы здесь, как одна семья, — что господин Крес… простите, что мы выяснили ваше имя… прибыл из Родеза, из Франции. Я когда-то был в Париже. Неделю. Но Родез… Я немало попутешествовал. Но Родез…

— Родез? Незаметный городок. И неинтересный. И тем не менее я узнал там все, что следует знать, чтобы не путешествовать понапрасну.

Чужак поднялся и сказал:

— Сударь, спасибо за три беседы. Уверяю вас, я самый обычный малоинтересный человек. И мои дела самые что ни на есть будничные. Мне жаль лишать вас ваших романтических иллюзий, но… я хочу побыть один. — И добавил примирительно: — Мне бы хотелось побыть одному.

Они воображали, будто выяснят все, что рисовалось их скудному любопытству. И были удивлены, когда не выяснили ничего. Однако еще больше удивило их осознание того обстоятельства, что, как бы чужак этому ни противился, у них никак не выходит пренебречь им. Некоторые из горожан припомнили, что переживали подобные муки в молодые годы — из-за несчастной любви. На своем тайном совете они постановили считать его сумасшедшим, однако решили они так только для того, чтобы задавить свою уверенность в его превосходстве. Тщетно. Они сожалели о былой лености; сожалели о послеполуденной зачарованности; сожалели о недавнем решении пренебрегать им; ибо нынешнее положение вещей мучило их до судорог: мучила уверенность, что они не услышат того слова, которое либо вознесет это событие к недосягаемым высотам, либо ввергнет его в смехотворную повседневность. Они колебались между небом и землей, и охватывавшее их головокружение было неприятным. О, до чего же неприятным! — потому что они не могли понять, находятся ли сейчас высоко-превысоко над землей или только в одном прыжке от нее.

И тут вновь случилось нечто неожиданное. Вошел студент. Поздоровавшись со всеми, он подсел к столику чужака, хотя в зале были и незанятые столы. Студент устремил на чужака взгляд, который говорил: «А, ты тот, кого я уже видел нынче днем. Здравствуй!» Больше он не обращал на него внимания. Лишь когда студент доел, оба безмолвных собеседника обменялись взглядами, которые их не удивили, хотя удивляться было бы чему, потому что эти взгляды говорили о том, как хорошо они понимают друг друга.

Местная знать была потрясена: студент и чужак завели между собой оживленную беседу. Они говорили вполголоса, как давние знакомые, хорошо понимающие друг друга. Они разговаривали, и было видно, что они друг другу ничего не объясняют, друг друга не убеждают и не спорят, но что эта беседа есть просто-напросто рассказ и повествование. Горожане завидовали им обоим. Эти глаза — пылающие спокойным огнем, не любопытствующие и всезнающие, нетерпеливые и с нетерпением ожидающие, готовые к удивлению, лишенные шор, — они ждали, пока договорит человек, сидящий напротив, чтобы продолжить беседу, которая, будучи соткана обоими и незаметно сплетенная воедино, сливалась в одно течение мыслей и чувств двоих смертных.

Прощаясь, они обменялись коротким и крепким рукопожатием. После чего чужак ушел, шагая широко и решительно.

Все столпились вокруг студента, забыв о своей нелюбви к нему. «Кто он? Откуда приехал? Куда направляется? Где вы познакомились?» Однако же они вовсе не были знакомы. Студент не знал, кто он, откуда и куда направляется. Студент лишь подсмеивался над потерявшими голову земляками.

— Почему он не спросил?

А зачем бы ему, страннику, спрашивать что-либо у такого же странника, если многое можно сказать друг другу и без вопросов? О красоте мира и человеческих радостях, о странствиях без возврата и сладостном чувстве, что возврата быть не может. О земле, о людях, их невзгодах, тяготах и трудах, о терпеливом ожидании того великого дня, когда нам все будет явлено, хотя мы об этом и не просим…

Но говорить с ними об этом было бесполезно. Они разошлись по домам — разошлись в унынии, потому что им не удалось разрушить собственную иллюзию, хотя они и тянули к ней свои цепкие руки. И город видел сумбурные сны о том, как белое облако слетело с небес на трезубец кривобокого Нептуна, слетело — и рассыпалось ледяной пылью.

На рассвете перед гостиницей остановился гоночный автомобиль. Чужак сел в него, и машина сорвалась с места быстрым скользящим рывком, так что похоже было, будто кузнечик сделал длинный и низкий прыжок. И они исчезли. Площадь же осталась, забыв в своем разноцветье вчерашний день; а четыре улицы являли собой слишком короткие щупальца, для того чтобы дать центру города то, о чем мечтали его окраины.

ОБНОВЛЕНИЕ Смиренный аккорд © Перевод Н. Фальковская

В головах зажгли две восковые свечи, а к моим рукам и ногам положили какие-то цветы, принесенные из сада. Порадовало меня, что все они были цвета красного, лилового и белого. Выглядело это очень трогательно, но, к сожалению, за два дня, пока не приехали ближайшие родственники, не нашлось никого, кто бы растрогался.

В двух ежедневных газетах промелькнуло по некрологу, в обоих утверждалось, что со мною умерло множество надежд и ожиданий. Но цифра, выдававшая возраст, свидетельствовала о лицемерности этого утверждения и, напротив, намекала на то, что ни о каких надеждах здесь говорить не приходилось.

Когда на крышку начала падать глина, душа моя покинула тело, и ее увели куда-то в серый туман, где обреталось немало вздорных и сварливых существ. Миновало время — не знаю, сколько именно. И вот какое-то невзрачное созданье приблизилось ко мне и сонным голосом сообщило, что помещение моей души в чистилище, правомерность коего до сих пор вызывала некоторые сомнения, признали достаточно обоснованным, поскольку у моей могилы было замечено человеческое существо, которое, оплакивая мою смерть, шептало что-то о грешной любви.

Ни разу при жизни не был я столь равнодушен, как теперь, когда услышал эту новость. Если бы не это всеобъемлющее равнодушие, я, пожалуй, сказал бы даже, что приятно удивлен, потому что видел свою жизнь в более темных красках и сам себя судил значительно строже.

Чистилище оказалось обширным помещением, совершенно серым и таким однообразным, что ничем не привлекало взгляд, не задерживало мысль. У меня было чувство, будто я давно обвыкся здесь, будто я живу тут испокон веку, и единственное, что занимало меня, так это то, каким образом монотонный покой, когда не испытываешь ни боли, ни тревоги, может помочь искуплению грехов? И сумрак, наполнявший помещение, был мне знаком: этот ленивый, будто обиженный на что-то свет живо (если так можно выразиться, учитывая печальный итог) напоминал мне затхлый привкус моих прежних радостей и тоскливый запах румян, всегда сопровождавший мое кипение страстей. Обитавшие в чистилище создания, которые, как я уже сказал, производили на меня впечатление существ вздорных и сварливых, вполне ладили друг с другом, хотя часто и срывались на крик. Но я держался особняком, скромно и замкнуто, и они не досаждали мне.

Окна комнаты, занимаемой мною при жизни, днем и ночью оставались открытыми. Примерно неделю туда никто не заходил. По утрам — стоял поздний, ясный октябрь — в комнату задувало сырой холод, какой бывает лишь там, где не живут люди, а когда солнце поднималось выше, сырость начинала выветриваться — неохотно, медленно, никогда не покидая комнату полностью. Вечерний сумрак поселялся там раньше времени, и темнота казалась мне враждебной. Все стояло нетронутое на своих местах. Особо обратил я внимание на растительное убранство моего бывшего жилища — и подумал, что всегда очень любил хранить в комнате цветы, уже увядшие и напоминавшие мне многие события из моей жизни.

На письменном столе по-прежнему возвышалась рыжая керамическая ваза с несколькими еловыми ветками. Местами бурые, местами мертвенно зеленые, они были связаны выцветшей ленточкой из синего атласа. Бутон красной розы, успевший покрыться пятнами желтой плесени, и темно-синий цветок астры — оба совершенно высохшие — заунывно гармонировали с буро-зеленым фоном хвойных веток. Неспешно опадали иголки — наверное, в этом был виноват постоянный приток свежего воздуха — и скапливались у подножия вазы.

И на стене в плетеной корзинке, которую получил я когда-то в подарок, виднелась еловая ветка, тоже почти погибшая, а через край свешивались бесформенные и засохшие увядшие розы, среди которых пылали, точно раны, мальвы. А еще расписанный по-деревенски кувшин, полный желтых, ярко-коричневых и розовых бессмертников. Бессмертных среди цветов. — И вдобавок над гравюрой со стадом коров, бредущих с пастбища, с самого вербного воскресенья красовались ветки с сережками, увенчанные букетиком фиалок, — все это было покрыто пылью и почти истлело.

Глядя на свою комнату, я понял, что далеко не все цветы увяли тогда, когда я уже ушел навсегда, и что среди этого хрупкого тлена я долго-долго существовал, лелея мечты о полной жизни, о путешествиях, о славе. Только теперь я осознал, что, наверное, все эти мечты не могли воплотиться именно потому, что предавался я им здесь, в этой пыльной атмосфере, среди увядших цветов, в комнате, которая ныне, опустев, предстала во всей своей гармоничной упорядоченности: она довольна собой, ей никто не нужен, и она похожа на те бездушные гостиные, что украшают собой витрины мебельных магазинов, а вовсе не на сцену для представления непрерывной череды поединков и перемирий, которые человек ведет и заключает сам с собою. Меня печалил и тревожил тот порядок, в коем выстроилась вся мебель; мне больно было смотреть на ровные ряды книг, педантичные и безупречные, ибо они обвиняли меня, и обвинение это нельзя было ни замолчать, ни смягчить… обвинялся же я в том, что жил лишь наблюдая.

Поскольку все закончилось и ничего уже не дано было исправить, то, до чего я не дожил, не могло идти ни в какое сравнение с тем, что я некогда пережил на земле, и потому я ощущал всю тщетность этих обвинений, причем испытывал это чувство, наверное, в последний раз. И удивительно мне было, что здесь, в вечности, можно размышлять о вещах столь суетных и светских.

Но однажды утром, когда вся моя продуваемая комната дрожала от холода и грустно всматривалась в пустоту, словно задаваясь болезненным вопросом о своем будущем, которого она отчаялась дождаться, я опечалился более, чем когда-либо прежде, и впервые мне удалось совершенно забыть о себе. Это было светлое чувство сопереживания незавидной судьбе, за которую я чувствовал себя ответственным. Я ясно осознавал, что виноват перед комнатой, в которой ежедневно грешил против собственной жизни, пока само помещение не заболело так, что и ныне, когда уже забыты и я, и мое случайное земное существование, комната все еще страдает от последствий моего вредного неблагоразумия, одинокая, отверженная и, по всей видимости, покинутая — словно прокаженный.

Сам уже лишенный желаний, без стремлений, без потребностей, я с великой нежностью грустил о вещах, которые неисповедимый случай заставил страдать из-за меня, столь этим их обесценив! И тоска моя была в ту минуту лишена всякого эгоизма, так что я даже обрадовался ее чистоте, и равнодушное и остывшее сердце мое исполнилось удивления, и я ощутил тепло блаженства, ранее мне незнакомое.

Тут повернулся ключ в замке и двери широко распахнулись. Вошла хозяйка дома в сопровождении служанки и сразу же испуганно огляделась по сторонам, словно ожидая, что откуда-нибудь выползет тоска и сожмет ее в холодных объятиях.

— Ему уже ничем не поможешь! Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, а живым надо жить!

И, сказав это, она сделала шаг вперед, опасливо протянула руку и принялась собирать ветки и цветы, задумчиво вороша их.

Поскольку двери женщины оставили открытыми, то возник сквозняк, который, как мне по крайней мере показалось, будто волшебная метла, одним движением вымел пыль, паутину и еще что-то неведомое, наполнявшее помещение тяжкой горестью. Комната словно улыбнулась, и мне почудилось, ее охватила блаженная дрожь, как бывает с тем, кто ждал долго и удрученно и наконец дождался.

Потом столы и шкафы были сдвинуты, с кровати убрана белоснежная пена перин, так что сверкнули широкие красные полосы матраца, стулья перевернуты, картины сняты и составлены лицом к стене, ковер скатан, а с покинувшей привычное место кушетки сдернуто и наспех сложено покрывало — и вот уже послышался веселый свист метелки, скользящей по стенам, и чавкающая болтовня мокрых тряпок, вытирающих пол.

Шум стоял посредине комнаты, как широкоплечий парень, который, уперев руки в боки и заносчиво выставив локти, точно спорит с чем-то невидимым, что малодушно отступает перед ним. Две женщины усердно трудились, причем одна — хозяйка — поначалу немного боязливо, словно через силу, но потом ее все же увлек за собой стремительный темп второй женщины, служанки, бодро и без предрассудков расправлявшейся с рухлядью, которую трепетная хозяйка считала реликвиями, требующими почтительного отношения.

Я видел все это, и мне было легко. Я видел, что в комнату входит нечто веселое и ясное. Дело было не только в вытертой пыли и исчезновении еще чего-то невыразимого, что заставляет комнаты, где долго не убирают, пропитываться сыростью и плесенью. С комнаты словно спали невидимые оковы — и она, так долго безвинно страдавшая, подчинилась совершено новому порядку, может быть, еще более строгому, чем тот, в котором оставил ее я, но порядку не утомительному, а жизнерадостному и улыбчивому. Вещи оказались точно на своих местах — и лишь затем, чтобы то неизвестное, которое здесь ожидали, не натворило нелепостей, когда начнет шалить и кувыркаться, переворачивая все вверх дном.

Наконец порядок был наведен и окна закрыты. И комната мгновенно словно превратилась в новое существо, совершенно непохожее на то, что знал я. С большого расстояния, откуда я взирал на нее, она казалась молодой, изменившейся, преображенной тем облегчением, которое принесла ей безжалостная уборка. Да, она вздохнула свободно, как человек, выбравшийся из затхлого подвала на свежий воздух. И действительно, воздух, попадавший сюда через открытые окна почти неделю, только теперь, когда его отделили от остального воздушного океана оконными стеклами, привычно и проворно охватил предметы и все пространство комнаты.

Я наблюдал, размышляя о ничтожности предела, которое человеческое бытие положило естественным склонностям вещей и сил. Каким бесспорным мне все представлялось, и с каким удовольствием я все понимал!

— Ну мы и наработались! — сказала девушка, шумно вздохнув и с усилием поднимаясь с колен. — Но зато теперь комната выглядит совсем по-другому! — добавила она удовлетворенно.

— Словно его и не было никогда, — сказала хозяйка, подразумевая меня, и подумала: «Бог мой, как же быстро смыкаются над людьми воды времени!» — Несколько сухих цветков, несколько бумажек, отправленных в мусорное ведро, — и все кончено!

Она меланхолично помолчала.

— Декорации, конечно, были невеселые, но теперь, когда мы их убрали, комната стала совсем нежилой!

— Что до этого, так она казалась мне нежилой даже тогда, когда этот господин жил в ней. Странно как-то, право слово. Беспорядка тут не хватало, вот что! На выставку было похоже. По совести говоря, я люблю у господ этакую небрежность. Если ее нет, всякое о них думать начинаешь.

— Что думать, Пепичка?

— Сударыня, господа, которые слишком любят порядок, бывают ограниченными.

— Как это, Пепичка?

— Не знаю, как толком объяснить, — и Пепичка подняла лохань, — но мне кажется, что у них слабый характер.

— Хотела бы я знать, кто здесь поселится теперь, — произнесла она, выходя. Комната опять опустела и опять ждала. Но и ее пустота, и ожидание были уже не те, что раньше: радостные и терпеливые, уверенные, что непременно наступит нечто прекрасное. Не знаю почему, но комната, вновь запертая, напоминала мне умытого, свежевыбритого юношу с розмарином в петлице, который в ожидании подружки стоит за гумном и с блаженством всматривается в окрестности. — Повторяю: я не знаю, почему мне пришел в голову именно этот образ; но он растрогал меня до радостных слез и умножил горячую симпатию, которую я и без того уже испытывал ко всему, что позабыло обо мне с легкостью, лишенной и намека на оскорбительность.

И правда, я не ошибся, предполагая, что одиночество комнаты не будет долгим. Вскоре опять послышался шорох ключа в скважине, двери распахнулись и на пороге показалась милая фигурка молодой женщины. Она с игривым любопытством наклонила голову и как-то удивительно повела носиком, раскрасневшимся на утреннем октябрьском морозе, а потом, убедившись, что за ней следует ее спутник, молодой офицер, наконец вошла с вопросительным выражением в веселых умных глазах, по которым с первого взгляда было заметно, что они уже знают и темные стороны жизни, но не отворачиваются от них.

— Ну разве я не говорила тебе, Веноуш, что искать нужно здесь?! И только здесь?! И именно здесь?!

Он — в очках, высокий, плотный, в мундире, сшитом не по казенному образцу, дабы окружить притягательным деревенским очарованием тяжелые и угловатые движения, которыми столь гордятся отпускники-военные, — неотрывно глядел на ее губы с такой преданностью, на которую способна только любовь в сочетании с уважением и доверием.

— Да, правда, — только и сказал он, но, произнеся эти два слова, заметно оживился.

За ним в комнату вошла хозяйка.

— Так вот, мадам, вам не помешает, что нас двое? Как вы уже могли догадаться, свадьба на фоне войны. Вот так!

Хозяйка махнула рукой: мол, будущие жильцы ей подходят (я навсегда запомнил этот жест, предавший меня забвению), и офицер продолжал:

— Я, конечно, пробуду тут недолго, а Бета займет комнату насовсем… ну, по крайней мере до тех пор, пока обстоятельства не позволят нам снять отдельную квартиру. Надеюсь, мадам, вы подружитесь с моей женой и не откажетесь помочь ей советом, пока меня не будет.

Хозяйка приветливо кивнула военному, в чьих словах звучала едва скрытая радость соединения с избранницей. Радость эта добавляла его голосу металла и уверенности, и стены бывшего приюта отшельника откликнулись удивлением и тревожной надеждой.

— Надеюсь, вы не станете возражать, если мы принесем сюда какие-нибудь свои мелочи. Только для того, чтобы по-настоящему чувствовать себя как дома. Это милые вещицы, то есть вещицы, милые нам — если вы меня понимаете… Комнаты, которые сдают жильцам, бывают холодными, безликими; да иначе и быть не может: ведь в них обитают старые холостяки.

В голосе его слышались жалость, слегка насмешливая; и гордость, пожалуй, даже высокомерие человека, могущего судить об этом по собственному опыту.

— Да, верно, я сдавала эту комнату, вы угадали, — сказала хозяйка.

— Как может съехать отсюда человек, у которого нет настоящего дома? — произнесла супруга-девочка. — Веноуш, взгляни, какой вид — и вообще, здесь так мило, точно в каюте на яхте. Наверное, вашего постояльца призвали в армию?

— Видите ли, — проговорила заметно растерянная хозяйка, — этот господин умер.

Супруги вопросительно переглянулись. Хозяйка оперлась о кровать. Я чувствовал, что переезд этой пары, поводом для которого стал именно я, находится под угрозой, и очень волновался, ибо искренне желал, чтобы они остались.

— Ладно, — сказал наконец офицер, — разве есть еще место на земле, которое не стало бы нынче ложем смерти? Ты ведь не боишься, правда, Бета? — И он пожал ей руку.

Она ответила несколько наигранно:

— Чего мне бояться? Ведь ты со мной!

И тогда молодой муж обратился к хозяйке с небрежным вопросом:

— А что случилось с вашим бывшим постояльцем?

— Понимаете, — сказала хозяйка с таким же растерянным видом, с каким она сообщала о моей смерти, — он не умер естественной смертью. Он совершил самоубийство.

— Ах! — воскликнула молодая. — Кровавое?

— Бета! — тихо и скорбно устыдил ее муж — и я, хоть и был растроган вопросом юной женщины, полюбил этого человека со столь возвышенными чувствами.

— Впрочем, следы уже убраны… полностью, — сказал он, подойдя к окну и с растерянностью, мне непонятной, выглянув на улицу. — М-да — и все же, все же!.. Наша первая квартира — и такое происшествие!

Хозяйка промолвила:

— Я почитала своим долгом предупредить вас об этом обстоятельстве. Я знаю о связанных с такими вещами предрассудках и уважаю их, хотя и не разделяю. Я непременно открыла бы правду даже в том случае, если бы вы не спросили меня прямо.

— Благодарю вас, мадам, — церемонно поклонился офицер. — Я также не разделяю этих предрассудков. Я убежден, что их лишена и Бета… ее страшит скорее тоска, рожденная мыслями о смерти. Но пока нас двое, мы не допустим сюда даже воспоминание о ней, а когда наступит пора моего отъезда, эти события уже станут нереальными. Ну, решай! Тебе тут понравилось…

— Ты прав, Веноуш. Такое недолго кажется правдой. А нас двое.

— Вообще-то он был порядочный человек, — добавила хозяйка, словно извиняясь. — Бог знает, что на него нашло… Он всегда производил такое впечатление, будто заблудился; мне так казалось еще и потому, что внутри он был какой-то дряхлый, хотя и выглядел моложе своих лет. От него исходил не то чтобы холод, но нечто такое, что мешает сближению. Сегодня я это могу сказать: бедняга был мертв еще до того, как умер.

— Мы въезжаем! — решила Бета. — А что до прошлого, то, если Бог даст, мы выгоним его отсюда. Не знаю, почему, но мне кажется, что комната уже все забыла. Живым — жить!

— А так это удобная, светлая и просторная комната, — сказала хозяйка.

Мне казалось, что мое прежнее жилье грезит о воздушных замках будущего союза. Вещи уже стояли в напряжении, нетерпеливо ожидая, когда их коснутся привычные к пожатию руки. Зеркало, встроенное в шкаф, смело засияло, бахрома на абажуре затрепетала от какого-то неведомого сквозняка.

К четырем часам они вернулись. И в это мгновение сквозь окна, выходящие на северо-запад, в комнату пролился мощный поток света. Вбежала Бета, с охапкой свежих цветов, и принялась купаться в лучах. Ее муж, с занятыми руками, закрыв дверь плечом, боком вошел следом. Комната благодарно обняла их, защитила их счастье — и внезапно окна необъяснимым образом запотели.

Оба сняли верхнее платье. Бета начала наполнять пустые вазы цветами, и комната восхищенно приняла их пестроту, а потом с бурными и веселыми спорами они принялись расставлять свои расписные стаканчики и фарфоровые фигурки, вешать маленькие гравюры, раскладывать яркие бусы и разноцветные платки.

— Здесь будет очень красиво, — твердила жена, — красивее, чем я себе представляла. Подумай только о вечерах под этой лампой с желтым абажуром, и как мы будем разговаривать, и как я буду вспоминать о тебе. Мы здесь всегда будем вместе. Никогда эта комната и не мечтала ни о чем подобном!

— Бедняга! — проговорил он, садясь. Смеркалось, и в серебристых, поистине серебристых сумерках обе человеческие фигуры смотрелись просто изумительно.

— О ком ты говоришь? — спросила она несколько удивленно.

— О бывшем жильце. Я не боюсь его, он не нарушает моего покоя, но я все время думаю о нем.

— Не думай о таких вещах. Нас это уже не касается. Смотри, как радушно приняли нас эти четыре стены! Они обновлены тем, что среди них расцвела жизнь; думаю, что до нас здесь было всего лишь ожидание жизни, измученное и застывшее.

В нише, где и при мне стояла спиртовка, она, напевая, готовила чай, пока он, в безопасности уединения, но и защищенный от одиночества, читал вечерние газеты — удобно сидя в кресле, откинувшись назад, блаженно расправив могучую грудь. Тут я словно увидел в этом кресле себя и вспомнил, что сидел обычно, наклонившись вперед.

Холодный ужин с чаем был готов, и жена пошла звать хозяйку.

— Только не вздумайте отказываться, — послышалось с лестницы, — нет-нет, ни в коем случае. И не надо переодеваться! Мы ведь соседи!

Вскоре обе женщины вошли в комнату. Три человека сидели за столом и беседовали — негромко и задушевно. Руки мелькали над скатертью, передавая блюдца и чашки, словно шаля и перебивая друг друга.

— Как быстро изменилась комната, — заметила хозяйка.

— Мы ведь столько всего принесли сюда! — сказал он, извиняясь. — И даже не спросили, можно ли было забить несколько гвоздей.

— К чему лишние вопросы? — Она развела руками и добавила: — Я не это имела в виду. Комната вообще изменилась. Я до сих пор не знала, какая она вечером. Но пыталась ее себе представить. Она выглядела — ну как бы это сказать? — жалостно. Ничего из нее не доносилось. Только шаги.

— Теперь все будет иначе, — отозвалась Бета весело. — Все-все! Я здесь совершенно счастлива. Хотя это только лишь военное счастье. Думаю, когда-нибудь и у нас будет свое гнездо. Бог даст, мы этого дождемся.

— Конечно, дождетесь!

С улицы доносились приглушенные звуки. И комната, где раньше стояла гнетущая тишина, собирала эти звуки и разглаживала их, будто ребенок, которому наконец разрешили поиграть.

— Тут какая-то фотография, — сказала вдруг Бета, поглядев на нижнюю полку бюро.

— Это он. А мы и не заметили, когда убирали.

— Он? Смотри, Веноуш! — и жена подала мужу фотографию.

Он взглянул на нее сквозь стакан, из которого пил.

— Вы правы, мадам, разочарованное и упрямое лицо.

— Да, он всегда мне таким и казался… Надо бы ее отослать.

Хозяйка спрятала фотографию в карман и принялась чистить яблоко. Но вдруг ее руки замерли.

— Мы сидим в его комнате, едим, разговариваем, и если вдруг и вспоминаем о нем, то чистя при этом яблоко — вот как сейчас. Разве это не жестоко?

Офицер пожал плечами.

— Мне было бы отвратительно притворяться, что его судьба трогает нас, да будет ему земля пухом. Видите ли, мадам, я искренне говорю то, что чувствую. Требовать от себя большего?.. Он там, мы здесь. Вот и все.

Я, наблюдая издали эту сцену и слушая их слова, теперь отвернулся и надолго задумался. Глубокий, прекрасный покой, которого я никогда прежде не знал, покой-блаженство овладел мною.

А потом дни сменяли друг друга, и моя комната, то болтливая, то серьезная, то веселая и озорная (когда муж в своей трогательной медвежьей манере шутил с молодой супругой), исподволь, со спокойной и почти нежной настойчивостью, изгоняла меня.

И когда однажды Бета бросила в печь увядший букет со словами «Удивительно, как быстро он высох!», исчез и мой последний след.

С тех пор цветы в комнате всегда стояли долго, а дни моего чистилища, переносимые мною без сетований, плыли в море вечности один за другим, выполняя свое странное предназначение.

Загрузка...