— В ружье… Застава поднята в ружье, товарищ капитан…
— Что?
— След!
— Тише, тише, ребят побудишь. Я одеваюсь…
Дежурный прикрыл створку, я повернул шпингалет. Между тем, когда он побарабанил в ставню, и тем, когда я соскочил с постели и подошел к окну, — секунда, а я уже словно и не спал вовсе, нервы напряглись: и была бы сейчас возможность сызнова лечь, не уснешь ни за какие коврижки. Я давно привык к этому — засыпать сразу же и без сновидений, пробуждаться, чуть забарабанят в ставню, и через секунду быть с ясной головой.
Я присел на стул, начал одеваться. Майка — здесь, брюки и рубашка-«кубинка» — здесь, вот ботинки, все на своих местах, под рукой. В щелях ставен серели узкие полоски, уже светает? На этажерке тикал будильник, заведенный на семь часов, пришлось подняться раньше по не зависящим от нас причинам. В полночь проверял наряды на правом фланге, все было спокойно, теперь — тревога. Не до сна, коли на границе обнаружен след.
Ему не до сна, а Кира и ребятки не проснулись, очень хорошо. У него работенка колготная, поэтому он и ложится с краю, чтобы не потревожить Киру, вставая, он поэтому и телефон на квартире отключает на ночь, чтоб не зуммерил — от заставы до офицерского дома полсотни метров, дежурный добежит вмиг, подымет.
На письменном столе я нашарил портупею, кобуру с пистолетом — они покоились на Аленкином альбоме с марками, рядом — Генкин заводной автомобиль. Чертенята, валят свое, хотя над столом я приколол кнопками бумажку: «Стол мой, и никаких гвоздей!» Стараясь не скрипнуть половицей, я повернулся к двери и услышал за спиной шепот Киры:
— Ваня, уходишь? Тревога?
— Тревога. Ты спи, спи.
— Провожу.
Она села на кровати, накинула на себя халатик. Вместе мы прошли в соседнюю комнату, где спали дети. Генка, разметавшись, пускал на подушке пузыри, на тонкой шее — косичка выгоревших волос. Аленка одну руку подложила под щеку, другою обнимала куклу-матрешку.
В прихожей я взял с холодильника панаму, надел. Кира сказала:
— Возвращайся скорей.
Я поцеловал ее в подбородок, в шрамы «пендинки», быстрым шагом спустился с террасы.
Было совсем светло, у заставы строились пограничники, повизгивали розыскные собаки, ржали лошади кавалерийского отделения, постукивали моторами подкатившие к крыльцу автомашины, и среди этих привычных моим ушам тревожных и деловитых звуков прорезался разбитной тенорок:
— Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь… Ну, чего ты рычишь, скалишься?
Сильва — это розыскная собака Владимирова, тенорок — Стернина. Словоохотливый юноша, и на построении не помолчит.
Проходя вблизи, я сказал:
— Стернин, не суесловь, на заставе тревога.
— Есть, товарищ капитан! — отчеканил он, а в глазах — смешок. Такой смешливый юноша.
В канцелярии навстречу поднялся замполит:
— Товарищ капитан, новые данные. Только что звонил сержант Волков. Его наряд также обнаружил след. За проволочным заграждением и у развилки дорог.
— След тот же?
— Так точно, со скошенным каблуком, носок вдавлен сильнее, чем каблук.
«Это если идти задом наперед, довольно примитивная уловка», — подумал я, закуривая.
— Но через сорок метров Волков уточнил…
— Ну?
— След раздвоился. Первый — со скошенным левым каблуком, второй — без характерных примет. Движутся параллельно, на расстоянии трех-пяти метров.
Выходит, КСП преодолевали след в след, тоже не ахти как тонко задумано. Вероятно, им не до тонкостей при нарушении границы, главное для них — поскорее уйти в тыл.
Я вдавил недокуренную папиросу в пепельницу, надел на плечо автомат, расправил ремень:
— Ашхабад Джумадардыевич, остаешься за меня.
Замполит наклонил лобастую голову, шевельнул бровями:
— Ясно. Ни пуха ни пера, Иван Александрович!
Бочком, поправляя красную повязку, на рукаве, протиснулся дежурный:
— Товарищ капитан, застава построена.
Уже? Очень хорошо. На все про все три минуты. Это называется — собраться по тревоге, молодцы.
— Иду, — сказал я, и в этот момент связист крикнул из дежурки:
— Товарищ капитан, вас вызывает «Уран»!
— Кто именно?
— Дежурный по отряду!
Я взял трубку и услышал далекий, разрываемый километрами и ветрищем бас:
— Оперативный дежурный майор Клобуков… Чтой-то там у тебя стряслось, Долгов?
— Вам уже докладывал мой заместитель, товарищ майор.
— Ну и что? Я желаю из первоисточника… Мне лично поднимать начальника отряда, начальника штаба… беспокоить… я обязан из первоисточника…
Это ему больше всего на свете не по нутру — беспокоить начальство. А мне он не по нутру, майор интендантской службы Клобуков, толстенький, стриженный под бокс, неповоротливый, какой-то сытый, излюбленное изречение которого: «Чтобы приобрести земную невесомость, надлежит выйти в отставку!»
Я докладывал оперативному и слышал, как в трубке судорожно, с хряском зевают. Что ж, извиняйте, майор Клобуков, по не зависящим от нас причинам обеспокоили, помешали додремать, не снимая сапог и расстегнув воротник, на дерматиновом диване, истертом боками и задами ОД.
— Товарищ майор, у меня все, некогда, люди выстроены.
Клобуков зевнул в последний раз и пробасил:
— Ну, действуй, Долгов… Докладывай, Долгов… чтой-то у тебя там получится…
Ощущая силу и легкость в теле, я сбежал с крыльца.
— Смирно! Товарищ капитан, застава построена по боевой тревоге!
Я прошелся вдоль строя: автоматы, ракетницы, телефонные трубки, следовые фонари, фляги — все в порядке, радист с рацией, кавалеристы держали лошадей под уздцы, на земле возле вожатых, натягивая поводки, ерзали собаки. Я вглядывался в лица пограничников, и мне хотелось, чтоб моя собранность, воля, жажда действовать передались каждому из них.
— Обстановка на участке заставы следующая, — сказал я, остановившись и откашлявшись: несносный песок в глотке першит.
Я говорил об обстановке на границе, о составе тревожных групп и кто старший в группах, говорил негромко и внятно, по-прежнему всматриваясь в застывшие, ждущие лица, и мне виделась на них моя отраженная воля — задержать нарушителей во что бы то ни стало!
— Первая, вторая, третья и четвертая группы закрывают участок границы согласно плану. Тревожная группа преследует нарушителей по следу, я выезжаю с ней. Задачи первой, второй, третьей и четвертой групп — не допустить ухода нарушителей обратно за государственную границу. Задача тревожной группы — настигнуть и задержать нарушителей. Вопросы? Нет? Выполняйте!
Строй сломался, все перемешалось, и вдруг сквозь эту хаотичность проступили осмысленность и порядок: кавалеристы вскакивали на заплясавших коней, в кузов строевой машины вспрыгивали стрелки, вожатый подсаживал собаку, сучившую передними лапами. Фыркая, встряхивая куцыми хвостами, кони вымахивали со двора, за ними к воротам рванулась автомашина — только пыль заклубилась, на все про все четверть часа — поисковые группы будут находиться в указанных им местах и выполнять задачи.
Я поставил ботинок на подножку, плюхнулся на сиденье, в отражательном зеркале увидел: сзади — Стернин с рацией, Шаповаленко, Рязанцев, Владимиров с Сильвой, собачья морда, внюхиваясь, тыкалась в спинку шоферского сиденья.
— Вперед! — сказал я, и «газик» рванул с места.
Справа промелькнул склад, слева баня и офицерский дом — ставни на кухонном окне были открыты, Кира поднялась-таки, затевает стряпню, не рановато ли? «Газик» обогнул вышку у заставы, другую — у ворот в проволочном заборе, покатил по грунтовке.
— Разрешите засмолить, товарищ капитан? — сказал Шаповаленко.
— Курите, — сказал я и вытащил сигарету, чиркнул спичкой, в сложенных горстью ладонях пыхнул первой затяжкой. Очень хорошо натощак, не так полезно, как поубавит аппетиту, не до завтраков, а под ложечкой посасывает.
Я поднес сигаретку ко рту, задержал руку — на рукаве длинная каштановая волосинка, из дочкиной косы, лезет косичка, дочкины волосы везде в квартире. Я снял волос, подумал: «Кира поднялась, Аленка с Генкой посапывают в подушки, спите покрепче, ребятки».
Водитель снял дверцы, и в машине было попрохладнее, но, когда она сбавляла скорость, хвост пыли нагонял нас, окутывал, так и подмывало чихнуть. Ветер немного поутих, дул в лоб. Солнце лезло по небосклону, ослепительное и злое. Я надел солнечные очки, и пограничники надели, у Стернина защитные очки с овальными изогнутыми стеклами в массивной оправе, фасонистые, итальянские. Я молчал, и пограничники молчали.
Свернули с грунтовки, поехали по шору[1] — соль посверкивала, а потом по такыру[2] — его поверхность в трещинах, потом по пескам, проваливаясь колесами в норы тушканов, сусликов, песчанок. Там и сям белели заячьи, бараньи и лошадиные кости. По соседству с солнцем парил орел-ягнятник. Мышковала лиса, услыхав мотор, отбежала за колючки барбариса, проводила нас поворотом узкой хитрой мордочки. Барханный кот выскочил из-под колеса, дал деру.
— От это рвет подошвы! — сказал шофер, и ему никто не отозвался.
Я выбросил окурок, снова вытащил из кармана пачку «Шипки». Меж теми двумя и машиной — серо-желтая пустыня, и меж машиной и заставой — серо-желтая пустыня. Кира умылась, зажигает газовую плиту, ставит на конфорки кастрюли, ребятки пускают пузыри на подушках. А скоро все мы очутимся во славном городочке Гагре, где под горами плещет синее море, море до самой Болгарии, до самой Турции, и мы сутками не будем вылезать из него. Вот задержу тех двоих — и в отпуск. Прочь от жары, от москитов, от недосыпа — и слава Гагре! Тамошние певички с большим чувством мурлычут: «О море в Гагре! О пальмы в Гагре!» Певичек к дьяволу, морю — ура!
Ребятки потому и не поехали в Фирюзу, в пионерлагерь, жарятся на заставе, ждут моря. Дождутся, если не будет обстановки, граница есть граница, и тогда отпуску прости-прощай. Не осложнится — понежимся в Гагре, как нежатся сейчас в Кисловодске Игорь Платонович с супружницей. Третьего дня прислал весточку: принимаем нарзанные ванны, ездим по экскурсиям, вчера были у знаменитой горы Кольцо, тропинка продевается сквозь это Кольцо, как нитка сквозь ушко иголки. Зам по боевой, завзятый огневик, а тут в лирику ударился, курортные прелести довели.
Во рту была табачная горечь, и она будто разносилась кровью к голове и сердцу. Это удивительная горечь, приглушавшая мысли про Киру и ребяток, про отпуск на море и про Игоря Платоновича с супружницей, про нараставший зной и вычурные очки Стернина — мысли нужные и не очень, и обострявшая одну, наинужнейшую, — о нарушителях. О тех двоих, кого надо схватить. Во что бы то ни стало.
Они торопятся уйти в тыл. Границу нарушили дерзко, без особых ухищрений, и пролаз под проволочным забором выкопали дерзко, в открытую. Они не могут не догадываться, что их следы будут обнаружены. На чем расчет? Затеряться в пустыне и поскорей выйти к населенным пунктам, где есть возможность укрыться: явка какая-нибудь? Или пойдут дальше, до железной дороги, там в поезд — и ищи-свищи? Все это предположительно. Вооружены? Не исключено. Молоды, сильны? Наверняка. Как поведут себя, когда их настигнем? Абсолютно неизвестно. Нагоним — и поглядим, нагнать — программа-минимум.
Идти по следу придется в солнцепек, в безводье, а сколько — абсолютно неизвестно. Давность следов — часа два, иными словами: нарушители от нас километрах в десяти. И нам надо топать резвее их, тогда и нагоним. Доедем до развилки дорог, станем на след — и вперед. Выложимся, ляжем костьми, но нагоним. Ну а там уж финал. Мы готовы к любому обороту, ребята не дрогнут, верю. Очень меня заботит сохранность следа. Ветер не столь уж порывистый, однако может перемести след — песок же, и это будет худо.
— Подбавь газку, — сказал я шоферу.
Он гмыкнул, поглядел на спидометр, переключил скорость, и «газик» замотало и затрясло еще шибче, и нас замотало и затрясло, как в качку. Я ухватился за скобу обеими руками, автомат зажал коленями.
— С ветерком катим, — сказал Шаповаленко.
— Две шишки наставил на затылке, — сказал Стернин.
— Ничего, — сказал я. — Могу обнадежить: вот-вот пойдем на своих двоих.
Вернулись на грунтовку, разъезженную, ухабистую, — нас замотало как в самолете на воздушных ямах. Я смотрел на мчавшуюся навстречу дорогу, по обочинам верблюжья колючка, бело-желтые шары туркестанской смирновии, высохшие стебли бозагана и яндака, и у меня было чувство: предстоящие поиск и преследование находятся где-то в середке моей пограничной жизни; были задержания и раньше, будут и позже, а это, нынешнее, — в середке, и оттого оно приобретает некоторую символичность. Мудришь, Иван Александрович, сказал я себе, умствуешь.
Приедем на место, сразу же свяжусь по радио с начальником отряда, он уже в курсе. Что подскажет полковник, чем поможет? Одобрит мои действия или буркнет: «Лапоточки плетем?» В его устах эти лапоточки — знак высшего неудовольствия. Я очень дорожу мнением полковника, ибо очень уважаю его, он знает службу и болеет за нее — это, собственно, и требуется от настоящего пограничника, будь то рядовой или начальник отряда.
Многое зависит от владимировской Сильвы: как возьмет след, сколько протащит нас, не утеряв его. Следов — два, собака будет идти по одному. Пока следы недалеко друг от друга, это не проблема, но если они разойдутся? Этот вариант не исключен, и полковник, видимо, подбросит отрядного инструктора с собакой, кстати, отрядные собаки классом повыше Сильвы. А ту собаку, которая отправлена на перекрытие границы, просто рискованно пускать по следу: слишком уж молодая, неопытная. Хорош был покойный Метеор, не уступал отрядным: смел, недоверчив, возбудим, злобен, острые чутье и слух, да будет пухом ему землица — застрелен при задержании уголовника, уходившего за кордон.
— Как Сильва? Не подкачает? — спросил я.
Владимиров вскинул угрюмые сросшиеся брови:
— Не должна, товарищ капитан.
— Она здорова?
— Здорова.
— Ей достанется. Да и нам, — сказал я. — Не подкачаем?
Шаповаленко и Рязанцев в один голос сказали: «Что вы, товарищ капитан!» Стернин сказал: «Человек не может быть слабей пса», а Владимиров промолчал, насупившись. У него тяжелый характер, у Владимирова, но и волевой, и я на него надеюсь, пожалуй, больше, чем на кого другого. И на Шаповаленко с Рязанцевым можно положиться. Стернин? Юноша он пижонистый, с закидонами, но самолюбив, тянется за остальными. А что было вечером, на боевом расчете, с Рязанцевым, рассеянный какой-то, расстроенный. Потолковать бы с ним, да вряд ли раскроется, уж слишком сдержан, скрытен даже.
Выложиться всем придется, побольше — Стернину: на горбе рация, четырнадцать килограммчиков. Хватит ли воды? Будем придерживаться схемы при двадцатипятикилометровом преследовании: первый прием, полфляги, — после трех часов движения, вторые полфляги — после четырех часов. Продолжится преследование — пополнимся из колодцев или вертолет сбросит.
Граница на участке заставы плотно закрыта, и соседние заставы перекрыли свои участки. Назад нарушителям не уйти, если они того пожелают почему-либо. Вероятней, будут уходить в тыл, в тыл, ну а задача моей группы — нагнать их и задержать, для нас в эти часы нет более важной задачи. Когда же мы доплетемся до места?
— Тута поблизости, товарищ капитан? — спросил водитель.
— Да, — сказал я.
Шаповаленко завозился, закряхтел:
— Шо, добрались?
— Пора бы, — сказал Стернин. — Третью шишку наставил.
Рязанцев молчал. Молчал и Владимиров, трепля Сильве загривок.
— А я что, виноватый? — с запозданием обиделся шофер. — Дорожка — гроб с музыкой, не кумекаешь, что ль?
— Кумекаю. Но проедешь еще малость, и четвертая шишка гарантирована.
— Ништо. У тебя башка сильная.
— Зато у тебя слабая.
— Прекратите, — сказал я, и спорщики умолкли.
Машина вынырнула из-за гряды, и я увидел наряд сержанта Волкова, бежавший нам наперерез. Шофер притормозил, пыль поглотила нас.
— Прибыли. Вылезайте. — Я спрыгнул с подножки, размял затекшие ноги.
Из пыли шагнул Волков, приложил руку к виску, начал рапортовать, задыхаясь от бега:
— Товарищ… капитан…
— Отдышись, — сказал я.
Волков смущенно улыбнулся, передохнул, доложил и показал пальцем на песок:
— Вот они. В натуре.
На песке — полузанесепные отпечатки сапожных подошв, крупные, мужские, они то параллельны, то расходятся накоротке, то сближаются вплотную, один — косолапит, второй — походка прямая, легкая. Чужие, враждебные следы.
От автора. Об офицерах-пограничниках подчас пишут в этаком штиле: еще в детстве он начитался книг, насмотрелся фильмов про славных часовых границы я решил посвятить себя благородному делу охраны священных советских рубежей, так вот — прямо в детстве… Ничего схожего, никакой пограничной романтики у Ивана Александровича Долгова не было. Пограничником он сделался случайно, не бредил он с детских лет границей, не бредил. А детские годы у него были военные.
Есть в Воронежской области село Пески. Овраги, квелые перелески, супесчаные почвы, песку, естественно, поменьше, чем в Туркмении. Колхоз до войны был бедненький, с войной, с уходом мужчин, окончательно захирел. Ушел и отец Долгова, в сорок первом погиб в ночной атаке под блокадным Ленинградом. А фронт подобрался и к Пескам, остановился верстах в сорока. И днем и ночью, прерывисто подвывая моторами, прилетали «юнкерсы», из облаков падали бомбы, взрывались, выворачивая наизнанку скудную супесь. Хлопали зенитки, охваченный пламенем и дымом самолет с крестами на крыльях и свастикой на хвосте врезался все в ту же супесь. Сперва Долговы по ночам не спали, после пообвыкли.
Мать с рассвета до темна в колхозе, на попечении Ванюшки — три брата-меньшача. Он умывал их, одевал, выдумывал игры, мирил, отвешивал затрещины, укладывал спать, за семь верст возил на салазках дровишки из лесу, воду с речки, стряпал обед. Ох, обед: суп из мерзлой картошки, оладьи из картофельной шелухи, по оладье на нос. Хлеб наполовину с лебедой, по кусочку на нос. Поешь и думаешь: «Поесть бы!» Голодали люто и, ежели бы не бойцы фронтовых тылов, околели бы: отрывая от себя, бойцы отдавали бабам с пацанвой хлеб, консервы, сахар, соль.
Зимним вечером под завешенными дерюгой оконцами вьюжило, на выскобленном столе мигал каганец, малышня дрыхла на полатях, Ванюшка сказал:
— Маманя, я бросаю школу.
— Господь о тобой, сынок! Можа, война вскорости кончится?
— Полгода уже, и конца не видать. А вы без папани надорветесь.
Мать заплакала, сморкаясь в фартук, простоволосая, поседелая, изможденная, и Ваня со страхом подумал, не надорвалась ли она уже, не припозднилась ли его подмога.
— Я мужик, ваше подспорье, маманя, — сказал он. — А полегчает житуха, возвернусь в школу.
— Я согласная, Ванечка. Ты самостоятельный, — сказала мать. — Толечко не вырастай неграмотный.
В сорок четвертом Ваня сказал:
— Фрица гонют, житуха полегчала. Возвертаюсь в третий класс.
На уроках он восседал на последней парте, возвышаясь над мелюзгой и страдая от своей великовозрастности. Школу окончил двадцатилетним парнем, который курил, брился и хороводился с девками. Девки — это приятно, но куда торкнуться выпускнику десятилетки? Влекло к математике, к книгам, мечтал об учительстве. Подал заявление в Борисоглебский институт, на физмат. Вместо ответа из института почтальонша вручила повестку из военкомата. Явился. Районный военком ошарашил:
— Долгов, поступай в военное училище.
— Почему, товарищ подполковник?
— Потому что ты комсомолец, а нам нужны комсомольцы, грамотные, физически развитые, желающие служить в армии.
— У меня желание учиться в институте, стать учителем.
— А будешь учиться в военном училище, станешь офицером.
— Ну нет, товарищ подполковник…
— Ты слушай сюда!
О районный военный комиссар! Он был лихой вояка — на кителе три ряда орденских планок и никудышный оратор, но ему надо было выполнять разнарядку, и он охрип от пафоса. Прихрамывая, он задевал углы стола, размахивал руками, как будто собирался драться:
— Учитывай: происки поджигателей войны! Военные базы империалистических держав, и в первую очередь Соединенных Штатов Америки! Советская Армия на страже мира! Учитывай: стране требуются молодые офицерские кадры! Это почетная и ответственная обязанность комсомола! Ты комсомолец, Долгов!
Общие слова отскакивали от Ивана, однако ему нравились убежденность, напористость военкома и даже то. что военком охрип от пафоса.
— Я подумаю, товарищ подполковник, — сказал он.
— До завтра, Долгов. — Военком налил из графина в граненый стакан воды и залпом выпил.
В дверях Иван спросил:
— А в какое училище?
— Разве я не сказал? В пограничное, алма-атинское.
— Пограничное?
— А ты хочешь в летчики? Так туда нету разнарядки.
Иван помотал головой, ибо не хотел ни в пограничники, ни в летчики.
Ночь он проворочался без сна. Прописные истины, которых поднавалил военком, не взволновали, но мысль подтолкнули. Иван курил до утра и думал о павшем на фронте отце, о матери, умершей год назад, — ее предсмертные слова были: «Не бросай братишек, Ванечка, учись на образованного», о младших братьях, встававших на ноги с помощью тетки и не без его помощи. Курил и вспоминал полутонные фугаски с «юнкерсов», суп из мерзлой картохи, и как пухли с голода, и как волок на себе салазки с дровами, чтобы обогреть заиндевевшую по углам комнату, и как сосед Фомка, обезноженный под Курском, пел на завалинке «Перебиты, поломаны крылья» и размазывал по щекам пьяные слезы, и как на угорье, на сельском кладбище, множились кресты и фанерные обелиски — кто веровал в бога, кто нет, и над маминой могилой — березовый крест… Будь проклята война, и прав военком: должен же кто-то охранять страну, еще не настала эра всеобщего мира и благоденствия. Кто-то? А что же он, комсомолец? В сторонке останется, за чужие спины схоронится? Учительствовать собирается? Мало ли что собирается, жизнь перечеркнет. Горько, когда мечту рубят под корень, но есть слово «долг». Голодал в детстве, а вымахал — во, косая сажень в плечах, крепыш. Армии такие нужны, и тут военком прав. А образованность — это не диплом об окончании института, и офицер может быть образованным, и рабочий, и колхозник. Наивничает? Ан нет, он будет образованным, вы спите спокойно, мама. И братишек не обойдет заботой. Назавтра он сказал военкому:
— Я решил ехать в Алма-Ату, товарищ подполковник.
Тот ни капли не удивился, придвинул ручку и чернила:
— Это я предвидел. Строчи рапорт.
Несколько уязвленный его хладнокровием, Иван макнул перо в чернильницу-непроливайку, эти чернильницы во всех школах, а с какой стати они на военкоматских столах? В воинских учреждениях должны быть какие-то другие чернильницы, непроливайки — в школах. Прощай, мечта, преподаватель математики Иван Александрович Долгов никогда не войдет с классным журналом под мышкой в притихший класс.
Алма-Ата в переводе с казахского — отец яблок. Яблоневые сады и впрямь заполонили город, и по осени, когда начались занятия, курсант Долгов хмелел от сладкого и грустного духа спелых яблок, сочившегося с веток в приоткрытое окно. Он хмелел и от предчувствия, что именно здесь, в Алма-Ате, определится его судьба — может, и не только служебная. Три года учебы, три года жизни!
Много времени спустя, припоминая курсантство, Долгов скажет о себе:
— Учился прилежно. Постепенно, день за днем, постигал военную пограничную науку, и чем дальше, тем интереснее было. Во мне обнаружилась военная косточка.
А на втором году обучения, в марте, его едва не изгнали из училища.
В тот день курсант Долгов устроил вечеринку, впоследствии фигурировавшую в материалах дознания как коллективная пьянка. Это было нечто вроде обручения — на современный лад. На квартиру к Кире пришли ее подруги и товарищи Долгова, расселись. Долгов поднял стаканчик:
— Дорогие друзья! Мы с Кирой счастливы сообщить вам, что женимся!
Молодежь захлопала в ладоши, Кира с Иваном подошли к Тамаре Борисовне, она обняла их, расцеловала, выпила с ними. За столом возопили: «Горько!» Долгов коснулся губами испуганных, настороженных губ Киры.
Потом танцевали под радиолу, пели хором, играли в почту, повторили по стаканчику того, что в материалах дознания квалифицировалось как алкоголь, изготовленный незаконным, преступным способом, — самогона и бражки, запивая их вполне легальным лимонадом, в протоколах не упоминаемым.
Долгов смотрел на Киру и Тамару Борисовну, и для него не было женщин дороже и ближе из живущих на земле. Он любил Киру и, следовательно, не мог не любить Тамару Борисовну, родившую ее. Тамара Борисовна, бессарабская цыганка, была ярка, шумлива, энергична и добра, работала закройщицей в ателье, и модницы валили к ней: «Шиться — только у Кармен!» Кире подружки говорили: «Полукармен», цыганского в ее обличье поменьше, отец — русский, майор, комендант погранучастка на Пруте. Отец погиб двадцать второго июня, и Кира с матерью эвакуировались в Алма-Ату…
За предсвадебную пьянку хотели отчислить из училища. Вмешался начальник училища, генерал, Батя: «К чему раздувать, к чему гробить хлопца?» И Долгов остался курсантом, схлопотав все же выговор по партийной линии. Сияли выговор перед распределением. Его спросили: «Куда послать?» Он ответил, что не имеет значения, куда угодно, можно и в Туркменский округ, где стажировался. И Долгов с Кирой попали в Туркмению, в этот отряд. Служил замполитом на одной заставе, на другой, затем получил заставу, ту, где сегодня произошло нарушение границы.
Десять лет безвыездно в отряде. Не считая, разумеется, отпусков. Ездили к Тамаре Борисовне в Алма-Ату. Город встречал их яблоками, Тамара Борисовна — розами. Долгов навещал Батю, рассказывал про службу, Батя посмеивался, вспоминая, как спасал Долгова для погранвойск. Ездили к Черному морю, в гагринский рай: в пальмовом и эквалиптовом городке две большие улицы, на тротуарах гвалт и смех курортной толпы, но все эти шумы глушил прибой, волна за волною накатывая на берег, ворочая и шлифуя гальку, а небо — бездонно, а в воздухе — аромат цветущих маслин, а море — до горизонта. Ездили в Москву, к дальней Кириной родне по отцу, ходили и бегали по столице-матушке, не минуя Большого театра и Малого, Третьяковки и Оружейной палаты, Останкинского музея и Выставки достижений, Олега Лундстрема и «Березки», фотографировались на Красной площади, у памятника Пушкину, у обелиска в честь покорителей космоса; родня изумлялась неутомимости Долговых, вечера коротала у телевизора и зачитывалась, включая девяностолетнего деда, советами журнала «Здоровье». Ездили в воронежские края, к братьям. Братья обзавелись семьями, работали в колхозе, робели перед Кирой, Ивановы рассказы о границе выслушивали уважительно, но в их глазах читалось: братуха, не надоело околачиваться у черта на куличках, в песках и жарыни, не пора ли осесть на родине? Иван смеялся, прихватывая удочки, брел к речке, с которой в войну возил воду на салазках.
В отпуск Долговы всегда уезжали весело, предвкушая отдых, и всегда возвращались на семь-десять дней раньше срока: на заставу тянуло, как в родной дом. Да она и была им родным домом.
Он никогда не раскаивался, что стал офицером, а не учителем. Привык к своей профессии, гордится ею. Профессия не из легких: и недоспишь, и не поешь вовремя, и нервы напряжены, и пулю можешь приголубить, здесь — пустыня, жара, а где-то несут службу в диких горах и у студеных морей, и далеко все это от стольных городов.
Пулю приголубить? Было у него, было. Ну, например, на левофланговой заставе, в предгорье, еще в замполитах подвизался.
Январь. Полночь. Подмораживает. Низкие рыхлые тучи. Лейтенант Долгов думает: «Э, сатана, месяц бы выглянул!» И, как бы угадав его желание, облака разрываются, в просвете — взошедшая луна, ее холодные голубые лучи льются в глубокую черную щель. Щель — Нефедовская, в память о пограничнике Нефедове, который в тридцать девятом году вступил на этом месте в бой с контрабандистами и держался до подмоги с заставы.
Долгов вслушивается — ничего, кроме шакальего причета, вглядывается — никого, кроме ломких теней наряда. Умолкают шакалы, пропадают тени. Тишина, спокойствие, ночь.
Долгов останавливается, предостерегающе поднимает руку. Ему кажется: доносит невнятный шум. Шум ближе и уже смахивает на стук конских копыт по затвердевшему грунту. Теперь этот стук улавливают и солдаты. Долгов глядит в бинокль. В окулярах — стебли сухой травы, складки местности. Ничего, никого. Но что это? Проступают неясные пятна. Они делаются четче. Совсем четкие: три лошади, три всадника! Кони трудно, устало рысят, на них — тугие мешки, всадники держат на изготовку карабины.
Наряд пропускает неизвестных, и Долгов, убедившись, что за этими тремя никто не следует, подает команду:
— Стой! Руки вверх! Бросай оружие!
Рысивший последним всадник мгновенно поворачивается в седле, вскидывает карабин, стреляет на звук. Пуля вжикает возле уха Долгова. Прицелившись, он нажимает на спусковой крючок автомата. Короткая очередь — и нарушитель, взмахнув руками, перелетает через лошадиную голову.
Двое других также открывают стрельбу по наряду — возле уха снова вжикает. Нахлестывай коней, пытаются уйти. Очереди из солдатских автоматов настигают коней: сбрасывая мешки с терьяком, подминая под себя контрабандистов, они валятся наземь.
Годом позже, опять в январскую ночь, старший лейтенант Долгов столкнулся с лазутчиком. Наряд располагался в лощине, поросшей кустарником. Ветер задувал порывами вдоль речной долины — в предгорье речка пенится, клокочет, ниже по течению уходит в пески, умирает, — гнул голые ветки, пронизывал сквозь бушлаты. Тягучий свист ветра, шуршание и хруст шуги, шедшей по реке, плеск волн о берег — все мешало прослушивать местность. Пограничники напрягали слух, до слезы всматривались в ночной морок.
Сперва Долгов не поверил себе: глаза слезятся, мерещится? Но нет, метрах в семидесяти вновь мелькнула фигура. Нарушителя засекли и сержант с солдатом, лежавшие почти у береговой кромки. Долгов подал условный сигнал — дернул за шнур. Рассеивая мрак, взмыла осветительная ракета. Точно! Человек — он метнулся в щель!
— Стой! Ни с места! — крикнул Долгов, и его голос перекрыл и свист ветра, и шуршание шуги, и плеск волн.
Пригнувшись, юркий, худощавый, белея чалмой, нарушитель убегал к реке, и Долгов понял: хочет броситься в реку, на иранском берегу его не достанешь. Стало быть, надо отрезать от воды. И Долгов на пару с молодым, выносливым солдатом побежал наперехват нарушителю.
Долгов поднял автомат, на бегу выстрелил вверх предупредительной очередью. Нарушитель упал, секунду погодя вскочил и, пригибаясь, побежал. Предупредительная очередь — на этот раз над головой лазутчика. Он бежит. Светящаяся трасса пуль ложится перед ним, у ног. Тогда он, пятясь, стреляет из автоматического пистолета, пуля рассекает Долгову кожу на виске.
Лазутчик с ходу бросается в реку. Но рядом — Долгов и остальные пограничники. Они за шиворот выволакивают белуджа на берег. Он ранен в плечо, не пригнись — пуля угодила бы в сердце. Пограничники бинтуют ему плечо, переодевают в сухое, в мокрой одежде — карта, финка, портативная рация, ампула с ядом, валюта, драгоценности. А старший лейтенант Долгов носовым платком вытирал кровь с виска. Сантиметром левее — и заказывай панихиду.
Ну и тому подобное. Так что пулю приласкать на границе — проще пареной репы. И советы журнала «Здоровье» на границе не всегда выполнимы.
Иван Александрович говорит:
— Я случайно сделался пограничником. Спасибо этому счастливому случаю! Я замечал, с какой теплотою смотрят люди на нас, носящих зеленые фуражки, извиняюсь за сентиментальность.