Шаповаленко

Чужие чеботы наследили, як нагадили, на песке. Я глянул, и у меня холодок промеж лопаток, ей-бо! Чужаки на нашей земле, шоб им лыхо було! Батько мне рассказывал, чего они вытворяют, одно слово — чужаки. И эти навытворяют, колы их не сцапать. Жара кругом, а меня зазнобило. Не посчитайте, что со страха. С волнения. Волновался я: как бы их зацапать без промашки!

С чего-то улыбнулся Волков, чудак, покашливал Рязанцев, повизгивала Сильва, натягивала поводок. Шофер говорил капитану: «Машина не пойдет по барханам, забуксует», капитан говорил шоферу: «В барханы за нами не суйся, выбирайся на солончаки — и на заставу». В микрофон талдычил Стернин: «Вилы», «Вилы», я «Вилы-один», я «Вилы-один»! Как слышите меня? Прием… Я вас тоже хорошо слышу. Прибыл на место. Уточняю задачу. Прием…» Это он с заставой связался.

Потом связался с отрядом. Капитан докладывал полковнику, выслушивал указания, и лоб у него морщинился, и на переносье — морщины.

— Ясно, товарищ полковник. Задачу выполним. Спасибо, — сказал капитан, и морщины его разгладились.

Кончив передачу, Стернин снял наушники, подмигнул: «Сильва, ты меня не любишь!» Чудак, хохмач этот Будька.

Капитан сказал нам:

— Начальник отряда вышлет тревожную группу на вертолете. С Рексом.

— О! — сказал сержант Волков с крайним восторгом: Рекс знаменит в отряде не меньше, чем покойный Метеор.

— Ну и что — Рекс? Собака как собака, — сказал Владимиров.

— Отставить разговорчики! — Капитан подтянул ремешок панамы, забросил автомат за спину. — Волков, продолжай с нарядом нести службу. А мы вперед. Давай, Владимиров! Ставь на след!

Владимиров похлопал Сильву по серовато-бурой в подпалинах спине, по вздыбленному загривку, шепнул ей что-то, подвел к следу, дал понюхать. Сильва оскалила клыки, черный влажный нос ее сморщился, она потыкалась мордой в песок, заскулила и рванула поводок. Владимиров побежал за ней, за Владимировым побежали остальные.

Я держался Рязанцева, он сильно сутулился, но чесал ходко, и мне надо было не отставать. Ноги чего-то враз ослабли, дыхания не хватало, озноба и в помине не было, жарко стало, душно. На душе перемешалось: и опасался, и радовался, и сомневался. Как со словами мешанина: говорю в общем по-русски, в Днепропетровске больше русский в употреблении, а то заверну по-хохляцки. Опасался: сколько чесать, выдюжу ли? Радовался: это будет первое задержание, дождался, похвалюсь перед батькой. Сомневался: а ну как и эти нарушители не настоящие, было уже: в кустах шорох, напарник освещает ракетой, я иду на задержание… нарушитель — чабан, заблудился у границы, благодарил нас после с крайним восторгом, чудак, растяпа, шоб ему очи повылазыло.

Но должно повезти: вчера я нашел в коридоре пятак, гербом вверх, и Будька Стернин сказал, что это к удаче. Шутковал либо всурьез? Не разберешь Будьку, начал подсмеиваться: мой пятак, я обронил, делись удачей. Поделюсь, колы задержим лазутчиков, — вот и удача! Со всеми поделится Петро Шаповаленко, он не скупой!

Сильва тянула за собой Владимирова, рвалась с длинного поводка — шерсть на холке вздыблена, хвост опущен. Владимиров еле поспевал за собакой, мы еле успевали за ним: капитан, Стернин, Рязанцев, я. На спине у Рязанцева расплывалось потное пятно. У всех пятна, и у меня тоже. Под мышками мокро, пот стекал по щекам, на губах солоно, я отфыркивался, як морж либо тюлень. Дышал хрипло, со свистом. И остальные так дышали. Задышишь на припеке. Солнце било в глаза, жгло, душило. Сердце колотилось, язык будто распухал, не умещался в пересохшем рту, еще вывалится набок. А чего не вывалиться при таком беге и такой температурке!

Сильва — овчарка мелковатая, невзрачная, а, видать, выносливая, чешет без удержу. Как кто, я бы лично не возражал, если б она поубавила прыти. Ей-бо, так долго не пробежишь, распишешься. Следы уводили в глубь пустыни, огибали барханы с разных сторон, пересекались, опять расходились. Наши ботинки утопали в песке, он горячий, голый, ни стебелька, сплошняком в норах, угодишь в нору — нога хрясть, не зевай. Коню здесь не пройти, машине не проехать. Пешедралом — пожалте, кроссом — пожалте.

* * *

Ветер совсем стих. В общем-то это добре, плохо то, что еще жарчей стало без ветерка. Воздух застыл, плотный, режь на куски. Небо слиняло, над пустыней — марево. А день-то лишь начинается, разумеете?

А вы разумеете, що цэ такэ — кросс в обмундировании, с автоматом, магазинами и тому сподобной тяжестью? Спортсменам одно удовольствие — трусики, майка, тапочки, дуй до горы, а нам? А мне? Я вообще не уважаю кроссы. Недавно капитан проводил на заставе кросс, перед забегом спрашивал: «Дистанция? Километр? Или добавим?» Будька Стернин: «Добавим! Километр сто метров!» Я: «Поддерживаю предложение товарища Стернина!» Мы с Будькой лыбимся. Капитан оглядывает нас: «Дистанция — два километра. На старт!» Называется, выпросили. С дистанции я не сошел, но в победителях не значился.

Будька Стернин: «Ефрейтор Шаповаленко — натура сложная, противоречивая». Это надо понимать, что про физкультуру и спорт я читаю, и мне все известно в спортивном мире, но бегать, прыгать, кувыркаться на брусьях и перекладине и тому сподобное — не уважаю. Будька приклеил мне прозвание: Главный Теоретик Спорта. С заглавных букв. Як Главный Теоретик Космонавтики. Я не в обиде. Потому в теории мастак, читаю всю насквозь газету «Советский спорт». И еженедельное приложение «Футбол». И журнал «Спортивные игры». Газету выписываю лично, журнал выписывает сержант Волков, а еженедельное приложение приходит на заставу.

Ну, меня в сторону повело. Кроссы не уважаю, покалякать — пожалте. Так про поиск и преследование, Ну, бежал я, бежал, как все. Пот заливал очи, ремень врезался в плечо, автомат лупил по бедру, в правом ботинке носок сбился, натирал палец, переобуться бы. Где там переобуться — вперед. Сильва тащила Владимирова, капитан следом за Владимировым, часто оборачивался: «Шире шаг, ребята!» Стернин с рацией чесал, Рязанцев чесал, я за ними. Вперед!

Песок зыбучий, податливый, нога уходила в него выше щиколотки. Спортсменов бы рекордников сюда, которые по стадиончику, по гаревой дорожке проминаются, полюбовался я б на них. В песке — норы, норы, попал в одну, оступился, чуток не шлепнулся. В другой норе — черепаха, споткнулся об нее, спит хоть бы хны, летняя спячка. Черепашка что, наступи на змеюку… Бр!

Пошла растительность: колючка, за барханищем — як египетская пирамида — белый саксаул и черный, степная мимоза — шникдернак. Вот тебе и пшик: в саксауловых рощах тени нету и прохлады нету, пакость есть: на ветках стрелы-змеи, но мы саксаульник пробежали в темпе, слава господу. У куста пшикдернака проволок себя удавчик, оставляя на песке извилину. На вершине бархана — кобра: приподняла голову, раздувает капюшон, шипит, тварюка ядовитая, так и полоснул бы очередью. Не посчитайте, что трус. В Днепропетровске, в клубе водников, скрутил бандюгу, нажрался он горилки, размахивает бритвой, порезал уже кого-то, я сцепился, повалил. Случалось сподобное, дружинник в гражданке был. Лазутчиков не боюсь, нагнать бы их поскорей, чертей не боюсь, колы они водятся. Но эти гады ползучие, змеи… пауки… отвращение, аж тошнота.

Надо же: как будто специально со всего свету сползлась в Туркмению пакость — гюрзы, кобры, эфы, каракурты, скорпионы, фаланги, тарантулы, тьфу! Небось в холодных краях не водятся. Эх, очутиться бы где-нибудь на Чукотке, подальше от этих гадов и от этой жарыни. Везет же людям, кто-то служит и на Чукотке. Понятно, зимой там пурга и морозы, но летом жить можно. Куда бы деться от жары, от солнца, от жажды, спасения нету. Слюну не сглотнуть, глотка как заклеилась. Хлебнуть бы водицы, побулькивает во фляге. Хлебнуть бы. Водички. Во фляжке ноль семьдесят пять литра, четыре стакана, пустяки. Имеются фляги на два с половиной литра, их возят на машинах, на конях. А пёхом — ноль семьдесят пять, ерунда. Потому надо экономить.

Сколь оттопали? Километр, два? Кросс на заставе позавчера был на два километра. А сколь сегодня оттопаем? Десять? Двадцать? Тридцать? Все может быть, вот это кроссик будет — на целый день. Короче говоря, покудова не задержим.

Эх, как хочется задержать этих нарушителей! Год вкалываю, а ни одного задержания не было. Не считая чабана, который заплутал, растяпа, шоб ему очи повылазыло. То чабан, а то лазутчики. Я уверенный: та парочка, что попередь нас пробирается по пескам, — лазутчики. Шпионы. Диверсанты. Связники какие-то. Нагоним их, и мечта сполнится: у меня будет настоящее задержание. Тридцать километров оттопаю, а не отстану, со всеми вместе задержу нарушителей. И мне могут подкинуть медаль «За отличие в охране государственной границы». А что ж, отличился — поощряйте.

Снова голые пески. Солнце накалило их, над песками дрожало густое марево, вдалеке голубели озера — это миражи, я не впервой в пустыне, раскусил. Вглядись — и озеро пропадет, мираж он и есть мираж. Обман. Жульничество. Были б озера, не стал бы я трястись над фляжкой.

Я бежал за Рязанцевым, и вдруг он отдалился, как будто прибавил прыти. И остальные отдалились. Прытче побежали? Либо я сбавил? Видать, я сбавил. Ну, Петро Шаповаленко, не сдыхай, выкладывайся.

Выкладывался, но чуял: сердце выпрыгнет, стук-стук возле глотки. На сколь хватит силенок? Буду бежать, покудова не упаду. А упаду, встану и снова побегу. Но я везучий: за двугорбым барханом Рязанцев замедлил бег, Стернин пошел шагом, а Владимиров с капитаном остановились: чего-то рассматривают на земле. Сильва крутится возле них. С чего задержка? Я подошел — грудь ходуном, в глазах круги, хотел спросить и не спросил: задышка.

Владимиров сказал:

— След обработан порошком, товарищ капитан.

— С запозданием, да посыпали, — сказал капитан. — Не исключают, что их преследуют. Ладно, пусти Сильву по кругу, она выйдет на след.

Владимиров и Сильва начали описывать дугу. Капитан, Стернин и Рязанцев стояли, смотрели, у всех — задышка. А я сел на песок, расшнуровал ботинок, расправил носок.

Стернин оглянулся, сказал:

— Расселся, парубок. Жаждаешь, чтоб пресмыкающееся в гузно ужалило?

Я вскочил, откудова силенки взялись. Сказал:

— Не жаждаю.

И подумал: «С чего я расселся на песке? Знаю же, что нельзя. Устал шибко?»

— Ты осведомлен, что такое гузно? — спросил Стернин.

— Не, — сказал я.

— Гузно — это задница. Запомни, аксакал: задница.

Вострый он на язык, этот Будька, я его малость остерегаюсь. Столичный хлопец, пообтерся в Москве-то, а так — слесаришко навроде меня. А про гузно будем знать, спасибо, бисова дытына, за науку.

Негоже радоваться заминке, но я, грешный, обрадовался: передохну, очухаюсь, наберусь прыти. Вытер пот с лица и шеи, выжал платок, вдох — выдох, вдох — выдох, дыхание ровнеет. Воздух горячий, кажется, обжигает легкие. В небе ни облака, ни птицы, в песках ни твари: попрятались от зноя в норы. Лично я не возражаю, что попрятались. Возражаю, что зной крепчает. Спасения нету.

Капитан не выдержал, подбежал к Владимирову с Сильвой, мы остались стоять. Рязанцев сутулился, отхаркивался, попробовал закурить и отбросил сигарету: видать, не принимает курева пересохшее нутро. Стернин шмыгал облупленным носом, и мне сделалось смешно: стильные очки, косые баки, на пальце перстень — от стекляшки блеск, — а нос обгорел, лупится, шмыгает. Но я не засмеялся, спросил:

— В жару насморк, аксакал?

— У меня хронический, — прогугнил Стернин и ухмыльнулся.

Капитан взмахнул панамой, крикнул:

— Сильва стала на след! Давайте ко мне!

Кончился роздых. Побежали за Сильвой. Песок. Зной. Жажда. Стерпим. Нагоним чужаков, не дадим уйти, скрыться, пакостить. Вот что любопытно. В наш век атома, электроники и тому сподобной кибернетики главная надежда на собачий нюх. Чего-чего нету на границе — локаторы, инфракрасные лучи, системы сигнализации, самолеты, вертолеты, а без собачки не обойтись. И еще любопытно: в наш двадцатый век агентура работает под дипломатов, корреспондентов, туристов, орудует официально, культурненько. А У-2? Пауэрса аж под Свердловском сшибли ракетой. Но, видать, и заброска через кордон кое-чего дает, иначе не забрасывали б. Забрасывайте, а мы схватим, для того и поставлены на границе.

Я передвигал ноги, старался дышать ровней, ремень резал плечо, автомат лупцевал по бедру, пот тек в три ручья, изойдешь пóтом, один скелет останется. Теперь носок сбился в левом ботинке, натирал, шоб ему! Бежала Сильва, бежали капитан с Владимировым, бежали Стернин с Рязанцевым. И я бежал. Надо!

И чуете, об чем я пожалел в данный момент? Об том, что напрасно не увлекался физкультурой и спортом, практикой не увлекался, на газетки налегал, на теорию. Полегче было бы в данный момент.

Но я везучий. Начал сдыхать — остановка: песок раскалился, жжет собачьи лапы, Сильва поджимает их, скулит. Солнце шпарит. И в черных очках на него не глянешь прямо.

Я приходил в норму, переобувался, покудова Владимиров надевал Сильве кожаные чулки.


От автора. Ефрейтор Шаповаленко — коренастый, с с развальцей хлопец, стрижен под полубокс, лицо округлое и шилом бритое, то есть помеченное оспой, зубы растут вкривь и вкось, поэтому Шаповаленко остерегается улыбаться или смеяться, однако поскольку он общителен, жизнерадостен, охоч до шутки, то в забывчивости кажет зубы, спохватившись, обрывает улыбку или смешок. К своим изъянам Петро относится философски: «Для чоловика не портрет главное».

Поперву крепко тосковал по дому. На учебном пункте ходил как в воду опущенный, вздыхал украдкой, по ночам ему являлись пляжные отмели и вербные островки на Днепре, являлся весенний сад под окном — жгут хворост, прошлогодние листья, синий дым меж стволов, и осенний сад — яблоки сняты, на ветках оборыш, ветер срывает его наземь, являлись мать и отец, мать в сарафане, с монистами, отец в брыле, на лацкане пиджака — три ордена Славы, которые надеваются по праздникам, и Петро думал во сне: «Ордена… А брыль? На праздники батько обряжается в шляпу велюровую».

Затосковал бодрый, неунывающий ефрейтор Шаповаленко и нынешним маем, когда отмечали двадцатилетие Победы в Великой Отечественной войне. Знал Петро, что для отца Девятое мая, и так уж хотелось быть с ним рядом в этот замечательный день. С заставы телеграммы не отстучишь, Петро загодя отправил отцу поздравительное письмо, на конверте — черно-оранжевые полоски, это ленточки отцовых орденов.

Шаповаленко-старший был кавалером ордена Славы всех трех степеней. Заслужить их было потруднее, чем звание Героя: Героя присваивали и за единичный подвиг, а полному кавалеру Славы требовалось совершить подвиг трижды. На фронте были солдаты, награжденные Славой третьей степени, значительно реже — третьей и второй и совсем в редкость — чтоб полный кавалер. Как Шаповаленко Назар Евдокимович, гвардии сержант запаса.

Третью степень он получил за форсирование Березины: под снарядами и минами переплыл на бочке, увлекая за собой роту, ворвался на окраину Борисова, связкой гранат подорвал танк. На Немане повторилось: под обстрелом переплыл реку, ворвался в Алитус, в уличном бою автоматным огнем уничтожил обер-лейтенанта и пятерых солдат, за Неман и Алитус — вторая степень. И персональный подарок командарма — краткосрочный отпуск на родину, в Днепропетровск. Первая степень — за маньчжурский поход: в горах Хингана разогнал самурайскую разведку, пленил скрывавшихся в гаоляне полковника и поручика из укрепрайона под Цицикаром, прикрыл комбата собой от пули смертника и, раненный, не покинул поля боя.

Провожая сына в армию, Назар Евдокимович надел ордена, принял стойку «смирно», строгий и торжественный:

— Служи, Петро, як твой батько, а сможешь — и лучшей! Не спускай вражине. В войну повытворяли на советской земле… Расстреливали, вешали, угоняли в Германию, каты… села спалены, города повзорваны, хлеб помолочен траками… Мабудь, с того и сивый я волосом, шо навзырался на их лютованье… Служи, сынку, и не марай боевую честь Шаповаленков!

Фамильной чести Петро не замарал, но и не умножил. А как умножишь? Не те времена, не отличишься. И не утешали изречения, выученные ефрейтором Шаповаленко наизусть. К примеру: «В жизни всегда есть место подвигу». Красиво? А? Или: «Граница не знает покоя». Тоже красиво. И кратко, выразительно. Или: «Граница — передний край, и пограничник постоянно на войне». Недурно, недурно, хотя по части лапидарности уступает. А в общем звучно!

Но загвоздка в том, что на этом участке — на памяти ефрейтора Шаповаленко — было спокойно, подвигов никто не совершал, и если с кем пограничники воевали, так это с жарой, жаждой, москитами, змеями, ветрами, песчаными заносами да со старшиной заставы, который гонял солдатиков с повседневным рвением служаки-сверхсрочника. Ну, со старшиной много не навоюешь: и власть у него — накажет за пререкание, и возраст — ровесник с твоим отцом, на заставе самый старший, к тому же фронтовик, на границе с сорок шестого года, зубы проел на таких птенцах, как Шаповаленко.

На ефрейтора Шаповаленко старшина косится из-за Стернина. Не то что Петро дружит — тянется к Стернину, кой в чем подражает, и старшина иногда говорит как бы невзначай: «С кем поведешься, того и наберешься». Шаповаленко делает вид, будто не расслышал: «А?» — «Бэ», — говорит старшина и уходит.

А в принципе старшина симпатичен ефрейтору Шаповаленко. Чем-то напоминает отца. Возможно, возрастом, седина на висках. Возможно, тем, что на груди орденские планки. Или тем, что, по существу, он незлой, заботливый, хозяйственный. Требовательный — этого не отнять. Но требовательность за дело положена, армия есть армия. Короче: претензий у Шаповаленко к старшине нет, и если подчас хорохорится, то это по примеру Стернина. Больше того: похорохорится этак, а назавтра самому же совестно перед старшиной, в душе раскаивается, жалеет: немолодой, ни жены, ни детей, а мы ему нервы мотаем, лбы.

У старшины были жена и дети. Три года назад в Узбекистане шофер не вывернул руль, и автобус свалился с моста в реку, никто не спасся. В автобусе были дочь и сын, ехавшие в поселковую школу, и жена, провожавшая их. Каждый день старшина ходил на кладбище, простаивал у дорогих могил. Ему предложили перевестись из этих ставших для него трагическими мест. Он наотрез отказался, но через полгода подал рапорт, прося перевода: в этом отряде было невмоготу.

Солдаты заставы не знали этого. И Шаповаленко не зпал. И не мог он заметить влагу на глазах старшины, когда тот треплет по головам офицерских детишек, сует им в карманы конфеты и печенье. И не мог он уловить скрытый смысл фразы, что произнес однажды старшина: «Я дал рекомендации для вступления в партию ста двум пограничникам, считайте: у меня сто два сына». Петро тогда улыбнулся: надо же, сто два сына, — и, вспомнив о зубах, спохватился, сжал губы.

Не оставила зарубки и другая фраза старшины: «Сегодня на границе спокойно, и завтра спокойно, а послезавтра заваруха заварится». Не училась она наизусть, ибо не была отпечатана типографским способом, не красовалась в стенде «Граница», а была обронена в разговоре. Не пришла она на память и сейчас, когда Петро бежал по следу. Ему было не до цитат старшины, ему надо было продержаться, настигнуть и задержать лазутчиков. И мечта исполнилась бы, и можно было б похвалиться перед батькой! Медаль «За отличие» не три ордена Славы, но тоже правительственная награда.

Шаповаленко бодрствовал в пограничных нарядах и думал: «Произойдет ли чего в этих песках, чтоб я проявил себя, отличился?» И отвечал: навряд ли, не те времена, это раньше в Каракумах творилось, вычитал из боевой истории части. В двадцатые годы — банды Ораз-хана, Шейх-хана, хана Казы, Алла Нур Амман Дурдыева, Баба Тентека, Бек Мамеда, Шир Мамеда, в шайке до трехсот басмачей. Они неожиданно появлялись из Ирана и Афганистана, на ахалтекинцах, в халатах и тельпеках[3], орущие «алла бисмилла!», стреляющие на скаку из английских винтовок и маузеров. Они нападали на кишлаки, жгли, грабили, насиловали, убивали партийных и советских активистов, трупами замученных забивали колодцы в пустыне и уходили за кордон. Или не уходили, если их удавалось перехватить красным аскерам — бойцам Туркестанского фронта, превращенным приказами Фрунзе и Куйбышева в пограничников.

В тридцатые годы главари басмаческих шаек — Сапер Шайтан, Эссем хан Аннали, Керим-хан, Аббас-хан, Реджеп Кули и сын знаменитого курбаши Джунаид-хана Анна Джунаид-хан. Шайки занимались контрабандой опиума, угоняли скот и людей за кордон, совместно с баями и муллами провоцировали недовольство колхозами, нападали на кишлаки и погранзаставы — низкие, в потеках, здания из кирпича-сырца, крытые камышом, обнесенные дувалом; за дувалом, в углу дворика, клетка с почтовыми голубями; о, почтари выручали, при нападении требовалась подмога, так как соотношение было: один пограничник — десяток басмачей. Но пограничники при любом соотношении били басмачей в хвост и в гриву, и постепенно басмачество было ликвидировано.

В сороковые годы, когда шах ориентировался на Германию, перли немецкие шпионы и диверсанты, когда ориентировался на Соединенные Штаты — перли американские. Это были фарсы и белуджи, завербованные в среде контрабандистов, туркмены и русские — изменники, прошедшие разведшколу и доставлявшие заставам уйму хлопот.

Да, если б на том месте, где пролилась кровь пограничников, вырастал оазис, в Каракумах было бы вдосталь оазисов. Но кровь за минуту впитывалась в песок, за час ржавое пятно заносилось песком же — и пустыня оставалась пустыней: ей нужна была вода, а не кровь.

Лихое было времечко в Каракумах! Ныне поспокойней. Относительно поспокойней. Всякий люд встречается в пограничье. Но Петро Шаповаленко не боится нарушителей. Он никого не боится. Кроме ядовитых змей и пауков. В чем он выше признавался с завидной самокритичностью.

А как их не бояться?

Аттестация эфы: ее укус убивает вола. Несколько часов — и вол откидывает копыта. А ты, царь природы, и подавно сандалии откинешь! Эфу не различишь в двух шагах: буровато-желтой окраской сливается с пустыней. Отсюда местное поверье: эфа ползет под песком.

Но эфа в некотором роде благородная змея. Она не нападает на человека первая, если ж на нее наступить, то тут тебе хана, царь природы. Увидав человека, змея не уползает, сворачивается кренделем, водит треугольной головой, на которой крестообразный рисунок, и, пугая врага, потрескивает чешуйками, рассерженно шипит.

И кобра предупреждает о своих воинственных намерениях. Поднимет голову, раздует капюшон, из разинутой пасти — тонкий свист. А вот гюрза — окончательная сволочь: таится в засаде, толстая, будто с обрубленным хвостом, пропускает человека и, не говоря худого слова, кидается вдогонку, кусает. Статистика красноречит: среди местного населения пострадавших от кобры меньше, больше от эфы и очень много от гюрзы. Гюрза опасна и тем, что зубы ее заражены трупным ядом, это, так сказать, сверх программы, добавление к змеиному яду. И еще красноречит статистика: гибнет до тридцати процентов укушенных гюрзой — смотря куда впились зубы, какие меры приняты; если укус в голову или в область сердца, пиши пропало, если в ногу или руку, если произведены уколы антигюрзина и если вовремя доставлен в больницу, еще поживешь под солнцем и луной, хотя с конечностью можешь и распрощаться.

Ефрейтор Шаповаленко не слыхивал об этих впечатляющих статистических выкладках, и мы не станем докучать ему. Но он усвоил: и гюрза, и эфа, и кобра одинаково разъярены, когда человек (сам того не ведая) окажется на пути к норе. Стремясь укрыться, змея идет напролом, на человека. Не каждый успевает сообразить и отбежать… Петро Шаповаленко успевает!

Первое знакомство со змеей у Шаповаленко произошло на учебном пункте. В поле, на тактических занятиях, Петро по своей надобности отошел за куст гребенчука, присел. Из куста вылез дикобраз, растопырил колючки, словно хвост распушил. Петро засмотрелся на диковинного зверя и не сразу уловил свист за спиной. Обернулся: отбрасывая на песок тень, на хвосте стояла двухметровая змея — шея расширяется, голова покачивается горизонтально, из пасти высовывается раздвоенный язычок, круглые глаза гипнотизируют. Но Шаповаленко они не загипнотизировали, он завопил: «Кобра!» и, поддерживая штаны, опрометью побежал, а змея уползла в противоположном направлении…

На заставе Шаповаленко имел честь познакомиться и с гюрзой. Он был в дневном дозоре у заброшенного, полузасыпанного арыка, товарищ сказал ему: «Глянь-кось туда». Шаповаленко глянул: по руслу, наперерез им, омерзительно извиваясь, ползла длиннющая и толстенная змея. Шаповаленко прыгнул вбок и уронил панаму, гюрза впилась в нее. Побледневший Петро сорвал с плеча автомат, шарахнул по змее очередью.

Капитан Долгов выговаривал за это: «В наряде стреляют в исключительных случаях. Если жизни угрожает опасность». Шаповаленко отвечал: «Виноват, товарищ капитан» — и думал, что то и был исключительный случай, жизнь наряда подвергалась опасности. Солдаты его вышучивали; Будимир Стернин, усмехаясь, подкидывал советы: пальнул со страху, а змею можно прикончить тесаком или прикладом. Петро отмахивался: болтать все герои, а сам Будька побелел, когда на тумбочке под панамой нашел фалангу. Всей казармой ловили, да черта лысого — ушла.

И кобра ушла из канцелярии. Было так. Заходит капитан Долгов к себе в кабинет, вешает фуражку, вскидывает глаза на письменный стол, на стекле — коброчка, свилась кольцами, увидав капитана, поднимает голову, будто вопрошает: «Чего изволите?» Долгов на миг опешил, потом стал нашаривать палку, вбежал дежурный. Кобра соскользнула со стола на стул, по полу в угол — и уползла из канцелярии. А куда? Где затаилась? Искали целый день по комнатам, не нашли. И было неуютно сознавать: где-то в помещении змея, пролезающая в любую щель.

В феврале, когда змеи в спячке, гадюка нанесла визит на квартиру замполита. Солнышком, что ли, пригрело, проснулась раньше срока? Змея вползла на кухню, жена завизжала, дети попрыгали на табуретки, замполит не растерялся, убил гадюку скалкой.

Старший мастер по электроприборам Корольков ремонтировал сигнальную систему на границе. Бушлат мешал. Корольков снял его, положил наземь. Октябрьские ночи прохладны, и в поисках тепла в рукав бушлата забралась змея. Поработав, Корольков хотел надеть бушлат, сунул руку в рукав и вскрикнул, укушенный. Змея уползла, Корольков наложил выше укушенного места жгут из проволоки, ранку от укуса расковырял ножом, чтоб усилить кровотечение, отсосал кровь и пошел на заставу. По пути открылся жар, начали отказывать руки и ноги. Кое-как добрался, доложил начальнику заставы и свалился. Долгов позвонил в отряд, вызвал вертолет, чтобы отправить Королькова в Кушку, в армейский госпиталь. Уколов Королькову сделать было нельзя — в темноте он не разобрал, что за змея его укусила, и все зависела от того, как скоро прибудет вертолет. Парня в Кушке спасли, но змей он теперь остерегается похлестче, чем Петро Шаповаленко.

А Рюмина ужалил скорпион. Солдат читал на лавочке прессу, расширял свой культурный кругозор, а скорпион укусил его в ногу. Говорят: вскочил как ужаленный. Рюмин вскочил, уронив газеты, — и в канцелярию, где аптечка. Капитан Долгов сказал: нашатырный компресс. В спешке нашатырь не разбавили, сожгли ногу — волдырь, остался шрам. Рюмин демобилизовался, из Одессы прислал капитану письмецо о том о сем и между прочим пишет: девочки на пляже любопытствуют, откуда шрам на икре, я многозначительно отвечаю, что заработал на боевой границе, у девочек мурашки по коже, а я вспоминаю заставу, три года службы, вас, дорогой Иван Александрович, и как вы спасали меня от смерти.

Рюмин преувеличивает: яд скорпиона, как тарантула и фаланги, не смертелен, поболеть поболеешь. А вот от яда каракурта человек гибнет. Такой маленький черный паучок, но сандалии откинешь. Вообще нравы у каракурта поистине паучьи, например, самки пожирают своих супругов. А овцы пожирают каракуртов. Пройдет отара по тюльпанному такыру — и ни одного паука в живых. Посему Петро Шаповаленко с уважением относится к овцам. Жаль, со змеями так не расправляются.

Ефрейтор возмущался, ознакомившись в «Туркменской искре» со статьей ашхабадского змеелова-ученого. Ученый писал, что у отловленных змей берут столь ценный в медицине яд, что в последние годы число крупных змей сократилось и что местным жителям не следует без надобности уничтожать пресмыкающихся.

Шаповаленко сказал:

— Республиканская газета, а что проповедует? Шоб змеюк оберегать? Мабудь, курорт им устроить? Писаке мало гадов ползучих? Препожалуй из Ашхабада в пески: полно этого добра, хай ему грець!

Загрузка...