Мы молча дошли до красной ратуши. Нечего так на меня таращиться, сказала я тогда, лицо у меня мокрое от дождя.
Под зонтиком? – спросил он. В голосе его звучало сомнение.
В то время на Алексе еще стоял старый универмаг, нам пришлось забежать вовнутрь, потому что дождь полил как из ведра. Он все еще не сводил с меня глаз. Мне хотелось наконец высказать все, без обиняков, без стеснения, но со сдержанным гневом. Дорогой мой друг, сказала я, и это было прекрасное начало. Известно ли вам, чем вы безостановочно занимаетесь? Пособничеством.
В убийстве? – насмешливо спросил он.
В действиях, толкающих человека к гибели.
Тут я увидела, что эта мысль уже приходила ему в голову.
Значит, вы меня осуждаете, сказал он.
Я сказала: не воображай, что ты меня обезоружил, признав свою вину, впрочем, на час позже, чем следовало.
Ты никогда не пробовал ходить по канату?
По какому еще канату?
По канату над пропастью. Ты всегда ждал, пока построят мост.
Я всегда пытался помочь строить мост.
Это я знаю. И не тратил ни одной минуты своего драгоценного времени на то, чтобы прислушаться к голосу, к тихому – восторженному или предостерегающему – голосу тех, кто уже на другой стороне, кто вопреки твоему совету отважился перейти по канату?
Я это делал, отвечал тот, кто хочет, чтобы имя его осталось неназванным. Я прислушивался. Иногда ваш голос звучит приятно. Завлекательно. Не спорю, иногда меня радует, что один из нас уже по ту сторону и внушает нам мужество. А иногда меня бесит, что он зря подвергает себя опасности. Ибо не надо забывать: канат остается канатом, а пропасть – пропастью.
Но падение в пропасть, отвечала я ему, почти всегда совершается из-за утраты чувства симпатии – это тебе хорошо известно.
Что убедительно доказывает история Девушки. Я
изобразила своему собеседнику, в какой растерянности оставил ее Петер, съехав с той квартиры со своим походным чемоданчиком. Когда канат оборвется, падение длится долго, боль чувствуешь не сразу, но ты увлекаешь за собой в своем падении все то, что со временем могло бы послужить тебе опорой, и прежде всего – уверенность, что иначе ты поступить не могла. Рождается ужас, стыд и, наконец, то, чего ты меньше всего ожидала, – страх. Те судорожные метания, которые теперь ей ставят в упрек: бегство, обман, мы проступками считать не будем. Разве ты не знаешь, спросила я его, как для человека все вдруг может вывернуться наизнанку? Лица превращаются в рожи, любовь – в измену, обычные расспросы – в невыносимое шпионство.
Ну, а если и знаю, то что? – сказал он. Знаю, но ничего поделать не могу. Ты посоветовала бы мне, чтобы я бесконечно длил бессмысленные мученья?
Мы стояли в универмаге, под крышей, но мое лицо было мокро от дождя. Кто-то мне его вытер, но влага вскоре появилась вновь.
Приговор! – потребовал Неназванный. Вы собирались вынести мне приговор.
Приговор оправдательный. Ты оправдан.
Тут он испугался не меньше, чем я.
Девушка тоже меня покинула. Я продолжала свой путь.
Меня ничуть не интересовали меха, мимо которых я шла, мейсенский фарфор, изделия прикладного искусства. Но неожиданно для себя я вошла в винный магазин и втиснулась в толпу покупателей. Подобно остальным, я тоже решила не пожалеть труда и денег, чтобы добыть себе капельку веселья. Если хочешь угодить гостю, скупиться не следует. Когда подошла моя очередь, я спросила вино дорогой марки, да так непринужденно, словно привыкла спрашивать его каждый день, заплатила, что полагалось, и взяла бутылку, аккуратно завернутую в папиросную бумагу. Но тут меня кто-то легонько толкнул под руку, бутылка выскользнула из бумаги, грохнулась на пол и разбилась. Вокруг разнесся дразнящий аромат дорогого напитка. Лица людей, переступающих порог этого магазина, сразу меняются, словно под сильным облучением: на них проступает алчность, беззастенчивость, и вот теперь они возмущенно повернулись ко мне. Не моя неловкость возмутила их, а то, что я загубила дорогой напиток. Я с удовольствием отмечала их неодобрение. Я с удовольствием дерзко глядела им в лицо, пока они не опустили глаза. Нет, другую бутылку я покупать не стала. Громко, веселым тоном заявила: я не так богата. Недовольная продавщица подошла с ведром и тряпкой.
С чувством облегчения выпита я из магазина, еще раз пересекла Фридрихштрассе и отыскала себе в «Линденкорсо» местечко у окна. Заказала кофе мокко и кусок фруктового торта. Я очень устала, и во мне зашевелилось сомнение, действительно ли меня кто-то сюда зазвал. Закралась ужасная мысль: а не ошибка ли это, не заблуждение ли, самое грубое и нелепое?
Неужели я неверно истолковала некий зов? «Настал день», но для чего? И для кого?
Теперь я страстно желала проснуться, но это было не в моей власти. За моим столиком мучительно нудно болтали две женщины, одна, с всклокоченными волосами, невероятно нервозная и тощая, громко проклинала своего бывшего шефа, который довел ее – «меня, дуру безмозглую», то и дело повторяла она – до этого состояния, в то время как другая, молодая, здоровая, хитрая и самонадеянная, отвечала ей лишь короткими возгласами, призывая успокоиться, но ее быстрый взгляд скользил по сторонам.
Мне тоже было противно выслушивать подробное описание этого чудовища шефа, который, по словам тощей женщины, два с половиной года пил из нее кровь, – «да, кровь пил!» – более подходящего выражения она не находила. Молодая положила ладонь на руку тощей, приговаривая сочувственно и рассеянно: ну, ну, не преувеличивайте!
Тогда тощая принялась причитать: никто не может себе представить, что это такое – оптовая закупка товаров на валюту. Все это валютное хозяйство. А рекламации! Каждую спустившуюся петлю на дамском чулке он буквально швырял мне в лицо! Тут надо иметь лошадиную голову.
Ну, я у него сразу отбила охоту, сказала молодая. Быстренько заставила его взять мне помощницу! Тощая прямо оторопела. Потом сказала устало: да, вначале все идет как по маслу. В него даже влюбиться можно. Красивый мужчина, неизменно в темных очках, с жемчужной булавкой в галстуке, неизменно вежливый, но в один прекрасный день… Подвоха не миновать. Ну, я вас предупредила. Через полгода любая сбежит. Любая!
Но не я, заметила молодая как бы невзначай и подозвала кельнершу, чтобы расплатиться.
Если вся эта компания, что зазвала меня сюда и целый день гоняла взад-вперед по улице, а потом оставила с носом, так вот если вся эта публика все же в последнюю секунду решится вызвать его сюда, и он войдет сзади, с террасы, я почувствую сразу. У меня побегут по спине мурашки. Вежливый молодой человек, который сидит напротив меня и поедает куски торта с кремом, один за другим, непрестанно извиняясь за то, что занимает так много места, – он, конечно, сразу поймет, в чем дело, и поспешит расплатиться. Второпях он уронит монету, и она со звоном покатится по полу, я тоже нагнусь, а этот недотепа скажет мне под столом: спасибо, я сам.
Когда я выпрямляюсь, всех остальных словно ветром сдуло, а он сидит напротив меня. Благодаря одному из его волшебных фокусов перед ним уже стоит чашка двойного мокко. Я растерянно говорю: вот и вы. А он, помешивая кофе, строго спрашивает: что тебе еще нужно? – Чтобы все оставалось по-старому!
Если бы вы и сегодня не пришли!. – сказала я. В самом деле, тогда бы я с этим покончила.
Но эта угроза не испугала никого, кроме меня самой.
Ты слишком далеко заходишь, сказал он. Ты, как всегда, слишком далеко заходишь. Как будто что-то произошло. Ничего не произошло. Ничего. Не воспринимай это так трагически.
Ах, боже мой, сказала я тем моим неискренним тоном, которого ты с полным основанием не терпишь, – что значит трагически? Мы пока еще оказываем некоторое сопротивление обязывающему нас уговору, что несостоявшуюся любовь не надо воспринимать трагически. Мужчина вроде вас это уже преодолел. Он все сам себе уяснил и отменил страдание, как таковое, мы же, на свою беду, можем установить контакт с внешним миром только через любовь.
Пока что. Еще некоторое время, еще совсем немножко нам придется страдать. Но мы готовы учиться. Смелее, и наши горести зачахнут. Мы немножко слиняли, очутившись в такой противоречивой ситуации. Но мы стараемся что-то понять и уже начали добровольно сдавать позиции. Не беспокойтесь, скоро никто не будет вам жаловаться на свое горе. Скоро нас будет связывать только наша душевная слепота. Как на этой улице, где встречаешься лишь случайно, на утро после грехопадения. Поскольку все мы подпали греху безлюбия, никто больше о нем и не вспомнит. И это мы будем называть счастьем.
Ах, дорогой мой, сказала я, я не могу откладывать любовь. Ни на грядущее столетие. Ни на будущий год. Ни на один день.
То, что я все это высказала, хотя бы и во сне, принесло мне облегчение. На ответ рассчитывать не приходилось. Я
приказала себе уйти, не прощаясь. Знаю по опыту: тот, кого мне хочется встретить, никогда не будет сидеть там, куда я сейчас смотрю, и все же во мне еще раз вспыхивает безумная надежда. В дверях я оглядываюсь, что давным-давно запрещено, и не без причины. Его место пусто, наше время истекло.
Сгорая со стыда, я вышла на улицу и стала над ней насмехаться. Улица прямая, как стрела, язвила я. Улица, ведущая в самую суть вещей… Улица тысячекратных случайностей. Газетная фаворитка, поносила я ее.
Она простиралась передо мной, ладная и чистая, камень плотно прилегает к камню – отличная работа. Чего же я от нее ждала? Развлечения перед новой работой. Нового платья. Мимолетного диалога в кафе. Все это она добросовестно мне предоставила.
Теперь я совсем по-другому пользуюсь полезным изобретением, которое называется прогулкой.
Целый час из административных зданий хлещет струя служащих. Куда они боятся опоздать? Тревожатся, что вот-вот уйдет их поезд или из-под носа урвут кусок? А
может быть, все они, продающие свою жизнь на много миллионов дешевле, чем она стоит, втайне алчут настоящего мяса, сочного, красного мяса?
Я иду дальше, и моя замечательная жизнь разматывается позади меня, как светлая лента. Тот, чье имя я больше никогда не произнесу, был прав: я уже все испытала сама,
и, может быть, давным-давно. Что надо было перечувствовать – перечувствовала, что надо было сделать – сделала. Я плыву по течению.
По пути мне встретился один-единственный человек –
молодая женщина. Впервые в жизни при виде чужого человека меня вдруг словно ударило током. На ней был костюм из той самой материи, которую я так давно ищу, и переливчатый пуловер, бросавший пестрые отсветы на ее лицо. Она шла быстрой легкой походкой, о которой всегда мечтала я, и смотрела на всех нас внимательно, но непредвзято. Ветер откидывал назад ее не слишком длинные темные волосы, и она смеялась так, как всю жизнь хотела смеяться я. Едва поравнявшись со мной, она моментально затерялась в толпе.
Пока я ее не увидела, мне была неведома зависть. Эта встреча поразила меня, как ни одна другая. Эту женщину никогда не покинет удача. Ей будет удаваться все, что не удается другим. Никогда, никогда не нависнет над нею опасность ошибиться. На ее челе нет знака, свидетельствующего о том, что она безнадежно запуталась. Из всего, чем манит и обольщает нас жизнь, она вправе выбрать то, что ей больше всего по сердцу.
От тоски и зависти я горько заплакала при всем народе.
И тогда я проснулась. Лицо у меня было мокрое. Я не могла взять в толк, почему мне так весело. С какой-то ненасытной жадностью я снова и снова вызывала в памяти ту женщину, ее лицо, походку, фигуру. И вдруг поняла: встретившаяся мне женщина была я сама. Я, и никто другой.
Тут разом прояснилось все. Я должна была вновь найти себя – вот в чем заключался смысл таинственного зова.
Ликование переполняло все мое существо. Словно оковы, спадало с меня все то, что еще держало в плену. Никакое несчастье не отметило меня навеки своей печатью. Как могла я быть ослеплена настолько, чтобы подчиниться неверному приговору?
И только много позже, только теперь пришло мне на ум поведать об этом моем переживании привычным способом, ибо превыше всего для нас радость быть верно понятыми.
Я, счастливица, сразу смекнула, кому могла бы все это рассказать, пришла к тебе, увидела, что ты готов слушать, и начала:
Я всегда любила ходить по Унтер-ден-Линден. И
больше всего – одна.
ЖИТЕЙСКИЕ ВОЗЗРЕНИЯ КОТА В НОВОМ ВАРИАНТЕ
Чем больше культуры, тем меньше свободы, –
это непреложная истина.
Э.-Т.-А. Гофман
«Житейские воззрения кота Мурра»
«У котов, шнырявших возле веранды, был утренний вид». Читаешь такие слова в романе давно уже покойного
(между прочим, русского) автора, вчитываешься в них и чувствуешь, что и ты писатель. И до чего же кстати вернули они мне охоту к литературной деятельности, столь внезапно иссякшую на исходе юности! Ибо никогда ранее не вызывало у меня такой горечи неумение моего хозяина, профессора прикладной Психологии Рудольфа Вальтера
Барцеля (45), понимать язык животных, особенно котов. О,
если бы он знал, что я способен воспринимать три сложных духовных и душевных процесса одновременно! И если бы ему было известно предназначение той квадратненькой книжечки в грубом холщовом переплете, которую, дав волю своим ребячливым излияниям, почти наполовину испещрила каракулями дочь моих хозяев Иза (16) и которой я завладел, чтобы поверить еще не исписанным листам результаты лихорадочной деятельности моего гибкого и на редкость перспективного котовьего ума!
Радостно содрогнувшись при мысли о той небывалой высоте, на которую взлетело кошачество в лице автора этих строк, славнейшего и доселе еще никем не превзойденного представителя сего племени, я оставил книжку, слез с письменного стола моего профессора и под лучами ласкового осеннего солнца отправился обычным путем через окно на поиски родственной души, которая была бы в состоянии по достоинству оценить всю необычность такого существа, каким являюсь я. И вот, странствуя по садам, я добрел до самых отдаленных границ своего участка.
Я употребил только что слово «душа», хотя мне достоверно известно – не в последнюю очередь благодаря тщательному изучению творений моего великого пращура, кота Мурра, – что это гипотетическое, никакими научными данными не подтвержденное понятие, казавшееся столь незаменимым в начале девятнадцатого столетия, новейшие авторы приперли к стенке с помощью различных трюков, именуемых «предположениями», «размышлениями» или «изложением взглядов», трюков, которые приводят если не к ясности стиля этих авторов, то, уж во всяком случае, к еще более глубокомысленному выражению их лиц; я,
кстати, тоже освоил такое выражение лица, и оно, как это бывает при всякой длительной тренировке, стало моей второй натурой, не замедлив оказать благотворнейшее влияние на мою внутреннюю жизнь. Это наблюдение, хотя оно вполне могло бы быть сделано лично мною, излагается в раннем сочинении профессора Барцеля «Упражнения по формированию навыков поведения и их воздействие на структуру характера». В нем я вижу доказательство того, что в наше время, когда все великие открытия уже сделаны, даже самобытнейший талант вынужден метаться между головокружительным новаторством и пошлейшим эпигонством, если он не придерживается жизненного правила, обязательного для всех, кто стремится к нравственности:
«Держись середины!»
Так пусть же именно с этого правила и начнется мое
«Руководство для подрастающих котов по общению с людьми»!
И вот погруженный в свои мысли, на границе между моим участком и участком нашего соседа Беккельмана я столкнулся с той черной зеленоглазой кошкой (21/2), которая при всем своем изяществе, обаянии и явно восточной обольстительности, к великому сожалению, надменна, нагла и жадна; короче говоря, это ведь особа женского пола, а они, как признался однажды мой профессор, из принципа оказывают прогрессивному методу тестов, применяемому его наукой, гораздо более упорное сопротивление, чем мужчины, но вывод этот мы держим в секрете, дабы нас, упаси бог, не заподозрили в неприязненном отношении к женской эмансипации, а еще чтобы не усложнять и без того трудное положение женщин – ведь они,
бедняжки, все до единой мучаются оттого, что не родились мужчинами. С такой же щепетильной предупредительностью я отнесся к этой брюнетке и просто ума не приложу, почему ее так разгневала моя бесхитростная реплика, произнесенная в полузабытьи как раз в тот момент, когда мы встретились: «Кот – существо таинственное!»
А ведь как верно сказано! Цивилизованный мир знает об этом из литературы – и древней, и новейшей, – и у меня есть все основания надеяться, что вскоре ему будут представлены новые доказательства истинности данного тезиса благодаря моему скромному, но весомому вкладу в развитие современного котоведения.
Иное дело человек! Каким прозрачно ясным видят его мои глаза и его собственные! Существо, управляемое, как и все мы – начиная от птиц и выше, – корой головного мозга и, как все животные, подвластное бесцеремонным биологическим случайностям, в минуту какого-то озарения он изобрел для себя разум. И теперь он всегда может найти превосходные доводы, чтобы объяснить любые лишения, на которые идет во имя своих высоких целей, может ответить целесообразной реакцией на любую ситуацию. В
такой форме пытается, по крайней мере, все это преподнести своей светловолосой супруге Аните (39) профессор
P.-В. Барцель по вечерам, когда она, лежа в постели, читает детектив, заедая его шоколадными конфетами с ликерной начинкой. Но что-то, по совести говоря, незаметно, чтобы она извлекала пользу из этих лекций, ибо лицо ее остается безучастным, а вернее, даже приобретает насмешливое выражение. Что же касается меня, то, уютно устроившись на мягком коврике у постели моего профессора и притворяясь спящим, я на самом деле с благодарностью внимаю каждому его слову и могу с уверенностью сказать: ничто человеческое мне не чуждо.
И появись я на свет божий не как талантливый кот, а как человек с писательскими наклонностями, я никогда бы не стал посвящать свою жизнь столь бесполезному литературному жанру, каким является беллетристика, – ведь ее существование-то держится на еще не исследованных глубинах человеческой души. «Здесь все дело в глубинах!»
– любит говорить мой профессор одному из сотрудников своей группы, доктору Луцу Феттбаку (48), диетологу и психотерапевту. Под губой у доктора Феттбака приклеилась малюсенькая бородка, и, когда он смеется, она подпрыгивает, а смеется он всегда, когда говорит, что даже он, простой практик, никак не помышляющий о состязании с моим профессором на теоретическом ринге, прекрасно видит, что душа – это реакционная выдумка, принесшая человечеству излишние страдания и, между прочим, обеспечившая доходное место такой непродуктивной отрасли экономики, как беллетристика. Да, соглашается с ним доктор Гвидо Хинц (35), кибернетик-социолог, дельный, но непонятный человек, чем терпеть, мол, напрасную трату идеальных и материальных производительных сил, неизбежно вытекающую из этого разнузданного культа души, не лучше ли позаботиться заблаговременно о создании исчерпывающего справочника оптимальных вариантов всех ситуаций, встречающихся в жизни человека, и о стопроцентном, в административном порядке, обеспечении семей этим изданием?
Интересная мысль! Подумать только, сколько сил,
втянутых в бесплодные трагедии, высвободилось бы для производства материальных ценностей, в котором человечество видит основной смысл своего существования
(этими сведениями я, между прочим, обязан регулярному чтению трех ежедневных газет). Если вспомнить, что людские проблемы легко поддаются схематизации, то в таком справочнике можно было бы учесть почти все факторы, препятствующие успеху, и наметить пути положительного решения вопросов; научно-технический прогресс был бы ускорен на несколько десятилетий, и человечество могло бы уже жить в будущем. Давно бы уже распространились довольство и благодушие, которых так жаждет любое живое существо, и, конечно же, каждое домашнее животное – это я уже добавлю от себя – только приветствовало бы такие перемены. Ибо кому же еще в конце концов приходится на собственной шкуре испытывать воздействие горестей и бед, постигших хозяев, как не собакам, не кошкам, не лошадям?
(Вспоминаю при этом, что я должен еще внести свою лепту в кампанию по распространению термина, введенного недавно Смешанной комиссией по делам домашних животных взамен устаревшего обозначения «хозяева»: отныне каждый из нас с полным на то основанием будет именовать своего хозяина «патроном», и в свое «Руководство» я, ни на минуту не задумываясь, впишу в качестве второго правила слова, которые никогда не потускнеют от времени: «Довольны люди – довольны домашние животные!»)
В ходе дискуссии dr. habil4. Гвидо Хинц поднимает указательный палец правой руки, – столь ненавистный мне, потому что он любит ввинчиваться в мои мягкие бока, –
итак, господин Хинц поднимает этот палец и произносит:
– Не извольте-ка забывать про кибернетику, уважаемый коллега!
Если я действительно еще что-то смыслю в субординации у людей, то ведь доценту мой профессор никак не «коллега». А самое главное – головой ручаюсь, – не бывает такого момента в его жизни, когда он забывал бы про кибернетику, основы которой, разумеется, знакомы и мне.
Как часто слышал я своими ушами его слова о том, что одна лишь кибернетика в состоянии снабдить его тем полным, без всяких пробелов, перечнем абсолютно всех несчастных случаев в абсолютно всех мыслимых комбинациях, который, как он говорит, столь необходим ему, чтобы сделать один только шаг вперед. И кто, заявляет мой профессор, знает лучше его, что без компьютера, этого великолепного механизма, Тотчелсчас остался бы утопией! Да, да, повторяет он, сумасбродной утопией!
И вот что я вам скажу. Родись я человеком, я бы, как и мой профессор, посвятил бы себя тотальному распространению все познающего, все объясняющего и все упорядочивающего ratio5! (Никто, надеюсь, не станет меня упрекать во внезапном переходе на латынь – ведь есть слова, которым я не могу подыскать соответствие в моем родном и любимом немецком языке.)
4 Dr. habil. – doctor habilitatus – доктор наук, ученый, получивший после защиты диссертации право на доцентуру ( лат.).
5 Разума ( лат.).
Тотчелсчас – это нечто совершенно секретное. Задолго до того, как с уст моего профессора сходит это слово, он понижает голос и опускает глаза, доктор Феттбак опускает свою бороденку, a dr. habil. Хинц по неизвестным мне причинам опускает уголки рта. А я, продолжая тихо и сосредоточенно лежать среди бумаг на письменном столе, понимаю, о чем идет речь: Тотчелсчас – не что иное, как
Тотальное Человеческое Счастье.
Устранение трагедии – вот над чем здесь работают. А
теперь, раз я не мог не доверить бумаге упоминание о самой таинственной из всех человеческих тайн, прощай навеки, суетная надежда увидеть когда-нибудь в напечатанном виде этот лучший из всех моих трудов! Какая же сила заставляет истинного литератора говорить об опаснейших вещах, возвращаясь к ним снова и снова? Ведь голова, рассудок, чувство долга и ответственности перед обществом заставляют его соблюдать нижеследующее предписание строжайшей секретности: «Представьте себе, что Тотчелсчас попал в руки к врагу!» И все-таки некие органы, ускользнувшие от внимания физиологов, каким-то пока что не объясненным способом – как я полагаю, путем коварного отключения некоторых видов гормонов истины
– снова и снова принуждают незадачливого автора к роковым признаниям. Вспомним, как мой величайший предок кот Мурр, с которым мы внешне похожи как близнецы и от которого я происхожу по прямой линии, высказался в своей милой, хотя и далекой от науки манере:
«Порой меня охватывает странное ощущение, нечто вроде душевных колик, которые достигают даже кончиков лап, понуждая их записывать все, что мне приходит на ум».
Никто из тех, кому известно, что мой профессор занимается тотальным человеческим счастьем, не удивляется измученному виду, который так часто бывает у него, как не удивились они и невеселому известию, что недавно при клиническом обследовании рентгенограмма показала у него язву желудка в области привратника; держа эту пленку перед зеленой лампой над своим рабочим столом, мой профессор не без гордости демонстрировал ее своему другу, доктору Феттбаку. Мы имели удовольствие слышать, как доктор Феттбак назвал язву патрона «классической», и лишний раз получили из компетентных уст подтверждение губительного для здоровья характера нашей работы. И профессор, конечно, плохо спит, не так ли? –
спросил доктор Феттбак. Его собеседник скромно ответил, что он почти вовсе не спит.
– Ага, – сказал Феттбак, и его бороденка запрыгала, –
Аутотренинг!
Нежась в кресле перед рабочим столом моего профессора, я был причастен к упражнениям, которым доктор
Феттбак подверг его на правах старого друга. Не скрою, зрелище это довольно странное – увидеть, как человек, без сомнения, превосходящий в интеллектуальном отношении своих сотрудников, растянувшись на кожаном диване, беспрекословно подчиняется командам коротышки Феттбака, который изо всех сил старается изгнать с лица своего пациента всякое проявление духовного начала.
– Так-так-так, – произнес однажды доктор Хинц, случайно влетев в комнату в тот момент, когда мой профессор и Феттбак, оба с одинаково безучастным выражением лица, приглушенными голосами твердили слова своего дуэта:
– Я чудесно расслабился. Я буду спокойно спать. Мне хорошо.
– Итак, вы все-таки его заарканили, – сказал доктор
Хинц.
Что сие означает, пусть разгадывает тот, кому угодно этим заниматься. Но в одном сомневаться не приходится: теперь мой профессор реагирует спокойнее на вечерние монологи своей супруги Аниты, которая, к сожалению, то и дело испытывает недостаток в новых детективах. Мое лояльное отношение к патрону и патронессе заставляет меня следующим образом перефразировать в сжатой форме эти многоречивые и нередко визгливые монологи: «Разочарования, испытанные в жизни, особенно в жизни женщины, и прежде всего разочарования, виновниками которых являются самые близкие люди – допустим, собственный муж, –
не могут в конце концов не сказаться даже на очень сильных натурах». Произнося подобные речи, в которые она, кстати, вплетает в недостаточно понятной для меня связи и с явно иронической интонацией такие словосочетания, как «неиссякаемая мужская сила» и «беспрестанное одаривание любовными радостями», она выпивает в больших количествах свой любимый ликер «Apricot Brandy», после чего требует от моего профессора, вот уже четыре недели занятого по вечерам чтением интересного труда о процессах сублимации в сексуальной сфере, чтобы он вышвырнул из спальни скотину.
Она имеет в виду меня.
Нет нужды говорить, что я притворяюсь крепко спящим. А мой профессор отвечает ей с робкой укоризной в голосе:
– Но почему же, милая Анита? Оставь бедное животное в покое, оно же нам не мешает.
Случалось, что после этого она разражалась неуместным хохотом, который переходил под конец в истерический плач. Но мой профессор гасит в таких случаях свет, закрывает глаза, и через некоторое время я слышу, как он шепчет:
– Я чувствую тяжесть и теплоту в правой руке. Я совершенно спокоен. День за днем мне становится все лучше и лучше…
Но спит он тем не менее мало. Зачастую в предрассветный час, когда, отдохнувший и бодрый, я прыгаю через открытое окно спальни на березку, по которой спускаюсь вниз, чтобы отправиться к своим сородичам, мне видно, что он лежит в постели с открытыми глазами.
С людьми о вкусах не спорят (это правило тоже войдет в мое «Руководство для подрастающих котов»). И все-таки фрау Анита очень, очень светловолоса. Это замечание, разумеется, не может и не должно рассматриваться как критическое. Она на целую голову выше моего профессора
– обстоятельство, о котором я полностью забываю, когда по вечерам вижу, как они мирно покоятся рядышком в постели. Можно легко допустить, сказал однажды доктор
Луц Феттбак, что мужчину с аскетическими наклонностями волнует женщина с пышными формами и все-таки профессионально-этические соображения заставляют, мол, его, Феттбака, неодобрительно относиться к гастрономическим привычкам фрау Аниты.
Я знаю, что он имеет в виду, ибо недавно прочел его книгу «Еда – это тоже вопрос характера». Ее квинтэссенция заключена в афоризме автора: «Скажи мне, что ты ешь, и я скажу тебе, кто ты!» (В ответ на это я включаю в свое
«Руководство» еще одно важное правило: «Кому по вкусу апельсин, а кому – свиной хрящик!») А с недавнего времени доктор Феттбак стал позволять себе появляться в нашем доме как раз к обеду, чтобы под покровом своих речей, которые только ему одному и кажутся остроумными, проконтролировать, присутствует ли в Барцеловом рационе какой-нибудь отвратный салат из сырых овощей и отсутствует ли мясо. Благодаря этому мне частенько представлялся случай выручать моего профессора, в мгновение ока поглощая кусочки мяса, которые он бросал мне под стол, не задумываясь над тем, предпочитаю ли я обычно жареное мясо другим блюдам или нет. Но это противоестественное действие, как и все прочие, отомстило за себя: мой профессор ни с того ни с сего стал проявлять интерес к быстроте и продолжительности реакций своего кота, и моя жизнь, отныне прикованная, как уже давно – его собственная, к секундомеру, значительно усложнилась.
Если бы я только мог предположить, что именно на фундаменте измерений, которым он меня подвергал, будут построены его опыты в области рефлексов, исследования со столь богатым будущим! Я бы тогда, к нашей взаимной выгоде, гораздо быстрее продемонстрировал такое поведение, какое он мог ожидать лишь от очень одаренного испытуемого – точно повторяемую реакцию на точно повторяемое раздражение. Мой профессор считает, что таково минимальное требование, которое компьютер, это чудо из чудес, предъявляет к своему партнеру.
Словом, когда я уяснил себе основной принцип, наша серия тестов была проведена быстро и без помех. Разве я не должен был, например, оказать своему профессору небольшую услугу – не должен был, полакомившись вдоволь печенкой, после чего так естественно было бы предаться отдыху, три раза, вместо двух, повторить пищеварительный прыжок на сосну перед домом?! Мерзопакостное, хоть и стимулирующее научный прогресс испытание голодом я стойко перенес с помощью Изы, так что этот тест не причинил вреда моему здоровью: она тайком кормила меня фаршем и сгущенными сливками, и я пожирал ее дары, хотя, конечно, будучи верным слугой научной объективности, не разделял ее возмущения экспериментирующим папашей. Я блистательно справился с задачей симулировать растущий упадок сил, а на седьмой день даже изобразил правдоподобнейшим образом прощание с жизнью.
(На основе собственного опыта я пришел к выводу, что тот, кто хочет достоверно показать, как прощаются с жизнью голодающие, должен не только в своей голове, но и в желудочно-кишечном тракте погасить всякое воспоминание о только что совершенной трапезе, и этот вывод кажется мне достойным упоминания.) С тех пор, не скрою, Иза бросает на меня какой-то особенный взгляд. Замечу попутно, что в течение голодной недели прибавил в весе полкило (я регулярно взвешиваюсь в спальне на напольных весах фрау
Аниты, но у меня хватает ума не вешать на стенку таблицу своего веса). Весна, пришедшая как раз в то время, помогла мне в кратчайший срок вернуть себе красивую, изящную фигуру, и я живу вновь сообразно с требованиями, отвечающими моему культурному уровню.
Что до попытки доктора Феттбака в связи с вышеописанным экспериментом подвергнуть регламентации также и мои дефекационные импульсы, то тут я сознательно оказал сопротивление. Иметь возможность очищать кишечник, когда испытываешь потребность в этом, – вот что я считаю одной из основ кошачьей свободы; что же касается свободы человеческой и ее основ, то тут наши с моим профессором взгляды, кажется, расходятся; надо, однако, сказать, что, когда в семь часов утра, то есть во время, рекомендованное ему доктором Феттбаком, он возвращается из уборной, так ничего и не совершив, вид у него бывает довольно-таки несчастный. В последнее время он, бедняга, возвращаясь, прикидывается повеселевшим и избавленным от бремени, предпочитая пробраться туда позднее тайком, но у меня есть основания предполагать, что очень часто он и днем там не появляется. А все это с тех пор, как фрау
Анита сказала ему однажды утром:
– Даже этого ты не можешь, когда хочешь!
Сообщил ли я вам уже, что фрау Анита называет меня «кот»? В этом обращении нет ничего ошибочного. Но какому человеку понравится, если, обращаясь к нему, его назовут «человек»? Если у вас есть свое собственное имя, как, например, в моем случае – Макс, то вас должно раздражать, когда вас лишают этого сугубо личного прозвания, выделяющего индивидуум из всего рода. Пусть уж лучше пользуются тем – неточным, конечно, но зато благожелательным – обращением, которое выбрала Иза: она называет меня Максимилианом и говорит, что так звали одного императора; я нашел его в энциклопедии и успокоился: ведь ясно же, весь мой облик от белых кончиков прекрасных усов до самого последнего из острых коготков дышит рыцарством, – на том мы и порешили, хотя упомянутая выше черная кошка считает мое великодушие слабостью и просто помешалась на этой идее. О, если бы я так же хотел, как могу! «Мой маленький тигр!» – обращается ко мне иногда фрау Анита, что мне не так уж неприятно слышать, а узоры на моем лице, эти черные и рыжеватые лучи, идущие от носа и рта, доказывают, что мой род ведет происхождение от хищников. Но вот уж серым меня, вопреки утверждению людей, никак не назовешь, о нет! Все дело в том, что их притупившиеся органы чувств просто не в состоянии воспринять все богатство утонченного рисунка моей шерсти – черных продольных полос на спине, переходящих на боках в серо-черно-коричневатые орнаменты, изысканных разводов на груди и этой дивной смены темных и светлых тонов на лапах и на хвосте. Точно таким же предстал некогда перед своими ближними мой почтенный праотец кот Мурр, и я глубоко убежден, что именно такой внешностью следует обладать, если хочешь чего-то добиться в этом мире.
Мой читатель, неведомый мне друг из грядущего столетия, давно уже должен был заметить, что в своих записках я свободно перемещаюсь в пространстве и во времени.
Хронология только мешает. Пусть же он проследует за мною назад к той части забора возле кустов symphoricarpus albus, или снежной красавицы, как именуют в народе это растение, где в предвечерний час черная кошка так рассердилась на меня за правдивые слова: «Кот – существо таинственное!» В кратчайший срок она успела прошипеть невероятное множество оскорбительных слов, которые я постарался пропустить мимо ушей. Я уже давно оставил попытки объяснить этой кошке, этой обольстительной, но в сексуальном отношении, как, впрочем, и во всех остальных, не соблюдающей никаких устоев особе, что ее агрессивность свидетельствует о слаборазвитой сублимации инстинктов, а властолюбивые ее претензии, весьма возможно, проистекают от рокового выбора имени, бросившего мрачную тень на ее детство и давшего первые ростки тех комплексов, от которых она пытается сейчас освободиться, сорвав зло на мне.
Наконец-то пришло время написать такие слова: ту кошку зовут Наполеон.
Всем хорошо известно, что недостаточная осведомленность человека в области физиологии связана с его желанием «добрым, отзывчивым быть» и отречься от своего происхождения из царства животных. А если еще вспомнить о вполне объяснимом предпочтении, оказываемом обычно мужскому полу, то тогда, видимо, станут понятными причины ошибочного диагноза, который предшествовал тем фатальным крестинам. И все-таки: почему именно Наполеон? Из мазохистских побуждений? Из желания, отыгравшись на невинном животном, избавиться с помощью выбора его имени от собственного властолюбия, желания, которое едва ли было удовлетворено?
Но весьма сомнительно, чтобы и наши соседи Беккельманы в своем поведении руководствовались теоретическими трудами по психологии, как это присуще нашему брату. Трудно отделаться от впечатления, что эти люди вслепую прямой дорожкой идут за своими побуждениями
(это предполагает и фрау Анита), производят на свет детей
(сынков – Иоахима и Бернгарда – и дочку, которую дети во всей округе называют Какой-Макакой, хотя ей уже скоро семнадцать и она не знает, как бы еще укоротить свои мини-юбки, что справедливо отметила фрау Анита) и, когда это их больше не устраивает, попросту разбегаются в разные стороны. Кто еще на такое способен! – недоумевает фрау Анита. А вдобавок, подумать только, и после развода оставаться в одной квартире, как это вот уже три месяца делают Беккельманы! На такое, говорит фрау Анита, она не была бы способна никогда и ни при каких обстоятельствах, а я добавлю от себя, что и я тоже на это не способен. А тем временем кофейный «Трабант» нового поклонника фрау
Беккельман то и дело появляется в любое время суток у дверей общей квартиры бывших супругов, и тогда слышится тот непристойный гудок, который фрау Анита ненавидит больше всего на свете. Мне довелось собственными глазами видеть, как господин Беккельман отворил окно и сообщил – дружелюбнейшим, заметьте, тоном! – своему преемнику, что жены нет дома, на что тот ответил благодарным прикосновением к козырьку кожаной фуражки, достал из машины бутылку, завернутую в папиросную бумагу, и предложил строительному рабочему
Беккельману опрокинуть вместе стаканчик-другой вина.
Вот что значит не знать границ в моральной распущенности!
Возвращаясь к кошке Наполеон, скажу, что она, к сожалению, не интересуется психоаналитическим объяснением причин выбора ее имени. Ей абсолютно безразлично, как ее зовут, утверждает она. Но ей, мол, не безразлично, перестану ли я под предлогом служения науке уклоняться от элементарнейших отцовских обязанностей. Это, разумеется, лишь краткий и очищенный от деталей пересказ ее длинной речи, внимая которой я прибегнул к испытанному средству: лег, расслабился и стал посылать себе сладостные приказы, и они, покатившись по хорошо пригнанным рельсам рефлексов, не замедлили оказать свое действие.
– Я совершенно спокоен, – говорил я себе. – Я чувствую тяжесть и теплоту во всех членах (я и в самом деле это чувствовал!). Мой пульс бьется ровно. Лоб ощущает приятную прохладу. В солнечном сплетении – теплые токи. Я
счастлив. Жизнь прекрасна.
Еще в апреле этого года кошка Наполеон обладала достаточной властью, чтобы заставить меня страдать. Тем временем я пришел к выводу, что вожделение – вечный источник страданий и страхов и что тот, кто хочет избавиться от них, должен освободиться от похоти. Voilá6. С
этим покончено. Слишком поздно, скажете вы, ибо моя необузданность успела меж тем принести плоды. Нет, не стыжусь я перед лицом грядущих поколений заявить во всеуслышание, что мое простодушное отцовское сердце забилось учащенно, когда однажды утром кошка Наполеон привела в кухню Барцелей четырех ребятишек: забавнейшие созданьица, из коих двое – мои точные копии. Такое великолепное подтверждение законов наследственности, сформулированных Менделем, наполнило мое сердце тихой гордостью, но у меня не было времени предаваться раздумьям о генетике или о сути наполеоновской тактики, благодаря которой противная сторона под покровом ма-
6 Вот ( фр.).
теринства с невиннейшим видом и без всякого риска для себя вторглась на мою собственную, мою исконнейшую территорию. А времени у меня не было потому, что мне нужно было сосредоточиться на одной мысли: как бы смягчить тяжкий удар, нанесенный Барцелям открытием, что животное, принадлежавшее, по общему мнению, к мужскому полу, принесло потомство. Фрау Анита первой оценила случившееся, а спустя несколько знаменательных минут мой профессор взглянул мне в глаза, и во взоре его не было упрека, но был вопрос. Я же, оснащенный знакомством с книгой «Любовь без покровов», лежащей под подушкой у Изы, твердо, по-мужски выдержал его взгляд.
Мой профессор простил меня.
Юная Иза, должен заметить, разразилась весьма неуместным хохотом. Изе было указано на это. А фрау Анита со свойственным ей иррационализмом дошла до того, что предложила кошке (сюсюкая и вытянув вперед губы, она стала нелепейшим образом называть ее моей женушкой!) остаток почек в моей миске – мол, кормящим матерям всегда хочется есть.
Но хватит болтать на темы из интимной жизни!
Вряд ли я ошибусь, высказав предположение, что аббревиатура Сисмаксздор знакома любому нашему современнику, и если я ее расшифровываю, то делаю это только для инопланетян, в чьи руки в далеком или близком будущем могут попасть мои труды. Аббревиатура эта означает: Система Максимального физического и духовного
Здоровья. Ясно, что речь идет о неком подразделе Тот-
челсчаса , а мне на долю ведь выпало несказанное счастье сформироваться у очага того славного мужа, который создал Тотчелсчас и руководит им поныне. Когда я появился в доме Барцелей, работа над ним шла полным ходом. Все факторы, идущие на пользу или во вред духовно-физическому здоровью, были учтены в огромнейшей картотеке, занимающей целую стену кабинета профессора, внушительном блоке из тридцати шести белых ящичков, которые на ночь скрепляются железными прутьями, замыкаются и сверх того еще опечатываются. Трое ученых, в чьем присутствии я не только научился читать и писать, но также и начал заниматься своими особыми математическими, логическими и социопсихологическими изысканиями, напряженно трудились над тем, чтобы все частные сведения, дающие обильную информацию, свести воедино, создав цельную систему, сиречь Сисмаксздор . Прошло немного времени, и я почувствовал себя в состоянии оказать им помощь, не нарушая при этом моего железного принципа: «Никого не посвящай в свою плодотворную деятельность!» Моим поприщем стала картотека, где, как солдаты в строю, застыли в своих ящичках белые, розовые и желтые карточки, которые только и ждут, чтобы их вытащили и повели в бой за Сисмаксздор под командой рубрик, обозначенных на лицевых стенках ящичков. Рубрик много, например, «Радости жизни», или «Издержки цивилизации», или «Секс», «Семья», «Досуг», «Питание»,
«Гигиена». В общем, одно только изучение карточек уже дает возможность внечеловеческому существу узнать все, что нужно, о жизни рода людского. Но однажды мой профессор застал меня во время этих занятий и, так как мне известно, что и ему тоже свойственно представление людей о невосприимчивости животных к просвещению, то я мгновенно сунул карточку, которую держал в лапах, в первый попавшийся открытый ящичек и притворился спящим. Таким образом, «Приспособляемость», которую я вытащил из ящичка «Социальные нормы», была причислена к «Радостям жизни», а мой профессор, который, конечно, приписал эту находку себе, назвал ее гениальной и сделал одной из главных основ Сисмаксздора. Вдохновленный этим успехом, я развернул систематическую деятельность по стимулированию творческих случайностей, так что ныне могу без ложного стыда именовать себя одним из творцов Сисмаксздора.
Так чего же мы все-таки добиваемся? Не больше, не меньше, как исчерпывающего программирования того отрезка времени, который люди обозначили устаревшим словом жизнь. Трудно поверить, но это действительно так
(обращаюсь к моим будущим читателям из других галактик): вплоть до нашего столетия у человечества каким-то образом сохранилось небрежное, а может быть, даже мистическое отношение к данному отрезку, и таким образом появились беспорядок, трата времени, нерациональное расходование сил. Поэтому Сисмаксздор, вырабатывавший с помощью самой современной вычислительной техники логичную, закономерную, единственно правильную систему рационального образа жизни, отвечал настоятельному требованию дня. И что ж тут странного, если при слове «компьютер» лицо моего профессора начинает светиться каким-то внутренним светом, и это просто-таки захватывающее зрелище, хотя оно и дает доктору Хинцу, специалисту в области кибернетики, повод улыбнуться своей насмешливой улыбкой и обронить замечание, что,
мол, незачем испытывать такой же священный восторг перед вычислительной автоматикой, какой первые христиане испытывали перед учением о подвиге Спасителя. В
конце концов мой профессор был вынужден, несмотря на свою сдержанность, напомнить Хинцу, который моложе его на целых десять лет, что тот совсем недавно на одной важной конференции выступал как раз в его, Барцеля, духе, подчеркивая безграничные возможности вычислительных автоматов при лабораторном воспроизведении процессов, происходящих в обществе и в нервной деятельности человека. Тут Хинц ухмыльнулся еще более открыто и договорился до того, что ведь и римские папы веками вели себя как доверенные лица Христовы, не будучи сами христианами. Дескать, только неверующий может долгое время подчинять своей воле верующих, ибо лишь у него голова свободна для мысли, а руки – для дела.
Ясно, что мой профессор, всегда побуждаемый одними этическими мотивами, не мог пройти мимо такого неуместного сравнения. Я уже предвкушал, как блестяще опровергнет он разглагольствования этого нигилиста, – а как же еще назовешь человека, ни во что не верующего? –
но тут Хинц, прибегнув к запрещенному приему, спросил лукаво, разве, мол, профессор P.-В. Барцель не разделяет его, Хинца, мнение, что человечество нужно заставлять пользоваться своим счастьем.
Должен объяснить, что здесь имеются в виду последние добровольные испытания Сисмаксздора в нескольких округах и сообщение об их результатах, поступившее к создателям системы. Лишь небольшую группу испытуемых, госпитализированную и находившуюся под неусыпным надзором, удалось побудить в течение трех с лишним месяцев с грехом пополам следовать принципам
Сисмаксздора. Все остальные же, хоть и не оспаривали разумных основ системы, только и делали, что нарушали одно за другим ее полезные предписания, а некоторые лица, отличавшиеся благопристойным образом жизни, под действием заветов и запретов Сисмаксздора, говорят, даже кинулись в объятия порока. Итак, вопрос доктора Хинца касался уязвимого места нашей системы, и моему профессору, чьим прекраснейшим свойством является умение смотреть правде в глаза, ничего не оставалось, как в ответ на его слова бросить в тишину своего кабинета негромкое, но достаточно отчетливое «да, разделяю».
Тут я понял: этим бесстрашным людям, желающим освободить человечество от принуждения к трагедии, самим не избежать трагических коллизий. При нынешней незрелости значительной части человечества решающий шаг в Тотчелсчас может быть совершен лишь по принуждению. А те, кто должен принуждать, – они ведь сами безобидные люди, вроде этих троих, которые, вместо того чтобы все время идти впереди других, предпочитают утром чуть дольше поспать, среди дня разок-другой подставить лицо солнечным лучам, а перед сном, после горячащей кровь телевизионной передачи, предаться законным утехам супружеской любви. Передо мною стояли мученики!
Познание этой истины невероятно утомило меня, так что я положил голову на лапы и отдался во власть сладостной грусти, которая неизменно приводит к приятно щекочущему вопросу, куда же, собственно говоря, движется в бесконечных просторах вселенной наша бедная солнечная система, а затем переходит в освежающее забытье с космическими снами. (Наблюдение, которое, кстати, заставляет меня в какой-то мере усомниться в правильности утверждения доктора Феттбака, будто бы все сны, каково бы ни было их содержание, можно объяснить нарушениями перистальтики желудочно-кишечного тракта.) Итак, я спал и упустил возможность понаблюдать за тем, к чему принудила трех ученых моя счастливая мысль вложить карточку «Родительская любовь» в ящичек «Издержки цивилизации». Это всегда их очень заботит, – ведь картотека уже проверена и принята Полномочной комиссией Тотчелсчаса, так что в ней никоим образом не должны производиться изменения, и уж меньше всего –
самовольно.
Что ж, у меня тоже есть своя гордость ученого. Когда однажды я поймал моего профессора на плутовстве – карточку «Импотенция, приобретенная в браке», которую я вложил в ящичек «Радости жизни», он, многозначительно покачав головой, украдкой вернул на место, к «Нарушениям половой функции», – я, конечно, не сдался. Вторично обнаружив злополучную карточку не на месте, мой профессор чуть было не перекрестился; но вот почему он побледнел, как захваченный врасплох грешник, этого я понять не могу.
Как известно, некоторые теоретики строят свое – скажем прямо; жалкое! – учение о критериях различий между человеком и животными на утверждении, что последние не могут ни улыбаться, ни плакать. В общем-то, насколько я могу судить, это верно. Но, спрошу я вас, может ли улыбаться и плакать человек? У той популяции, которая доступна моему наблюдению, я не обнаружил ничего подобного, во всяком случае в таком роде, как это описано у тех исследователей.
Смеяться – да, может. Недавно, к примеру, в кабинете моего профессора стоял хохот. Доктор Хинц напечатал в воскресном приложении к газете очередную статью своей серии «Твое здоровье – твой капитал». Он писал об общественной значимости ужения, и я с изумлением и восторгом прочел, что рыболова-человека окрыляет не только и не столько презренная мысль о лакомом рыбном блюде, сколько желание накопить во время отдыха с удочкой в руках запасы энергии, которые он сможет завтра же израсходовать на своем рабочем месте, повысив производительность труда.
– А вы-то сами рыбу удите? – спросил мой профессор доктора Хинца, и, когда тот, возмущенный, ответил отрицательно, доктор Феттбак вставил:
– А у него и производительность нулевая!
В кабинете воцарилась тишина, а через мгновение раздался тот самый хохот, о котором говорилось выше, и все это происходило так, как и должно быть в хорошем обществе.
Но улыбаться – нет, они не улыбались.
Иза иногда улыбается, что верно, то верно. Она сложа руки сидит в кресле и без всякого повода глуповато улыбается. Это наблюдение подтверждает мой тезис о том, что улыбка и плач – суть инфантильные пережитки какой-то стадии эволюции человека, отторгаемые зрелыми экземплярами данного биологического вида в возрасте около двадцати пяти лет так же, как ящерица отторгает поврежденный хвост. Эта теория дает достаточное объяснение непоколебимой серьезности животных, чья история, несомненно, гораздо древнее, чем история человека, так что в своем развитии они давно прошли стадию избавления от обременительных атрибутов. Теперь уже никакой отпечаток скелета не поможет нам узнать, улыбался ли ихтиозавр и не потому ли, когда нужно было идти дальше вверх, он потерпел поражение. А вверх нужно идти постоянно, и, если мой бедный профессор потеряет из виду столь высокую цель, он предпочтет, удалившись на покой, растить розы в своем саду. (Так выражается он сам, что, безусловно, чистая метафора, ибо в розах он ничего не смыслит, и тут фрау Аните опять-таки не обойтись без помощи Беккельманов, общие розы которых даже после развода супругов радуют глаз, заставляя фрау Аниту и меня призадуматься над этой загадкой, – мы ведь помним, как чувствительна роза.)
Недавно фрау Анита видела во сне черных котов, что, конечно же, объясняется употреблением Феттбаковых салатов из сырых овощей; другую причину я усматриваю в ее неосознанном желании, чтобы я выглядел как Наполеон.
Говорят, правда, что человек за свои сны не в ответе, и все-таки меня это обижает. Мой профессор приходит теперь домой очень поздно, а то и вовсе не является, и фрау
Анита, естественно, допытывается, где его целыми сутками носит. Он, дескать, с головой ушел в сложнейшие расчеты, отвечает мой профессор, и ему не обойтись без маленького институтского компьютера, у которого ему иногда приходится проводить ночь. Фрау Анита, саркастически усмехаясь, желает мужу приятного времяпрепровождения, не воздавая должного той нервной нагрузке, какую вызывает у него новая фаза работы. Даже я, хоть и принадлежу к тем счастливцам, кто оказывал ему, пусть в очень скромных масштабах, помощь в исследовательской деятельности, – даже я нахожу нужным оставить сейчас ученого один на один с его грандиозным проектом.
Что он перенапрягается, легко заметит каждый. Вот уж несколько недель в страшном запустении находится его сад, который мой профессор всегда содержал в идеальном состоянии, но не потому, что он страстный садовод, а просто из любви к порядку. Да и сам он – и без того астеник
– очень похудел. А уж как выглядит его желудок изнутри, я и думать не решаюсь.
То, чего он добивается, выше человеческих сил, и он это знает.
Я слышал, как однажды он сказал:
– Сисмаксздор станет совершенным, превратится в некий абсолют, или его не будет вовсе.
Бесхитростные эти слова заставили меня содрогнуться.
Но сколько в них правды! Нелепо создавать систему с ошибками, – ведь их можно получить сколько угодно и без всякой системы. Весь ход истории человечества это, к сожалению, доказывает. Но безошибочная система, каковою, бесспорно, является Сисмаксздор, должна быть обязательной для всех, ибо кто же согласится взять на себя ответственность за огромные потери, которые понесет экономика в том случае, если система не будет применяться?
Кто сумеет объяснить, почему было потеряно столько времени, пока наконец-то окончательно ввели Тотчелсчас,
и оправдаться в глазах нового поколения, не испытывающего, между прочим, насколько я могу по Изе судить обо всех, чувства истинной благодарности к усилиям отцов…
Ибо, как же иначе можно истолковать действия Изы?
Не успел ее отец объявить, что он снова будет спать у своего маленького компьютера и не успела после этого фрау Анита с чемоданчиком в руках покинуть дом, чтобы отправиться на ночлег к приятельнице, как Иза мгновенно созвала по телефону семь особ мужского и женского пола для проведения одной из тех вечеринок, которые они гордо именуют английским словом party; эти сборища проходят в темноте, сопровождаются страшным шумом и заставляют меня ретироваться в подвал или в сад. После полуночи пять белых фигур прыгнуло на моих глазах в плавательный бассейн, и, какая бы духота ни стояла той ночью, подобный метод спасения от нее никак цивилизованным не назовешь.
Во всяком случае, именно так выразил свое крайнее недоумение отец Изы, мой профессор P.-В. Барцель, когда он неожиданно вернулся, являя собою, при свете тусклых садовых фонарей, картину мужественного отчаяния, и, между прочим, без галстука, что ему так несвойственно. Я
с большим удовлетворением наблюдал, как порядком пристыженные ныряльщики, едва прикрыв наготу, пробирались обратно в дом. Что же касается Изы, то она сначала разбила у входной двери несколько дорогих чашек розенталевского фарфора, а затем заперлась в своей комнате, откуда визгливо прокричала сотрясавшему дверь отцу:
– Омещанившийся просветитель!
Я не поверил своим ушам. Эта девушка меня подкармливала, когда меня с научной педантичностью держали на голодной диете. Ей одной только известно то место под моим подбородком, где следует почесать, если хочешь доставить мне величайшее наслаждение. И все-таки во имя истины я должен признать: поведение Изы непростительно. С того вечера – в этом я убежден – берет начало проводимая в тайне от всех, кроме, конечно, меня, работа моего профессора над Рефлексообразующим Существом, то есть моделью простой регулируемой системы, управляемой из единого центра и реагирующей на раздражения запрограммированно, с отклонением плюс минус ноль.
Достоинства такой модели для экспериментатора очевидны. А ее недостаток – слабую приспособляемость к изменениям во внешней среде – можно легко устранить, придав этой самой среде абсолютную стабильность. Сисмаксздор
(Система Максимального физического и духовного Здоровья), осенило меня внезапно, – вот идеальная внешняя среда для Рефлексообразующего Существа. Но почему же мой профессор занимался своими исследованиями так воровато, при задернутых занавесках, под покровом ночи?
Почему запирал свои выкладки в металлический ящик?
Почему не решался знакомить с этими изысканиями даже своих сотрудников, тративших тем временем столько сил на скрупулезнейшую работу по составлению полного, без всяких пробелов, каталога всех человеческих свойств и способностей?
Можно по-разному относиться к доктору Хинцу, но нельзя не признать, что в эти напряженные дни и недели он превзошел самого себя. Ему мы обязаны методом параллельного соединения незыблемых данных Сисмаксздора с данными каталога всех человеческих свойств. И те и другие, спаренные сложнейшим образом, удалось заложить в
Генриха – так зовут наш маленький компьютер. Вы хотите знать, что он ответил? Сколько раз я перечитывал злополучную бумажную ленту на столе у моего профессора: НЕВЕРНАЯ ПОСТАНОВКА ЗАДАЧИ. ВЗАИМОИС-
КЛЮЧАЮЩИЕ СФЕРЫ РЕГУЛИРОВАНИЯ. СОЗДА-
НИЕ ЕДИНОЙ ЭФФЕКТИВНОЙ СИСТЕМЫ НЕВОЗ-
МОЖНО. СЕРДЕЧНЫЙ ПРИВЕТ. ГЕНРИХ.
Генрих – существо безмозглое, заявил мой профессор в порыве нахлынувшей на него ярости. И поехал в столицу.
Только для того, чтобы нанести визит большой вычислительной машине, которая благодаря своей солидности носит название БЭВМ-7 и которая за одну минуту машинного времени взимает со своих клиентов тысячу марок. Однако уже через полминуты доктор Хинц, в обязанности которого входит загрузка автоматов, несколько побледнев, выскочил на улицу. Когда вечером мой профессор рассказал обо всем этом фрау Аните, она заявила, что бледность, должно быть, идет доктору Хинцу. Добрых полметра ленты, которую держал в руках доктор Хинц, БЭВМ-7 с наглым высокомерием, свойственным всем этим преуспевающим компьютерам, заполнила одним только словом: НЕТ НЕТ НЕТ
НЕТ НЕТ…
Значит, БЭВМ-7 – автомат-пессимист. Никому из нас не верилось, что его конструкторы могли допустить такую ошибку. Доктор Феттбак предложил послать жалобу в ЦКБ
автоматостроения, но мой профессор отсоветовал, так как всем известно, что они там на своем Олимпе не хотят знаться с простыми смертными. Мне было больно видеть его в таком угнетенном состоянии; поэтому в обеденный
час я не колеблясь улучил минутку, когда никто за мной не наблюдал, и утащил эту дурацкую ленту к Беккельманам на их участок, где – и это весьма показательно! – она не вызвала никакого угнетения, а была превращена в галстук и в качестве такового самым младшим из сыновей повязана на шею только что расцветшей красной розе. Наполеон и
Жозефина (моя младшая дочурка – точная копия своей матери) злорадно поделились со мной этой вестью.
К моему величайшему изумлению, однако, профессор бросился на поиски злосчастной ленты, точно он разыскивал клад, и руководила им при этом болезненная склонность людей облекать любое несчастье в форму документа, словно от этого оно перестанет быть несчастьем.
(Из моего «Руководства для подрастающих котов»: «Прикосновение к документам вредит здоровью».) Итак, мой профессор в полном отчаянии обыскал дом и сад, затем бросил взгляд через беккельмановский забор и увидел среди роз Каку-Макаку. Пошленькая картинка, клянусь своим безупречным вкусом! Не могу понять, почему это у моего профессора внезапно дрогнул голос.
– О, – сказал он этим дрогнувшим голосом, – какие красивые розы!
Возможно, это и правда, но только лично мне розы ни к чему. Но белую бумажную ленту на самой большой розе он как раз и не заметил.
– Да, – сказала Кака-Макака тем равнодушным тоном, каким нынешние девушки разговаривают со взрослыми мужчинами, – красивые. Но самая красивая говорит: НЕТ
НЕТ НЕТ.
И она передала моему профессору ленту, на которую он и взглянуть не пожелал; он только вздохнул с глупым видом и заявил, что надеется смягчить суровый приговор самой красивой из роз. Затем он спросил у Каки-Макаки, зовут ли ее по-прежнему Региной, и, получив, естественно, утвердительный ответ, поинтересовался, пользуется ли и она тоже удобрением «Ваксфикс». Регина – вот так имя! –
ответила отрицательно. Она, мол, вообще роз не удобряет.
– Благословенные руки! – загадочно произнес после этого мой профессор и вошел в дом, где ленту компьютера он просто-напросто бросил в корзину для бумаг, так что мне пришлось вытащить оттуда все содержимое, пока я наконец добрался до этой ленты, чтобы положить ее обратно на профессорский письменный стол.
Неуместный взрыв гнева фрау Аниты по поводу разбросанных по полу бумаг я, разумеется, не удостоил внимания, весь отдавшись заботе о моем профессоре: я боялся, что здоровье его пошатнулось, и дальнейший ход событий слишком быстро подтвердил мои подозрения.
Тем временем трое мужей, полностью несших бремя ответственности за немедленное, экономически эффективное введение Сисмаксздора в действие, на своих бурных заседаниях сделали с помощью Генриха вывод, что во всем комплексе этой системы единственной переменной величиной является ЧЕЛОВЕК. Чтобы прийти к такому заключению, они потратили гораздо больше времени, чем это понадобилось бы какому-нибудь беспристрастному лицу, например, мне; их слепая вера во всевозможные предрассудки, в частности в миф о каких-то неотъемлемых составных частях человеческой сущности, могла, правда, вызвать сочувствие, но не забудем, что она задержала освоение Сисмаксздора. И все-таки созревала идея Нормального Человека. А когда наконец во время одного полночного заседания в первый – и, между прочим, в последний – раз это понятие было названо вслух, наступило великое мгновение. И, скажу с гордостью, я при этом присутствовал.
Пугающую тишину внезапно нарушил голос доктора
Хинца.
– Назовем его НЧ, – сказал он так, будто говорил о самом будничном из всех будничных дел.
– Это упростит многое, – согласился с ним доктор
Феттбак, и мне показалось, что вид у него был несколько подавленный.
В этот миг мне стало ясно, что люди пользуются своим языком не только для того, чтобы понимать друг друга, но и для того, чтобы уже понятое вновь скрыть от себя. Выдумка, которой я не могу не восхищаться.
И вот они приступили к очистке каталога человеческих свойств от всего лишнего. Даже трудно себе представить, как много всякой всячины выбросили они с ходу за борт.
Исполненные надежд, они стали пичкать Генриха новыми данными. А ему эта задача, видимо, доставляла большое удовольствие, и он очень усердствовал. Но под конец все же заявил: ГЕНРИХ НИЧЕГО НЕ МОЖЕТ. Затем все трое отважились на составление каталога данных, который доктор Феттбак со слезами в голосе обозначил как нижнюю границу (при этом выяснилось, что у себя дома доктор читает книги и в своей собственной жизни как путеводной нитью пользуется цитатами из классиков). Но Генрих сказал огорченно: ПУТЬ ВЕРЕН, ЦЕЛЬ ДАЛЕКО.
Затем доктор Хинц предложил раздразнить компьютер и в экспериментальном порядке ампутировать весь комплекс «Творческое мышление». БРАВО, написал Генрих, НЕ ОТСТУПАТЬ!
– Гениальный ход! – сказал мой профессор, – Но как же нам теперь быть?
Прежде всего не надо ломать себе голову, сказал доктор
Хинц, над антагонистическим противоречием между понятиями «человек» и «утрата творческого мышления». Но тут доктор Феттбак напомнил нам, что «счастлив мира обитатель только личностью своей», и заявил, что личность немыслима без творческого мышления, каковое он, Феттбак, готов защищать до последней капли крови.
– А если научная конференция вынесет иное решение?
– спросил доктор Хинц.
– Тогда другое дело! – ответил Феттбак, – Не стану же я упрямиться, как иные чудаки.
Конференция, созванная по инициативе профессора
P.-В. Барцеля, большинством голосов вынесла резолюцию, чтобы творческое мышление и впредь рассматривалось как нечто, без чего немыслим образ человека, и чтобы оно пропагандировалось в литературе и искусстве, но в то же время допускала возможность абстрагироваться от него в научно-исследовательских целях.
Я слышал, как мой профессор вечером рассказывал об этом жене. Но фрау Анита, которая, кстати, хранит теперь свою бутылку «Apricot Brandy» возле кровати в тумбочке, плохо следила за полетом мысли мужа и только поинтересовалась, был ли на докторе Хинце его красивый жилет.
Но мой профессор, разумеется, не обратил внимания на то, как был одет доктор Хинц.
– У него, – сказала фрау Анита, мечтательно глядя вдаль, – такой замечательный жилет винного цвета…
Теперь, для того чтобы работа быстро продвинулась вперед, потребовалась еще новая идея моего профессора, он ввел понятие «формирование личности». (Нет нужды особо распространяться о том, что я с самого начала внес в это посильную лепту. Вынутые мною карточки я отнес в котельную и приобщил к сложенной там макулатуре: теперь была уже полная гарантия, что никто их не обнаружит. Соблюдая осмотрительность, я изъял только желтые карточки, обозначающие второстепенные качества, такие, как отвага, самоотверженность, сострадание и так далее; это излишние свойства, хоть человек, кажется, и неохотно с ними расстается.) Итак, теперь проводилось различие между личностями сформированными и несформированными. Личности, сформированные тремя исследователями, медленно, но верно приближались к Генриховой идеальной модели. Несформированные же, из которых, к сожалению, еще и в наше время состоит основная масса людей, могли быть признаны анахронизмом и оставлены без внимания.
Таким образом, формируя личность человека, пригодного для благодеяний Сисмаксздора, его постепенно разгружали, освобождая от целой кучи бесполезного хлама. У
доктора Хинца, как он нам признался, было такое ощущение, что мы наконец-то приближаемся к состоянию истинности, критерием которой служит годность. А исходивший от Генриха поток информации, подбадривавший нас в течение какого-то времени, вдруг застопорился. Мы пошли ему навстречу. Удалили такие качества, как, например, верность своей точке зрения, – что это еще за штука такая, и разве бывают точки зрения, верность которым нужно соблюдать при наличии совершенной системы? А к чему человеку фантазия? К чему чувство красоты? Мы вошли в раж и стали черкать и черкать. Нервы наши были натянуты как тугая струна, когда мы ожидали от Генриха ответа. И что же он заявил? ТАК НЕ ПРО-
ДВИНЕМСЯ НИ НА ШАГ. МНЕ ГРУСТНО. ВАШ ГЕН-
РИХ.
Редко трогало нас что-нибудь так, как грусть этой машины. Мы готовы были пойти на крайние меры, лишь бы только его развеселить. Но что же это за крайние меры?
– Разум? – робко спросил доктор Феттбак.
– Его давным-давно можно было убрать, – сказал доктор Хинц, – тем более что это не качество, а только гипотеза. Но ведь вой поднимут, если это признать публично! –
И он поглядел своим цепким взглядом вслед фрау Аните, которая, вынося из комнаты пустые чашки, покачивала бедрами – эту странную походку она усвоила с недавнего времени.
– Секс, – вдруг предложил доктор Феттбак, покраснев и по ошибке вонзив зубы в бутерброд с ветчиной.
Ответом ему было молчание. В смятении разошлись мы по своим углам. Сомнений не было: кризис держал нас в тисках. Уже на пороге ночи, то есть той самой поры, когда якобы все кошки серы (что неверно), я выискал своего хозяина в кустах, отделяющих сад Барцелей от беккельмановского. Он обратился ко мне с речью.
– Макс! – сказал он мне. – Макс, радуйся, что ты не родился человеком!
Подобное поучение было совершенно неуместным. А
кем же, интересно, хотел быть он? Котом, что ли? Эта мысль, уже сама по себе, означала дерзкий вызов моим представлениям о пристойности.
Мой профессор проявил истинный героизм. Он, я знаю это хорошо, лишил сформированную личность разума и секса и снова прогнал ее сквозь компьютер. На нем лица не было, когда он пришел домой. Оказывается, Генрих изверг гневные слова: НЕ ПРИСТАВАЙТЕ КО МНЕ С ПОЛУ-
МЕРАМИ!
Этой ночью мой профессор наконец-то вытащил из металлического ящика свое Рефлексообразующее Существо, чтобы сравнить данные этого создания и Сформиро-
ванной Личности. В эти минуты он не мог не понять то, что я знал уже давно: Нормальный Человек был идентичен
Рефлексообразующему Существу. И к чему было теперь качать головой, не возьму в толк. Не знаю, почему он не отправился сразу же к Генриху и не познакомил его с Существом. Этого человека я теперь отказываюсь понимать.
Из дому мой профессор уходит, как обычно, но спустя несколько часов я вижу, что он бродит по лесочку. Я забираюсь в кусты, не поздоровавшись с ним, потому что придаю большое значение соблюдению тайны в моей интимной жизни. (Замечу в скобках, что на сей раз речь идет о белой с черными пятнами Лауре жестянщика Вилле, кротком и привязчивом создании, которому так чуждо властолюбие.) Доктор Хинц все еще ходит к нам, хотя работа не ведется уже несколько дней. Является он по вечерам, когда моего профессора еще нет дома. На нем жилет винного цвета. Он целует руку фрау Аните, и они удаляются в гостиную, куда я за ними не следую.
Так как разговоры на ненаучные темы нагоняют на меня невероятную скуку. Иза возится с приемником в своей комнате, достигая при этом такой силы звука, что я влезаю в шкаф и прячусь под подкладкой меховой шубы.
Затем я слышу, как в прихожей доктор Хинц и мой профессор вежливо здороваются друг с другом. Один уходит, другой приходит.
Полночь.
Слышу, как фрау Анита спрашивает:
– Что с тобой, Рудольф?
Мой профессор проходит мимо нее молча, каким-то необычно тяжелым шагом и запирается в своем кабинете, но я все-таки кое-как успеваю проскочить в дверь. То, что он извлекает из портфеля, – это вовсе не новые послания
Генриха, а две бутылки коньяка, из коих одна наполовину пуста. Он сразу же приставляет ее ко рту и делает большой глоток. Затем начинает говорить.
Я, как известно, не робкого десятка, но мне становится страшновато.
– Регина, – говорит профессор прикладной психологии
P.-В. Барцель, – фройляйн Кака! Стало быть, ты не хочешь меня, ты возгордилась. Ну, хорошо. Даже превосходно.
(Так говорит мой профессор, поглощая содержимое бутылки.) Настанет день, когда вы не сможете не любить меня, милая барышня. Только вы уже будете не Какой и не
Макакой, а таким же Рефлексообразующим Существом, как все прочие, а гордость я удалю у тебя при формировании твоей личности как нечто второстепенное и выдам тебя замуж не за твоего белобрысого мальчишку с унылой физиономией, торчащей из-под мотоциклетного шлема, а за Сисмаксздора. И свидетелем при вашем бракосочетании будет Генрих; этого оболтуса, этого наглеца я уж тоже как-нибудь поприжму. Он станет положительным с головы до пят, этот мерзавец, беспощадно положительным, и какой только жратвы я ему ни дам, выплевывать он будет только одно: ДА ДА ДА ДА ДА ДА.
Стучат. Слышу голос доктора Феттбака и предпочитаю…
Примечание издателя
На этом рукопись обрывается. Наш кот Макс, если только ее автором был действительно он, что нам представляется маловероятным, завершить свой труд не успел.
Он умер на прошлой неделе, пав жертвой коварной кошачьей эпидемии. Скорбь, которую вызвало в нашем сердце известие о кончине Макса, не знавшего себе равных по красоте и характеру, усугубила эта находка в его литературном наследии. И, как это обычно бывает, когда автор был тебе лично знаком, нас смущает своеобразное, мы бы даже сказали искаженное, мировосприятие, лежащее в основе его произведения. Выходит, что и наш добрый Макс не стеснял своей фантазии. Даже собственный его образ, запечатленный в нашей памяти, отличается, и при этом выгодно, от образа рассказчика, исповедовавшегося только что перед читателями.
Но кто же, кто, отдавшись во власть разного рода придирок или ущемленного тщеславия, осмелился бы скрыть от широкой общественности этот памятник, который воздвигло самому себе одаренное существо?
1970
Павел Вежинов
БАРЬЕР
Повесть
Нине
…И все чаще подстерегает меня по ночам одиночество, прежде такое чуждое и непонятное мне чувство. Оно возникает обычно около полуночи, когда замирает все живое, утихают все шумы, кроме поскрипывания панельных стен, точно у коченеющего мертвеца потрескивают кости. В
такие минуты меня охватывает нелепое ощущение, будто я в разинутой пасти хищного зверя – так явственно и отчетливо слышу я чье-то близкое дыхание. Встаю и начинаю нервно расхаживать по просторному холлу, служащему мне кабинетом. Спасения нет. Чувство одиночества – не густое и липкое, а пронзительное и острое, как лезвие кинжала. Оно настигает меня внезапно, пытаясь прижать к стене подле дурацкой позеленевшей амфоры или фикуса, задвинутого в угол моей домработницей. Едва нахожу в себе силы вырваться из его тисков и выскакиваю за дверь, забыв погасить свет. Влетаю в лифт, спускаюсь затаив дыхание с пятнадцатого этажа на первый. Прекрасно знаю, что если застрянешь ночью в этом скрипучем катафалке, то скорее умрешь, чем кого-либо дозовешься. Сажусь в машину, поспешно включаю мотор. Его тихий рокот несравненно приятнее журчания воспетых поэтами горных потоков и мгновенно успокаивает меня. Посмеиваясь над своей глупостью, медленно трогаюсь с места. И все-таки не могу унять озноба, словно меня вытащили из холодильника. Поеживаясь, открываю окно, чтобы выветрилось зловонное дыхание зверя, преследовавшее меня до самой машины. Что со мной происходит, не пойму, наверное, после развода с женой сдали нервы.
Шины шуршат мягко и монотонно, как дождь. Круто, чтобы услышать укоряющий и вместе с тем ободрительный скрип тормозов, сворачиваю к аллее, которую мы называем улицей. Фары перечеркивают темные фасады домов, точно проводят по ним пальцем. Далекая люстра, выхваченная их светом, сверкнет на миг перед моими глазами и погаснет.
Мелькнет и исчезнет белая тюлевая занавеска. Но я уже не один, со мной мотор. Напрасно поносят это терпеливое и непритязательное существо за то, что оно извергает смрад.
Ну, извергает, конечно, так по крайней мере делает это пристойно, а не рыгает, как люди после кислого вина и чеснока.
В это время открыт, пожалуй, только ночной ресторан гостиницы «София». Я оставил машину, как всегда, на площади и без особой решительности вошел в роскошный лифт. Я совсем было успокоился, и мне уже почти расхотелось идти в ресторан. Я не любитель выпить, не люблю шумных сборищ, пьяных болтунов, вообще богемы. И
все-таки это, можно сказать, моя постоянная среда, к ней влечет меня инерция повседневности. По натуре я человек замкнутый, даже хмурый, губы у меня всегда крепко сжаты. Знаю, что вызываю расположение, но не понимаю почему. Похоже, что люди молчаливые, лишь время от времени изрекающие едкий парадокс, вызывают большой интерес, чем записные остряки вроде тех, какими любила окружать себя моя жена. Я пересек зал, стараясь не смотреть по сторонам, и сел за столик в самой глубине. Однако, вместо того, чтобы окончательно успокоиться, почувствовал себя в каком-то странном вакууме.
Заказал белый итальянский вермут, сладковатую и противную бурду, которую и пить-то не стоит. Но чем прикажете надираться в такой поздний час? Только теперь огляделся по сторонам. В этот вечер в ресторане было довольно пусто и непривычно тихо. Тишина словно въелась в красные плюшевые занавески. В ее прозрачной паутине бесшумно, как пауки, скользили официанты, молчаливо и ловко обслуживая посетителей. Это, пожалуй, основное достоинство этого заведения, потому как холодная телятина, которую мне подали, была жестковата. Я выпил еще рюмку вермута, потом чистое, с одним только кусочком льда виски. По телу разлилось приятное тепло.
В таких случаях воображение сразу же оживает и расправляет, словно готовясь взлететь, тонкие, синие, как у стрекозы, крылышки. Но на сей раз оно только-только зашевелилось, как один из официантов подошел ко мне и вежливо сказал:
– Товарищ Манев, вас приглашают за длинный стол.
Никакого длинного стола я, проходя, не заметил.
– Кто приглашает?
– Большой Жан.
– Пьяный?
– Нет, нисколечки.
Я вздохнул с досадой. Большой Жан был мой портной.
Обижать своего портного, особенно если хочешь быть хорошо одетым, нельзя.
– Скажите, что сейчас приду, – ответил я.
Доел, не торопясь, телятину и мрачно направился к столу, за который меня пригласили. Да, Жан действительно собрал с десяток своих почитателей и клиентов. Завидев меня, он стал в своем безукоризненно выглаженном костюме немыслимого сиреневого цвета. Этот человек, с таким вкусом одевавший других, совершенно не умел одеваться сам.
– Представлять моего гостя, думаю, нет необходимости, вы все его знаете.
Вряд ли, подумал я, садясь на почетное место рядом с ним. Я не эстрадный композитор, чтобы на меня с восторгом глазели девушки из модерновых кафе. К счастью, я увидел за столом несколько более или менее знакомых физиономий, режиссера со студии мультфильмов, барменшу из дневного бара. Как часто случается в последнее время, женщин было больше, чем мужчин, и они вовсю веселились, что-то кричали уже визгливыми от вина голосами. В конце концов, я сам виноват: даже острый кинжал одиночества не так страшен, как подвыпившая, шумная и скучная компания.
Но могло быть и хуже, если б они, скажем, были бы совсем пьяные или спорили о машинах и футбольных матчах. Эти, по крайней мере, толковали о фильмах, хотя и болгарских. Жизнь моя полна таких бесцельно проведенных вечеров и ненужных знакомств, которые иногда обременяют меня годами. Я уставился в рюмку, стараясь не отвечать на вопросы, не улыбаться, не проявлять излишнего интереса ни к кому и ни к чему. В общем, смертельно скучал. И этот вечер, наверно, бесследно исчез бы из моей памяти, не случись нечто необыкновенное. Но это случилось немного позже, а сейчас я сидел, изнывая от скуки, не ведая, что меня ждет. Только иногда украдкой поглядывал на часы, которые тикали все так же равномерно, нимало не интересуясь тем, каково мне сидеть в этой компании. И
когда они подтвердили, что я отсидел положенное воспитанному человеку время, я встал, извинился и ушел. Я
чувствовал, что Жан не вполне доволен мной, но что поделаешь? Пошлю ему приглашение на премьеру в оперный театр, ведь он так любит премьеры.
На улице заметно похолодало, ветер гнал низко над городом желтые рваные тучи. Храм был словно залит густым абрикосовым соком, купола его смутно поблескивали на фоне неба. На площади не было ни души, если не считать изваянных на памятнике, которые, казалось, шествовали навстречу своей извечной судьбе. Я был в одном костюме и потому поспешил сесть в машину. Но, едва проехав несколько метров, я почувствовал, что за спиной у меня кто-то шевелится. Я так испугался, что остановил машину. И резко обернулся назад, уверенный, что сейчас на меня обрушится страшный удар – вероятнее всего, железной трубой, завернутой в тряпку. Ничего подобного, конечно, не произошло – с заднего сиденья расширенными зрачками на меня уставилось женское лицо, продолговатое, бледное, испуганное. Я не верил своим глазам.
– Что вы здесь делаете? – крикнул я со злостью.
Впрочем, я не столько разозлился на нее, сколько устыдился своего страха. Хотя было от чего разозлиться – с какой стати она забралась без спросу в мою машину?
– Ничего, – испуганно ответила она. – Но вы сразу поехали…
– Зачем вы сюда залезли?
– А вы меня не узнаете? – спросила она удивленно.
– Да откуда мне вас знать? – ответил я почти грубо.
Конечно, не в таком тоне следует разговаривать с молоденькими девушками. А она и впрямь была молоденькой, лет двадцати, не больше, и, как мне показалось в тот момент, не очень опрятной, даже потасканной.
– Мы же с вами сидели за одним столом в ресторане…
И вы на меня еще с интересом поглядели.
Что за ерунда – с интересом! Может, и посмотрел, но только уж наверняка думал о чем-то другом. Я вообще не люблю ошивающихся по ресторанам девиц, этих пиявок, которые за вечер могут высосать водки больше любого грузчика. Да и как их разглядишь, если они вечно окутаны клубами табачного дыма!
– Ну положим! Но это еще не причина, чтобы забираться в чужую машину.
Злость моя прошла, осталась легкая досада.
– Но я ждала вас, – пояснила она. – Вы же сказали, что уходите… А на улице очень холодно.
– А как вы догадались, какая из машин моя?
– Другого «пежо» не было… И дверца была не заперта.
– Ну ладно. Зачем же вы меня ждали? Если мне позволено, конечно, будет спросить?
Такая ирония вряд ли понятна подобного рода девицам, этим пиявочкам, хочу я сказать. Она только моргнула и простовато ответила:
– Я хотела попросить вас отвезти меня домой… Уже поздно, и трамваи не ходят.
Ну и ну! Не такой уж глупый предлог… На такую удочку обычно клюют те, кто помоложе или постарше меня.
– А где вы живете?
– Возле Центральной тюрьмы, – ответила она серьезно.
Хорошенькое местечко! Пожалуй, это не предлог! Туда ночью пешком не потащишься. Конец порядочный.
– Вот что, девушка, – сказал я уже другим тоном. – Вы сами видели, что я выпил не одну рюмку… Как я поеду через весь город в таком состоянии? Представьте, что меня остановит ГАИ!
– Но ведь вы все равно собирались ехать на машине?! –
удивилась она.
– Собирался, но по боковым улицам, где темно.
– Раз так, делать нечего! – ответила она покорно и взялась за ручку дверцы.
Позднее, когда эта невзрачная и нескладная девчонка неведомо как сделается частью моей жизни, эта ее тихая покорность не раз будет надрывать мне сердце.
– Подождите! – сказал я. – Куда это вы?
– Но раз нельзя…
– Я вас подвезу хотя бы до стоянки такси.
– Спасибо, не нужно.
И вышла из машины. Увидев ее понурую, какую-то неловкую походку, я помимо воли выскочил за ней. Когда я нагнал девушку, она плакала, правда безмолвно, но слезы ручьем текли по ее лицу. Я совсем растерялся. Человек я довольно хладнокровный и не слишком мягкий, но на женские слезы спокойно смотреть не могу. Похоже, что девушка была не из тех, за кого я ее принимал.
– Если у вас нет денег на такси, – сказал я, – я вам с удовольствием одолжу. Не пойдете же вы ночью пешком!
– Нет, нет! – воскликнула она. – Не нужно!
Гордая к тому же! Если б она не плакала, я бы ее опять отчитал. Гордая, а забирается в чужие машины!
– Хорошо, пойдемте, я вас отвезу! – сказал я. – Пока вы не утонули в слезах.
И сердито зашагал к машине. Но не услышал шагов позади себя. Я обернулся: она стояла ко мне спиной и смотрела на небо так, словно собиралась взлететь. Мне даже почудилось, что ее вот-вот унесет ветром – такой легкой и бесплотной показалась мне она.
– Ну что же вы? – спросил я нетерпеливо.
Она послушно двинулась ко мне, но вдруг остановилась в нерешительности.
– Не могу я вернуться домой, – сказала она. – Я боюсь…
– Кого?
– Матери… Она меня так поздно не пустит. Да если и пустит, я к ней не пойду. Вы не представляете, что она за человек! – в голосе ее прозвучало неподдельное отвращение.
– Тогда зачем вы передо мной комедию ломаете?
Она опять смущенно моргнула и сказала просто и ясно:
– А я… я думала, вы меня пригласите…
Сейчас мне трудно припомнить, какие чувства тогда охватили меня. Я не был ни взволнован, ни возмущен, ни даже удивлен. Я не испытывал неприязни к ней. И уж конечно, нельзя сказать, что она мне понравилась. Я смотрел, как она стоит, – такая невесомая, легко одетая, – как ветер закручивает юбку вокруг узких бедер. В ее словах не чувствовалось ни стыдливости, ни робости, но и в то же время никакой испорченности, словно она говорила не со мной, а со своей теткой. И тогда во мне всколыхнулась то ли жалость, то ли какое-то другое, не очень понятное, но все же естественное чувство. Я вздохнул, пожал плечами и пробормотал:
– Тогда поедем! Не оставлять же вас на улице.
Лицо ее сразу же просияло, словно ветер стер с него слезы. Все это было довольно невинно и в то же время сложнее, чем я предполагал. В тот момент я не пытался вникать в эти сложности. Да и как понять современных девушек, когда они сами себя не понимают.
– Как вас зовут? – спросил я.
– Доротея…
– Ну хорошо, Доротея, похоже, вы кое-что уже знаете обо мне… Как меня зовут, марку моей машины. А как вы узнали, что моя жена не выгонит вас, если мы сейчас явимся ко мне домой?
– А вы разведенный, – ответила она. – И живете совсем один.
– А это откуда вам известно?
– За столом, пока вы не подошли, Жан рассказывал про вас… Хвалил, конечно. Сказал, между прочим, что вы вспыльчивый, но очень добрый человек.
Да, ясно. Как я сразу не догадался? Девушка была, пожалуй, не так проста, как представлялось на первый взгляд.
Ведь сообразила же она, что ей надо было делать. И не затеяла ли она какую-то весьма тонкую и далеко идущую игру? Не исключено. Только одно я четко сознавал в тот момент: несмотря ни на что, в ней не было ни хитрости, ни расчетливости. Впрочем, это поколение настолько лишено щепетильности, что ему нет нужды лгать и притворяться.
Мы сели в машину, я снова позволил ей устроиться на заднем сиденье, у меня не было никакого желания сокращать разделявшее нас расстояние. Даже если она в чем-то инстинктивно хитрит, ничего у нее из этого не выйдет. Она забилась в угол, и я даже в зеркальце ее не видел. Молчала
– может быть, дремала. Не удивительно, ведь было почти три часа ночи. А ей наверняка пришлось пережить немало неприятных минут, пока она не поймала такого дурака, как я. Но как бы то ни было, чувствовал я себя вполне прилично. Да и, кроме того, я люблю ездить ночью по пустынным улицам и бульварам, по которым ветер гонит пьяниц и бумажный сор. Люблю ощущать прикосновение нагретого мотором воздуха, вбирать его в себя глубокими вдохами, как воздух из кислородной подушки.
Спать ее положу, конечно, в холле. В худшем случае украдет одну из эбеновых фигурок, которые мой брат привез из Африки. Сейчас главное было незаметно добраться до лифта. Не то что я уж очень дорожу мнением соседей, но юная леди явно мне не подходила. А вдруг придется взбираться на пятнадцатый этаж после этого отвратительного вермута? Я жил на последнем, надо мной были только небо, облака и холеные, ленивые музы.
Лифт, слава богу, работал. Я открыл дверь и с облегчением ввел ее в квартиру.
– А у вас свет горит! – удивленно сказала она. – Может, ваша жена пришла?
– Не волнуйтесь, – ответил я шутливо. – В любом случае влетит мне, а не вам…
Только теперь я смог ее рассмотреть. Она шла впереди меня немного странной походкой – очень легкой и одновременно скованной, как голубь или чайка, осторожно ступающая по мокрому прибрежному песку. Одета она была в дешевую шелковую юбочку и черную блузку без рукавов, и то и другое порядком помятое. Чулок на ней не было, хотя весна в этом году довольно прохладная. Не было у нее ни карманов, ни сумочки, ни ключа, ни даже носового платка в руках – она и впрямь походила на птичку божию, что спит на ветках деревьев. Доротея опасливо оглядела комнату, потом повернулась, глянув на меня своими прозрачными глазами.
– Как у вас хорошо! – воскликнула она с восхищением.
– Не нахожу…
И правда, ничего особенного. Я не питаю слабости к вещам, а лучшие из них забрала моя жена, и, разумеется, по праву, потому что она их сама покупала. Остались несколько хороших картин на стенах, рояль и на полу венский палас нежного апельсинового цвета, сначала ужасно меня раздражавший. Палас тоже купила моя жена, и притом в валютном, хотя мы уже были в разводе. Она утверждала, что он необыкновенно подходит по цвету к стенам, с той типично женской логикой, которая обязывает женщин шить синий костюм, если у них случайно завелась синяя сумочка. А по-моему, больше всего он шел к густому черному цвету рояля, очень красивого и старинного, прекрасно выделявшегося на его нежном фоне. Доротея подошла прямо к роялю, подняла крышку и принялась внимательно рассматривать истершиеся и пожелтевшие клавиши.
– Это ваш рояль? – спросила она. – Я хочу сказать – это за ним вы сочиняете?
– Да, за ним…
– А он не слишком старый? – спросила она разочарованно.
– Ничего, работать можно.
Она снова подняла на меня прозрачные глаза. Ее застенчивость окончательно исчезла, теперь она держалась непринужденно, словно у себя дома.
– Сыграйте мне что-нибудь, – попросила она. – Хоть немножко… Обязательно что-нибудь ваше.
– Зачем это вам?
– Я хочу понять, что вы за человек… Правда, я в музыке не очень разбираюсь. Но это неважно.
Интересно, что она могла понять по короткому отрывку, эта пиявочка, какой бы симпатичной и странной она ни была? Но от женщин, как я уверился за свою довольно долгую жизнь, всего можно ожидать. Как от моей жены, например. Она ушла от меня совершенно неожиданно, без всякой причины. По крайней мере я так считал. Не было ни повода, ни оснований, не было даже банального скандала или слез, полагающихся в таких случаях, она просто-напросто взяла и ушла. Нет женщины, которая хоть раз в жизни не совершила бы чего-то безрассудного и непоправимого. Мы ломали голову, какой нам придумать предлог для развода. Возможно, теперь она и жалела о сделанном, но она была не из тех, кто останавливается на полпути. На суде она сидела зеленая, словно отравилась чем-то. Но только выйдя из зала, заплакала. Я притворился, что не заметил ее слез, – для собственного спокойствия, конечно. Особого сожаления я не испытывал, хотя и любил ее. Она была слишком сильной и властной натурой и все время навязывала мне свой стиль жизни. А я с трудом переносил тот художественный беспорядок, который окружал нас. Оставшись один, я сначала работал с большим подъемом, чем раньше, и некоторые критики утверждали, что у меня творческий взлет.
Доротея стояла передо мной и ждала.
– Поздно, – сказал я неуверенно. – Разбудим соседей.
– А вы тихонечко! – опять попросила она. – Никто не услышит.
Я задумался. Два дня тому назад я закончил одну вещицу, но еще не понял, звучит ли она. Нарочно отложил ее на некоторое время, чтобы потом взглянуть на нее свежим взглядом. Когда я работал над ней, какой-то внутренний голос ликовал во мне. А это уже немало. Я довольно трезво оцениваю свое творчество и полагаюсь больше на музыкальную культуру, чем на вдохновение. По-моему, рассчитывать на один талант – все равно что думать, будто ветер может сдвинуть с места грузовик.
– Тогда садитесь, – сказал я.
– А где мне сесть?
– Где хотите…
Она села на оказавшуюся поблизости табуретку. Не села, а опустилась на краешек, как озябший воробей.
Впрочем, едва коснувшись клавиш, я тотчас забыл об ее присутствии. Мне плохо работается при дневном свете, и вообще я не люблю ясной, солнечной погоды.
По-настоящему я могу воспринимать свою музыку лишь ночью или пасмурным дождливым днем, когда яркий блеск солнца и краски природы не режут глаза.
И сейчас, играя, я снова ощутил в душе тихие всплески ликования. Увлекся и проиграл все до конца. Пожалуй, я совсем становлюсь похожим на тех поэтов, которых не остановишь, когда они упоенно читают свои стихи. Только доиграв до конца, я спохватился, что не один. Поднял голову, взглянул на нее. Выражение ее лица могло мне только польстить.
– Понравилось? – спросил я шутя.
– Очень! – воскликнула она.
– А знаете, как это называется?
– Знаю! – просто ответила она. – «Кастильские ночи».
Если бы она меня укусила, я был бы меньше поражен.
Дело в том, что пьеса действительно называлась «Кастильские ночи». Но, кроме меня, об этом не знала ни одна живая душа. Заглавие не было написано. Я смотрел на нее так, словно передо мной был не человек, а привидение.
– А откуда вы это знаете? – наконец выговорил я.
– Знаю, и все… – И, не обращая внимания на мой ошарашенный вид, она добавила: – Я не такая, как все… Я
сумасшедшая…
Я не очень молод, но и не стар. Прошлой осенью достиг роковых сорока лет, считающихся в наше время тем рубежом, за которым начинается зрелость. Выгляжу я, пожалуй, немного старше. Главным образом из-за обильной седины в густых волосах и двух глубоких морщин, перерезающих чуть впалые щеки. И, в сущности, я не такой уж нелюдим, разговариваю вежливо, держусь приветливо, даже не лишен чувства юмора, которое удачно контрастирует с моим серьезным лицом. Меня называют одним из лучших создателей музыки для кино. Не бог весть какая похвала, но зато никаких материальных затруднений.
Написал я и несколько более серьезных вещей, две-три из них широко известны.
От природы я человек здравомыслящий, помимо музыки интересуюсь космогонией и астрофизикой, даже математикой, которую считаю основой всех наук. И полагаю, что сущность природы, в том числе и искусства, составляет гармония. В этом я уверился, изучая простейшие законы природы. И если в чем-то я не могу отыскать гармонии, значит, это нечто ненормальное, или несовершенное, или непостижимое для меня.
Говорю все это, чтобы стало понятно, в каком затруднительном положении я вдруг очутился. Но все же я не мальчик, я быстро овладел собой и спокойно прошелся по комнате.
– А кто вам сказал, что вы не как все?
Любезнее сформулировать вопрос я не сумел.
– Установлено, – ответила она неохотно.
Установлено, оказывается. Может, я человек и грубоватый, но неделикатным меня не назовешь. Расспрашивать дальше я не решился. Она, похоже, это поняла, потому что добавила без особого желания:
– Мне даже жить негде, я живу в сумасшедшем доме…
Поэтому мне и некуда было ехать.
– А не сбежали ли вы оттуда?
– Нет-нет! – возразила она почти обиженно. – Я только ночую там, а днем я хожу на работу. Я амбулаторная, как врачи говорят.
Вот уж не знал, что на свете бывают амбулаторные сумасшедшие. Наверно, она была немножко тронутая, а таких можно встретить где угодно, даже у нас в Союзе композиторов. Во всяком случае, я пока не заметил в ней ничего слишком уж странного. Даже наоборот. Странности, скорее, можно было заметить в моем поведении.
– А кто вас лечит?
– Мой врач – Юрукова, – ответила она, и лицо ее вдруг оживилось.
– А это часто с вами случается? Ну… чтобы вы не возвращались?
– Не очень часто… И она на меня никогда не сердится.
Но другие, конечно, ругаются, особенно один врач, Стрезов. Говорит: у нас больница, а не пансионат.
Кажется, я улыбнулся, потому что она поспешила добавить:
– Я понимаю, что без дисциплины нельзя. Но не могу не убегать. Юрукова, наверно, считает, что это тоже идет на пользу. Кому не хочется быть таким, как все?
Я озадаченно посмотрел на нее. Она рассуждала абсолютно разумно, лицо ее в этот миг казалось спокойным и ясным. Уж не разыгрывает ли она меня?
– Значит, вы не такая, как они?
– Не совсем, но у меня ведь бывали приступы. Про раздвоение личности слышали, конечно? Но когда это со мной происходит, я все-таки понимаю, где настоящее, а где выдуманное.
Воспоминания, по-видимому, были мучительны для нее, потому что лицо ее вдруг потемнело. Я понял, что должен отвлечь ее от неприятной темы.
– А кто вас туда пригласил? В ресторан, я хочу сказать.
– Никто.
– Как никто?
– Так… никто! Мне иногда хочется побыть в красивом зале, среди нарядных людей. Тогда я начинаю думать, что и я красивая и нормальная. Знаю, конечно, что нормальные люди могут подавлять такие желания. Но я не могу и потому пока не считаюсь совсем нормальным человеком. Я
вошла в ресторан и села за первый же столик. Это так легко. И каждый думал, что меня пригласил кто-то другой.
– Не так уж легко, – заметил я.
– Нелегко для таких воспитанных людей, как вы. А мы люди простые. Потому я и в машину к вам залезла. А что мне еще оставалось делать?
– Да, конечно, – ответил я на этот раз совсем уже мягко.
И, немного помолчав, спросил: – Скажите все-таки, как вы догадались про «Кастильские ночи»?
– Не знаю! – проговорила она нехотя. – Сама не всегда понимаю, как это у меня получается… Да и зачем понимать…
Да, большего от нее, пожалуй, не добьешься. И поэтому я прибавил не слишком вежливо:
– Будешь спать здесь, в холле. Белье вот тут, в шкафу. Я
думаю, ты сама управишься…
– Конечно, – ответила она, смутившись.
Но по лицу ее я заметил, что она испытала облегчение.
У нее было очень выразительное лицо, по нему можно было читать как по книге. Я прекрасно понимал, почему она испытала облегчение. В этот вечер она не должна была платить за свой ночлег.
Я ушел в спальню, но долго не мог заснуть. Старался понять, чем объясняется ее невероятная интуиция. Безусловно, то, что я сыграл, напоминало что-то испанское. Но так отдаленно, почти неуловимо. Это мог определить по отдельным интонациям только очень хороший специалист.
Никаких кастильских ночей, конечно, не было. Я и понятия не имел о кастильских ночах. Мадридские ночи я проводил, как и подобает туристу, во всяких кабаках. И ни разу не взглянул на небо, чтобы увидеть звезды, да и какой смысл на них смотреть. Небо над Мадридом ничем не отличается от неба над Софией, или Парижем, или любым другим городом. Да и ночи более или менее одинаковы в этом стандартном мире стандартных кабаков и стандартных напитков. И какими бы различными по вкусу ни были они в разных странах, в конце концов из них получается один и тот же коктейль. Мне уже все равно, на виа Венето ли я или на Елисейских полях. Постепенно я потерял интерес к этим поездкам, в которые так рвался раньше.
Впрочем, кажется, была одна настоящая кастильская ночь. Да, верно, а я совсем было про нее забыл. Может, именно тогда возник у меня в голове основной мотив. Или название. Этого я уже не помню, но сам вечер помню очень хорошо. Мы возвращались из Эскуриала на машине торгового представительства. Смеркалось, небо темнело, ранние огни в окнах делали едва различимыми фасады домов, мелькавших вдоль шоссе. Ресторанчик, в который мы зашли, был старым и грязным. Голые столы, пол, усеянный огрызками, рыбьими головами и чешуей, розовыми хвостиками креветок. Ни одного туриста, только несколько дорожных рабочих толклись у стойки бара. Это были парни в комбинезонах и желтых защитных касках, уже навеселе, но довольно тихие для испанского темперамента. Их явно сдерживало присутствие хозяйки, довольно пожилой, похожей на немку женщины с рыжеватыми волосами и широким лицом. И в тот момент, когда мы засомневались, остаться или нет, послышался звонкий женский голос:
– Прошу вас, сеньоры, что вам угодно?
Четыре иностранца сразу – этого нельзя упускать. Хозяйка вышла нам навстречу и тем положила конец колебаниям. Она немножко косила. Это делало ее симпатичной.
– Можно нам сесть во дворе? – спросил наш сопровождающий.
– Как вам будет угодно, сеньоры, – ответила она, улыбаясь, – хотя здесь пахнет колбасой, а там бензином.
– Ничего, рискнем.
Мы уселись за широкий деревянный стол, усыпанный сухими листьями и птичьим пометом. Донья Пелайя смахнула все это не слишком чистой тряпкой, потом постелила нарядную бумажную скатерть. Мы заказали херес
– крепкое ароматное вино, цветом напоминающее коньяк.
Она принесла его с благоговением, осторожно поставила на стол красивую бутылку. Не каждый день, видно, в этом кабачке заказывали херес.
– Лучшее из того, что у меня есть! – гордо сказала она. –
Пейте на здоровье!
Настоящий испанский херес – прекрасное вино. Мы выпили и вторую бутылку, даже попробовали кровяную колбасу, которая походила на кишку, набитую сажей и личинками майских жуков. Я едва притронулся к ней – из чистого любопытства. Она не шла ни в какое сравнение с кровяной колбасой, что делают у нас на рождество. Мы молчали. Совсем стемнело, но ночь была безлунная. И тогда впервые я увидел большие кастильские звезды, которые горели над нашими головами. Да, все это так и было. Но мотив, который пришел мне в голову позднее, подсказали не звезды, а золотистое кадисское вино.
Однако откуда у моей гостьи возникли ассоциации с чем-то испанским? Может, она и вправду сама не знала.
Мало ли что взбредет в такую дырявую как решето голову?
Я заснул, а когда утром проснулся, гостьи и след простыл.
Можно было подумать, что мне все это приснилось, если бы она впопыхах не застелила диван одеялом наизнанку. Я
посмотрел, не оставила ли она записки. Записки не было.
Впрочем, что с нее взять, но все же мне стало как-то неприятно. Иной раз боишься отнестись к людям по-человечески, чтобы не показаться наивным. Как ни прекрасна эта черта человеческого характера, но, по-моему, все-таки обидно, когда тебя считают наивным.
Так прошли три дня или, точнее, три странных дня. Как ни гнал я от себя воспоминания о сумасшедшей девушке, что-то от нее передалось мне. Я все чаще ловил себя на том, что делаю всякие глупости. Несколько раз по ошибке включал не ту скорость. Явился на концерт, как последний вахлак, без галстука. А однажды, полагая, что возвращаюсь домой, забрел в дом, где жила моя бывшая жена. Говорят, что любая болезнь, даже ревматизм, заразна. Вполне вероятно. С головой, во всяком случае, у меня было явно не все в порядке.
В субботу вечером меня снова потянуло в ночной ресторан, хотя никакого чувства одиночества я не испытывал.
Я сел за тот же столик. Но в ресторане было довольно много народу, и до меня все упорнее доносилось надоедливое жужжание разговоров. Я не хотел признаваться самому себе, зачем пришел сюда. И почему не позвал с собой кого-нибудь из друзей. Потому ли, что у меня не было друзей? Или потому, что какая-то тайная надежда жила во мне? Я старался не думать об этом. Но все же в голове у меня мелькнула мысль: что бы я сделал, если б девушка вдруг появилась из-за стеклянной двери – в туфлях на босу ногу, в своей мятой юбке? Наверно, сбежал бы тайком через черный ход. От такого стеснительного человека, как я, всего можно ожидать.
Домой я вернулся абсолютно трезвый. Снова тихонько проиграл «Кастильские ночи». Настроения у меня не было, и на этот раз они мне нисколько не понравились. Красивые, гладкие, но легковесные фразы. Вероятно, я был несправедлив к себе – истинная красота не может быть бессмысленной.
В понедельник я позвонил в институт доктору Юруковой. Я ничего о ней не знал, кроме имени, даже не был уверен, что она существует. В ответ послышался грудной женский голос, такой ровный и спокойный, что, устыдившись, я едва не бросил трубку. Любое мое объяснение казалось мне сейчас глупым и фальшивым. Одна надежда, что хотя бы мое имя внушит ей уважение.
– Да, я о вас знаю, – ответила она, нисколько не удивившись. – Доротея мне рассказывала… Отчего же, конечно, приходите. У меня к вам просьба.
Возможно, многие из вас видели это старое печальное здание с решетками на окнах. Мне запомнились прекрасные деревья, мягкие тени в аллеях, где разгуливали больные, отрешенные и далекие, как галактика. Настоящие безумцы, уверовавшие в значительность своего воображаемого мира, но добродушные, как дети. Они произвели на меня такое неизгладимое впечатление, когда я был здесь однажды, что я не пошел второй раз в клинику, хотя мне и назначили какие-то процедуры. И сейчас, по дороге в больницу, я был преисполнен почтительности и даже какого-то волнения.
Но то, что я увидел, меня разочаровало. Я очутился на оживленной стоянке, машины непрерывно то подъезжали, то отъезжали, словно в городе было полно сумасшедших и нервнобольных. Слава богу, вахтера у входа не было. Но зато новое здание показалось мне ужасающе неуютным и безобразным, как и все современные здания, устаревающие прежде, чем их достроят. К тому же никто не знал, где кабинет Юруковой. Пока я бегал, растерянный, по этажам, перед глазами у меня кружилась, словно карусель, людская толпа, будничная и торопливая. Особенно меня поразили больные в полосатых бумазейных халатах, с таким видом, точно они были не люди, а овцы, которых привели только для того, чтобы состричь с них шерсть и отпустить. Врачи с авторучками в руках озабоченно сновали среди них, никто ни на кого не обращал внимания, никто ни с кем не здоровался.
Я ли стал чересчур чувствительным? Или мир так изменился, пока я бренчал на рояле? Наконец низенькая санитарка указала мне на одну из бесчисленных дверей без номера и без таблички. Постучавшись, я вошел и остановился в недоумении. Маленькую, как чуланчик, комнату заполняли почти целиком кушетка, два стула и какое-то пузатое уродство, которое, вероятно, служило письменным столом. Ко всему прочему, оно было покрыто тонким слоем белой масляной краски, кое-где облупившейся, и это делало его похожим на грязный, захватанный кухонный стол.
За этим столом сидела уже немолодая женщина в белом халате. Позади нее, как страж, торчал огромный баллон, наверное, с жидким кислородом. От смущения и досады в первую минуту я ее толком не разглядел. Пробормотал свое имя, она кивком пригласила меня сесть. Сесть пришлось на кушетку: выдвигать стулья, задвинутые под стол, я не решился. Только теперь я смог ее рассмотреть. Ей было под пятьдесят, лицо – цвета пчелиного воска, но без следов меда – было до того гладкое, бескровное, без единой морщинки, словно лицо восковой фигуры из паноптикума.
Это впечатление усиливалось высокой девической грудью, идеально округлой и неподвижной, словно вылепленной из стеарина.
Она откинулась на стуле и неожиданно засмеялась. Не знаю почему, но этот смех показался мне мрачным и зловещим, хотя сейчас понимаю, что он был веселым и добродушным. Нервы мои были напряжены, и у меня вдруг возникло опасение, уж не попал ли я в сети, которые они с
Доротеей мне хитроумно расставили.
– Успокойтесь, товарищ Манев, – сказала она. – Ничего страшного вы не услышите…
– А с чего вы взяли, что я волнуюсь? – сдержанно спросил я.
– Установила по вашему виду. На мой взгляд, у вас явные признаки невроза.
– Извините, но я пришел сюда не лечиться! – сказал я недружелюбно.
– Знаю, – ответила она. – Тогда зачем?
Ее вопрос поставил меня в тупик. Я представлял себе этот разговор более задушевным. И, пожалуй, не сознавал, что по моей вине он начался в таком резком тоне. К тому же за то время, пока мы обменивались этими фразами, кто-то заглядывал в дверь, какие-то личности в белых халатах кого-то спрашивали, словно в этом огромном здании никто не сидел на своем месте.
– Я хотел бы поговорить о Доротее, – ответил я. – И о состоянии ее здоровья. Если это, конечно, не противоречит врачебной практике.
– У меня тайн нет, – сказала Юрукова. – Но похоже, что
Доротея вас потрясла.
– Если вы полагаете, что она меня напугала… – начал было я.
– А в машине?
– Она вам все рассказала?
– Такой у нас уговор, – ответила она. – Вы поступили в тот вечер очень тактично. И очень человечно. Так что у меня нет причин что-то от вас скрывать. В данный момент она практически здорова… Я наблюдаю ее лет пять-шесть, у нее бывали легкие приступы шизофрении, периодически, конечно. Я бы назвала их навязчивыми идеями, чтоб вам было яснее. Она воображает себя одной из героинь тех книг, которые читает. Скажем, Ириной из «Табака»… или
Козеттой из «Отверженных»… Последний раз она вошла в образ Таис, и это продолжалось, к сожалению, довольно долго. Но вот уже шесть месяцев, как у нее не было никаких рецидивов.
– Совсем никаких?
– Можно считать, никаких…
– В чем, по-вашему, причина ее болезни?
Она кольнула меня быстрым, еле уловимым взглядом –
он походил на прикосновение алмазного резца к стеклу.
– Об этом я вам тоже скажу, – ответила она сдержанно.
– Пожалуй, лучше, чтобы вы знали. В детстве она пережила два сильных душевных потрясения. Когда ей было одиннадцать лет, легковая машина задавила отца буквально у нее на глазах. Он тут же скончался. Мать ее вышла замуж, жизнь в новой семье скоро стала невыносимой… Она ушла к дяде. В тринадцать лет, когда она только вступала, как говорится, в пору девичества, он пытался лишить ее невинности.
Юрукова на мгновенье замолчала, лицо у нее было хмурое. Да, действительно гнусно, подумал я, ошеломленный. Лучше бы я не спрашивал.
– Но, по-моему, не в этом причина ее болезни, – продолжала Юрукова. – Хотя все это взаимосвязано. Как вы догадываетесь, тут играют роль и некоторые наследственные факторы… Но сейчас она чувствует себя хорошо
– тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Если только что-нибудь не вызовет новый стресс.
Она замолчала, не глядя на меня, но в голосе ее я отчетливо уловил предостерегающие нотки.
– Почему же вы ее не выпишете? – спросил я.
– А где ей жить? У дяди? Или с такой матерью, которая хуже мачехи? Я изобретала всякие предлоги, чтобы удерживать ее здесь. Будто она мне нужна для научного эксперимента… Но так не может продолжаться вечно, эта обстановка становится для нее опасной. Страшно подумать, что ждет ее в будущем.