Федоров Георгий Басманная больница

Георгий Борисович Федоров

"Басманная больница"

Доктор исторических наук Георгий Борисович Федоров посвятил сwою жизнь изучению истории Подунавья и Приднепровья, участвовал в раскопках древнего Новгорода.

Он автор более 250 научных трудов. Г. Б. Федоров - не только ученый, но и писатель.

Его книги "Дневная поверхность*. "Лесные пересуды", "Возвращенное имя*, "Живая вода", "Игнач крест" - широко известны нашему читателю. Многочисленны публикации его художественных произведений в журналах. Г. Б. Федоров - член СП СССР.

Федоров всегда строит повествование на материале, которым он владеет как ученый, пишет о пережитом и перечувствованном.

Автор никогда не декларирует свое понимание порядочности, без чего, по его убеждению, не может быть большого ученого. Им движет глубокая заинтересованность в людях, любовь к ним. к делу их рук, стремление найти и показать то, что объединяет, а не разъединяет людей.

Все эти приметы почерка Г. Б. Федорова, ученого и писателя, проявляются и в повести "Басманная больница".

--------------------

БАСМАННАЯ БОЛЬНИЦА

Кто сумел пережить, тот должен иметь силу помнить.

А. И. Герцен

Я проснулся оттого, что тупая боль в боку вдруг дополнилась новой болью - резкой, острой, порывистой.

Катетер для отвода гноя сдвинулся, догадался я и стал думать, что же теперь делать. С пяти коек моих однопалатников в полутьме доносились похрапывания, постанывания, какое-то бормотание. Воздух был неподвижен, тяжел и липок, источал запахи лекарств, свернувшейся крови, мочи, немытых тел. В духоте, тесноте, в этом гноище уснуть было трудно даже со снотворным. Кнопка звонка возле моей койки, да и возле других, отсутствовала. Дежурный врач был один на все корпуса больницы, неизвестно где находился, скорее всего спал где-нибудь в укромном месте, а дежурной сестре Гале позвонить было невозможно. Позвать же ее громко мне не хотелось, чтобы не разбудить товарищей по палате, и так достаточно хлебавших. (Для не одного из них к тому же, как я хорошо знал, эта ночь была одной из последних перед погружением в вечную ночь.) Поэтому, хотя я и чувствовал по обозначившейся приятной теплоте в боку, что началось кровотечение, я решил обождать прихода Гали, положившись на волю божью. А чтобы не сосредоточиваться на моем довольно дурацком положении, заставил себя вспоминать всякую всячину. Однако хитрая боль и тут нашла лазейку...

...Мы ехали с моим старинным другом, шофером Шамашем. на экспедиционном фургоне из одного отряда в другой по мягкой грунтовой дороге, почти равномерно, то поднимаясь на пологие холмы, то спускаясь с них. Уже светило во всю южное солнце, жарко. Справа глубокой темной, металлической зеленью поблескивали тяжелые листья буков, весело подрагивали нежно-зеленые, кое-где уже с желтинкой узкие листочки акаций, овальные фонарики кизила, а на кустах терновника виднелись фиолетовые, с перламутровым отливом крупные плоды. Слева шли и шли поля высокой кукурузы с развевающимися желтоватыми султанчиками поверх початков. Иногда они сменялись аккуратными шпалерами виноградников, где уже наливались разноцветные гроздья. Воздух был душист и свеж, был напоен запахами полевых цветов, пением птиц.

Шамаш осторожно объезжал тяжелые повозки-каруцы, неспешно влекомые парами волов, с дремлющими на передке возницами и Покачивающимися высокими штабелями кукурузы.

- Иван-молдаван хочет себя, да и скотинку молодой кукурузой попотчевать,- покосился на одну из таких каруц Шамаш.

Я согласно кивнул и почти тут же почувствовал нарастающую тревогу, поднимавшуюся откуда-то снизу к сердцу. Я знал, что она предвещает, но еще некоторое время пытался подавить ее. Тщетно. А потом стали пульсировать, то усиливаясь, то вовсе исчезая, острые уколы в правом боку. Перерывы между уколами становились все меньше, боль стала режущей, заполнила все тело, я почувствовал, что скоро потеряю сознание.

- Останови, Семен Абрамович,-сказал я.

Шамаш, который уже давно все понял, съехал на обочину, остановил машину и помог мне выйти. Я лег ничком на обочину тут же, вдыхая запах пыли и уже начинавшей жухнуть травы, чувствуя, как от бешеной боли тяжелеет и гудит голова, сжимается сердце.

- Сабр амед,- негромко сказал Шамаш,- предел терпения. Нельзя же так мучиться. Придется...

- Ты меня наркоманом сделаешь,- мрачно сказал я, но сам понимал, что нахожусь на пределе.- Ну, что же, давай.

Шамаш сверкнул на солнце рыжей шевелюрой (а его фамилия по-караимски и значит-"солнце"), наклонился надо мной, вытащил из полевой сумки коробочку и раскрыл ее. Намочив кусок ваты спиртом из флакончика, он протер мне на руке пятно выше локтя, достал из герметически закрывающегося баллончика со спиртом и пружинкой шприц, надел иглу, отломив кончик ампулы, набрал морфий и привычно, уже мастерски, сделал укол. Что-то затряслось, забурлило во мне. Откуда-то от самой головы вниз стали накатывать тяжелые, сладкие волны, постепенно снимая боль, которая отступала и осталась лишь глухими и все более редкими подергиваниями. Наконец я встал, пошатываясь, и сел в машину. Обычно разговорчивый Шамаш тоже молча сел за баранку, и мы поехали.

Только через час или полтора он сказал довольно угрюмо:

- Нельзя же так мучиться, командир. Будто бы в Москве нет хороших врачей...

Шамаш всю или почти всю войну провел под Ленинградом, то на Ленинградском фронте, то на Волховском, то на Дороге жизни на Ладоге. С этих двух фронтов запомнил он несколько неведомо кем сочиненных солдатских песенок-самоделок, и мы, его товарищи по экспедиции, любили, когда он их пел. Вот и тогда он негромко запел одну из таких песен. Сна

чала я не обращал на это внимания, но поневоле стал вслушиваться в хороши уже знакомые слова и нехитрую мелодию:

Вспомним о тех, кто командовал ротами,

Кто умира-а-ал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

Горло ломая врагу.

Пусть вместе с нами земля ленинградская

Рядом стои-и-ит у стола,

Вспомним, как русская сила солдатская

Немца за Тихвин гнала...

...Я не успел дослушать до конца, потому что почувствовал: кто-то стоит рядом, и в больничной полутьме увидел зыбкое белое пятно. Догадался-дежурная медсестра Галя.

Прежде чем я успел раскрыть рот, Галя прошептала:

- Георгий Борисович, там в восьмой палате послеоперационный больной очень мучается. Надо ему укол понтапона сделать. А я забыла сколько.

- Введи грамм,-решительно сказал я, хотя, в противоположность Гале, медицине не обучался и исходил только из своего собственного опыта.- Да, а потом зайди ко мне.

Все-таки изрядное свинство оставлять Галю дежурной сестрой на ночь в корпусе, где свыше 80 больных, и почти все тяжелые.

Галя поступила в больницу почти одновременно со мной, после окончания трехгодичного фельдшерского училища.

Это была восемнадцатилетняя худенькая, еще нескладная девушка с большими, в сборочку розовыми губами, с четким очерком миловидного лица и прямым подбородком с небольшой ямочкой посередине. По утверждению некоторых романистов, такие подбородки бывают у людей смелых, решительных и непреклонных. Может быть, все эти качества действительно

заложены в Гале, но, видимо, им будет суждено проявиться только в далеком будущем. Пока же эта застенчивая девушка с состраданием и откровенным страхом глядела на больных. Ее робость и неопытность тут же заметили некоторые остроумцы из выздоравливающих. Так как в урологическом корпусе изобретать предлоги для различных процедур с интимными органами не нужно, то они забавы ради то и дело обращались к ней с соответствующими просьбами, да еще нарочито громкими голосами. Галя краснела, а иногда просто убегала. Остроумцы жаловались старшей сестре, та устраивала Гале разнос. У нее выступали слезы на больших карих глазах, и она потом долго плакала, открыв дверцы стенного шкафчика и уткнувшись носом в стоявшие там лекарства. Видно было, как под белым халатом подрагивают ее острые лопатки.

Пройдя по палатам, я пристыдил и обругал остряков, и они вскоре угомонились. Им и самим было не по себе, но из ложного молодечества друг перед другом они никак не могли остановиться. После этого случая Галя прониклась ко мне симпатией и доверием, почему-то к тому же решив, что я разбираюсь в медицине. После операции она трогательно, хотя и неумело ухаживала за мной. А вот теперь, когда главный врач корпуса на два дня куда-то вылетел на консультацию, какой-то умник догадался оставить ее на ночь дежурной сестрой.

Вечером после каждой процедуры Галя, обессиленная главным образом от неуверенности, валилась на стул, пока новый крик не призывал ее к очередному больному.

Время от времени она обращалась ко мне за советами, которые я, несколько поднаторевший в медицине за время пребывания в корпусе и принимая во внимание всю безвыходность ее положения, отваживался ей давать.

- Больной в третьей палате очень стонет,- горестно сообщала мне Галя.

- А что у него?

- Камень в левой почке.

- Температура высокая?

- Нет, почти нормальная.

- Ну, тогда ничего страшного. Подложи ему одну грелку снизу, а другую сверху напротив почки.

Так было несколько раз в эту ночь, и я уже изрядно устал, да и мучился от своего довольно двусмысленного положения, но понимал, что ей сейчас еще тяжелее. И вот теперь она ушла делать укол, а с ее способностями к этой процедуре вряд ли скоро вернется. А надо бы.

...Во время работы в Каракумах я вынужден был пить из верблюжьих колодцев воду немыслимой жесткости. Даже когда руки ею вымоешь, они становились белыми, словно надел бальные перчатки. Правая почка не справилась, и в ней образовался камень. Он вызывал приступы, сопровождавшиеся сильной болью, мешал работать, двигаться, что мне, как археологуэкспедиционнику, было особенно необходимо.

Хлопотами лечащего врача, при помощи справок и ходатайства, получил я в конце концов испещренный подписями и печатями рецепт, а по нему - десяток ампул морфия. Семен Абрамович быстро, как и все.

что требовало смекалки и ловкости рук, научился во время приступов делать мне уколы. Это помогало, но приступы становились все сильнее и чаще, и вот, в разгар экспедиционных работ, в июне 1955 года я вынужден был уехать в Москву, лечь в больницу, где рентген и зверское исследование под названием цистоскопия показали, что камень довольно большой и ничего хорошего от него ждать нельзя.

Известный хирург-уролог Лев Исаакович Дунаевский, главный врач урологического корпуса Басманной больницы, вырезал мне этот камень. Зашивая большой, около 30 сантиметров длиной, разрез, его ассистентка Раиса Петровна оставила небольшое отверстие, в которое был вставлен резиновый катетер для отвода из оперированной почки гноя и других выделений. Видимо, во сне я случайно неудачно повернулся, и получилось неладное. А Галя появится неизвестно когда.

Но она пришла неожиданно быстро и безмолвно встала возле моей кровати расплывчатым белым пятном.

- Понимаешь, Галя,- как можно спокойнее сказал я,-у меня катетер сдвинулся. Видимо, началось кровотечение.

Галя вскрикнула.

- Да тише ты,- сердито одернул ее я.- Обработай йодом рану и залепи ее пластырем. Им же укрепи катетер. Света не зажигай. Возьми фонарик.

Но Галя не послушалась, и под потолком вспыхнула яркая без абажура лампа, осветив нашу палату и шесть коек, стоящих в два ряда, по три в каждом, разделенные только тумбочками.

Пока Галя бегала за йодом, пластырем и другими снадобьями и обрабатывала рану, я искоса оглядел палату. Мне еще не разрешили поворачиваться на бок, только лежать на спине, так что угол зрения был ограничен, но кровать Павлика я все-таки увидел. Он не спал. Как и я, лежал на спине, но, в противоположность мне. без всякой надежды когда-нибудь повернуться на бок. Небольшие серые глаза его были раскрыты и невидяще устремлены на потолок. Лоб и лицо покрывали капельки пота. Нижняя губа закушена, и из нее по подбородку неспешно стекала тоненькая струйка крови.

- Пашка,- решительно сказал я,- не валяй дурочку, постони.

С трудом раскрыв рот, он грозно прошептал:

- Помолчи, фрайер, не ори, а эта, ссученная, тоже, иллюминацию засветила среди ночи.

- Брось,- миролюбиво оборвал я,- все спят.

Свет я и сам просил не зажигать. И потом, я такой же фрайер, как и ты. Просто ты черт знает где поднабрался разных словечек, а что к чему и сам не знаешь. Потом я поднял глаза на Галю:-Кончила?

Она кивнула, и я не допускающим возражений тоном потребовал:

- Сделай ему укол, два грамма морфия.

Галя слабо запротестовала:

- Ему уже делали сегодня три раза. Больше нельзя, да и препарат учетный, знаете, как мне влетит!

- Ссученная и есть,- зло бросил Павлик.

- Не обращай на него внимания. Ты что, не видишь. как он мучается? Сделай укол, а ампулы раздави. скажешь - разбила. А в случае чего я поговорю со Львом Исааковичем.

Галя послушно принесла шприц, уже наполненный чем надо. и, побледнев, откинула одеяло и простыню на проволочный каркас, возвышавшийся над телом Павлика от конца ног до того места, где когда-то был у него таз, мочевой пузырь и все прочее, а теперь - одна зияющая рана со сгустками гноя и какими-то фиолетовыми затвердениями. Лев Исаакович под общим наркозом извлек из этого месива осколки от раздробленных тазобедренных костей, проложил коекакие коммуникации, но все равно любое прикосновение, а уж тем более простыни и одеяла, еще более усиливало его немыслимую боль. Сосед по палате Марк Соломонович своими толстыми, но такими сильными и ловкими пальцами сделал над изуродованным телом Павлика проволочный каркас, и теперь только на груди и на плечах его лежали простыня и одеяло, ниже они помещались на этом проволочном каркасе.

...Галя, побледнев и полузакрыв глаза, сделала укол, явно не слишком удачно. Павлик снова закусил губу, но промолчал. После того как Галя кое-как справилась, я попросил:

- Погаси свет и уходи,- а когда она ушла, ехидно поинтересовался у Павлика:-Пашка, ведь она же тебя очень больно на иглу посадила. Что же ты ее не обложил?

- А иди ты сам, тоже, начальничек выискался,- прошептал Павлик, и я понял, что боль у него стала утихать.

...Не заметив, как и уснул, я продрал глаза в шесть часов утра, когда было уже давно совсем светло. Один за другим просыпались и мои сопалатники. Галя, неслышно проскользнув в палату, по очереди дала каждому из нас термометр. Все подчинились, кроме Павлика, который посоветовал ей сунуть термометр в задницу дежурному врачу, после чего Галя, покраснев, убежала.

Первым встал Мустафа, натянул выцветший, неопределенного цвета халат, из-под матраца вытащил .маленький коврик, встал на нем на колени и, озаренный яркими солнечными лучами, принялся горячо молиться, неслышно шевеля губами. Узкие, слегка раскосые глаза его были полузакрыты, круглая голова с черными с сильной проседью коротко остриженными волосами подолгу касалась пола, и он застывал в такой позе.

Семидесятипятилетний сапожник Марк Соломонович поднялся во весь свой богатырский рост. потянулся, надел пижаму, пробурчал:

- Мир вам. Благословен ты, господь наш, владыка вселенной, сохранивший нас в живых и поддержавший нас и до этого времени.

После чего он зажал в свой могучий кулак ножку от тумбочки и начал высоко поднимать и опускать ее.

Он и раньше так делал, и, по его мнению, это называлось зарядкой. Когда я как-то сказал ему, что тумбочка вовсе для зарядки не нужна, то он упрямо ответил, что даже мельница не машет крыльями впустую, а крутит жернова, а уж человек тем более. Тогда я смирился с таким ответом, но сейчас, когда он недавно перенес операцию, это было уж слишком:

- Марк Соломонович! Поставьте сейчас же тумбочку на место!

- Вам не кажется. Гриша, что это неприлично - делать замечания человеку, который вдвое старше вас?-сварливо осведомился Марк Соломонович.

- Не кажется,- отрезал я,- совершенно не кажется.

- Видит бог, я не хотел бы служить в солдатах при таком сержанте, как ты, Гриша,- ответил он, но тумбочку все-таки поставил. Потом взял большой кувшин, полотенце, мыло, пасту, зубную щетку и ушел из палаты, освободив поле боя. За ним, после долгих прокашливаний. отсмаркиваний и кряхтений, последовал Дмитрий Антонович. По пути он пихнул Мустафу и презрительно бросил:

- Лоб в дерьме измажешь, ты, хурды-мурды.

На что Мустафа, впрочем, не ответил.

Проснулся и Ардальон Ардальонович, сел на кровати, поднял руку в знак приветствия. Худое лицо его, обычно бледное, было сегодня каким-то сероватым.

- Вам было здорово больно ночью, Ардальон Ардальонович,- догадался я,может, полежите еще?

- Вы на редкость сообразительны,- насмешливо ответил он,- однако, как говорили еще древние римляне, "Ignavia est jacere dum possis surgere" постыдно лежать, если можешь подняться.

Собрав свои туалетные принадлежности, он удалился. Седые волосы его были разделены ровным пробором и тщательно уложены, как будто он только что пришел из парикмахерской.

Тишину, установившуюся в палате, через некоторое время нарушил Павлик:

- Куда слинял этот жид пархатый и где он запропастился?-зло спросил он, не открывая глаз.

- Ну, чего ты, Пашка,- ответил я,- наверное, для тебя же за теплой водой пошел, а ведь это через всю больницу тащиться надо аж до самого морга.

Павлик смолчал, видно, боли не так уж сильно мучили его. А вскоре появился Марк Соломонович, и в руке его и в самом деле дымился кувшин.

- Будем умываться, сынок,-обратился он к Павлику и, когда тот замотал отрицательно головой, ласково добавил:-Это в вашем Евангелии от Марка, моего тезки, сказано, что книжники и фарисеи укоряли Христа за то, что его ученики ели хлеб немытыми руками. И они таки были правы, эти книжники и фарисеи,- добавил он, сдвинув с груди Павлика одеяло, и тщательно вымыл ему лицо, руки и грудь. Павлик отфыркивался и отругивался во время этой довольно длительной процедуры. Тем временем все койки в нашей палате оказались снова занятыми. Наступило затишье. Оно продолжалось недолго. С бренчанием вкатила Галя в палату небольшой столик на колесиках и, набрав в шприц раствор пенициллина, направилась к первой от двери кровати слева, то есть к моей. Пенициллин тогда считался панацеей от всех бед. Его кололи всем и помногу, а особенно послеоперационным больным. Я невольно съежился. Не знаю, как их там обучали в фельдшерском училище, но делать уколы Галя явно не умела. Впрочем, может, и учили хорошо, просто Галя боялась. Она подошла ко мне, откинула одеяло, поставив иглу шприца почти параллельно ноге, стала медленно вводить его под кожу. Сжав зубы, я старался не показать, какую мучительную боль она мне причиняет. Так же поступали и другие, щадя Галю с ее молодостью и неопытностью. Только Марк Соломонович, видно еще не остывший после перепалки с Павликом во время умывания, не выдержал и проворчал:

- Девушка, скажи, у тебя есть сердце?-потирая то самое место, в которое только что получил укол.

Бледная после ночного дежурства Галя снова вспыхнула и, пробормотав: "Извините",- быстро ушла, бренча столиком.

Палата отдыхала после Галиных уколов, когда дверь открылась и стремительно вошла, радуя всех глубокой синевой глаз под черными разлетистыми бровями, Мария Николаевна, насмешливо-ласково сказала:

- Здорово, гвардейцы!

Мы недружно и не в лад ответили, но каждый както внутренне собрался, подтянулся, что ли, как и всегда при ее появлении, да и повеселел. И в самом деле, на нее трудно было смотреть без удовольствия. Белый халат не скрывал ее статной, хотя и начинающей полнеть фигуры зрелой женщины. Из-под белого колпака, закрывая правый висок, как всегда, выбивалась прядь темно-русых волос. Четко вырезанные губы, расплывшиеся в улыбке, смуглая кожа слегка скуластого лица только подчеркивали белизну ровных зубов.

- Павлик.- мягко и решительно сказала она, подойдя к его постели,- надо спину протереть одеколоном и смазать, а то еще пролежни будут.-Тот в ответ только недобро зыркнул и промолчал. Кстати, Мария Николаевна была единственным человеком, которому он разрешал называть себя Павликом. Если это пытались делать другие, нещадно матерился. Для всех остальных он был "Пашка", ну, может быть, "Павел", да для Марка Соломоновича еще и "сынок".

Его-то и позвала на помощь Мария Николаевна.

- Иду, Машенька, иду, красавица,- засуетился он, явно волнуясь. Мария Николаевна подняла и набросила на каркас переднюю часть одеяла и простыни, подтянула рукав серо-белой больничной сорочки Павлика, обнажила его худую, покрытую веснушками руку и быстрым, резким, почти невидимым движением ввела иглу под кожу. Я знал. что она делает уколы совершенно безболезненно, и совсем не бескорыстно приглядывался к это" процедуре. Через некоторое время Мария Николаевна кивнула Марку Соломоновичу, он нагнулся и. придерживая Павлика, обхватившего его за шею, приподнял в полусидячее положение своей огромной лапищей.

Видимо, несмотря на укол, боль была страшная.

Павлик заскрипел зубами, но смолчал. Мария Николаевна усердно протирала и чем-то присыпала его спину, на которой уже появились кое-где красноватые бархатные овалы. Потом она сменила простынку, покрывавшую резиновый надувной круг, на котором лежала спина Павлика, осторожно вместе с Марком Соломоновичем опустила его, протерла ему и лицо одеколоном.

Павлик проворчал:

- Ты вот в дерьме копаешься, а на тебе еще пахать и пахать.

- Как знать, хлопчик, может, и попашешь еще,- засмеялась Мария Николаевна, и Павлик растянул в улыбке лиловые, прокушенные губы.

А Мария Николаевна, операционная сестра, лучшая сестра корпуса, да, наверное, и всей больницы, по очереди обошла нас, для каждого находя ласковое слово, каждому чем-то помогая.

Когда она дошла до меня, я рассказал, что ночью сдвинулся катетер и Галя его закрепила.

Подняв одеяло и отлепив пластырь, Мария Николаевна спокойно сказала:

- Он не сдвинулся, он выскочил. Ну, да не беда.

Сейчас вставим обратно. Будет больно, но недолго.

Потерпите!

- Откуда вы знаете, куда и насколько вставлять?-спросил я, пока Мария Николаевна закрепляла катетер.

- Куда - он сам идет, канал еще не закрылся,

легко ответила она,- а насколько - видно, потому что на катетере от тела отметины остались.

- Маша,- взмолился я,- научи Галю делать уколы. Это же мука мученическая. Только пусть тренируется не на живом человеке, на подушке, что ли.- Мария Николаевна, улыбаясь, кивнула, и тут я шепотом, одними губами, спросил ее, косясь в сторону Павлика:-Ну, как?-Синие глаза ее поблекли, она неопределенно пожала плечами, но мне все стало ясно.

...Павлик был шахтером где-то на севере, был засыпан и искалечен в угольной шахте обвалом и после лежания в тамошнем госпитале привезен к нам фактически умирать, хотя все мы, веря в искусство Дунаевского, надеялись, что он совершит чудо. Но, видно, здесь и чудо не поможет. Мария Николаевна знала толк в медицине.

Улыбнувшись, раздав пакетики с лекарствами, Мария Николаевна помахала своей легкой рукой на прощанье и вышла. В палате воцарилось всеобщее благодушие. Ардальон Ардальонович даже сказал своим скрипучим, но поставленным голосом:

- Да, теперь над нашей палатой можно прибить доску с такой же надписью, что была выжжена над входом в сад Эпикура: "Странник, здесь тебе будет хорошо, здесь удовольствие - высшее благо". Сходство усугубляется и меню: в саду Эпикура всех поили только водой и кормили только ячменной кашей. Вот только этическим идеалом Эпикура - атараксией - никто из нас не обладает.

- А что это? Прости, господи, не могу выговорить,- заинтересовался Марк Соломонович.

- Атараксия-это бесстрашие, невозмутимость,- пояснил Ардальон Ардальонович.- По Эпикуру, истинный философ даже под пыткой, скажем когда его поджаривают на медной сковородке, должен про себя повторять: "Как сладко мне. Сколь мало это меня заботит".

- Или то, или другое,- пробурчал озадаченный Марк Соломонович и задумался. Ардальон Ардальонович, а за ним и все остальные, кроме нас с Павликом, отправились завтракать. Нам же няня, тетя Клава, толстая женщина с красным лицом и полуседыми волосами, принесла по миске манной каши с куском сливочного масла посередине и по кружке бурды, именуемой кофе.

- Помочь тебе, Пашка?-грубым голосом спросила она.

- Да подавись ты своей мякиной, кобыла,- беззлобно ответил Павлик. Лицо тети Клавы еще больше покраснело, она проворчала: "Заткнись, урка!"-и так ткнула ему ложкой в рот, что если бы он не успел мгновенно его раскрыть, то, наверное, лишился бы пары зубов. Так, переругиваясь, они закончили завтрак, и тетя Клава, забрав наши миски и кружки и на прощанье погрозив Павлику кулаком, степенно удалилась.

Лечащие врачи обычно начинали обход со второго этажа, где находилось женское отделение, и к нам добирались зачастую лишь к часу дня. Поэтому с завтрака вернулся в палату только Марк Соломонович. Остальные вышли погулять в прекрасный больничный сад, в котором были разбросаны многочисленные корпуса: хирургический, терапевтический, гнойный и другие.

Марк Соломонович нагнулся ко мне и почему-то шепотом сказал:

- Гриша, ты, конечно, можешь не верить, но у меня снова появились такие же боли.

- Бог с вами,- ответил я испуганно,- это вам, наверное, только мерещится.

- Я не барышня из Смольного института,- свирепо проворчал он,- мне ничего не мерещится. Как ты думаешь, что надо делать?

- Вернется Дунаевский - расскажите ему,- предложил я.

- Так, так, посмотрим, что скажет Льва Исаакович,- перешел на шепот Марк Соломонович, скосив глаза на койку Павлика, и увидел, что тот наконец уснул.- Господи, не мне, полуграмотному сапожнику, тебя учить, но если ты хочешь очистить душу этого мальчика страданием, то не переложил ли ты страдания, как хозяйка, случается, перекладывает дрожжей в квашню? Сжалься над ним. господи!

Марк Соломонович на цыпочках подошел к своей койке и бесшумно улегся на нее. Наступившая тишина нарушалась только щебетанием птиц да невнятным шумом голосов гуляющих больных, доносившихся из двух открытых настежь окон нашей палаты.

...Двухэтажный кирпичный дом с облупленной штукатуркой, урологический корпус, был внутри довольно чист и опрятен, но бедность и обветшалость его инвентаря. бросалась в глаза. Колченогие ветхозаветные железные кровати, довоенные еще, тяжелые тумбочки с многослойной разноцветной облезающей краской и толстыми пупырышками ручек на тугих ящиках. Серая унылая краска на стенах. Под потрескавшимся потолком голые без абажуров или плафонов'лампочки.

Густой, насыщенный отнюдь не благоухающими запахами воздух. Битком набитые палаты. Даже в коридоре на самом проходе иногда лежали больные. Однако вся эта довольно неприглядная картина отошла куда-то, даже исчезла после знакомства с Дунаевским.

Невысокого роста, седой, с крупными морщинами, пристальным и жестким взглядом, он был похож на своего знаменитого двоюродного брата, но казался совсем не таким благополучным.

Утром Дунаевский, приехавший раньше всех, поставил "Победу" под окном своего кабинета, сухо поздоровался со встретившимися больными и в сопровождении дежурной сестры ушел к себе. Около часа

дня он вместе с палатным врачом, красивой белокурой женщиной, Раисой Петровной, и сестрой Любой появился в нашей палате. Обходя больных, молча выслушивал лечащего врача, иногда что-то ощупывал длинными, как у пианиста, пальцами.

- Лев Исаакович, я могу надеяться?-упавшим голосом спросил Дмитрий Антонович, едва шевеля дрожащими губами.

- Безусловно,-сухо ответил Дунаевский, и Дмитрий Антонович покраснел и расплылся в счастливой улыбке.

- Как настроение?-спросил Дунаевский у Марка Соломоновича, перейдя к его койке.

- Все хорошо, Льва Исаакович,- безмятежно ответил он,-только вот не понять, зачем это Никиту с Булганиным в Индию понесло?

- Что ж, обдумайте на досуге, вы человек умный.- все так же сухо ответил Дунаевский. Дольше всего он пробыл у койки Павлика. Снял полностью одеяло и простыню, близоруко щурясь, всматривался в развороченный таз, что-то делал, натянув резиновые перчатки, и, не оглядываясь, протягивал руки к сестре за нужным инструментом. Закончив, он своим чистейшим носовым платком отер лоб Павлика и сказал впервые помягчевшим голосом:

- Будем бороться, Павел Васильевич. Надо, надо, ведь мы с вами одного поля ягода, нам иначе нельзя.

Павлик неожиданно заплакал. Крупные слезы его скатывались с обеих сторон на подушку. Х

- Не трогать,- властно сказал Дунаевский сестре, кинувшейся было вытереть слезы Павлику, и вышел, сопровождаемый своей немногочисленной свитой.

На второй день после поступления в больницу Дунаевский сказал мне во время обхода:

- Минут через сорок зайдите ко мне.

В кабинете Лев Исаакович, посадив меня, зажег лампочку за подвешенным на стенде моим рентгеновским снимком и бесстрастно сказал:

- Камень в правой почке, оксалатный, диаметр примерно 15 миллиметров, двигается, рвет ткани, подлежит удалению под наркозом. Согласны на операцию? Предупреждаю - она тяжелая.

- За этим я и лег к вам.

- Так. Операция через три дня в одиннадцать часов. Лечащий врач вас подготовит. Всего хорошего.

Эти три дня я бродил по корпусу, заглядывая во все палаты, знакомился. По утрам, до и после завтрака и до врачебного обхода, все способные ходить больные, кто на костылях, кто как мог, выбирались в сад, где еще виднелись кое-где неотцветшие веточки сирени, среди раскидистых лип щебетало, да, наверное, и гнездилось бесчисленное множество птиц. Вырванный силой обстоятельств из напряженной, полной трудностей, азарта, радостей экспедиционной жизни, из пленительной природы Подунавья: полных жизни чистых озер, невысоких холмов, покрытых шелестящими и просвеченными солнцем дубравами, буками, грабами, плантациями кукурузы, винограда, помещенный в тесноту больничного корпуса с его удушливыми запахами, я только здесь, в саду, свободно дышал. Однако все тревожные, тяжелые мысли, а их было много и помимо болезни, все пережитое и еще переживаемое, как я ни старался не допускать до себя, но это гнездилось где-то там, в темных глубинах моего подсознания, и время от времени все равно выходило наружу...

Может быть, оттого, что я историк и моя профессиональная память особенно прочно фиксирует события прошлого, а скорее всего потому, что тогда от этого "прошлого" нас отделяло всего несколько месяцев, но перед глазами у меня стояла газетная информация под заголовком "Хроника. Арест группы врачейвредителей".

"Хроника" содержала сообщение, в котором выдающиеся врачи, в основном с еврейскими фамилиями, назывались "террористической группой врачей, ставившей своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза". Врачи обвинялись так: "эти преступники злодейски умертвили товарища Жданова А. А., сократили жизнь товарища А. С. Щербакова" (первый секретарь МК ВКП(б). С целью "ослабить оборону страны" старались "подорвать здоровье советских руководящих кадров". Сообщалось, что большинство из этих "врачей-убийц", ставших извергами человеческого рода, были связаны с еврейской буржуазно-националистической организацией "Джойнт", созданной американской разведкой, и под ее руководством проводили "широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность-в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе. Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву "об истреблении руководящих кадров СССР из США от организации "Джойнт"

через врача в Москве Шимелиовича (главный врач Боткинской больницы) и известного буржуазного националиста Михоэлса. Другие участники террористической группы (Виноградов В. Н., Коган М. Б., Егоров П. И.) оказались давнишними агентами английской разведки. Следствие будет закончено в ближайшее время (ТАСС)".

Это сообщение в "Правде" от 13 января 1953 года предварялось передовой "Шпионы и убийцы разоблачены". в которой арестованные врачи назывались "гнусной шайкой шпионов и убийц", объединенных "дьявольской черной совестью", "извергами" и т. п.

"Как ничтожных козявок, раздавит жалкую кучку презренных предателей Родины советский народ-бога

тырь",- возвещала газета. Статья заканчивалась лозунгом великого гуманиста, основоположника пролетарской литературы и социалистического реализма А. М. Горького "Если враг не сдается-его уничтожают".

В головах многих людей, затуманенных годами лживой человеконенавистнической пропаганды, кровавым ураганом сталинских репрессий, даже не возникала мысль о такой "мелочи", как презумпция невиновности, они верили официальному сообщению ТАСС, не подозревая, что и следствие-то еще не закончилось, суда и подавно не было, что только суд может установить виновность, а до его приговора обвиняемые считаются невиновными. Где уж тут было до юридических тонкостей!

А потом, 21 января, в день смерти В. И. Ленина, был опубликован указ о награждении орденом Ленина врача Лидии Феодосьевны Тимашук, способствовавшей разоблачению убийц в белых халатах и тем предотвратившей их дальнейшие злодеяния в отношении руководящих кадров СССР. В газетах и журналах появилось множество статей, писем читателей, в которых воспевалась бдительность Тимашук, ее беспредельная преданность делу Ленина - Сталина, партии, социалистической Родине. В "Правде" был опубликован подвал под заголовком "Почта Лидии Тимашук", в котором цитировались письма различных читателей, прежде всего рабочих-ударников, с выражением горячей признательности верной дочери партии и народа.

На заводах, фабриках, в учреждениях, совхозах и колхозах были проведены стихийные митинги. Ораторы требовали смертной казни для убийц в белых халатах и вообще искоренения этих, от которых житья не стало истинно русским людям.

...Пятого марта 1953 года умер Сталин, унеся с собой напоследок сотни жизней растоптанных и раздавленных людей, пришедших на его похороны. А уже

через месяц, 4 апреля, все центральные газеты СССР поместили следующее: "Сообщение Министерства внутренних дел СССР. Министерство внутренних дел СССР провело тщательную проверку всех материалов предварительного следствия и других данных по делу группы врачей, обвинявшихся во вредительстве, шпионаже и террористических действиях в отношении активных деятелей Советского государства. В результате проверки установлено, что привлеченные по этому делу профессор Вовси М. С., профессор Виноградов В. Н., профессор Коган М. Б., профессор Коган Б. Б., профессор Егоров П. И., профессор Фельдман А. И., профессор Этингер Я. Г., профессор Василенко В. X., профессор Гринштейн А. М., профессор Зеленин В. Ф., профессор Преображенский Б. С., профессор Попова Н. И., профессор Закусов В. В., профессор Шерсшевский Н. А., врач Майоров Г. И. были арестованы бывшим Министерством государственной безопасности СССР неправильно, без каких-либо законных оснований.

Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц. являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия, несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия.

На основании заключения следственной комиссии, специально выделенной Министерством внутренних дел СССР. арестованные Вовси М. С., Виноградов В. Н.. Коган Б. Б., Егоров П. И., Фельдман А. И., Василенко В. X., Гринштейн А. М., Зеленин В. Ф., Преображенский Б. С., Попова Н. И., Закусов В. В., Шерешевский Н. А.. Майоров Г. II. и др., привлеченные по этому делу, полностью реабилитированы в предъявленных им обвинениях во вредительской, террори стической и шпионской деятельности, в соответствии со ст. 4 п. 5 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР, из-под стражи освобождены.

Лица, виновные в неправильном ведении следствия, арестованы и привлечены к ответственности".

Бросалось в глаза, что в сообщении Министерства внутренних дел поименный список освобожденных изпод стражи короче, чем список арестованных. Те, кто в числе освобожденных не указан, были убиты под пытками во время следствия. Лицемерным было в заявлении и утверждение, будто "методы следствия" (то есть избиения и пытки), примененные по отношению к арестованным, были у нас "недопустимы и строжайше запрещены". Да, формально Великая Сталинская Конституция среди "незыблемых прав", дарованных ею советским гражданам, даровала и "неприкосновенность личности". В Уголовном кодексе были статьи о наказании следователей за применение угроз, насилия или издевательства над личностью допрашиваемого.

Однако что значили эти пустые бумажки, ничем не подкрепленные, по сравнению с весомыми, однозначными указаниями нашего великого вождя, учителя, лучшего друга? Избиения и пытки широко применялись у нас во все времена владычества Сталина, а с 1937 года даже были вменены в обязанность следователю самим отцом родным. Для аргументирования этого Сталин прибег к обычной для него семинаристско-иезуитской псевдологической тезе: "Революционеров и наших разведчиков, попавших в лапы капиталистических контрразведок, пытают. Чем же враги социализма лучше их?"

Через день, 6 апреля, "Правда" напечатала передовую "Советская социалистическая законность неприкосновенна", перепечатанную затем всеми центральными и многими другими газетами. В ней сооб

щались некоторые подробности: непосредственным виновником ^недопустимых, строжайше запрещенных"

приемов следствия был назван Рюмин, замминистра госбезопасности, начальник следственной части министерства. "ныне арестованный" и впоследствии расстрелянный. Арестованные врачи аттестованы были как "видные деятели советской медицины", даже как "честные и уважаемые деятели нашего государства"

и т. д. Рюмин назван "преступником", "презренным авантюристом, пытавшимся разжечь в советском обществе... чуждые советской идеологии чувства национальной вражды. Тщательной проверкой установлено, например, что таким образом был оклеветан честный общественный деятель, народный артист СССР Михоэлс".

Сам факт освобождения выживших врачей, реабилитация действительно великого артиста С. М. Михоэлса, подло убитого агентами Берии в Минске 13 января 1948 года и объявленного "еврейским буржуазным националистом", призыв к тому, чтобы не "разжигать национальную вражду", то есть оголтелый антисемитизм,-все это было отрадным. Однако лицемерие и ложь, пронизывавшие эту передовую "Правды", не позволяли верить в искренность содержавшихся в них утверждений. Ведь нас заверял в том. что мы можем спокойно жить п работать под защитой "закона" не кто иной, как главный палач страны Берия.

Страх не проходил, он лишь отступил.

В статье реабилитировался Михоэлс, но ни слова не говорилось о судьбе возглавлявшегося им прекрасного Еврейского театра и его актеров.

Убийство Михоэлса (по официальному сообщению, он "случайно" попал под машину) повергло в скорбь многих людей, прежде всего людей искусства. Над его гробом, установленным в Еврейском театре, где он воплотил столько необыкновенных образов, пел Иван Семенович Козловский, проститься с ним пришел весь цвет московской творческой интеллигенции. Однако вскоре после похорон Михоэлса объявили врагом и буржуазным националистом, театр ликвидировали, значительная часть его актеров была арестована и погибла в застенках Берии, например партнер Михоэлса-блистательный шут из "Короля Лира"-актер Зускин. Другие, изгнанные отовсюду, ожидая ареста, влачили нищенское существование, как гениальный художник Александр Григорьевич Тышлер.

Мой ныне покойный друг крупный искусствовед Альфред Басехис, арестованный во время кампании борьбы с "космополитизмом" и проведший много лет в тюрьмах и лагерях, рассказывал мне, что когда гроб с изуродованным телом сопровождавшего Михоэлса и Минск театроведа Голубова, также "случайно" попавшего под машину, доставили в Москву, его временно поставили в ВТО. Басехис оставался там дежурным на ночь. Ночью он осмотрел тело Голубова и помимо раздавленной груди обнаружил три пулевые раны в затылке. Вспомнилась вдова Михоэлса обаятельная мудрая женщина Анастасия Павловна Потоцкая, из рода тех самых графов Потоцких. Она рассказывала мне, что патологоанатом профессор Збарский-он мумифицировал Ленина, а потом и Сталина - принес ей шубу Михоэлса, в которой он был в ночь гибели в Минске.

На левой стороне шубы, в районе груди он указал два отверстия, объяснив, что это следы от пуль. Впрочем, скоро на квартиру Анастасии Павловны явились весьма сдержанные и вежливые люди с красными книжечками и шубу унесли.

И вот теперь в передовой "Правды" из всех преступлений по отношению к Михоэлсу сообщалось только, что он всего-навсего был оклеветан.

Через несколько дней во всех центральных газетах было опубликовано краткое сообщение: "В Президиуме Верховного Совета СССР. Президиум Верховного Совета СССР постановил отменить Указ от 20 января

1953 года о награждении орденом Ленина врача Тимашук Л. Ф. как неправильный, в связи с выявившимися в настоящее время действительными обстоятельствами". Что это за "действительные обстоятельства", уважаемым советским гражданам не разъяснялось.

Лидия Тимашук была одной из доносчиц, на клеветнических показаниях которой строило свои доказательства Министерство государственной безопасности.

Недолго проносила она свой орден!

Несмотря на все лицемерие, недомолвки, увертки сообщения Министерства внутренних дел СССР. опубликованного 4 апреля 1953 года, и последовавших газетных статей, стран-а впервые за много лет вздохнула с облегчением.

Рассеялся ядовитый туман, который застилал глаза, поверг в смятение и недоумение мало-мальски мыслящих, особенно честных и неискушенных, людей.

Я вспоминаю, как в разгар "дела врачей" к нам пришла друг нашего дома умная и талантливая переводчица Наташа Т. и с горечью сказала:

- Да, конечно, антисемитизм-это отвратительно, но как они могли забыть долг врачей, пойти на такие преступления?

- Ты что, белены объелась?-сказал я.-Они-то своего долга не забыли. Это честнейшие и благородные люди.

Наташа посмотрела на меня и впрямь безумными глазами и, с трудом выговаривая слова, спросила:

- Ты что же. считаешь, что они ни в чем не виноваты, что это может быть клеветой?

- Да это и есть самая гнусная клевета!-зло ответил я.

Побледневшая Наташа дрожа спросила:

- У тебя есть доказательства?

- Идиотка,-окончательно разозлился я,-на кой черт тебе нужны какие-то доказательства? А уж если они тебе так понадобились - подумай о жизни каждого из них. Сколько людей они спасли и вылечили на фронте и в тылу, до и после войны и во время нее.

Наташа, продолжая дрожать, молча ушла. Четвертого апреля 1953 года, когда было опубликовано достопамятное "Сообщение Министерства внутренних дел СССР" о реабилитации врачей, она пришла к нам, рыдая, спрашивала, ни к кому не обращаясь, сквозь слезы:

- Боже мой! Боже мой! Как теперь жить?

Я не стал ее успокаивать и жестко ответил:

- Вот именно теперь ты и обязана жить, хотя бы для того, чтобы загладить свою вину перед мучениками.

Наташа не была одинока. Машинистка нашего института Анастасия Андреевна, печатавшая свободно на нескольких языках, культурная, интеллигентная женщина, горестно сказала мне тогда:

- За всю историю Россия не была в таком позоре.

Страшно и стыдно. Как мы могли поверить такой бесчеловечной клевете?..

Я слышал, что Дунаевский тоже был арестован как врач-убийца, хотя и не фигурировал в "Хронике"

ТАСС. После сообщения Министерства внутренних дел от 4 апреля его освободили. Конечно, меня подмывало кое о чем расспросить его, но я не решался, боясь причинить ему боль, да и его сдержанная, сухая манера поведения к этому совсем не располагала.

...А чудеса после смерти Сталина продолжались.

С крестьян сняли часть чудовищных налогов, которыми до того облагалось каждое фруктовое дерево в саду, каждая курица во дворе и другая живность, увеличили и приусадебные участки. Стали исчезать из книг, журналов и газет до того бесчисленные цитаты из гениальных трудов величайшего корифея науки, да портреты и самое его имя стало понемногу исчезать, после лавины верноподданнических стихов, статей и т.п., обрушившихся сразу после "великой утраты" и на все лады воспевавших вождя и лучшего друга, клявшихся в беззаветной любви к нему, в том, что он не умер, он живет, что озарил путь к коммунизму своим могучим сиянием, воспевавших тепло его рук, клявшихся исполнить сталинский завет и быть верными ему... Не писали панегирических поминальных стихов великие поэты Анна Ахматова и Борис Пастернак.

Кое-кто вспоминал в связи с "великой утратой" стихи Г. Державина на смерть Павла I: "Умолк рев Норда сиповатый, закрылся грозный, страшный зрак". А поэт Наум Коржавин сразу же после смерти Сталина напи сал посвященное этому событию стихотворение, которое кончалось таким обращением к России:

А может, ты поймешь, сквозь муки ада, Сквозь все свои кровавые пути, Что слепо верить никому не надо И к правде ложь не может привести.

Величайший вождь всего прогрессивного человечества, незакатное солнце наше, наша молодость, счастье, наш отец родной линял с каждым днем...

Как и все люди, в то время я жил ожиданием перемен. Их действительно ждали все, кто с надеждой, а кто и со страхом. И перемены происходили все значительнее и весомее. Ближайший соратник великого вождя, наш славный стальной чекист Лаврентий Павлович Берия, испытанный большевик-ленинец, автор бессмертного исторического труда о подвигах Сталина в Закавказье, второе лицо в государстве, оказался на поверку врагом и насильником. Он был арестован и расстрелян.

В тревожные дни июня 1953 года я оказался на Никольской улице и увидел необыкновенное зрелище:

вся она была заставлена танками Т-34 с открытыми люками. Возле машин прохаживались молодые танкисты в черных шлемах и комбинезонах поверх формы.

- Вы откуда, ребята?-спросил я одного из них.

Тот важно ответил:

- Кантемировская бронетанковая, не видишь, что ли?

- А что вы здесь делаете? - не отставал я.

- Спецзадание,- еще более важно ответил танкист.

В это время к нам подошел озабоченный офицер и сказал мне нестрого:

- Отойдите от танков, товарищ, и в разговоры с нашими не вступайте!

Я пожал плечами и вышел на Красную площадь.

Над Спасскими воротами то и дело вспыхивали разно"

цветные сигналы, черные закрытые автомобили ЗИСы, тихо и грозно рыча, на большой скорости влетали в воротную арку и вылетали из нее.

Только потом, во время чтения закрытого письма ЦК, я понял, что именно в тот день и произошли падение и арест Берии...

А новости все появлялись и появлялись. В печати перестали упоминать не только имя Сталина, но и такой привычный термин, как "враг народа". Отзвуки глухих, грозных раскатов доходили до Москвы с Крайнего Севера, а иногда появлялись приехавшие оттуда постаревшие и изможденные люди, которых уже давно считали мертвецами.

СССР посетили Джавахарлал Неру и его красивая стройная дочка Индира, облаченная в невиданное еще нами сари. Неру, сверкая белизной узких брюк и пилотки, широко улыбаясь, говорил о дружбе, о необходимости мирного сосуществования, о ненасильственном развитии общества и государства, о величии помыслов и жизни его учителя Махатмы Ганди.

И вот теперь Первый секретарь ЦК КПСС Хрущев и Председатель Совета Министров СССР благообразный Булганин сами направились в Индию. Поездка их широко освещалась в нашей печати. Хрущев поражал не только индусов, но и нас, советских граждан, свободной раскованностью своих не во всем вразумительных речей, повторением тех же постулатов, что высказывал Неру. но уже от своего собственного имени

Общество, запуганное десятилетиями террора пронизанное стукачами и провокаторами, не бурлило что было бы естественно при таких обстоятельствах но молча затаилось, с надеждой и тревогой, ожидая развития событий. Пока что по привычке люди старались не говорить о самом важном и ограничивались туманными намеками. Впрочем, как будет ясно из дальнейшего рассказа, так вели себя не все, по крайней мере в нашей больнице... Х

После приемного покоя меня поместили в одну из предоперационных палат. Палата была десятиместная, тесная и благоухала всеми ароматами урологии.

Несмотря на дурацкий выцветший халат, в который был облачен, я попытался было выйти из больницы и выглянуть в город, но это оказалось невозможным. Огромная территория ее была обнесена высокой железной оградой, а у единственных ворот в будке сидели по очереди сварливые и крикливые старикашки.

Они беспрепятственно пропускали на территорию больницы машины и всех желающих, но ни одного больного не выпускали. В случае чего поднимали страшный крик, грозя свистком вызвать милицию.

Благо отделение милиции находилось на этой же Новой Бассманной улице прямо напротив больницы в доме ? 29.

После очередной неудачной попытки выйти и ругани с вахтером я, поостыв, спросил его:

- Неужели вы действительно вызвали бы милицию н, чего доброго, добились бы, чтобы меня туда упрятали?

- Святое дело,- подтвердил вахтер, невысокий старик с сивыми усами и в валенках, несмотря на лето, но зато в синем суконном френче с накладными

карманами,-и ты еще за это меня благодарить должен.

- Почему,-удивился п, за заботу о моем JAO ровье, что ли?

- Какое в отделении милиции здоровье,-усмехнулся старик.-А просто там, было время, сидели под арестом знаменитые писатели Короленко и Маяковский. Так что - почет там посидеть.

- Как это?-еще больше удивился я.

- Да так,- торжествующе ответил вахтер,- где сейчас милиция, до революции был частный дом, полицейская часть то есть. Смекаешь?

- А за что их посадили?

- Стало быть, заслужили,-пробурчал вахтер и мстительно добавил:-Небось, как ты, телепались.

И тебе туда же дорога.

Но я не захотел попадать под арест даже в таком блестящем обществе и с позором отступил. Тогда я решил разузнать все что можно о самой Басманной больнице или, как она стала называться. Шестой городской клинической больнице Москвы. Я с трудом получил разрешение на вход в больничную библиотеку, вообще-то предназначенную только для медицинского персонала.

Новую Басманную улицу от Старой Басманной, позже переименованной в улицу Карла Маркса, отделяло небольшое пространство, в давние времена занятое огородами. В XVII веке в районе Басманных улиц находилась Басманная слобода, где жили государевы пекари, выпекавшие дворцовый казенный хлеб"басман". Назывался он так потому, что на верхней корке еще не остывшего хлеба вытиснялись, "басмнлись", разные изображения, удостоверявшие доброкачественность изделия. Даже сами дворцовые пекари назывались "басманниками". "Басма"-тиснение по коже и другим материалам различных узоров и изображений-была одним из любимых способов орнамента

ции в Древней Руси. Новая Басманная улица, идущая от Разгуляя до Красных ворот, возникла где-то в середине XVII века п до 1726 года называлась Капитанской, поскольку на ней жили офицеры солдатских петровских полков. С середины XIX века на углу Новой Басманной улицы и Бабушкина переулка находилось Сиротское училище, а с 1876 года-Басманная больница. Большая часть корпусов ее, изрядно обветшавших. стоит и поныне. Зато больничный сад сильно разросся и был очень красив.

Вот и все, что я вычитал в больничной библиотеке и увидел собственными глазами.

Прогулки по саду и были здесь единственной отрадой. Вначале я почти не различал больных, облаченных в одинаковые безобразные халаты, даже не всегда мог отличить мужчин от женщин. Однако постепенно кое-какие различия уловил, и прежде всего стал узнавать наших, урологических. Большинство из них были мужчины весьма пожилого возраста или даже различной степени ветхости старики. Поверх халата на марлевой повязке висели у них стеклянные бутылки, более или менее заполненные отнюдь не духами. В бутылку входил один конец резиновой трубочки-катетера, другой его конец исчезал где-то в складках халата.

Больница похожа на солдатскую казарму-по ней непрерывно циркулируют слухи всякого рода, по большей части потом подтверждающиеся, хотя иногда и фантастические. А существенная разница заключается в том, что в казарме солдаты исповедуются неохотно и мало, а в больнице почти каждый норовит при первой возможности кому попало излить свою душу, и прежде всего во всех подробностях описать свое заболевание и свои обстоятельства, а зачастую и не только свои.

Альберт Швейцер называл сообщество больных "братством боли". Что же, наверное, в его больнице,

затерянной в джунглях Габона, при таком враче, как он, и аборигенном контингенте больных, состоявших из естественных и непосредственных обитателей этих джунглей, так оно и было. А вот в нашей больнице, куда нередко попадали люди с изломанными судьбами, с самыми различными, иногда противоположными взглядами, все обстояло значительно сложнее и ни о каком всеобщем "братстве" говорить не приходилось.

Впрочем, в первые дни пребывания в больнице я особо и не искал никаких контактов, всеми помыслами был там, где среди пышной природы Подунавья, в черных прямоугольниках раскопов, медленно возникали под лопатами, ножами, кисточками, скальпелями, каждый раз неожиданно и прекрасно, то древнее оружие, то украшения, орудия труда, остатки различных сооружений, веками погребенные, но не уничтоженные.

Однако больница сама властно и грубо вторгалась не только в мой новый быт, но и в мои мысли. Хочешь не хочешь-надо было обживать мое новое обиталище, обретать в нем свой статус...

По правую сторону в коридор выходили двери из палат и бельевой, где хранились простыни, одеяла, подушки, клеенки, судна, утки, халаты, пижамы и прочий жалкий скарб корпуса, а также дверь из туалета.

Место кастелянши было вакантным, и ее обязанности, как теперь говорят, на общественных началах исполняла операционная сестра Мария Николаевна.

Посередине коридора стоял столик со стулом, над ним висел шкафчик с лекарствами. Это был пост дежурной сестры. Санитарок, или нянечек, в мужском отделении было две-могучая и грубоватая тетя Клава и Авдотья-квадратная, неопределенного возраста женщина с сильно приплюснутым посредине носом и очень красным лицом, по прозвищу Кнопка Санитарок был явный недобор. Да и кому же хотелось идти на эту работу, да еще за 300 гогдашних рублей в ме

сяц. Впрочем, недобор был и среди медсестер-ведь получали они всего в два раза больше санитарок, а ответственность была огромной, да еще приходилось выполнять множество дополнительных обязанностей.

Врачей помимо Дунаевского было двое: Демьян Прокофьевич, жгучий брюнет с тяжелым взглядом и еще более тяжелой нижней челюстью, по слухам, хороший специалист (да плохого Дунаевский и не стал бы держать), но человек очень жесткий, и молоденькая белокурая приветливая Раиса Петровна, которая сразу же вызывала симпатию, и я был очень рад, что попал именно к ней. Однако, когда за день до операции она во время утреннего обхода попросила меня зайти в процедурную, я почувствовал себя не очень хорошо, заподозрив неладное. Я не ошибся. Когда пришел, Раиса Петровна сказала, что придется сделать повторную цистоскопию, и тут же вколола в вену специальную синюю жидкость. Суть этого варварского, дикого по болезненности анализа заключается в том, что в мочевой пузырь вводят через канал стержень с небольшой электрической лампочкой на конце, а на другом конце стержня имеется зеркало. Врач включает лампочку и смотрит в зеркало, как скоро и с какой интенсивностью каждая почка сбрасывает синюю жидкость.

Кряхтя взобравшись на "козу"-так называли больные гинекологическое кресло, вероятно, из за 'двух сверкающих никелем и торчащих подпорок для ног,-я жалобно попросил Раису Петровну:

- А нельзя мне ввести туда что-нибудь обезболивающее?

Она взглянула на меня своими ясными глазами и, поколебавшись, сказала почему-то вполголоса:

- Хорошо, но только с одним условием. Здесь нужно особое средство. У нас его очень мало, так что никому не рассказывайте.

Я клятвенно обещал хранить тайну, и Раиса Пет

ровна действительно ввела мне шприцем какую-то бесцветную жидкость и через минуту приступила к анализу. Выло больно, но не в пример тому, как в первый раз. В общем, вполне терпимо, и во время этой до- / вольно длительной процедуры мы говорили о русской поэзии, и по просьбе Раисы Петровны я читал ей наизусть Гумилева и Георгия Иванова. Когда я наконец благополучно слез с "козы", Раиса Петровна сказала:

- Да, операция нужна и. по крайней мере, с этой стороны противопоказаний нет.

Я горячо поблагодарил ее, даже под наплывом чувства признательности поцеловал.

Раиса Петровна покраснела и сказала:

- Ведь вы культурный человек, Георгий Борисович, разве вы не могли понять, что туда нельзя, да и некуда вводить обезболивающее. Я впрыснула вам дистиллированной воды. Это называется психотерапия.

Нужно ли удивляться тому, что после этих слов я поцеловал ее еще раз.

В палате меня между тем поджидали два моих соседа, с которыми я уже успел свести знакомство. Один из них, лет сорока пяти, невысокий, с правильными чертами лица, был, что называется, на диво сложен.

Даже наша дрянная больничная амуниция-халат и пижама-выглядела на нем как-то элегантно. Чувствовалось, что он привык носить форму. Звали его Владимир Федорович, и отличался он неизменной корректностью и сдержанностью. Он был капитаном дальнего плавания и ходил на сухогрузах по многим морям. Как-то неподалеку от берегов Англии у него внезапно начался приступ аппендицита, а судовой врач как на грех сам лежал с тяжелым сердечным приступом. Сухогруз срочно пришвартовался в Ливерпуле, и в местном госпитале ему немедленно сделали операцию. Он лежал на койке у окна, когда весьма плот

ный санитар влез на подоконник, чтобы перевесить штору.

- Смотрите, не свалитесь на меня,-пошутил Владимир Федорович.

- Ну, что вы, сэр,-улыбнулся английский санитар и тут же брякнулся прямо на Владимира Федоровича. Пришлось снова накладывать швы, но все в конце концов обошлось благополучно, и Владимир Федорович прилетел к порту приписки своего сухогруза в Ленинград. Однако через несколько месяцев с той стороны, где была сделана операция, у него появились ноющие боли. Рентген показал, что там находится какой-то посторонний предмет. Владимира Федоровича отправили в Москву-к лучшему хирургу-урологу Дунаевскому. Тот немедля положил капитана на операционный стол и извлек из него забытый во время удаления марлевый тампон, который, постепенно обызвестковываясь, твердел и причинял капитану такие боли.

Второй сосед, лет двадцати пяти-тридцати, рыжий неугомонный верзила Степа, был боцманом на пассажирском пароходе "Россия", приписанном к одесскому порту. Он попал в больницу с тем же.

что и я, почему-то не доверяя своим одесским врачам.

Когда я все-таки рассказал им о психотерапевтическом сеансе Раисы Петровны, оба они смеялись, а Степа еще мечтательно и загадочно сказал:

- Эх, нам бы такую пташечку в катакомбы...

- Ты же моряк-одессит, Степа,-с удивлением спросил я,-при чем здесь какие-то катакомбы?

- А ты думаешь, что плоть и кровь Одессы всегда Французский бульвар, Дюк и Дерибасовская?-усмехнулся он.- Нет, было время, когда они находились в катакомбах,-и больше на эту тему говорить не пожелал. Правда, я и так понял, в чем суть...

На завтра была назначена моя операция, я всетаки нервничал и, в который раз обойдя все палаты, постучался в кабинет Дунаевского.

- Волнуетесь?-спросил он, жестом приглашая меня сесть.

- Дело не в том, Лев Исаакович,-твердо сказал я,- а в том, что я очень прошу оперировать меня не под наркозом, а с местной анестезией.

Лев Исаакович ответил холодно:

- Вам предстоит тяжелая полостная операция.

Такие операции делают только под наркозом. К тому же в почку никакого обезболивающего вводить нельзя.

- И все-таки,-продолжал настаивать я,-прошу сделать операцию с местной анестезией. Я нагляделся.

как выворачивает наизнанку оперированных после эфира. Кроме того, у меня был перелом шейных позвонков, они срослись не совсем правильно и я должен постоянно контролировать дыхание, иначе могу задохнуться. В общем, или под местным наркозом, или я отказываюсь от операции.

Лев Исаакович, пожав плечами, ответил:

- Я сделаю все, что можно, но все равно будет больно. Очень больно.

- Спасибо,-обрадовался я и почему-то выпалил:-А как же это англичане, такие аккуратные люди, тампон в животе у Владимира Федоровича забыли?

Дунаевский, впервые за мое знакомство с ним, слегка улыбнулся:

- Это со всеми может случиться. Вот я напишу вам сейчас записку, пойдете в наш закрытый больничный музей, там посмотрите.

Вооруженный запиской, я действительно посетил тщательно охраняемый больничный музей и был поражен, увидев на витрине забытые во время операций или иными путями попавшие в животы людей всевозможные предметы. Здесь были зажимы, пинцеты, даже ножницы, ложки, гайки и всякая другая дребедень.

Вернувшись из музея, я все-таки продолжал волноваться из-за завтрашней операции и зашел в палату, где лежал семидесятивосьмилетний раввин, с которым я уже успел познакомиться. Это был тихий, кроткий старичок с огромной белой бородой и черной камилавкой на седых кудрях. Когда ему говорили:

"Здравствуйте, ребе", он открывал широко по-детски ясные зеленоватые глаза, вежливо отвечал: "Мир вам"-и снова погружался в дремоту. Он считался хроником, то есть был болен безнадежно. Видимо, у своих знакомых старик пользовался большим уважением. Часто к нему приходили какие-то люди, они долго что-то шептали ему в большое бледное ухо. Старик безучастно слушал, лежа совершенно неподвижно.

Иногда он открывал глаза и слабым голосом произносил несколько слов на еврейском языке. Посетители внимательно слушали. Потом, кланяясь, на цыпочках уходили из корпуса. В открытые окна доносились их оживленные голоса, и видно было, как они страстно жестикулируют, обсуждая советы ребе. Я решил тоже попросить у него совета перед операцией, но выяснилось, что я пришел совсем не вовремя. Старику, оказывается, потребовалось поставить клизму, и занималась этим растерянная медсестра Галя. Она очень старалась, но никак не могла попасть наконечником в нужное место. А когда думала, что попала, и отпускала зажим, неизменно оказывалось, что ошиблась. Решив помочь ей, я уже несколько раз приносил заново наполненную кружку Эсмарха. Раввин был мокрый, он лежал в воде, как в озере, и только седая борода его торчала, как парус. Он был добрый человек. Потому, хотя и несколько растерявшись, он нисколько не сердился, а, наоборот, старался ободрить и утешить Галю, кротко говоря ей:

- Ничего, дочь моя. Не волнуйся. Ищущий-обрящет...

Галя вся раскраснелась, халат ее был забрызган водой, а когда зашедшая случайно санитарка тетя Клава дала ей грубый, но дельный совет, она совсем смутилась и убежала. Тогда тетя Клава, не говоря ни слова, в два счета проделала эту нехитрую процедуру и сменила белье у старика и на его постели. Собственно, именно санитарки и должны этим заниматься, но их не хватало, работы у тех двух, что из нашего отделения, и так было невпроворот...

Вечером, когда я сидел в саду, пришла наконец моя жена, которая снимала в Крыму фильм но рассказу Куприна и с большим трудом вырвалась на два дня в Москву. Встреча с любимой помогла мне собрать все силы, успокоиться, и ночь перед операцией я, хотя и со снотворным, проспал спокойно...

Однако утром, когда Раиса Петровна сказала мне, что завтракать нельзя, и снова осмотрела меня, я почувствовал какое-то отчуждение от людей. Что-то стало отделять меня от всех остальных, от всего мира. Я с нетерпением ждал, когда позовут меня в операционную. Туда полагалось везти на каталке, но я твердо решил пойти на своих двоих. Палата была пуста. Минуты тянулись томительно долго, а за мной все не приходили. Тогда я вышел из корпуса и. не замеченный женой и другими близкими, завернул за угол и прошелся по одной из аллей. Странным и нелепым показалось мне, что вот я свободно хожу и ничего у меня не болит, и светит солнце, и зеленеют деревья, и.поют птицы, а я почему-то должен идти в операционную, ложиться под нож, и бог знает чем все это кончится.

А может, отказаться? Да нет, нельзя. Пересилив это малодушное желание, я, снова не замеченный, вернулся в корпус. Вошел в свою палату как раз вовремя, почти тут же появилась операционная сестра Мария Николаевна, поманила меня, сказала спокойно:

- Пошли, Георгий Борисович, раз уж вы такой завзятый пешеход.

В коридоре я спросил:

- Вы-то там будете?

Она улыбнулась:

- А как же, для того и поставлена.

Такой красивой, ладной, спокойной была она, что словно что-то перелилось от нее ко мне, и я уверенно вошел в операционную. Дунаевский, в желтых перчатках, в марлевой повязке, был с трудом узнаваем, сосредоточен и хмур. Зато, облаченная, как и он, Раиса Петровна оставалась такой же, как всегда, и даже чудилось мне. что она улыбается под своей марлевой повязкой. В операционной находилась еще одна сестра.

равнодушная Люба. В центре круглая люстра уже заливала ярким мертвенным светом обитый белой клеенкой операционный стол. Он состоял из трех сочленений. Пока я, выполняя указания Дунаевского, раздевался, а потом и лег на левый бок на этот самый стол, Мария Николаевна тщательно вымыла руки и тоже надела марлевую повязку. Потом она накрыла мне нижнюю часть тела простыней, правый бок чем-то обильно смазывали и протирали. Я почувствовал серию уколов. Понял: вводят местную анестезию. Все остановилось, появилось какое-то напряжение. Мария Николаевна спросила звучным, несмотря на повязку, голосом:

- Где это вы так загореть успели? Совсем коричневый.

- Да с начала мая в экспедиции был на юге, на Дунае,- с облегчением ответил я.

Через несколько минут услышал голос Дунаевского: "Скальпель!"-и тут же почувствовал как по правому боку словно провели гранью горячего утюга. Догадался - разрез. Вскоре последовала новая серия уколов-обезболивающие вводили в разрез, и так несколько раз. Наверное, это удлинило время операции.

Вдруг с легким треском верхняя часть операционного стола ушла из-под моей головы и плеча и куда-то опустилась.

41- Закрепить!-тихо приказал Дунаевский и, когда его распоряжение было тут же выполнено, спросил:

- Пульс?

Мария Николаевна сжала мою руку и через минуту сказала:

- Норма.

Последовала новая серия уколов и команд. Операция продолжалась. Тут стала падать нижняя часть стола, и я почувствовал, как что-то изгибается в разрезе.

Мария Николаевна подхватила стол, не дала упасть и тут же закрепила. Потом она платком стерла пот, выступивший на лбу Дунаевского. Операция продолжалась. Да, видимо, не только пижамы и халаты в корпусе были старыми и изношенными.

- Держите пульс,- через некоторое время приказал Дунаевский. Мария Николаевна села на табуретку возле меня и слегка сжала кисть моей руки. Тут я почувствовал сумасшедшую, неправдоподобную боль и впился другой рукой в руку Марии Николаевны.

- Восемьдесят-спокойно сказала она, а через некоторое время:-Девяносто,-потом:-Сто десять.-И, наклонившись к моему уху, прошептала:- Потерпи, теперь недолго.

- Не отходи от меня,- взмолился я.

- А куда же я денусь,-ответила она ласково.

Вскоре боль и в самом деле стала не такой сильной. Как я потом узнал, операция продолжалась два

часа сорок минут...

Дунаевский поднес к моим глазам окровавленный

шарик и спросил:

- Вот он, разбойник. Сохранить для вас на память?

- Зачем? - радостно ответил я, и камень глухо стукнул о дно эмалированной миски.

Дунаевский отошел в сторону, но не садился.

К делу приступила Раиса Петровна, как будто подпиливая мне бок какой-то острой пилой. Наконец, по приказу Дунаевского, Мария Николаевна и Люба осторожно переложили меня на каталку и накрыли простыней до самой шеи.

- Спасибо. Лев Исаакович,- проговорил я, но он только устало кивнул. Мария Николаевна повезла каталку по коридору, где я увидел жену. Ей удалось каким-то чудом пройти в коридор. Мы встретились глазами, улыбнулись друг другу, что-то ободряющее друг другу сказали. Я увидел в ее глазах любовь, тревогу, надежду и еще какое-то непонятное, но очень важное чувство.

Мария Николаевна привезла меня в новую послеоперационную палату. Одна, легко и осторожно, переложила навзничь на кровать, приладила катетер, который мне вставили во время операции. Теперь уже без повязки, она широко улыбнулась:

- Держись, казак, сеча позади.

Я чувствовал огромную слабость, глухую боль в боку. но был счастлив. Счастлив тем, что увидел жену, тем, что операция прошла благополучно, что сделали ее не под наркозом, что хоть и пришлось потерпеть, но я в полном сознании, меня не мутит и не рвет.

Тут же ко мне подошел высокий старик в пижаме, с крупными чертами лица. Сверкая лысым черепом и огромными карими глазами, он церемонно раскланялся и представился:

- Марк Соломонович Тильман. Разрешите познакомиться.

- Георгий Борисович Федоров,-стараясь говорить ему в тон, ответил я, невольно улыбнувшись.

И тут старик неожиданно хлопнул меня своей лапищей по плечу, да так. что у меня в глазах помутилось от боли в боку, и закричал:

- Ты не волнуйся, Гриша! Я тебе говорю, что все у тебя будет в порядке.

Ну что же, он не ошибся. Только все оказалось не

так просто. К вечеру сильно поднялась температура.

Держалась она и на другой день. Чтобы не допустить застоя в легких и их воспаления, пришлось поставить банки. Мария Николаевна, хотя это и не входило в ее обязанности, проделала всю эту сложную в моем положении процедуру лишь с малой помощью Гали. Закрепила меня, обложив со всех сторон подушками, в полусидячем положении, поставила на спине десятка полтора банок и держала их. как мне показалось, невыносимо долго. Разрез при этом сильно болел.

А потом уехала на съемки в Крым жена -ей и так было трудно вырваться, и я почувствовал страшное одиночество и опустошение. Между тем температура, хотя и держалась выше нормы, постепенно стала спадать. Я начал привыкать к своеобразному режиму палаты, к тяжелому, несмотря на открытые окна, воздуху, к ругательствам Павлика, к озабоченности Раисы Петровны при виде моего температурного листка, к девяти уколам в сутки: шести-пенициллина, двухкамфары и одного на ночь-понтапона. Правда, не тогда, когда уколы делала Галя. Привыкнуть к этому не было никакой возможности.

После ужина, когда еще продолжался длинный летний день, все. кроме нас с Павликом, вышли в сад.

Последним выходил мой сосед слева, грузный Дмитрий Антонович. Остановив его движением руки, я сказал:

- Зачем вы называете Мустафу "хурды-мурды"?

Это же невежливо, оскорбительно.

- Да брось ты, Борисыч,-почему-то горестно промямлил Дмитрий Антонович,-их всех так зовут.

- Кого это всех?-удивился я.-У нас, что ли, все Иваны? Да и потом, имени такого нет, "хурдымурды", а зовут его Мустафа, вы и сами знаете.

- Черт с ним,-тоскливо сказал Дмитрий Антонович и, нагнувшись к моей кровати, почему-то шепотом добавил:-Рак почек у меня, Борисыч. И метастазы

по всему телу. А этот.- и он мотнул головой в сторону коридора,-только разрезал, поглядел и снова зашил. Л теперь мозги пудрит. Ему что до нас?

- Откуда вы про рак знаете? - невольно понизил и я голос. Дмитрий Антонович предостерегающе замазал на меня рукой, продолжал тем же горестным шепотом. косясь почему-то в сторону кровати Павлика:

- Да уж знаю. Мне верные люди сказали. А чего и ждать было...

- Верить надо все-таки врачам, Дмитрий Антонович, а не вашим верным людям,-твердо ответил я.

Следующие дни были для меня томительно тяжелыми. Снова сильно подскочила температура. При малейшем движении болел и гноился разрез. Угнетало еще более замкнутое, чем обычно, выражение лица Льва Исааковича, хотя он не пропускал ни одного обхода и по-прежнему был внимателен к каждому больному. "Что с ним происходит?"-гадали мы все, но ответа не было.

...И вот наступила эта трудная ночь дежурства Гали... Не знаю, сколько времени прошло, но я с некоторой досадой снова увидел перед собой в полутьме белое расплывчатное пятно.

- Ну, чего тебе теперь?

- Мне страшно,-ответила Галя. Таким обезоруживающим и простым был этот ответ, что я сразу же сменил гнев на милость:

- Садись, рассказывай, кто там у тебя есть: мама, папа, сестры, братья, где родилась, где училась, в кого влюблялась и все такое.

Галя послушно села на табуретку, заговорила сбивчивым горячим шепотом, так что я даже не все слова понимал. Но вот она постепенно успокоилась, да и серый свет занимающегося дня наполнил палату.

Ладно, иди на пост,- предложил я.

- Спасибо,-пробормотала Галя и бесшумно ушла...

А я вспомнил о другой медсестре, косточки которой уже давно истлели где-то в сырой земле, но дух ее со мною до последнего дыхания моего.

Я был совсем юношей, когда со мной из-за сплетения нелепых обстоятельств произошло непоправимое несчастье. В полусотне верст от Москвы и в пятиот станции Снегири на реке Истре я сломал третий, четвертый и пятый шейные позвонки и вывихнул обе руки. Меня доставили в Боткинскую больницу на три четверти мертвого. У меня был паралич, потеря всякой чувствительности, так что тело можно было безболезненно проткнуть в любом месте. Только страшно и садняще болели сломанные позвонки. Язык у меня западал и перекрывал дыхание. Его закрепили большой защипкой, но дышал я все равно тяжело, с хрипом - из-за слюны. Человеческие лица я видел, только если сосредоточенно смотрел на них некоторое время, а так-расплывчатые фигуры с непонятными полузвериными головами. Сосредоточившись, я увидел на какое-то мгновение огромные, полные ужаса и сочувствия глаза какого-то грузина, который пристально, как завороженный смотрел на меня... Снова и снова перед мысленным взором моим открывался летний пионерский лагерь в Снегирях, полный света, веселых звонких голосов, звуков фанфар. Был торжественный день открытия лагеря. Приехали родители, представители Московского комитета партии и другие гости.

Посередине лагеря уже навалили кучу хвороста для вечернего костра. Перед обедом я, дежурный пионервожатый, повел желающих ребят купаться на Истру.

Там присланный из Московского института физкультуры инструктор построил длинный и высокий трамплин. Ребята столпились около трамплина, а трое или четверо уже стояли на нем, готовясь к прыжкам. Тут у меня что-то екнуло в сердце. Я свистком отозвал ре

бят и предложил практиканту Высшей школы детского коммунистического воспитания азербайджанцу Ганифаеву:

- Иман, давай сначала сами попробуем трамплин.

Смуглый атлет, с которым я уже успел подружиться, пожал могучими плечами и сказал:

- Специалист проверял, но если ты хочешь...

Мы встали на трамплин, я раскачался и прыгнул ласточкой, а он вслед за мной...

Как потом выяснилось, трамплин был высотой пять с половиной метров, а глубина реки в этом местевсего полтора метра и дно каменистое. Я помню резкую боль сначала в кончиках пальцев сложенных рук, потом в плечах, потом хруст и оглушающий удар шеей о камни дна. Уже теряя сознание, я всплыл спиной кверху, и меня вытащили. Иман раскроил голову, но из воды вышел сам. На голове и на плечах его, как волосы у моих любимых мушкетеров, лежала кровь.

Пошатываясь, он сделал несколько шагов и рухнул, а я потерял сознание. Мой друг умер через несколько часов...

"Скорая помощь"-тяжелая машина "роллеройс",- вызванная одним из работников МК, застряла, не доехав до лагеря, на размытой после недавних дождей грунтовой дороге. Ее с трудом возвратили обратно на шоссе, мощенное булыжником. Несколько километров меня несли до нее на носилках, сменяясь по очереди, пионервожатые и кое-кто из гостей. Я то терял сознание, то ненадолго приходил в себя.

Заведовал десятым, хирургическим корпусом Боткинской больницы, куда меня положили, профессор Алексей Дмитриевич Очкин. Несмотря на большую разницу в возрасте, мы с ним подружились. Алексей Дмитриевич был хирургом номер один. Высокий, красивый, великолепный, шумный, он, как и некоторые другие талантливые выходцы из народа, сочетал в се

бе неизвестно где схваченные барские манеры с беззаветным трудом, был грозен и милостив, ко многому нетерпим, но и понимал и прощал многое, был завзятым англоманом, что на Руси не редкость, а вот на редкость был талантлив и упрям.

Он встретил машину "скорой помощи", которая привезла меня. на крыльце корпуса, прорычал мне вместо приветствия какое-то добродушное ругательство и велел поместить в изолятор на четыре койки.

Там лежали больные только с переломами позвонков.

За время, которое я там находился, в изоляторе перебывало тринадцать больных, все не старше двадцати пяти лет, но выжил я один.

Было это совсем не просто. После рентгена меня положили на спину на вытяжение-на доски, покрытые простыней. Огромный толстый кожаный ошейник охватывал шею, подпирал подбородок и был двумя ремнями закреплен за спинку кровати. Пока я лежал на вытяжении, вернулась чувствительность в ногах и они задвигались. Тогда их придавили мешочками с песком. Потом сняли ошейник, наложили большой гипсовый панцирь, который закрывал почти всю грудь, всю шею, фиксировал голову совершенно неподвижно.

Потом стала возвращаться чувствительность и по всему телу. Заныли после вывиха, хотя и вправленные, руки, задергали неизбежно возникшие пролежни, почему-то все тело, то равномерно-ноюще, то острыми уколами, заболело. Речь восстановилась, хотя постепенно и с трудом. Руки оставались неподвижными, только на левой руке ожил указательный палец. Тут подошла новая беда. После долгого перерыва, почувствовав свое тело, раньше такое сильное, а теперь все ноющее, распростертое неподвижно на кровати, я стал презирать и ненавидеть его и всего себя тоже. Я сделался мрачным, замкнутым, упрямо невосприимчивым даже к тому маленькому палатному мирку, который открывался моим глазам, к посещениям близких, к

врачам. Мне казалось, что внешне я совершенно бесстрастен, однако и медицинские сестры (они шутливо и сочувственно называли обитателей нашей палаты "беспозвоночными"), и Алексей Дмитриевич очень хорошо поняли мое состояние, почувствовали его. И тут я даже с некоторым злорадством заметил, что Алексей Дмитриевич стал нервничать. Я натянуто улыбался его грубоватым шуткам, вполуха слушал рассказы о различных событиях его прихотливой и во многом удивительной жизни. Он стал присылать ко мне свою жену-умную, изящную Нину Федоровну, врача-психиатра. Она приходила не раз и просиживала со мной подолгу, ведя в самом деле очень толковые, интересные разговоры, но мне не было до них дела. Я все больше терял вкус и интерес к жизни, все больше презирал себя.

Однажды вечером, когда все в палате уже спали и горел только неяркий ночник, находившийся в стене почти у самого пола. в палату вошла и подошла ко мне светловолосая, с васильковыми глазами медсестра Маруся, которая была лишь немногим старше меня.

- Ты что, подменяешь кого-нибудь или на ночь к кому приставили? спросил я довольно равнодушно.

- Вроде того,-беспечно ответила Маруся и вдруг, раздевшись догола, легла рядом со мной в постель и накрылась одеялом. Поняв в чем дело, я зло сказал ей:

- Убирайся к черту! Не нужна мне твоя жалость,-и так как она не думала уходить, то даже обматерил ее.

В пионерском отряде, а потом в комсомольской ячейке меня учили, что жалость-это мещанское чувство, постыдное для того, кто жалеет, и особенно для тех, кого жалеют. И я верил в это. Я не знал тогда, что жалость, сострадание-самое великое чувство,

которое вложил в нас всевышний, и тот, кто полон этим чувством, более всего приближен к его престолу.

Недаром на Руси слова "любить" и "жалеть" почти синонимы и очень часто стоят рядом '.

Я не подозревал тогда всего этого и презирал жалость еще больше, чем свое искалеченное тело. Однако все это не прозводило на Марусю никакого впечатления. Она потянулась, сказала:

- А я вовсе н не думаю жалеть тебя. Мне просто приятно с тобой полежать,- и. обвив мою голову сверху руками, несколько раз поцеловала меня в губы.

В голове у меня помутилось, всего меня обдало жаром, сердце забилось часто и сильно, и я замолчал.

Сколько так пролежала со мной Маруся, не знаю, иногда мне казалось-один миг, иногда, что много, много часов. Потом она бесшумно встала, оделась и молча ушла, на прощанье поцеловав меня. Так было еще три ночи. И то, чего не могли добиться знаменитый профессор и блестящий психиатр, его жена, то сделала девчушка, сама едва вышедшая из отроческого возраста. В последний раз она лежала в постели уже не с уродом, а с парнем пусть с гипсом на груди и шее, пусть пока. пока прикованным к постели, но с парнем, готовым и жаждущим жить, любить, бороться. Я стал выздоравливать, с каждым часом чувствовать себя сильнее, то и дело ловил в себе новые проявления жизни и здоровья.

Алексей Дмитриевич провел синим карандашом косую линию через весь мой гипс, на равном расстоянии нарисовал на ней красивые кружочки и пронумеровал их.

- Сегодня ты дотянешься левой рукой до первой станции, чертов ныряла, понял?

1 По Далю, одно из значений слова "жалеть" - не давать в обиду, слова "любить" - желать добра, болеть за кого-либо сердцем, а Есенин писал: "Ты меня не любишь, не жалеешь..."

- Понял, понял,-счастливо улыбнулся я и тут же, цепляясь указательным пальцем за гипс, стал тянуть руку. Она без труда добралась до кружочка с номером один.

- Э, да ты изрядный симулянт, я вижу,-проворчал Алексей Дмитриевич,-тогда изволь сегодня же подняться до третьей станции.

Я потянул было руку, но гипс дальше довольно круто поднимался на груди, рука соскользнула и упала. После ухода Очкина я снова и снова возобновлял свои попытки, и каждая неудача огорчала меня. Зато, когда я смог добраться не только до третьей, но и до четвертой станции, я стал чувствовать себя чем-то вроде атлета-чемпиона. А после овладения всеми станциями пошли и новые тренажные игры, упражнения.

Остальные пальцы на левой руке задвигались, медленно, но неуклонно оживали и пальцы правой руки.

Да, Алексей Дмитриевич знал свое дело. Но знал он откуда-то и то, что сделала Маруся, и он. талантливейший врач, понимал все значение этого. Во время одного из обходов он, грозный властелин корпуса, который если замечал где-нибудь пылинку, то весь персонал начинал дрожать от страха, вдруг железной своей рукой с неожиданной лаской провел по белой косынке Маруси. Он хотел, чтобы я увидел, что он знает все о ней и отдает ей должное.

Маруся, Марусенька, лебедушка белая, я никогда не забуду тебя. Какие слова найти, чтобы благодарить тебя? Вот ведь не за горами был тридцать седьмой год и все, что в нем и за ним последовало. Может быть, именно то святое право на жалость, на милосердие, на доброту, которыми ты одарила меня тогда в изоляторе десятого корпуса Боткинской больницы, и помогли мне в страшные годы сохранить человеческое

ЛИЦО,.,

Мы встречались после больницы, подружились.

А когда началась война, ты пошла добровольцем на

фронт и была убита фашистами. А я уже с 1940 года служил в армии. Так и не знаю, где, когда, как, даже на каком фронте погибла ты.

Художник, умирая, оставляет людям свои картины, поэт-стихи, ученый-свои труды, композитормузыку, строитель-здания, мосты, дороги, машины.

А ты оставила людям свою жалость, свое милосердие, свою доброту. И пока она существует, ничто не может уничтожить род людской. С этими мыслями, вытеснившими из головы все остальное, я и уснул.

...Утром на обходе была только Раиса Петровна. - Тут же больничный "телеграф" принес скорбную весть. Двоюродный брат Льва Исааковича, горячо любимый им, композитор Исаак Дунаевский скоропостижно скончался, и сегодня похороны. Принесли эту весть пришедшие меня проведать капитан Владимир Федорович и боцман Степа. Я предложил послать Льву Исааковичу телеграмму, с выражением соболезнования. Все мои однопалатники согласились, морячки тоже, а Степа взялся перелезть через ограду, там, где густо разрослись деревья, и эту телеграмму отправить. Мы составили телеграмму, и Степа,только отмахнувшись, когда я протянул ему деньги, с необыкновенной для его комплекции быстротой исчез из палаты и уже через полчаса вернулся с квитанцией.

Весь день наша палата, да и весь корпус обсуждали смерть Дунаевского. А вечером неожиданно дверь нашей палаты отворилась и вошел Лев Исаакович, но не в белом халате, а в строгом черном костюме. С непроницаемым лицом он обошел палату, каждому из нас протянул руку и ушел.

- Да,-протянул Марк Соломонович,-Льва Исаакович - это человек. Только сердце - не шкаф.

Нельзя все загонять в него-разорвется. А ведь сказано в Писании: "Больше всего хранимого храни сердце свое, потому что оно источник жизни..."

В больнице, а уж тем более в корпусе и в палате, все, кто интересуется, многое знают друг о друге.

Я уже знал, что Мустафа-татарин из московских дворников, династии которых и доныне не перевелись в столице, как исчезли, например, татары-старьевщики, бродившие по дворам н монотонно кричавшие:

"Старье берем, бутылки покупаем", или китайцыпродавцы пищалок и разноцветных бумажных игрушек, а также непревзойденные прачки, работавшие в так называемых "китайских прачечных".

Марк Соломонович много раз на дню сам заявлял, что он сапожник. В этом была и правда, и нечто от того смирения, которое паче гордости. Ведь он был не просто сапожником, а классным модельером дамской обуви.

Дмитрий Антонович служил чиновником в какомто из престижных министерств, кажется внешней торговли. Он отличался довольно обычной для многих министерских работников того времени серостью, консервативностью, чтобы не сказать убогостью, мышления, приверженностью к тому, чтобы все явное делать тайным.

У Павлика ни о чем как-то не хотелось и узнавать.

Все заслонила его ужасная травма. А все-таки я спросил его:

- Пашка, почему профессор сказал, что ты с ним одного поля ягода?

На это Павлик хмуро ответил:

- Сказал, значит, знает. А ты не завидуй-завидовать нечего.

И я отстал от него.

Ардальон Ардальонович был старым московским адвокатом, по слухам, очень богатым во время нэпа.

У него были камни в печени, а операция почему-то противопоказана. Дунаевский пытался что-то сделать и так...

Наутро Лев Исаакович, хотя и более бледный, чем

обычно, был на обходе. Мне он велел продези нфицировать шов, удалить катетер, разрешил садиться и поворачиваться на левый бок. Я почувствовал большое облегчение. Внимательно осмотрев Ардальона Ардальоновича, он сделал ему какие-то новые назначения, тут же записанные дежурной сестрой Любой.

Дмитрий Антонович получил тот же ответ на вопрос, который задавал каждый день.

Когда Дунаевский спросил Марка Соломоновича, есть ли у него жалобы, тот.. помедлив, видимо поколебавшись, сказал:

- Нету, нету, Льва Исаакович, но вот мы все...

Однако Дунаевский резким движением руки прервал его и перешел к Павлику. Возле его кровати он пробыл гораздо дольше, чем у всех остальных, и на прощанье сказал, как и всегда:

- Так вы держитесь, Павел Васильевич!

- Да,-со значением ответил Павлик,-как вы говорите, нам иначе нельзя.

Дунаевский, слегка переменившийся в лице, погладил Павлика по груди и вышел.

- Марк Соломонович, какого черта вы не сказали профессору, что у вас снова появились боли?-спросил я.

- Ах, Гришенька,- вздохнул старый сапожник (он упорно называл меня Гришей, хотя прекрасно знал, что меня зовут Георгий, и я примирился с этим),-время врачевать и время убивать, время жить и время погребать. Только и дела теперь Льве Исааковичу, что до моих болячек. Ты вот лучше объясни мне, раз Льва Исаакович не хочет, ты ведь человек ученый, зачем Никитка с Булганиным по Индии шастают? Ведь не затем же только, чтобы "Бхап! БХ;(Й!"

кричать?-попытался он перехватить инициативу и направить разговор на другую тему.

- Откуда мне знать?-раздраженно ответил я.

Ну, может, потому, что вот Индия недавно стала независимой. Это огромная страна, и она очень много значит в Азии, а мы на две трети азиатская держава. Вот они и хотят наладить дружбу и всякие там связи.

- Может быть, может быть, Гриша,- почему-то вздохнул Марк Соломонович,-только мне сдается, что сначала надо в своем доме разобраться, а потом уже шататься по чужим. Как сказано в книге Иова:

"Обозрел ли ты широту земли? Объясни, если знаешь все это. где путь к жилищу света и где место тьмы?"

- Ваше политическое мышление, уважаемый Марк Соломонович, отличается трезвой реалистичностью и зрелостью.-вмешался в разговор Ардальон Ардальонович.-Однако, чтоб отделить свет от тьмы, надо иметь опору, а если не имеешь, создать ее. Для этого есть много разных путей. Как говорят англичане: черная курица сносит белое яйцо. Только вперед лезть не советую. Вы любите ссылаться на Святое писание. Так вот, в книге притчей Соломоновых, если не ошибаюсь, в первой же главе, сказано: "Доколе глупцы будут ненавидеть знание?" Заметьте, премудрый Соломон, сын Давида, правивший еще в Х веке до нашей эры, только ставил этот вопрос, но не отвечал на него. А вопрос актуален и поныне.

Марк Соломонович вскинулся и густым басом произнес:

- В той же главе сказано: "Упорство невежд убьет их".

- Не пойму я,-с досадой сказал вдруг Дмитрий Антонович, вмешавшийся в этот богословский спор,- что это вы оба лопочете? А только чую: чтой-то не то.

- Это вам мерещится, почтеннейший,- насмешливо улыбнулся адвокат,праздный мозг, знаете ли,-это мастерская дьявола. Так что вы не напрягайтесь.

- У, недорезанные,-с ненавистью прошипел Дмитрий Антонович, повернулся своим грузным телом, накрылся одеялом и, как он не раз говорил мне, наверно, подумал: "Занесло меня в этот зверинец, мог бы сейчас в Кремлевке лежать среди своих... Надо же, уговорили: лучший уролог в стране. Сгноить их бы всех, лучших, все равно толку от них не добьешься.

Небось в душе хихикают, смерти моей дожидаются.

Да, все прахом идет с тех пор. как родной отец умер.

Да, крутенок был хозяин, а как с нами со всеми можно? Теперь плачутся многовато подчищал. А кто бы иначе на Волго-Доне, на всех великих стройках коммунизма вкалывал? Наши знали, кого брать, а когонет. Вот меня же никто не тронул... Теперь-то что делается, повылазили отовсюду всякие... Пока только шепчутся, а того гляди и до дела дойти может". При этой мысли Дмитрия Антоновича стал бить озноб, но он вернул себе самообладание привычным рассуждением: "Появится новый хозяин, обязательно появится. И все эти погрызут мерзлую пайку и кайлом помахают". С этими приятными мыслями Дмитрий Антонович, гоня привычный уже, но все равно жуткий страх, мирно уснул.

...С каждым днем я поправлялся, и вот уже наступило утро, когда с трудом, -после десятидневной лежки, опираясь на Галю, встал. Голова у меня кружилась, ноги подкашивались, да и Галя вся дрожала.

Спотыкаясь друг о друга и поддерживая друг друга, мы добрели до открытого окна. Больничный сад, уже виденный мною много раз до операции, теперь показался каким-то особенно свежим и красивым. Обратно до койки я дошел сам и сказал порозовевшей Гале:

- Спасибо, я не забуду, что с твоей помощью сделал здесь первые шаги.

- Так ведь и я с вашей помощью сделала здесь первые шаги...

...У меня еще продолжал в двух местах гноиться шов, но это было не страшно. Главная радость нашей палаты заключалась в том, что явно лучше стало Павлику. Он уже не прокусывал до крови нижнюю губу, чтобы не стонать. А синие твердые бугры, образовавшиеся на ней, Мария Николаевна постепенно сводила какими-то припарками и мазями. Даже взгляд Льва Исааковича светлел, когда он смотрел на Павлика, и, видимо, стало отпускать его немного то напряжение, которое, как мы заметили, появлялось у него всякий раз, когда он подходил к Пашкиной кровати.

Однажды Лев Исаакович сказал:

- Ну, что, Павел Васильевич, еще посидим за баранкой? - И Павлик растянул в улыбке не совсем зарубцевавшиеся губы. Когда профессор ушел, Марк Соломонович изрек торжественно:

- Еще царь Соломон призывал: "Спасай всех взятых на смерть!"

Надевая огромные роговые очки, он стал читать Павлику вслух попеременно "Три мушкетера" Дюма и "Блуждающие звезды" Шолом-Алейхема. "Тискать романы", как выражался Павлик, которого оба эти романа приводили в восторг.

Даже у Ардальона Ардальоновича менее серым стало лицо и не такими набухшими мешки под глазами. Он все чаще вступал в шуточные пререкания с Марком Соломоновичем. Мустафа во время своих молитв - а их было в сутки несколько - время от времени поглядывал на Павлика. Совершенно очевидно.

что он за него благодарил Аллаха. Только Дмитрий Антонович еще больше мрачнел и замыкался в себе.

На все попытки расшевелить его, которые мы время от времени предпринимали, либо отмалчивался, либо невнятно, но зло ругался. Ругал он и свою кроткую жену - полную женщину с курносым носом и добрым круглым лицом. Она навещала его по два-три раза в неделю, неизменно приносила домашние пирожки с мясом и другую приготовленную ею снедь. В ответ на ругань она только шумно вздыхала.

Регулярно приходила гостья и к Ардальону Ардальоновичу - молодая и очень красивая женщина с тихими зелеными глазами и каштановыми волосами, собранными сзади в большой пучок. Обычно они тут же выходили в сад. Если же Ардальону Ардальоновичу было плохо, то женщина садилась около его кровати и они о чем-то шептались. Сквозь сетку частых морщин, покрывавших его лицо, просматривались черты сходства с молодой женщиной. Возможно, она была его дочерью, но он никому из нас ее не представлял. А получить от адвоката какие-нибудь сведения можно только тогда, когда он этого сам хочет.

К Мустафе время от времени наведывались какието люди, всегда разные, и он неизменно выходил с ними в сад.

Меня тоже часто навещали друзья. Особенно дорого мне было внимание и привязанность дочери старого друга, Володи Берестецкого, милой и застенчивой Тани. Когда она кончила десятый класс, отец, выдающийся физик-теоретик, перевез ее из Ленинграда в Москву в свою новую семью. Таня, попав в непривычное для нее общество интеллектуалов, растерялась и замкнулась. Может быть, потому мне были особенно дороги ее доверие и привязанность.

Павлика и Марка Соломоновича навещать, видимо, было некому.

Да, главное все-таки заключалось в том, что Павлику стало лучше. Общий тонус в палате поднялся, а тут еще вскоре и я вслед за остальными стал выходить в больничный сад. Нагноение в боку меня не слишком беспокоило. А вот у Марка Соломоновича боли усилились. Я настоял на том, чтобы он пошел и сказал об этом Дунаевскому. Он вернулся очень не скоро и только отмахнулся от моих вопросов. Однако через несколько минут сам же вызвал меня в коридор и зашептал:

- Льва Исаакович сказал, что у меня в мочевом

пузыре остался еще один камень. Раиса Петровна во время операции, да простит ее господь, его не заметила.

- Ничего себе,-огорчился я,-но почему вы говорите об этом шепотом и в коридоре? И что решил делать Лев Исаакович?

Марк Соломонович посмотрел на меня как на круглого дурака и сердито проворчал:

- Ты думаешь, что у этого несчастного мальчишки слишком мало забот? А Льва Исаакович ничего не решил, он сказал, что решать должен я.

- Как вы?-снова не понял я, и Марк Соломонович, метнув в меня негодующий взгляд, сердито сказал:

- А вот так, я. Либо надо снова делать операцию, хотя и от первой шов еще не совсем зажил. А еще можно всунуть туда шипцы и попробовать раздробить ими камень. Он тогда превратится в песок и сам выйдет. Только будет очень больно-так он сказал. Кула совать щипцы, что раскалывать, ты понимаешь, Гриша?-развел он руками.-И к тому же я сам должен решать, что выбрать, как будто это я доктор медицины. Помоги мне, Гришенька. Я старый, глупый сапожник, что я могу выбрать?

- Хорошо, попробую,-озадаченно сказал я,- только давайте вернемся в палату. Мне надоело торчать в коридоре.

В палате, делая всякий раз таинственное лицо, Марк Соломонович каждые несколько минут подходил ко мне и паровозным шепотом спрашивал:

- Ну?

Как ни крепок был старый сапожник, но семьдесят пять лет это не шутка. Вторая операция была бы делом рискованным, и на очередной вопрос я твердо ответил:

- Щипцы.

Марк Соломонович посмотрел на меня в замеша

тельстве, а потом, еще больше размахивая руками, чем обычно, закричал:

- Нет. вы поглядите на него! Он дает советы, что делать с живыми людьми! Как вам это нравится? Ты, Гришка, понимаешь только в людях, которые умерли во времена Моисея и от них одни косточки остались.

Конечно, их можно резать ножом, а кому охота-и пилить ножовкой.

- Да я вовсе не настаиваю,-недоуменно ответил я,-вы же сами спрашивали моего совета! А по правде говоря, я и сам не знаю.

- Он не знает!-сардонически воскликнул Марк Соломонович.-Он, видите ли, не знает! Государство истратило на его учебу столько денег, что можно было новый корпус построить, а он не знает! Он - доктор наук и не знает. Как вам это понравится? Значит, я, старый сапожник, должен сам все решать! Каково?

Вся палата заинтересованно прислушивалась к нашей перепалке. Ардальон Ардальонович даже спросил в чем дело. Но Марк Соломонович только мотнул

головой.

- Ну, хорошо,- миролюбиво предложил я,- может быть, тогда-операция?

- Ты что, рехнулся?-завопил Марк Соломонович-Ты, мешигенер. ты, цудрейтер! Ты меня, как Исаака, хочешь под нож подставить?

- Черт побери,-разозлился я,-да я вам с самого начала сказал, что щипцы, но вы же принялись на

меня орать!

- Гришенька,-внезапно переходя на какой-то вкрадчивый, жалобный тон, спросил Марк Соломонович,-ты вправду так думаешь?

Когда я подтвердил, Марк Соломонович молча выскочил в сад.

-Чего старик мается?-требовательно спросил Павлик, и мне пришлось ему, да и всей палате, рассказать в чем дело.

- Клево,-одобрил мой совет Павлик и деловито добавил:-Надо бы ему стакан высосать перед тем, как Лев Исаакович в него со щипцами полезет.

Однако Марк Соломонович еще почти сутки колебался, прикидывал, то беспомощно разводил руками, то пожимал плечами. Когда я попытался узнать, почему он ничего не говорит, он отделался от меня тольто цитатой из своего любимого царя Соломона: "При многословии не миновать греха, а сдерживающий уста свои - разумен".

Тем временем в Москву на несколько дней по делам экспедиции приехали двое моих учеников-аспирант румын Никушор Бырля и студент болгарин Атанас Бейлекчи. В первый же день они пришли ко мне в больницу и потом проводили у меня все свободное время. Они давно спелись во время экспедиций и, когда все врачи уходили, задушевно и выразительно пели печальные и веселые румынские, болгарские, русские, украинские и другие песни. Не только наша палата, но и весь корпус ими заслушивался. Никушор. обладавший способностью мгновенно влюбляться, тут же увлекся Галей, да и она не осталась равнодушна к его черным с поволокой глазам и мягким манерам. Он очень тактично, не мешая, а стараясь помочь Гале, все свободное время торчал в отделении, а перед отъездом в экспедицию, когда Галя дежурила, ночью влез в окно запертого корпуса. Очевидно, для решительного объяснения.

Я был очень рад приезду моих учеников и, зная, что Атанас прекрасно рисует, решил с его помощью выпустить сатирическую стенгазету под названием "Цистоскопия". Почти псе больные во всех палатах приняли мое предложение с энтузиазмом, и я вскоре получил кучу заметок, фельетонов, стихов. Сам написал передовую под названием "Больше внимания ме

стным ресурсам", которая начиналась примерно так:

"Почти ежедневно профессор Дунаевский извлекает из недр трудящихся много разнообразных камней высокой прочности. Они являются прекрасным строительным материалом. Между тем наш корпус, которому, наверное, уже больше ста лет, изрядно обветшал и нуждается в ремонте..." Атанас очень красиво нарисовал название газеты в рамке из развернутого к читателям стержня, на одном конце которого сверкало зеркало, а на другом сияла электрическая лампочка, сделал много смешных карикатур и рисунков.

В разгар работы над газетой меня вызвала в ординаторскую Раиса Петровна и строго спросила:

- Вы действительно затеяли выпускать какую-то стенгазету?

Я подтвердил.

- Как секретарь партбюро больницы, я запрещаю вам это делать.

- Вы очень хороший врач, Раиса Петровна, но вот секретарь партбюро вы неважный.

- Почему? -опешила она.

- Да потому, что вы нашей Конституции не знаете. У нас свобода печати, тем более стенной. А не верите, что это орган больных, пройдите по палатам, порасспросите.

Обескураженная Раиса Петровна замолчала. Однако через минуту совсем другим тоном сказала:

- Вы меня там высмеивать не будете, Георгий Борисович? Помните, как я вам делала цистоскопию и вообще?..

- Раечка,-ответил я демагогически,-то вы как партийный секретарь попытались меня запугать, то хотите оказать моральное давление на свободную прессу. Не знаю. не знаю. Редколлегия рассмотрит ваше заявление,-и, видя, как она помрачнела, добавил:-Впрочем, обещаю замолвить за вас словечко.

Газета получилась что надо. Мы с торжеством вы

весили ее в небольшом вестибюле у входа в корпус.

Все ходячие больные, весь свободный персонал корпуса собрались там и читали ее. Так как протолкнуться к стенгазете было трудно, то близстоящие громко читали все, что там было написано. Когда но время обеда вестибюль опустел, в него крадучись вошла Раиса Петровна, явно не с добрыми намерениями, хотя я и сдержал свое обещание по отношению к ней.

- Как вам не стыдно, Раиса Петровна,- пресек я злокозненные ее планы. Она покраснела и удалилась, но я понимал, что дальнейшие покушения на гарантированную нам сталинской Конституцией свободу печати весьма вероятны. Я попросил Владимира Федоровича вместе со Степой, в очередь со мной, подежурить у газеты, пока не уйдут врачи, что они сделали с флотской тщательностью. Газета продолжала пользоваться большим успехом. Посмотреть ее приходили и из других корпусов. Однако через несколько дней во время обхода Лев Исаакович спросил:

- Это вы редактор? - а когда я подтвердил, попросил:-Подарите мне, пожалуйста, эту газету. Она хороша, а кроме того, за мою практику это первый такой случай.

Отказать было невозможно. Я сам свернул газету в рулончик, перевязал его и передал Дунаевскому...

Мои ученики вернулись в экспедицию, и стало как-то тоскливо. А ведь до их отъезда я был в радостном возбуждении от того, что я уже хожу.

Как раз когда Лев Исаакович снова улетел куда-то на три дня, к нам поступил новый больной, пенсионер Кузьма Иванович. Места в палатах не было, и его положили в нашем и без того тесном коридоре. У него была гипертрофия предстательной железы, мочевой пузырь оказался напрочь закупоренным, и это причиняло ему все возрастающие боли. Однако он лежал в коридоре на, так сказать, ничейной территории, и никому из наших и без того замотанных врачей не хо

телось им заниматься, хоть мы не раз об этом просили. Весь вечер и ночь он стонал, а наутро встал, надел шлепанцы и как был, в кальсонах и серой больничной рубахе, вышел из корпуса.

- Вы куда, Кузьма Иванович?-спросил я.

- Сил моих больше нет,- горестно ответил он,- залезу на крышу и кинусь вниз. Уж лучше помереть, чем терпеть такие мучения.

Я тут же сказал об этом Раисе Петровне, и она, бросив все, вместе со мною выскочила на улицу. Кузьма Иванович медленно поднимался по железной пожарной лестнице, которая находилась у торцовой стены нашего корпуса.

- Вы что, с ума сошли?-закричала Раиса Петровна.- Спускайтесь. Мы все сделаем как надо.

Однако Кузьма Иванович продолжал упорно, хотя и очень медленно, лезть наверх. Один шлепанец с него свалился, и желтая пятка с потрескавшейся кожей сверкала в лучах утреннего солнца. В отчаянье Раиса Петровна полезла за ним, перемежая клятвенные обещания помочь с призывами к его сознательности. Но Кузьма Иванович только молча лягал ее босой ногой.

Однако силы его, видимо, были уже на исходе, и он в конце концов сам стал спускаться вниз, но свалился и был подхвачен вышедшим на шум Владимиром Федоровичем и еще какими-то больными. Обратно его пришлось нести уже на носилках, да и Раиса Петровна была не намного лучше. Демьян Прокофьевич, мрачно посапывая и не обращая внимания на вскрики Кузьмы Петровича, опустошил ему с помощью специального катетера мочевой пузырь и велел готовить его к операции. Кузьма Иванович вскоре блаженно заснул.

Вернулся Дунаевский и в тот же день пригласил Марка Соломоновича в операционную. Мы ждали его возвращении с нетерпением. Часа через полтора Мария Николаевна вкатила в палату каталку с бледным

Марком Соломоновичем. Он, однако, неожиданно тяжело соскочил с каталки, подбежал ко мне, хлопнул по плечу, закричал:

- Все как надо, Гриша!-и упал без сознания.

Марии Николаевне пришлось позвать на помощь.

чтобы водрузить его на постель. А затем она быстро привела его в чувство. Целый день Марк Соломонович был радостно возбужден, сыпал цитатами из своего любимого царя Соломона, а к вечеру неожиданно настроение его совершенно испортилось.

- Гриша,-сказал он мне,-а вдруг Льва Исаакович меня обманул, просто пожалел старика?

- Да бог с вами! Что вы такое несете,-искренне возмутился я.-с какой стати ему вас обманывать?

- Ты ученый человек, Гриша,-вздохнул Марк Соломонович,- но ты плохо разбираешься в людях.

Тебе кажется, что все хорошо. Ты забываешь, что и при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль.

Мои попытки успокоить его ни к чему не привели.

Всю ночь он вздыхал и ворочался, а наутро снова стал приставать ко мне со своими сомнениями и требовал, чтобы я что-нибудь придумал для проверки, правду ли ему сказал Лев Исаакович. Он совершенно задурил мне голову, и я в конце концов решительно сказал:

- Попробую что-нибудь придумать, но только не приставайте ко мне, а то ничего не выйдет. И, посмотрев на часы, добавил:-Если в течение часа вы скажете мне хоть одно слово, я вообще не буду ничего придумывать.

Марк Соломонович бросил на меня негодующий взгляд, но, устрашенный, промолчал. В течение этого часа он несколько раз подходил ко мне, патетически воздевал руки, но я никак не реагировал на его пируэты. Ровно через час я сказал:

- Попросите у Раисы Петровны стеклянную банку, кусок марли и бинт. Накройте банку сверху мар

лей, немного продавите ее в центре и обвяжите бинтом. Потом пописайтс в банку. Если камень раздроблен и превратился в песок, то на марле этот песок осядет и вы его увидите. Понятно?

- Ты не смеешься надо мной?-усомнился Марк Соломонович, но тут же спохватился:-Э, да ты министерская голова! Спасибо, Гришенька!

Он раздобыл банку, марлю, бинт и, подойдя к окну, приступил к предложенному мной эксперименту.

Вся палата с напряженным вниманием следила за ним и ждала результата. Марк Соломонович, опроставшись, посмотрел на марлю, поднеся банку чуть не к самому носу, потом взял со своей тумбочки очки, надел их, снова внимательно посмотрел и вдруг, завопив:-Есть песок, Гриша! Ты молодец! Недаром тебя учили! - шваркнул банку об пол.

- Ребенок и старик находятся одинаково близко от небытия. Правда, только с разных сторон,-улыбнулся Ардальон Ардальонович.

- Это вы о ком? - всполошился Дмитрий Антонович.

- Да о себе, конечно.

После завершения эксперимента мы вышли погулять, и как-то получилось, что я оказался в саду в паре с Ардальоном Ардальоновичем. С улыбкой, едва тронувшей его тонкие губы, адвокат сказал:

- Этот Тильман, каков старик! Какая сила жизни!

Про него хочется сказать то же, что железный канцлер, граф Бисмарк, сказал про Дизраэли, в то время уже лорда Биконсфильда, премьер-министра Англии: "Der alte Jude, das ist Mann..."

- Да, да, помню: "Старый еврей-вот это человек". А разве вам не хочется сказать то же про Дунаевского?

- Нет,-отрезал Ардальон Ардальонович,-не хочется. Профессор настолько поглощен своей работой, что она вытеснила у него все остальное, в том чис

ле и национальные черты. Он хирург-уролог, и в этом качестве он и есть человек. Так же, например, физики-теоретики прежде всего братья по профессии, а потом уже по месту жительства, национальности и прочим анкетным данным.

- Вы, я вижу, лишены антисемитизма. Не такая уж частая черта у современных москвичей.

Ардальон Ардальонович побледнел от гнева и сказал с едва сдерживаемой яростью:

- Ваши коллеги-историки долго пытались лишить нас исторической памяти. А теперь многие из тех, кто громче всех кричит о ее необходимости, пытаются представить нас потомками охотнорядских мясников.

черносотенцев доктора Дубровина или "Союза Михаила Архангела". Они подменяют историческую память напыщенным самолюбованием, глумлением и ненавистью ко всем инородцам. А в мое время российские интеллигенты хоть порой и любили посмеяться над еврейскими анекдотами, но антисемитам руки не подавали. А знаете ли вы, что одной из главных причин поражения белых армий во время гражданской войны был широко распространившийся в них антисемитизм?

Осмысливая крах белого движения, так и писали наиболее проницательные его участники, например Вадим Белов. Он утверждал, что антисемитизм показатель последнего этапа разложившейся идеи, осознания недостижимости поставленных целей. Интеллигенция же никогда злобными и бездарными фальшивками вроде "Протоколов сионских мудрецов" не зачитывалась. Мы предпочитали блистательные мистификации Мериме и Чаттертона, Рудольфа Распе и Чарльза Бертрама. А то мерзкое охотнорядское наследие было вообще чуждо интеллигенции, всем ее слоям. и прежде всего либералам, которых обвиняли во всех смертных грехах, чернили и поносили.

- Монархистам-либералам тоже чуждо?

- Конечно,-устало ответил Ардальон Ардальонович,-например, мне.

- Первый раз в жизни вижу живого монархиста,- удивился я.

- Видите не в первый раз,- поправил адвокат,- первый раз слышите. Первый, но не последний.

- Неужели вы преданы идее монархизма?

- Как вам сказать, просто я уверен, что единство страны должно быть персонифицировано человеком, стоящим вне политики и партий и имеющим право миловать, исходя только из совести.

- Вы что же, считаете вполне серьезно, что в нашей стране возможна реставрация монархии?

- Наоборот, думаю, что это маловероятно.-Он устало опустился на скамейку и продолжал:-Л вот само понятие "преданность" я не признаю. Оно одного корня с предательством. Слово "преданный" в русском языке имеет три значения: отданный (огню, разрушению и т. п.), "верный" (кому-либо) и тот, кого предали, обманули. Все три обозначают различные формы зависимости. Предательство-тоже форма зависимости, хотя и извращенная. Тот, кто сегодня заверяет в своей преданности, завтра предает. И все это чуждо интеллигенции, к которой, смею надеяться, я принадлежу.

Загрузка...