ВВЕДЕНИЕ

История армянского народа, под этим его названием, охватывает период свыше двух с половиной тысяч лет. Армянская письменность на основе сохранившегося и существующего сейчас алфавита возникла уже в начале V в. н. э.

Древнеармянская литература весьма многообразна по содержанию. Богато представлены хроники исторического содержания, сочинения летописного типа, философские трактаты (как переводные, так и оригинальные), научные (разумеется, с точки зрения средневековой науки) сочинения по различным разделам естествознания (в том числе космографического содержания), богословские трактаты и даже учебники для школ (в том числе по арифметике с задачником VII в.). Но до нас дошло чрезвычайно ограниченное количество литературных памятников древней Армении, носящих художественный и светский — по содержанию — характер. За небольшими исключениями до XII в. вообще светская литература не научного, не исторического содержания нам не известна, так как сохранившиеся поэтические произведения носят скорее характер духовных виршей (в ряде случаев, как, например, в творениях Григория Нарекского X в., высоко художественного, но мистико-религиозного характера). Но зато в целом ряде исторических сочинений и иных литературных трудов периода, предшествовавшего VII в., вкраплено много отрывков, явно проникших в эти сочинения из обихода среды, по своим устремлениям и миросозерцанию далекой от церковных кругов и даже враждебной им.

В XII–XIII вв. появляется ряд поэтов, пишущих не только на мистико-религиозные темы, врывается отчетливо ощущаемая, живая, идущая из светского обихода струя, которая, однако, приглушается некоторой маскировкой, предназначенной несомненно для удовлетворения цензурных требований господствующей письменности церковной среды. Эти цензурные стеснения распространялись не только на письменные документы литературного характера, но и на передававшиеся устно рассказы и песни. В частности, известно, что на рубеже XII–XIII вв. подвергались преследованию светские «нечестивые» песни, певшиеся в армянских войсках, — песни, которые рекомендовалось заменять в обиходе армии славословием в честь богородицы и святых на мелодии светских песен.

Кроме чисто литературных памятников, могущих служить для написания истории Армении и представляющих громадную ценность по богатству материала и по яркости подробного отражения фактической стороны событий, войн, походов, набегов и нашествий на армянскую страну, на древнеармянском языке от средних веков, начиная от VII в., дошло много памятников архивного характера в виде надписей на стенах зданий и на отдельных каменных плитах, которые, к счастью, сохранили для науки указы царей и правителей, светских и духовных, дарственные акты, купчие крепости, договоры и пр., которые в экземплярах, написанных на пергамене или бумаге, не уцелели в ходе истории, наполненной бурными потрясениями, войнами и разорявшими страну иноземными нашествиями.

На помощь историку Армении, наряду с этими надписями, приходят вещественные документы, богатейшие памятники архитектуры и иных видов искусства, а также бытовые предметы, находимые в раскопках и сохранившиеся в очень многих местах, иногда далеко от пределов Армении, в местах расселения армян, условиями жизни страны вынужденных уже в средние века покидать родную землю.

Социальную сторону истории Армении только по литературным памятникам выяснить чрезвычайно трудно, учитывая, что древнеармянская литература в подавляющей части развивалась в среде господствующего класса, что литературный труд был уделом людей, за редчайшими исключениями, носивших рясу и клобук и соответственно отражавших миросозерцание и точку зрения феодальной среды и ее наиболее яркого проявления, особенно в вопросах идеологии, — армянской церкви.

Во всей богатейшей древнеармянской исторической литературе удается собрать лишь крохи для обрисовки положения народных низов и почти не удается выяснить картину их отношения к господам положения — феодалам, как носившим боевой доспех, так и облаченным в рясы.

Выяснению этих важных вопросов помогают разнообразные вещественные памятники и те картины обстановки городской жизни, которые были вскрыты раскопками города Ани, некогда крепости, в IX в. резиденции армянских царей, в X и половине XI в. столицы армянского царства Багратуни, а затем, после падения этого царства, большого ремесленного и торгового города, армянского, но с разноплеменным населением, состоявшего под протекторатом грузинских царей и иранских династов Шеддадидов. Эти раскопки, обнаружившие материалы от IX до XIV в., когда город Ани пришел в разрушение, дали Марру основание к справедливому утверждению, что в жизни этого города отнюдь не всегда являлись решающими, как то говорилось прежде, национальные и вероисповедные признаки как определители путей развития культуры и что в Ани с особой яркостью проявилась сила воздействия иных могучих определителей, влиявших на развитие национальной армянской культуры, определителей социальных, стиравших, а еще чаще в обстановке средневекового города сглаживавших национальные и вероисповедные преграды.

На основании исследования армянской архитектуры и скульптуры (главным образом декоративной) Марром был поставлен вопрос о соответствии между идеологией господствовавших классов Грузии и Армении в плоскости не церковной, выразившейся в Грузии в светской поэзии и, в частности, в гениальной поэме Руставели, а в Армении — в светской архитектуре и ее убранстве. Дальнейшие работы позволили распространить это сопоставление и на третье из наиболее крупных национальных объединений Закавказья — Азербайджан, носивший в то время иное название, но принадлежавший тому же народу, потомки которого носят имя азербайджанцев; таким образом, параллель, условно называемая Ани — Руставели, расширилась до параллелей Ани — Руставели — Низами.

Именно на рубеже XII–XIII вв. с особой силой и яркостью выявляется особый жанр в литературе: с одной стороны, басни; с другой, — краткие новеллы, занимательные рассказы, наряду с баснями дающие сравнительно богатый материал для выяснения социальных отношений для обрисовки пробуждения и напряжения самосознания низов, особенно же городских ремесленных кругов. Речь идет не о тех единичных баснях, которые дошли до нас и от более раннего периода, и не о маленьком сборнике в два десятка басен, который известен под мало выясненным наименованием Оломпиановых и обычно датируется XI в., а о двух замечательных и обширных басенных сборниках, из которых первый связан с именем Мхитара Гоша, а другой — Вардана Айгекца.

Басня, подлинный плод массового народного творчества, — более острое, выразительное и обоснованное выражение протеста, чем те глухие намеки, которые лишь изредка ремесленник мог позволить себе внести в орнамент расписанного им изразца или выкованного его подручным медного кувшина.

Басни создавались всеми народами. Басни создавались и, живя века, передавались всеми народами. Передавались они от одного народа к другому, проходя в последовательных переводах тысячи и тысячи верст, от далеких берегов Инда и Ганга до площади перед великолепным, возвышающимся над Сеной собором Парижской богоматери, передавались в виде отдельных рассказов и в виде целых сборников, объединенных в соответствии с мировоззрением лучших умов своего времени.

Такие сборники сложились и в Армении под пером умершего в 1213 г. Мхитара Гоша и в середине XIII в. под пером и в горячей речи блестящего проповедника и борца за правду Вардана Айгекца.

Многие из этих басен вошли в переводах в обиход Грузии, влившись в грузинский фольклор. Многие вошли в арабском переводе в обиход арабов, открыв тем самым себе путь и на далекий Запад.

Уже в XI в. пером выдающегося историка Аристакеса Ластивертца (Ластивертского), иерарха и преданного сына армянской церкви, запечатлены были горькие мысли и об упадке нравственного уровня духовенства, и о не в меру разросшемся нечестии (читай: освобождении из-под церковного гнета) и о разврате (читай: повидимому, выходе из-под опеки духовенства) его современников в Армении.

Тяжелые времена уже за столетие до Аристакеса наступили в Армении для господствовавшей церкви. Умножились и неимоверно возросли по количеству приверженцев секты, в том числе и такие, которые донесли до X в., пронесли черев кровавый для них XI в. свои еретические учения, несмотря на клеймение их приверженцев каленым железом, несмотря на разрушение и сожжение по велениям Григория Магистра многих сотен сел, изгнание тысяч и тысяч людей и нестерпимые пытки. Несмотря на все это, эти еретики пронесли через XI в. и, уйдя в сокровенные народные массы, разнесли свою армянскую ересь (как она называется в русских летописях) — павликианство — и на север от Кавказского хребта, и на запад — на Балканы, и далее в центральную Европу.

Многие из этих ересей сохранили среди всех этих испытаний элементы языческих верований, т. е. элементы тех философских учений, которые попеременно изничтожались и византийской православной церковью, и церковью армянской, и престолом сасанидского «царя царей», поскольку в основе этих учений лежали чаяния о достижении равенства и равноправия людей, общности имущества, общности и общедоступности жизненных благ.

Учение Маздака, обманутого вместе со своими последователями лживой и коварной политикой сасанидского царя Кавада и его преемника Хосрова Ануширвана, и ересь сирийского христианина Барсомы, впервые добившегося некоторых прав хотя бы для двух старших ремесленных цехов, несмотря на истребление последователей этих учений уже на грани VI в., продолжали жить в Армении, как и в других смежных странах.

Знаменательно, что в XI в. последователями одной из этих сект явились, как сообщает Аристакес Ластивертский, армянский князь и его сестры, поделившие свои земельные владения с крестьянами в те дни и в тех местах, где неожиданному ночному поруганию подверглись священные изображения креста.

Трудно было бы доказать, что все испытанные этим князем преследования и мытарства были вызваны именно надругательством над крестом, низвержением крестных камней, в подстрекательстве к чему он не был уличен, а не раздачей им и его сестрами своего имущества крестьянам.

В числе других «великих грехов» многим из этих сектантов ставилось в вину последование языческим верованиям — поклонение солнцу, и жила тревога о том, не осталась ли в окружающей армянской среде, несмотря на всю строгость розыска и всю суровость кар, на весь жар от пламени пожаров, истреблявших поселения нечестивых еретиков, несмотря на все меры, принятые сынами правоверной церкви и облаченными в рясу и носящими воинский доспех и княжескую повязку на рукаве, с епископским ли перстнем на пальце или с княжеским перстнем и печатью, — не осталось ли еще нечестивых солнцепоклонников.

Вот почему звучит как уличающее свидетельство, но уличающее не еретика, а скорее инквизитора, замечательная басня Мхитара о солнечном цветке, сжатая, немногословная, изумительная по своей четкости и по своей внутренней правдивости (28).

Секты преследовались, их приверженцы истреблялись, но нечестие, безверие, греховность, непочтение к служителям божиим нарастали.

Не случайно в тексте более позднего армянского писателя (XVII в.) католикоса Авраама Кретаци (Критянина) передается рассказ о том, как жители города Ани в своем нечестии дошли до непристойных выходок, до шуток над прославленными проповедниками слова божия: если проповедник был высок ростом— ставили ему низенький налой, чтобы было над чем народу посмеяться, видя, как должен согнуться проповедник, читая низко положенную святую книгу, а если был он мал ростом — ставили налой высокий, чтобы проповедник при чтении святой книги тянулся изо всех сил.

Нараставшее самосознание низов, обманутых в течение ряда веков надеждой на грядущее воздаяние, вызывало необходимость рекомендовать проповедникам, чтобы они — кстати и некстати (в случае с басней «Отшельник и конь» (110) совсем некстати) — повторяли пастве: потерпите немного, и мы вам дадим божий закон.

Ко времени Мхитара и Вардана уже до того назрели в народных массах чувства сомнения и недоверия к служителям церкви, что в назидании к басне о верблюжонке и ослике (88) тунеядцам, уподобляющимся свинкам, жиреющим от чужих трудов, да еще потешающимся над теми, кто трудится, содержится угроза не только проблематичными страданиями для души и тела в загробной жизни, но и «телесными судьями» здесь, на земле, хотя никакой средневековый кодекс и, в частности, Судебник Мхитара Гоша не грозит законною карою тем, кто жиреет от чужих трудов и издевается над трудящимися.

Не об изнеженности высших представителей духовенства, не об их склонности к ублажению плоти и сердца, которые бичевал Аристакес Ластивертский, приходилось теперь с осуждением говорить тем, кто стремился водворить «на земле мир и в человецех благоволение», и сам Мхитар уже не мог скрывать разложения, продажности духовенства, прямого взяточничества, очевидно распространившегося и среди низового духовенства, так как появление басни не может предшествовать распространению осуждаемых ею явлений, как никакой закон не предусматривает никем и никогда не совершенных преступлений.

Вот почему такую высокую ценность приобретает в наших глазах басня Мхитара о том, как ястреб и кряква пришли на пасху причащаться, и вот почему таким мнимым эпическим спокойствием и насыщенностью верой в поучение веет от назидания Мхитара Гоша касательно попа (114), быстро и толково разобравшегося в неумении птицы исповедаться, которая вздумала каяться, что ела нечистых лягушек и мышей, а, как выяснил поп, вкушала чистых птенцов, почему-то утративших крылья.

С много большею яркостью, и уже впутывая в рассказ святая святых, говорит басня Вардана о попе-воре, запрятавшем корову в алтарь (27). Кто знает — таким ли назиданием, как сохранившееся, сопровождал Вардан свою басню, и уже никто никогда не выяснит, когда несоответственное по своему благодушию назидание церковника попыталось смягчить остроту вардановского рассказа.

Еще ярче эта настороженность народных масс в отношении духовенства, учет этими массами лицемерия и лживости церковных поучений сказались в басне о забредшем в дождь и непогоду в церковь безвестном нищем, обманувшемся в вызванных проповедью надеждах и выместившем свою злобу на священной книге, подвергнувшейся, в правильном представлении народа, меньшему поруганию от голодного продрогшего бедняка, чем от лукавого проповедника. И таким беспомощным привеском звучит несомненно добавленная последняя фраза: «и пристыжен был поп».

«Бедняк пришел в одну деревню и вошел в церковь, а церковь была в разрушении. Пошел дождь, она наполнилась водою, и бедняк промок и, будучи одет в лохмотья, дрожал и изнемог, ибо был очень голоден. Пришел поп, начал службу, взял евангелие, нашел и прочел эти слова: „Я был чужестранцем — и вы приютили меня, был наг — и вы одели меня, был голоден — и вы накормили меня". Услыхал бедняк, обрадовался и говорит: „Я чужестранец— приютят меня, я голоден — накормят меня, я наг — оденут меня". А священник кончил службу и ушел, оставив бедняка там, и не взял его к себе. Знал поп и не сделал И говорит бедняк в мыслях: „В то писание, которое он читал, он не уверовал, а счел его лживым". И, взяв евангелие, понес к луже, бросил в воду и положил сверху камень. Пришел поп и не нашел евангелия. Говорит бедняк: „На что тебе евангелие? В нем — ложь, вот я и понес, бросил его в лужу!“. Рассердился поп и начал бить бедняка. И говорит он попу: „Не бей меня! Если ты веруешь, что евангелие — слово христово, почему же ты не выполнил того, что читал? Я чужестранец, и ты меня не приютил, наг, и ты меня не одел, голоден, и ты меня не накормил!'

И пристыжен был поп.

Показывает эта басня, что не должно считать евангелие христово ложным, но надлежит верить и исполнять, что оно велит» (Вардан 235).

С этой басней Вардана созвучна маленькая курдская новелла про муллу Базида, который в пятницу в мечети, не подозревая, что в толпе стоит и его жена, в горячей проповеди призывал отдавать нищему и вторую смену платья, и второй кусок хлеба; вернувшись же домой, очень сердился, узнав, что опередившая его при возвращении жена не может ему дать чистой рубахи, так как, следуя его призыву, отдала ее нищему, и не может подать ему обеда, так как успела накормить нищего тем, что было приготовлено для муллы. И в гневе воскликнул мулла: «Так я ведь проповедь говорил не для себя, а для других, чтобы другие давали мне, а не ты отдавала другим мое!».

Еще большим ядом сомнений в правдивости церкви, чем басня о бедняке, еще большим дерзновением против священного места, чем рассказ о краденой корове, припрятанной попом в алтаре, проникнута басня о церкви и мельнице (6), в которой при чтении подлинника выступает на первый план не только выраженная в басне про вола и коня (2) идея о неравном распределении трудов и радостей жизни, но и иная мысль, в применении к церкви, учитывая время и место, звучавшая кощунственно: насытившись от трудов мельницы, все те, кто не разделяли ее трудов, все те, кто тем самым уподобились еще не понесшим наказания свинкам, в церковь пришли воздавать благодарность и славу не мельнице, а богу. Подчеркнутый мною в переводе («бога благодарят») нс совсем обычный порядок русских слов передает оттенок мысли, еще более отчетливо выраженный в подлиннике логическим ударением на слове «бога» (читай: который не трудился).

Этот оттенок мысли в подлиннике выражен совершенно ясно; однако, учитывая время и место (Армения, XIII в.), было бы рискованно так выпячивать именно этот оттенок, если бы до нас не дошло выловленное Марром в тексте проповедей Вардана Айгекца иносказание, облеченное в весьма благонамеренную и благонравную, с точки зрения духовной цензуры, форму. Вардан в заключение проповеди, отвергая выраженную ему слушателями благодарность за поучение, наставляет обратить эту благодарность к умудрившему проповедника господу-богу. Но почему? Потому что «Видим мы богачей, как они руками работников возделывают виноградники и сады, окружают их колючками и ухаживают за ними. Когда же вкушают виноградные грозди и плоды, то не вспоминают ни о работниках, ни о колючках, а хозяина дома благодарят и желают ему долгой и мирной жизни. Так же и великие, блистающие славой князья ловят дичь и птиц при посредстве псов и хищных птиц. Вкушая же жирное и вкусное мясо, не вспоминают ни про псов, ни про ловчих птиц, а князя благодарят и молятся богу, чтоб он долгие годы княжил».

Едва ли в восприятии Вардана или слушавших его и разделявших его мысли масс унизительно было сопоставление на равных правах, как не заслуживших благодарности, работников сада и виноградника с ловчими птицами и гончими псами, вероятно, пользовавшимися в замке феодала большей заботой и уходом, чем эти земледельцы. Само

признание в тексте проповеди естественности, понятности и оправданности такого распределения обязанностей в труде и права на благодарность между членами общества кажется проникнутым удачно замаскированной иронией, которая, при всем моем стремлении передать точно текст, в подлиннике ощущается отчетливее, чем в переводе.

Если бы в тех же вардановских сборниках не было басенки о трудившихся верблюжонке и ослике и о наедавшихся свинках, если бы так трогательно из страха перед «телесными судьями» не подняли свои копытца верблюжонок и ослик, прося проверить, не пристало ли к ним хотя бы одно только зернышко из подвозившегося ими для свинок хлеба, если бы, наконец, в назидании к этой басне не звучало, помимо расплывчатой ссылки на страшный суд, и звучащее угрозой упоминание о «телесных судьях», — мы бы не имели права по не выраженному прямыми словами оттенку синтаксиса речи настаивать на ироническом характере приведенного отрывка из проповеди Вардана.

Но кто же эти «телесные судьи», о которых мы уже упоминали? Судебником Мхитара Гоша они не предусмотрены. Среди многочисленных статей этого замечательного кодекса нет такой, которая бы предусматривала наказуемость пользования чужим трудом и пренебрежительного отношения к тем, кто трудится. В тот век, когда и животные представали перед судом за совершенные ими незаконные деяния, не мог быть, по Судебнику Гоша, приведен на суд княжеский конь, беседовавший с волом. Тут вспоминается иная категория «телесных судей» — та, которая могла и не уметь прочесть, что записано в Судебнике и что не записано, в тех ли статьях, которые были унаследованы от «благочестивых царей» Константина и Феодосия, в тех ли статьях, которые донесены были через многие века до времени Мхитара из Пятикнижия Моисея, в тех ли статьях, которые уловил в обычаях родной страны, родного народа мудрый составитель Судебника, щедро внесший обычное право армян в свой официальный Судебник.

Эти «телесные судьи», которыми прямо грозит назидание к басне о трудящихся и тунеядцах, могли руководствоваться не статьями Судебника и не правом обычным, а правом, естественно свойственным человеку, — правом, завоевывавшимся в процессе роста самосознания низов, — правом, обоснованным, как мотивировкой статьи закона, и басней о воле и коне, и басней о мельнице и церкви, и басней о медведе и муравье (29) и многими другими, вошедшими в сборники Вардана и даже Мхитара Гоша, и сотнями тех, которые, живя в народной среде, в писанных сборниках до нас не дошли.

Не одного ли из этих «телесных судей», но разочаровавшегося в своих возможностях, имеет в виду басня Мхитара о буйволе (128), который хотел забодать своего хозяина, но не сумел, потому что предусмотрительный господь так расположил ему рога, чтобы забодать он не мог, как бы ему ни хотелось.

Недаром и в этой басне Мхитар Гош, пытающийся самой ссылкой на предусмотрительность господа-бога умерить пыл рассвирепевшего буйвола, и здесь, как почти всегда, хозяина называет примиряющим, но и затемняющим истину словом «дарманич» — «питатель», «тот, кто дает корм», «кормилец», — как будто Гош не знал, что не хозяин был кормильцем буйвола, а буйвол был кормильцем хозяина. Ведь не после же смерти Мхитара Гоша в 1213 г. выяснилось для Вардана, что вол питает князя и его коня, а не князь со своим конем питают вола.

Тема о воле, обреченном на труды и желающем сбросить ярмо, — о коне, предназначенном служить хозяину, т. е. о крестьянине, обреченном работать на князя, не раз привлекала внимание Гоша, а следовательно уж очень назрела в его дни (22).

Во второй части этих басен выступает еще довод для умерения пыла и утихомирения строптивого коня: хозяин не только для него кормилец, хозяин для него — защитник, и не ради только корма и пропитания должен смириться конь — смирение ему на пользу: ведь хозяин оберегает его и охраняет и от медведя, и от льва, и от волка, — ведь феодал в минуту опасности разрешает своим вассалам и крестьянам спасаться от нашедших на страну врагов в стенах своего крепкого замка, — правда только во внешних стенах, но все-таки в стенах. Как же коню не испытывать смирения перед хозяином, как же малому не испытывать смирения перед великим, слабому перед сильным?

Но из этих-то волов, стремящихся сбросить с себя ярмо, из этих-то коней, скинувших со своей спины всадника, из этих-то буйволов, пытающихся забодать своего кормильца, могли выйти и выходили «телесные судьи», карающие смертью тунеядцев.

К их выходу на арену «кормилец» и «защитник» должен был быть готов, и он готовился к этому. Тому свидетели те крепкие железные решетки, которые вставлены были в окна княжеского дворца в замечательном армянском замке Анберд, — окна, обращенные внутрь крепости, в огражденное могучей крепостной стеной пространство, где жили подданные феодала, куда спасались от медведей, волков и львов и проявивший строптивость конь и силившийся скинуть ярмо вол.

Но баснями Мхитара предусмотрено, что никакие железные решетки в окнах и никакие тяжелые и толстые, высеченные из цельной базальтовой плиты, с трудом поворачивающиеся на своих базальтовых же пятниках двери анбердского дворца не в состоянии защитить «кормильца», «защитника» от его собственного буйвола, если последний приноровится боднуть своими могучими рогами, какое бы безопасное расположение предусмотрительно ни придал им

господь-бог. В сборнике Мхитара Гоша появляется изящная, в повествовательной части такая невинная басня об одной из самых изящных птичек, одной из самых доверчивых н домовитых пташек — о ласточке (111).

Слышавший басню Мхитара, прочитавший ее в рукописном сборнике мог бы и не догадаться, почему пример ласточки назидателен для князя, о каком кошачьем волоске идет речь, тем более, что едва ли феодалу, сидевшему в замке, пришел бы в голову иной повод для сравнения себя с ласточкой, кроме того, что как гнездо ласточки прилепилось к стропилам кровли на самом верху, так и его замок прилепился к верхушке неприступной горы. Но назидание поясняет:

«Басня нас мудростью этой птицы поучает: когда, засев в крепости, мы бережемся от сторонних врагов и испытываем стеснение от врагов домашних, — среди таких же домашних находить себе против них помощь».

Конечно, эта помощь домашних была особенно нужна для ограждения «кормильца» от «телесных судей». Эта помощь могла иногда приносить, по мысли Мхитара, большую пользу и без применения крутых мер, лишь внося успокоение и столь близкое сердцу Мхитара умиротворение н даже вселяя в сердце недовольных своим «кормильцем» волов и коней веселие и радость. Об этом говорит басня (72).

Мхитар Гош отдавал себе, конечно, отчет в том, что никакие убеждения, никакое красноречие мудрой коровы (72) в некоторых случаях не помогут, если и сами «кормильцы» не умерят своих притязаний на полное присвоение себе всех благ и достатка этих и без того обездоленных людей. И, верный своему духу примирения, последовательный в своем стремлении сглаживать противоречия между великими и малыми (а если нельзя их сгладить, то хоть затушевать), он вводит в свой сборник две схожие и по построению, и по теме басни, направленные к тому, чтобы образумить и умерить феодалов, — басни про перепелку и ястреба (13), про самую беспомощную и самую яростную из птиц, и про голубя, самую кроткую из птиц (14).

Эти увещания Мхитара, направленные к князьям, очевидно, не всегда оказывались достаточно действенными, и в сборнике Мхитара появляется басня о курице (4), уж на что, казалось бы, одомашненной и глупой, и тем не менее способной предостеречь устами Мхитара от злонравия господ.

В одной из своих басен, в целом не представляющей интереса для нас, Мхитар высказывает общее суждение о том, что наставник и воспитатель должны воздействовать на своих питомцев не только ласкою и убеждением, но и более суровыми мерами — строгостью и устрашением. Как проявление этого более строгого воспитательного приема мы воспринимаем замечательную басню о медведе и муравье (29).

Изложена она настолько остро, в смысле напряжения, и настолько откровенно, что не будь она рассказана безупречным литературным языком (кроме только одного оборота) Мхитара Гоша, не сохранись она только в сборнике Мхитара и не минуй она сборников Вардана, ее по четкости мысли, по силе угрозы можно было бы принять за басню именно вардановского типа. Бесспорно, принадлежа к числу почерпнутых Мхитаром из народной сокровищницы, эта басня приподнимает завесу, скрывающую тех, кто имелся в виду под «телесными судьями».

С другой стороны, для времени Мхитара, для рубежа XII и XIII вв., для обстановки растущей и развивающейся городской жизни с ее ремесленной средой, несомненно наиболее передовой в смысле осознания своих прав (хотя бы элементарных человеческих), с ее цехами, сплачивавшими разрозненные силы отдельных ремесленников, передовых носителей самосознания низов, характерна массовость действия. В этой басне вместо назойливого комара, действующего только своими силами, неустанностью и назойливостью способного довести до отчаяния самого царя зверей, выступает сплоченная и дружная мелкота, как народная толпа порознь слабых, но сильных своим единением малых людей, возмутившихся против великого, феодала, и казнивших его, несмотря на всю его силу и могущество.

Мы знаем, что в ту эпоху не одним только Мхитаром была замечена склонность малых к объединению своих сил, не одного только Мхитара озабочивали возможные последствия их сплочения. В отдаленной от Армении стране, не ученый монах-баснописец, кодификатор законов, а государь, хорасанский султан Санджар, в те же примерно годы высказал суждение о том, что сплочение сил малых грозит великим, ибо малые смогут делать то, что делают великие, а великие не смогут делать того, что делают малые.

Будет ли исторической натяжкой, если мы усмотрим какую-то перекличку мыслей и ощущений между тем, что говорил султан Санджар, и тем, как один из ширванских царевичей, Рузбэ, сын Афридуна, сына Бурзина, в 1206 г. сам занялся лепкой из воска модели и отливкой из бронзы замечательного по совершенству работы водолея в виде коровы-зебу и запечатлел свой труд надписью на водолее? Ведь и владетель богатейших поместий в различных концах Армении, парой (т. е. пробившийся в высшую знать благодаря своим богатствам) Сахмадин, купив себе целый городок, некогда владение и летнюю резиденцию армянских царей, построил себе громадный дворец в 1276 г., начертав на портале надпись, в которой он, не без гордости и похвальбы, заявляет, что он этот дворец «разбил (т. е. начертил) и соорудил сам, без мастера (или архитектора)».

Не был ли и труд, принятый на себя ширванским царевичем, потребовавший, вне всякого сомнения, длительного учения и опыта, и труд» принятый на себя хотя бы в целях похвальбы пароном Саhмадином, не пожалевшим на постройку дворца сорока тысяч золотых дукатов» попыткой показать, что они-то умеют делать то, что делают малые, что они-то не чуждаются труда как чего-то их недостойного, что они-то не могут быть уподоблены свинкам, пожирающим привезенное для них верблюжонком и осликом зерно, телкам, насмехающимся над волами, или волу, пытавшемуся скинуть с выи ярмо, волу, якобы забывшему, что «без дела невозможно жить в обществе».

Марр отмечал то обстоятельство, что наибольшее развитие басенного творчества, во всяком случае басенного собирательства, в Армении падает на XII–XIII вв, подчеркивая при этом, что совершенно аналогичное положение наблюдается в тот же период и в Западной Европе.

Это обстоятельство стоит в теснейшей связи с тем, что именно на XII–XIII вв. падает наибольший и наиболее яркий (в домонгольский период) расцвет городской жизни, городской торговли, ремесел для Ани и ряда других городов и наибольшее развитие торговли внешней, транзитной.

Город стал в XII в. не только соперником замка, феодального гнезда, в вопросах влияния на ход развития экономической жизни страны, но и начал становиться соперником других феодальных гнезд — монастырей, в вопросах влияния и воздействия на ход развития общественной идеологии.

Не замкнутые аудитории монастырских школ и семинарий, а обширные пространства соборных церквей и площади перед ними стали местом, где провозглашались с амвона или ступеней импоста обращенные к толпе призывы и разыгрывались бурные споры, остроты которым прибавляло в значительной мере и нередкое в то время переплетение вероисповедных признаков с классовыми.

В XII в. завоевали себе прочное и почетное место в армянской архитектуре, а главное, приняли на себя почетную и ответственную функцию идущие из древности, но в этот период переродившиеся по назначению притворы армянских церквей, в ряде случаев начавшие перерастать по своим размерам самые храмы. Эти притворы, как, например, притвор соборного храма Апостолов в Ани, как даже притворы храмов монастырских, перетянули на себя значение стен храма как места, где высекались особо важные для сведения жителей постановления и распоряжения власти.

Город Ани, переставший уже век с лишним назад быть столицей, стал городом — резиденцией правителя, своего или иноземного, но правителя, при наличии которого в городе действовал и управлял Совет старейшин. Мы не имеем сейчас сведений о том, что такие же Советы старейшин управляли другими городами Армении, но ведь всего 45 лет тому назад, до работ Марра, никто и не подозревал, какое значение имели в Ани эти начальные формы городского самоуправления.

Количество ремесленников, работавших в городе, — в кольце ли городских стен, на примыкавших ли к храмам или мечетям площадях, в западинах ли городских стен, уже утративших непосредственно боевое значение и оставшихся от более древнего этапа жизни города, тогда более тесного, или иногда и за кольцом городских стен Ани в районах пещерного города, — количество городских ремесленников неуклонно возрастало.

Возрастало оно и за счет тех сил, которые, обучившись ремеслу и располагая личной свободой передвижения, искали себе заработка в более бойком месте; и за счет тех ремесленников и мастеров, иногда наиболее искусных, которых феодалу теперь не было расчета держать в своем замке за трудностью обеспечения их достаточным количеством работы и ввиду возможности, открывшейся перед сидящим в замке, еще не переехавшим в пригородное поместье феодалом, дешевле и проще купить на городском рынке или у купцов проходящего мимо каравана необходимую утварь, ткани и другой товар или еще дешевле приобрести путем взимания налога за проведение каравана по своей территории, или, наконец, путем «облегчения веса товаров» каравана независимо от воли караванщиков.

Число ремесленников росло в городе и потому еще, что многие из них могли обслуживать нужды и потребности проходящих караванов и заезжих купцов и потому облепляли своими крохотными лавчонками большие и нарядные здания гостиниц и заезжих дворов.

Городское ремесло, завоевывая себе все больший круг потребителей, рассчитывая свой товар не только на сбыт в городе и в ближайшей округе, но и на вывоз в более отдаленные места, а иногда и в далекие страны, умело изыскать и новые технические приемы более массового производства, вводя технические улучшения, дробя сложные орнаментальные штампы на составляющие тот же рисунок элементы, из которых при желании можно составить и иной рисунок и узор, и заменяя технику, требующую, например в металлическом производстве, большой, иногда чрезмерной затраты металла, иною техникой (как ковка из листа меди вместо литья из бронзы), что и удешевляло готовые изделия и облегчало и удешевляло их перевозку.

Благодаря одному драгоценнейшему памятнику, уже упоминавшемуся водолею Эрмитажа в форме коровы-зебу, мы можем точно указать не только год, но и месяц изготовления предмета, который стоит на грани перехода от индивидуального выполнения к производству, рассчитанному на многочисленные повторения: в этом предмете основная часть выполнена в приемах старого индивидуального производства, а служебная деталь — ручка — изготовлена с использованием модели, рассчитанной на повторное производство подобного рода ручек, но уже не для данной коровы или ей подобных фигур, а любого иного кувшина, нуждающегося в массивной по форме ручке. Есть случаи в истории техники, когда даже единичный документ может иметь и имеет решающее, общее значение, и дата изготовления этого водолея — август 1206 г. — именно такой решающий момент. Это дата, когда индивидуальное производство, так сказать, замковое производство, еще сохраняло свою силу и не утратило своих высоких качеств, но когда оно уже столкнулось с более выгодным, быстрым и широко доступным, новым техническим приемом, рассчитанным на производство значительного числа однородных если не по форме, то по назначению и общим очертаниям предметов.

Введение новых технических приемов, стремление ускорить и удешевить производство на рынок усиливало необходимость введения большей дифференциации труда, распределения трудовых процессов между многими участниками работы, т. е. в условиях феодального ремесленного города, между подмастерьями и учениками, каждый из которых, выполняя определенную часть работы и овладевая своим участком мастерства, мог присматриваться к тому, как достигается завершение целого предмета.

Поиски новых технических приемов, обеспечивающих ускорение, удешевление и расширение производства, являвшихся необходимым условием борьбы если не за существование, то за приобретение хотя бы самого малого достатка, давались не легко, и уже одно это, в обстановке бытования ремесла в одном роду, в одной семье, обусловливало развитие и укоренение принципов ремесленной тайны, производственного секрета, или, что то же в тех условиях, семейной тайны и во всяком случае тайны цеховой. Это, а также опасение возникновения конкуренции, стремление оградить свое ремесло от проникновения чужих, сторонних людей и, едва ли всегда сладкие, воспоминания о трудностях периода ученичества приводили к выработке цеховых ограничений, цеховой изолированности, а в условиях развивающейся дифференциации труда и при недоученности человека, прошедшего обучение в сложных трудовых процессах, приводили к дроблению цехов и к возникновению новых, с более ограниченным кругом специальности и прав производства.

Практические удобства охранения ремесленных секретов, облегчение отыскания потребителем нужной мастерской, зачастую одновременно и лавки, и тем самым облегчение общения с заезжими потребителями или перепродавцами, вывозящими товары, определяли целесообразность и расселения цехов (или, во всяком случае, размещения мастерских) по ремеслам, почему, например, в Ани улицы или кварталы и концы носили наименование по отправляемому ремеслу. В виде исключения только около двух смежных гостиниц раскопки обнаружили рядом друг с другом разнородные по производству мастерские, например мелких медных изделий и обувную, так как, очевидно, эти и другие им подобные крохотные мастерские были призваны обслуживать непосредственно потребности останавливавшихся в гостиницах караванщиков и купцов и потому должны были быть под рукой независимо от своей специальности.

Но напряженные поиски новых технических приемов (они не могли не быть напряженными на стадии нарастания ремесленно-рыночного производства) неминуемо были связаны с работой интеллектуальной. Оторванность от земли, дающей хоть и малый и скудный, но все же заранее примерно определенный кусок хлеба, сравнительно широко распространенная грамотность (о которой можно судить по весьма многочисленным выцарапанным на штукатурке бытовым надписям, в том числе и назидательным для детей, на стенах бедных домов в скученных кварталах Ани и в пещерных домах), активное участие в жизни города, в жизни его улиц и крохотных, но все же площадей, — все это не могло не усиливать значения многочисленного ремесленного сословия, как ведущего в борьбе народных низов и против князей, и против вновь пробившихся в знать богачей, паронов (пробились ли они благодаря богатствам, нажитым торговлей, или нажитым путем ростовщичества), и против еще не вышедших в знать и не претендующих на княжескую нарукавную повязку, но уже набивших мошну богатеев. Ведущим ремесленное сословие было и в борьбе против верной спутницы знати и богачей — церкви, в лице ее многообразных служителей — и тех, кто сменил княжеский доспех на рясу и меч на священный символ, и тех, кто, пройдя монастырскую школу, вполне уверовал в то, что люди, ездившие, при жизни на земле, верхом и на колесницах, источавшие слезы у народа и причинявшие страдания миру, единожды претерпев мучения, став святыми, на том свете становились любезны богу, а затем сначала брали взятки, а потом уже помогали человеку в нужде — на что сетовала лиса, говоря о святом Георге (135).

Целый ряд ремесел определял необходимость овладения ремесленниками не только грамотой в смысле письменности, в смысле умения читать и писать, но и литературными образцами для украшения изделий, рассчитанных если не на местного массового потребителя, то на местную знать, на местных, пробивающихся в знать богачей и на вывоз, а в соответствии с этим украшаемых начертаниями классических стихов на языке, завоевавшем в среде знати себе почетное место в мирской жизни независимо от вероисповедания и национальности, — на персидском языке. Отсюда был только один шаг — в одну сторону, при овладении иноязычной письменностью без знания языка, к начертанию буквообразных узоров или бессмысленно повторенных несколько раз обрывков одного и того же слова, или, в другую сторону, к начертанию не списанных с рукописи, а на слух знакомых классических стихов, и, наконец, стихов, сочиненных самим мастером.

Учитывая размещение мелких мастерских и лавочек наполовину на улице, имея в виду бывшую там возможность перекидываться живым и бойким словом не только между собою, но и с работающим через узенькую улицу другим ремесленником или с прохожим, приостановившимся присмотреть и выбрать себе нужный ему товар, — учитывая всю совокупность условий жизни такого города, легко представить себе, что эта наполовину уличная жизнь (не только в час досуга, но и во время работы), жизнь ремесленников, должна была сделать эту среду и наиболее восприимчивой к уловлению и нового острого слова, и новой басенки, да еще не снабженной длинным назиданием. Эта среда была одинаково готова и к уловлению нового занимательного рассказа о проделках чьей-то хитрой жены, безымянная слава которой может облететь весь мир, и к сложению своих, еще более новых рассказов и басенок о том, что сейчас волнует, гнетет, тяготит придавленный нуждой народ или способно его утешить, подбодрить и прибавить ему силы, чтобы, объединившись с другими такими же бедняками, обиженными, обираемыми, не пользующимися безопасностью даже в своем доме, — как муравей от повадившегося лакомиться его личинками медведя (29) — выступить в качестве «телесных судей» и казнить насильников.[1]

Эта городская ремесленная среда, отнюдь не однородная, имевшая тоже свою иерархию, от забитого цеха ткачей, от «вонючих» дубильщиков и до работающих на князя, епископа и парона золотых дел мастеров, в массе своей особенно отчетливо сознавала свою зависимость, несмотря на личную свободу, от князей и богачей — от тех, «кто сосет мозг народа».

И городские ремесленники, видевшие в подлинном свете, на чьей стороне и власть, и богатство, и помощь божья, и знавшие, с кем народу надо бороться, чтобы сбросить или хотя бы облегчить неизбывный дотоле гнет, слагали реальные, правдивые миниатюры из жизни тех, кто «сосет мозг народа», и тех, кто «под тяжестью гнетущих бедствий нищают и умирают».

Но одно дело желательная, но еще не осуществленная сплоченная борьба малых против великих, «муравьев» против «медведя», а другое дело охранение от случайных людей своего права на ремесло, своего права на занятие, подготовка к которому потребовала долгих лет упорного труда, и не одного, а многих поколений.

Вот почему таким излюбленным мотивом басен, идущих, бесспорно, из ремесленной среды, является мотив охраны ремесленных прав, отстаивания права ремесла на подобающий ему почет, на признание его заслуг перед обществом.

Именно по этой причине так часто среди басен, касающихся ремесленных кругов или с ними связанных, мы встречаем такие, основной смысл которых заключается в ограждении цеховых прав или, вернее, права на занятие именно своим ремеслом, а не каким-либо иным.

Чаще всего в качестве нарушителя цеховых рамок, как основное действующее лицо рассказа, выступает волк, всегда несущий наказание за то, что, бросив ремесло, которому он обучался и в котором был воспитан и которым жили его отцы и деды, он занялся чужим делом, которому не учился, несвойственным ему и его отцам. А ремесло волка, понятно, — работа мясника.

В кругу этих басен волк чаще всего выступает в роли неудачливого музыканта или певца, своим голосом и воем вызывая появление собак. Такова басня о волке, которого ловко обманул невинный ягненок (17). Это выражено в басенке, вошедшей как составная часть в новеллу о злоключениях волка в качестве второго эпизода, назидание к которому выражено словами самого волка, так как эта новелла, составленная из занимательных частей трех басен, не сопровождается назиданием от автора, от сказителя (140).

В качестве нарушителя правила о том, чтоб не влезать в чужое ремесло и не браться за дело, которому не обучался, выступает не только волк. Но особенно любопытна в этом подборе басен басня о пахаре, змее и лисе, где, также в сводном тексте, выступает в роли судьи уже не волк, а лиса, притом судьи не честного, но глупого и неподготовленного, как волк, который, не умея приступить к делу, взялся быть арбитром за равное и заранее обусловленное вознаграждение от обеих сторон, а в роли судьи-взяточника, что и дает основание для назидания, обобщенного и направленного как против нарушителя ремесленных обычаев и законов, так и против неправедных судей.

Другой случай, когда не волк, а обезьяна выступает в качестве действующего лица, нарушающего цеховую грань, цеховую привилегию, для нас особенно интересен, потому что повествовательная часть, особенно распространенная среди многочисленных народов и древнего и нового времени, используется в каждой данной среде и в каждую данную эпоху с логическим ударением не на том, на чем делается ударение в иной среде и в иную эпоху. Я имею в виду басню об обезьяне и рыбаке, которая может служить одним из многочисленных примеров того, что и ремесленная среда, из которой вышла эта басенка, вошедшая в вардановский сборник, с ее характерным назиданием, черпала повествовательную часть из старого запаса накопленных народной памятью занимательных рассказов, пригодных к применению для пояснения не одной какой-либо, а и совершенно различных мыслей (44).

Характерно, что Мхитар Гош, отнюдь не чуждавшийся, как увидим, и ремесленной тематики, не уделил в своем сборнике того внимания стремлению цехов оградить свое ремесло от приближения лиц, этому ремеслу не обучавшихся и чуждых данному цеху, какое мы видим к этому вопросу в вардановских сборниках, более народных и близких к повседневным нуждам и заботам низовых слоев.

Мхитара эти заботы о невмешательстве в чужое ремесло, о том, чтобы каждый отправлял только то ремесло, которому он учился, в котором он вырос в доме своего отца, повидимому, не волновали и не интересовали. Если Мхитара не привлекала в баснях, взятых из ремесленнической среды, тематика об ученичестве в отправляемом ремесле, то он охотно и неоднократно возвращался к иному вопросу, заботившему ремесленные цехи, — к вопросу об их сравнительной важности, нужности, почтенности, т. е. об их сравнительном праве на почет.

Есть случай, когда Мхитар заимствует басню из ремесленного обихода и, слегка переместив ударение в своей передаче, по-своему переосмысляет тему рассказа. Яркий пример этого мы имеем в басне «Дубильщик и скорняк» (105).

Естественно, что в обстановке соревнования между собою в притязаниях на почетное положение в общественном мнении и в правовом отношении, но еще в условиях скученной жизни в уличках и переулках средневекового города, при последовательном замыкании цехов в свои рамки и при усиливающейся дифференциации, данный рассказик, характеризующий взаимные пререкания между заведомо близкими цехами, однако, использован Мхитаром для назидания, далеко выходящего за рамки взаимоотношений ремесленных цехов. Эти две группы ремесленников несомненно выделились в самостоятельные организации сравнительно незадолго до возникновения этой басни. Это, очевидно, и дало повод для определения ремесленников, занимавшихся этим делом, оправданным по существу, но, конечно, грубым и обидным прозвищем «вонючий» — кличкой, которая, вероятно, в равной мере была прикреплена и к дубильщикам, и к шкуроделам в целом. Этим и объясняется обида скорняка на дерзость дубильщика и упоминание им представителя одного из наиболее чистых, т. е. опрятных ремесел, притом издревле пользовавшегося наибольшим, если не почетом (что маловероятно), то влиянием и правами.

Под пером Мхитара эта внутриремесленная, почти что внутрицеховая перебранка стала поводом для суждения не только узко ремесленного порядка, но, с переводом вопроса в плоскость общей морали, о праведниках и неправедниках. Басня имеет в виду многих, которые не терпят, если их корят худшие, чем они сами, но предоставляют право обличения «праведным». Мхитар здесь отходит от ремесленнической тематики, сохранив только заимствованную у нее повествовательную часть.

Но зато в других случаях, как уже было отмечено, Мхитар входит по существу в рассмотрение споров между цехами об их первостепенности, входит, быть может, сохраняя не только рассказ о фактической стороне спора, но и выраженную в самой повествовательной части мораль и оставляя за собой только некоторое обобщение назидательного суждения, никак не противоречащее ни повествованию, ни выраженной им мысли. Трудно сказать, случайно или нет, но обе наиболее яркие басни Мхитара этого типа касаются одного и того же ремесла, а именно кузнечества.

Первая из них отражает спор о первенстве между двумя смежными по роду работы ремеслами, между кузнецом и медником или, как сказано в подлиннике, железоделом, бронзоделом или медноделом (81).

Первенство отдано кузнецу, и мотивировка его права на первенство, выраженная в самой повествовательной части устами старцев, положена в основу назидательной части, полностью обобщенной уже самим Мхитаром. Эта-то мотивировка и представляет наибольшую ценность данной басни и наибольшую важность для характеристики общественных взаимоотношений с точки зрения и ремесленной среды, и самого Мхитара Гоша. Действительно, кузнец обслуживал нужды и потребности неизмеримо большего круга людей, чем медник или, тем более, бронзодел, бронзолитейщик, особенно если учесть, что кузнец был, прямо или косвенно, необходим и нужен многим тысячам и сотням тысяч своих современников, которые не могли мечтать о приобретении изделий медника, а тем паче о заказе бронзоделу дорогостоящих изделий.

Если мы вместе с Мхитаром выйдем за круг чисто ремесленнических взаимоотношений и споров о первенстве, имеем ли мы право не отметить глубоко общественную мысль Мхитара, что вообще всякий человек, а далеко не только ремесленник имеет тем большее право на почет, чем больше степень его полезности для hасаракац, в любом значении этого слова: для простонародья, для общества, для всех?

Как бы ни было, какой бы тончайший оттенок мы ни пытались усмотреть в мотивировке первенства кузнеца в басне «Кузнец и медник», основная мысль исчерпывающе ясна и выражена ярко. Но еще ярче эта же мысль выражена в другой басне Мхитара, в басне о споре кузнеца, плотника и земледельца, которых рассудил сам Александр Македонский (79).

Спор был между железоделом, плотником (буквально дереводелом) и земледельцем. В основу решения, как видно из текста басни, положены были два, отчасти взаимно перекрывающихся признака: первый — кузнец полезен плотнику и земледельцу, а сам он, предполагается, может обойтись без плотника и без земледельца; второй — кузнец сам производит для себя орудия производства и обеспечивает орудиями производства и плотника и земледельца, из которых последний зависит, в отношении орудий производства, не только от кузнеца, но и от плотника. Сомнений в правильности упора на «производство орудий производства» быть не может, так как в тексте стоит слово горци, которое и в древнем, и в новом армянском языках означает орудие производства, будучи по корню связано с именем гори, 'дело, 'работа’ и глаголом горцел 'делать', тем самым глаголом, именная форма от которого налична и в названиях всех трех тяжущихся — железодел, дереводел, земледелец.

Много важнее вопрос, почему Мхитар дважды возвращался к праву кузнеца на первенство и оба раза подтверждал это право. Только ли потому, что его убеждала та или другая мотивировка; или потому, что право кузнеца пользоваться почетом особенно оспаривалось в это время; или же кузнецы проявляли особую настойчивость, добиваясь каких-то привилегии, преимуществ; или же, наконец, были иные причины, побуждавшие Мхитара подтверждать первенство кузнеца ссылками на разумные, материальные и каждому доступные для проверки основания? Тут не могло влиять на Мхитара уважение к какой-либо традиции или к ссылкам на давность и древность явления: мы знаем, что Мхитар нашел форму, чтобы высмеять такого рода ссылки на извечность, на незапамятную древность, изобразив беседу между старцами, увлекшимися своими воспоминаниями — воспоминаниями «старожилов».

Считывая положение кузнецов у самых разнообразных народов Востока как в Передней, так и в Средней Азии, не так уж трудно если не разъяснить, то хотя бы нащупать, почему Мхитар мог считать нужным подтвердить право кузнеца на первенство в ряду других ремесленников.

Кузнец-подковщик является одновременно коновалом. Кузнец вообще зачастую соединяет в себе железодела и знахаря. Кузнец бывает озарен и славой «ведуна», быть может потому, что очень уж многообразен и различными оттенками сверкает огонь в его горне. У кузнеца нередко бывают в народном представлении какие-то неясные связи с неясными, но не небесными силами. И потому кузнец и пользуется весом в своей деревне, а иногда и по всей округе, и часто воспринимается как такое лицо, с которым не следует быть в плохих отношениях.

А в армянском фольклоре, в древних письменных свидетельствах и в совсем недавнем быту кузнец является, помимо всего сказанного, еще и выполнителем ответственнейшей магической функции, укоренившейся до степени полного слияния с наслоенными на нее и языческими, уже не магическими, а легендарными, историческими и мифологическими представлениями и даже христианскими верованиями. Еще совсем недавно в армянской, разумеется деревенской, среде кузнец каждую пятницу, заканчивая свой трудовой день, должен был трижды крепко ударить молотом по своей ничем не занятой наковальне. Звон этих ударов был в не меньшей мере признаком, что деревня — армянская, чем заунывный отрывистый звон церковного колокола в субботний вечер. Не так легко было бы ответить на вопрос, что вызвало бы большее смущение в христианской среде в любой армянской деревне, молчание ли в субботу церковного колокола или деревянного била (если колокольный звон был воспрещен), или же тишина в кузнице при заходе солнца в пятницу. Ведь эти три удара молотом по ничем, на взгляд непосвященного, не занятой наковальне укрепляет звенья цепи, которою в преисподней был прикован нечестивый Артавазд,[2] звенья цепи, в течение шести дней каждой недели становившейся тоньше и слабее от стачивавшего ее лизания языками мифических «аралезов» и к вечеру в пятницу уже почти готовой разорваться; да она и разорвалась бы, если бы каждый кузнец-армянин не укреплял бы ее по пятницам своими тремя ударами молотом по наковальне.

Рационалистическая мотивировка, подтвержденная баснями 79, 81, устраняла самой своей очевидной убедительностью необходимость и целесообразность приведения каких бы то ни было иных мотивов и причин. В то же время эта мотивировка своей рационалистической убедительностью могла утишить споры в наиболее беспокойной части и городского и сельского населения и могла дать удовлетворение людям, лучше, чем кто бы то ни было, знавшим цену своим орудиям производства, своему инструменту.

Так в баснях Мхитара, в том их подборе, который связан с ремесленническим бытом, сказалась и связь выдающегося деятеля своего времени, ученого, богослова, составителя Судебника, с народными низами, и его готовность содействовать, обобщая выношенные в народных толщах истины, воспитанию не только этих низов, но и людей, которые, используя для себя труд и кузнеца, и плотника, и земледельца, и медника, и бронзодела, еще не задумались над тем, что их право на почет будет так же бесспорно только в том случае, если будет основываться на полезности для всех.

Эти обобщенные назидания Мхитара Гоша должны были, при внедрении их в сознание верхов, «великих», содействовать тому же, для чего Ильяс Низами создавал свою утопию, а Шота Руставели создавал образы витязей и прекрасных царевен, щедро одаренных высокими качествами и освобожденных от каких бы то ни было слабостей и недостатков.

Мхитара в его басенном творчестве очень волновал вопрос о войне. И это понятно. Родина Мхитара на протяжении всей своей истории выдержала столько нашествий и столько войн, земля ее так была напитана кровью своих сынов, в недавнее перед Мхитаром время вновь испытала такие потрясения, что он не мог не стремиться уберечь свою страну от новых кровопролитий.

Как и во многих других случаях, в этом вопросе басни Мхитара стоят в каком-то внутреннем соответствии со статьями его Судебника. В частности, в баснях устами Левиафана (103), а в Судебнике от своего имени Мхитар возражает против войны агрессивной, советуя избегать инициативы в провозглашении войны даже против иноплеменных.

Особо строго соблюдение требований гуманности устанавливается во всех случаях, кроме того, «если причина войны идет от иноплеменных». Не допускается штурм города, иначе как после троекратного призыва к миру. И во всех случаях налагается запрет на бессмысленное уничтожение культурных насаждений, как известно, — одно из самых тяжелых и на долгие годы разорительных последствий войны в древности и в средние века.

Басни Вардана также в ряде случаев слагаются на военные темы, и характерно, что в этом вопросе суждения басен, по преимуществу идущих из народных низов или прошедших если не на конечном этапе, то на промежуточном через народную среду, откликаются на военную тематику в общем примерно так же, как принадлежащий к иному классу, но для своего времени передовой ученый-законовед и баснописец.

Когда мы, будучи знакомы с баснями Вардана, читаем статью Судебника о сдатчиках крепости, перед нами встает образ не только куропатки из басни Мхитара, но и образы двух воинов вардановской басни (90).

Когда, зная вардановские басни, мы читаем статью Судебника, запрещающую убийство противника после того, как прекращены военные действия или объявлено перемирие, и слова статьи, ограждающей жизнь сдавшихся врагов, перед нами встает не только образ Давида Сасунского, не допускающего, с кличем: «Разве можно пленных убивать?!», охоту на заключенных в зверинце зверей, но и вардановская басня, которая в исключительно сжатой и живой, т. е. подлинно народной форме не только рисует ужасы войны, но и показывает отношение народных масс к тем нагромождениям феодальных усобиц и войн, от которых Армения страдала не меньше, чем от разрушительных вражеских нашествий (1).

Народу, выносившему в своем сознании этот яркий образ бессмысленной войны, по существу было безразлично, возникла ли война из-за одной капли меда, или из-за полюбившегося одновременно двум феодалам изобилующего дичью клочка земли. Народ испытывал лишь бедствия войны, не получая ни одной капли меда для услаждения жизни, ни одной головы дичи для насыщения своих детей.

Но народ знал, что не все войны возникают из-за капли меда, знал и по-своему откликался на обычные меры предупреждения войн, не внутренних, междоусобных, а войн с иноземным врагом и с иноплеменными, — войн, инициативу в которых Судебник Мхитара советует не брать на себя, — войн, во время которых даже перед штурмом вражеского города надлежит «призвать к миру единожды, и вторично, и в третий раз». Народ знал по опыту своему и своих отцов и дедов цену этих призывов к миру и всем тем переговорам, которые на протяжении истории нередко длительно велись для предотвращения войны и которые нередко в прошлом, на протяжении истории приводили к заключению договора «о любви и нерушимом мире» на целых сорок лет. Но ценность этих договоров была зачастую не больше, чем ценность замечательного нерушимого договора о любви и дружбе, который в вардановской басне заключили между собою, клятвенно его закрепив, козы и волки (141).

Этот текст хорош сам по себе и в том виде, в каком он дошел до нас в основной краткой редакции в сборнике Оломпиана (47), отразившейся в пословицах. Но сохранился и другой извод, развернутый в проповеди самим Варданом (142), с еще большей горечью и иронией воспроизведшим так мало хорошего принесшие народам лживые мирные договоры прошедших времен.

В этом изводе басни не только поднята на высшую ступень насмешка над доверчивостью коз и особо подчеркнуто предательство волков, но подбавлена и соль, обостряющая восприятие фальши, вероломства и показной вежливости, свойственных дипломатическим переговорам и нотам старого мира — все эти превосходные степени похвальных и восторженных эпитетов в применении к противной стороне (противной в обоих смыслах русского слова) и превосходные же степени самоуничижающих — если можно так выразиться — самопоносящих эпитетов, применяемых к себе. Перед нами дипломатический документ восточного средневековья, повышенно вежливый и предупредительный именно потому, что он предельно фальшив. И жгучая ирония звучит в последних словах: «И наступил мир».

К вардановской басне (141) имеется назидание, особенно интересное тем, что своей двойственностью оно в точности отражает миропонимание и понимание задач басни (не басенной морали, а именно задач басни) тою двойствен ной средой, в которой эта басня жила.

Первая половина этого назидания — вывод, логически вытекающий не только из повествования, но и из всей обстановки жизни создавшего эту басню народа. Вторая половина— притянутый, надуманный, в церковнической среде измышленный вывод из повествования, но вывод, сделанный людьми, которые не решились, как это они делали в других случаях, снять основное назидание, слишком справедливое, чтобы поднялась рука его вычеркнуть.

Это назидание могло сложиться только в стране и в народной среде, испытавших на себе, на своих отцах и дедах, все ужасы межнациональных войн, приносивших разорение народу, феодальных межродовых усобиц, приносивших разорение народу, всю тяжесть эксплоатации человека человеком, приносившей разорение народу, отчетливо познавшему и постигшему непримиримость богатого с бедным, непримиримость бедного с богатым и стремившегося оградить грядущие поколения от тщетных надежд на спокойную жизнь, пока «есть люди, которые трудятся, как волы, и есть люди, которые постоянно ездят верхом и производят опустошение страны».

Загрузка...