Непревзойденный мастер своего дела, виртуоз и маэстро, скромно звавший себя просто господин Декоратор, стоял в темном мрачном чулане и дрожал.
Вздрагивали тонкие длинные пальцы на руках, подкашивались ноги, трепетали натянутые, как струна, нервы, судорожно помаргивали глаза. В такт содроганиям маэстро дрожала вокруг вся вселенная, которая сузилась сейчас до небольшой пыльной кладовки, где в темных углах прятались жирные пауки размером с детский кулак, спускавшиеся пониже, когда чулан был пуст и взлетавшие под самый потолок, когда сюда вторгался кто-то крупнее навозной мухи, кто-то такой, кого нельзя было опутать сетями, погрузить в тяжкий предсмертный сон и медленно высосать, как сырое куриное яйцо.
Здесь, в чулане, где скрывался сейчас Декоратор, была временная кладовка живописцев-студиозусов, приходящих в Лувр, чтобы копировать работы великих мастеров. Здесь они оставляли свои холсты и мольберты, чтобы не таскать их туда и сюда каждый день и не подвергаться всякий раз досмотру охранника на входе, злого, как цепной пес и с выражением лица тоже псиным – клыкастым и неприветливым, будто бульдога увеличили в несколько раз, одели в униформу и поставили на задние лапы, чтобы рычал на всех входящих, а еще более – на выходящих. Выходящие были опаснее входящих, они могли похитить бесценные шедевры величайшего из европейских музеев, на них следовало рычать громче и яростнее.
Этот адский пес-охранник был единственным существом, которого опасался Декоратор. Но дрожал он не от этого. Он вообще дрожал не от страха, да и что могло напугать подлинного мастера? Он дрожал от восторга, от воодушевления, от сладостного предчувствия. Еще немного – и он, наконец, соединится с величайшим шедевром, с несравненной Лизой ди Антонио Мария ди Нольдо Герардини. Впрочем, нет, при чем тут Герардини? Да, у картины, ради которой он выдержал целую ночь в темном чулане, был прототип, натурщица, жена богатого купца, некоего Франческо дель Джокондо, но ведь модель – это лишь намек, направление мысли, самый общий абрис. Если предмет того заслуживает, художник вбирает в один портрет образы многих знакомых ему женщин, а иногда даже и мужчин. Портрет – это не фигура реального человека, это идеальное отражение того, каким должна была бы быть натурщица, в данном случае – воплощение изящества и загадка вечной женственности.
Ее создатель, непревзойденный Леонардо да Винчи, столько вложил в этот образ душевных сил, что Джоконда, кажется, перестала быть просто картиной. Она обрела собственную самость, она, возможно, оживает по ночам, выходит из рамы и бродит по залам Лувра, кивая знакомым портретам и изваяниям.
За дверью чулана послышались чьи-то голоса, и господин Декоратор навострил уши.
– Нет, эта Мона Лиза в самом деле кое-чего стоит, – гудел чей-то густой и вальяжный бас, кажется, это был технический директор музея, мсье Пике. – Больше того, некоторые считают, что она у нас – самый дорогой экспонат. Говорят, ее цена на рынке – почти десять миллионов франков.
– Тогда понятно, почему она так нравится американцам, – подхихикнул чей-то высокий тенор, которого Декоратор распознать не смог. – Странно, что они до сих пор ее не украли… Ха-ха, я, разумеется, шучу!
– Господин директор сказал, что украсть «Джоконду» так же невозможно, как колокола на Нотр-Дам-де-Пари… – собеседники явно не стояли на месте, они удалялись, так что последнюю фразу затаившийся в чулане Декоратор расслышал уже с трудом.
По лицу его зазмеилась язвительная улыбка. Невозможно украсть Джоконду? Разумеется, на это неспособен рядовой жулик, но к Декоратору это не относится. У этой картины нет от него тайн, и она не будет сопротивляться… нет, напротив, Мона Лиза примет его как избавителя.
Декоратор чиркнул спичкой, трепещущий огонек осветил циферблат наручных часов. Двадцать минут восьмого. Он втайне от всех залез в этот чулан еще вчера вечером, он провел здесь томительную бессонную ночь – и все для того, чтобы лишний раз не попасться на глаза охране или работникам музея. Сегодня был понедельник, музей закрыт для посетителей. Как будто бы не самое удобное время для исполнения его плана: народу немного, и каждый – как на ладони. Однако тут имелась одна важная деталь: в выходной все расслаблены – и охрана, и музейщики, никто ни на кого не смотрит и ни за кем не следит.
Кроме того, у него есть тайное оружие, а именно – плащ-невидимка. Декоратор на ощупь вытащил из-под пиджака и надел на себя большую белую рабочую блузу а, точнее сказать, халат. Вот теперь он неотличим от служащего музея, и никто не то, что распознать его не сможет, но даже и глядеть на него не станет. А ему только этого и нужно.
Он сделал глубокий вдох и взялся за ручку чулана, сердце его бешено скакало, словно было не сердцем, а колесницей, запряженной четверкой арабских скакунов. Настал, наконец, миг, ради которого он явился сюда, презрев все опасности. Когда Мона Лиза окажется у него в руках, он поднимется в запредельные выси, он взглянет на землю с высоты птичьего полета, его гений обретет окончательную завершенность, его мастерство станет недосягаемым…
Декоратор решительно толкнул двери, вышел наружу и оказался в салоне Карре. Вверх вздымались высокие своды, уходя в сияющий золотом потолок с богатой лепниной; когда в зал заходили посетители, они казались лилипутами, прихотью судьбы занесенными сюда из далеких маленьких земель, описанных еще Джонатаном Свифтом. Салон Карре, внушительный, как и все почти залы Лувра, сейчас казался небольшим из-за висящих на стенах шедевров, которые теснили друг друга и норовили вырваться из тесных рам и поглотить окружающее пространство, вобрать его в себя вместе с сияющим золотым потолком и глянцево-желтым полом.
«Джоконда», к которой устремлено было его сердце, соседствовала с подлинными мастерами живописного искусства: Тициан, Рафаэль, Корреджо, Джорджоне, Веронезе, Тинторетто. И еще, вдобавок к итальянским гениям, три великих иностранца – Рубенс, Рембрандт, Веласкес. Что ж, такая компания никого не оскорбит, и даже более того – любому сделает честь. Однако подлинной жемчужиной салона Карре, безусловно, была Мона Лиза дель Джоконда, чья загадочная улыбка способна была зачаровать даже самого Создателя.
На краткий миг Декоратор замер перед Джокондой, размышляя, как лучше поступить прямо сейчас. Сам портрет весит немного, не более восьми килограммов. То есть, конечно, для картины такого размера это много, но только потому, что написана она не на холсте, а на деревянных досках – этот материал нередко выбирали для своих шедевров мастера Возрождения. На стене ее удерживают лишь четыре крепких крючка: приподнял – и снял. Однако была тут и небольшая загвоздка. Для защиты от вандалов за несколько месяцев до того картину укрепили деревянной скобой и поместили в защитный стеклянный футляр. Теперь она весила несколько больше тридцати килограммов – нести такое одному не слишком-то удобно. Но если снять скобу, футляр и раму, останутся как раз указанные выше 8 килограммов – такой вес осилит и ребенок. Конечно, освобождать картину от всего лишнего прямо в зале рискованно, сюда в любой момент может кто-то зайти. Он отнесет ее на черную лестницу, и там сделает все необходимое.
Декоратор споро взялся за дело, и спустя полминуты картина уже стояла на полу. Теперь оставалась самая малость – вынести ее сначала из зала, а затем – и за пределы музея. Однако эта малость и была главной трудностью всего предприятия. И действительно, как прикажете ее нести? Делать это в открытую опасно: первый же попавшийся навстречу работник музея увидит «Джоконду» и поинтересуется, куда это волокут шедевр. Если бы это был обычный холст, можно было бы свернуть его, спрятать, и идти восвояси. Увы, это не холст, это доски, и доски немаленькие – габариты «Джоконды» составляют 77 на 53 сантиметра, толщина досок – почти четыре сантиметра. Если бы Леонардо знал, с какими трудностями столкнутся ценители его творчества, он непременно написал бы Мону Лизу на простом холсте.
Впрочем, что толку бесплодно печалиться об ушедшем, если жизнь требует искать выход прямо сейчас. И выход был найден, и был он простым и гениальным одновременно. Он демонтирует стеклянный футляр, снимет раму, а затем закутает картину своей большой белой блузой и в таком виде вынесет ее вон, так, что никто ничего даже не заподозрит.
Господин Декоратор быстро оглянулся по сторонам. Вокруг по-прежнему никого. Если Бог на его стороне – а он, конечно, на его стороне – он спустится по лестнице на первый этаж и никого не встретит. Совсем никого. Затем он выйдет на улицу, направится к главному входу и…
Издалека послышались чьи-то гулкие шаги. Кажется, кто-то направлялся в его сторону со стороны рю де Риволи.
Сердце его снова забилось часто и сильно. Если он сейчас снимет свою белую блузу, то перестанет походить на работника музея и вызовет подозрение, да и времени разоблачаться уже нет. Но и стоять просто так рядом с картиной нельзя, надо бежать.
Декоратор повернул Джоконду лицом к себе, чтобы не увидели, что это за картина – неважная маскировка, но ничего лучше придумать он не мог. Затем поднатужился, поднял картину и торопливо понес к лестнице. Однако тут его ждала неприятная неожиданность, а именно – наглухо запертая дверь. Ему показалось, что он ударился в эту запертую дверь, как пойманная в мышеловку мышь ударяется о железные прутья – безнадежно и отчаянно.
Конечно, если в салон Карре зайдет случайный человек, всегда можно сказать, что он несет картину на реставрацию. Но если это окажется охранник, тогда все кончено.
О том, что дверь на черную лестницу будет заперта, можно было догадаться заранее. И Декоратор догадался, о, он догадался – и, более того, очень хорошо подготовился к этой неприятности: у него имелась отмычка. Но то ли руки его тряслись слишком сильно, то ли не хватало квалификации взломщика, но замок, объединенный с дверной ручкой, никак ему не поддавался. В отчаянии он выхватил из кармана припасенную заранее отвертку и стал выкручивать замок. Ручка оказалась съемной, как в сумасшедшем доме, и упала прямо ему в руки. Однако замок заклинило, и дверь превратилась в неодолимую преграду.
Декоратор замер в ужасе. О матерь Божья, он погиб! Сейчас его схватят, бросят в тюрьму, подвергнут пыткам…
– Бонжур, мсье, – раздался за его спиной чей-то доброжелательный голос.
Декоратор судорожно обернулся. За спиной его стоял средних лет мужчина с простым лицом, в руке он держал чемоданчик, в каком обычно носят инструменты. Может, это был уборщик, или музейный водопроводчик, или что-то в этом же роде, такое же раздражающее и незначительное и уж, во всяком случае, совершенно неуместное сейчас. Но уместное оно там или неуместное, а отвечать все-таки придется. Впрочем, парень, кажется, простой и наивный, может, удастся обвести его вокруг пальца.
– Доброе утро, – повторил водопроводчик или кто он там был на самом деле.
– Не очень-то оно доброе, – проворчал Декоратор, вороватым движением пряча в карман дверную ручку. – Хочу выйти, а не могу – куда-то делась ручка от двери.
Пролетарий поскреб в подбородке.
– Действительно, – сказал он с удивлением, – ручки нет. Но ничего, этому горю мы уж как-нибудь поможем.
Не мешкая, он вытащил из чемоданчика отвертку и плоскогубцы и сноровисто вскрыл дверь.
– Вот так, – сказал он, очевидно, очень довольный, что дело решилось так просто. – И войти можно, и выйти.
– Благодарю, мсье, – проговорил Декоратор, стараясь не показывать свою радость, – вы мне очень помогли.
Стараясь не слишком суетиться и держать Джоконду так, чтобы ее нельзя было разглядеть, он подхватил картину и стал спускаться по лестнице. Шаги его гулко отдавались в воздухе, водопроводчик молча глядел ему вслед.
Господин Декоратор знал, что будет дальше. Если Бог по-прежнему на его стороне, его неожиданный спаситель отвернется, да и пойдет по своим делам. А если в дело все-таки вмешался дьявол, водопроводчик сейчас окликнет его и спросит: «Мсье, а что это вы несете?» И тогда надо будет что-то отвечать. Можно, конечно, ответить со всей возможной вежливостью, что это не его собачье дело, но такой ответ, скорее всего, вызовет некоторые подозрения. Водопроводчик поднимет шум, явится охрана, картину у него отнимут, а дальше… Ему даже подумать было страшно, что именно случится дальше.
Итак, если его спросят, очевидно, придется сказать правду. То есть не всю правду, конечно, но по меньшей мере половину. И что же он скажет, интересно? А вот что! Он скажет, что несет картину на реставрацию. Да, именно так, на рес-та-вра-цию. Люди простые благоговеют перед сложными учеными словами, а реставрация, вне всяких сомнений, есть слово весьма и весьма ученое.
Однако к вящей его радости, говорить ничего не понадобилось: очевидно, дьявол был сегодня не в силе, или, может быть, просто отвлекся на какие-то другие, более важные дела. Так или иначе, его никто не окликнул – видимо, водопроводчик просто пошел своей дорогой.
Судорожно выдохнув – оказывается, все это время он не дышал – Декоратор остановился на первом этаже, опустил картину на пол и освободил ее от защитного стеклянного короба и рамы. Бросив ненужные теперь аксессуары прямо на лестнице, он снял с себя блузу, трясущимися руками закутал в нее картину, подхватил и немедля вышел во внутренний дворик. Пройдя сквозь него, он миновал галерею, затем еще один двор, и направился к главному входу. Именно здесь ждало его основное препятствие – собаколицый охранник. Мимо такого не пройдешь просто так, это все равно, что пройти живым мимо трехголового адского пса Цербера, который, как известно, с охотою пускает всех в мир теней, но никого не выпускает обратно.
Как же он решился похитить Джоконду, зная, что впереди возникнет такой заслон, такая почти неодолимая преграда? Может быть, он прятал в кармане небольшой револьвер «бульдог», каким велосипедисты разгоняют докучных собак, и который вполне годится и против адского пса, охранявшего музей – особенно, если выстрелить ему сначала в один глаз, а потом и во второй? Увы, стрелять он категорически не мог, чтобы не поднимать лишнего шума. Тогда что же он намерен был предпринять? А вот что! Прежде, чем идти выручать из музейного плена божественную Мону Лизу, он изучил привычки всех охранников на главном входе. В выходные по утрам собаколицый страж с завидной регулярностью отлучался со своего поста, чтобы набрать ведро воды, намотать тряпку на швабру и вымыть вестибюль. Он был большой педант, этот собаколицый, и всегда уходил с поста за водой без пяти минут восемь.
Декоратор взглянул на часы. На них было без пяти восемь. Это значит, что у него ровно три минуты. За эти три минуты ему предстоит сделать двести шагов, чтобы очутиться за пределами главного входа. Если кто-то остановит его хотя бы на полминуты, он опоздает – музейный Цербер вновь займет свое место, и тогда мимо него не проскочит даже мышь.
Господин Декоратор вдохнул поглубже, перехватил поудобнее закутанную в блузу картину и быстрым мерным шагом двинулся к главному входу…
Как известно, все прогрессивное человечество терпеть не может понедельники. И человечество в этом смысле вполне можно понять. Все отлично знают, что понедельник знаменует собой начало рабочей недели, а, значит, каторжных трудов, тщетной суеты и всяческих беспокойств. В понедельник выходные еще только отдаленно маячат на линии горизонта, притом так далеко, что, кажется, их и вовсе не разглядеть, а, значит, впереди нас ждет целая неделя страданий и мук.
Однако охранник Лувра мсье Пупардэн расходился во взглядах с прогрессивным человечеством: он терпеть не мог вторников. И его, как ни странно, тоже можно было понять. Все дело в том, что в музеях именно вторник – начало рабочей недели, то есть как раз со вторника начинается время суеты, беспокойства и каторжных трудов, когда до выходных еще целая вечность.
– Адский день, – говорил коллегам Пупардэн о вторнике, – поистине адский день.
И те соглашались: именно так, адский день и никак иначе. Действительно, человеку, который чужд искусства, никак невозможно объяснить, насколько это тяжело – день за днем сидеть на банкетке и недремлющим оком следить за посетителями, которые все время норовят подойти к картине поближе и отколупнуть с нее кусочек засохшей краски: дескать, так оно будет красивее.
Впрочем, все разговоры об адских днях были до некоторой степени теорией, потому что, несмотря на всю свою многоопытность, с настоящим адом мсье Пупардэн, как легко догадаться, все-таки не сталкивался. Однако судьба, возможно, выведенная из равновесия его постоянными разговорами о преисподней, заготовила ему небольшой сюрприз: нынешний вторник стал поистине днем торжества самого Сатаны.
Нет, начиналось-то все вполне безобидно. Музей открылся, пошли первые посетители, мсье Пупардэн, борясь со сном, мирно посиживал на мягкой бархатной банкетке, его вздернутый, совсем не французский носик выдавал время от времени тихие, умиротворяющие рулады, короткие бровки опустились к переносице и лишь время от времени чутко вздрагивали. Однако эта идиллия продолжалась недолго: что-то надломилось в окружающем пространстве, в разлом проник хаос, а со стороны салона Карре донеслись дикие, почти непристойные крики.
Охранник прислушался к этим крикам и к превеликому удивлению обнаружил, что кричали не просто так, без цели и смысла – кричавший звал его, Пупардэна.
– Мсье Пупардэн! – надрывался голос, раскатисто грассируя: сразу делалось ясно, что принадлежит он подлинному парижанину. – Мсье Пупардэн!
Проклиная все на свете вторники и всех на свете крикунов, мсье Пупардэн поднялся с места и устремился в сторону салона Карре. Спустя полминуты он пересек порог салона и застыл, как изваяние.
Вперив растерянный взгляд в пустое место между «Аллегорией» Тициана и «Обручением Святой Екатерины» Корреджо, в самом центре зала стоял знакомый Пупардэну художник Луи Беру и, словно попугай, выкрикивал одно и то же:
– Мсье Пупардэн! Мсье Пупардэн!
Мсье Беру был завсегдатаем Лувра и своего рода достопримечательностью музея. Этот шестидесятилетний господин почти все свое время проводил перед картинами мастеров прошлого, делая копии с шедевров, которые потом по сходной цене продавал разным небогатым ценителям искусства.
Сам Беру скромно называл себя гением второго ряда. Скромность эта не показалась бы излишней, если иметь в виду, что в первый ряд мастеров Беру помещал Микельанджело, Рембрандта, Тициана и, разумеется, Леонардо да Винчи.
– Что ж, – бывало, говаривал он, когда друзья начинали подтрунивать над его самомнением, – не все гении были признаны сразу. Кто знал Гогена или Ван Гога еще десять лет назад? А теперь это безусловные классики, за их картины бьются музеи и частные галереи, не говоря уже о ценителях-миллионерах. А Вермеер? Бедняга окончил свои дни в нищете, а нынче любой крестьянин знает «Кружевницу», «Молочницу», не говоря уже про «Девушку с жемчужной сережкой». Вот увидите, придет и мое время. Мои шедевры, такие, как «Элегантная копиистка» или «Радости потопа» еще займут достойное место в Лувре.
И мэтр Беру гордо закидывал голову и, словно постаревший д’Артаньян, топорщил седые усы, очень удобно разместившиеся под его крупным, подлинно галльским носом.
Увы, пока рынок определяли дикари и толстосумы, спрос на оригинальные картины Беру был небольшой. Точнее сказать, спроса не было почти никакого, так что на кусок хлеба он зарабатывал, целыми днями отсиживая филей в Лувре и копируя великих мастеров Возрождения. Музейное начальство было не против, единственное условие, которое оно ставило всем копиистам – копии не должны быть одного размера с оригиналом. Очевидно, таким образом музей боролся с фальшивками, которые в противном случае заполонили бы рынок.
Размер, впрочем, не слишком волновал мэтра Беру – это был тот случай, когда, вопреки расхожему мнению, размер не имел особенного значения. Важнее было имя художника, копии с которого делал Беру.
А в этот раз имя было весьма громким: он собирался писать репродукцию Моны Лизы самого Леонардо ди сер Пьеро да Винчи. Впрочем, полное именование гения тут было совершенно лишним. Всякий знает, что, произнося «Леонардо», мы имеем в виду именно да Винчи, как, произнося Микельанджело, говорим о Буонаротти, или вспоминая Данте, призываем тень гениального синьора Алигьери, а не, скажем, мистера Габриэля Россетти, которого тоже звали Данте, и который тоже был поэт, и даже, может быть, неплохой, но фигура которого совершенно теряется в титанической тени создателя «Божественной комедии».
Итак, 21 августа 1911 года, вооружась кистями, красками, карандашами и прочим инструментом живописца, мсье Беру с утра пораньше отправился в Лувр. Он любил этот музей – и не только потому, что Лувр давал ему работу и кусок хлеба. Попадая сюда, он чувствовал себя в окружении великих теней, гениев, до мастерства которых, может быть, не суждено ему дотянуться, но которые, он это чувствовал, относятся к нему ласково и покровительственно, все равно как к младшему брату по профессии, каковым, очевидно, он для них и являлся.
Будь его воля, мэтр Беру и вовсе не покидал бы Лувр, он бы здесь дневал и ночевал, а на прогулки выходил во внутренние дворики музея. Еду можно было бы заказывать в лавках, и помощник приказчика исправно приносил бы ему молоко, багеты, ветчину и овощи, а больше бедному художнику и не нужно ничего от жизни, ну, разве что глоток-другой бургундского, впрочем, можно и без бургундского, на худой конец сойдет и совиньон. Увы, администрация Лувра относилась к своему хозяйству весьма ревниво и оставаться художникам в музее на ночь не позволяла.
Как уже говорилось, все в Лувре восхищало мэтра Беру, все приводило в изумление. И неудивительно. Несмотря на множество перестроек, этот храм искусства, казалось, сохранял память обо всем, что было здесь за многие века до наших дней. Мэтр Беру, во всяком случае, буквально кожей чувствовал, как проходит сквозь здание сила воздвигнутой тут еще в XII веке крепости – Большой башни Лувра. Карл Пятый в XIV веке сделал из нее королевскую резиденцию, и вчерашний замок стал постепенно наполняться роскошью и приобретать изящество монаршей резиденции. Однако принято считать, что современный Лувр берет свое начало в XVI веке, а точнее, с того момента, когда Франциск Первый без жалости разрушает старую Большую Башню и начинает воздвигать на ее месте настоящий дворец. Следующие за Франциском короли продолжают его дело, к дворцу пристраиваются два новых крыла, затем Лувр соединяется с Тюильри и так далее, и тому подобное. Лувр разрастался и расцветал, пока в конце XVII века славившийся своим непостоянством Людовик XIV не изменил Лувру с Версалем, объявив последний новой королевской резиденцией.
Великая же Французская революция привела к тому, что Лувр окончательно утратил статус августейшей недвижимости и превратился в музей. Тем самым победивший народ словно бы лишний раз указал спесивой знати ее место. Это было подлинное эгалитэ[1], настоящее равенство – в залы, где некогда жили монархи, теперь без страха ступала нога любого пролетария и крестьянина, не говоря уже о буржуа.
Мэтр Беру лучше кого бы то ни было знал, что Лувр – это бесконечность: едва только начни его осматривать, как он поглотит тебя целиком и больше не выпустит из своих объятий. Лувр похож на море, он так же необозрим и коварен. Начнешь любоваться картинами, еще ничего толком не увидел, а уж день кончился, и бедного посетителя выбросило за порог, как выбрасывает волной черепаху, и лежит он на морском берегу обессиленный, не способный даже рукой пошевелить. Правило это, по мнению художника, касалось всех, начиная от забежавшей в музей гимназистки и заканчивая матерыми профессионалами вроде самого мэтра Беру.
Именно поэтому наш живописец, не отвлекаясь ни на что, прямиком отправился в салон Карре, где между Тицианом и Корреджо висела «Джоконда». Точнее сказать, должна была висеть. Потому что на ее месте зияла сейчас пустота, из которой вызывающе торчали четыре крючка, словно клыки мертвого зверя, упустившего свою добычу.
Несколько секунд мсье Беру с недоумением разглядывал пустое место, словно надеясь, что это всего лишь оптическая иллюзия, и картина сейчас материализуется из воздуха вопреки всем законам физики. Однако секунды тикали, а ничего не происходило: пустое место по прежнему оставалось таким же возмутительно пустым. Более того, Беру вдруг почудилось, что злосчастная дырка между картинами глядела на него, похабно ухмыляясь.
Несчастному художнику ничего не оставалось, как немедленно позвать на помощь.
– Мсье Пупардэн! – растерянно воскликнул Беру, с каждым слогом возвышая голос. – Мсье Пупардэн!
Так он выкрикивал до тех пор, пока на пороге зала не явился охранник, которого Беру хорошо знал.
– Возможно, это обман зрения, но я не вижу здесь «Моны Лизы»! – несколько запальчиво начал художник. Это было сказано так, как будто бедный мсье Пупардэн был каким-то огнедышащим драконом, охранявшим тут гору золота, которая неожиданно пропала вся целиком.
Охранник также обозрел пустое место, почесал нос и предположил, что картину унесли фотографировать.
– Очень может быть, – согласился Беру, и добавил язвительно. – Дело известное: если женщина куда-то пропала, скорее всего, это значит, что она позирует фотографу.
Мсье Пупардэн состроил такую физиономию, которая, видимо, должна была означать «может, оно и так, черт их разберет, этих женщин».
– С другой стороны, – заметил художник, – «Джоконда» висит тут Бог весть, сколько лет. За это время можно было бы сделать миллион фотографий. Точнее сказать, сфотографировать ее один раз, а потом уже печатать сколько угодно оттисков с негатива.
– Если сфотографировать один раз, а потом печатать с негатива, за что же платить жалованье музейному фотографу? – здраво отвечал мсье Пупардэн, и бровки его слегка вздернулись кверху.
Тут мэтр Беру, который, как уже говорилось, был немного д’Артаньяном, вспылил.
– Тысяча чертей! – воскликнул он. – Люди рвутся увидеть шедевр, люди приходят писать с него репродукции, а шедевр, видите ли, унес фотограф. Нельзя ли, по крайней мере, узнать, сколько он будет держать Мону Лизу в плену своих фотокамер и проявителей и когда, наконец, она вернется на свое место?
– Я узнаю, – кротко сказал мсье Пупардэн и вышел вон из зала.
Мэтр Беру хотел было отправиться за мольбертом, который хранил он в одной из музейных кладовок, но потом подумал, что не стоит слишком уж торопиться: может быть, Джоконда пробудет в плену у фотографа еще не один час. Чтобы не тратить время зря, он взялся набрасывать карандашом эскиз самого салона Карре. Художнику вдруг пришло в голову, что ему выдалась редкая возможность – изобразить зал без Джоконды, лишь с четырьмя крючками вместо нее.
Эта идея так его увлекла, что он отложил начатый набросок, отправился в чулан за мольбертом и, принеся его, взялся писать картину, но уже не карандашом, а маслом. Он полностью погрузился в работу и быстро забыл обо всем на свете.
Когда же мэтр Беру, наконец, вспомнил о времени, то обнаружил, что с момента его появления в Лувре прошло три часа. Однако куда же девался этот бездельник Пупардэн?
Вышеназванный бездельник явился спустя полминуты, как будто услышал немой зов художника. Вид у него был крайне озабоченный.
– Фотограф картину не брал, – проговорил охранник сокрушенно. – Больше того, ее нигде нет. Мы обошли все, буквально все закоулки, где она могла бы оказаться – ничего нет. Мсье Бенедит вызвал отряд уголовной полиции с Набережной Орфевр. Теперь, очевидно, придется обыскивать весь Лувр целиком.
И мсье Пупардэн посмотрел на Луи Беру каким-то странным взглядом. Таким взглядом смотрит на курицу лиса, таким взглядом глядит лев на ягненка, так приглядывается медведь к пчелиному улью, полному вожделенного сладкого меда. Казалось, что мсье Пупардэн собрался сожрать несчастного художника живьем – и это несмотря на весьма продолжительное знакомство и явную взаимную симпатию с обеих сторон.
Чем же, скажите, можно извинить такое людоедское настроение, что сказать в оправдание охранника? Увы, ничего, разве только известную уже две тысячи лет банальность: никто из живущих не без греха, во всякого можно кинуть камнем.
Мсье Пупардэн был отличным служакой, добросовестным, честным, но ему до смерти надоело без всякой цели бродить среди малопонятных и, скажем начистоту, не особенно интересных ему шедевров. С некоторых пор сердце его требовало настоящего дела, мозг воспламенился идеей поймать какого-нибудь ужасного преступника, свершившего громкое ограбление. И вот, кажется, такой шанс ему, наконец, представился…
Охранник откашлялся, глаза его сделались оловянными.
– Прошу прощения, мсье Беру, но мне придется вас обыскать, – сказал он строго.
– Обыскать? Меня? – поразился художник. – Но что за глупости? Я ведь пришел сюда уже после того, как картина пропала. Это во-первых. Во-вторых, как бы мог я ее спрятать на себе? Это ведь даже не холст, это доски, причем весьма объемные, их было бы сразу видно.
– Все равно, – настаивал охранник. – Вы могли украсть какую-нибудь другую картину, которую все-таки можно как-нибудь спрятать…
Беру хотел было вспылить и закричать «каналья!», как это делал его любимый д’Артаньян, но потом подумал, что со времен кардинала Ришелье нравы сильно изменились, и нынче за такой крик его вполне могут притянуть к суду за оскорбление.
– Что ж, – сказал он неожиданно кротко, – обыскивайте.
Мсье Пупардэн затоптался в нерешительности. Покорность судьбе, которую явил старый художник, тронула его сердце. Он ощутил даже некое сочувствие к давнему знакомому. Мэтр Беру не должен обижаться: Лувр закрыт, и с этой минуты будет обыскан всякий, кто попытается выйти из музея, будь то даже куратор Лувра Жорж Бенедит, исполняющий сейчас обязанности директора.
– А самого господина директора Лувра вы обыскать не собираетесь? – несколько неприязненно поинтересовался художник.
– Это невозможно, мсье Омоль в отпуске, – суховато отвечал охранник.
– Вот оно что – в отпуске! – воскликнул мэтр Беру и, как и положено потомку д’Артаньяна, мысленно добавил к своему восклицанию тысячу чертей. – Но ведь отпуск – это хорошее алиби для того, кто собирается украсть шедевр. Во всяком случае, будь я господином директором Лувра, я бы именно так и поступил.
– Вот поэтому вы никогда и не будете директором Лувра, – грубовато отвечал охранник и строго прибавил. – Извольте, мсье Беру, следовать за мной…
Юная кружевница Бьянка Манчини шла к реке Арно по виа дель Моро, пожалуй, чуть быстрее, чем это позволяли приличия. Строго говоря, она уже почти не шла, она почти уже бежала по выложенной булыжником улице. Или даже не так, не бежала – она почти неслась, так что ноги практически не касались тротуара. Это был тем легче, что ветер дул попутный, и ее как будто бы саму несло вперед – только успевай перебирать стройными ножками, отталкиваясь от земли.
Если бы сейчас ее увидел кто-то из знакомых, – а в знакомых, благодаря профессии, у барышни Манчини ходила почти вся женская половина Флоренции, – так вот, если бы ее сейчас увидели знакомые, они были бы удивлены и даже слегка шокированы скоростью ее перемещения. Синьорина Бьянка неслась так быстро, как будто за ней гнались черти, сбежавшие со страшных полотен Босха или Гойи.
Как ни странно, в этом вольном сравнении заключалось гораздо больше правды, чем можно было предположить. После нелегкого рабочего дня синьорина Манчини привычным путем возвращалась домой, когда, случайно обернувшись назад, обнаружила, что ее преследует какая-то ужасная желтая рожа.
Вообще говоря, загорелых лиц во Флоренции хватает: хоть до моря и не так близко, добрых девяносто верст, но все же, синьоры и синьорины, это Италия, и надо уж очень беречь кожу, чтобы солнце не выжелтило ее до темного золота за каких-нибудь пару дней. Однако рожа, которая следовала за ней, была совершенно непохожа на обычные здешние физиономии.
Во-первых, рожа эта была прищуренная, или даже, точнее сказать, и вовсе косая, во-вторых, выражение у нее было самое дерзкое и даже, может быть, преступное.
Бьянка за недолгую пока жизнь повидала разного и всякого, однако прежде людей с такими лицами она в родном городе не встречала. Человек, который быстро шел сейчас за ней по пятам, больше всего походил на японца: он был желтым, но не таким желтым, каким бывают от загара, а желтым, как лимонный сок.
Так или иначе, синьорина Манчини почему-то сразу поняла, что преследует ее не человек, и не японец даже, а какой-то косоглазый демон – такой разбойной казалась его скуластая морда, и так страшно сверкали черные прищуренные глаза. Он был одет в элегантный оливковый костюм-двойку, но от этого казался только страшнее.
Пока она, непроизвольно ускоряя шаг, шла вниз по улице, ужасный преследователь догнал ее, приподнял шляпу и быстро сказал несколько слов на непонятном языке.
– Не понимаю, – отвечала кружевница и ускорила шаг – теперь ей сделалось по-настоящему страшно.
Увы, от назойливого демона оказалось не так просто отвязаться. Он снова догнал ее и решительно перегородил ей дорогу. Она быстро оглянулась по сторонам – как назло, ни одного живого человека. Бьянка с ужасом посмотрела на желтолицего демона: что ему надо?
– Куóрэ[2], – неожиданно проговорил тот, прижимая правую руку к груди. Потом протянул к Бьянке открытую ладонь и страстно добавил: – Амóрэ[3]!
Глаза его полыхнули темным огнем, и Бьянка попятилась. Однако такая тактика никуда не годилась: она знала, что отступать перед опасностью нельзя, иначе немедленно станешь жертвой. Очаровательная кружевница собрала в кулак всю свою волю и крикнула:
– Пошел прочь! – и для вящей убедительности даже решительно топнула ножкой.
Однако решимость ее не отпугнула демона, он, кажется, даже и не думал отступать. Преследователь сделал шаг вперед и снова прижал руку к груди, с нечистым акцентом повторяя раз за разом «куорэ» и «аморэ». Тогда Бьянка, улучив момент, ловко обежала его сбоку и пустилась вниз по улице почти бегом, моля Мадонну, чтобы та защитила ее от домогательств всех и всяческих чертей и в особенности же – чертей желтых и косоглазых.
Но, видно, у Богородицы сегодня было слишком много дел, потому что, оглянувшись на бегу, Бьянка увидела, что желтый черт догоняет ее огромными шагами. Глаза его сверкали, рот извергал непонятные слова на адском языке, на котором, видно, говорят все черти в аду.
Впрочем, понять эти слова можно было и без перевода. Стой! – кричал демон. – Стой или я убью тебя!
Но кружевница только сильнее припустилась по булыжному тротуару. Еще немного – и она добежит до дома, и скроется за прочной дверью, и там уж ни один черт не сможет достать ее, даже самый желтый и косой. К несчастью, фортуна внезапно изменила ей. Бьянка оступилась, ножка ее подвернулась, и она полетела ничком на дорогу. Однако ей повезло: в последний миг она подставила руки, так что сумела спасти лицо, но все-таки пребольно ударилась правым коленом о булыжники мостовой.
Синьорина Манчини торопливо перевернулась на спину, надеясь вскочить на ноги, но тут же в ужасе закрыла лицо руками. Желтолицее чудовище нависло прямо над ней, черные глаза сверкали, зубы отвратительно щерились. Бьянка уже чувствовала, как под его жадными пальцами рвется ее блузка, как оголяется беззащитное плечо, как он отрывает ее от земли, и она бьется в его руках, беспомощная, словно пойманная рыбка… Она уже приготовилась умереть, но тут случилось нечто удивительное и даже вовсе необыкновенное.
Краем глаза Бьянка увидела, как некто могучий и стремительный заступил дорогу желтолицему демону, и тот попятился от неожиданности и, споткнувшсь, уселся прямо на тротуар. Вспыхнувшее любопытство пересилило страх, и она убрала руки от лица.
Она ясно увидела перед собой высокого господина лет пятидесяти, одетого в серый камлотовый сюртук и такого же цвета цилиндр, его тонкая, но сильная рука сжимала изящную резную трость с набалдашником из слоновой кости. Этой тростью сейчас он упирался прямо в грудь страшному демону, который сидел, пришпиленный к стене, будто бабочка, в которую вонзили булавку.
– Не бойтесь, синьорина, – с легким иностранным акцентом проговорил незнакомец.
Улыбаясь, он молча глядел на кружевницу и, как показалось синьорине Манчини, даже немного ей любовался. Правду говоря, тут было на что заглядеться: темно-каштановые вьющиеся волосы, чуть скуластое личико, чуть вздернутый носик, алые свежие губы и испуганные, и оттого еще более очаровательные глазки.
– Вы в безопасности, – повторил чужестранец. – Не бойтесь ничего.
– Я не боюсь, – сказала она, – не боюсь.
И действительно, ей почему-то сразу сделалось ясно, что в присутствии этого господина ей не грозит ничего, даже если вся преисподняя выйдет на охоту за ней.
– Спасибо, – сказала она, с любопытством оглядывая неожиданного спасителя. – Меня зовут Бьянка Манчини, я кружевница. А кто вы?
Незнакомец отрекомендовался действительным статским советником Нестором Васильевичем Загорским.
– Васильевич? – она нахмурила брови, что-то вспоминая. – Вы – серб?
– Не совсем, – отвечал он, – я из России.
Вот как, Россия? Кажется, это страна медведей. Но этот на медведя совсем не похож. Обходительный, обворожительный и… очень интересный. Волосы седые, но брови черные, и глаза горят живым, страстным огнем.
– А что же делать с этим… – она запнулась, не зная, как назвать желтоглазого демона, который все еще сидел, прижатый к стене, и ворчал что-то неразборчивое, словно пес, которого только что угостили палкой.
Загорский беспечно махнул рукой: ничего не делать, просто забыть – и все. Как же забыть, возразила Бьянка, он ведь может напасть на кого-то еще. Спаситель посмотрел на нее внимательно и слегка нахмурился: пожалуй, она права. Видимо придется сдать этого башибузука в полицию, чтобы впредь не беспокоил честных девушек.
Желтолицый бандит на эти справедливые слова только недовольно покривил физиономию, из чего можно было со всей определенностью вывести, что даже черти из ада побаиваются полиции.
– Что ж, синьорина, не смею больше вас задерживать, – Загорский снова вежливо приподнял шляпу, видимо, собираясь отчалить в неизвестном направлении. – Впрочем, может быть, вас нужно проводить прямо до дома?
– Я живу тут, – и она кокетливо кивнула на ближайшую к ним зеленую дверь.
– Буду иметь это в виду, – улыбнулся ее спаситель.
Она еще раз улыбнулась ему напоследок – какой все же очаровательный – и, открыв дверь, скрылась в доме.
Загорский же опустил трость, которой он удерживал косоглазого демона и сурово спросил на чистом русском языке:
– Ну, и как прикажешь это понимать? Стоило мне отлучиться на полчаса, и ты погнался за девушкой, словно павиан в джунглях!
– Стрела амура, – пробурчал желтолицый. – Я влюбился, если вы, конечно, понимаете, о чем речь.
– Подумайте только, он влюбился! А как же должное поведение, как же ритуал[4]? – с упреком сказал Нестор Васильевич.
– Ритуал состоит в том, чтобы добиваться предмета своей страсти, – проворчал его собеседник. – А если вы любите девушку, а она попадает в объятия другого, это не ритуал, а глупость.
Загорский, однако, настаивал на своем. Что за дикость, в самом деле – погнался за девушкой, напугал ее до полусмерти?
– Я бы и пальцем ее не тронул, – нахмурился собеседник.
– Это знаю я, но она этого знать не могла. Скажи, Ганцзалин, ты давно смотрел на себя в зеркало? Такая физиономия может напугать до смерти кого угодно даже в твоем родном Китае. Твое счастье, что она молодая и здоровая, у кого другого сердце могло разорваться от страха.
– За старухой я бы не погнался, – запальчиво отвечал Ганцзалин.
Действительный статский советник поморщился. Понимает ли тот, как неслыханно им повезло, что Загорский обнаружил своего не в меру влюбчивого помощника раньше, чем девушка позвала полицию?
– Это полиции повезло, – пробурчал китаец. – Лучше помогите мне подняться, кажется, я подвернул ногу.
– Эх, Ганцзалин, Ганцзалин, когда же ты остепенишься, – вздохнул Загорский, но руку помощнику все же подал, после чего они двинулись вниз по улице, беседуя совершенно по-дружески.
За ними, в изумлении округлив глаза, наблюдала через небольшое окошко в толстой стене синьорина Манчини…
Спустя какие-нибудь десять минут Нестор Васильевич и его верный Ганцзалин уже сидели на веранде недорогой траттории и попивали душистый капучино. Народу в траттории было немного, их обслуживал лично хозяин, совершенно лысый, но зато с таким носом, которым, будь они в сельской местности, вполне можно было бы рубить дрова. Очевидно, этот экзотический трактирщик, как всякий почти итальянец, считал себя чем-то вроде Джоаккино Россини и время от времени выдавал внезапные фиоритуры из классических опер.
– Можно, я его застрелю? – угрюмо спросил Ганцзалин, когда трактирщик попытался взять верхнее «фа» и завизжал так пронзительно, что в ушах ни в чем не повинных клиентов зазвенело совершенно нестерпимым образом.
Нестор Васильевич, однако, категорически воспретил помощнику стрелять в кого бы то ни было. Во-первых, они мирные путешественники, а если каждый путешественник начнет палить во все стороны света, то на что же это будет похоже?
– А что во-вторых? – не унимался китаец.
– Во-вторых, у тебя нет пистолета, – вполне обоснованно отвечал действительный статский советник.
– А в-третьих?
– В-третьих, гуманность состоит не в том, чтобы расстреливать каждого, кто тебе не нравится, а в том, чтобы быть добрее к людям.
Помощник на это отвечал в том смысле, что если бы он был добрее к людям, люди бы его давно съели живьем, и он бы и до тридцати лет не дожил. Загорский же заметил, что он вечно все утрирует. Чем ему так уж насолил несчастный трактирщик? Да, природа обделила его слухом и одарила противным голосом, но ведь никакого вреда он никому не приносит, а даже напротив, пользу. Если бы не он, сколько людей сидели бы голодными или рыскали по городу в поисках обеда!
– А вообще говоря, пора мне, наконец, заняться твоим воспитанием, – заключил свою тираду действительный статский советник. – Ну, на что это похоже – гоняться за девушками, как дикий зверь? На девушек, друг мой, надо не бросаться, а ухаживать за ними. А с твоими манерами женского сердца не завоевать!
Китаец осклабился: и как же, по мнению господина, надо ухаживать за женским полом?
– Интеллигентно, – отвечал Нестор Васильевич. – Куртуазный разговор, вовремя сказанный комплимент, ресторан, шампанское – и барышня твоя. А ты не то, что в ресторан девушку повести, ты даже итальянского учить не желаешь…
– Некогда мне учить этот макаронный язык, – сурово отвечал китаец. – Я говорю на языке любви, а он и так всем понятен.
Загорский взглянул на помощника насмешливо:
– Позволь спросить, сколько тебе лет?
– Это вы к чему? – насторожился китаец.
– Это я к тому, что не тот у нас с тобой возраст, чтобы за барышнями гоняться.
– Как сказано в Евангелии, не судите по себе, – нахально отвечал Ганцзалин.
– В Евангелии сказано: не судите, да не судимы будете, – поправил его господин.
– А я так и сказал. Не судите по себе, да не судимы будете.
– С тобой нужно говорить, наевшись гороху, – сухо заметил действительный статский советник, на что китаец с необыкновенным нахальством отвечал, что с Загорским и горох не поможет вести содержательную беседу.
На счастье, мимо пробегал разносчик газет, и Нестор Васильевич ненадолго отвлекся от пикировки. Остановив мальчишку, он взял у него по одному экземпляру всех газет, которые у того имелись. В наборе оказались «Коррьере делла сера», «Ла Стампа», «Трибуна», «Газета дель пополо» и «Аванти».
Действительный статский советник немедленно погрузился в чтение новостей. Ганцзалин тем временем откровенно зевал, глядя по сторонам.
– Что пишут? – через несколько минут спросил заскучавший Ганцзалин.
– Разное, – сухо отвечал Нестор Васильевич.
– А интересного что? – не унимался помощник.
– Из интересного – расследование кражи «Моны Лизы».
– Это кто такая? – полюбопытствовал китаец, который, несмотря на все усилия хозяина, до сих пор имел некоторые пробелы в образовании.
Загорский посмотрел на него с легким упреком.
– «Мона Лиза дель Джоконда» – это картина великого итальянского художника Леонардо да Винчи.
– Длинное какое название, – поморщился Ганцзалин. – Китайцы не любят длинных слов. Лучше бы звать ее просто «бедная Лиза».
Действительный статский советник удивился: почему же бедная? Потому что, объяснил помощник, ее украли и до сих пор не нашли. Кстати, сколько она стоит?
– Судя по всему, изрядно, – отвечал Загорский, перелистывая страницу. – Вероятно, речь идет о миллионах франков. Во всяком случае, тому, кто найдет картину, сообщество друзей Лувра обещает 25 тысяч франков, а газета «л’Иллюстрасьон»[5] – 40 тысяч.
– Всего, значит, выходит 65 тысяч франков, – быстро сосчитал Ганцзалин. – Больше двадцати тысяч, если считать на рубли. Неплохой куш. Может, нам заняться этим делом, вернуть Лувру украденный шедевр?
Загорский поморщился. В кои-то веки у них образовался отпуск, он хотел бы провести его спокойно, беззаботно переезжая из одного европейского города в другой, наслаждаясь плодами культуры и цивилизации, а не гоняясь за жуликами. Нет, воля ваша, но это совершенно лишнее: и без них найдутся люди, которые вернут Лувру «Джоконду».
– Но 65 тысяч на дороге не валяются, – настаивал китаец. – А потом, вы ведь все равно собирались в Париж…
Нестор Васильевич хотел что-то ответить, но на лицо его внезапно набежало облачко. Он увидел неподалеку спасенную им синьорину Манчини. Стоя рядом с карабинером, она темпераментно жестикулировала и тыкала пальчиком в сторону Загорского и Ганцзалина, что-то торопливо объясняя служителю закона.
– Проклятье, – озабоченно проговорил Загорский, – только этого нам не хватало. А все ты со своей варварской любовью.
– Что ей еще надо? – удивился китаец. Проследив направление взгляда господина, он увидел и девушку, и карабинера, который уже с самым решительным видом направлялся к ним. – Жива, здорова и никто ее не домогается.
– Наверняка она решила, что мы с тобой сообщники, – отвечал действительный статский советник.
– Сбежим? – деловито осведомился китаец.
Но Загорский отвечал, что, во-первых, Ганцзалин бежать не может, потому что подвернул ногу, а, во-вторых, бежать уже поздно. И действительно, карабинер был уже совсем рядом, и вид имел самый суровый.
– Добрый день, синьоры, – сказал он, подходя к столику и отдавая честь. – Позвольте узнать, кто вы, и что здесь делаете?
– Может, окунем его мордой в пасту? – по-русски предложил Ганцзалин, весело скаля зубы.
– Говорю тебе, уймись, ты не в китайской чайной, – негромко процедил Загорский, а затем любезно улыбнулся полицейскому: в чем дело, синьор офицер?
Синьор офицер, или, если уж быть совсем точным, капрал, с охотой объяснил, что сидящий рядом с ним господин преследовал вон ту юную синьорину, и не только преследовал, но даже, потеряв всякий стыд, напал на нее.
– Однако юная синьорина, вероятно, сказала вам, что я спас ее от домогательств этого господина, – заметил в ответ действительный статский советник.
Карабинер кивнул. Все так, но непонятно одно: почему спаситель и нападавший сидят теперь вместе и беседуют, как добрые друзья. У него есть основания полагать, что они в сговоре, а, значит, могут напасть еще на кого-нибудь.
– Это совершенно невозможно, – решительно отвечал Загорский. – Все дело в том, что я… гм… русский священник. Строго говоря, этот синьор не успел даже совершить ничего противозаконного. Да, он вел себя несколько по-дикарски, но насилия не применял. Он увлекся девушкой, и решил за ней поухаживать. На его родине в Китае это делается именно так – назойливо и бесцеремонно. Однако я побеседовал с ним, я устыдил его, я проповедал ему слово Божие, и теперь он окончательно порвал со своим греховным прошлым и даже собирается принять монашеский сан.
Ганцзалин, хоть и не понимал по-итальянски, однако уловил слово «мóнако»[6] и истолковал его совершенно верно. Он скроил такую постную физиономию, что любой незаинтересованный наблюдатель немедленно решил бы, что это готовый священнослужитель, осталось только выстричь ему тонзуру и облачить его в рясу.
Физиономия эта, впрочем, не возымела на карабинера никакого действия. Он строгим голосом велел синьорам следовать за ним в участок для разбирательства и выяснения обстоятельств дела.
Загорский вздохнул, положил на столик деньги за кофе и поднялся со стула. Следом за ним поднялся и Ганцзалин. Спустя минуту они уже следовали в кильватере стража закона, который шествовал, чрезвычайно гордый тем, что ему удалось поймать сразу двух опасных иностранцев, один из которых к тому же – духовное лицо, а другой только еще собирается им стать. В некотором отдалении за ними шла синьорина Манчини, столь же бдительная, сколь и очаровательная, чье очарование, впрочем, несколько поблекло в глазах Ганцзалина после того, как она натравила на них карабинера.
Нестор Васильевич хмурился, время от времени на ходу выразительно поглядывая на своего верного помощника. В глазах его ясно читались слова: «Вот, полюбуйся, в какую безобразную историю мы попали благодаря твоей дикости». Желтая физиономия Ганцзалина, однако, выглядела совершенно безмятежной. «Ну, и попали, – как бы говорила она, – ну и подумаешь. Как будто это с нами в первый раз».
– Так что ты там говорил про вознаграждение за бедную Лизу? – неожиданно спросил Загорский.
– 65 тысяч франков, – с готовностью отвечал помощник.
– Да, это неплохо, – сдержанно кивнул Нестор Васильевич. – Не говоря уже о том, что расследование может выйти весьма интересным. К тому же, у меня в Париже действительно имеется одно небольшое дело…
При этих словах он как-то смущенно покосился на помощника. Ганцзалин двусмысленно ухмыльнулся.
– Ваша правда, пора сменить обстановку, – сказал он. – А то здешние макаронники-полицейские все равно не дадут нам продыху.
И он во весь рот оскалился, глядя на капрала, который, словно что-то почуяв, оглянулся назад и глядел теперь на него с крайним подозрением. Тут к слову стоит заметить, что есть люди, улыбка которых сразу вызывает расположение у окружающих, а есть – напротив, влечет за собой немедленные подозрения и даже испуг. К первому сорту, очевидно, относился Нестор Васильевич, ко второму – его верный помощник.
– Кстати, что мы будем делать с этим синьором в погонах? – полюбопытствовал Ганцзалин. – Он ведь не отпустит нас просто так.
Загорский пожал плечами.
– Разумеется, отпустит – он кажется мне здравым человеком.
– А если все-таки нет? – настаивал помощник.
Действительный статский советник поморщился.
– Если не отпустит, – сказал он, – тогда можешь делать с ним, что пожелаешь.
– В таком случае я откручу ему голову, а вы, как лицо духовное, прочтете над ним отходную, – плотоядно осклабился Ганцзалин.
– Аминь, – заключил Загорский.
Августовское солнце, все еще яркое, но уже нежаркое, лениво освещало дом номер 11 по бульвару Клиши. Это был район Парижа, где совершенно естественно соседствовали артистическая богема, веселые кварталы и базилика Сакре-Кёр[7], от которой до знаменитого кабаре «Мулен Руж» самым медленным шагом и все время под гору было не больше километра. Такое соседство, кажется, никого не смущало, и когда в церкви чинно служили обедню, в «Мулен Руж» беспечно вскидывали ноги в канкане девушки, одетые вызывающе, полуодетые и даже неодетые вовсе.
Много лет живший в Париже русский художник Леон Бакст в шутку звал бульвар де Клиши «бульваром Не Греши». Однако устройство этого замечательного места было таково, что удержаться от грехопадения было крайне трудно, разве только юркнуть в переулки и обойти его по широкой дуге. Но и в этом случае гарантии не было, потому что так сильна была веселая радиация бульвара Клиши, что кокетство и разгул распространялись далеко за его пределы чуть ли не по всему Парижу. Супруги Кюри, близко имевшие дело с радиоактивностью, пожалуй, сочли бы такое высказывание недостаточно научным, но с фактами трудно спорить, пусть даже они и противоречат строгой науке физике.
Несмотря на близость Сакре-Кёр и изобилие девушек легкого поведения, здешние места осенял, конечно, не Дух святой и даже не дух разгула и разврата. Любой из живших на бульваре художников, поэтов и музыкантов мог поклясться, что здесь царил дух творчества, свидетелями чему были не только парижские праздные гуляки, но и многочисленные кафе и даже местный театр «Два осла».
– Это Клиши, так что ослов здесь гораздо больше, – говаривал, бывало, живший в доме номер одиннадцать Па́бло Дие́го Хосе́ Франси́ско де Па́ула Хуа́н Непомусе́но Мари́я де лос Реме́диос Сиприа́но де ла Санти́сима Тринида́д Ма́ртир Патри́сио Руи́с-и-Пика́ссо или, попросту, Пабло Пикассо. – А впрочем, пусть будет два осла: не дело художника слишком уж углубляться в дебри арифметики…
Между нами говоря, углубляться в дебри арифметики Пикассо и не мог. И вовсе не потому, что был некомпетентен в этой деликатной области. Каждый уважающий себя художник должен знать арифметику, а иначе как он будет продавать свои бессмертные творения многочисленным буржуа, которые в искусстве не смыслят ни уха, ни рыла? И Пикассо, разумеется, тоже был в арифметике не последний человек, во всяком случае, сложение, вычитание, умножение и деление он постиг во всей полноте.
В дебри же арифметики он не имел возможности углубляться из-за своей чрезвычайной занятости – так, по крайней мере, должны были думать все его знакомые. В то время, как другие художники круглые сутки пили, бузили, занимались любовью и шокировали не в меру стыдливых обывателей, Пикассо с утра до ночи корпел над своими картинами, делая перерывы только на то, чтобы поесть, выпить, побузить, заняться любовью и между делом шокировать какого-нибудь особенно застенчивого обывателя.
Такая стратегия возымела нужный эффект: к тридцати годам Пикассо забыл о нищем прозябании в общежитии для бедных художников Бато-Лавуар и стал художником известным, пользующимся популярностью не только у французов, но и у иностранных ценителей живописи. Времена, когда он отдавал картину за тарелку супа в кафе, остались далеко в прошлом. Сейчас за приличные деньги покупались практически все его творения, начиная от голубого и розового периодов и заканчивая сегодняшними, кубистическими картинами. К слову сказать, кубизм – это было направление, которое изобрел лично Пикассо. Правда, официально считалось, что к этому приложил также руку и Жорж Брак, но мы-то, мсье-дам, мы-то с вами знаем правду и понимаем, в чью гениальную голову могла прийти столь поразительная идея.
Вот и сейчас Пабло, одетый в коричневые кюлоты, белую парусиновую рубашку и с босыми ногами, стоял перед недописанной картиной, которую хотел назвать «Человек с мандолиной». Окно в мастерскую было распахнуто, ветер задувал в комнату, через вырез рубашки холодя грудь и утишая горячку творчества.
Картина давалась ему нелегко, это был не тот случай, когда нужного эффекта можно было добиться несколькими точными ударами кистью. И дело, разумеется, было не в человеке и не в мандолине даже, дело было в том прорыве в запредельное, которое могла дать картина. Не слепое следование натуре, а исход в инобытие – вот чем должен был стать кубизм для подлинного художника…
В дверь позвонили. Пикассо поморщился: кто там еще? Весь Париж знает, что в это время он творит, а отрывать гения от творчества – святотатство похуже, чем переделать Нотр-дам-де-Пари в Мулен Руж. Запустите в храм танцовщиц – и этот грех Господь вам простит. Оторвите художника от холста – и будете прокляты во веки веков, и никакое чистилище не облегчит вашей участи.
– Милая, – крикнул Пикассо, – милая, открой дверь!
В коридоре послышался шум – милая пошла открывать. Как же, черт побери, ее зовут? Мудрено выучить имя девушки, с которой ты познакомился только вчера вечером, особенно, если имя это тебя совершенно не интересует. Как, впрочем, и сама девушка.
Его верная подруга Фернанда, разумеется, не одобряет того, что он водит к себе посторонних барышень. Но Фернанда слишком ревнива для возлюбленной гения. В конце концов, неважно с кем он спит, любит-то он только ее. Он ведь не спрашивает, кому она позирует обнаженной.
Так или иначе, в последнее время отношения между ними натянутые. И не потому, что он ей изменяет – как может жить мужчина, не изменяя, он ведь не евнух какой-нибудь! Они ссорятся, потому что Фернанда Оливье, во-первых, уже не так молода, как семь лет назад, когда они только встретились, во-вторых, куда более драчлива, чем раньше, и, в-третьих, напоминает ему о прежних трудных временах, а это, простите, воспоминания не самые приятные.
К тому же, мсье-дам, есть еще одна причина для охлаждения между ними, причина смехотворная, но все равно неприятная. В 1907 году Фернанда забрала из приюта и удочерила 13-летнюю Раймонду. Девочка была дичком, как и следовало сироте, однако нравилась художнику. Расцветающая юная красота – кто бы удержался от того, чтобы не запечатлеть такой соблазнительный образ? И, разумеется, Пабло не удержался, и более того – не удержался несколько раз.
Совершенно случайно шедевры, отражающие девичью нескромность, попались на глаза Фернанде. Разразилась ужасная буря с громами, молниями и метанием первых попавшихся под руку предметов в физиономию гения.
– Ублюдок! – кричала его верная подруга, размахивая схваченной со стола бронзовой статуэткой и тесня Пабло в угол. – Извращенец! Как у тебя только рука поднялась! Я тебе все глаза выцарапаю!
Надо сказать, угрозами Фернанда не обошлась и довольно ловко пыталась исполнить свое обещание. Однако Пикассо отчаянно защищался: глаза для художника – орудие ремесла, кому нужен слепой живописец? У него был богатый опыт сражений с возлюбленной, так что в тот раз ему все-таки удалось отстоять свою телесную целостность.
Озлобленная Фернанда, не зная, чем ему отомстить, взяла и отвезла Раймонду обратно в приют. Этот необдуманный поступок чрезвычайно огорчил Пабло. Он, признаться, уже подумывал о том, что, когда Раймонда подрастет, у них может случиться очаровательный менаж а труа[8]. Но идея, похоже, совсем не нравилась Фернанде, и это понятно: пока Раймонда будет расти, Фернанда состарится.
С той поры прошло уже четыре года, но Пабло почему-то никак не мог забыть ту печальную историю, и, кажется, где-то в глубине души затаил обиду на возлюбленную. Похоже, именно с того случая между ними произошел какой-то надлом, надлом, который так и не зарастал, несмотря на усилия с обеих сторон.
Ситуацию усугубляла мелочная ревность возлюбленной, которую бесило, даже когда он просто бросал заинтересованный взгляд на какую-нибудь юную богиню, не говоря уже о том, чтобы уложить ее в постель. Вот потому размолвки и охлаждения между ними случались все чаще, и его все меньше тянуло к Фернанде.
От размышлений о тщете всего сущего Пикассо оторвал взволнованный мужской голос. Девица, которую послал он открывать дверь, по мере своих скромных сил пыталась отстоять покой гения, но он уже узнал голос своего закадычного друга, поэта Гийома Аполлинера.
– Впусти, – крикнул он барышне и продолжил, обращаясь уже к Аполлинеру, – заходи, Аполлинарий.
Это было настоящее имя Гийома, точнее сказать, одно из его настоящих имен, которое и послужило основой для его французского псевдонима. Гийом, как всем известно, был не Гийом никакой, а совсем напротив, Вильгельм Альберт Владимир Александр Аполлинарий де Вонж-Костровицкий.
– Что за имя такое, – недоумевал Пикассо, когда Аполлинер в первый раз сказал, как его зовут по-настоящему, – ты что, русский?
– Я не русский, я поляк, – слегка надменно отвечал тот. – Во всяком случае, по матери.
– А по отцу? – не унимался Пикассо.
Отца своего Гийом не знал, как впрочем, не знал его и единоутробный брат поэта. Из последующих разговоров выяснилась еще одна пикантная деталь: мать Гийома, польская аристократка Анжелика Костровицкая, не сразу признала его своим ребенком.
– То есть как это? – изумлялся Пикассо. – Как – не сразу признала? Она что, была не уверена, что родила тебя? Или думала, что тебя подменили цыгане?
Однако история вышла несколько более прозаичная. Согласно семейной легенде, Гийом был зачат вне брака, и отец его был офицером – то ли швейцарским, то ли итальянским. Узнав, что Анжелика на сносях, офицер этот поступил истинно по-офицерски – немедленно бросил беременную любовницу. Мадемуазель Костровицкая не смогла оставить ребенка при себе, и спустя несколько дней после рождения Гийом был зарегистрирован в приюте как сын неизвестных родителей. Некоторое время он находился под опекой кормилицы, и только спустя три месяца мать все же вернулась за ним и дала ему свое имя.
Так или иначе, бурное рождение предопределило и последующую бурную жизнь пана Костровицкого. Он ездил с матерью по Италии, учился в колледжах Монако, Канна и Ниццы, однако никакого специального образования так и не получил. Тем не менее, авантюрный дух его матери жил в нем и требовал для себя выхода. Костровицкий стал писать стихи, потом переименовался в Аполлинера и перебрался в Париж. Здесь он организовывал журналы, сделался публицистом, критиком и искусствоведом и продолжал сочинять вирши, поскольку профессия стихотворца оказалась все-таки несколько более легкой, чем труд пролетария на какой-нибудь фабрике.
К тридцати годам Аполлинер стал подающим надежды поэтом и водил дружбу с самыми разными художниками, в числе которых был и Пабло Пикассо.
– Заходи, дружище! – крикнул Пикассо и, сложив руки на груди, принял такую позу, что его совершенно невозможно стало отличить от Наполеона или Гая Юлия Цезаря – причем еще до того, как его предал Брут вкупе с римскими сенаторами.
Однако вбежавший в мастерскую Аполлинер не обратил на его позу никакого внимания. Этот крупный человек с полным длинным лицом, толстыми щеками и игривым выражением глаз мало походил на поэта, скорее уж – на веселого буржуа. Сейчас, впрочем, его буржуазные глаза выражали отнюдь не кокетство, а нешуточную тревогу. Гийом сорвал с себя светлую шляпу и швырнул ее на стул.
– Ты это видел? – закричал он, потрясая свернутой в рулон газетой, судя по шрифту – «Фигаро».
– Там статья обо мне? – осведомился Пикассо.
– К счастью, нет, – отвечал поэт.
– К счастью? – удивился Пикассо.
– Именно к счастью. И ты сейчас поймешь, почему.
Гийом развернул газету, нашел нужную полосу и сунул ее прямо под нос художнику. Несколько секунд тот озадаченно разглядывал фотографию, потом нахмурился.
– Знакомые статуэтки, – сказал он задумчиво.
– Конечно, знакомые, – воскликнул Аполлинер и нервно выдернул газету из рук Пикассо. – Это иберийские статуэтки, несколько лет назад нам продал их мой секретарь, Жери Пьере. За сто франков продал. Теперь припоминаешь?
Пикассо пожал плечами. Ну, разумеется, он припоминает. Он даже использовал одну из них, когда писал свой «Философский бордель»[9].
– Вот именно! – вскричал Аполлинер. – А знаешь ли, почему их фото оказались в газете? Потому что эти чертовы статуэтки были украдены из Лувра.
Пикассо нахмурился. Что значит украдены? Кем?
– Кем? – обычно веселый и жизнерадостный, Аполлинер впал в настоящее в неистовство. – Ты спрашиваешь – кем? Да им и украдены, этим скотиной Пьере!
Пикассо удивился. Если статуэтки были украдены несколько лет назад, почему же написали об этом только сейчас?
Ответ на этот вопрос оказался очень простым. Кража «Джоконды», как и следовало ожидать, вызвала в обществе приступ паранойи. В газетах стали публиковать фотографии и других предметов искусства, когда-либо похищенных из Лувра. В их числе оказались и статуэтки, который украл и продал им этот негодяй Пьере. Это значит, что теперь они оба окажутся на подозрении у полиции. Потому что одна статуэтка совершенно открыто стоит дома у Аполлинера, а другая – у Пикассо, а, значит, их могла видеть куча народу.
Пикассо, впрочем, уже успел обрести хладнокровие.
– Ерунда, – сказал он беспечно. – Мы просто спрячем статуэтки подальше, и никто про них и не вспомнит.
Полная физиономия Аполлинера исполнилась каким-то детским отчаянием. Он только головой покачал.
– Нет, – сказал он тихо, – не спрячем…
Оказалось, что, увидев публикацию в газете, Гийом вызвал Пьере, наорал на него и уволил. Услышав это, Пикассо схватился за голову.
– Как – уволил? Ты идиот! Он же захочет отомстить!
– Захочет, – кивнул Гийом, – еще как захочет. Больше того скажу: прежде, чем уйти от меня, он пообещал написать про нас в газету.
– В какую еще газету?
– Если бы я знал!
Пикассо отвернулся к окну. Молчал несколько секунд, потом сказал змеиным шепотом.
– Это ты во всем виноват…
– Я? – Аполлинер чуть не подпрыгнул от неожиданности. – Почему я?
– Да-да, – настаивал Пабло, – виноват ты и твой милый друг Жери Пьере.
– Он мне не милый друг, – рассвирепел поэт, – он всего только мой секретарь.
– Он секретутка, а не секретарь! – рявкнул Пикассо. – Это во-первых. Во-вторых, я не намерен из-за твоей глупости идти в тюрьму.
Лицо его переменилось, и он теперь глядел на поэта с превеликой надменностью. Аполлинер только руками развел. Из-за его глупости?! Выходит, это он заставил Пабло купить этих чертовых ибериек?!
На это художник ничего не ответил, он напряженно что-то прикидывал. Аполлинер следил за трансформациями его физиономии с содроганием. Друзья втихомолку звали Пикассо «Пабло-дьябло» – за его непредсказуемый характер и склонность к интригам. Одна из его возлюбленных сказала, что он использует людей как кегли: бьет по одному, чтобы упал другой. Вот и сейчас задумчивость Пикассо не предвещала окружающим ничего хорошего.
Наконец художник поднял голову, взгляд его просветлел.
– Вот что, – проговорил он с необыкновенной важностью. – Все это случилось не просто так. Это испытание, это крест. И крест этот ты должен взять на себя, как сделал в свое время Иисус Христос.
И он сверкнул на Аполлинера своими темными глазами.
– Что? – не понял Аполлинер. – Какой еще крест, при чем тут вообще Христос? Что ты имеешь в виду?
Пабло досадливо пожал плечами: мысль его ясна и малому ребенку. Если их возьмут, Гийом должен сказать, что это он, он один украл статуэтки.
– Но я не крал их! – рявкнул Аполлинер.
– Неважно, – отмахнулся Пикассо. – Ты, или твой секретарь – это все равно. Но ты должен признаться в своем грехе и признаться так, чтобы все поняли, что гений французской живописи тут не при чем.
И он умолк. Несколько секунд Гийом сверлил его тяжелым взглядом. Казалось, еще немного, и одним ударом тяжелого кулака он расплющит щуплого Пикассо, как муху.
– А если нет? – наконец проговорил Аполлинер голосом, не предвещавшим ничего хорошего. – Если я не признаюсь в преступлении, которого не совершал?
Пикассо устало прикрыл глаза и произнес с великой скорбью.
– В таком случае, я все равно все свалю на тебя.
Несколько секунд Аполлинер молчал, потом произнес не менее скорбно.
– Ну, а я, в таком случае, свалю на тебя.
Пикассо иронически ухмыльнулся.
– Ну, и кому, по-твоему, поверят? Первому гению Франции или безродному полячишке? Да я скажу, что вообще тебя не знаю – ни тебя, ни твоего секретаря.
Секунду они оба оторопело глядели друг на друга. Потом, не сговариваясь, разразились истерическим хохотом. С полминуты, наверное, они так заходились, что в мастерскую даже заглянула на миг обеспокоенная безымянная барышня.
– Мы совсем с ума сошли, дружище, – проговорил, наконец, Пабло, утирая выступившие от смеха слезы. – Я не знаю тебя, ты не знаешь меня – никто никого не знает. А между тем дело очень серьезное. Если у нас найдут эти статуэтки, нас могут обвинить в том, что мы украли не только их, но и «Джоконду».
– Могут, – согласился Аполлинер. – Этим идиотам лишь бы обвинить кого-нибудь, лишь бы не искать настоящего преступника. Тем более, повод для обвинений у них есть.
– Есть, и не один, – кивнул Пикассо. – Вспомни, ты ведь раньше требовал спалить Лувр дотла и на месте его построить храм нового искусства.
– Да, я требовал, – согласился Гийом, – но я требовал сжечь Лувр, а не обокрасть его.
– Ах, да кто будет входить в такие тонкости, – махнул рукой Пикассо, – сжечь, обокрасть – какая разница? Тебя просто посадят в тюрьму, как подозрительного иностранца – и дело с концом. Если мы не хотим хлебать тюремную баланду, мы должны придумать, как отвести от себя удар.
Ненадолго оба задумались.
– Вот что мы сделаем, – торжествующе сказал, наконец, художник. – Мы дождемся ночи, положим статуэтки в чемодан, выйдем к Сене и утопим их. Нет улик, нет и обвинения.
– Пабло, ты истинный гений, – прочувствованно произнес Аполлинер. – Если бы ты не стал великим художником, ты сделался бы королем жуликов.
– Одно другому совершенно не мешает, – скромно ответствовал Пикассо. И снова скрестил руки на груди, как это, несомненно, сделал бы в похожих обстоятельствах Наполеон.
Знаменитый Римский экспресс, устремляясь к сердцу Франции, неторопливо пронизывал парижские предместья, словно игла гигантской швеи, протыкающая материю пространства и времени. Дым, стелившийся за паровозом, казался темной нитью, сшивающей города и веси. Ганцзалин, устроившись напротив Загорского, с интересом обозревал окрестности. Идиллические одно— и двухэтажные беленые домики с островерхими крышами перемежались дымно-серыми коробками заводов и фабрик, которые, казалось, только ждали момента, чтобы разинуть пасть и навсегда поглотить идущих к ним рабочих.
Нестор Васильевич деловито проглядывал французские газеты, купленные им на последней перед Парижем станции. Стопка непрочитанных газет слева понемногу уменьшалась, а стопка из прочитанных справа – столь же неуклонно росла. Помощнику, наконец, надоели однообразные пригородные пейзажи, и он стал наблюдать за действительным статским советником. В глазах Ганцзалина плескалась сложная смесь уважения и скепсиса: он, как всякий почти китаец, испытывал пиетет перед печатным словом, но при этом, как многие российские подданные, не слишком-то ему доверял.
– Слышали про поезд-призрак? – неожиданно спросил он.
– Что еще за призрак? – хмуро осведомился действительный статский советник, не поднимая глаз от газеты.
– Пару месяцев назад из Рима вышел поезд и пропал в тоннеле, – с явным удовольствием взялся рассказывать помощник. – Совсем пропал. Выехать из тоннеля он никуда не мог, но и снаружи тоже не появился. Железнодорожники осмотрели весь тоннель и прилегающую территорию, но из всего поезда отыскались только два пассажира, притом осатаневших от страха. Пассажиры эти заявили…
– Дай угадаю, что именно там случилось, – перебил его Загорский, по-прежнему не отрываясь от чтения. – Незадолго до горы, через которую шел тоннель, эти двое вышли в тамбур покурить. Когда поезд стал подъезжать к тоннелю, вокруг сгустился туман – белый или багровый. Курильщики испугались до такой степени, что прямо на ходу соскочили с поезда и потому остались живы. Поезд же с остальными пассажирами въехал прямо в тоннель, и их так и не нашли. Да, и еще. Вскорости после этого поезд-призрак из нескольких вагонов наблюдали в разных местах по всей Европе, а, может быть, и по всему миру.
Помощник насупился: господин явно морочит ему голову, он наверняка уже читал об этом в газете. Действительный статский советник только головой покачал – нет, не читал, однако угадать обстоятельства этой истории было несложно: все подобные байки сшиты по одному лекалу. Их придумывает досужая публика, которой в жизни не хватает острых ощущений.
– Это не выдумки, это писали в газете, – парировал Ганцзалин.
– Все газеты – рассадник злонамеренного и бесстыжего вранья, – холодно отвечал Нестор Васильевич.
– Тогда зачем вы их читаете? – удивился помощник.
– Ищу в навозе новостей жемчужные зерна правды, – и действительный статский советник отложил в левую стопку последнюю прочитанную газету.
– И что вы нашли в этот раз? – спросил Ганцзалин.
– Не очень много, – сухо отвечал Загорский. – Последние новости касательно «Джоконды» говорят не так о самом происшествии, как живописуют картину современных нравов. В частности, французские газеты утверждают, что картину по личному указанию канцлера украли немецкие шпионы.
Помощник воззрился на господина с недоумением: это еще зачем?
– Бог его знает, – пожал плечами Нестор Васильевич. – Хотя газеты уверены, что кража была произведена, чтобы унизить французов. Немцы, естественно, за ответом в карман не полезли и обвинили галлов в том, что это они сами у себя украли картину, чтобы устроить антинемецкую провокацию. Не обошлось, разумеется, и без еврейского заговора. Газета «Аксьон франсез» в своей передовице настоятельно рекомендует всем добрым гражданам искать похитителей среди сомнительных космополитов, посещавших салон мадам Стенель. Сии подозрительные космополиты суть Пабло Пикассо и два примкнувших к нему еврея – Амедео Модильяни и Хаим Сутин. Статейку эту накропал некий Леон Доде и дал ей весьма дурно пахнущее название: «Лувр ожидел».
– Что это значит? – удивился Ганцзалин.
Загорский поморщился. По мнению мсье Доде, Лувр стал филиалом гетто. Его директор Теофиль Омоль – ставленник черной банды еврейских спекулянтов и фальсификаторов, которые раскинули свои тенета по всей Франции. Они уже разграбили церковные ценности и теперь накинулись на Лувр.
– Я страшно далек от евреев, но даже я понимаю, что это чушь собачья, – откровенно сообщил Ганцзалин.
Действительный статский советник вздохнул: не все такие понятливые, как его помощник. Широкую публику хлебом не корми, дай только слопать какую-нибудь газетную мерзость. Впрочем, не всегда виноваты только газеты, иной раз повод для пересудов разные публичные персоны дают сами. Так, например, вскоре после исчезновения «Моны Лизы» ответственность за кражу взял на себя итальянский писатель Габриэле д’Аннунцио.
– Совесть заела? – спросил помощник.
– Тщеславие, – коротко отвечал Нестор Васильевич. – В 1899 году он написал пьесу «Джоконда». Насколько мне известно, по мотивам этой пьесы режиссер Луиджи Маджи снимает фильм. Таким образом, фальшивая явка с повинной д’Аннунцио – всего лишь рекламный трюк. Хотя я в педагогических целях посадил бы его в кутузку на пару недель – литератор должен отвечать за свои слова.
Действительный статский советник помолчал, глядя в окно.
– Кстати сказать, уже появились доброхоты, желающие вернуть «Мону Лизу» в Лувр и получить причитающиеся им 65 тысяч франков, – вдруг сказал он, лукаво покосившись на помощника.
Ганцзалин всполошился: неужели картину нашли?
– Конечно, нет. Просто мелкие мошенники пытались под видом оригинала всучить газетчикам копию, между нами говоря, довольно низкого качества и написанную не на досках даже, а на холсте.
– Дураки, – с облегчением сказал Ганцзалин. – У них даже не хватило ума узнать, как выглядит настоящая «Мона Лиза».
Действительный статский советник отвечал, что люди вообще обычно руководствуются не здравым смыслом, а порывами, никак не соотнося свои желания с реальной действительностью. Была у кого-то репродукция «Джоконды», так почему бы не попытаться выдать ее за оригинал?
– Впрочем, – добавил он задумчиво, – среди всех этих вопиющих глупостей появился неожиданный, хотя и несколько диковинный сюжет. Газеты говорят о некой шайке радикальных художников, которые воруют предметы искусства. Главарями шайки, по убеждению газетчиков, могут быть художник Пабло Пикассо и поэт Аполлинер. У них нашли иберийские статуэтки V века до нашей эры, которые эти почтенные господа якобы похитили в Лувре. Полиция полагает, что они планировали крупные кражи, и чтобы понять, насколько хорошо охраняется музей, для начала выкрали небольшие статуэтки. Статуэтки тогда так и не нашли, да, собственно, их и не искали, и это убедило друзей в том, что можно красть из музея мешками и при этом оставаться совершенно безнаказанным. Следующей их целью, по мнению полицейских, как раз и стала наша бедная Лиза.
– А почему именно она? – заинтересовался Ганцзалин.
– Тут, я полагаю, две причины. Во-первых, картина весьма ценная – все же это ни много ни мало Леонардо да Винчи. С другой стороны, она не слишком известна широкой публике. Возможно, воры надеялись тихо перевезти ее через границу и сбыть каким-нибудь американским толстосумам в Новый свет. Однако, вероятно, им это не удалось – то, что картина украдена, обнаружили очень скоро. Как считает полиция, почуяв запах жареного, Аполлинер и Пикассо попытались избавиться от изобличающих их улик, то есть от иберийских статуэток. В этом деле у них обнаружился сообщник, журналист и поэт Андрэ Сальмон. Он, кажется, не участвовал в самом похищении, но у него эти самые статуэтки хранились. Таким образом, сейчас в отношении всех этих господ начато следствие.
Ганцзалин присвистнул. Чтобы в Китае культурный человек украл чужую картину – вещь совершенно невозможная. От веку заведенный порядок состоит в том, что художники пишут картины, а не воруют их.
– По-разному случается, – сдержанно заметил Загорский. – У парижской богемы своя специфика; если определять ее одним словом, я думаю, тут лучше всего подошло бы русское словечко «озорники». Однако это слово прошло достаточно большой путь. Когда-то про разбойников и душегубов, промышлявших в русских лесах, тоже говорили, что они озоруют. Теперь слово «озорство» чаще означает безобидные, почти детские шалости. Вопрос: как далеко могло пойти озорство поэта Аполлинера и художника Пикассо? Вопрос не праздный – если помнишь, в свое время им даже Пушкин задавался. Что говорит у него Сальери?
И он посмотрел на помощника.
– Да, – не растерялся Ганцзалин, – что говорит?
Нестор Васильевич чуть заметно улыбнулся и продекламировал:
– «…Надолго, Моцарт! Но ужель он прав,
И я не гений? Гений и злодейство
Две вещи несовместные. Неправда:
А Бонаротти? Или это сказка
Тупой, бессмысленной толпы – и не был
Убийцею создатель Ватикана?»
Тут он выдержал небольшую паузу, как бы давая помощнику усвоить глубокий смысл, заложенный в знаменитых строках, и затем продолжил:
– Лично я думаю, что на Микельанджело Буонаротти возвели напраслину, и никого он не убивал. Но значит ли это, что художник и поэт не способны были украсть чужой шедевр? С их точки зрения это тоже мог быть какой-нибудь художественный акт. Ты, разумеется, помнишь манифест итальянского футуриста Маринетти?
– Разумеется, – не моргнув глазом, отвечал помощник. – Он мне по ночам снится, этот Маринетти со своим манифестом.
Было видно, что эти слова развеселили Нестора Васильевича, однако он продолжал вполне серьезно.
– Маринетти говорит, что искусство – это вызов, удар кулаком и пощечина, война со старыми представлениями. Следовательно, искусство в современном смысле вполне может не иметь никакой законченной формы, искусством может считаться художественно убедительное действие или жест. С этой точки зрения кража чужого шедевра – действие весьма убедительное, хотя художественность его скорее отрицательная: был шедевр – нет шедевра. Может быть, Пикассо думает, что на место Джоконды теперь повесят его картину, почему бы и нет? Почем мы знаем, как сильно повернуты мозги у нынешнего поколения художников, а, главное, как сильно они повернутся в будущем? Может быть, вообще никаких мозгов не останется, один только художественный жест и искусствоведческая истерика вокруг него?
– Насчет истерики – это вы верно заметили, – ввернул Ганцзалин.
Действительный статский советник поморщился: верно, может быть, и верно, но, в сущности, все это пустое теоретизирование. Об истинном положении дел они узнают очень скоро – и из первых рук притом.
– Собираетесь поговорить с Аполлинером и Пикассо? – удивился Ганцзалин.
Нестор Васильевич покачал головой: нет, не собирается. Во-первых, он не знаком с этими господами, во-вторых, говорить с ними сейчас по разным причинам будет затруднительно. Но он намерен побеседовать с Андрэ Сальмоном, которого считают сообщником похитителей. Они знакомы еще по Санкт-Петербургу, там Сальмон был помощником атташе при французском посольстве…
Спустя полчаса они уже выходили из поезда на Лионском вокзале. Ганцзалин легко нес сразу два саквояжа, руки Загорского были заняты только тростью.
Покинув вокзал, они вышли на площадь Дидро. Сбоку возвышалась огромная часовая башня под вытянутым вверх голубовато-серым куполом. Ганцзалин задрал голову, разглядывая монументальное сооружение.
– Высота башни – 67 метров, – заметил действительный статский советник. – На вершину ведет лестница в четыреста ступеней. На башне установлены четыре циферблата, каждый – диаметром почти в шесть с половиной метров.
– Многовато для часов, – сварливо заметил Ганцзалин. – Трех метров вполне бы хватило.
– Цифры на часах имеют метровую высоту, – невозмутимо продолжал Загорский. – Стрелки часов сделаны из алюминия; минутная в длину – четыре метра и весит 38 килограммов, часовая – почти три метра и весит 26 килограммов. Вечером и ночью циферблаты освещаются изнутри двумястами пятьюдесятью газовыми лампами.
– Все-то вы знаете, – заметил Ганцзалин, как показалось господину, не без яда.
– В нашем деле знания никогда не бывают лишними, – отвечал тот.
– А царь Соломон говорил, что во многой мудрости много глупости, – не уступал помощник.
– Это не царь Соломон говорил, а Грибоедов, и звучало это несколько иначе: горе от ума.
– А у нас бывало горе от ума?
Действительный статский советник на секунду задумался, потом с неохотой кивнул. Бывало и горе, бывали и простые неприятности. Когда ум и знания в обществе ценятся недостаточно, своему обладателю они приносят много печали. Хотя бы потому, что он часто чувствует себя одиноким.
– И что же тогда делать? – спросил помощник. – Отказаться от ума и от знаний? А заодно и от хорошего воспитания?
– Увы, друг Ганцзалин, это все равно, что отказаться от рук и ног, это практически невозможно.
– Но некоторым удается, – возразил помощник.
– Значит, не было у них ни настоящих знаний, ни настоящего воспитания, – вздохнул Загорский. – Нет, если ты приличный человек, приходится проявлять стоицизм и терпеть любые невзгоды, которые из этого проистекают. Возможно, что-нибудь вокруг переменится, и ход жизни тоже изменит свое течение, и люди оценят благородного мужа по достоинству, а, кроме того…
Но Ганцзалин уже не слушал господина, он повернулся и с необычайным интересом разглядывал площадь и снующих по ней туда и сюда французов.
– Бонжур, Пари! – громко и несколько патетически воскликнул Ганцзалин. Напуганная его голосом, а еще больше – его акцентом, в сторону испуганно шарахнулась какая-то юная барышня в синем платье с воланами.
Нестор Васильевич поморщился: ужасный прононс, если он не хочет их опозорить, пусть лучше помалкивает в публичных местах.
– Не понимаю, чем вы недовольны. По моему мнению, я прекрасно грассирую, – нахально отвечал китаец.
– Ты не грассируешь, а картавишь, а это совсем не одно и то же, – заметил действительный статский советник.
– Ваша правда, – неожиданно согласился Ганцзалин. – Не хватало еще, чтобы нас приняли за тех самых евреев, которые украли Джоконду.
Господин покосился на него: он не знал, что его помощник – такой ксенофоб.
– Я китаец, а китайцы – все ксенофобы, – парировал Ганцзалин. – Да и вообще, все люди – ксенофобы, только некоторые это ловко скрывают.
– Как ни странно, ты прав, – заметил Загорский. – Ксенофобия, то есть страх перед чужим, обусловлена физиологией человека, очень древними инстинктами. Однако на то и существует культура, чтобы люди учились подавлять этот страх, а не множить его безумными россказнями о мировом заговоре одних против других. В конце концов, мы ведь обычно имеем дело не с целой нацией, а с одним или двумя ее представителями, и, если мы находим с ними общий язык, то и бояться, скорее всего, нечего. Во всяком случае, не стоит впадать в истерику и паранойю, это сделать никогда не поздно.
Ганцзалин, выслушав эту, безусловно, весьма цивилизованную речь, никак ее не прокомментировал, но лишь поинтересовался, куда они сейчас направляются.
– Насколько я знаю, Сальмон не так давно переехал на рю Русселе, – отвечал действительный статский советник. – Это седьмой аррондисман[10], нам понадобится авто или фиакр…
Спустя недолгое время нанятый Загорским фиакр подвез их с помощником к дому Сальмона. Это было шестиэтажное здание в кремовых тонах, похожее на корабль, навечно пришвартовавшийся возле парижских улиц. Нестор Васильевич отпустил фиакр. Возница прикрикнул на лошадь, махнул в воздухе кнутом, и умчался неожиданно быстро, громыхая колесами по булыжной мостовой.
– Настоящий московский лихач, ему бы в «Яр»[11] купцов возить, – сказал Ганцзалин, провожая фиакр глазами.
Загорский согласно кивнул: при всей разнице национальных характеров русские и французы имеют много общего.
– Да, например, войну двенадцатого года, – ухмыльнулся помощник.
Однако господин не ответил на эту сомнительную шутку, он с интересом осматривал фасад дома.
– Архитектура банальная, – с видом знатока заметил Ганцзалин.
Действительный статский советник отвечал, что дом построен при Жорже Османе[12], следовательно, особых архитектурных ухищрений ждать тут не приходится. Но их, собственно, архитектура и не интересует. Для них гораздо важнее, что Сальмон дома.
– Почему вы это решили? – полюбопытствовал помощник.
– Нет ничего проще. Я знаю внутреннее устройство таких домов и знаю номер его квартиры…
– Понятно, – кивнул китаец, – вы увидели Сальмона в окне.
Загорский покачал головой: нет, окна журналиста зашторены, так ничего не увидишь. Однако видно, что одно окно в его квартире открыто и это говорит о том, что хозяин дома.
– Он мог уйти, оставив окно открытым, – пожал плечами китаец.
Нестор Васильевич молча указал пальцем на небо.
– С утра ходят грозовые тучи, – сказал он, – и веет штормовой ветер. Все признаки того, что скоро разразится гроза. Если оставить окна открытыми, квартиру зальет дождем, не говоря уже про шаровую молнию, которая может залететь внутрь и все там разнести. К тому в Париже – очень ловкие форточники, способные проникнуть в квартиру на любом этаже, об этом знают все здешние обыватели. Конечно, вряд ли форточник полезет в окно на глазах у всех, однако береженого, как говорится, Бог бережет. Вот поэтому я и понял, что, раз окно открыто, значит, господин Сальмон на месте, и наш визит тут придется очень кстати.
После этого он направился прямо к подъезду. Ганцзалин шел за ним и бурчал, что все то же самое можно было понять, просто поднявшись по лестнице и позвонив в дверь.
– Можно, но зачем же попусту топтать ноги? – беспечно отвечал господин. – Это во-первых. Во-вторых, мы сыщики и, значит, голова у нас должна работать все время. Ты помнишь, конечно, китайскую поговорку мастеров боевых искусств: «гунфу не сходит с руки»?
– На всякого Егорку есть поговорка, – проворчал китаец. – Поговорка груба, да правда люба.
Гунфу, продолжал между тем Нестор Васильевич, это волшебное искусство, которого достигает мастер благодаря многолетним упорным тренировкам. Однако гунфу шире, чем просто боевое искусство, это и вообще искусство жить. Так вот, это искусство мастер использует все время, даже когда ему не нужно ни с кем драться, даже в самых ничтожных случаях.