III

Иногда Бережнов встречал Соню и Припасова вместе и шёл с ними гулять. Соня стала его интересовать гораздо больше… Во время этих прогулок он невольно следил за каждым её движением, за каждым словом, за выражением лица и думал: «Интересно, как блестели твои глаза, и как ты дышала, когда призналась в первый раз Сергею, что любишь его».

Верхняя чуть приподнятая губка Сони и очерченные правильным полукругом почти сросшиеся брови делали её похожей на девушку восточного происхождения, чего на самом деле не было. Когда она улыбалась, её лоб чуть морщился, и всё личико принимало удивлённое выражение.

Большие тёмные волосы не укладывались в причёску, и она заплетала их в одну тяжёлую косу. Если Припасов предлагал идти далеко гулять, Соня сейчас же соглашалась; если он хвалил лошадь или человека, то хвалила их и Соня, и наоборот.

Бережнову всегда казалось, что у неё нет характера. Он очень удивился, услыхав однажды, как Соня спокойно и настойчиво доказывала матери, что родители, не будучи друзьями своих детей, не вправе требовать от них полной откровенности.

Экзамены в этом году начались почти сейчас же после Пасхи. И Серёжа Припасов, и Соня, несмотря на полное безделье, почему-то их выдержали и перешли в седьмой класс, а Бережнов получил вторую награду. Настроение у всех троих было необыкновенно радостное. На каникулы Бережнов уехал гостить к деду, а Припасов остался в городе, но почти каждый день ездил на дачу, где жила Соня с матерью. Сам доктор был целое лето в командировке за границей.

За три месяца Серёжа написал Бережнову только два письма, оба восторженные, с извинениями за долгое молчание, с длинными описаниями природы и с отрывистыми, разделёнными многоточиями фразами о своём счастье с Соней.

Иногда Бережнов желал мысленно нарисовать себе картины этого счастья и не умел. То ему казалось, что оно состоит единственно в поцелуях, то в бесконечных самых искренних разговорах или во взаимном желании сделать друг для друга самое трудное и серьёзное дело. Припасова он ещё мог вообразить экзальтированным, говорящим без умолку и жестикулирующим, каким иногда видал его, но чем он мог отличаться, когда был с Соней, один на один, — для Бережнова было мало понятно.

Соню же в роли возлюбленной он почти совсем не мог себе представить.

«Вероятно красивая, бледная, молчаливая, отвечающая односложными фразами: „да“, „нет“… Спросит её Серёжка сегодня о какой-нибудь прочитанной книге: „Нравится вам?“ — ответит: „Нравится“, а спросит о той же книге завтра: „Не нравится вам?“ — отвечает: „Не нравится“. Не разберёшь, что у неё на душе, должно быть ничего нет.

Бывало ещё зимой, сидит в лунную ночь у окна, смотрит своими синими глазами в одну точку, напевает что-то, а потом встанет и скажет: „Вот если бы завтра в цирк пойти, говорят там есть замечательно дрессированный петух“.

Мне бы с ней скучно было. Вероятно с Серёжкой она не такая».

И Бережнову было понятно только, что у Сергея завёлся свой новый особый мир, и что товарищи и все остальные люди для него теперь не существуют.

Осенью, когда начались уроки, все снова съехались в город. Бережнов едва узнал Припасова, так он похудел, загорел, возмужал и оброс бородкой. Переменилась и Соня; она как будто ещё похорошела, уголки её рта обозначились резче, а выражение глаз стало серьёзнее, точно её преследовала какая-то неотступная мысль.

Однажды Бережнов и Припасов вместе провожали Соню в гимназию. Бережнов всю дорогу молчал, и лицо у него было грустное. Когда Соня попрощалась, и они повернули обратно, Припасов сказал:

— Я знаю, — тебе Соня непонятна. Мне кажется… впрочем, может быть, я ошибаюсь, что ты её находишь… ну, как бы это выразиться… ну, для гимназистки, хотя бы и последнего класса, недостаточно развитой и недостаточно нравственной, а между тем это не так. Она — существо, готовое всю себя отдать не ради личного наслаждения, а лишь для счастья того, кого она любит. Понимаешь?.. Ну, если бы для моего удовольствия потребовалось переписать в день сорок листов бумаги, она бы переписывала и находила бы в этой работе наслаждение. И привязалась она ко мне так сильно потому, что считает меня несчастливым, живущим в семье, где я чужой и одинокий.

Бережнов ничего не ответил и подумал:

«Не нравственна она и не безнравственна, а просто в ней проснулась женщина. Не она увлеклась, а увлёкся Серёжка и видит в ней не то, что есть на самом деле. Рано или поздно это увлечение начнёт проходить, и тогда на душе у него останется пустота, которой он не заполнит ни молитвами, ни водкою».

Припасов и Бережнов по прежнему сидели на одной парте, но их уже не называли мужем и женой.

В классе успели пронюхать о романе Припасова, и какой-то анонимный приятель вырезал на его парте славянскими буквами целую молитву, которая читается во время венчания; на тех местах, где в тексте стояло «имя рек» были имена Сергей и София.

Припасов молча соскоблил буквы перочинным ножиком и обозвал писавшего идиотиком.

Как и в прошлом году, Бережнов деликатничал и не спрашивал Сергея о его личной жизни; он только с ужасом замечал, что Припасов окончательно перестал учиться. Старые знания языков и математики, которыми он держался в прошлом году, все ушли, а новых не было.

Когда раздали первую четверть, у Припасова оказалось только две тройки — по Закону Божьему и по словесности, все остальные отметки были неудовлетворительные.

В конце ноября, вечером, Припасов пришёл совершенно неожиданно к Бережнову и, не снимая фуражки и пальто, сел на стул.

— Что же ты не раздеваешься? — спросил Бережнов.

— Да, так, лень. Не хочется. Я на минутку. Зашёл посмотреть, как ты живёшь, давно не был.

— Живу как и жил, читаю, зубрю, ем, сплю…

— И тебя это удовлетворяет?

— Удовлетворяет, не удовлетворяет, а как же иначе будешь жить, — ответил он, зажигая лампу и гремя стеклом.

Когда в комнате стало совсем светло, его поразило бледное, совсем больное лицо Сергея. Бережнов помолчал, поправил фитиль на лампе и сказал:

— Ты меня извини, Серёжа, но я тебя последнее время совсем не понимаю. Ты вот любишь и любим, значит счастлив, а между тем на физиономии у тебя, так сказать, одна грусть. Мне жалко тебя, а чем я могу тебе помочь — не знаю.

— Мне помочь трудно, — отозвался Припасов. — Я люблю и любим — это верно, и счастье есть… только какое-то странное, может быть от того, что очень уж его много перепало на мою долю… Соня меня тревожит, очень уж необыкновенная она стала. На днях я был там. Мамаша и родитель отсутствовали. Кажется рай с неба к нам в гостиную спустился, да ненадолго. От любви перешли к простым разговорам. Я спросил, после которого урока она завтра выйдет из гимназии. Она не расслышала, я повторил. Снова как будто не расслышала, потом через минуту ответила: «после четвёртого» и ещё два раза повторила: «после четвёртого, после четвёртого, четвёртого… го… го»… И засмеялась, и смех этот сейчас же перешёл в плач да в такой страшный, безнадёжный.

Я бросился её успокаивать — не помогает, вижу — совсем близка к обмороку, пришлось её немного расстегнуть, водой взбрызнуть. Да. Мало-помалу очнулась. Я стал добиваться, о чём она плакала. Говорит: «Ни о чём, — сама не знаю». По голосу слышно, что говорит искренно, хотя я этому не совсем поверил. От одной мысли, что у неё могут быть от меня тайны, мне стало жутко, ужасно жутко. Ведь в прошлом году всё было так же, а слёз этих не бывало. Что-нибудь да есть.

И не в этом только моё горе. Понимаешь ли, я сам себя презирать стал, а мне кажется, — не может быть большей муки для человека, как не уважать самого себя. Зверя во мне сидит много, и зверь этот борет человека. Расстёгивая ей кофточку, я невольно, а может быть и вольно, дотронулся до её прекрасного тела. И, несмотря на то, что она билась в рыданиях, всё-таки получилось сильное чувственное наслаждение. Ведь это же возмутительно!.. Когда-то я был уверен, что это меня смущает дьявол, хотел себя заморить постом и бессонными ночами, не помогало и это. Сны стали сниться такие, что и товарищу рассказать, — язык не повернётся.

Теперь, конечно, в дьявола я не верю и знаю, что в мои годы это в достаточной мере естественно, но от этого не легче.

Вся моя душа волнуется и не может понять, зачем такое чистое, такое в сущности прекрасное чувство, как любовь, так неразрывно связано с чисто физиологическим отправлением. Не хочу я этому верить, не могу, не желаю, не желаю, — понимаешь…

И тем не менее это верно. Что же после этого я? Животное, чей-то раб, которого господин может заставить сделать какую угодно мерзость, бедняк, да бедняк такой же, как и последний воришка; он, может быть, и знает, что воровать нехорошо, а при случае уворует…

Испугавшись своего порыва, Припасов вдруг замолчал, потом сказал другим, тихим голосом:

— Дай, брат, папиросочку.

Бережнов подал ему папиросу и, подойдя, услыхал шедший от Сергея лёгкий запах спирта.

— Ты кажется водку пил? — несмело спросил он.

— Да, так, малость потянул из бутылки перед ужином. Это ничего, пустяки! Алкоголика из меня не выйдет, не бойся. Захотел выпил, не захотел — не выпил, а там… захотел не захотел, рано или поздно подчинишься неизвестно кому и неизвестно почему…

— Мне кажется, что ты обо всём этом стал так усиленно думать потому, что совсем перестал работать. Ты бы каждый день решал десятка два задач, вот бы тебе и легче было.

— Пробовал. Не могу. Всё из рук валится…

— Но ведь тебя исключат из гимназии.

— Это я знаю, да я и сам собираюсь уходить, надоела мне эта канитель до смерти.

— Куда же ты уйдёшь?

— Да хоть бы в кавалерийское училище, благо шесть классов окончены.

— Н-ну…

— Что ну… Разве там люди хуже нас с тобой?

— А Соня?

— Что Соня?

— Как же ты с ней расстанешься?

Припасов ничего не ответил, только засопел носом и покраснел.

— Может быть и чувство твоё к ней уже ушло?

— Прости, брат, но это не твоего ума дело, — сказал Сергей и вздохнул так, что огонь на лампе дрогнул. — Ты, видишь ли, ангел, а не человек, а я совсем противоположное. Поэтому ты меня не поймёшь, и говорить об этом я не люблю, но раз ты задел за эту больную струну, она уже не может не звучать. Дело в том, что чувство не ушло, а разгорелось так, что может и меня, и её сжечь. Да… Конечно, уезжать тяжко, но это нужно, иначе в один прекрасный день улетит и последняя порядочность… Не знаю я, ничего не знаю…

Бережнов почти не слушал его, глядя на бледное лицо и блестевшие глаза Сергея, думал:

«Что-то с ним происходит скверное, действительно малопонятное. Постоянно употребляет загадочные сравнения, заикается, останавливается на полуслове, волнуется».

И ему казалось, что он уже никогда не увидит прежнего весёлого Припасова, не услышит от него простых разговоров о книгах, об учителях и о прогулках за город, до которых тот был такой охотник.

Бережнов встал со стула, заходил взад и вперёд по комнате и сказал:

— Как ты однако за один год изменился.

— Это верно, — задумчиво ответил Сергей. — Но, знаешь, наливающаяся пшеница, которую вдруг побьёт градом, за несколько минут так изменяет свой вид, что её и не узнаешь, а потом сколько ни свети на неё солнце, — из тех же зёрен новые стебли не вырастут.

— Сравнение не совсем удачное.

— Может быть, может быть. Однако, кто его знает, что страшнее, град ли для пшеницы или страсть для человека… Но одно ясно, что и то, и другое — сила стихийная, и нам с нею можно драться сколько угодно, только безрезультатно, — всё равно погибнем, и скушает нас эта самая матушка-природа, а под каким соусом — это всё равно.

После ухода Сергея Бережнов с полчаса ходил взад и вперёд по комнате и думал, потом взял Горация и латинский словарь и сел выбирать слова к переводу, который был задан на завтра.

Загрузка...