Умиротворенный Гурий Белявский сидел в номере полу-люкс без штанов, пил холодный нарзан и смотрел на лазурное море.
На пляже прямо под окнами гостиницы копошились шоколадные фигурки. Разноцветными мячиками колыхались у берега шапочки пловцов. Белый катер приплясывал на волнах под веселую песенку «Ландыши», доносившуюся с его палубы.
Изумительно пахло мокрыми солеными полотенцами.
— И жизнь хороша и жить хорошо! — констатировал Белявский разнеженно, но чьи это слова, убей его, не сказал бы. Он был замурыженным, спешным человеком и невежественным настолько, что по приезде в Янтарные Пески приобрел вместо нужного глухаря бесполезное чучело цесарки. Да и откуда горожанину, содержавшему на сто рублей две семьи (и неплохо содержавшему!), знать такие птичьи тонкости.
Белявский покончил с бутылкой, похлопал мокрой ладошкой по брюшку и почти одновременно услышал в комнате сопение. Гурий удивился. Цесарка, естественно, сопеть не могла, если бы даже была живой, и он недоверчиво покосился в угол, где валялся «Голубой козел».
— Ну? — сказал Гурий Михайлович вызывающе. Он был не из робких.
Сопение продолжалось. Хуже того, Гурию Михаиловичу померещилось, что Козел глянул на него дерзко с прищуром, будто знал про брата «лилипута» или еще что-то нехорошее.
— Этого еще не хватало! — соскочило у Гурия с языка, а в душе зашевелился колкий шерстяной комочек. Шевеление продолжалось и в конце концов родило попутную мысль, что обе семьи любят Гурия Михайловича исключительно за долгие командировки.
— Это уже черт знает что! — попытался сбросить мысль Белявский. — Генриетта еще пожалуй, но чтобы Анна?! Не верю…
— Гурий Михайлович, — послышалось в замочную скважину с присвистом.
«А, так вот откуда сопели!» — обрадовался Белявский.
— Гурий Михайлович, — послышалось вторично.
— Аиньки? — отозвался Гурий, впрыгивая на ходу в брюки.
— К вам можно? — повторил чей-то голос.
— Одну минуту… одну минуту!
Гурий Михаилович накинул поверх плеч рубашку и повернул ключ.
На пороге стояли два симпатичных молодых человека в одинаковых салатовых брюках с широченными поясами, утыканными медной мебельной кнопкой. Один из них, узкогрудый, стриженный под санитарку, держал в руках что-то завернутое в наволочку. Другой, пониже ростом, веснушчатый и круглолицый, ничего не держал, отчего крайне смущался и не знал, куда девать руки.
— Вы консультант по быту и реквизиту? — спросил смущенный, снимая яхтсменку и теребя ее потными пальцами, будто искал за подкладкой гривенник.
— Ну я, — подтвердил Гурий, зевая. — Входите, чего вам?
— Мы по объявлению, — сказал стриженный под санитарку. Он проворно сдернул наволочку, и глазам директора открылся грязноватый холст, измалеванный смазанными наперекосяк и потому, казалось, стремительно падавшими куда-то кирпичами.
— Что это? — спросил Белявский строго.
— Я назвал это «Упреки подозрения», — зарделся яхтсмен, выдавая тем самым свое авторство.
— Где упреки? Какие подозрения? — сказал Гурий с досадой. — Вы что, меня за дурака принимаете? Это разгрузка самосвала, а не «подозрения». Три копейки цена таким «упрекам».
— Мы бы ее и за сто рублей не продали, — обиделся яхтсмен. — Разве не понимаете…
— Не понимаю, — сказал Гурий. — Говорите прямо, чего вам нужно?
— Мы хотим сниматься, — заалевшись, выдавил из себя стриженный под санитарку.
— Ясно, — сказал Гурий. — С этого и надо было начинать. А то «упреки», «подозрения»! Промотались на юге, бесенята?
— Нет, нет, вы нас опять не поняли! — заегозил патлатый.
— Мы за так… на общественных началах, — потупился в плечико яхтсмен.
Белявский озадачился. Молодые люди всячески упирали на свое бескорыстие. Но это Гурия Михайловича как раз и настораживало. Он сам, и не один раз, преследовал личные интересы «на общественных началах» и теперь нутром чуял, что тут кроется какое-то плутовство.
— Нет уж, нет уж! — отгораживался он от молодых людей пальчиком. — Ничегошеньки у вас не выйдет.
Но яхтсмен, назвавшийся Лаптевым, и патлатый по фамилии Клавдии не унимались и твердили свое:
— Вы, Гурий Михайлович, все можете. Нам сказали…
В конце концов Белявскому это надоело. Он решительно показал молодым людям на дверь, а сам взял «Голубого козла», цесарку и пошел в номер к Сапфирову.
В номере Тимура Артуровича находился уже знакомый Гурию Михайловичу человек с опущенными вниз губами и надменным изломом бровей, торчавших на изгибах жесткими проводочными кустиками. Белявский заметил его еще в Арбузове при посадке на «Чайку» и воскликнул в душе: «Ни-и черта себе! Это же во плоти Иван Федоров!!»… Гурий Михайлович видал, что называется, «виды» и сам эти виды порою создавал. Но тут даже он удивился. Шестым, никогда не подводившим его чувством, он сразу же предположил в животастом лицо ответственное, полномочное и, возможно даже, инспектирующее.
Интуиция Гурия Михайловича оказалась просто снайперской. Каюта у животастого была отдельной, а обращение к нему — особенным.
Вот и сейчас живой «Федоров» сидел будто каменный, а Сапфиров кружился подле него и всплескивал руками, как деревенская бабушка над городским внуком.
— Да как же они, Агап Павлович, посмели! — кудахтал он. — А вы отзыв Егупова им показывали? Ну, знаете, я даже не знаю…
— Ничего, они с этим «Трезубцем» еще наплачутся, — пообещал Агап Павлович. — Это только начало, — он пошевелил газетой «Южная здравница». — У меня с Потаниным будет разговор длинный. М-да… Ну, а как там в Ивано-Федоровске? Памятник народ одобряет?
— Одобряет! Очень даже одобряет, — заторопился Сапфиров. — Один так просто от него не отходит. Даже съемку нам затруднил.
— Это хорошо, — сказал Агап Павлович. — Надо бы им тоже газетку послать. Пусть знают…
И поднялся, намереваясь уходить.
— Вот достал глухарька, — пользуясь паузой, сказал Белявский. — Перышко к перышку. Сто рублей заломили, мерзавцы!
Тимур Артурович взял цесарку за шею и взвесил, будто покупал на базаре гуся.
— Что-то он какой-то подозрительный. Усох, что ли? — заколебался Сапфиров. — Как вы думаете, Агап Павлович, сойдет за глухаря, а?
Агап Павлович медленно повернул голову и зашевелил своими проволочными кустиками, отчего лицо его стало еще более многозначительным.
— Мы доверяем нашему зрителю, значит, и он должен нам доверять, — сказал он, и голос его прозвучал настолько тезисно, что Белявскому самому захотелось почему-то поверить и в зрителя, и в цесарку.
— А как вам картина? — решил воспользоваться он авторитетом Сипуна. — Сойдет?
Неизвестно, что там напрокудил Козел, закатил, подлец, бельма или выкинул номерок почище, но на этот раз бровные кустики Сипуна зашевелились с такой силой, будто в них кто прятался и делал это впопыхах. Агап Павлович покраснел, искоса посмотрел на Сапфирова, и во взгляде его было нечто, отчего Тимур Артурович заволновался и тут же озверел.
— Вы что, не читаете газет? — набросился он на Белявского. — Или, может, разучились?!
— В каком смысле? — заершился Гурии Михайлович, чувствуя нутром неладное, по не понимая еще истоков. — Я напротив… Я сам рабкор… И не сажусь без газеты завтракать.
— И обедать? — обнажил иронию Сапфиров.
— И обедать, — подтвердил Белявский, — ибо человек, который не читал газет… — тут Белявский замялся, ибо чтением себя никогда не утруждал. — …Словом, мне странно даже от вас эдакое слышать…
— Нет, это мне странно! — воскликнул Сапфиров, швыряя в Белявского «Южной здравницей». — Работаете на переднем крае искусства и не удосужились прочесть статью Агапа Павловича Сипуна!!
С этими словами он слегка склонился в сторону Агапа Павловича и пожал извиняюще плечами, всем своим видом говоря: «Вот, извольте, с каким народом приходится работать».
Белявский ловко поднял «Южную здравницу» и подобострастно уткнулся в статью, озаглавленную непонятно, но крепко: «Трезубец в болоте». Статья эта прозрачно намекала: «Каждому городу — своего „Ивана Федорова“ и разъясняла, что „Трезубец“ Потанина увяз в болоте символизма». На это вообще и на Потанина в частности призывалось обратить внимание частных лиц и организаций.
— Но позвольте, — зарделся Белявский, понимая, что попал впросак. — Вы же сами, Тимур Артурович, приказали: «Дайте что-нибудь оригинальное, наш лесник тонкая натура — любитель Пикассо» и этого самого… Ну как его?
— Чего «этого самого»? — с ненавистью поинтересовался Сапфиров и покраснел. «Что же это я как дурак краснею», — подумал он и покраснел еще гуще. — Вы бы мне вместо «этого самого» вентилятор поставили! — закричал он, обмахиваясь ладонями. — Немедленно организуйте… Так невозможно работать! А «Козла» сжечь! Аннулировать эту мерзость…
Гурий Михайлович встрепенулся, сделался необычайно приветливым и сказал:
— Это мы мигом! Вы же знаете Белявского…
— К вечеру закажите машину, — бросил вдогонку Сапфиров. — Поедем на Ялтинскую студию.
Белявский вышел в коридор. Там все еще топтались неуемные Клавдии и Лаптев. Белявский скорчил озабоченное лицо и неторопливо зашагал к себе в номер, держа картину под мышкой.
Молодые люди пристроились за консультантом. За спиной Гурия Михайловича слышались интригующие хрюкание и покашливание.
«А что, эти, пожалуй, клюнут, — подумал Гурий Михайлович. — Не пропадать же добру!»
Он обернулся, прикусил для солидности ноготь и сказал:
— Вот что, друзья мои хорошие, «за так» работать даже у нас не положено. Но выход, кажется, есть…
Мимолетная встреча с «Козлом» имела для Агапа Павловича возмутительные последствия. Той же ночью ему приснился отвратительный сон.
Надо сказать, и во снах Агап Павлович оставался реалистом. Ему снилось только то, что когда-то с ним было или могло быть в действительности. Но на этот раз сновидение пришло к нему в каких-то недопустимых прибауточных формах.
Ему приснилась выставка соперников, то есть «потанинцев» или «художников-затворников», как он их умышленно называл. Так вот, во-первых, привиделось, что он явился туда инкогнито, то есть в маске и с топориком, запрятанным в букет гладиолусов. Это уже было чушью: гладиолусы он терпеть не мог за один только граммофонный вид. А во-вторых, вместо праздничной ленточки, которую полагалось резать, у входа в зал висел ипподромный колокол и стоял сводный хор в туниках из шинельного сукна. То, что выставка была в манеже, колокола еще не объясняло, и «затворники» жались на подходе к ленточке по стеночкам и перешептывались. Судя по их вытянутым лицам, они ожидали чего-то значительного, особенного.
Но вот дирижер подтянул кожаные галифе, поднял руки самолетиком и заворочал шеей, осматривая медные трубы. Все смолкло, застыло, напряглось. Пауза уже начала томить, но тут дирижер взмахнул и хор рявкнул несуразное, несовместимое с моментом:
— Ку-кы, ку-кы, ку-калочки, едет Ваня на палочке!..
А теноришко с бабьим лицом выскочил вперед, заложил пухлые шулерские пальцы за портупею и, сладостно закатив глазки, заголосил:
— А Ду-уня в тележке, щелкает орешки!..
Не успел Агап Павлович опомниться от куплета, как в проходе показался полковник Егупов верхом на палочке и с биноклем. Следом шла Евдокия Егупова с горностаевой муфтой в руках и щелкала из нее семечки, с беличьим любопытством тараща бусинки на обомлевших «затворников».
— Здравствуйте, товарищи художники! — прокричал Егупов с палочки.
— Здравия желаем, товарищ полковник! — отвечали за всех ординарцы, дирижер и Евдокия.
— Поздравляю вас с открытием выставки! — продолжил мысль Егупов.
— Ура!.. Ура!.. Ура!! — раскатили по залу ординарцы, Евдокия и Агап Павлович, сделавший вид, что ничего особенного не происходит, все гладко и все своим чередом.
— Ура и слава! — дополнил он с нарочным опозданием.
И полковник его приметил.
— Начнем, пожалуй, — сказал Егупов.
Хор расступился и открыл выставочное пространство. Егупов поманил пальцем все еще сомневавшихся скульпторов, а когда они сгрудились, ударил в колокол и сказал:
— Пошли!
Музыка заиграла «Марш 23-го кавполка», и «затворники» кто пошел, а кто побежал к своим работам, чтобы объяснить при надобности смысл и направленность своих творческих усилий.
Оценив тягу и, любовь Егупова к шутке, Агап Павлович поскакал на топоре, но скакать на нем оказалось для колеи низко и потому неловко. Агап Павлович как ни старался, а пришел последним, когда Егупов уже осматривал скульптурные труды Потанина — Гекату и Кентавра, бросившихся ему в глаза своей непохожестью на лепные образы современников, стоявших по соседству.
— Это кто? Змей Горыныч? — спрашивает полковник, тыча пальцем в трехглавую Гекату. — Но почему тогда морды разные, одна лисья, другая песья, третья лошадиная?… Где единство формы и содержания! — Егупов посмотрел на Гекату в бинокль. — Не вижу!
— Это, видите ли, Геката из греческой мифологии, — отвечает Потанин с предупредительностью, нужной только в разговоре с тяжело больным или сильно пьяным человеком.
— Нам ли у греков занимать? — сбрасывает маску и подает голос подоспевший Агап Павлович.
И Егупов его слышит.
— Внесем ясность, — говорит полковник. — Ехал грека через реку, видит грека в реке — шиш!..
Оживление среди ординарцев.
— Мифы нужны тем, у кого нет действительности!
Агап Павлович зааплодировал первым, и полковник это заметил.
— А эт-то что? — Егупов перешел к кентавру. — Опять без единства? То ли луковка, то ли репка!.. Как его хоть зовут?
— Это кентавр, — беззащитно оправдывается Потанин.
— Имена же вы им, я скажу, выбираете!.. «Кентавр»?! Если это человек, то почему на копытах? Он что же, сеном объелся? (Смех ординарцев.) Или работал, «как лошадь»?.. (Смех Евдокии, переходящий в аплодисменты Агапа Павловича.)…Где вы видели эдакое в действительности?!
Зал притих в ожидании. Упрек Егупова исходил из самых глубин.
— Практика показывает, что таких людей не бывает! — обобщил Егупов. — А лошадей — тем более. Это не лошадь, а позор для нашей кавалерии… Таких мы не держим! У нас таких лошадей нет и, надеюсь, не будет. Все слышали?..
— Я, я вас слышу, — кричит Агап Павлович. — Не будет, сейчас же не будет!
Он бросается на трехглавую Гекату и махом отрубает ей лошадиную морду. «Затворники» пятятся назад.
— Я живенько, я скоренько! — шепчет Агап Павлович. Р-раз — и, закатив к небу немые белки, летит на пол срубленная голова кентавра. И вместе с ней падает в обмороке Потанин.
— Воды! Воды!.! — просит Агап Павлович, и ему бегом несут стакан на хрустальном подносе.
А в зале паника. Скульпторы рассыпаются и закрывают телами свои работы, становясь перед ними на манер распятия.
— Один момент, сию минуточку, — приговаривает Агап Павлович, смачивая из стакана лошадиную морду Гекаты и прилепливая ее к обезглавленному кентавру. — Пожалуйте, лошадь подана…
— Как зовут? — спрашивает Егупов, оглядывая новорожденную.
— «Сивка-бурка».
Взор Егупова загорается ясностью и проникновением в суть. Он сдвигает на бедро кобуру и вспрыгивает на белый круп.
— Нельзя! — вскрикивает очнувшийся некстати Потанин. — Что вы делаете, товарищ Егупов?!
— Пеший конному не товарищ, — смеется полковник, прилаживаясь на кентавре. — Конь — огонь! Безъящурный, строевой, — и показывает биноклем на Агапа Павловича. — Считать его первым среди лучших! В приказ!
— Готов и впредь… Я… примите от верного сердца, — задыхается от волнения Агап Павлович и протягивает Егупову, словно хлеб-соль, голову кентавра на хрустальном подносе.
И Егупов принимает «хлеб-соль». И начинает выкручивать кентавру ухо, стараясь отщипнуть, как положено, кусочек.
— Опомнитесь! — стонет Потанин. — Это же голова…
— Я выше, мне виднее! — сообщает полковник. — Я на коне!
И тут из конских ноздрей плеснуло самоварным пламенем с белыми пепельными хлопьями. Хлопья взметнулись и осели на круп вроде мыльной пены. Лошадь задрожала, вскинулась и запрыгала по манежу, бешено крутя приставной головой и топча в порошок скульптуры.
— Н-но, не балуй! — прикрикнул Егупов.
Но лошадь понесла. Она лущила паркет копытами, и тот летел из гнезд, как вощеные кукурузные зерна, в облаках гипсовой пыли, грохоте падающих скульптур и криках о помощи.
Все смешалось, осатанело, побежало. И в этой пожарной суматохе Агапа Павловича подхватили песья и лисья морды Гекаты и взмыли ввысь, в холодное и пустое пространство…
Здесь было тихо и звезды сияли дружно, как в планетарии. Пес летел молча, по-баскервильски освещая дорогу зелеными глазами, а лиса то колыхалась печным дымом, то расстилалась, как шкура по прилавку.
— Послушайте, граждане хорошие, — сказал Агап Павлович, — куда вы меня, собственно, тащите? Это непорядок!
— Ты что, своих не узнаешь? — сказал пес небрежно. — Не шуми. Есть закурить?
— На взлете не курят, — сказала лиса. Это чтобы вменить Агапу Павловичу, что они летят правильно.
— Виноват, сестренка, склероз, — сказала псина извиняюще. Видно, все у них было отрепетировано.
— За кого вы меня принимаете? — сказал Агап Павлович. — Вы это бросьте! Что значит «свой»?
— Свой — значит наш, — пояснила лиса, — как говорят: душа в душу.
— Наш! Наш человек! — пролаял наглый пес.
— Ерунда. Форменная ерунда! Не впадайте в мистику, товарищи, — сказал Агап Павлович, хотя по ситуации и чувствовал себя в некотором роде зависимым. — Никакой души нет.
— Это ты говоришь потому, что нам ее отдал, — сказала лиса.
— Клевета! Давайте придерживаться фактов, товарищи. У вас что, свидетели есть?
— В нашем деле свидетели не требуются, — сказал пес. — Один дал, другой взял, и никто не видал. Подумаешь — «душа». Главное — нюх хороший и хватка.
— С душой одна морока: то болит, то простора, то водки требует, — сказала лиса как бы из личного опыта. — А у пса и голова даже не болит. Верно, песик?
— С чего ей болеть? — зевнул пес. — За меня хозяин в ответе: я с ошейником…
— Я бы попросил выбирать выражения! — разгадал пса Агап Павлович. — У товарища Егупова, кажется, есть свое имя и звание. Да и я, слава кое-чему, не мальчик! Кто вас уполномочил так со мною разговаривать?
— У нас особые полномочия, — скользко пояснила лиса.
— Может, у вас и мандат есть? — уколол зверье Агап Павлович. — Я бы взглянул, не поленился…
— Есть, — сказала лиса жеманно, — только я его в другой шубе оставила.
— Богато живете, — усмехнулся Агап Павлович, предвкушая скорое освобождение. — Может, у пса какой документик найдется?
— Ему не нужно — он со мной, — вывернулась лиса.
— Так, выходит, доказательств — никаких? Прекрасно! Так знайте же, я вас не признаю. Вас попросту для меня нет, с чем вас и поздравляю. Вы иллюзия!
— Во дает! — тявкнул пес. — Ты бы еще с нас метрики потребовал, идиот.
— Не лайся, — сказала псу лиса, — все эмпирики одинаковы. Вот придем на место, там и разберемся…
— Тут и разбираться нечего, — сказал Агап Павлович. — Вы как факт для меня не существуете. Кого не признают — тех нет!
— Это ты моим голосом говоришь, — заегозила лиса. — Хитришь, дружок. Ты взял мою повадку. Я подарила тебе рыжую ложь на длинных, как у манекенщиц, ногах… Кстати, ты любишь манекенщиц, дружок?
В слове «кстати» Агап Павлович уловил скрытую провокацию, но не смутился и вызов принял:
— А вот, представьте, не люблю. Они вылизаны глазами с ног до головы. Передвижные фигуры, да и только! Великое искусство женщины, искусство обращать на себя чужое внимание, превращено у них в поденную работу. Оттого они так скучны, холодны и фригидны.
— Попался, попался, который кусался! — захохотал пес. — Я так и ждал. Молодец, сестренка!
— Не стройте из себя «капкана». Где, в чем попался?
— Тут один нюансик имеется, — вкрадчиво сказала сестренка. — Если ты не любишь манекенщиц, значит, не любишь и себя. Ты ведь тоже «передвижная фигура»… Посуди сам, внешне — с тебя хоть открытки печатай, а внутри — пустота, холод. Оттого и родить толком ничего не можешь. Не так ли, дружок? Твоя работа — та же поденщина, дружок.
— Топорная работа, — подхватил на лету пес. — Искусство жертвовать собою заменено уменьем жить…
— И жертвовать чужою головою, — мягко вклинила лиса.
— Идите вы к черту! — выругался Агап Павлович.
— Сейчас не время, — сказал пес, — у нас там обеденный перерыв.
— Отрицаю! — закричал Агап Павлович. — Нет перерыва, нет собачьего нюха, нет никакой рыжей лжи. Ничего нету!!
— Ах не-е-ту? — пропел пес. — Оставь его, сестра! Пусть посмотрит, на чем он держится…
В тот же миг зверье отринулось, и все пошло кувырком. Кубарем покатилась луна, закаруселили, путаясь в голубой клубок, звезды. Агап Павлович сделал «бочку», потом «штопор» и камнем пошел к земле. А сверху из голубого клубка на него с подлым интересом смотрела давешняя морда Голубого козла. Агапу Павловичу стало страшно. Нестерпимо засвистело в ушах, а тело стало нагреваться. Приближалась земля… Вот она близко. Совсем рядом… Вот уже над облаком показалась каменная голова Ивана Федорова, и Агапа Павловича несет на нее, как корабль на риф. Голова все ближе… ближе… Агап Павлович поджал ноги, расставил руки самолетиком и замахал ими, как бы ища в этом спасение. Но вместо спасения с земли грянуло несуразное, несовместимое с моментом:
— Ку-кы, ку-кы, ку-калочки, едет Ваня на палочке!
А теноришко вскочил на стул, заложил шулерские пальцы за портупею и, закатив, глазки на Агапа Павловича, сладко заголосил:
— На побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ленты в якорях!
У Агапа Павловича опустились руки.
«Все! — подумал он. — Души у меня нет, а телу — каюк!»
Проснулся он совершенно разбитым, весь в горячем и липком поту. Во рту было сухо и горько, а в ушах звенело, как и впрямь после долгого перелета.
— Ну, погоди! — шепнул Агап Павлович кому-то невидимому. Он с трудом выпутал ноги из одеяла, оделся и пошел в соседний номер к Сапфирову.
— Нет ли у тебя чего от головной боли, Тимур?
Агап Павлович проглотил таблетку и тотчас же спросил:
— Эту мерзость уже сожгли? Я про «Козла» тебя спрашиваю.
— Разумеется! Белявский — человек слова, — поторопился Сапфиров.
— Надо бы и пепел развеять, — сказал Сипун.
— Ну, это уж слишком.
— Не слишком, а в самый раз. Кстати, как ты относишься к манекенщицам?
— Бывает. Дело-то житейское, — соткровенничал Сапфиров.
— Я не об этом, дурак. Ты как: их любишь или нет?
— Что вы, что вы! — испугался режиссер. — Я их близко к камере не подпускаю. Только в массовых сценах и не больше.
«И этот попался бы», — подумал Сипун, после чего ему сразу полегчало. Вторую таблетку он глотать не стал.
Скорый поезд прибывал в Янтарные Пески очень рано, когда суматошные курортники только начинали выстилать на пляже посадочные кресты, занимая место под солнцем родственникам и знакомым. Но еще раньше поднимались жители разбойного селения Круча. Не имея консульских отношений с квартбюро, они выходили на перрон и брали пассажиров живьем.
Едва Стасик Бурчалкин спрыгнул с подножки, его подхватила на руки бой-баба в пламенном сарафане «Ярость Анапы» и мужских сандалетах на босу ногу.
— Сынок! — прилипла она к Стасику жарким телом. — Ты надолго? У меня коечка рядом с морем. Где он, твой чемоданчик?
— Мне в гостиницу, — сказал Бурчалкин, силой размыкая душные объятья.
— Куку с макой там получишь!
— А без мака можно? — сказал Бурчалкин, но «Ярость Анапы» уже подхватила чей-то вспученный чемодан и, поставив владельца перед фактом, повела его в дикое предгорье.
Так всегда поступали жители аула Круча, отбивая хлеб у горожан.
Бурчалкин вышел на вокзальную площадь и увидел прямо перед собою гостиницу «Прибой». Из «Прибоя» выскакивали и торопились, как на работу, постояльцы с махровыми полотенцами через плечо. Бухать в двери дежурным тут не приходилось: к половине восьмого в гостинице оставались одни горничные.
Стасик думал, что ему придется будить консультанта по реквизиту Белявского, но в «Прибое» задержалась из-за прически одна Эльвира Маньяковская. Режиссер и консультант укатили чуть свет в Ялту, а оставленный без присмотра коллектив смылся на пляж, захватив с собой для отвода глаз чучело таежной цесарки.
Тимур Артурович и Белявский должны были обернуться за два дня, так сказала Маньяковская, и самое лучшее было стеречь их прямо в гостинице. Но к табличке над стойкой администратора «Мест нет» кто-то приписал от руки: «и не будет».
— А Госпитальная отсюда далеко? — спросил Стасик после того, как испробовал все средства для поселения и пять рублей, заложенные в паспорт, в том числе.
Оказалось, что недалеко.
«Познакомлюсь-ка я с отцом Герасимом, — решился Бурчалкин, нащупывая в кармане фотографию Потапки. — Госпитальная, шестнадцать… Прекрасно! Денег, как всегда, в обрез, а выкупать картину дело тяжкое».
Дом 16 по улице Госпитальной представлял собой двухэтажный особнячок, огороженный невысоким каменным забором. За ним открывалась виноградная беседка, уставленная раскладушками, а чуть дальше виднелся сарайчик, сотворенный из кровельных отбросов.
Стасик пересек мощенный плиткой двор и остановился как вкопанный. Из дверей выпорхнула никем не заверенная, но тем не менее действительная копия Брижит Бардо. Может быть, не совсем та прическа и платье не от «Диора», но она была определенно из тех, ради кого сидят за растрату и лезут за эдельвейсами, даже зная, что шея не ломается дважды.
Стасик был далеко не середнячок: метр восемьдесят, осетинская талия, торс гребца, нос молодого Байрона и нацеленные снайперские глаза, приводившие обычно в смятение продавщиц универмага. Но отечественная Бардо проскочила мимо Бурчалкина, как предмета неодушевленного, разглядывая при этом облака, которых и на небе-то не было вовсе. Лишь на выходе со двора она сделала затяжной пируэт в полтора оборота и продемонстрировала со всех сторон пляжный ансамбль «Монако».
«Есть, есть женщины в крымских селеньях!» — пробормотал Стасик, намереваясь тотчас же блондинку догнать, но принял все-таки другое, разумное решение.
— Хозяйка! — позвал он. — Есть тут кто живой?
Дверь лоскутной сараюшки заскрежетала, и оттуда показалась копна мятых простыней, а за нею и сама хозяйка, несшая копну перед собой красными от стирки руками.
— Кто звал? — сказала она, повернувшись боком, чтобы увидеть из-за копны хоть что-то.
— Я, хозяюшка. Хотелось бы у вас остановиться, — сказал Стасик, унизительным дачным голосом.
— Надолго? — спросила хозяйка.
— Да на месяц, не меньше, — сказал для близиру Стасик.
— Пойдемте.
Стасика повели в виноградную беседку и ознакомили с раскладушкой, покрытой солдатским одеялом и отдававшей малость лесным клопом.
— Как насчет дождя? — показал Стасик на жидкое решето из лозы над головою.
— В это время дождей не бывает, — сказала хозяйка, наполняя речь топами искусственного бархата.
— Будем надеяться, — сказал Бурчалкин. — А что за блондинка у вас живет?
— Артистка из Дома модного шитья. Каждый раз в новом платье выступает, только вот домой, или куда в гости, им обнов не дают. У них с этим строго.
— Это хуже, — сказал Стасик, прикидывая в уме, что хозяйка болтлива и спрашивать про Герасима у нее пока не следует. Спугнешь, а потом ищи ветра в поле.
Выдав аванс в размере трешницы, Стасик побежал к морю. На углу Госпитальной и проспекта Айвазовского он купил артельные плавки на суровой конькобежной тесьме и спустился на городской пляж, откуда слышался пронзительный писк транзисторов.
Пляж в Янтарных Песках походил на охотничий сапог. Голенище занимала обычная публика, а мысок захватили автодикари. Там стояли низкие брезентовые курятники, сохли на колышках кастрюли и чадили керогазы «Везувий».
У палаток крутились одичавшие дети. Прыгал дог с прозеленелой медалью.
Переодевшись на цивильной стороне, Стасик принялся обозревать курортную публику.
На голенище шел сеанс массового загара. Жители северных центров и окраин лежали плашмя, как под пулеметом. Только изредка над каленым песком поднималась взлохмаченная голова. Сплюнув сухую ракушку, горячий погружался в море, и тогда вода шипела и бурлила, будто в нее опустили кипятильник.
Побарахтавшись пять секунд возле берега, пластуны снова плюхались на собственную тень. И напрасно лаял в мегафон пляжный врач, угрожая ожогами первой степени. На его окрик они еще глубже уходили в песок, сотрясая ударами сердца Крымский полуостров.
В междурядье, оставленном кое-где пластунами, томно слонялись бесенята в салатовых брюках и вели между собою спор.
— Изволь, я угощаю живым примером, — говорил бесенок в яхтсменке, указуя на шершавую воспаленную, будто зрелый гранат, спину пластуна. — Посмотри, Гера, на что идет человек, чтобы выделиться из толпы. Может, солнце ему сейчас хуже горчишника, зато вернется в свою Пермь или еще куда почище всякого мулата. Понял? А ты боишься…
— Тоже сравнил! Загорать я и сам готов, — сказал Гера, тот, что «Упреки подозрения» Белявскому приносил. — Загорать всякому разрешено.
— Ха, «разрешено»! — возмущенно зашевелил плечами Максим Клавдии, тот, что ничего не приносил. — Разве в люди по «разрешению» выходят? Тут скандал, гражданин Лаптев, нужен и слухи разные о тебе или твоей жене.
— Где же их взять, когда мы не женаты?
— Этого еще не хватало! Моторин-Соловейчик тоже не женат, а поэт европейской известности.
— Это верно, что он балерину с представленья украл? — заинтересовался Гера озабоченно.
— Конечно, нет. Но зато какая реклама! А ты говоришь — «загорать». Демарш, только демарш!..
— Хорошо, — согласился Гера, — я за демарш, но как бы чего попутного не стряслось, у меня и так хвост по сопромату…
— Правильно я говорю или нет?
— Ну хорошо, — сказал Максим Клавдии, — пойдем в тир. Кто больше выбьет, тот и прав.
Возле тира потно резвились бронзовые волейболисты и жестами приглашали девушек в кружок. Рядышком был тент, под которым, отгородившись от мира кефирными бутылками, женатые пары играли в «японского дурака». Там же, но под персональным балдахином из махровой калькуттской простыни, полулежал Агап Павлович. Он был в шелковой майке и сатиновых миди-трусах, в каких на заре отечественного футбола сражались славные орехово-зуевцы. Трусы изящными морщинами ниспадали на белые колени ваятеля, вызывая снисходительную улыбку у Бурчалкина. Но Агап Павлович этого не замечал, находясь под частичным наркозом ночного сна, который мешал ему обдумывать проект памятника Отдыхающему труженику.
Тут как раз появилась манекенщица, она же отечественная Бардо.
Ее заметили сразу. Волейболисты стали делать припадочные прыжки, а ужаленные отцы семейства тяжело зарыскали глазами и, опрокидывая бутылки с кефиром, замололи женам какой-то оправдательный бред насчет яркости солнца и голубизны моря.
Стасик решил никаких прыжков не выдумывать и прямо пошел «на перехват». За ним, позабыв про намеченную дуэль, потянулись Лаптев и Клавдии.
Увертюра пляжного знакомства содержит всего три ноты:
— Девушка, вы не были прошлым летом в Гагре?
— Нас не знакомили в гостях у Диккенса?
— Скажите, а вода сегодня теплая?
Мысленно Стасик сразу отбросил все три фразы пляжного букваря, но, настигнув манекенщицу у самого берега, не нашел ничего лучшего как сказать:
— Э… простите, который час?
— Четверть десятого, — сказала она снисходительно.
— Как — уже? — втерся нагловатый Клавдии. — Черт возьми, я же киносъемку задерживаю!
— Иди, иди, сынок, — сказал Стасик, — а то в школу опоздаешь…
— К вашему сведению, поэты в школу не ходят! — парировал Клавдии затравленно и, прикинув на глазок атлетические данные соперника, добавил: — Жаль, не имею времени отрывать себя по пустякам от искусства, — и солидно, стараясь не оглядываться, отчалил в направлении тира.
— Так на чем мы остановились? — сказал Бурчалкин незнакомке, как бы продолжая давно начатую и крайне интересную беседу. — Ах, да, я интересовался «который час». Знаете, это — классический неувядаемый вопрос всех эпох и народов. Бледный юноша задавал его еще при Октавиане Августе у единственных в городе часов. И Она, заметьте, не кричала: «Ты что, слепой?» «Без четверти два», — говорила Она и в худшем случае добавляла: «Ровно в два у Восточных ворот меня ждет храбрый воин Аника». Между прочим, как вас зовут?.. Карина?.. Прекрасно, а меня Станислав. Знаете, был такой орден Станислава. Его вешали на шею. Так вот, Карина, юноша вздыхал так, что гремели латы, шел на пустырь и выкалывал на груди копьем «Нет в жизни счастья». Юноша страдал, а его пороли за наколку ликторы и учили: «Счастье в службе императору». Лично я о счастье другого мнения. А вы?
Манекенщица молчала, подавленная не столько информацией, которую она воспринимала слабо, сколько напором, с каким ей эти сведения подавались.
— Кстати, вы одна? Без компании? Я тоже, и это плохо, — продолжал наступать Стасик, — анималист-гуманист Сетон-Томпсон утверждает, что медведю вредно одиночество… Человеку, надо полагать, оно вообще ни к чему. Так не послушаться ли нам Сетон-Томпсона?
Карина подумала и сказала:
— А нас не знакомили в Гагре?
Знакомство развивалось бурными южными темпами.
Вечером Стасик повел Карину в ресторан при гостинице. Несмотря на ранний час, народу в «Прибое» было достаточно. Давила духота. Положивши голову на скрипку как на плаху, грустный музыкант с аргентинскими пейсами исторгал мелодии кишиневского направления. Ему мрачно аккомпанировала зрелая пианистка в приталенном пиджаке и шляпке с бутафорским виноградом.
— Таких музыкантов не найдешь даже в Бремене, — сказал Стасик. — Ими только разбойников на дороге пугать.
— Были мы в этом Бремене, — сказала Карина. — Ужасно отсталая страна. Представляешь, там в гостинице кипятильники не позволяют включать… Пробки, видишь ли, горят! Из-за этого мы с девочками только по одной кожаной юбке привезли: остальную валюту проели.
— А в Республике Кокосовых пальм ты, случайно, не была?
— А как же! Три недели на орехах сидели (они там даром) и по целому чемодану кофт привезли, а Маргоша (у нее банка сайры была) еще на два платка выкроила… Вот это, я понимаю, страна! Солнце, море, орехи…
Пока официант загромождал стол салатами, осетровой рыбой и мускатами, к утомленному скрипачу подтянулся на подмогу оркестр, на сцену вышла певица в бархатном платье и ниткой тульского жемчуга на короткой шее. Публика потеплела.
Никто тебя не любит
так, как я… —
запела она, поправляя оборки на платье.
Никто не поцелует
так, как я…
Дожевывая на ходу фирменный лангет, публика повалила на танец.
Поначалу Стасик заносился и критиковал вполголоса «бременский» оркестр, но, одолев пару бутылок «Псоу», влился в общий поток и топтался на танцевальном пятачке довольно охотно.
Постепенно страсти раскалились. «Прибой» шумел, как настоящий. Бархатной солистке стали подпевать. Две девицы уже танцевали друг с другом и, вскидывая головы, надсадно хохотали в потолок.
В центре пятачка веселился аскетичный брюнет в сандалетах на резиновом ходу. Пел он совершенно вызывающе, а когда танцевал, падал на колено и по-краковски обводил партнершу вокруг себя.
— Давай, Троепанский! — подзуживали из-за стола.
И брюнет дал. Оставив свою даму, он отпрыгнул метра на полтора назад и замельтешил в чечетке, грохоча подошвами, как трактор.
— Такой танец лучше плясать в валенках, — заметил Бурчалкин. — Оно как-то пластичнее.
— Он перегрелся или объелся орехами, — определила Карина. — С Маргошей было то же самое в Республике пальм.
— О нет, Кариночка, товарищ абсолютно здоров, не пьян, а просто раскован, то есть не боится утратить авторитет. При сослуживцах он бы эдакое болеро не позволил. Но сейчас ему не грозят пересуды. Он живет от вольного впрок. А что делать? Впереди у него, может быть, одиннадцать месяцев канцелярской отсидки, да еще жена, которая всегда права.
— Он, наверное, полярник, — внезапно предположила Карина. — Один мой знакомый по одиннадцать месяцев на льдине сидит, а как вернется, так от радости в мух шампанским стреляет. Наведет пробкой, бац — и готово!
— Наследник Робин Гуда, — определил Стасик. — Впрочем, я его понимаю: на полюсе мухи — редкость.
— Ты думаешь?
— Точно знаю. С живностью там дефицит.
— Вот оно что. То-то я шапку не могу достать. Там, наверно, и нерпа перевелась от бензина. Правда, меня познакомили с одним человеком, так он обещал. Говорят, он все может, даже в столицу из Сызрани прописать. Он консультантом по быту работает…
В ресторане начали гасить огни. Оркестранты облегченно заиграли «Доброй вам ночи». Стасик рассчитался с официантом и сказал Карине:
— Зайдем на минуту в гостиницу.
— В такой час? Не надо: сейчас больше одиннадцати.
— Ничего страшного, мне только узнать, не приехали ли знакомые с Ялтинской студии.
— Нет, нет. Только не сегодня!..
«Ага, вон оно как! — подумал Бурчалкин. — Медлить тут нельзя». И сказал:
— Хорошо, я не настаиваю.
Они вышли на проспект Айвазовского. В небе фонарем висела луна. Море дышало ровно и лениво. Стасик обнял любимую за плечи и, плохо владея собой, сказал:
— В такую ночь хочется украсть где-нибудь арфу и до рассвета играть на пирсе.
— А ты умеешь? — сказала Карина уважительно.
«О, черт, с ней надо попроще!» — решился Стасик.
Они неслышно пересекли мощенный плиткой хозяйкин двор, пробрались в виноградную беседку и присели на скамью, упиравшуюся в забор. Карина сняла туфли и стала вытряхивать из них песок.
— Карина, — сказал Стасик, изготовившись для поцелуя, — я художник, и все прекрасное пробуждает во мне…
— Нет, нет, только не сего…
Ей так и не удалось договорить.
С моря набегал игривый бриз. Теплая южная ночь баюкала Крымский полуостров.
Объяснения с Кариной в виноградной беседке затянулись до первых петухов, после чего Стасик заснул, как убитый.
— Преступление! — воскликнул он, пробудившись и замечая, что солнце почти в зените. — Я пью волшебный яд желаний, а работа-то стоит!
Он ринулся в гостиницу, но группа «Держись, геолог» уже выехала на естественную натуру.
Море ласково пенилось у кромки «голенища», обдавая солеными брызгами цесарку, значившуюся по ведомости глухарем. Солнце, оно же «Рампа Земли», щедро освещало рабочий квадрат, огороженный с суши пеньковыми канатами. Съемочный ринг обступили в несколько рядов праздные курортники, а за порядком присматривали дружинники в парусиновых клешах и с выгоревшими повязками на обнаженных руках. Их вожак с поредевшим в боях, но еще могучим ржаным чубом грыз янтарный кукурузный початок и томился в ожидании мелких нарушений.
Молодые люди, и особенно волейболисты, без стыда подтрунивали над злым, укутанным в меха Сергуниным. Девушки относились к съемкам куда серьезнее. Они незаметно, как им казалось, поправляли прически и зовуще косились на крепкую эвкалиптовую лысину Тимура Артуровича. Загоравшая за канатом без отрыва от производства Маньяковская приводила их в хищное недоумение: они были куда интереснее, типичнее, моложе!
Рядом с томной от жары Маньяковской прели в ношеных ватниках Максим Клавдии и Гера Лаптев. Им было не до девушек. Сблизившись головами, они скрытно переговаривались над обрывком газетного листа со статьей Сипуна о скульпторе Потанине.
— Промедление недопустимо, вот свидетельство, — убеждал Клавдии сквозь зубы. — Жертва ферзем и партия — наша! Сейчас или никогда…
— Ну почему непременно сейчас? — отвечал на это Гера, обмахиваясь расстегнутыми полами ватника, одетого на голое тело. — Сдам сопромат и потом хоть в петлю, а сейчас…
— Разуй глаза, читай — «обратить особое внимание частных лиц и организаций…» Особо-е. Черным по белому написано и подчеркнуто: «„Трезубец“ нельзя обойти молчанием».
— Трезубец оно, конечно, неплохо, — промямлил Лаптев. — Но там еще и про «трясину» сказано…
— Разрешите заметить, Геракл Петрович, — сказал Клавдии поучающе, — у Иван-царевича стрела тоже в болото тюкнулась. А что из этого вышло?
— Хорошо вышло, только там сказка-присказка, а тут вон они с повязками стоят…
— Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, — быстро и злобно проговорил Клавдии. — Демарш, только демарш!.. Чем мы хуже, черт возьми, похитителя балерин Моторина-Соловейчика?!
А в квадрате тем временем кипела напряженная работа. Разошедшийся Тимур Артурович выбрался из-под тента и, прикрывши голову пробковым шлемом неизвестных колониальных наемников, кричал с раскладного стула в сторону моря, где над чучелом тяжело скакал умученный полушубком Сергунин.
— Не то, Сергунин, типичное не то! Зачем эти зверские жесты? Так курицу к обеду ловят. Мягче, инертнее, с лирикой! Повторяйте за мной.
Сапфиров закатил глаза и потянулся к чучелу, будто играл с ним в жмурки.
— Откуда ты, орел лесов таежных? — заокал он. — Как ты впарил в мою мечту: мечту прекрасную, как я — ее носитель…
Сергунин шаркнул взглядом по «орлу» и начал нервно раздеваться.
— Это же бред замерзающего, Сергунин, — продолжал с закрытыми глазами Сапфиров. — Понимаете, сонный бред…
— Это-то я как раз отлично понимаю, — нехорошо согласился Сергунин. Он окончательно разделся, зашел по колено в море и, по-женски приседая, стал шумливо плескаться.
— Что вы делаете! — закричал Сапфиров. — Вы на работе или на курорте?
— Я в тайге, — сказал Сергунин, отфыркиваясь, и показал мокрым пальцем на цесарку. — И не кричите на меня. Я вам не верблюд двужильный. Дайте мне дублера.
— Он саботажник, — внятно сказала Маньяковская, налепливая на нос свежую бумажку.
— Прекратить! — Тимур Артурович треснул клюкой по песку, но ни сильного звука, ни испуга от этого не получилось.
Маньяковская лениво повернулась на другой бок, а Сергунин продолжал как ни в чем не бывало плескаться.
— Товарищ режиссер! — крикнул Стасик, протискиваясь к канату. — Разрешите в порядке исключения. У меня к вам срочное дело…
Сапфиров посмотрел из-под ладошки на толпу.
— Сейчас облает, — пообещала оператору Бржевскому Маньяковская.
Но Тимур Артурович лаяться не стал.
— Пройдите на площадку! — приказал он Бурчалкину.
Стасик проворно перелез канат, и приблизился к режиссеру.
— Что же, рост у вас подходящий, — сказал Сапфиров, не отвечая на вежливое «здрасте». — Умеете ездить верхом? А плавать? Ну и прекрасно. А не хотели бы вы послужить высокому искусству? Разве есть на земле должность краше?
Тут Тимур Артурович окунулся в окающую речь с обильным пользованием слов «массовое искусство».
Стасик рыл ногами песок, но не перебивал, стараясь произвести на Сапфирова приятное впечатление. Отсеяв «массовое искусство», Бурчалкин уяснил, что ему предлагают стать дублером Сергунина и нисколько, разумеется, не загорелся. Тем не менее он благодарно положил руку на солнечное сплетение:
— Извольте, я готов хоть завтра. Но у меня к вам…
— Шесть рублей в день, — опередил Сапфиров.
— Речь о другом: мой дядя хронический алкоголик…
— Ну и что? — вскинул брови режиссер.
— По болезни он продал вам еще в Ивано-Федоровске мою любимую картину.
— И что вы хотите?
— Выкупить… И я тут же к вашим услугам.
— Гурий! — позвал Тимур Артурович.
Из-под тента вылез человек в панаме и коротких шортах, обнажавших гладкие, без признаков коленок ноги. Перекатываясь как на ластах, пухленький Гурий Михайлович подбежал к Сапфирову и замер над его тропическим шлемом.
— Товарищ спрашивает картину, — сказал режиссер властно.
— Да-да, знаете ли, с «Голубым козликом», — нетерпеливо уточнил Бурчалкин.
Белявский фальшиво изумился и, воровато оглянувшись на притихших Лаптева и Клавдина, разбитным голосом отрапортовал:
— Козлика я аннулировал, Тимур Артурович. Вы же сами давали указание, вот я и выполнил.
— Как, то есть, «аннулировал»?! — падающим голосом переспросил Стасик.
— Сжег, — весело пояснил Гурий Михайлович.
У Стасика заглохло сердце, а лицо перекосилось, как при двойном переломе челюсти. Понимая, что сейчас произойдет нечто страшное, Гурий Михайлович попятился и быстро залопотал:
— Если хотите, если желаете, могу показать акт…
— Повесьте его себе на стену, — хрипло выдавил Бурчалкин.
Он повернулся и на ватных ногах попер прямо на зевак. У него мутило в глазах, и лица за канатом казались плоскими дынями.
— Минуточку! — закричал вдогонку Сапфиров. — Разве есть на свете должность краше актера…
Бурчалкин молча удалялся, чуть ли не наступая ногами на бесчувственных пластунов. Мысли в его голове путались и разбегались, как бильярдные шары после удара городошника.
Еще вчера жизнь была прекрасна и удивительна. Он обещал Карине упоительную поездку на теплоходе «Адмирал Ушаков» с высадкой в залитом ресторанными огнями Сочи и обезьяньем Сухуми. Наворотил, нагородил с три короба про столичный вернисаж, где его голубой шедевр уже оценен приемной комиссией (председатель Ян Пшеничнер) в сто тысяч старыми деньгами. И Карина отнеслась к сообщению чутко, с пониманием, так что возвращаться на Госпитальную было теперь просто стыдно.
— Никакой личной жизни! — проговорил Бурчалкин, осуждая пространство.
А пляж смеялся, не зная никаких забот. Бубном гремел волейбольный мяч. Пищали разноголосые транзисторы. Молодые люди интересовались у незнакомок температурой воды. В разгулявшихся волнах рьяно барахтался катерок «Неугасимый», и над ним, словно пух над подушкой, кружились истеричные чайки.
«Это все не для меня, — решил Бурчалкин скептически. — Когда нет денег, к жизни надо подходить философски».
Стасик подошел к киоску «Краснодарвино», выпил стакан приторной «Улыбки» и нашел ее отвратительной. Пережитое все еще теснило грудь, ворочалось внутри беспокойной матрацной пружиной. Стасик смочил пружину стаканчиком «Акстафы», после чего незаметно, но уверенно пустился в траурный загул.
В мрачной шашлычной на проспекте Айвазовского он познакомился с каким-то Василием из Воркуты и очутился в горном ресторанчике «Адра», который, по словам Василия, содержал на паях с государством грузин Гриша.
Ресторанчик и впрямь делился на две части. Надземная у подножья Нипетри — представляла обычную забегаловку с голыми столами на алюминиевых ножках. Зато вторая располагалась прямо в горном ущелье, перекрытом камышовой крышей. Туда вели крутые замковые ступени. В подземном зале бежал минеральный ручеек, светились разноцветные огни, а вместо стульев стояли гладкие дубовые колоды, драться которыми не смогли бы моряки ни одной флотилии. Ручеек струился возле самой эстрады, откуда, мощно отталкиваясь от скалистых стен, гукали звуки «Калипсо».
Стасик был уже на взводе, и электрическое ущелье привело его в шумный восторг. Василий же, как видно, тут дневал и ночевал. За столом они побратались с земляками Василия, геологами из Воркуты, и напились окончательно.
Под занавес Бурчалкин прокричал: «Не в деньгах счастье! Это доказано научно», — но сам же себе не поверил и разбил с расстройства два фужера о порожистый берег ручейка.
Василию затея понравилась. Он со звоном последовал примеру друга, после чего их грубо выставили наверх.
— Не в деньгах счастье, — бормотал Василий, хватая вышибалу за талию. — Внимание дороже! Ты меня уважаешь?
— Хамье! — бушевал Бурчалкин, спотыкаясь о каменные ступени. — Видно, сервис у вас тоже «на паях»!
Наверху друзья облапились и, кляня почем свет неустроенность планеты, полезли в гору — навстречу звездам.
— «Вот мчится скорый — „Воркута — Ленинград“», — надрывался Василий, продираясь сквозь ежовые лапы держи-дерева.
— «Никто тебя не любит так, как я», — вторил Бурчалкин, обнимая шершавый ствол дикого кизила.
Измочаленный бессонной ночью, он быстро отстал. В фиолетовых кустах ползали причудливые тени. С неотвязностью междугородней станции заливались встревоженные цикады.
— Ау, Василий! — крикнул Стасик, валясь на заросли орешника.
Сверху послышался макаронный хруст и шум удалявшегося воркутинского поезда. Стасик закрыл глаза.
Из трубы ресторана «Адра» с гуком выметнулась провонявшая чесноком сова и на ощупь ринулась в горы, унося в когтях перечницу треста крымских столовых. Сова запаздывала с ночного пира и разбудила Бурчалкина шумом тяжелых, заляпанных соусом крыльев.
Рассветало. Из расщелины, цепляясь за штанину Бурчалкина, выползал тощий утренний туман. Стасик мгновенно протрезвел; он сообразил, что ночь после попойки с Василием могла оказаться в его жизни последней, и с тревогой заглянул в бездонную пропасть, отыскивая останки поезда «Воркута — Ленинград».
Останков не наблюдалось.
«Так будет с каждым, — мелькнуло у Стасика. — Может, счастье и впрямь не в деньгах? Так вот в погоне разлетишься где-нибудь в порошок, похоронят тебя в ящике из-под мыла и напишут: Festina Lente[3]. Но с другой стороны — я человек, и ничто человеческое… Так что надо спешить. Спешить! Меня ждет Карина».
Поспешать было не так-то просто. Спуск с горы оказался сопряженным с альпинизмом, к которому на трезвую голову он был не готов.
На Госпитальной улице он появился часам к одиннадцати и сразу же получил от квартирной хозяйки злорадную информацию:
— Явился, не запылился! (Хотя Бурчалкин запылился как раз более чем достаточно.) Такие крали, милок, сватам в ноги не кланяются. К ней жених приехал собственноручно. Не пофартило тебе, парень, ой, не пофартило.
— Бросьте, мамаша! Фортуны нет, остались одни рогоносцы. Что он хоть из себя представляет?
— Да в летах уже, обстоятельный, надбавку за полярность имеет — стало быть, с деньгой.
— Полярник?.. А, так это «Робин Гуд»! — осенило памятливого Стасика. — Ну, держитесь, мамаша, — он у вас всех мух перебьет…
— Вздор говоришь! Что я — Робингутов не видела? Не похож он вовсе…
— Где она? — перебил нетерпеливо Бурчалкин.
— В горы уехала за «Черными глазами». Ну, вино такое, разве не знаешь? А жених ее нынче в Сочи повезет на «Ушакове».
«Никакой личной жизни, — подумал Стасик. — Откуда этот тип свалился?»
В ночь, когда пьяный Бурчалкин сражался на горе Нипетри с держи-деревом, тип, он же Робин Гуд, он же Герасим Федотович, нежнейшим образом подкапывал в Кривом Роге край могильной плиты с надписью: «Подожди немного, отдохнешь и ты». С сектой «Голубого козла» было покончено, но такая форма отдыха Герасима Федотовича не устраивала. Обжигая пальцы спичками, он извлек из тайника прозрачные камушки, поклонился усопшим родителям и ночным поездом отбыл в Янтарные Пески.
Герасим Федотович торопился. Впереди его ждал, можно сказать, подвиг.
Когда минет тридцать пять, женитьба рисуется чем-то вроде ловли ежа: и хочется, и колется, и кто знает, сумеешь ли удержать в руках. Даже если холостяк крепок настолько, что может прокрутить на турнике «солнышко» и запомнить три цифры телефона любимой, он все равно бродит вокруг да около. В больших городах они до седых волос ходят на танцверанды, стоят бобылями вдоль стены и благоухают одеколоном «Шипр», а в маленьких прогуливаются на станции и украшают собою железнодорожные платформы, отчего пахнут уже не одеколоном, а шпалами.
С возрастом привыкаешь мыслить на два хода вперед.
Однако с холостяками происходит нечто обратное. Постоянные колебания «жениться или не жениться» настолько расшатывают мозжечок, что приводят к тихому отупению.
Тупение необратимо. С каждым годом холостяк становится все нерешительней и требовательнее. В конце концов время берет свое, и он незаметно начинает собирать спичечные коробки, петь в хоре Дома славяноведения или пополняет скудный, но грозный отряд хронофобов.
Так природа мстит за нарушение ею установленных законов.
Герасим был крепок, полнозуб, настоян на деревенском воздухе и не лишен смекалки. Однако долгая автономия давала себя знать.
В Янтарные Пески он прибыл поутру и, не решаясь будить любимую, битый час прождал во дворе.
Когда Карина с пляжной корзинкой и зонтиком выпорхнула из дверей, он не столько обрадовался, сколько растерялся.
— А вот и я! — вскрикнул он как молодой коверный на манеже. — Вот и приехал…
— Где же вы пропадали? — сказала Карина капризно и обвинительно, как бы перекладывая на жениха вину за все с нею случившееся.
— Дрейфовал, Кариночка… Ночи полярные, ночи холодные, — завилял Герасим Федотович. — Пока домой заехал, пока собрался…
— Вам телеграмма. — Карина порылась в сумочке и достала помятый бланк, который тут же и был распечатан: «ЖЕНЕЧКА РАЗОШЛАСЬ ЧЕМОДАН ОТПРАВЛЕН БЕГИ ПЕСКОВ ВРАГА».
Герасим Федотович прочитал слова дважды, но кроме чувства неопределенной боязни, ничего из них для себя не вынес. «Женьшень» разошелся по покупателям. Это хорошо. Но что значило остальное? Понятным было только «беги». Но от кого? Что за враг? Мотыгин — паршивец! — уложился в 39 копеек. И получилась сущая ахинея, от которой у Герасима Федотовича засосало под ложечкой и сложилась тревога, мутная, неопределенная, сродни похмельной, когда страх гуляет где-то в животе, отчего за спиною мнится преследователь и боязнь движущихся предметов, особенно трамваев и грузовиков, становится непоборимой.
— Как вам тут отдыхается, Кариночка? — сказал Герасим Федотович, оглядываясь для чего-то назад. — Не надоело на одном месте? Может, желаете в Сочи, а там в Адлер — и на самолетик…
— В Сочи? — Карина вспомнила посулы наглого, лживого — «Все они, подлецы, одинаковы!» — возмутительно дерзкого Стасика и сказала с некоторой злобинкой: — Сочи — это прекрасно. Хочу! И на Рицу — обязательно! — после чего потрепала Герасима Федотовича за ухо и добавила: — Вы у меня молодец, настоящий мужчина.
Настоящий мужчина был польщен.
— С вами хоть на край света. Я мигом. Черное море, белый пароход, — тараторил он с придыхом. — Одна нога тут, другая там. Я за билетами.
— Сначала на пляж, — сказала Карина, думая про себя: «Может, он, негодяй, там про одинокого медведя поет и „который час“ спрашивает?»
Ее мучила ревность и возбуждало то жгучее больное любопытство, из-за которого распечатывают чужие письма и заглядывают в пробой замка.
— Пляж, оно, конечно, дело хорошее, — замялся Герасим Федотович: он никак не хотел оставлять без призора брюки с камушками голубой воды и пятью сберкнижками на предъявителя. — Я, признаться, несколько простужен. Вы искупайтесь, Кариночка, а я пока за билетиками.
Пока Герасим Федотович бегал на морвокзал, Карина дважды прогулялась вдоль виноградной беседки. Бурчалкина там не наблюдалось. Тогда Карина зашла к хозяйке и завела с ней несколько туманный, но вполне понятный обеим разговор.
— Красивая у вас беседка, — сказала она, поглядывая в окно.
— Кто же его знает, — сказала хозяйка. — Он ведь сегодня не ночевал.
— В Сочи веселее, но плохой пляж, — сказала Карина раздраженно.
— Может, еще и вернется, — сказала хозяйка.
— Но компания там замечательная. И потом гора Ахун…
— Да, он парень видный, — согласилась хозяйка.
— Если будете в Москве, заходите, — сказала Карина. — Обязательно. Вот телефон и адрес.
— Хорошо, я ему передам, — сказала хозяйка и сложила записку вчетверо.
Поговоривши таким образом, собеседницы потерлись щеками и разошлись.
«Адмирал Ушаков» отплывал в Сочи поздно ночью. Времени оставалось достаточно и, закупив билеты на теплоход, Герасим Федотович предложил Карине прогулку по горам с заездом в Адру.
Вернулись они на заходе солнца, когда основная масса граждан переместилась с пляжа в Приморский парк.
В парке было темновато и прохладно. С пустой еще танц-веранды доносились пробные всхлипы саксофона, и настойчивый голос спрашивал: «А кто темп задает? Жмурик?»
В асфальтированном круге, где выдавали днем напрокат детские на педалях автомобильчики, замерял пространство шагами подобревший Агап Павлович. Он прикидывал площадку для установки памятника Отдыхающему труженику. Покончив с расчетами, он сказал вслух: «Дураки», — и весьма довольный, направился к киоску «Массандра».
Едва он ушел, в полукруге показались, измененные до частичной неузнаваемости Максим Клавдии и Геракл Лаптев. Клавдии был в женской кофте с нашейной брошью и нацепил в прическу, как гребень, скелет скумбрии; Лаптев был нарочно небрит и топал босиком, подвернув штанины на разную высоту.
Напарники волновались и потому шли разбитной походкой, подмигивая друг другу неуверенно, но залихватски. В руках у них были плоские, обмотанные газетой предметы.
Остановившись у кассовой будки, они распаковались и приставили к стенке «Упреки подозрения» и «Голубого козла», не замедлившего сразу радостно сверкнуть погаными бельмами.
— Ну, давай, тебе начинать, — сказал босой осипшим от напряжения голосом.
Клавдии одернул коротковатую для него кофту и с нарастанием запричитал:
Я — гладиатор двадцатого века:
и дар!
и храм!
и соль!
Я — восемь пядей сверхчеловека,
Я — атомный карамболь!!.
Мимо плавно проходили воркующие парочки и безутешные девичьи коллективы. Взрослая публика тяжело скакала по дорожкам к ларькам «Массандра» и «Краснодарвино». Семейные пары вели детишек на карусель, и те раскачивались у них на руках, повиснув как обезьянки.
— Максик, клюет! — шепнул мнительный Лаптев, заметивши молодую маму с обезьянышем, направлявшуюся к ним с благодарной и несколько скованной улыбкой.
Кара и боль,
Я — карамболь! —
вскрикнул Клавдии в экстазе.
— Вот видишь, даже дядя кофточку одел, — сказала мама оробевшему и надутому карапузу. — А простудишься, кто с тобой валандаться будет, Пушкин? — и, уходя, кивнула Максиму признательно.
— Хамье! Обывательщина, — забормотал Клавдии вдогонку, — им воронежские частушки нужны с притопами! — и, обращаясь непосредственно к небу, заголосил:
Да, карамболь!
А ты, ханыга, едал аджигу?!
А в джиге прыгал?
Изволь!
В ответ на эти слова из кустов выломился человек с авоськой, набитой «Черными глазами», и отрывисто спросил:
— Где? Где аджигу дают, а?
— На морвокзале, — с ядом в голосе сказал Лаптев.
— Спасибо, браток! — человек нырнул обратно в пролом и сменился другим — любопытным и пьяным.
Этот осовело уставился на босые ноги Лаптева, заложил руки в карманы и, раскачивая себя шевеленьем ладоней, извлек спекшуюся в комок трешницу:
— На, будешь помнить Василия из Воркуты, — и подмигнул женской кофточке Клавдина.
— А по морде не хочешь? — предложил Лаптев.
— Давай! — с легкостью согласился Василий.
— Гера, не смей! — вмешался Клавдии. — Разве не видишь? Товарищ успеет сегодня получить. Ради бога, не связывайся…
— А ты, подруга, не лезь, — осадил Клавдина пьяный. — Не лезь! Мы сами разберемся…
— Это… Это переходит все рамки! — захлебнулся от стыда Максим. — Он, кажется, действительно хочет по морде…
— А-гха, — послышалось за спиной Клавдина.
Максим встрепенулся.
Возле кассовой будки объявился животастый представительный мужчина и чугунно-исподлобно разглядывал «Голубого козла».
— А-гха, — повторил он неопределенно и тут же пропал.
— Сволочь! — определил Василий. — Ты кого звать побежал? — и поплыл, загребая руками в кусты, будто хотел вычерпнуть оттуда животастого.
— Вот какие «лица» и «организации» обращают на нас внимание, — упрекнул Максима изволновавшийся Лаптев. — Снизошли: «Спасибо, браток»!
— Плебеи! Нищие духом! — неуверенно оправдался Клавдии, но тут же взъерошился и закричал: — Кара и боль! Я карамболь!..
Максим оживился не без причины. В аллее показалась давешняя манекенщица. Карина не шла, а плыла профессиональной походкой в сопровождении Герасима Федотовича и Гурия Михайловича. «Полярник» из Больших Крохоборов держал ее под руку, а Белявский катился рядышком, приговаривая, как заведенный: «Что там нерпа! Я вам шапку Мономаха устрою». А в шагах десяти от них держался Стасик Бурчалкнн. Неизвестно, что он задумал, но в глазах у него было нечто недоброе и даже тореадорское.
— Я веха века — сверхчеловека! — выставился навстречу группе Клавдии, а Лаптев остался в тени, конфузливо почесывая левую голую ступню правой.
Но манекенщица оставила без внимания обоих, применив свой излюбленный метод «исследования облаков». Зато Гурий Михайлович пришел в замешательство и забормотал: «Этого мне только не хватало!», а крохоборский полярник затормозил, как белый медведь у свежей проруби, и с аппетитом уставился на «Козла». Не веря себе, отказываясь поверить, он машинально потянулся к призраку картины пальцами, но так и не дотянулся.
— Простите, — услышал он за спиной чей-то горячий шепот. — Мне нужно кое-что уточнить.
Герасим Федотович почувствовал, как его теснят в сторону плечом, и в следующее мгновение увидел свою картину в руках нагловатого молодого человека с осетинской талией и холодными снайперскими глазами.
Герасим Федотович ухватился за уголок рамы с явным намерением за свое добро постоять, и постоять достойно.
— Смотри, Лапоть, а ты не верил! — возликовал Клавдии. — Я говорил, проймет… Эй, товарищи, экспонаты руками не трогать! Что за манеры, карамба-карамболь?!
Но тут послышались треск кустов и торопливый топот. Показались дружинники. Парусиновые штаны наступали неводом. На правом фланге, задевая кусты головой, мчался предводитель. Его чуб развевался по ветру, и оттуда сыпались электрические разряды. Слева, переваливаясь как баркас, надвигался Агап Павлович с тощим прутиком акации в руках.
— А-а-а! — кричал он, но теперь уже совершенно определенно.
Не успел «гладиатор XX века» опомниться, как его скрутили в бараний рог. Лаптев оказался проворнее и тенью метнулся в кусты, но его схватили на лету за ногу. На Стасике же повисло сразу трое дружинников.
— За что? Где аргументы! — ухитрился выкрикнуть из кучи тел Клавдии. — Вы не имеете пра…
— Вот уж действительно и пошутить нельзя! — уговаривал конвойных Лаптев: его уже вели по главной аллее.
— За что? С каких таких дел?! — прорычал Бурчалкин, награждая вожака коротким в печень.
— Лас… ласточку ему, — поперхнулся тот, валясь боком на дорожку.
— Он ни при чем! — пробовала заступиться за Стасика Карина. — Слышите вы, психи с бантиками! Он художник… Слышите!
Но художник дружинникам как раз и требовался.
Как ни блестяще сражался Бурчалкин, его все же одолели и сложили ему руки «ласточкой». Последнее, что он видел на месте схватки, это синие якоря на бицепсах чубастого, да руки полярника и Белявского, вцепившегося в «Голубого козла» с двух сторон. Стасик забился, как щука в неводе, а Козел, как показалось, подмигнул ему криво и гадко.
— Не трогать! — закричал Бурчалкин.
Но дружинники приняли это на свой счет и с удвоенной силой потащили Бурчалкина к выходу из парка. Там уже собралась несметная толпа во главе с Агапом Павловичем и стоял мотоцикл с коляской, из которой торчали к небу босые ноги «шутника» Лаптева.
К счастью для Бурчалкина, мотоцикл у дружины был один.
— Бросьте врать, передвижнички! — рычал Стасик, мечась в запертой каморке штаба дружины. — Где вы сперли «Голубого козла»? Заладили свое: «Наш, наш»… Что он — птица Феникс, или вы его своими трудовыми из костра вытащили?
— Никто ничего не тащил, — отозвался Лаптев. — «Козлик» наш, потому что нам заплатили этой картиной за участие в киносъемках… Что ты на меня так смотришь? Перевели на деньги из расчета три рубля в день.
— Кто заплатил?
— Консультант по быту и реквизиту Белявский.
— Это какой? Кругленький, ластоногий? Ну, попадись он мне еще раз! Сволочь… Не густо же он вас одарил. Мне так по шесть рублей предлагали, и то отказался.
— Мы не из-за денег, — обиделся Лаптев. — Мы, собственно, на общественных началах.
— Ну, а на каких началах вы с «Козлом» в парк потащились? Босиком, в кофточке… Что за маскарад и кто из вас, простите, Арбенин?..
— А тебе-то какое дело? — вспылил на слове «Арбенин» Клавдии.
— А такое, что я влетел с вами без дела, как молочница в понятые. По чьей милости я тут нахожусь?
— Это ты «парусине» объясняй, а не нам, — сказал Клавдии спесиво. — Мы им приглашения не посылали.
— Обидно и возмутительно, — зябко пожал плечами Лаптев. — Ошиблись — так подскажите… А то сразу: «Вот они!»
— и в коляску.
— Я уверен, ими руководит чья-то злая воля, — заклокотал в надежде Клавдии. — Неспроста они так раскомандовались.
— При чем тут воля, — сказал Бурчалкин. — Страсть командовать заложена в человеке с детства. Административный рефлекс! С детства хочется скакать на палочке впереди пеших рядовых и быть главным «казаком» или «разбойником». Между прочим, вам эта страсть не чужда, разбойнички?
Клавдии сконфузился, но наглость не потерял:
— А тебе, конечно, хочется пешкодралом! — сказал он тоном, отрицающим всякую возможность такого хотения. — Ну и топай! Наши пути расходятся.
Заявление Клавдина было тут же опровергнуто: в дверях заскрежетал ключ, и появились дружинники во главе с чубастым.
— Ну, что скажете хорошенького? — сказал он, валясь синими от наколотых якорей руками на стол. — Оправдываться будем или как?
— А в чем, собственно, оправдываться? — сдавленно произнес Клавдии. — Мы же не из хулиганства, а в интересах творчества…
Парусиновые скептически переглянулись, а чубастый склонился над столом и выставил нижнюю губу уступом.
— Мы же без задней мысли, товарищи! — заволновался Лаптев. — Не дрались, и вреда, собственно, никому не принесли.
— Ну, а ты что скажешь? — Чубастый перевел обостренный взгляд на Бурчалкина; короткий в печень все еще давал себя знать, и разговор предстоял особый.
— Не имею к ним никакого отношения, — отделился Бурчалкин. — Я просто так, случайно подошел.
— Ишь ты, «не имеет»! — вожак обернулся к сподвижникам, и те понимающе захехекали. — Случайно только кошки с крыши падают. «Случайно»… Смотри какой грамотный! Думаешь, умнее других?
— Не думаю, а знаю.
— А мы тебе пятнадцать суток! — радостно пообещал чубастый.
— Это на каком же основании?
— A-а, не любишь! — переглянулись дружинники. — А не ерепенься. Не сопротивляйся… Иди куда ведут…
— Иди за большинством! — крикнул откуда-то с запяток коротконогий дружинник. — Попал в милицию — держись сиротой…
— Ладно, нечего тут кисели разводить, — поднялся чубастый. — К Демьян Парфенычу их. Оформим — и под метлу.
— А меня за что? — взмолился Лаптев. — Товарищи, я же первый осознал, — дополнил он, заметив, что Клавдии проворно скидывает кофтенку. — Честное слово, осознал. Поверьте!
— Подметешь набережную, тогда и осознаешь, — отклонил петицию чубастый. — Пройдемте в отделение. Милости просим.
В милиции состоялась короткая и неожиданная для Бурчалкина встреча. За дубовым барьером дежурной комнаты, где сидел в этот раз сам Демьян Парфенович, отводил душу живой и невредимый Василий. Приладонивая то распахнутую грудь, то весьма нетвердые колени, он напевно скороговорил:
— «Томск — Омск — Ачинск, Чимкент — Чита — Челябинск», — причем этот странный маршрут сопровождался чечеткой и заканчивался опять же рефреном: — Вот мчится скорый — «Воркута — Ленинград».
— Друг! — заорал он, различив Стасика в лицо. — Вот так встреча! Не в деньгах счастье, братишка… Где же ты был с утра?
Эх……… тебя……… Что бы………! (Остальные слова были плохие.)
— К батарее его, мерзавца! — отозвался на плохое Демьян Парфенович. — Только подальше от крана, не как в прошлый раз.
Плясуна повели в соседний отсек.
— Вы напрасно его сейчас, Демьян Парфеныч, — заступился чубастый. — Он нам многое мог бы рассказать, как свидетель по ихнему делу, — и показал пальцем на Лаптева, который раскуксился у барьера окончательно и крикливо сваливал всю вину на Клавдина:
— Это он, он меня толкнул… Я бы сам первый не полез: у меня и так хвост по сопромату!
— Подрались, что ли? — спросил Демьян Парфенович, совершенно оглушенный воплями Лаптева.
— Если бы! — подал письменный рапорт вожак. — Тут дело посерьезнее… Вызов против нашей общественности, можно сказать.
— Понятно, — сказал Демьян Парфенович, хотя и не понял ровным счетом ничего. — Идите, разберемся.
Дружинники ушли, а Демьян Парфенович надел железные с потемневшими дужками очки и, поморщившись, углубился в рапорт.
Надо сказать, он не любил чубастого, доставлявшего ему пустые хлопоты. Чубастый и его сотоварищи вечно приводили то «неправильно танцующих на веранде», то целующихся в парке после двенадцати и отказывающихся тем не менее предъявить документы.
Дочитав рапорт, Демьян Парфенович скинул очки и сказал:
— Который из вас по стихам-то, а?
Лаптев вероломно покосился на Клавдина, а тот в отместку наступил ему на босую ногу.
— Прочитал бы чего-нибудь, а? — попросил Демьян Парфенович. — Да ты не бойся, я не для протокола.
Голос Демьяна Парфеновича звучал неофициально, по-домашнему. Клавдии высморкался и, глядя для чего-то в угол, забубнил:
Я — на арене века, гладиатор.
Я летом — лед,
зимою — радиатор…
— Ни черта не понимаю, — признался Демьян Парфенович. — Ты в школе-то как? Не успевал, наверное?
Клавдии порозовел, но хамить не стал. В школе ему приходилось туго.
— Ну, а кто тогда художник? — сказал Демьян Парфенович, печалясь от каких-то своих забот.
— Я, товарищ начальник, — обреченно потупился Лаптев.
— Между прочим, я тоже, — вклинился в разговор Бурчалкин. — Но только позвольте объяснить…
— Не надо, — перебил Демьян Парфенович. — Знаете, что я вам скажу… помогли бы вы нам оформить стенгазету?..
На лицах участников демарша появился трудовой энтузиазм.
— Куратов! — крикнул Демьян Парфенович. — Проводи задержанных в красный уголок. Дай им, что нужно, только не как в прошлый раз.
Задержанным выдали ватман, краски, карандаши и объяснили общую идею. Клавдии тут же уединился в кресле и, задрав ноги к потолку, принялся грызть «кохинор». Бурчалкин и босоногий Лаптев распластали на полу непослушный ватман.
— Набросай эскиз старшины, а я займусь шрифтами, — сказал Стасик, перебирая плакатные перья в коробке.
Босой потупился и застенчиво пошевелил пыльными пальцами.
— Ты что, оглох? — сказал Бурчалкин.
— Я… я реальное не очень, — сказал он, глядя на Стасика кроличьими глазами.
— Интересно! — воскликнул Стасик. — Нерисующий художник?.. Это уже совсем новое течение.
Босой понурился.
— Ладно, готовь краски! — скомандовал Бурчалкин. Он прилег на ватман и, приговаривая: «Стенная печать — это наша настенная живопись», любовно вывел заголовок «Всегда на посту».
В полночь газета была готова. В левом углу стараниями Бурчалкина красовался улыбчивый старшина с бицепсами племенного культуриста. Ниже помещались стихи Клавдина. Демьян Парфенович прочел их вслух:
Стоит он, подтянут и строг,
В шинели, как ночь, темно-синей,
Спокоен, как уличный бог,
Такой же красивый и сильный.
Взмахнет — и замедлят разгон
Трамваи и автомашины.
Стоит в «подстаканнике» он,
Все видя, как будто с вершины.
— Оказывается, можешь, — похвалил начальник узкогрудого. — А я думал ты так — ни с чем пирожок.
«Пирожок» приосанился. Лаптев принялся морщить и потирать лоб, имитируя творческую усталость. Бурчалкин внушительно прокашлялся.
— Что же, кончил дело — гуляй смело, — сказал догадливый Демьян Парфенович. — Только без глупостей! И чтобы босиком у меня в парк — ни-ни!..
— Ни-ни! — хором откликнулись Лаптев и Клавдии, а Стасик ничего не сказал. Он думал о другом: «Где? У кого сейчас „Голубой козел“?..»
Когда Бурчалкин вышел на набережную, он различил еле слышный прощальный гудок «Адмирала Ушакова». На пустом, обдуваемом ветерком берегу шушукались газетные клочья. Над волнами рыскал прожектор.