— Где Белявский? Вы не видели Белявского?
Автор незабвенного фельетона про «„Аль-Капонэ“ из Сыромятного переулка» Виктор Кытин, большелицый и приземистый, шел по редакции, заложив руки за спину и сгорбатившись, будто передвигался на беговых коньках. Это означало, что дела у него плохи и Белявский нужен ему позарез. Кытина всегда одолевали либо звонкая фонтанирующая радость, либо мировая скорбь. Если его командировали куда-нибудь в Куеду, он носился по редакции козлом и намекал, что поездка — знак особого к нему, Кытину, расположения редактора и признание его, кытинских, заслуг перед газетой. Но стоило ему прослышать, что где-то в журнале «Антрацит» сокращают штаты, как он сразу становился на коньки и, мешая работать, нудел:
— Что же это, братцы, делается? А у нас кто на очереди, а? Ведь все, что у меня есть, — это Омар Хайям, любимая работа и комплекс неполноценности…
Голос Кытина слабел и падал до шепота. О комплексе он вызнал из медицинского ежегодника «Мепталидад бруталь» и теперь крепко за него держался.
Комплексом Кытина в редакции, как это бывает, не злоупотребляли; Виктора даже где-то жалели, но жалели ущербно и снисходительно, как некрасивую разведенную женщину, претендующую на лавры Клеопатры. Такое жестокое сочувствие только тяжелило неполноценное сердце, и Кытин готовил в душе мстительный реванш. Автор сорока семи непринятых и тридцати отвергнутых рассказов, Кытин отчаянно метил в литераторы.
— Ничего, Виктор, Бальзака не печатали до пенсионного возраста, — мягко успокаивали в газете.
Виктор слушал и мрачнел. До пенсии было далеко.
Скорописью он быстро превзошел Дюма и опостылил в редакции своими сочинениями. Сотрудники «Художественных промыслов» стали его избегать. Тогда он начал зачитывать рассказы пришлым активистам, рабкорам и пойманным в отделе писем жалобщикам. Жалобщикам рассказы нравились. Кытин их где-то понимал. И все равно радовался.
— Приветик! — сказал он Роману Бурчалкину, появившись в отделе культуры и быта. — Ты, старик, не видел случайно Белявского?
— Да где-то тут болтался, — сказал Роман. — Загорел бродяга, как лодочник, и врет еще больше прежнего. Просто уши вянут.
— Зачем ты говоришь «врет»? — заволновался о чем-то своем Виктор. — Просто у него не все сразу получается. А ты с ходу «уши вянут». Ты, Бурчалкин, стал такой въедливый, что тебе пора просто «Роман Бур» подписываться. Честное слово! Кстати, оно эффектней, короче и ко времени… А то, не дай бог, спутают: слыхал, как Сипун разделал твоего однофамильца из Янтарных Песков?
— Еще бы! — сказал Роман. — Такой шум вокруг этого, что до сих пор в ушах звенит.
А звон был поднят действительно большой.
Когда Агап Павлович Сипун лично выловил в Янтарных Песках «гладиаторов XX века» и представил их как злостных символистов на страницах «Южной здравницы», на эстрадной бирже начался бум. Подобной ажиотации тут не было давненько. Конферансье Лесипедов и его подельник Нешуйский продали с молотка пьесу «Накипь», три музыкально-эксцентрических обозрения и девять клоунад. В субботу вечером они уже торговали репризами и подписями под моментальными карикатурами.
Собратья по оружию от них не отставали. Разбойный эстрадный цех содрогался от грохота молотков и веселящих сердце криков: «Раззудись, плечо — куй, пока горячо!»
С понедельника цеховой товар потоком хлынул на потребителя. «Гладиаторов» бичевали в семь хвостов. Их грызла изголодавшаяся по свежатинке эстрада, клеймила вечерняя газета, поносила радиопередача «Смейся, дружок».
Последним подключился заподозренный в безыдейности цирк шапито. Это было ужасно. На манеж выкатились босые коверные в абстрактных панталонах и, взрывая опилки бледными ногами, стали лаять на воздушную гимнастку. Гимнастка парила под самым куполом в белом кальсонном трико и олицетворяла собой, как говорилось в программке, «высокое искусство».
Кампания набирала силы. Ставший во главе очистительного похода Сипун побывал у министра художественных промыслов и наскальной живописи, после чего записал в «гладиаторы» всех своих врагов, в том числе Потанина, а заодно и соседа по даче, не желавшего чинить на паях забор.
Вскрикивая «чур меня, чур!», сосед побежал за тесом.
— Тут разве глухой не услышит, — повторил Кытину Роман. — А Стасик Бурчалкин как-никак мой младший брат.
— Иди ты?! — Кытин ухнул, будто свалился в прорубь, и всплеснул руками. — Брат?!. Вот это номер! Ха-ха! Но молчу, молчу, как Аскольдова могила, — он приложил для убедительности палец к губам. — Кытин выше этого. Кытин за товарища на рельсы ляжет.
С этими словами он убежал, но через секунду его лохматая голова снова показалась в дверях:
— На любые рельсы, ты понял?
Все еще гордясь только что найденным образом, Кытин проскочил лестничную клетку, но вдруг застопорил и втянул голову в плечи… Навстречу ему шел завхоз Сысоев с гвоздем в зубах. Гвоздь торчал, как сигара, и яснее ясного говорил о перемещениях в области культуры или печати. Дело в том, что по указанию зам. главного редактора Яремова в редакции были вывешены портреты выдающихся деятелей в области искусства и художественного слова. Согласно диалектике, руководящие культурой деятели менялись. И Сысоев узнавал об этом почему-то в первую очередь. На глазах шептавшихся сотрудников он с нарочитой важностью снимал со стены погашенный волей жребия портрет и вешал на его место новый. Откуда брались точные знания, по какому каналу Сысоеву все это сообщалось — было тайной из тайн. Нервный Кытин на пари обшарил стол завхоза в надежде открыть потайной телефон, но нашел лишь обмылок семейного мыла и кусочек дырчатой пемзы. Сысоев остался неразгаданным, и его фигура вызывала у Кытина нехорошее предчувствие. Вот и теперь он глядел на гвоздь, и шальная мысль, что всякое перемещение пробуждает деятельность, а деятельность неизбежно связана с сокращением штатов, — эта мысль опустила неполноценное сердце к желудку: «Что же это делается? А?!»
Кытин сник и заковылял по отделам, жалуясь на жестокость века вообще и свою беззащитность в частности. При этом он совершенно непроизвольно сообщал, что Роман Бурчалкин брат того самого «гладиатора» из Янтарных Песков.
Впопыхах он и сам не заметил, как оказался в кабинете зам. главного редактора Яремова, где взгрустнул особенно остро и про Бурчалкина доложил особенно нехорошо.
Кирилл Иванович слушал Виктора и кривился.
Когда-то он так же мыкался со своими рассказами.
Печатать его, правда, печатали. Но делали это редко, неохотно и уж как-то очень невесело. А писал он в общем-то правильно. Если была труба, то из нее непременно валил дым, ружье стреляло, заяц убегал, добро торжествовало. Но читая его рассказы, издатели кривились, будто перекусывали зубами проволоку. Служебное повышение благотворно сказалось на творческом процессе. Трубный дым перестал раздражать редакторов. Они встречали Кирилла с угрюмой вежливостью, и он обучился садиться в издательствах на стул, не дожидаясь на то приглашения. Кирилл Иванович расцвел, округлился и стал таким гладким, что хотелось его погладить. Но позволить себе эдакое уже никто не мог, и он смело ходил животом вперед, мурлыкая: «Мой час настал, ти-ри-ра-рам, и вот я у-мира-ю».
Он был чтим. Он был признан. Но хныкающее сгорбленное прошлое являлось к нему в образе Кытина, не давая забыть, что он, Кирилл Иванович, как не крути — печатающийся Кытин. Мысль была неотвязной. Но человек непоследователен. Не любя всей душою Кытина, Кирилл Иванович не переставал уважать себя.
Выслушавши сообщение о Бурчалкине, Кирилл Иванович посмотрел на портрет министра художественных промыслов, висевший против окна. Потом вздохнул и выругался вслух. Он позволял себе эдакое для контакта с массой. Но процветание изменило и его ругань. Теперь она напоминала выдохшуюся водку: на вкус противно, а крепости никакой.
Кытина ругательство напугало, и он снова забубнил о своем комплексе.
— М-да? Ну ладно, — сказал Кирилл Иванович. — Идите, Кытин. Идите и работайте.
— Работать? С удовольствием! — пятясь к дверям, затараторил Кытин. — Ведь все, что у меня есть, это Омар Хайям…
Но Кирилл Иванович не слушал. Он с неудовольствием прикидывал, что главный редактор пробудет в Польше еще целую неделю и решать вопрос о Бурчалкине ему снова придется самому.
А решать Кирилл Иванович страсть как не любил, ибо вечно колебался, и колебания эти зависели от дуновений вовсе даже неприметных. Вот и сейчас была нужда поговорить с ответственным секретарем Астаховым, а он не знал, как к этому приступиться. Пойти к Астахову он не мог, потому как был главнее по должности, а вызвать Астахова по телефону не решался, поскольку считал себя демократом. В конце концов он снял трубку и не лишенным приятности голосом проговорил:
— Саша? Надо бы посоветоваться. Как это сделать практически?.. Ага, значит, зайдешь? Ну и прекрасно…
Астахов явился с гранками свежего набора.
— О чем совет? — сказал он.
— Видишь ли, как бы это выразиться поточнее, — Кирилл Иванович запыхтел губами, будто играл с Астаховым в паровозик. — Тебе известно, что наш Бурчалкин в некотором родстве с «гладиаторщиной» и «козлизмом»?
— Нет, не известно. Я его босиком в редакции не видел.
— Этого еще не хватало. Достаточно, что он брат того самого бузотера из Янтарных Песков. Младший Бурчалкин совершил безобразный поступок. И где? На месте будущего памятника Отдыхающему труженику, задуманного самим Сипуном! Представляешь, как все это может быть увязано?
— Нет, не представляю.
— А я не хочу ставить под удар реноме газеты. Ты учти, кампания в самом разгаре. К тому же, сам знаешь, Агап Павлович Сипун шутить не любит.
— Сегодня он силен, а завтра нет.
— Типун тебе на язык! — воскликнул Кирилл Иванович и спросил настороженно: — Ты что-нибудь знаешь? А?
— Я знаю, что брат за брата не отвечает, — уклонился Астахов.
— А я что говорю! — заспешил Яремов. — Никто так вопрос и не ставит. Но Роман Бурчалкин должен занять свою позицию.
Астахов заложил руки в карманы и стал молча покачиваться то вправо, то влево.
— Может, я ошибаюсь, а? Может, у тебя, Саша, другие соображения?
Астахов молчал и делал это нарочно, чтобы довести колебания Кирилла Ивановича до предела и обезоружить его на решение по существу. Убедившись, что Яремов «дозрел», Астахов вынул руки из карманов и сказал так:
— Хорошо, позиция будет.
Он ушел и вернулся с Бурчалкиным.
— Садитесь, пожалуйста, — пригласил Кирилл Иванович и вздохнул, будто уступал Роману место в электричке.
Роман сел. Кирилл Иванович пожевал губами, внимательно изучил пятнышко на столе, подышал на него, потер пальцем и тогда уже сказал:
— У меня к вам несколько странный вопрос. Вы не рисуете?
— Нет, не дано, — сказал Роман.
— М-да, ну ладно. А брат у вас, если не ошибаюсь, художник?
— Художник.
— Ну и как вы к нему относитесь?
— По-братски, — нахмурился Роман, догадываясь, в чем дело.
— Но надеюсь, вы не разделяете его взглядов? Символистических, разумеется… Именно это я имею в виду.
— Как я могу разделять то, чего нет?
Кирилл Иванович уставился на Бурчалкина, как на телевизор, в котором непонятно что чинить.
Разглядывание было долгим, но не бесполезным. Колебания кончились. Кириллу Ивановичу вдруг пришла идея, как переложить решение на заинтересованное, очень даже заинтересованное и влиятельное лицо!
— Не разделяете? — сказал он воодушевленно. — И прекрасно. Отправляйтесь к товарищу Сипуну и возьмите интервью для газеты. Заодно и объясните ему свою непримиримость к «гладиаторщине» и «козлизму» всех мастей. Это важно, так что желаю вам удачи.
Выходя из кабинета, Роман повстречался с Кытиным. Тот тащился, заложив руки за спину, и что-то невнятное бормотал.
Роман вспомнил обещание Виктора лечь на рельсы и покосился на него с нескрываемой злостью.
— Старик! — засуетился Кытин. — Ты только не подумай! Я выше этого… Но ты меня прости, старик! Ты меня извини, старик. У меня законченный комплекс неполноценности…
…Наконец-то он был дома. В тамбурной комнате царил кавардак. На полу валялись ссохшиеся кисти, жеваные тюбики, клочки бумаги. С потолка драной авоськой свешивалась желтая паутина.
Стасик прикрыл за собою дверь и в тусклом свете карманного фонаря начал мусолить пачку денег. Пальцы не слушались. Стасик спешил и сбивался со счета. Он знал, что должно быть двенадцать тысяч. А получалось то девять, то тринадцать…
— Продал?.. — окликнул его глухой, как бы застенный голос.
Стасик вздрогнул и обернулся. В дверях, закрывая их почти полностью, стоял вздувшийся Оракул все в том же пальтишке с обглоданными пуговицами.
— Поймал-таки? — Аркадий Иванович изобразил пальцами рожки. — Выходит, твои бега надежнее. Только что мы теперь дальше делать будем?
— Почему это «мы»? Вам бы козлика в жизни не поймать!
— В том-то и дело, — Аркадий Иванович усмехнулся, запахнул пальто и сложил руки на осколках пуговиц. — Я шел бы за ним всю жизнь, надеялся и был счастлив… Отпусти козлика. Отпусти, и мы снова будем его ловить.
— Идите спать. Вы совсем рехнулись, — сказал Стасик.
— Отпусти, и нам станет хорошо, — пообещал Оракул. — Мы всегда будем желать и надеяться. В этом весь смысл. Желание постоянно, а удовлетворенность не имеет продолжения. Понимаешь? Надо все время чего-то хотеть.
— Хотите пятьсот рублей? — сказал Стасик. — Только раз и навсегда отстаньте.
— Убью я тебя, пожалуй, — сказал Оракул безразличным тоном, — так будет лучше.
Аркадий Иванович посинел лицом, выпустил из головы кривые замызганные какой-то дрянью рожки и, вращая ими, будто сверлами, стал припирать Стасика к стене.
Бурчалкин рывком отпрянул назад и ударился затылком о стену… Аркадий Иванович тотчас испарился. Стасик открыл глаза и убедился, что он действительно у себя дома…
— Что же, будем считать, что сон в руку, — сказал он, поднимаясь. — Пачка у меня в руках была впечатляющая. Впрочем, и насчет «желаний» Оракул, кажется, дело сказал, но не совсем точно. «Я желал бы иметь желания» — вот как надо ставить вопрос при его пессимизме. У меня же пока запросы значительно опережают предложения, так что надо что-то срочно предпринимать… Шансы еще не исчерпаны.
Бурчалкин подвинул к себе телефон, нашарил в кармане, куртки сложенную вчетверо записку и набрал шесть цифр.
— Алло, если нетрудно, Карину.
— Я у телефона.
— Кариночка, рад слышать!.. С чувством невероятной теплоты тебя приветствует крымский знакомый… Не узнаешь?
— Не узнаю… У меня много знакомых.
— Это Стасик. Станислав Бурчалкин… Помнишь?
— Кажется, припоминаю, — вымученно соврала Карина. — Это о вас, кажется, говорили в передаче «Смейся, дружок»…
— Не придавай этому значения, — заторопился Бурчалкин. — Нам нужно встретиться… Непременно. Да, да, прямо сейчас.
— Хорошо, — уступила после тягучей паузы Карина. — В Парке культуры… В одиннадцать у главного входа.
— Лечу, — крикнул в трубку Стасик. — Лечу со скоростью звука.
В парке было немноголюдно. Взяв Карину под руку, Стасик повел ее по влажным кирпичным аллеям.
На скамейках грелись под солнцем индифферентные дневные парочки. Час поцелуев еще не наступил, и те решительно не понимали, чем заняться.
Карина и Стасик прошлись к летней эстраде, где мужчина в черном скучно грозил колонизаторам. Перед лектором сидела группа пенсионеров и сражалась в шашки. Когда тот повышал голос, они вскидывали головы и смотрели на мужчину с недоумением.
Павильоны парка пустовали. В роскошном и душном читальном зале одинокий посетитель сверял по газетной подшивке лотерейные билеты. Прохожие косились на книгочея с уважением, но сами спешили к чертову колесу. Там же находились тир, качели и силомер.
— Прекрасный парк, — сказал Бурчалкин. — Но я опоздал сюда лет на пятнадцать… Я, конечно, не против колеса, но оно навевает мне мысли о Галилее.
— Тут должны быть кафе «Медвежонок» и Пильзенский бар, — сказала Карина.
Возле «Пильзеня» не было аттракционов, но тут собралось девять десятых посетителей парка. Швейцар в белой пароходной курточке стоял у дверей и, раскинув руки шлагбаумом, регулировал очередь. Ему что-то горячо доказывал уже покончивший с колонизаторами лектор. Но швейцар его заслуг не признавал.
Очередь продвигалась на манер газетной. Минут через двадцать Стасик и Карина заняли столик на солнечной стороне. Расторопный официант мигом принес пенистые кружки, влашский салат и соломенное блюдо рогаликов.
— Помнишь «Прибой»? — сказал Стасик.
Карина кивнула утвердительно.
— Твой отъезд был для меня не лучшим событием, — упрекнул Стасик. — Я очень жалел, очень…
— Но ты сам исчез! — сказала Карина.
— Не исчез, а вынужденно отлучился. Меня лично режиссер упросил. Ночная съемка на горе Нипетри. Понимаешь?
— Ты снимался в кино?!
— Ну да! Над дикой пропастью под крик совы…
— Интересно, но, наверное, страшно?
— Самое страшное было потом: пока я лазил по горам, у меня картину украли. Помнишь, я ее к вернисажу готовил…
— Какую? Ту, из-за которой ты в парке дрался?.. Ну, еще в газете писали, что вы «гладиаторы»…
— Чепуха! Не придавай этому значения. Мало ли что пишут.
— Это для тебя «чепуха», потому что ты привык, а мы за вас так переживаем, так болеем…
— Прости, кто «мы»? Нельзя ли пояснее?
— Ну, все мои знакомые, кто ценит передовое искусство. И вообще мы за тех, кого зажимают и хода не дают… Кстати, вечером у меня собирается компания, и ты не представляешь, как тебе будут рады: Золотарь бочку вина выставит, а Инга от зависти помрет.
— Хорошо, только похороны Инги не за мой счет, — сказал Стасик. — А бочка, Кариночка, это самарское пижонство.
— Ну зачем скромничать? — сказала Карина с укором.
— Тогда позволь один нескромный вопрос: что ты нашла в своем полярном Робин Гуде? Может, стрельба по мухам тебя подкупила?
— Ты ошибаешься! — вспыхнула Карина. — Дядя Гера, то есть Герасим Федотович, мне просто друг… Да, друг… Добрый, хороший, отзывчивый… И вообще я не знаю, чего он ко мне привязался. Завтра же скажу, чтобы больше не звонил.
— Так он тут, в городе?!
— Да, но это еще ничего не значит. Он совсем по другому делу приехал: ему кооператив Гурий Михайлович обещал… Ну, этот, специалист по быту, что мне нерпу грозился достать. Да ты его в парке видел, когда тебя дружинники… Помнишь?
— А, так это и есть консультант Белявский? Кругленький, ластоногий? Прекрасно!!
— Ты напрасно так говоришь «прекрасно»! У меня с ним и вовсе деловые отношения, то есть совершенно дружеские.
— Хорошие у тебя друзья. Пока меня крутили-вязали, кто-то из них увел мою любимую картину… Кто именно, хотелось бы знать!
— Дядя Ге… то есть Герасим Федотович… Но он сказал, что это его собственность.
— А больше он ничего не сказал?! — с плохо сдерживаемой радостью воскликнул Стасик, но тут же поправился: — Это же просто неслыханная наглость! Я… я настаиваю на очной ставке…
— Зачем? Я тебе и так, Стасик, верю, — пробовала успокоить Карина.
— Нет, нет, я тебя очень прошу, — не захотел успокаиваться Бурчалкин. — Мне дорога эта картина… и еще дороже твое мнение обо мне. Я прошу, я настаиваю…
— Ну хорошо. Только без сцен и глупостей, — сказала Карина, подумавши. — Человек он для нашей компании не подходящий и в искусстве ни бум-бум, но если ты так настаиваешь, я его, так и быть, приглашу.
Получив внезапное приглашение от Карины, Герасим Федотович истолковал эту приятность по-своему и, разнежившись, поехал в гости с большим, как сноп, букетом цветов. Намерения у него были самые решительные и, не полагаясь на декоративную часть, он захватил еще и плетеную корзинку с праздничным набором: вино, консервы, фрукты.
В дороге он продумал, как начнет: «Я человек серьезный», — и закончит: «У ваших ног прошу руки».
Отпустив такси, Герасим машинально перекрестился и поднялся на второй этаж. Его сердце трепыхалось так, будто он одолел девятый. Он дал себе успокоиться, распушил букет и нажал кнопку звонка.
В прихожей послышался цокот каблуков и возглас: «Это он!»
Дверь отворила Карина. По лицу любимой было видно, что возглас предназначался не Герасиму Федотовичу. Тем не менее она подставила щечку и велела отнести корзину на кухню. К огорчению Герасима Федотовича, из комнаты уже доносились приглушенные голоса.
— Собралась чудесная компания, — порадовала Карина. — Ты вовремя. У нас такой интересный разговор!..
Разговор был настолько интересным, что Карина не стала отвлекать гостей. Она тихонько провела Герасима Федотовича в угол комнаты и посадила возле пианино.
Герасим отвык от домашних компаний и чувствовал себя неуютно, тем более что гости, сгрудившиеся под сенью тусклого торшера, говорили чудно и конспиративно.
— Я понимаю Хемингуэя! — вздохнула гладкая крупнотелая гостья, с трудом кутаясь в коротковатый мохеровый плед. — Это праздник, который всегда со мной… даже когда я стираю.
— М-да, Хемингуэй — это вещь, — согласился борцовского вида мужчина с приплюснутыми ушами. Шея у него практически отсутствовала, и он был настолько квадратен, что глаза невольно искали на нем черную рюмочку и надпись: «Не кантовать!» — И я его понимаю. Да и меня бы он тоже понял. Такой уж он человек.
— Извините, но я вся во власти Кафки, — интимно доложила женщина в кожаном сарафане и, с опаской поглядывая на чулок, обвила ножку стула.
— Кафка — это превосходно! — сказал квадратный, косясь на блюдо с бужениной.
— Да, он близок формалистам, — молвил бородатый гость в сильно мятых брезентовых штанах, — но мне лично гораздо ближе экзисиз… э… эксисенц… о черт, натощак не выговоришь!.. экзюстанц… Словом, вы сами понимаете, о чем я.
— Экзюсти — летчик и выпить не дурак! — самодовольно выпалил квадратный. — Это я и без завтрака вам скажу.
— Экзюпери! — предложил квадратному позавтракать сарафан.
— А я о чем?! — вспыхнул сплюснутыми ушами квадратный. — «Принц и нищий» — моя настольная книга! — и обидчиво пфыкнул.
— Экзистенциализм… вот! — прорвало, как нарыв, брезентового. Он приосанился и горделиво посмотрел на Герасима Федотовича. Тот натянуто улыбнулся. Имена иностранных летчиков наводили на него тоску, и он проникся боязливым уважением к собеседникам, из которых никто не был ему знаком.
— А знаете, как я читаю Киплинга? — спертым голосом оповестил сарафан.
— Киплинг — это вещь! — солидно вставил квадратный.
— Я включаю красный свет… — продолжал сарафан, делая шкиперскую затяжку сигаретой, — …и ставлю пластинку Баха…
— Себастьяныч — тоже вещь! — вскрикнул человек без шеи. — Я вчера был на концерте и чуть не заплакал. Верите ли, ну просто душило!..
Квадратный схватился за грудь, изобразив, как именно его душило.
Герасим Федотович не выдержал и закашлялся.
— Вы не согласны? — с укором сказала женщина в пледе. Брезентовый заложил в зубы трубку и уставился на Герасима Федотовича в упор.
— Да нет, я ничего… — стушевался Герасим Федотович.
— Нет уж, позвольте! — заобижался плед. — Бах — это вещь или не вещь?
— Вещь, — согласился на всякий случай Герасим Федотович.
Плед успокоился.
— Ну, а кто ваш любимый писатель? — не унимался брезентовый.
Герасиму стало не по себе. Из книг ему помнились лишь «Проказы горничной» — сочинение графа Герштинга. Сочинение зачитали в духовной семинарии до дыр, отчего граф на портрете выглядел одноглазым.
— Ну кто именно? Скажите! — настаивал нещадно дымивший сарафан.
— М-м… Герштинг, — промямлил Герасим Федотович, не зная, прилично ли в этом сознаваться.
Гости притихли. Брезентовый покраснел, а сарафан совершенно исчез в дыму.
— Гершвип — это вещь! — спас положение квадратный.
— Конечно, его сочная патология чем-то роднит его с ранним Набоковым, — подхватил вожжи сарафан. — Он знает женщину.
— О, этот праздник тоже всегда со мной, — загорелся Гершвином плед. — Молодой, ранний… и такое понимание вопроса!..
«Вот те раз! „Молодой“? — озадачился Герасим Федотович, вспоминая бывалую морду графа с обвислыми моржевыми щеками. — Ему теперь за сто. Определенно!..»
Провинциальный, закоснелый Герасим не знал, что пижон хочет быть красивым…
Когда Карина вернулась из кухни, разговор перекинулся на художников-символистов. Гости горячились и время от времени донимали хозяйку: ну где? Где же он?
— С минуты на минуту, — успокаивала Карина.
— Я прямо уж и не надеюсь! — восклицал на это плед, колыхая большой и взволнованной грудью.
Около девяти смотреть на готовый стол было уже невмоготу.
«Какой там к черту Экзюпери, когда одних салатов пять штук на выбор!» — мучился человек-контейнер. Накурившийся до тошноты сарафан не спускал глаз с живительной «Тетры».
Разговор совсем было сошел на нет, когда в передней заверещал звонок.
— Он! Он! Наверняка он! — закричал голодный контейнер.
Сарафан поправил прическу. Брезентовый выронил трубку и загадил пеплом брюки. Полыхая телесным жаром, темпераментный плед побежал за Кариной в переднюю.
Через минуту в комнату был введен молодой человек с осетинской талией и уверенными снайперскими глазами.
— Знакомьтесь, Станислав Бурчалкин, — представила Карина.
Гости окружили молодого человека и поочередно стали называть себя.
— Инга Драгунская, — томно представился сарафан.
Человек-контейнер долго и уважительно баюкал протянутую ему руку и четырежды повторил:
— Лесипедов. Не слыхали? Нижний акробат Лесипедов… На мне раньше целая труппа держалась. И в результате повышенное давление, гипертония. Так что мы теперь с верхним партнером на эстраде конферируем. Ему тоже, знаете, не повезло: с перша упал… и на эстраду.
Последним протиснулся брезентовый и назвал себя драматургом Иваном Золотарем. На удивление Герасима Федотовича, именитый гость подошел к нему сам и улыбнулся, как бы готовя для него нечто сюрпризное и праздничное.
— Не узнаете? — спросил он. — Хотя мы виделись в довольно бурной обстановке. Но мы еще с вами поговорим…
Звонкое, как гривенник, «к столу!» помешало дальнейшим объяснениям. Гости задвигали стульями. Герасим Федотович сделал попытку подсесть к Карине; но был вежливо оттеснен на другой конец стола. Взявши на себя роль тамады, конферансье-акробат ловко наполнил рюмки и проникновенно сказал:
— Первый тост — да не обидится хозяйка дома — за символизм! — квадратный сделал эстрадный реверанс в сторону Бурчалкина. — За символизм и его отважного носителя, нашего дорогого Станислава Бурчалкина.
Гости зааплодировали.
Герасим Федотович обозлился и засопел. Он был не против символизма, но ему не нравилось, что носитель этого течения присоседился к его любимой и оказывает ей повышенные знаки внимания.
К счастью, после второй рюмки разговоры о символизме как-то сразу отошли на задний план. Разомлевшая поклонница Хемингуэя сбросила плед и, пожирая Стасика глазами, рассказала банный анекдот. Суматошная Инга потребовала песен и танцев.
Гости переместились к пианино. Лесипедов повесил пиджак на стул и заиграл «Я встретил вас, и все былое». Компания подхватила мощно и разбродисто.
Герасим Федотович не пел с детства и оказался в неловком положении. Он затравленно молчал и через силу улыбался. Но улыбка получалась фальшивой, оскорбительной для поющих, и ему подавали сердитые знаки, приглашая немедленно присоединиться.
Сконфуженный Герасим Федотович вышел незаметно на кухню и вытер запотевший лоб вафельным полотенцем. Через минуту на кухню забежала Карина. В руках у нее был никелированный кофейник. Герасим Федотович ожил: медлить было нельзя.
— Карина, вы меня совсем забыли, — начал он, ухватившись за кофейник.
— Ну, ну! Будьте умником и ступайте в комнату.
— Карина! У ваших ног прошу руки, — быстро пробормотал Герасим Федотович, припадая на левое колено.
— Вы с ума сошли! У меня такие гости, а вы, как деревня, на колени! Встаньте, а то кто-нибудь увидит.
— Я человек серьезный, — заупрямился Герасим Федотович.
— Вот и хорошо. Давайте будем друзьями. Только поднимитесь, пожалуйста.
— Я не хочу быть другом. За что? За что вы меня так! Я на руках носить хочу…
— У вас есть спички? — перебила Карина.
Не вставая с колен, Герасим Федотович нащупал в пиджаке коробок.
Карина зажгла газ, налила кофейник водой и поставила на плиту. В коридоре раздался скрип половиц. Герасим Федотович вскочил и живо отряхнул колени.
В кухню заглянул Бурчалкин. Он неторопливо размял пальцами сигарету, прикурил от газовой плиты и только тогда спросил:
— Простите, я не помешал?
— Нет, нисколько, — вспыхнула Карина и, ошпарив Герасима Федотовича глазами, заторопилась в комнату.
— Ах, как вы некстати! — сказал в сердцах Герасим Федотович.
— Это вам так кажется, — уверил Стасик, пуская к потолку гибкое кольцо. — Поговорим-ка лучше как на духу.
— О чем нам разговаривать? — фыркнул Герасим Федотович.
— Ну, хотя бы о трясунах, о непорочном зачатии… Кстати, вам сыночек портрет прислал, — Стасик полез в карман и показал фотокарточку Потапки. — Шалуном растет, но отца помнит.
Герасим Федотович изобразил губами букву «о» и окаменел настолько, что его можно было раздеть, унести и поставить вместо статуи в районном парке.
— Спокойно, — сказал Стасик. — Я интеллигентный человек, а не грубиян Растопырин.
— А-а-а! — простонал Герасим, все еще не в силах опомниться от удара. — Кто?.. Кто вы?
— Я же сказал — интеллигент. И, кроме того, коллекционер старых малоценных картин.
Герасим Федотович слушал с напряжением и молчал.
— К тому же я не болтлив. Прошлое — это ваше личное дело. Вы любите Карину? Прекрасно! Подарите мне «Голубого козла», и я уйду, как третий лишний.
В ответ раздалось гневное шипение. Кофейная гуща хлынула через край и погасила конфорку. Стасик повернул ручку и замолчал.
Из комнаты в переднюю распахнулась дверь, и оттуда послышался бодрый голос конферансье-акробата: «Нет-нет, мне без сахара… Люблю, знаете, торт „Отелло“: ты его вечером ешь, а ночью он тебя душит… А-аха-ха!»
Герасим Федотович взялся за воротничок и расстегнул верхнюю пуговичку.
— Хорошо, — выдавил он из себя осевшим голосом. — Но мне надо кое-куда позвонить… Дайте мне хоть день сроку.
Герасим Федотович попросил отсрочку не без причины.
Когда «сожженный» «Голубой козел» всплыл негаданно в Приморском парке да еще оказался в руках Лаптева и Клавдина, обозленный Сипун закатил Сапфирову целый скандал. Тот в свою очередь дал трескучий нагоняй Белявскому, предложив консультанту по реквизиту сдать документы и освободить в двадцать четыре минуты номер полулюкс.
Денег на обратную дорогу Гурию Михайловичу не дали.
— Получите, когда вернете «Козла», — с ядом в голосе пообещал режиссер. — Вы ведь лицо не только подлое, но и подотчетное… Ясно?
Гурий Михайлович молча собрал чемоданчик, кинулся на морвокзал и мигом разыскал там своих новых знакомых Карину и Герасима Федотовича. До отхода теплохода оставались считанные минуты. И если раньше Белявский только туманно сулил Герасиму прописку в культурном центре, то теперь к этому обещанию прибавилось обязательство: «Устрою в кооператив при Доме композиторов». После этого Гурий Михайлович нежно, без нажима вынул из Герасима Федотовича сто рублей — «до пятницы» — и составил ему компанию на «Адмирале Ушакове».
По дороге в Сочи была сильная боковая волна, и Гурия Михайловича до того укачало, что он с мутных глаз предложил сделать Герасима Федотовича по блату почетным железнодорожником. Герасим Федотович насторожился и даже пожалел, что дал Белявскому взаймы. Но Карина сказала: «Не волнуйся, он все может». Все так все. И когда, сославшись на «день ангела», Гурий Михайлович попросил, как он сказал «в подарунок», «Голубого козла», Герасим Федотович тоже не отказал.
Когда же под нажимом Стасика дядя Гера позвонил и срочно потребовал у Гурия свою картину обратно, он согласился отдать ее с такой же легкостью, с какой прежде ее выпросил.
— Вы уж, пожалуйста, не забудьте, — поднажал Герасим Федотович. — Это так для меня необходимо.
— О чем речь! Жду вас ровно в десять, и ни минутой позже…
Так сказал сам Белявский.
Назавтра в 9.00 сам Белявский сел в «Москвич»… и со спокойной совестью укатил в город пробивать договор с издательством «Сила». С этой целью он торопился с утра пораньше на москательную базу «Восход».
Как и всегда, рабочий день начался для него с вранья. Стеснительному директору «Восхода» была обещана статья, воспевающая его административный талант. Директор зарделся. Гурий Михайлович поддержал робкого москательщика за локотки, заглянул в глаза и сказал: «Нет уж, позвольте… И обязательно с фото», — после чего быстро-быстро загрузил багажник дефицитным паркетным лаком «Зебра».
С базы его путь лежал в Лужники.
Возле касс стадиона бушевали поклонники бразильской системы. Им хотелось увидеть живого Пеле. Но для этого надо было пробиться сквозь железные ворота и кордон цепких контролеров.
Гурий Михайлович презирал футбол. Но не будучи знаком с системой бразильской, он прекрасно усвоил свою собственную. Порывшись под сиденьем; он выставил на ветровое стекло замызганную картонку «Проезд всюду», набрал скорость и распечатал ворота проворней всякого Пеле.
В кассы Гурий Михайлович проник с глубокого тыла. Отыскав потайную дверцу, он просунул туда дюжину банок с лаком, получил столько же сиреневых билетов и, распихивая радиатором поклонников Пеле, помчался в ГАИ.
— Здоровеньки булы! — закричал он, заходя в комнату, увешанную семафорными плакатами и фотографиями автомашин всмятку. — Категорически приветствую вас, товарищ Кандыба!
— А, явился, «писатель», — неуважительно откликнулся капитан Кандыба. — Ну где же статья «Кандыба зорок»? Где книга «На красный свет»?
— Ай, ай! — покачал головой Гурий Михайлович. — Совсем издергали человека аварии. Ну разве так можно? И железные нервы отдыха требуют… Сходили бы вечерком на футбол, посмотрели бразильцев, а?
— Бразильцев? — сказал Кандыба, собирая воедино всю накопленную на дорогах иронию. — Неужто и это можешь? Трепач ты, Гурий Михайлович! И кто тебя только за язык тянет?
Гурий Михайлович тяжело задышал носом и отступил на шаг, чтобы лучше было видно, как он обижен. Закончив сцену, он молча положил на стол два сиреневых билета и потащился к выходу. При этом он еще нервно дергал плечами, как бы силясь встряхнуть незаслуженно взваленные на него упреки.
— Погоди, Гурий Михайлович, — засмущался Кандыба. — Деньги-то за билеты получи.
— Отношения дороже денег! — сдавленно и в то же время возвышенно сказал Белявский. — Я к вам всей душой, а вы?..
Кандыбе сделалось стыдно.
— А я что? Без души, что ли?
Белявский проворно вернулся и лег животом на капитанский стол.
— Знаете, что говорит моя жена? — сказал он, лучась печалью. — Ты умрешь, говорит, Гурий, в чужой приемной по чужому делу.
— Ну вот… «умру». Скажешь же такое!..
— И скажу. Прямо. По-мужски. Верните, товарищ Кандыба, права автолюбителям Лесипедову и Эльдовичу.
Кандыба опешил.
— Я пишу о них в книге «На красный свет», — поспешно добавил Белявский. — И потом они оба рабкоры, друзья газеты.
— Да, но реакция Рапопорта показа…
— Это все в прошлом, — нежно перебил Белявский. — Они оба на антабусе. Крепко лечатся наши газетные друзья. К слову, вам не нужна путевка в Кисловодск?..
Через сорок минут Гурий Михайлович прибыл на бумажный склад.
— В ножки кланяйтесь Белявскому! — закричал он, размахивая автоправами. — Без меня, Эльдович, вы имели бы только право на труд да на отдых!
С этими словами он запрятал права в карман и отдал их не раньше, чем издательству «Сила» отгрузили три тонны бумаги.
Теперь можно было заключать договор.
Изголодавшаяся по бумаге «Сила» устоять не могла. С трудом нацарапав свою фамилию и получив аванс, Гурий Михайлович Белявский, именуемый впредь автором, поехал на улицу Карпеля.
Во дворе семиэтажного дома он нырнул в темный, пропахший сыром «Рокфор» подвал, пошарил по карманам, но спичек не нашел и ощупью, пачкаясь о стены, стал пробираться вглубь.
Наконец он нащупал в темноте ручку, потянул дверь на себя и оказался в сыром подземелье.
Комната была мрачная, узкая, с холодными панцирными стенами и террариумными окнами, выходившими во двор. Сдавалось, здесь держат не мастерскую художника, а питона.
Посреди комнаты нагишом по пояс сидел рыжий всклокоченный художник Тарабукин. Его тело, казалось, было опутано медной проволокой, а из-под мышек били огненные вулканчики.
Художник макал булку в банку со шпротами и бормотал что-то про себя. В своем подвале он одичал окончательно.
— Честь праце! — сказал Белявский развязно.
— Чего, чего?! — сказал Тарабукин, смахивая с бороды шпротные хвосты.
— Куй железо, не отходя от кассы, — вольно перевел Белявский. — Ну, как заказец?
— Вон в углу, — кивнул Тарабукин. — А подлинник возле батарей.
Белявский перенес оба холста поближе к окошку, поставил рядом и, полюбовавшись, сказал:
— Вот это вещь! Ни в жизнь не отличишь… Да, Федя, твой талант заслуживает. Будет тебе мастерская, клянусь! Не хуже чем у Сипуна, поверь мне.
— Смотри, Гурий, — пригрозил Тарабукин. — У меня терпение на исходе. Больше ждать не буду.
— И не надо! — поддержал Белявский. — Я с утра звонил Антону Пахомовичу. Все в поряде — он уже подписал.
Федя смягчился, надел рубашку и, проводив гостя до машины, помог ему погрузить картины. Белявский поехал в комиссионный магазин, а оттуда уже на свою внештатную службу в газету «Художественные промыслы».
Едва он показался в коридоре редакции, как на него посыпались просьбы и пожелания. Гурий внимал и обещал прямо на ходу. Он спешил в комнату № 8, где закомплексованный Кытин писал ему книгу «На красный свет». За это Кытину была обещана квартира в историческом центре города с видом на тихий сквер.
— Ну как? Закончил? — поинтересовался Белявский.
— Вчера ночью, — сказал Кытин. Он с усилием распрямил затекшую спину и поднял на Гурия Михайловича бледное измученное лицо.
— Молодцом! — повалил Белявский и поставил на стол банку с лаком. — Вот, держи к новоселью.
Кытин, однако, на банку не взглянул, а рукопись прижал локтями.
— Не дам, — сказал он патефонным голосом.
— Но, но, Витюня! Что за шутки?
— Это не шутки! Полгода вы меня кормите «завтрами». Я позеленел от вашего «Красного света». А что толку? Все, что пока у меня есть, это Омар Хайям и комплекс…
— Но, Витюня, имей же терпение! Пойми, чудак, я могу тебе сделать хоть завтра. Но только в панельном доме…
— Ничего, я согласен в панельном.
— Да там же потолки! — Гурий Михайлович положил себе ладонь на голову и пригнулся. — Повеситься по-человечески нельзя.
— Вот и прекрасно! Я жить хочу, — заупрямился Кытин.
— Ну смотри! Ловлю на слове.
Гурий Михайлович потеснил Кытина от телефона и, сделавшись озабоченным, набрал пять цифр наугад.
— Катюша, — сказал он интимно. — Это Гурий Михайлович. Что, Антон Пахомыч закончил совещание?.. Тогда соедини…
Кытин заелозил локтями по столу и приподнялся. Антон Пахомыч был таким большим человеком, что одно присутствие при телефонном разговоре уже носило как бы официальный характер.
— Антоша? Это Гурий, — пророкотал в трубку Белявский. — Ну что, старый бюрократ, все песочишь министров?..
Кытин поперхнулся нервным кашлем.
— …Как мама, спрашиваешь? Спасибо… А твоя? Ну и прекрасно… Слушай, помнишь, была договоренность насчет Кытина? Так он согласен в панельном… Да, да, только окна на юг…
Кытин зажал рот рукою, а другой отчаянно замахал, как бы говоря: «Пусть хоть на север!» Но Гурий Михайлович не унимался:
— Но паркет, Антоша, непременно!.. Лифт и телефон?.. Само собой!! Ну, будь… Вечером навещу.
Гурий Михайлович положил трубку и смерил онемевшего Кытина с ног до головы.
По лицу литературного издольщика плавала конфузливая улыбка. Он был счастлив и морально убит.
По дороге домой автор сорока семи непринятых рассказов задиристо подмигивал прохожим и вальсировал в самых неподходящих местах. В голове Кытина плавал розовый туман.
А Гурий Михаилович тем временем мчался на своем «Москвиче» за грузовиком и, обгоняя его, кричал из окошка шоферу:
— Сева, потише! Эти дрова могут в порошок стереться…
Это он вез драматургу Золотарю мебель стиля «павловский ампир». Настроение у Белявского было еще лучше, чем у Кытина: «ампир» был отказан Гурию Михайловичу задарма (ради христа, только машина и грузчики — ваши) благородной и бескорыстной вдовой Стейльмах, отъезжавшей к родне в Острогорск.
Когда грузовик подкатил к дому Золотаря, во двор выбежал сам Иван Сысоевич и его жена Анюта в байковом халате типа «бывший мулла» и тапочках на босу ногу.
— Батюшки мои! За что же такое наказание?! — закричала она. — У мамы мебель и то лучше… Ты посмотри, Иван!
Иван Сысоевич влез одной ногой на колесо и посуровел лицом. Мебель была настолько древней, что древесные жучки считали ее, наверно, исконной родиной и за ее пределы не выбирались.
— Как это прикажете все понимать? — зло осведомился Иван Сысоевич, не слезая с колеса.
— Я о чем собственно, Иван Сысоич, думал, — заспешил Белявский, — чтобы, значит, и мебель, и собака, и прочее были у вас исключительно благородных кровей. А как же! Я и деньги уже в управление погранвойск внес…
— Да вы что, мебель-то из-под обстрела вывезли, что ли? — встряла в разговор непонятливая Анюта. — Вон она вся в дырках!
— Это ничего… это бывает, — засуетился Белявский. — Где лачком пройдемся, где морилкой… А как вы думали? Это же чистой воды ампир! Редкость!..
Иван Сысоевич колебался и смотрел на вдовий «ампир» подозрительно.
«А, была не была! — решился Гурий Михайлович! — Не то деньги еще потребует обратно».
— Я еще о чем думал, — сказал он, — чтобы мебель по своей редкости соответствовала картине. Чтобы была, значит, полная гармония…
— Какой картине? — вскинул голову Золотарь. — Не понимаю.
— Здрасьте! Если уж вы мне поручили взять на себя благоустройство — будьте спокойны! Руководить — это значит предвидеть…
С этими словами Белявский извлек из «Москвича» «Голубого козла» и представил Золотарю:
— Вот, извольте взглянуть. А как же! Для кого я старался? Сколько шуму-грому из-за нее сейчас… Эта та самая картина… прямо из Янтарных Песочков.
Ивана Сысоевича бросило в озноб. Козел смотрел на него ну совсем по-человечески, будто был близким, но потерянным волей случая другом.
— Тот самый?! Из Песков? — переспросил он, сглотнув слюну. — Это замечательно! Заносите мебель в квартиру.
— Он самый. Чистых кровей! — подлил масла в огонь Белявский, подавая знак грузчикам. — Пока я этого «Козлика» вез, у меня его чуть с руками не оторвали…
Только тут он вспомнил, что обещал вернуть сегодня картину, но подумал об этом вскользь и безрезультатно.
Куда крепче помнил уговор Герасим Федотович. Без четверти десять он прибыл к Белявскому на Калужскую и до двенадцати безуспешно утоплял кнопку звонка. Герасим Федотович ждал до вечера, обтесал башмаками всю лестницу, но явился к Бурчалкину в гостиницу ни с чем.
— Как, вы с пустыми руками? — встретил его Стасик. — Ну, знаете ли, Герасим, я вам не Муму! Где картина?
Герасим пояснил. Соперники сели в такси и вместе поехали на Калужскую.
Гурий Михаилович все еще не появлялся. У дверей царапал дерматин и громыхал кулаком беспардонно обманутый Кытин: на страницах вечерней газеты он дважды — с одного раза не поверилось — собственными глазами прочел, что всесильный Антон Пахомович еще позавчера прибыл во главе делегации строителей на Кубу.
Трудящиеся Гаваны тепло встретили Антона Пахомовича.
Гурий Михайлович дома не ночевал и безуспешные розыски привели Стасика в редакцию «Художественных промыслов».
Бегать по отделам ему не пришлось. На лестничной клетке между вторым и третьим этажами нервно прохаживался литиз-дольщик Кытин. В его глазах мерцала грубая решимость. Пиджак Кытина оттопыривался, будто он держал за пазухой котенка. Но судя по обстановке, там было нечто более твердое и неодушевленное.
«Пресс-папье, — подумал Стасик. — А Гурий Михайлович, видать, не появлялся».
— Не приходил? — спросил он на всякий случай.
Кытин заложил руки за спину и покачал головой.
— Придется снова на Калужскую, — сказал Стасик.
— Бесполезно, он отключил звонок и не открывает, — буркнул Кытин. — Ждите лучше тут. Сегодня выплатной день.
Стасик облокотился на перила и закурил.
Мимо проносились воодушевленные получкой сотрудники. Вскидывая ноги в неизвестном танце, проскакал гогочущий фотокор по отделу спорта Пионов. Деньги он держал в кулаке и, пробегая, показал их зачем-то Стасику. Следом показалась мрачная деловая группа: плотный конвой кредиторов вел в бухгалтерию невозвратчика денег, а по-местному «нумизмата», Мадамского. У Мадамского скреблись на душе кошки. Он тяжело отшучивался и старался выглядеть молодцом.
Перед самым обедом, отряхивая на ходу синие галифе с выпоротым кантом, в кассу проследовал завхоз Сысоев. Зарплату он каждый раз получал последним, стараясь тем подчеркнуть, что служит бескорыстно.
В третьем часу на лестничной клетке показался Роман Бурчалкин.
— Наконец-то! — закричал Стасик, прыгая через ступеньку навстречу. — Вот кто мне найдет Белявского. Здравствуй, Роман!
— С приездом, — сказал Роман. — Ну, как успехи? Нашел свою картину, или вопрос стоит опять в той же плоскости: «Брат я тебе или не брат?»
— Помоги мне найти Белявского, и больше мне ничего от тебя не нужно. Понимаешь, картина была у меня почти в руках…
— Еще бы не понимать! Мне приходится сейчас за тебя отдуваться.
— Да ты что! С каких дел?
— Это тебя лучше спросить, — сказал Роман. — Тоже мне «гладиатор» выискался!
— Да какой, к черту, гладиатор! У меня и так забот хватает.
Стасик увел Романа на другой конец площадки, откуда до Кытина доносились одни обрывки фраз:
…«Козел»… «ласточка»… «стоит в подстаканнике он, все видя — как будто с вершины».
Разговор длился довольно долго.
— А ты не врешь? — сказал под конец Роман. — Извини, я спешу на задание. Не проводишь?
— С радостью, но боюсь упустить Белявского, — сказал Стасик.
— Тогда приходи вечером. Держи, на всякий случай, ключи.
Роман вышел на улицу, отыскал редакционную машину и поехал в мастерскую к Агапу Павловичу Сипуну.
Мастерская ваятеля располагалась в мрачноватом старинном доме, ворота которого некогда охраняли два беспробудно спящих льва. Одного из них раскололи хмельные грузчики, когда заносили в дом концертный рояль, и на освободившемся месте Агап Павлович установил исполинского пионера с трубой, отвергнутого после долгой борьбы всеми закупочными организациями. Пощаженный грузчиками одинокий лев выглядел, по сравнению с горнистом, кошкой. И теперь прохожим казалось, что лев вовсе не спит, а стыдливо прячет голову в лапах.
Ворота Роману открыл перепачканный глиной подсобник.
Глянув на удостоверение, он провел корреспондента в рабочие покои.
В центре зала на помостках высилась незаконченная мужская голова, по размерам годная разве что для оперы «Руслан и Людмила». Украшали ее вспаханные крупным ломтем брови и воинственный римский нос. Подбородок торчал трамплином и свидетельствовал о нечеловеческой воле. Перед изваянием, сложив руки на животе, стоял сам Агап Павлович в пижамных брюках и кожаных тапочках.
— Здравствуйте, — сказал Роман, приблизившись к ваятелю. — Кирилл Иванович договорился с вами на…
— Ах, да… М-да, м-да… Кажется припоминаю, — Агап Павлович сложил пальцы рюмочкой и с усилием приставил к темени. — М-да, припоминаю. Пройдемте, голубчик, в кабинет. Там нам будет удобнее.
Сипун указал на боковую дверь, но повел гостя не прямо, а вдоль стены, где висели фото: Агап Павлович в объятьях пионеров, Агап Павлович прикуривает у народного артиста, одобряет озимые (улыбка), порицает водопад Игуасу (насупленность), встречает, наставляет, ловит хариуса.
В центре фотообозрения, в рамочке под стеклом, помещалось пожухлое свидетельство рабфака. Возле него Агап Павлович остановился, подышал на стекло, протер платочком и сказал:
— Мы диалектику учили не по Гегелю… М-да, не по Гегелю, — повторил он уже в кабинете. — Ну, так в чем у газеты нужда?
— Кирилл Иванович просил взять у вас интервью относительно «гладиаторщины» и символистического искусства.
— В таких случаях надо добавлять «так называемого» или говорить: «Искусства в кавычках», — поправил ваятель.
Он усадил Романа в свое рабочее кресло, а сам расположился напротив, рядом с мраморным бюстом министра художественных промыслов.
— Записывайте, — сказал он, роясь пальцем в волосах и тем самым сосредоточиваясь. — Растет ли на болоте злак? Нет, никогда! А что же растет? Дурман! Но вспаханное трезубцем Потанина болото…
Тут он вынырнул лицом из пригоршни и приподнялся, изображая ладонью работу плуга.
— Да вы, я вижу, совсем не записываете? — не столько обиделся, сколько удивился он.
— Видите ли, если помните, я еще в Арбузове сказал, что трезубец, как символ трех морей, мне нравится.
— А разве это имеет значение? — нахмурился Сипун. — Мне, например, нравится бой быков. Ну и что? Не культивировать же его в Хохломе! У нашего быка совсем иные задачи!..
Агап Павлович досадливо крякнул и уже криком добавил:
— Вы пишите! Пишите, что вам говорят… Потанин выражает свои личные, никому не нужные да еще навеянные греками ощущения. Его «Трезубец» погряз в болоте.
— Но почему именно в болоте? Вы уж объясните, а то читателю будет непонятно.
Сипун опешил: он давно уже привык к тому, что его слова принимают на веру, давно никому ничего не объяснял и даже забыл, как это делается.
— А где же ему еще быть, как не в болоте?! Только там дурман и гнездится! А народ, как известно, болот не любит и обходит их стороной. Труженик не возьмет трезубец на вооружение. Он его не примет.
— Но почему не примет?
— Это уже становится занятным! Да потому что потому!.. Труженик любит только родниковое, солнечное, монументальное. Моего «Ивана Федорова» видели? Ну, так вот — это он и любит. А потанинские «трезубцы» разбалтывают людей, и в результате — «козлизм», в итоге — «гладиаторщина». Разве мало нам Янтарных Песков? Это же была открытая вылазка!
— Да шутовство это, Агап Павлович, а не вылазка, — сказал Роман. — Стоит ли стрелять из пушек по одуванчикам? Они и так облетят.
— Шутовство? — переспросил, как бы не веря ушам, Сипун. — Одуванчики?.. Может, вы потрудитесь мне объяснить, что такое одуванчики?
— Одуванчики — лучший корм для черепах, — сказал Роман сердито. — Только они на них и набрасываются.
Щеки Агапа Павловича опустились, а подбородок выставился трамплином, точь-в-точь как у «чудо-головы».
— Та-а-ак… Выходит, вы не образумились? Поздравляю вас. И редакцию поздравляю. Плохой из вас, молодой человек, ботаник! Не имею времени больше вас задерживать. Ступайте. Жизнь покажет…
— Извините за напрасное беспокойство, — сдержанно сказал Роман. Он поднялся и вышел.
В творческом депо ваятеля царил полумрак. На макушке чудо-головы, словно жуки на яблоке, копошились подсобники. Ничего солнечного и родникового в этой картине Роман не углядел.
Дома его ждал притомившийся брат.
— Наконец-то мы явились! — сказал он, глянув на часы. — Едем в одно место, я покажу тебе то, за чем я гонялся. Не отказывайся. Мне, может, понадобится твоя помощь.
— Как бы мне самому скоро помощь не потребовалась.
Роман рассказал о задании Кирилла Ивановича и разговоре с Сипуном.
— Словом, коса на камень, — заключил он свой рассказ. — И камень, кажется, здоровый.
— Ерунда! — сказал Стасик. — Все еще поправимо. Только не упрямься, веди себя как все люди. Болото — так болото, дурман — так дурман. Сказали «надо», отвечай «есть»! — и правую руку под козырек.
— Значит, делать дело одной левой?
— Это все теории, — сказал Стасик. — А на практике двумя руками только бочки перекатывают. Недостатки лучше использовать, чем их критиковать. Кстати, практика подсказывает, что новоселы угощают гостей не только «Голубыми козлами», но и живыми натюрмортами. Пойдем, братище! Уж что-что, а неприятности лучше откладывать на завтра.
— Анюта! Ты приготовила мне брюки?
Ответа не последовало.
Золотарь в лиловых кальсонах прошелся петухом по комнате и еще раз прокричал:
— Анюта! Ты что, оглохла?
На этот раз из прихожей донеслось шлепанье босых ног, и в дверях показалась женщина в застегнутом не на ту пуговицу халате. Волосы у нее были накручены, и оттуда торчали драные бумажные хвосты. Дожевав пирог, она вытерла рот ладошкой и тогда уже сказала:
— Некогда было мне, я в баню ходила.
— В баню! — застонал Золотарь, воздевая руки к рожковой люстре. — Нет, вы только послушайте… Жена драматурга!.. Автора всенародной пьесы!!! Ходит в баню!!!
— Ну и что? — сказала Анюта, надкусивши еще кусок.
Золотарь скрестил руки на груди и отвесил жене арабский поклон: «Спасибо!.. Большое тебе человеческое спасибо».
— Не за что, — выдавила сквозь пирог Анюта. — Я же мыться туда ходила, а не стирать.
Золотарь рухнул на диван и закрылся ладонями.
Насчет пьесы он почти не врал. «Дурнушка с родинкой» шла кое-где в провинции с успехом, потому что любовная судьба ее волновала девушек захолустья гораздо крепче и непосредственнее, чем участь материально обеспеченной Офелии. «Быть или не быть?» — сдавалось им слишком праздным.
Вот в чем вопрос.
Свадьба дурнушки решала наболевшее. Зритель в танкетках покидал зал с красными от счастья глазами, и пьеса шла, принося своему создателю хоть маленькую, но славу.
Золотарь заважничал, построил шубу на хорьковом меху и перебрался в культурный центр.
Тут ему пришлось обтесываться заново.
Хорьковая шуба, в которой он счастливо хаживал по родному Белужинску, оказалась в центре признаком ревматической деревенщины. Новые знакомые взялись ему помочь. На вечеринке у Драгунской квадратный Лесипедов вывел гостей в переднюю и под аплодисменты оборвал с шубы грубые хорьковые хвосты. После этого Золотарю велели завести джинсы, бороду, трубку и собаку.
Переделка на городской лад шла мучительно.
Трубка раскуривалась с титаническим усилием, и спичек на нее уходило больше, чем табаку. Зато расчадившись, она сочилась полынью и жгла, как кипяток. Грубые джинсы кривили ноги до такой степени, что Ивану Сысоевичу порой казалось, что он смог бы ездить на лошади без седла. Мять их приходилось ежедневно. Еще хуже было с бородой. Кожа под шеей зудела и чесалась. Сдавалось, там растут не волосы, а комары.
— А Хемингуэю, думаете, было легче? — взбадривала драматурга Инга Драгунская.
— Да, это был мужественный человек, — соглашался Иван Сысоевич и, морщась, запихивал себе трубку в рот, как удила.
Пока Иван Сысоевич окуривал трубку и чесал бороду, Гурий Михайлович начинял и благоустраивал его квартиру. Стены комнат были покрашены в разный цвет, а кухня расписана под «голландский», как ему втолковали, кирпич. Трубка у Ивана Сысоевича тоже была голландской, и такой унисон ему понравился. Наконец свершилось и главное: Гурий Михайлович привез вдовий «ампир» — резной, «несгораемый», как выразился Белявский, дубовый шкаф, пузатенькое, как самовар, бюро, альковные кровати и ломберный столик для пасьянса. Последним штрихом, облагородившим квартиру драматурга, был замечательный «Голубой козел».
Теперь у Золотаря было «все, как у классиков» (не хватало, правда, еще собаки, но Гурий Михайлович обещал привезти ее прямо с погранзаставы), и только жена, старомодная сдобная жена, отравляла ему полноту счастья.
Она приводила Ивана Сысоевича в тихую ярость. И не только бумажными хвостами на голове и байковым халатом. Она его совершенно не понимала.
Пьесы давались Ивану Сысоевичу в муках. Иной раз он часами сидел на кухне и не мог придумать ни слова. Чуткая и начитанная Инга Драгунская посоветовала ему обратиться к примеру классиков. Шоу, по ее словам, вдохновлялся в тяжких случаях порчеными яблоками, а Мольер увлажнял голову жидким миндалем. Ивану Сысоевичу это понравилось. Но только он увлажнился и разложил перед собой червивую падалицу, как пришла Анюта, смахнула бесценную гниль в совок и, принюхавшись к миндалю, выразилась так:
— Слава богу! Наконец-то перхотью занялся!
Золотарь стиснул зубы и засосал носом кубометр воздуха разом.
Нет, он решительно не любил жену. Но она была, и с этим приходилось считаться.
— Анюта! — снова позвал он сладким голосом.
Жена не отзывалась.
Иван Сысоевич поднялся и пошел обговаривать вечерний стол. Гостей ожидалось немного, но принять их следовало по-писательски.
Анюта жевала на кухне пирог и задумчиво вчитывалась в промасленное местами письмо.
— В Ивано-Федоровске был пожар! — сообщила она главную новость. — У мамы занялся забор, но все обошлось, затушили.
— Ты смотри, что не год, то пожар, — сказал Золотарь, лениво сокрушаясь. — А театр?! — спохватился он. — Театр уцелел?
— Кто же его знает. Мама не пишет.
— О черт! — воскликнул Золотарь раздраженно. — Меня не интересуют заборы! Когда вы к этому наконец привыкнете?..
Первым на новоселье к Золотарям заявился Белявский и привел с собой лохматого молодого человека. Перед этим у них состоялось бурное объяснение насчет квартиры и «Красного света». Но Белявский вывернулся, истолковав дело так: «Витюня, этот панельный дом записан, оказывается, за Союзом писателей! Так что я тебя прежде должен в союз протолкнуть… Как? Это уж мое дело».
Кытину донельзя хотелось в союз, и он поверил, тем более что Белявский вызвался немедленно отвести его к «человеку, который все решит». Этим человеком был Иван Сысоевич Золотарь.
— Прошу любить и жаловать, — сказал Гурий Михаилович, подталкивая незнакомца к хозяину. — Виктор Кытин… Молодой талант. Без пяти минут Кафка.
Талант таким словам нимало не смутился, не оробел и руку Золотарю подал замедленно, как это делают, ловя мух или передавая через весь стол полную рюмку водки.
— Ну как, будем оформлять в союз наше дарование? — продолжал Белявский, подмигивая Ивану Сысоевичу из-за спины Кытина.
— А как же! — весело поддержал драматург, вовсе не понимая, что Кытин принимает разговор всерьез.
Гости поздоровались с Анютой и проследовали в комнаты.
— Ну, что я тебе говорил! — шепнул по дороге Белявский. — Дело верное!
Кытин обхватил руку Гурия Михайловича выше локтя и пожал ее в благодарном порыве. Он понял, что не зря писал за Белявского книжку «На красный свет». Игра стоила свеч!
Следом за Белявским прибыли Карина и Герасим Федотович. Дядя Гера был взмылен и нагружен, как мул, покупками. Карина была в новом платье и белых туфлях с серебряными бантиками. Вторую пару в кремовой коробке «Фарро» она держала в руках и тут же убежала в ванную, чтобы примерить еще раз.
Она любила вещи как моль и никогда ими не насыщалась.
Заслышав в передней голоса гостей, Гурий Михайлович покосился на «Голубого козла» и выбежал навстречу, чтобы упредить нежелательные вопросы и недоуменные восклицания.
— С кооперативом полный порядок, — доложил он Герасиму Федотовичу секретным голосом. Он потоптался на месте и так же секретно добавил: — Только прошу вас: о картине ни слова. В интересах нашего с вами дела пусть повисит тут до утра. Не омрачайте, ради бога, новоселье. Поверьте слову, я завтра же вам ее верну. Ровно в одиннадцать.
— Но позвольте! — сказал Герасим Федотович. — Я гоняюсь за вами второй день.
— Вы «гонялись», — с горечью повторил Гурий Михайлович. — А как я мотался эти дни насчет Дома композиторов… Так вот и умрешь в чужой приемной по чужому делу.
— Здравствуйте, Гурий, — сказала Карина, появившись из ванной уже в кремовых туфельках. — От чего вы собираетесь умирать?
— О, какое платье! — закричал Белявский и отпрянул в сторону, как бы ослепленный фарами. — Глядя на вас, Кариночка, я всякий раз умираю.
Золотарь по-городскому, стараясь не обслюнявить, приложился к руке Карины и, показавши на комнаты, проговорил:
— Прошу в наш шалашик.
Гурий Михаилович забежал вперед хозяина и взял на себя роль экскурсовода.
— Мебель стиля Павловский ампир, — пояснил Гурий Михайлович. — Вы на ножки, на ножки гляньте!
Он присел на корточки, предлагая последовать его примеру.
— Это вам не Кузьмы-топорника работа, а настоящий «Чиппиндейл».
— Чиппиндейл — это вещь, — сказала Карина. — Ну просто замечательно.
— А этот каков красавец! — погладил он любовно буфет. — Одной меди на пушку хватит! А стекла…
Тут экскурсия была прервана диким сопением.
Белявский обернулся.
В дальнем углу вздымал грудью красный от возмущения Кытин. Впопыхах его не представили гостям. Русский Кафка совершенно окоченел от такого хамства, а теперь задышал, как прострелянный баян…
— Ах, да! — воскликнул Белявский. — Я не познакомил вас с нашим писателем.
Кытин нежно ощерился и заговорил, перемежая речь покровительственной ухмылкой.
В незнакомой компании его комплекс проявлялся однообразно и сводился к нечаянной демаскировке собственных достоинств.
— Как странно устроен мир, — излагал он, поглощая Карину взглядом. — Казалось бы, чего желать нашему Кириллу? Богат, знатен, а мучается хуже Кочубея… «Завидую, говорит, завидую тебе, Виктор, всеми фибрами». — «Глупо и напрасно, — это я уже говорю. — Чего с горы не дано, в аптеке не купишь».
В передней нетерпеливо заверещал звонок, Анюта пошла открывать двери, и в гостиную ворвалась Инга Драгунская. Нижняя губа у нее была недокрашена, а лицо пылало, как маяк.
— Товарищи! — закричала она с порога. — Вы даже не представляете, как вам повезло! Мне прислали стихи Максима Клавдина. Да, да, прямо из Янтарных Песков!
Инга порылась в сумочке, вытряхнула на стол бигуди, крем «Идеал» и достала со дна захватанный машинописный листочек.
— Вот послушайте!
Она сложила кулачок пистолетом и стала читать, грозя им в пространство на манер «похитителя балерин» поэта Моторина-Соловейчика:
Стоит он, подтянут и строг,
В шинели, как ночь, темно-синей.
Спокоен, как уличный бог,
Такой же красивый и сильный.
Взмахнет — и замедлят разгон
Трамваи и автомашины.
Стоит в «подстаканнике» он,
Все видя, как будто с вершины…
Инга перевела дыхание и, оглядев праздничными глазами слушателей, с тайной в голосе спросила:
— Ну, что вы на это скажете?..
— «Красивый и сильный»?! Вот это да!.. — воскликнул Белявский. — Это же прямой намек на директора издательства «Сила» Красовского… А как же! Он вам любой «разгон» замедлит. Я-то знаю: без бумаги к нему не подступишься…
— Вот оно что… Вот, оказывается, куда камушек, — сказала Инга, интригуя всех страстными интонациями голоса. — Если по совести, я подозревала нечто другое, но теперь вижу, что Гурий Михайлович прав… Ну, конечно же, прав! Не зря тут «трамваи и автомашины»: это про моего любимого поэта Моторина… «Красивый и сильный» его три года не печатает. Вы меня понимаете?
— Не совсем, — признался Золотарь. — При чем тут тогда «трамваи»?
— Что же, по-вашему, «трамваи» без моторов бегают? — сказала Инга снисходительно. — Аллегорию, друг мой, надо понимать.
— А я и без аллегорий догадался, откуда ноги растут! — самодовольно проговорил Кытин. — «Подтянутые и строгие» который год меня с рассказами тормозят… Им с «вершины» виднее, как мне разгоняться…
— Тоже мне «боги в шинелях»! — отозвалась Инга. — Метко их Максим Клавдии хлестнул.
— Да, да, хоть и туманно, но хлестко, — поддержал Золотарь, поднимаясь на звонок, чтобы встретить очередных гостей.
— Милости прошу! — сказал он, открывши дверь.
На пороге стоял Стасик Бурчалкин с незнакомым Золотарю молодым человеком.
— Извините за опоздание, — сказал Стасик. — Меня задержал брат. Вот он, виновник — перед вами.
— Очень, очень приятно, — склонился в рукопожатии драматург. — Надеюсь, вы тоже символист?
— Нет, нет, и даже не гладиатор. Вы уж извините меня.
— Ничего, бывает, — свеликодушничал непонятливый Золотарь. — Проходите, располагайтесь как дома.
Появление Стасика в гостиной было встречено восторженным гулом, а Белявский, сообразив, что хорошего ему ждать не приходится, даже повис у Бурчалкина на шее, пытаясь его по-родственному облобызать. Отлепив от себя Гурия Михайловича, Стасик жестом утихомирил восторги и предложил компании своего брата:
— Познакомьтесь — Бурчалкин-старший.
После Инги Драгунской Роману представили еле живого от смущения «Кафку».
— Мир тесен, — констатировал он с возмущением, после чего сжался, потух и старался больше не разговаривать.
Когда очередь дошла до Карины, она откинула голову назад и уставилась на Романа с той беззащитной истомой, от которой начинаешь говорить трубным голосом и чувствуешь, как на ногах прорастают шпоры.
Этот фортель был проделан не беспричинно, а с прямой целью уязвить Стасика, о котором ей стало кое-что известно такое… Но Бурчалкин-младший впился глазами в «Голубого козла» и, казалось, не замечал ничего другого.
— Ну, как вы находите? — сказал хозяин, перехватывая взгляд символиста и всхлипывая потухшей трубкой. — Какое ваше мнение?
Гости сгрудились за спиной Стасика, и лишь Карина с вызовом отошла к зеркалу, в котором, впрочем, просматривалось все, что происходило у противоположной стены.
«Никому нельзя верить! Никому! — думала она, поправляя для видимости прическу. — Герасим Федотович прав: наглый Бурчалкин картину не рисовал. Он променял меня — я-то дура вырядилась! — на эту бельмастую козлиную рожу».
«Как бы ее утащить? — размышлял Стасик. — Не хватать же ее со стены». Его пульс стучал, как минный механизм.
— Незрело, — процедил он, забывая, что рядом Карина и что он «автор». — Я, Иван Сысоевич, предложил бы вам кое-что другое… А это слишком реалистично. Убогая игра линий…
Золотарь подавился дымом и закашлялся, отыскивая взглядом Белявского.
— Но позвольте, маэстро! — заегозил тот. — Это, может, с вашей высокой позиции… Но для нас, простых… э… интеллектуалов — это вещь! Модерн! Украшение быта!.. И вообще нам пора к столу, — завершил он с наглой уверенностью. — Соловьев, Иван Сысоевич, баснями не кормят.
Первую выпили за квартиру. Второй тост предложили за хозяйку дома. Но Анюта все еще хлопотала на кухне с пирогом, и потому выпили за дам вообще.
Стасик успел сделать Карине хитрый знак фужером, как бы выделяя ее из «дам вообще», но ни ответного сигнала, ни молчаливой благодарности не получил.
К третьему тосту объявились новые гости.
В комнату вошла поклонница Хемингуэя, но уже без пледа, а за ней сияющий Лесипедов в умопомрачительном пиджаке, отливавшем натуральным селедочным серебром. Шеи у Лесипедова, как известно, не было, но галстук на нем был.
— Подвела, подвела меня «Волжонка»! — сообщил он, покручивая ключом на цепочке вокруг пальца.
— Штрафную ему! — диким голосом заорал Белявский. — Дайте-ка мне стакан из-под карандашей.
— Нет, нет, — запротестовал Лесипедов. — Я теперь и пива не пью. Машина!
Лесипедова стали уламывать. Он, видно, только этого и дожидался и забегал по комнате, приговаривая:
— Машина, товарищи. «Волга»!.. Совершенно новая…
Только разжевав каждому, что машина у него своя, новая, не казенная и не прокатная, он успокоился и облегченно выпил три рюмки подряд.
Гости отметили акробата аплодисментами.
Лесипедов поклонился и тут же попросил Романа поменяться с ним местами.
— Мне поближе к окну, — пояснил он. — А то во дворе мальчишки чиркнут, знаете, гвоздиком на крыле «словечко»!
Тосты возобновились. Лесипедов отлично прижился у окна и, хотя сидел к столу вполоборота и ел с тарелки на весу, нити разговора не терял. Быстро опьяневший Кытин смотрел на него недобро. И машина Лесипедова, и пиджак его, и белотелая подруга его вызывали в нем нехорошую, нетоварищескую зависть, совладать с которой он не мог.
В середине вечера обозначивший себя за тамаду Белявский зажегся на проникновенный спич.
— Товарищи! — сказал он, дожевывая для членораздельности что-то. — Пора выпить за простых людей. Все мы, конечно, ценим Герштинга, Баха и кого там еще, я не знаю. Но согласитесь, что прожить в наше время — это ведь тоже искусство! И какое! Ведь оно…
Однако в чем себя искусство заключает, гости не узнали.
— Мальчик! — закричал в окно Лесипедов. — Ты чего крутишься у машины? Может, написать чего хочешь, а? Ну погоди, я тебе!
Со двора донесся мстительный смех.
— Простите, — сказал Лесипедов и, прошаркав по коленям Кытина, выбрался к дверям.
— Так вот о чем я, — снова овладел вниманием Белявский.
— Есть жизнь, которая сплошное творчество, и есть, которая сплошная борьба белковых тел…
— Прошу прощения, — перебил Лесипедов. Он извиняющее развел руками и, тыкаясь об стол, проделал маршрут обратно.
— Это хорошо, что ты вернулся, — сказал Белявский. — Я как раз хочу выпить за людей, которые умеют жить. Лесипедик, будь другом, надень пиджак.
— Зачем?
— Так надо.
Лесипедов надел.
— Так. Подтяни галстук.
Лесипедов подтянул.
— Так вот, попробуйте определить его место на земле. По одежде, так сказать, внешности, благосостоянию…
Конферансье-акробату затея понравилась. Он вытянул голову, и повертел ею, как это делают, отыскивая в театре знакомых.
— Ни дать ни взять Иосиф Прекрасный, предлагающий себя не то в рабство, не то в музей мадам Тюссо, — шепнул Роман брату.
— Ну, кто он, а? — подзадорил Белявский, подавая одновременно знак «молчать» тем, кто про Лесипедова знал. — Ну кто? Лауреат, гомеопат, изобретатель?
— Он дурак! — выпалил окончательно обозленный и пьяный Кытин.
Лесипедов икнул и защелкнул рот капканом.
— Как нехорошо! Надо закусывать! — зашикали на Кытина гости.
— Нет, пусть, — мужественно заартачился Лесипедов. — Пусть он докажет!
— А-а-а! — отмахнулся Кытин вилкой с криво насаженным на нее балыком.
— Да хватит, хватит! — закричали гости.
— Нет, нет, — сказал Лесипедов. — Зачем же? Пусть молодой человек скажет, сколько он получает?
— А-а-а, — махнул балыком Кытин. — Ну, сто тридцать… Вам-то что?
— Вы слышали? — возликовал Лесипедов. — А у меня ставка десять с полтиной за вечер, и двадцать пять концертов, не считая «докторских»…
— А-а-а! — сморщился Кытин. — Главное самоанализ.
— Да перестаньте вы, оба… оба неправы, — вмешалась Инга.
— Разве для того мы сюда собрались?
— В гостях едят, а не разговаривают, — первый раз подала голос Анюта. — Если скучно, так я пирог принесу.
Драматург заскрежетал зубами. А Роман с улыбкой сказал:
— Несите, несите, а то тут скоро до людоедства дело дойдет — видите, какой костер распалился.
— Минуточку! — попросил Лесипедов. — Я сейчас вернусь.
Он метнул в окно зверский взгляд и устремился на улицу.
— Ну, хватит, товарищи! Мы отвлекаемся не по делу, — сказала Инга, вставая. — Хочу поднять свой бокал за хозяина. В одной хорьковой шубе пришел он в наш город. Он не знал Кафки, носил бурки и пил, простите, кофе «Здоровье».
Гости засмеялись сдержанно и необидно.
— Зато теперь он…
Инга выдержала для значительности паузу, но весь эффект был утоплен вернувшимся Лесипедовым.
— Написал! Написал, стервец! — произнес он лающим голосом.
— Э, позвольте, да по какому праву?! — не понял драматург.
— Написал… Написал, — как испорченная пластинка повторял Лесипедов и прихлопывал себя в такт по ребрам.
— Да кто написал? Что написал?
— Мальчик. Гвоздем, — горестно выдавил Лесипедов. Что было написано — он не сказал, а только окатил Кытина ненавидящим взглядом.
— Ну, Машенька, нам пора! — сказал он поклоннице Хемингуэя. — А то, пока тут сидишь, дверцы свинтят и колеса унесут… Спасибо всем за компанию.
Последние слова получились с двусмыслицей, и потому проводили квадратного быстро и холодно.
— Да, желудевое «Здоровье», — подтвердила Инга, когда хозяин вернулся из прихожей. — Но мир духовный, как сказал в частной беседе Рембо, должен соответствовать материальному. И гармония достигнута. Перед нами — европеец!
Белявский бешено зааплодировал.
— Стиль «ампир» — это не мещанская прихоть, а потребность души, — продолжала Инга. — «Все мы умрем одинаково, — говорил мой друг Соловейчик, — но в разных постелях».
Конец речи был не понят, но одобрен.
Наступила очередь сказать что-нибудь и хозяину. Ему было трудно. Трубка начисто сожгла язык. Из-за этого он ничего не ел, а пил наравне со всеми и размяк хуже Кытина.
— Просим, просим! — не отставали гости.
— Друзья, эвра… европейцы, — начал он с видимым усилием. — Я счастлив… Благодарю, что вы, вы все не оставили меня в трудную минуту. В самом деле, кем я был «до того»? А теперь я «личность»! Ты понимаешь, Анюта? Личность!..
Тут он забылся и хотел было раз и навсегда выяснить отношения с женой, но Белявский одернул его возгласом «ура!»
— Ведь что такое счастье? — пробился сквозь «ура» Золотарь. — Это когда гармония… А у меня она полная…
С этими словами Золотарь грузно осел в кресло и упал подбородком в салат.
Пока Иван Сысоевич говорил, Стасик безотрывно смотрел на «Голубого козла».
«Ну погоди, „Сетон-Томпсон“, испеку я тебе пирожок!» — вспыхнула долго крепившаяся Карина и, склонившись к Герасиму Федотовичу, прошептала ему какие-то слова.
Дядя Гера опрокинул на радостях фужер и сам не свой заерзал на стуле. Едва дождавшись слова «гармония», он тут же взвился над столом, будто хотел поддержать падавшую люстру.
— Товарищи, попрошу внимания! — закричал он. — У нас тоже будет гармония!
— У кого это «у вас»? — поднял голову из салатницы Золотарь.
— У нас с Кариной Зиновьевной, — с удовольствием уточнил Герасим.
— Как, вы уже?! — воскликнула Инга. — Вот это новость. Поздравляю!
— Поздравляем. Примите наши!.. — загудели за столом, повинуясь человеческой одержимости подстрекать любую женитьбу, даже если на свадьбу и не пригласят.
Стасик на мгновение окаменел. Под ребрами у него что-то поднялось, а в горле стало жарко и сухо.
— Стоп! — сказал он сиплым голосом. — Отбой! Поздравления отменяются.
Гости попритихли. Герасим Федотович подавал Стасику отчаянные знаки, но тот на это никак не реагировал.
— Это почему отменяются? — с мстительным вызовом проговорила Карина.
— Потому что этот «полярник», — Стасик почти уперся пальцем в Герасима Федотовича, — дрейфует в секте! Он поп! Его дело венчать, а не венчаться.
Бывший полярник ухватился за невесту, будто ее угоняли на чужбину.
Наступила церковная тишина.
— А-а-а! — нарушил тягостное молчание Кытин.
— Главное, самоанализ.
Слова Кытина были приняты с облегчением. Никто толком не знал, модна ли в Европе религия. Молодой талант внес ясность.
— А приход у вас большой? — как ни в чем не бывало осведомился практичный Белявский.
— Ой, какая прелесть! — заверещала Драгунская. — Служитель культа читает Герштинга?!
— Между прочим, я крещеный, — пьяно признался Золотарь.
— Не слушайте его! — перебил Герасим Федотович. — Не верьте ему, Кариночка. Он аферист, а я… я порвал с религией…
— Значит, вас по телевизору покажут, — убежденно сказала Анюта. — В Белужинске три дня показывали.
— Да что там покажут! Квартиру дадут, — предположила Драгунская. — Получше, чем в Доме композиторов.
Стасик потерялся. Он хватил полной грудью воздух, намереваясь выложить насчет Ванятки и Потапа, но вместо этого махнул рукой и, сказав вроде Кытина: «А-а-а!» — устремился на выход.
— Во-во, — забубнил ему вдогонку Кытин. — Главное постичь себя. Это надежно, выгодно и бескорыстно…
«С добрым утром!» — поздравил Стасика женский голос. Потом послышались обрывки музыки и задушевный нутряной смешок.
Стасик натянул одеяло на голову (после вчерашней вечеринки он заночевал у брата), но спать уже больше не хотелось. Он поворочался с боку на бок и приподнялся на локтях.
…«Все опешили! Все думали, он не умеет ездить на велосипеде, а он… Он оказался доктором наук, филуменистом, да еще мастером по современному пятиборью!» — празднично доложило радио.
Дикторша выдержала паузу и уже обыденным голосом добавила:
— Вы слушали воскресный рассказ Юрия Нешуйского «Вот так не умеет!».
Стасик потянулся всем телом и выдернул штепсель. Репродуктор затих.
Фыркая и обмахиваясь на ходу полотенцем, из ванной показался Роман.
— Вставай, жених, — сказал он, — свадьбу проспишь.
— Иди к лешему! У меня к ней чувство. Понимаешь? Большое и теплое, как Гольфстрим.
— Ладно, не буду, — сказал Роман. — Но в компанию ты меня завел отменную. Один сторож при собственной машине чего стоит! Не человек, а недостающее звено Дарвина…
— Да, похоже, он сбежал из сухумского питомника, — согласился брат. — Отломил по дороге хвост, обменял его на пиджак и — с добрым утром, товарищи! Нет, это не гомо сапиенс, и уж тем более не Ньютон. Эволюция его не коснулась и не коснется.
— Не скажи. На его голову тоже падают яблоки, но он их тут же съедает или продает. Хватательный инстинкт, братец. Вчера вечером я видел это собственными глазами. Честно говоря, ты меня просто насмешил.
— Ничего, я люблю смеяться последним! — Стасик покраснел, что случалось с ним только по большим праздникам. — Наш Герасим ни с чем пойдет в монастырь. Да, да, «Голубой козел», считай, у меня в кармане… А это, Роман Ильич, худо-бедно, двадцать тысяч!..
— Какие двадцать тысяч?! Не надо так напиваться, братец!
— Обыкновенные: десять за ножки, десять за рожки, итого — двадцать прописью…
— Так вот отчего ты «села обходил с медведем»? Но зачем тогда отделять себя от «Лесипедика»? Какая разница?..
— Огромная. Да, да, пижон всегда хочет быть красивым. И тут Агап Павлович мне прямой помощник. То — «нельзя», этому — «сейчас не время»… Так что по милости Сипуна на запрещенный плод неурожая не бывает. Он сажает и поливает искусственные плоды. Так почему же мне этим не воспользоваться? Агап Павлович сам наточил мне ножницы и подвел барашка, в смысле Козлика. Что же мне остается делать, как не стричь?!
— Жаль, не слышит тебя Агап Павлович, — сказал Бурчалкин-старший. — Он бы тебе, пожалуй, покурить оставил: от полноты чувств, от признательности. Ему только и нужно, чтобы каждый стриг своего барашка, никуда не лез, ни о чем не спрашивал. Без этого ему труба.
— Труба? Это Агапу Павловичу-то? Как говорится: «Не сорите оптимизмом, его должно хватить вам на всю жизнь».
— На мой век хватит, — заверил Роман.
— Буду рад у тебя одолжить, — буркнул Стасик и, сказав: «Охо-хо!» — удалился в ванную.
В передней раздался звонок. Роман открыл двери. На пороге стоял Виктор Кытин.
— Здравствуй, старик, — сказал он, задыхаясь не то от бега, не то от волнения. — Ф-фу, еле нашел твой адрес в справочной: сам понимаешь, воскресенье…
— А что стряслось? Да ты проходи.
Кытин как-то бочком протиснулся в комнату.
— Ты, старичок, должен меня великодушно извинить, — доложил он, переступая ногами и побито сутулясь.
— А за что, собственно?
— За вчерашнее.
— Ну, вот еще глупости.
— Глупости. Именно глупости, — засокрушался Кытин. — Вы же понимаете, вчерашний «я» был вовсе не «я».
Он отгородился от вчерашнего «я» ладонями и ладонями же его отпихнул:
— Ничего общего!
— Бывает, бывает, — утешил Роман.
— Нет-нет! Со мной этого не бывает, — воскликнул Кытин. — Я стараюсь. Надеюсь, тебя лично я не оскорбил?
— Нисколько.
— Это замечательно! — воспрянул Кытин. — Значит, я могу надеяться, что мое вчерашнее «я», — Виктор опять отгородился, — не дойдет до Кирилла Ивановича?
— Вот еще! С какой стати? — смутился Роман, хотя смущаться надо было Кытину.
— Ну, спасибо! Огромное спасибо! А то жена… — Кытин побежал к окну, отвесил на улицу поклон и сделал пальчиками рожки, — жена очень волнуется, — пояснил он. — Она внизу и тоже тебя благодарит…
— Да не за что.
— Нет-нет не говори! Ведь все, что у меня есть — это жена, Омар Хайям…
— И любимая работа?
— Ну конечно! А тут еще такой удар… такое открытие… Я искал по справочнику писателей телефон Золотаря, а его там и в помине нет. Представляешь? Он, оказывается, и не член союза!
— Ну и что?!
— Ох, Роман, если бы ты знал! Этот Белявский… Ну да ладно, я с ним сам… Бегу! Мне еще надо извиниться перед Драгунской и Лесипедовым, черт бы его на столб занес! А тебе спасибо.
Кытин сердечно пожал Роману руку, пообещал, если нужно, лечь за него на рельсы, и уже облегченно сбежал на улицу.
Роман посмотрел на часы и распахнул окно. В комнату ворвался городской шум. Внизу возле универсального магазина сновали ранние покупатели. Улица жила деловой жизнью. На противоположной от окна стороне показалась чета Кытиных. Жена шла с сердито задранной головой и шагала крупно, размашисто, а морально побитый Кытин мелко семенил сзади. Казалось, они идут по рельсам: она шагала через шпалу, а он — ступал на каждую. Кытин объяснительно прикладывал руку к сердцу и забегал то с одной стороны, то с другой, успевая при этом оглядываться на ножки девушек.
«Рожки да ножки: комплекс второго „я“, — подумал Роман. — А разговора с Кириллом Иванычем о Сипуне завтра все-таки не избежать…»
Всякий раз, собираясь к Сипуну на преферанс, Кирилл Иванович тщательно завязывал галстук и напевал «Мой час настал», но напевал уже не так, как в редакции, а с грустью настоящего Каварадосси.
Кирилл Иванович был величав, но боязлив. Ему все время мнились служебные неприятности, и, любя всем сердцем почитание, он понужден был ходить в гости к влиятельному хаму, претерпевать унижения в свой единственный выходной день. Надо ли объяснять, каково ему было!
Ко всему прочему, в компании подчиненных и других почитателей Кирилл Иванович обычно не платил за выпивку, объясняя это нежеланием выпячивать свой материальный достаток. Да и приглашая их на дом, походя говорил: «Прихватите что-нибудь к лимону». На Сипуна же приходилось тратиться самому и всякий раз по-разному…
В этот раз служебные горизонты грезились более или менее безоблачными и он решил отделаться «тремя звездочками». Бесконечно стыдясь самого себя, Кирилл Иванович пробил в кассу четыре рубля двенадцать копеек, но подумал, вернулся и доплатил еще за одну «звезду».
Однако по дороге он стал терзаться, что смалодушничал и доплатил все-таки беспричинно. Но выход из положения нашелся: отказавшись от такси, Кирилл Иванович отправился к Сипуну пешком.
«Заодно и прогуляюсь, — соврал он сам себе, — а то живот скоро руками не обхватишь».
Он перекинул на руку пиджак и, обливаясь потом, перешел на теневую сторону.
Агап Павлович ждал партнеров и сердился.
Последнее время он стал каким-то сумрачным, раздражительным: льстивую улыбку в свой адрес часто принимал за ироническую, в словах «мастер своего дела» подозревал намек и даже в пустяшном опоздании Кирилла Ивановича усматривал некое скрытое неуважение к своей персоне.
— Ты что, на волах добирался? — встретил он партнера.
— Воскресенье, Агап Павлович, — оправдался Кирилл Иванович, утирая со лба соленые ручейки. — В магазинах не протолкнешься. Повышенная покупательная способность.
— И Тимур задерживается, — все еще подозревая что-то, проговорил Сипун. — Не ценим мы чужое время.
Тимур Артурович запоздал минут на сорок.
— Тысяча и одно извинение! — закричал он с порога. — День-то какой, товарищи!.. Так и хочется жить и работать. Работать и жить! — и выложил на столик марочный коньяк «Камю».
«Эге, — подумал Кирилл Иванович, разглядывая французскую этикетку, — видать, дела у Тимура совсем плохи».
— А вот вам от меня маленький сюпризик, — добавил Сапфиров и протянул Сипуну коричневый пузырек.
— Что это? — поглядел пузырек на свет Агап Павлович.
— «Крохоборский женьшень», удивительное народное средство… Так вот и я говорю, чувствую прилив сил, эдакое творческое горение, — он изобразил руками горение. — Пламенный энтузиазм, я бы даже сказал. А у меня, кхм… У меня картину зарезали, — закончил он совершенно неожиданно.
— Не может быть! — сказал Кирилл Иванович. «Ага, значит, я угадал. То-то ты на „Камю“ размахнулся!»
— Я и сам не верю! — воскликнул Сапфиров. — «Ваши герои, — говорят, — на ходулях ходят. А газировщица так прямо Сенека». А что же ей Локустой прикажете быть? — спрашиваю. Слава богу, не в Риме живем! Все с заочным образованием…
— Неужели они этого не понимают! — возмутился Кирилл Иванович. — «Ну и глупость сморозил Тимур».
— В нашу труженицу не верят! — закипел Сапфиров. — Я прошу вас, Агап Павлович, заступиться. Тем более, на картину затрачены деньги. Большие народные деньги!
— Поразительно! Как мы еще не бережливы. Как швыряем деньги на ветер! — патетично проговорил Кирилл Иванович. — «Завтра же возьму в издательстве аванс, а то чем черт не шутит!»
— Это еще что! Они и в силу слова не верят, — разошелся Сапфиров. — «При чем тут, — говорят, — Ян Грустман и Иван Сусанин?…Это, говорят, мистика! И с какой стати „Иван Федоров“? Мы с этим сейчас боремся. Это вредный символизм!»
— Да нет же, — поморщился Агап Павлович. — Что они, с ума посходили? Это наш положительный симво… то есть метод поэтических ассоциаций.
— Вот именно! И я прошу вас, Агап Павлович, вмешаться. А то наш симво… то есть поэтический метод им не по нутру.
— Я подскажу кому следует, — сказал Сипун, оборачиваясь как бы невзначай к бюсту министра художественных промыслов.
— Не знаю, как вас и благодарить, — залебезил Тимур Артурович. — Вы всегда нас поддерживаете.
— Что там нас! Агап Павлович саму идею поддерживает, — невзначай уточнил мудрый Кирилл Иванович.
— Я все поддерживаю, — согласился Сипун. — А вы? — он значительно посмотрел на Кирилла Ивановича. — Ну, кого вы мне тут прислали? Символисты для него «божьи одуванчики»!
— Не может быть! — перепугался Кирилл Иванович. — Впрочем, может быть, он не совсем все понимает.
— Так зачем же ему поручать?
— Острое перо, знаете ли, — пробормотал Кирилл Иванович.
— Перо ценится не острием, а наклоном, — жестко проговорил Агап Павлович. — «Одуванчики»! Вы приглядитесь, куда «семена» летят!
Агап Павлович извлек из ящика письменного стола сложенный вчетверо листочек, будто в нем и были те самые «семена», и, развернув его, зачитал:
Стоит он, подтянут и строг,
В шинели, как ночь, темно-синей,
Спокоен, как уличный бог,
Такой же красивый и сильный…
Агап Павлович сделал настораживающую паузу, прокашлялся и продолжил:
Взмахнет — и замедлят разгон
Трамваи и автомашины.
Стоит в «подстаканнике» он,
Все видя, как будто с вершины…
— Ну, каково? Это сочиненьице того самого Клавдина, мне из Янтарных Песков специально прислали. Как вам этот «одуванчик» покажется?
Сапфиров и Яремов не знали, что ответить. Им обоим было ясно, что «сочиненьице» надо не медля измордовать, но они не знали, с какого боку подступиться.
— Ну, друзья мои, вы уж совсем мышей ловить разучились! — упрекнул Агап Павлович. — «Стоит он, подтянут и строг…» Ну?
— Без-зобразие! — вскрикнул для порядка Сапфиров, еще не понимая, в чем именно это безобразие заключается.
Кирилл Иванович оказался более догадливым и прозорливым:
— «Подтянут», да еще «строг»! Куда же яснее! — откликнулся он, сообразив, что от него требуется. — Возмутительно!
— А «уличный бог» тебя разве не возмущает? — поддал жару Агап Павлович и, возмущенно передернув плечами, завел глаза к потолку.
Тугой Сапфиров так и не догадался, куда клонит разъяренный Сипун, но на всякий случай поспешил проявить свою активность:
— Вот оно, почем гребешки! — натужно ужаснулся он, почесывая в задумчивости переносицу. — Ну спасибо!.. Доигрались! Им и бог уже не бог… Здоровеньки булы! Только… только я не до конца уяснил, что означает «в подстаканнике»?!.
— Кирилл Иванович, если тебя не затруднит, растолкуй Тимуру Артуровичу, — сказал Сипун снисходительно.
— Да вы что же, меня совсем за дурака считаете?! — отвел от себя подозрения так ничего и не понявший Сапфиров. — Уж как-нибудь, не лыком шит! Но как тонко это… ну это запрятано…
— Такая нынче «творческая» манера: крапива теперь под «одуванчик» маскируется, — снисходительно сказал Сапфирову Агап Павлович. — Сам подумай, «трамвай и автомашины»
— тоже ведь на поверхности не валяются. А вглядись с прицелом, так видно, что к чему.
— Кстати, насчет «вершины», — заторопился Сапфиров. — Не хотят ли они принизить стишком вашего «Ивана Федорова» и всю вашу строгую творческую манеру?..
Агап Павлович аж крякнул.
— О чем вы спрашиваете! Всякое нападение на «подстаканники», на «вершины» есть косвенный выпад против меня… — и, обращаясь уже к Яремову, сказал: — Нет, это не божьи одуванчики. Видел бы ты эту козлиную морду в Янтарных Песках! Такое и во сне… Впрочем, это не важно… Я другого не понимаю: как примиренцы, вроде твоего «ботаника», могут работать в нашей газете?!
— Не могут! И в кино не должны, — в сердцах откликнулся Сапфиров.
— На днях у меня ответственная беседа, — сказал Сипун, наполняя слова затаенным смыслом. — Боюсь, вынужден буду об этом упомянуть.
«Черт возьми, я же сейчас за главного, — подумал Кирилл Иванович. — Если что, мне же и отвечать. Ну нет, дудки!»
— Зачем же зря тревожить министра? — забеспокоился он о чужом здоровье. — Коллектив у нас, прямо скажу, замечательный! Соберем редколлегию и расстанемся с «ботаником», если надо…
— Ну, смотрите сами, — расщедрился Агап Павлович. — Я ведь не злопамятен, но в интересах дела — непримирим.
— Я завтра же пришлю к вам надежного человека, — заверил Кирилл Иванович. — Он проверен на прочность жизнью и не подведет.
— Дело ваше, — сказал Агап Павлович. — Я никому ничего не навязываю, но вообще в наше трудное время надо держаться косяком.
— Косяком, непременно косяком! — с готовностью подхватил Сапфиров. — Плечом к плечу, душа в душу!
«Где это я уже слышал?» — подумал Агап Павлович, но не вспомнил где именно и размягченно сказал:
— Поговорили и будет, без нас стол «скучает».
Партнеры выпили по рюмке «Камю» и переместились за журнальный столик. Лист бумаги и две колоды были положены туда заранее.
В преферанс здесь играли по особым правилам. Курить, например, разрешалось только во время раздачи карт — и не более. Выигрывать у Агапа Павловича было нельзя, хотя записано это нигде не было. Но грубые поддавки тоже исключались: Агап Павлович и в преферансе хотел утвердиться корифеем подлинным, а не сделанным чужими руками. Кириллу Ивановичу и Сапфирову приходилось с этим считаться, и они ошибались всякий раз как бы невзначай с непременным добавлением: «Эх я, слепая кишка!» или «Ох, подсвешника на меня нету!»
Подсвешника у Агапа Павловича не было, но он каждый раз обещал его купить.
После долгой, изобилующей отточенными промахами игры партнерам удалось обеспечить Агапу Павловичу минимальный перевес. И тут его дернуло объявить «мизер»…
Кирилл Иванович и Тимур Артурович похолодели.
— Ну чего, уснули? — сказал Сипун. — Молчите? Тогда я беру!
Не дожидаясь согласия, Агап Павлович обнародовал прикуп и посерел… К бланковой десятке червей он прикупил грудастую даму и румяного валета той же масти. Валет нагло ухмылялся. Агап Павлович «садился». И садился, как минимум, на пять взяток.
Поддавки могли пойти прахом, и Сапфиров растерялся настолько, что потянулся за сигаретами.
— При «посадке» не курят, — сказал Кирилл Иванович. Это чтобы вменить Агапу Павловичу, что игра пойдет «по всем правилам»…
— Виноват, товарищи, склероз! — сказал Сапфиров, извиняясь, Агап Павлович вздрогнул. Ему отчетливо вспомнились голоса пса и лисы, так же рассуждавших насчет курева в полете.
Агап Павлович присоединил прикуп к своим картам и посмотрел на них, как смотрят на свои руки после помойного ведра. Потом шаркнул взглядом в сторону партнеров и сделал снос.
— Ну ловите! Посмотрим, что у вас получится, — сказал он так, будто посылал их в речку за раками.
Партнеры нехотя разложили карты. Десятка, конечно же, ловилась. Агапу Павловичу грозил верный проигрыш.
— Что же это, однако, получается? — пробормотал Сапфиров, переходя со страху на волжский говорок. — С чего ходить?
— А зачем ходить, когда не ловится, — с лисьей осторожностью сказал Кирилл Иванович.
— Ну да! А я-то, куриная слепота, все пыжусь! — облаял сам себя Сапфиров. — Вот уж правда, подсвешника на меня нет!
Партнеры обменялись ласковыми взглядами и, цепляясь в спешке пальцами, перемешали карты в кучу.
В редакции Кирилл Иванович появился, как всегда, в двенадцать.
Мурлыча под нос привычную мелодию и передвигаясь в ритме отечественного танго, он подступился было к лестнице, как услышал наверху бранный гул.
Кирилл Иванович насторожился и замер с поднятой ногой. Прямо на него прыгал через ступеньку озиравшийся назад Гурий Михайлович. Он был красен и тяжело дышал. Следом грохочущим обвалом несся Виктор Кытин и голосил: «Верните мне „Красный свет“! Он даже не член союза!»
Заметив Кирилла Ивановича, Белявский чуть замедлил и, не переставая работать ногами, прокричал:
— Как же, как же!.. Племянницу. По классу фортепьяно… Сделаем.
Кытин тоже остановился, продышался и сказал:
— Доброе утро, Кирилл Иванович.
Белявский тем временем прошмыгнул в уличную дверь.
— Что за побегульки в рабочее время? — строго сказал Кирилл Иванович, снимая с плеча прилипшее перышко. — Вы мне нужны, Кытин. Но найдите сначала и пришлите ко мне Бурчалкина. Вы меня поняли?
У Кытина екнуло сердце и скатилось в желудок: «Это Гурий! Это он проболтался, мерзавец, про аптеку и Кочубея. Ужас… Тихий ужас». И, заложив руки за спину, заскользил «на коньках» по отделам, приговаривая:
— Виктора оговорили… Виктора просватали… А ведь все, что у него есть, — это жена и комплекс…
Кытин обошел всю редакцию, пожаловался буфетчице Ольге и тогда уже отважился на визит к Яремову.
— Домыслы, Кирилл Иванович, злые домыслы, — забормотал он, заложив руки, за спину и понурясь. — Вы же знаете Кытина. В личной жизни его быт не только скромен, но и богат лишениями. Не верьте Белявскому, он меня оклеветал и обманул. Низко! Жестоко! Я подам заявление на имя редколлегии… Мой быт…
— Где Бурчалкин? — перебил Яремов.
— Его нету, Кирилл Иванович, Астахов отправил его в Янтарные Пески. А меня в Торжок командируют. Вот видите, каково Кытину? Только в Торжок…
— Никакого Торжка! — сказал Кирилл Иванович, и в голосе его угадывалось раздражение. — Есть поручение, — добавил он, оглядывая с ног до головы скорбную, вымогающую прощения фигуру. — Причем весьма ответственное…
Не успело еще отзвучать слово «ответственное», как Виктор преобразился прямо на глазах: высвободил из-за спины руки, подбоченился и отставил ногу на притоп, словно заслышал издалека гармонь. Кирилл Иванович снял трубку, набрал номер и сказал:
— Александр Николаевич? С какой стати ты пылишь деньгами? Зачем ты послал Бурчалкина в Пески? У нас газета, а не курортторг! Что! Нечего там выяснять… Итак все ясно. Словом, я был против этой командировки и прошу это запомнить…
Кирилл Иванович повесил трубку и посмотрел на Кытина.
— Итак, еще раз повторяю, задание более чем ответственное, — он неторопливо поместил пиджак в шкаф с потайным зеркальцем внутри, провел себя, по щекам, вгляделся в изображение и, найдя всплытия под глазами после «Камю» умеренными, сказал так: — Возьмите машину и немедля в мастерскую Сипуна.
У Кытина зазвенело в ушах, а сердце заработало как насосная станция.
— Материал срочный. В номер, — дополнил Кирилл Иванович.
Кытин зашуршал ногами по полу, имитируя скорохода, и закивал лохматой головой.
Через минуту он запихнул отвергнутые рассказы в портфель и забегал по редакции, тыкая всем разрешение на машину под нос:
— Что за безобразие!.. Посылают на такое ответственное задание, а пишут, как курица лапой! Вы не разберете, какой тут номер машины?
Сотрудники косились на четкие цифры «79–63» и усмехались.
Оповестив половину редакции, что он едет на машине, Кы-тип угомонился, подхватил портфель с рассказами и убежал.
Уже подъезжая к особняку ваятеля, Виктор ощутил под ложечкой праздничный холодок. Кытин затрепетал. Ему вдруг безумно захотелось приобщиться к чарующему быту.
Виктор попросил шофера остановиться у самых ворот. Потом вылез, облокотился на машину, как на собственную, и лениво, как бы в ожидании подзадержавшейся в особняке жены, закурил.
Получилось не так уж плохо.
Кытин погладил железные ворота и решил писать отныне не пять рассказов в неделю, а десять.
Агап Павлович встретил Кытина тем же манером, что и Бурчалкнна.
Он кружил возле фотовыставки. Но это было, пожалуй, лишним. Кытин и без того глядел Сипуну в рот, будто хотел поставить ему пломбу, и записывал за ним дословно, стараясь подчеркнуть, что мысли ваятеля глубоко разделяет.
— Это же моль! — говорил Агап Павлович, косясь на корреспондента.
— На добром шевиоте общества! — живо дополнял Кытин.
— Мы и так у народа в долгу, — говорил ваятель.
— Как в шелку! Как в шелку! — подхватывал Кытин.
Агапу Павловичу это понравилось.
«Бойкий юноша, — подумал он. — Далеко пойдет».
Заметив к себе такое расположение, Кытин изловчился ввернул следующие слова:
— К чувству общественного негодования, Агап Павлович, у меня примешивается и личная боль!.. Меня, видите ли, не печатают.
«Я не ошибся, — подумал Сипун. — Ничего святого!»
— И придирки подозрительны, — низким голосом продолжал Кытин. — «Вы, — говорят, — как акын: описываете все подряд, без разбору». Но «как акын» — это же реалистично!
Кытин поднял вспученный рукописями портфель и подержал его на весу.
— Восемь раз свой сборник предлагал. И всякий раз — «не то». А что же «то»? Я ведь не символист! Все, что у меня есть, это… э… Лев Толстой, любимая работа и тяга к родниковому, солнечному.
— Хорошо, хорошо, — сказал Сипун. — Оставьте сборник.
В кабинет заглянул измазанный глиной человек:
— Вам, Агап Павлович, письмо. Возьмите, пожалуйста. И еще мне хотелось спросить, могу я быть сегодня свободен?
— Да, можете. Проводите заодно молодого человека.
За железные ворота Кытин выскочил, как в угаре, и полквартала пробежал пешком. Только тут он сообразил, что приехал на машине, хлопнул себя по бедрам и степенным шагом вернулся назад.
— На Селянку! — сказал он шоферу, стараясь, чтобы голос его звучал по-яремовски.
По дороге домой он все более проникался важностью и перед самой Селянкой неожиданно для самого себя загундосил: «Мой час настал…»
Дома он отверг гороховый суп, надменно обозвал жену кухаркой и получил пощечину, но не остыл, а еще больше напыжился и, бормоча: «История нас рассудит», — удалился злыми шажками на кухню. Там он постелил на стол газетку и погрузился в работу.
Щека горела, как в огне, и тонизировала его в работе. «Нет! — писал он самозабвенно, тесня грудью стол. — Неспроста окрестил их Сипун „молью“».
Кытин подумал и заменил «Сипун» на «народ». Потом вздохнул и поставил: «люди доброй воли».
Выпроводив Кытина, Агап Павлович почувствовал себя устало и скверно. Ни удовольствия, ни успокоения этот «визит вежливости» ему не принес и, хуже того, оставил неприятный осадок. Агап Павлович достал из шкафчика «крохоборский женьшень» и решил испытать на себе народное средство. Он налил в рюмочку двадцать капель, подозрительно принюхался и подозрительно же лекарство проглотил. После этого он распечатал письмо и погрузился в чтение:
«Дорогой ты наш земляк, Агап Павлович! Нет возможности скрыть своего волнения, которое не оставляет меня вот уже больше двух недель. Очень я одушевлен вашим „Иваном Федоровым“, от которого беру силу для работы и утешение в беде…»
Агапу Павловичу как-то сразу полегчало, будто пришло второе дыхание.
«…Глядя на ваш памятник, мне иной раз хочется маненько полетать, а другой раз будто в горле что встрянет, вроде рыбного позвонка, так что слеза прошибает…»
У Агапа Павловича запершило в горле и у самого навернулась слеза.
«…А теперь о главном. Помогите мне стать пихмеем. Пихмей это такой особенный карлик, которому от государства положено одеждой и деньгами. Росту во мне без сапог 156 сантиме…»
Дальше Агап Павлович и читать не стал, а проклюнувшаяся слеза высохла сама собой.
«Ничего святого! — думал он раздраженно. — И приятное-то тебе делают гадко, не по-людски. Все попрошайки. Все „пихмеи“! И этот сгорбленный Кытин, и Тимур, и Кирилл. У всех проглядывает в глазах не почтительность, а нахальная нищенская печаль. Как с такими не потерять веру, спрашивается? А прогнать, вычеркнуть к чертовой бабушке — нельзя: надо биться с недругами, надо держаться косяком».
Агап Павлович влился всей спиной в кресло и развесил руки на подлокотниках, жмурясь на свет медленно и безучастно, как цирковой лев на обруч: и давит зевота, и тошно прыгать, да надо, надо показать пломбированные зубы — дескать, я зверь вольного пошиба, хотя на воле тебе давно не жизнь и ты боишься ее больше пистолета, заряженного не то перцем, не то пиретрумом. Что же, извольте, он сиганет в дырку и зарычит для испужения публики, но зато потом дадут кусок мяса, и будет теплый вольер, где так уютно пахнет осликами и бывшей дикой собакой динго, обученной считать до четырех.
Агапа Павловича бросило неожиданно в жар: это начал действовать «женьшень», и действие его, надо сказать, было странным. Мягкая дремота запеленала Агапа Павловича, он потеплел, и голова его скатилась на грудь.
— Добрый вечер!.. Не ждали? — пролаял пес, вытирая лапы о ковер, и, принося извинения, добавил: — С этим свинским паровым отоплением вся оригинальность визита теряется — лезешь в двери, как почтальон.
— Х-хи, расскажи, как ты в бойлерную трубу по невежеству влетел, — сказала лиса.
Она стояла у зеркала и водила кончиком хвоста себя по носу: вы, мол, не волнуйтесь, Агап Павлович, я пудрюсь, так что все правильно. И невинным голосом, на правах близкой приятельницы, полюбопытствовала:
— Ну, как прошлый раз домой добрались? Благополучно?
Первым и справедливым поползновением Агапа Павловича было немедля набрать по телефону «02» и запереть окна-двери, с тем чтобы по прибытию милиции обыскать подлую компанию и выяснить их действительную личность. Однако такой план требовал дымовой завесы, чтобы не вспугнуть врага, а потом уже расторопности и наскока. И потому, прикинувшись радушным, хозяин сказал:
— Благополучно, друзья мои, только несколько продуло меня дорогой…
— Зато сегодня ночка — только кур воровать! — поспешила замести прошлое лиса.
— Ни ветерка!! — подхватил пес. — Так и хочется работать и жить! — и выставил на стол бутылку с прозрачной жидкостью.
— Что это?! — округлил глаза не ожидавший такой прыти Агап Павлович.
«Лагримас де кристо», — тявкнул пес, видимо, по-испански.
Агапа Павловича это, разумеется, не удовлетворило.
— Старый добрый «опорто» типа «Агдам», — замазала нависавший вопрос лиса. — Увольте беспокойство. Оно ни к чему. Уж на что я, слабая женщина, и то чувствую эдакий прилив сил, творческое, можно сказать, горение, — она изобразила хвостом пламенное горение. — Не перекинуться ли по такому случаю в картишки?
Как и в прошлый раз Агап Павлович заподозрил нутром неладное и в игривом «картишки» ощутил скрытый подвох, но вида не подал, а наоборот — пошел зверью навстречу:
— Отчего же? Каждый имеет право на отдых… А во что вы обычно играете?
— В подкидного «Иванушку», — оскорбительно ухмыльнулась рыжая.
— Да и в «козелка» перекинуться не против, — сказал пес, усаживаясь по-домашнему и снимая с шеи, как галстук, медаль «За спасение утопающих».
— Это я ныряльщиков из реки Леты таскал, — смутился он, припекаемый жгучим, чересчур пристальным взглядом хозяина. — Не дал людям кануть: прямо со дна за волосы доставал, аж упарился! Зато сам теперь вроде бессмертный, — и погладил медальку лапой.
— Брось заливать, ты и плавать-то не горазд, — осрамила бессмертного лиса. — Он, Агап Павлович, — полюбуйтесь на пасть! — горлом взял.
Пес, должно быть, покраснел (за шерстью не разберешь), но еще больше смутился Агап Павлович.
— При чем тут горло?! — сказал он негромко, но заносчиво. — Я ангиной третий сезон болею… И вообще, что за манеры! Вот уж действительно «посади лису за стол…»
— Простим женщину, — заспешил установить мир пес. — Они в тонкость наших делов войти не могут, потому что и постирушки, и сковородки на них, и награды за то — никакой. Вот они за разговором душу и отводят!
Чепуховость песьих слов была очевидна, но обыденная житейская формулировка все же утешила Агапа Павловича, и он сказал псу, как мужчина мужчине:
— Дуня в тележке, хе!
— Вот именно! — подхватил, словно кость, пес. — Я-то отлично понимаю, что в «Иванушку» вам не позволяет положение, но в «козла» с шаманкой — это же разлюбезное дело!.. Пригласим четвертым «Голубого козлика» и примилехонь-ко проведем время. Он ведь и так, кажется, ваш партнер в «игре»?
«За один стол нас посадить хотят! — мелькнуло у Агапа Павловича. — Хотят склонить к примиренчеству… Т-а-ак, опрокину сейчас на них стол, притисну в угол и — к телефону…»
— Минуточку! — остановила лиса. — Это он вам бред собачий изволил сказать. Не будет четвертого. «Голубой» нынче занят. С него сейчас портрет пишут… для истории. Так что давайте-ка тихо-мирно в преферанс. — И потянулась к колоде.
— Ну что же, сдавайте, — хрипло проговорил Агап Павлович: с него никто еще не писал полотен для истории, и сообщение лисы его крайне ущемило. — Сдавайте, а я пока двери прикрою от сквозняка… Насморк, знаете ли…
— Вам, наверное, позвонить хочется? — нагло предположила лиса.
— С чего вы взяли?! — замялся Агап Павлович, а сам подумал: «Вот гады! По глазам читают!» — и, потупившись для сокрытия мыслей, оправдался: — Здоровье не купишь!
— Если бы только здоровье, — сказала лиса и затрещала картами, как кастаньетами. — А разговор по душам теперь разве купишь?
— Наловчились куда там! — прокашлял пес. — Говорят «будьте здоровы!», а читай «чтоб ты провалился!».
— Это и есть «одиночество на людях», — въедливо подкрепила лиса.
— Не одиночество, а творческая уединенность, — обиделся за себя Агап Павлович. — Избирательное общение, я бы сказал, разумный выбор.
— Во дает! — с кашлем захохотал пес. — То-то ты Тимура Артуровича да Кирилл Ивановича выбрал…
«Откуда он их по отчеству знает?!» — удивился Агап Павлович и, заалевшись, сказал:
— Это так… просто гости.
— Все мы на этой земле гости, — проговорила лиса, сдавая карты. — Так зачем, спрашивается, лишним барахлом обрастать?.. Берите карты, Агап Павлович, берите — там ваши козыри.
Агап Павлович взял, расправил карты и расплылся в мстительной улыбке: три туза и длинная масть бубен обещали ему верную игру.
— Семь бубен! — объявил он без торга. — Молчите? Ну тогда я беру. — И потянулся за прикупом.
— Нет, нет, — придержала его лиса. — У нас прикуп после игры вскрывается.
— Это еще что за новости? Почему?
— Потому что каждая карта у нас со значением, — сказала лиса. — Десятка бубей — денежный интерес, девятка пик — крупные неприятности. Сделаешь игру — вскроешь прикуп: и тогда станет ясненько, что тебя впереди поджидает.
— Глупости! — сказал Агап Павлович сварливо. — Если играть, так по-человечески, — и, сгорая от любопытства, прикуп перевернул.
Ему открылись туз и валет трефей.
— Ну, и что же это по-вашему означает? — осведомился он как бы невзначай, но в то же время настороженно.
— Валет — пустые хлопоты, а туз треф — сами знаете…
«Казенный дом?!» — вспомнил Агап Павлович, но крест на тузе был почему-то не простой, а восьмиконечный…
У Агапа Павловича отнялись ноги.
— Что это? Я вас спрашиваю!
Лиса ничего не сказала, а наглый пес принялся крапить Агапа Павловича из бутылки с «добрым опорто», распевая леденящее душу, как удары заступа, небезызвестное ти-ра-ри-ра, та-ра-ра-ра… бам-бам-бам-бам!..
У Агапа Павловича потемнело в глазах. Ощупью, натыкаясь на мебель, он пробрался в кабинет и набрал «02». Внутри аппарата что-то щелкнуло, будто туда провалился двушник, и откликнулось:
— Дежурный слушает!
— Слушайте меня и не перебивайте!.. Ко мне пробрались два хвостатых бандита — пес и лиса… Оба говорящие. У пса бутылка… Алло? Алло?! Почему вы молчите?
— Ваш адрес? — послышалось после паузы в трубке, Агап Павлович назвал.
— Ждите. К вам приедут.
— Только поскорее! Я их пока задержу… Кстати, у пса… Только сейчас Агап Павлович вспомнил про медаль. «Отнять! Не медля отнять ее у пса, и тогда я стану бессмертным».
Агап Павлович вихрем ворвался в гостиную, но ни зверья, ни карт, ни бутылки на месте не было. В довершение всего с подноса исчез стакан?!.
— А-а-а! — вскрикнул он, но тотчас вспомнил про звериное коварство и сам пошел на хитрость: вместо двери тихо вывалился в окно и на цыпочках начал красться вдоль стены к соседнему дому.
«С бутылкой они далеко уйти не могли, — рассуждал он. — Им непременно захочется отметить свой успех. Но где? A-а, ну да, разумеется, в парадном!..»
Он тихонечко, без малейшего скрипа открыл дверь и — так и есть! В парадном стояли он и она, замаскированные под людей. Он для лучшей неузнаваемости прятал ее лицо в своих ладонях и частично прятался в них сам.
«Хитро, да не умно! — подумал Агап Павлович. — Хорошо, что я в тапочках».
Он неслышно подкрался к человекопсу и постучал ему согнутым пальцем в спину:
— Вас можно, любезный, на минуточку?
Тот так и подпрыгнул:
— А? Вам чего?
— Так, ничего особенного, — сказал Агап Павлович и рывком полез замаскированному за шиворот: — Где медаль? Куда девал медаль?!.
— Караул! На помощь! — прошептал стиснутый воротником пес, а лиса завизжала, будто у нее отнимали хвост: «А-а-а-а!» Это «а-а-а!» каким-то чудодейственным образом перешло в вой сирены и скрип тормозов. И вот уже чьи-то теплые руки оторвали Агапа Павловича от пса и стали усаживать в чудную машину с дверью в хвосте и трефовым крестом на боку.
— Не мешайте! — пробовал было отвергнуть теплое обращение Агап Павлович. — Мне нужна медаль. Слышите, медаль!
— Будет и медаль, все будет, — сказал пахнувший почему-то аптекой человек. — У нас там полный комплект. — И приказал другому, пахнувшему бензином: — На улицу Веснина!
— На какую такую Веснина? — строго спросил Агап Павлович.
— Там монетный двор, — сказал аптечный солидно.
— Ну и прекрасно, — сказал Сипун. — А пса и лису — под арест!
— Слушаюсь! — сказал аптечный.
— Давно бы так, — покровительственно сказал Сипун. — Поехали, товарищи. Не задерживайтесь, поехали…
Янтарные Пески встретили Романа отличной погодой.
По проспекту Айвазовского бежала публика с прозрачными кульками, набитыми вперемешку резиновыми шапочками, игральными картами, гребенками и мелкой зеленой грушей. Публика посолидней сворачивала в «Блинную». Пластуны торопились к пляжу натощак: день обещал быть жарким, и калории солнца мыслились им полезнее.
Каморка штаба дружины располагалась на другом конце проспекта в белоснежном станционном здании, откуда навстречу Роману шагали разведчики из селения Круча, тащившие чемоданы курортников к своим орлиным гнездам.
Чубастый командир дружины сидел в одиночестве, изучая в зеркальце ссадину на подбородке. Роман представился. Чубастый был очень польщен и то и дело повторял слово «пресса», произнося его через «э», но с одним «с».
— Обращаю внимание прэсы на плохую сознательность отдыхающих, — говорил он, поглаживая синие якоря. — Их как следует надо прижучить. Каленым пером. Два часа, понимаешь, «гладиаторы» им козлиную морду показывали и стихи босиком читали. И ничего!.. Ноль внимания! Мы-то как напали на след, сразу же и словили. А начальник, Демьян Парфанович, их отпустил!.. Да разве на то милиция, чтобы отпускать? И теперь такая буза поднялась… Словом, невозможно стало работать. Нянчатся, понимаешь! Нам второй мотоцикл не дают, а Максимке-гладиатору мотороллер «Вятка» обещали, если утихнет. Между нами, сам Остожьев обещал… Тут уж я прошу прэсу вмешаться.
— Вмешаемся, — сказал Роман, прощаясь.
— Про дружинников моих написать не забудьте.
— Ни в коем случае, и вас не забуду…
— Я-то что, — заскромничал чубастый, — главное рядовой состав отметить. Простых исполнителей, — добавил он, и в голосе его угадывалась надежда.
Бурчалкин понимающе кивнул головой и отправился в милицию. Там разговор проистекал уже в других тонах.
— Напрасно вы это дело ворошите, — сказал Демьян Парфенович, глядя на корреспондента сквозь легированные очки. — Им и без того голову вскружили. А напишете, так и сладу с ним и не будет.
— Вы их, кажется, сразу отпустили? — осторожно поинтересовался Роман.
— А чего держать? Они ребята смирные, понятливые… Были, по крайней мере…
— Смирные, говорите? — переспросил Роман. — А вы не слышали насчет «Тулы» или там «Вятки»?
— Эхо-хо-хо, — сказал Демьян Парфенович. — Считай, что не слышал…
— Я вас понял, — сказал Роман и, поблагодарив еще раз, заторопился в горсовет.
Председатель исполкома Остожьев встретил корреспондента восторженно. Он так обрадовался, что не знал, на какой стул его посадить, и беседовать пришлось стоя.
— Вовремя! Очень кстати, — проговорил он, тиская Романа за плечи. — И ждет вас, дорогой товарищ, сюрприз! Сегодня у нас закладка памятника Отдыхающему труженику! И где, думаете? На месте недавнего безобразия — в полукруге Приморского парка… А кто будет закладывать?..
Бурчалкин затруднился.
— Ну, ну? — подзадорил Остожьев. — Думаете я? Не-а… Наши бывшие «гладиаторы». Лично, своими руками! Каково?.. Мы, конечно, провели работу. И люди осознали! Вечером, значит, закладывают, а днем они в агитпоходе по городу. А как же! Мы на критику реаги…
Председатель не закончил. С улицы донеслось обрывистое газолиновое чихание.
— Да вот же они! — обрадовался Остожьев и потащил Романа к окну.
По проспекту Айвазовского передвигалась зеленая «Вятка» с коляской, из которой торчал камень пудов на пять. За рулем, напрягшись, будто он тащил к столу самовар, возвышался посерьезневший Максим Клавдин. Второй «вятич» — Лаптев — обнимал Максима, чтобы не упасть, за талию, а свободной рукой вскидывал над головой маленький, вроде «Цветы не рвать», трансиарантик:
Мы — реалисты!
Монументальное — значит отличное!
— Ну, как, доходчиво? — не без вызова поинтересовался Остожьев.
— Очень… Доходчивее не бывает, — отозвался пораженный Бурчалкин. — Только вместо «мы» я бы поставил «вятичи». Да, представляю, какой камень они у вас с души сняли!..
— И не говорите, — признался Остожьев. — У нас все-таки курорт, а не выселки: представители разных стран загорают, и дружеских и, мягко говоря, нейтральных. Так что принижать наши усилия в этом деле не приходится. Поработали — и результат налицо. Вы случайно не читали новых стихотворений Клавдина?
— Я и старых в глаза не видел.
— Жаль… то есть жалеть тут особенно нечего, но для сравнения было б убедительно. Вот, ознакомьтесь с последними, — и показал Роману «Южную здравницу» за понедельник.
Стихи назывались «Раздумья героя», и по мере их чтения брови Бурчалкина поднимались все выше и выше, отчего лицо его соответственно удлинялось.
— Разрешите, я возьму это с собой? — попросил он Остожьева.
— Ну, разумеется, какой разговор! Но главное удовольствие вам предстоит вечером. Вот где праздник так праздник!..
Как ни упрашивал Остожьев, дожидаться закладки памятника Бурчалкин не стал. Отказавшись от удовольствия, он тем же часом отправился в Симферополь, чтобы успеть на вечерний рейс. Роман спешил домой. Но аэропорт закрыли из-за грозы. Вылететь удалось только ближе к ночи.
Во Внуково Бурчалкин прилетел ночным рейсом и удачно попал на дизель-экспресс аэропорт — город.
Когда автобус после получасовой убаюкивающей езды плавно выкатил на Каменный мост, сонные пассажиры зашевелились в креслах и прильнули к окнам. На набережной было белым-бело.
На Москве-реке тоже бывают белые ночи.
На исходе июня ее гранитные берега светятся молочным светом. Белоснежные рубашки. Подвенечные платья. Они мелькают от Чугунного моста до Каменного, и под их гулкими сводами прыгает, пляшет эхо молодых голосов.
Это празднуют те, кому было вчера «еще семнадцать», а сегодня «уже семнадцать».
Нескончаемым белым водопадом они стекаются на Красную площадь. Площади сегодня не уснуть. Это их день. Их прощание. Больше им не подпирать коленками парту. Сегодня они стали взрослыми. И может быть, уже завтра романтик в кедах по-мужски ринется к берегам Иртыша. В глазах решимость Ермака. С плеча свисает, как колчан, гитара. Он едет заново покорять Сибирь.
Где-то на скрещении Малого и Большого Югана он вобьет заявочный столб и, отмахиваясь от свирепого комарья, навесит фанерную табличку «Юногорск».
Фанерку, понятно, тут же обдерут безграмотные, не по уму ревнивые медведи и, оставив на месте расправы клочья жесткой диванной шерсти, самодовольные залягут в теплую берлогу.
Но столб останется. Столб завязнет. И вокруг него заурчат бульдозеры. Вздыбятся башенные краны. Запыхтит паровой молот.
И когда по весне медведь выберется наружу, то предметно сообразит, что проспал все на свете и незаметно стал горожанином.
Ошалело почешет он высосанной лапой за ухом и, так и не выходя из этого ошаления, не заметит, как попадет в руки Филатову и через полгода, ничего слаще муравьев не видавший, полетит трансатлантическим рейсом в Канаду, чтобы показать там профессиональный медвежий хоккей.
Белые московские ночи. Светятся голубым туманом ели у Мавзолея. Бьют вековые куранты. Площадь полна весенним яблоневым кипением.
«Главное, ребята, сердцем не стареть!»
И звонкие, рвущиеся от избыточности силы голоса на лету подхватывают: «…до конца допеть!»
Белые ночи юности. Вторая московская весна. Время надежд. Время тревог. Время дорог. Такая весна не повторяется дважды.
Когда Роман добрался до дому, на часах было половина второго. Стасик не спал. Сидя на корточках, он осторожно стряхивал пепел с окурка на размалеванный холст, лежавший прямо на полу.
— С приездом, Роман Ильич, — сказал он, распрямляясь тяжко, словно после прополки или радикулита. — Тебе тут все провода оборвали. Завтра редколлегия. В двенадцать. Кстати, мною тоже усиленно интересовались, так что, судя по барометру, вас собираются драть…
— Рано ты меня отпеваешь, — отодвинул худшее Роман. — Поживем — увидим. Над чем это ты колдуешь в такой час?
— Обтачиваем философский камень, Роман Ильич, идем, так сказать, навстречу пожеланиям трудящихся. Знаешь объявление: «Меняю комнату в мансарде на двухмоторный самолет»? Так вот, товарищ Золотарь откликнулся. Он отдает «Козла» в обмен на произведение всеми проклятого, в том числе и цирком, художника.
— «Гладиатор» тебя опередил, — сказал Роман. — Он уже обменял «карамболь» на мотороллер. Один к одному!
— Иди ты?! А как Лапоть? Все так же босиком шлепает?
— Нет, остепенился. Босиком на «Вятке» не солидно: железо, сам понимаешь, пятки жжет.
— Ну дела! Значит, вниз ногами поставили… Скажи пожалуйста, как растут люди?! Нет, надо определенно спешить. К слову, как ты находишь мой обменный фонд? По-моему, он где-то отражает духовный мир нашего драматурга?
Роман посмотрел на картину. В нижнем углу торчала загаженная пеплом трубка, из которой валил затейливый дым. В дыму мелькали косо посаженные глаза без ресниц, украшавшие собою не лицо, а какой-то слиток буженины, над которым порхали медные застежки шкафа и парила стрекоза с лавровыми крыльями. И дым, и глаза, и медные бабочки — все было смазано и летело в тартарары без руля и без ветрил.
— Не хочу спорить, отражает, — сказал Роман. — Как ты все это назвал?
— А никак. У тебя что, есть соображения?
— Назови «Бытие опережает сознание».
— А что? Пожалуй! — сказал Стасик и написал в уголке: «Бытие опережает сознание». — Ну, а теперь спать! — предложил он. — Раньше ляжешь, — меньше проиграешь, как говорят картежники. Завтра не задерживайся. Даю банкет на три персоны. Форма одежды — летняя. В петлице — лотерейный билет.
К двенадцати часам к кабинету Кирилла Ивановича стали подтягиваться члены редколлегии. У дверей уже покуривали редакторы отделов Голодубов и Плетнев. Не сговариваясь, они приходили на совещания пораньше, молча дымили у дверей впрок, вздыхали, старательно гасили окурки, одергивали пиджаки и за пять минут до начала занимали свои места.
В них Кирилл Иванович никогда не сомневался.
— Присаживайтесь, — предложил он Голодубову и Плетневу.
И в это время в кабинет зашел незваный завхоз Сысоев.
Он погладил стенку, пересчитал взглядом лампочки в люстре (не надо ли заменить?). Ни единого звука он при этом не проронил, но вся поза его — выставленная вперед нога и независимое выражение на лице — Кирилла Ивановича насторожила:
— Вам что, собственно, нужно? — спросил он.
Сысоев попробовал пальцем выключатель и сказал:
— Согласно инструкции, — и, еще раз взглянув на портрет, удалился.
«Какая еще инструкция?» — подумал Кирилл Иванович. Он нажал кнопку на столе и, когда на звонок появилась секретарша Милочка, попросил:
— Людмила Иванна, соедините меня с Агапом Палычем Сипуном.
Следом за Голодубовым и Плетневым появился международник Еланский — задумчивый красавец с настороженными глазами и ласковыми движениями. Рассчитывать на него Кириллу Ивановичу было трудно. Еланский обожал выступать, упивался образностью речи и говорил чаще всего не то, что надо. Высказавшись, он уже ни на что не реагировал. Усмиряя стук распрыгавшегося сердца, он исправлял мысленно свою речь, заменяя в уме «что» на «который» и «адекватный» на «идентичный». Повторного слова он, однако, не брал.
За Еланским подошли Астахов, Роман Бурчалкин и Кытин.
Последним прибежал шумный, как лошадь с водопоя, Шашков. Со стороны казалось, он носит башмаки сорок пятого размера и ломает с одного удара силомер. На деле же он был обыкновенной силы и роста. Но когда он смеялся, в графинах дрожала вода, а курьерша Полина хваталась за сердце и просилась обратно в деревню.
На Шашкова Кирилл Иванович покосился с опаской. Тот никогда не говорил «я против». Но зато упирался и шумел: «Я не понимаю!» Так бывало частенько, и в редколлегии родилась новая формулировка: «Восемь человек „за“ и один „не понял“».
— Товарищи! — сказал Кирилл Иванович тепло, но так, чтоб перед словом угадывалось «младшие». — Товарищи, сегодня мы обсуждаем поступок нашего сотрудника Бурчалкина.
Впечатлительные Голодубов и Плетнев посмотрели на Романа с неодобрением.
Кирилл Иванович помолчал, высморкался и продолжал так:
— Вьюга. Мороз. Кинжальный огонь. Зима сорок третьего.
— Какая зима? — запротестовал Шашков. — Ничего не понимаю!
— Зима сорок третьего, — жестко повторил Кирилл Иванович, отметая рукою непонимание. — И я, молодой курсант, послан в разведку на безымянную высоту… Вьюга! Зима! Кинжальный огонь! И ракеты, товарищи, осветительные ракеты…
— Да, да, ракеты! — подхватили Голодубов и Плетнев.
— И я пошел, — обратился Кирилл Иванович к Роману. — И я дошел. Я вернулся, — он коснулся груди, дабы удостоверить правдивость факта.
Голодубов и Плетнев восторженно переглянулись и уважительно сложили губы трубочкой.
— А теперь представим себе обратное, — задумчиво сказал Кирилл Иванович. — Я пошел. Но… не дошел. А вернувшись, доложил: «Наступать не обязательно и вообще я поехал в Крым, в ботанический сад. Там теплее!»
Голодубов и Плетнев задвигали стульями. Шашков побагровел, готовясь к взрыву непонимания. Глаза Еланского наполнились радостной отрешенностью. Он придумал эффектное начало к речи и старался его не забыть.
— Сейчас мирное время, — продолжал Кирилл Иванович. — Но мы единым косяком… э… то есть единым фронтом берем другие, я не боюсь этого слова, «высоты». В этом свете я и прошу оценить поступок Бурчалкина… Он пошел, но не дошел, оказавшись в плену — я не боюсь этого слова, в плену у «гладиаторов», среди которых, к нашему прискорбию не последнюю скрипку играет его брат — «козлист» Бурчалкин Станислав.
При слове «плен» на лице Плетнева нарисовался бабий ужас, а Кытин непричастно пожал плечами, как бы говоря: «Все, что у меня есть — это комплекс».
— Ничего не понимаю! — опрокидывая стул, взвился Шашков. — Какая пурга? Кого взяли в плен? На задании был? Был! Материал привез? Привез… Ничего не понимаю!
Он поднял стул, попробовал его на прочность и уселся злой и симпатичный…
— Вьюга смешала слово с делом, — содрогаясь от удовольствия, начал Еланский.
Он говорил долго, красиво и неубедительно.
С одной стороны он был против того, чтобы братья и сестры сотрудников редакции состояли в «гладиаторах» — это нехорошо! — но с другой стороны он напоминал собравшимся, что «братство бывает разным» и что Авель, в отличие от брата, был вполне порядочным человеком, которого «вряд ли стоило, товарищи, эдак, знаете ли, убивать…»
— В нашей работе, товарищ Еланский, библейские параллели неуместны, — сказал Кирилл Иванович. — Товарищи, думаю, меня поддержат.
Последние слова он отнес непосредственно к Астахову, но тот продолжал гнуть свою нехорошую линию: непроницаемо молчал и покуривал, сбрасывая пепел в бумажный кораблик.
«Да что они с Сысоевым „сговорились“ в молчанку играть?» — подумал в сердцах Яремов и, сердясь уже не на шутку, сказал:
— Может, товарищ Астахов поделится своим мнением?
— Успеется, — сказал тот, гоняя кораблик между ладонями. — Дайте слово Бурчалкину.
— Разумеется! Прошу, — пригласил Кирилл Иванович. — Только одно пожелание: вкратце и по существу.
Роман поднялся.
Астахов жестом показал ему «спокойно!», а Голодубов и Плетнев таинственно перемигнулись, будто приставили к двери щетку и теперь ждали, на кого придется удар.
— По существу так по существу, — выдохнул из себя Роман. Он заметно волновался. — Не на ту высоту, Кирилл Иванович, вы меня послали.
— Кхм-кхы, — кашлянул Кирилл Иванович и заворочал шеей, будто собирался бодаться.
— Я понимаю, — продолжал Бурчалкин. — Агап Павлович признанный ваятель, и ему хочется быть первым пожизненно.
— Вкратце и по существу! — напомнил Кирилл Иванович, а сам подумал: «Спятил он, что ли?! Откуда такая смелость? И Астахов молчит, черт бы его побрал!.. И Сысоев давеча примерялся…»
— В этом и есть существо, — сказал Роман. — Из-за чего, собственно, загорелся сыр-бор? Да из-за «Трезубца» Потанина. Я сам тому свидетель. Потанин стал поперек дороги, и одолеть его в равной борьбе ой как трудно. Но ведь чтобы стать первым, не обязательно обгонять вторых или там третьих. Куда проще не допустить их к «состязаниям». Так оно надежнее… Агап Павлович и замыслил: напугал честной народ крымскими «гладиаторами» и, немедля, кивок на Потанина — «Вот он, их прародитель! Доигрались?!»
— Вы отдаете себе отчет?! — с хрипотцой в голосе поинтересовался Яремов. А сам подумал: «Откуда такая безответственность… И спроста ли Сысоев к лампочкам примерялся?»
— Отдаю, иначе не стал бы говорить. Глянуть бы вам на этих «гладиаторов»?! Это же голубая мечта цирк шапито. По сравнению с ними Бим и Бом — это мрачные самураи. Не посчитайте за оскорбление заслушать несколько строк из нового сочинения Максима Клавдина:
Я на работе — гладиатор,
А в агитпункте — агитатор.
Пусть соль на лбу!
Пусть пот рекой!
Но я творец, и я — новатор:
Кто на доске — тот и герой!
— Это же ряженые, товарищи! Им и слова-то другого не подберешь. А они вдруг оказались «гладиаторами»… Я, разумеется, понимаю Агапа Павловича. Ему нужен свой козырь. Даже очень нужен, поскольку талант — дело не наживное: это не опыт, не звание, и рассчитывать, что он придет к тебе вместе с сединой, не приходится…
«Это он не в мой ли огород?» — мстительно вспыхнул Кирилл Иванович.
— …Но кто же в том виноват? — продолжал Роман, от чего лицо Кирилла Ивановича как-то увеличилось и пошло сыпными пятнами. — Разве это исправишь кампанией против Потанина? Наконец, почему я, журналист, должен помогать Агапу Павловичу?
— Ну знаете! — перебил Кирилл Иванович. — Это, знаете, я даже слов не нахожу. Кто позволил вам так судить о замечательных — не боюсь этого слова — солнечно-монументальных произведениях Агапа Павловича, горячо любимых всеми… э…
В кабинет вошла секретарша Милочка и, стараясь не цокать каблучками, осторожно, словно подкрадывалась к стрекозе, направилась к столу Кирилла Ивановича.
— Любимое всеми… э…
— Людьми доброй воли, — поспешил на подмогу обнаглевший Кытин.
— Вот именно, доброй воли… У каждого могут быть сомнения, но если кто-то пытается нас дерзко дезориентировать…
Милочка склонилась к Кириллу Ивановичу, и сидевший ближе всех Голодубов услыхал, вернее разобрал только слова: «медаль» и «улица Веснина».
Кирилл Иванович оцепенел. Но только на минуту. Три мысли сверкнули в его голове одновременно, как отроги одной и той же молнии: «Сысоев?!»… «Не сочтут ли и меня?»… главное — «Отмежеваться!» Впервые он решал впопыхах:
— И если кто-то пытается нас запутать, обвести вокруг пальца, так это Кытин! — выплеснул он в лицо Кытину.
— Как?! Ничего не понимаю! — выпучил глаза Шашков.
— Вы оговорились, — снисходительно сказал Кытин. — Бурчалкин, вы имели в виду, а не Кытин.
— Нет, я не оговорился… Вьюга, мороз…
— Как, опять мороз?! — вскрикнул Шашков. — Не понимаю!
— Да, мороз, — сказал Кирилл Иванович. — Вьюга… огонь, — продолжал он с убыстрением. — И человека, прошедшего это, вы пытаетесь обвести, Кытин? Не выйдет! Плохо вы обо мне думаете. Я вас, милейший, на прочность проверял. Мне давно хотелось узнать, откуда у вас Омар Хайям и комплекс неполноценности… Для чего это? Чтобы ввести нас в заблуждение или у вас другие далеко идущие цели? Прибежал, понимаете, и докладывает: «А у нас „гладиатор“ есть!» Что-то я у нас никого босиком не видел. А вы, Кытин, мало что ходите на «коньках», опаздывая при этом на работу, да еще свои рассказы жалобщикам суете. Что у них, своих горестей мало?
Кытин как открыл рот наперекосяк, так и застыл в этой позиции, пока во рту окончательно не пересохло, а Кирилл Иванович изловчился и швырнул кытинскую рукопись вдоль стола, сопроводив движение такими словами:
— Боритесь с «молью» у себя дома, Кытин. Не выдержали вы испытания жизнью… Что у нас следующим вопросом, товарищи?
— Да, что у нас, товарищи, на второе? — спохватился, будто спросонок, преданный Голодубов.
— Заявление Кытина в отношении Белявского, — сказал Астахов, прикрывая глаза ладонью.
— Я не вижу тут ничего смешного! — пробасил Кирилл Иванович, покрывая строгостью голоса свое смущение. — Где Белявский? Почему я его не вижу?
— Он… он все может, — выдавил из себя прибитый Кытин. — Он скрылся. Говорят, его укусила собака…
Напряженную тишину разрядил ниагарский хохот Шашкова. Редколлегия поддержала. Слово «собака» проспрягали во всех падежах.
Это был единственный случай, когда Гурию Михайловичу не поверили. А зря…
Это было странно. Дико. Но Белявский не врал. Он действительно был укушен.
С утра пораньше он повез Золотарю давно обещанную собаку. Звали ее Шарик, но свою кличку она игнорировала.
Пес был огромен, ушаст и, судя по прозеленелой медали, умен. Тем не менее он обошелся Гурию Михайловичу даром, за одно обещание: передать в хорошие руки. На этом прежний владелец особенно настаивал, но отдал пса с нескрываемой радостью и прибавил от себя на дорогу батон колбасы.
На прощание Шарик обнажил в зевоте моржовые клыки, щелкнул ими, как затвором, и без уговоров полез в машину.
По дороге к Золотарю Шарик мрачно жевал колбасу, вытирал морду о заднее сиденье и дышал на Белявского чесночным духом. Управлять машиной становилось с каждым метром все труднее.
Уповая на капитана Кандыбу, Гурий Михайлович въехал под «кирпич», вывешенный прямо у самого подъезда, и затормозил:
— Ну, Шарик, вылезай! Пойдем прописываться, — развязно сказал он, подбадривая самого себя.
Шарик оглядел незнакомый двор, поднял замшевый нос на «кирпич» и, приняв его сдуру за луну, оглушительно завыл.
— Вот, скотина! — выругался Белявский. — Ну чего пасть разинул? Ведь не к скорняку веду.
Он схватился за поводок и дернул. Пес уперся. Белявский поднатужился и потащил Шарика по асфальту, как санки.
«Ну и кобель! — подумал он, обливаясь потом. — Жрать горазд, наверно…»
На верхней площадке пес ощетинился и обещающе зарычал.
— Шарик! — крикнул Белявский, пританцовывая с ноги на ногу. — Фу! Для тебя же, дурака, стараюсь. Там… там колбаса, я тебе обещаю, — добавил он, тыча пальцем в дверь.
Пес не верил. Тогда Гурий Михайлович привязал его к перилам, а сам позвонил.
Дверь открыл Золотарь. Он был в пижаме и с зубной щеткой в руках.
— Ну, Иван Сысоевич, считай себя Мольером! — обрадовал Гурий Михайлович. — Привел я тебе собачку. А как же! Чистый домбер-баскервиль. Медалист, умник, отличник дрессировки… А как же! Прямо с границы, оттуда, «где тучи ходят хмуро».
— Анюта! — взбудоражился Золотарь. — Ты слышишь, Анюта!
— Тс-с, пусть будет сюрприз, — сказал Белявский. Изнемогая от усилий, он подтащил упиравшегося Шарика к дверям и на последнем дыхании пинком перевалил его за порог.
Пес проскочил, но, извернувшись, цапнул Гурия Михайловича за ногу. Белявский ахнул, добавил ушастому пинка дверью и лег на нее грудью.
Из квартиры донесся глухой грохот, злобный лай и крики: «Помогите!»
Белявский с ужасом уставился на драную штанину и на одной ноге поскакал вниз.
— Дворник! — крикнул он уже из машины. — Зайди к жильцу из пятнадцатой. Он просил…
— От дворника слышу! — огрызнулся дачник-огородник, погрозивши вслед машине саженцами.
Но Белявский пропустил это мимо ушей. Наезжая на красный свет и сигналя, как скорая помощь, он летел в поликлинику.
Пока доктор осматривал ногу, перепуганный видом крови Белявский обещал ему квартиру, путевки и устройство родственников в ученики к профессору Нейгаузу.
Так он надеялся заручиться надежным лечением.
Доктор слушал и мрачнел.
— А пес-то здоров? — спросил он озабоченно.
— Еще бы! Еле ноги унес, — заверил Белявский.
— Вы меня не поняли. Я хочу знать, что за собака?
— А черт ее знает! Чуть меньше теленка и, что характерно, с медалью…
— С медалью? — переспросил ординатор и посмотрел как-то особенно Белявскому в зрачки. — Это точно? — И обращаясь уже к доктору пониженным голосом, сказал: — Мирон Лукьянович, опять собака и медаль… Может, то же, что и на улице Веснина?..
— Не исключено, — промычал Мирон Лукьянович. — Для начала сорок уколов.
Белявский посинел. По его телу забегали гусиные мурашки.
— Доктор, голубчик, хотите на бразильцев? — запаниковал он. — Или, может, квартиру, а? Окно на юг, в историческом центре…
— Вот видите? — ординатор отложил шприц и заговорил на тарабарском языке, из которого Белявский понял только «Сипун» и «улица Веснина».
— Не надо! Вы не вправе так ставить вопрос! — истошно заголосил Белявский. — Я автор книг!.. У меня Антон Пахомович… Капитан Кандыба…
— В палату, — тихо скомандовал доктор.
Дюжие санитары с материнской строгостью усадили Белявского в откидное кресло и повезли по кафельным коридорам. Кресло было на резиновых шинах, и несвязные бормотания насчет «связей в ГАИ» воспринимались санитарами как логический бред.
В квартире Золотаря события развивались еще кошмарнее. Двери там были обиты лишь с внешней стороны, и пинок получился на славу. Взбеленившись, пес загнал хозяев в ванную и теперь изгалялся в комнатах, вымещая зло на чем попало.
Иван Сысоевич приложил ухо к дверям и затравленно молчал. Анюта всхлипывала на краешке ванной. Из гостиной доносились плотничий шум, хруст керамики и сухой треск раздираемого полотна. Месть была страшной.
— Ты сам… сам во всем виноват, — корила сквозь слезы Анюта. — Жила бы себе у мамы в Белужинске. А то трубка, чертовы штаны… Ты… ты сгубил мою молодость!
— Анюта, опомнись! — воскликнул Иван Сысоевич. — В такой час и личные счеты?..
— И приятели хороши, — не унималась Анюта. — Погоди, они льва тебе привезут японского…
— Но почему японского?! — возмутился Золотарь. — Там тигры, дура… Ну никакого духовного роста!
Иван Сысоевич опустил бороду в раковину и напился из-под крана.
— Конечно, дура, — звенящим голосом сказала Анюта. — Вышла замуж, чтобы в ванной куковать!..
Золотарь подавился водой и зафыркал. В таких случаях он уходил обычно в другую комнату или уезжал к умной Инге. Но сейчас это было неосуществимо.
— Да ты понимаешь, что такое настоящая жизнь? — затрясся он, роняя с бороды мелкие капли.
В комнате послышался сочный хряст и надрывный кашель. «Трубку перекусил! — подумал Золотарь. — А там никотину… Может, сдохнет?»
Пес, однако, помирать не собирался и доказывал это активным бесчинством.
Зудение Анюты становилось нестерпимым.
— Ну вот что, — сказал Иван Сысоевич, прислушиваясь к шастанью пса в прихожей, — наша совместная жизнь становится невыносимой. Я не желаю иметь с тобой ничего общего!
С этими словами Иван Сысоевич скинул тапочки, перелез через бортик ванной и задернулся хлорвиниловой занавеской.
Анюта помолчала, а потом громко прыснула в кулак.
— Вот дура! — сдавленно шепнул Золотарь и, скрестив руки, погрузился в размышления о невежестве толпы.
«Гений — звание посмертное», — горевал он, шевеля босой пяткой затычку.
Мысли Анюты были приземленней. Она хотела есть и думала о пироге, оставленном на кухонном столе под салфеткой.
Стасик между тем поднимался по лестнице, напевая:
Меняю комнату в мансарде
На океанский теплоход.
В руках он держал только что заправленное в раму «Бытие и сознание».
Дверь с табличкой «Писатель-драматург И. С. Золотарь» была почему-то приоткрыта, и язычок английского замка беспомощно выглядывал наружу.
Стасик нажал белоснежную кнопку. Раз, другой, третий. В прихожей раздалось быстрое шлепанье и заливистый лай. Потом все стихло.
Стасик открыл дверь наполовину и спросил:
— К вам можно?
В ответ послышался бой посуды и нутряной скулеж.
Стасик осторожно миновал коридор и заглянул в гостиную.
То, что он увидел, сильно напоминало картину дореволюционного художника «После обыска»… Косо свесились драные шторы. Запрокинул ножки, как тракторист на привале, ореховый столик. Из шкафа вывалились полки, и по россыпям на полу легко угадывалось, что на них стояла недавно керамика.
Посреди всего этого безобразия, прямо на куче керамической гальки, развалился усталый щекастый пес. За его спиной, на зеленой в царапинах стене, едва висел на живой ниточке «Голубой козел». Стасик сделал шаг вперед, и в ту же секунду, как ему показалось, в бельмастых глазах козла мелькнуло злорадное торжество. Мелькнула почти незаметно сквозь блудливый и гнусный прищур; а пес, как по команде, поднялся и обнажил желтые, будто пемза, клыки.
— Спокойно, — сказал Бурчалкин, загораживаясь «Бытием и сознанием».
Пес махнул по осколкам хвостом, рыкнул и скачком бросился вперед. Стасик попятился и ударил пса «Бытием и сознанием» по голове.
Рама надломилась, но собака отскочила в угол.
Не теряя времени, Стасик прыгнул на середину комнаты и схватился за стул.
Пес залаял и, царапая лапами паркет, изготовился к прыжку. Стасик телом заслонил «Голубого козла» и выставил впереди себя стул, ухвативши его за ножки, как тачку.
— Ну давай! Давай прыгай! — приговаривал он, хотя особого желания на то не испытывал.
Умный пес бил хвостом, страстно лаял, но держался на расстоянии. Помедлив немного, Стасик осторожно снял картину и, прикрываясь стулом, стал отступать по стенке к дверям. Пес учуял маневр и забесновался.
У самого выхода Стасик сделал зверское лицо и замахнулся стулом. Точеная древесными жучками спинка треснула, и сиденье полетело в другую сторону. Пес воспрянул… Но Стасик уже прыжками пересекал прихожую.
Шарик сделал бросок, достойный медали, но успел получить только дверью по голове.
На этот раз удар пришелся в чуткий замшевый нос. Пес осатанел и набросился на дверь, как на живую. Остаток злобы он переложил на «павловский ампир», а «Бытие и сознание» разнес в клочья.
Ничего этого Золотарь не слышал. Распря в ванной не затихала, и утомленный междоусобицей драматург включил душ. Проливной теплый дождь заглушал посторонние звуки.
Выскочив на улицу, Стасик забегал вдоль тротуара, подавая знаки встречным машинам.
Картину он решил сбыть немедленно.
Втиснув «Голубого козла» на заднее сиденье, он велел таксисту ехать в комиссионный магазин «Антиквар».
У входа в комиссионный толпились ленивые дневные зеваки. Образовав в дверях затор, два грузчика-садиста пропихивали в магазин парус-полотно с римско-греческим сюжетом. Зеваки восхищались размерами полотна, гадая, сколько оно может стоить и пропустит ли его дверь.
Полотно протиснулось, разочарованные зеваки разошлись, и Стасик проследовал через выставочный зал в узкий аппендикс, где сидел Ян Пшеничнер и оценивал приносимый товар. В руках у него была большая микробная лупа, через которую он смотрел одним глазом на картины, а другим изучающе косил на клиента. Назвав сумму, он прятал лупу в карман халата и откидывался всем телом назад, как бы избегая пощечины.
«Янчик — наш человек! — сказал сам себе Стасик. — Надо подождать, пока лишние удалятся и — к делу!»
Он незаметно пристроился за углом и, чувствуя приятное томление под ложечкой, стал продумывать программу вечера.
Регламент вырисовывался довольно четко.
Парадный ужин в «Савое» возле рыбного фонтана. Он, Роман и Карина. Крахмальные пирамиды ресторанных салфеток. Серебряное ведерко с колотым льдом.
Непринужденный обмен золотыми кольцами. Поздравительная открытка отцу Герасиму.
«Открытку лучше послать с видом Новодевичьего монастыря, — подумал Стасик. — Туда ему и дорога».
Янчик тем временем освободился. Последний посетитель ушел от него, бормоча неясные угрозы куда-то жаловаться.
— Ну вот и свершилось! — сказал Стасик, появляясь в аппендиксе с торжественностью адмирала, поднимающегося на палубу, что бы принять парад. — Свершилось, Янчик! Можешь меня поздравить…
— С чем, Стася? Тебе прибавили жалование или наградили часами?
«Ну, выдержка! — мелькнуло у Стасика. — Нет, нет, так ты не собьешь цену. Но силен, надо отдать ему справедливость».
— С твоим хладнокровием, Янчик, только капканы на песца расставлять, — похвалил он. — Но на меня это как-то не действует. Меньше пятнадцати тысяч можешь мне и не предлагать. Итак… Але оп-па! — и повернул «Голубого козла» лицом к Пшеничнеру.
Янчик вынул из кармана лупу и, поигрывая ею, как кастетом, едким голосом сказал:
— Пятнадцать тысяч!.. Вы всегда так смеетесь, Стася? У меня все-таки трое детей и…
— … И все едят, как инспектор на именинах? Знаю.
— Вы все знаете, Стася. Но, во-первых, тут не клуб шоферов: копий мы на стенку не вешаем. А во-вторых, вы знаете, что такое отвар от куриных яиц? Так вот, этот бульон я наварил на подлиннике… Головную боль я имел с «Голубого козла» и только: взял за пятьсот и отдал за пятьсот. Голубое теперь в Париже не модно, а у меня по-прежнему трое детей и Русланчик ходит в музыкальную школу… Что вы улыбаетесь? Очень, я вам скажу, музыкальный мальчик.
— У меня тоже неплохой слух. Но я так и не разобрал, что ты там пролепетал про «копию». Вот подлинник! Живой. Нецелованный…
— Ну так можете его поцеловать: подлинник — гори он огнем! — прошел через меня в пятницу.
— Послушай, Янчик, — прищурился Стасик. — Ты даже не представляешь, как я люблю сказки Андерсена. Но двух подлинников в природе не бывает.
— Вот именно! Вы же умный человек, Стася. Зачем же вы делаете из меня идиота?
— Да, я умный. Очень умный! — сказал Стасик, сатанея. — И если ты, Янчик, врешь, тебя не найдут даже в эту лупу. У кого ты купил «подлинник»? Когда?
Янчик посмотрел на Стасика и понял, что тот выполнит обещание насчет лупы, невзирая на музыкальность Русланчика.
— Зачем такое лицо, Стася! Не смотри на меня так, пожалуйста… Одну минуту… Разве я могу врать? — забормотал он, роясь в картонном ящичке с квитанциями. — Вот, пожалуйста… приобретено у товарища Белявского Г.М… двадцать восьмого июня.
У Стасика словно оборвалось что-то внутри. Все еще отказываясь поверить, он взял негнущимися пальцами бумажку и прочитал: «Белявский Г.М. 28 июня».
На улицу Стасик вышел, вое еще прижимая картину локтем. В голове было сонное затишье. Улица казалась ему лесной просекой. Прохожих он не замечал.
Ноги несли его автоматически.
Опомнился он на набережной. Дул ветер. К реке сбегали ровные, как пастила, ребристые ступени.
Стасик спустился к воде и присел, обхватив руками колени. Повеяло сырой прохладой. На воде приплясывали солнечные блики. Стасик зажмурился.
Он сидел долго. Перед глазами, словно мухи, проносились видения суматошной погони… Мельтешил над чучелом Тимур Артурович, бился в пьяной чечетке Василий, вскидывал босыми ногами Лаптев, убегал от расплаты Белявский, мчался с ведрами Мотыгин, задыхался в табачном дыму Золотарь.
«Бега», — подумал Стасик.
Волны с чавканьем бились о гранит. Тишину над рекой распорола гармошка. Показался катер с массовкой.
Стасик поднял «Голубого козла» и с размаху швырнул в воду.
— Что же, одолжите мне вашу улыбку, — сказал он. — Я сделал все, чтобы жизнь была прекрасна… Но пока она только удивительна.
Катер приближался. Смех и топот на палубе усиливались. Волны шли своим чередом.