Двенадцатого сентября 1770 года. Дорога, что ведет от Чекавинской бухты к Большерецкому острогу, худая и хоть и не размочена еще грозящими хлынуть через неделю сильными дождями, но вся в колдобинах, в ухабах. Вдоль дороги то тут, то там вылезли жидкие кустики таволги и вереска. Во впадинках колышется густо-зеленая, как тина, сочная, богатая трава высотой в два аршина. Длинно-длинно и тонко, но громко и очень печально кричит еврашка, зверек в рассуждение громкого голоса очень малый, и тут же глохнет, как срезанный, его печальный крик. Горизонт кое-где зубатится сопками. Такая глушь и дичь кругом, что выть охота подобно еврашке. Только сдуру или спьяну в этакое место заедешь да еще, разве, по сильной нужде. Тихо. Лишь скрипят оси плетущихся по дороге трех телег.
На передней телеге сидели трое, а четвертый, держась рукой за край, шел рядом. Был он невысокого росточка, но жилист и, видно, верток и силен. Короткие фалды кафтана, пошитого из черного английского сукна, били его при ходьбе по ногам, обутым в невысокие мягкие сапоги с отворотами. Камзол на нем тоже был черный, из бархата, изрядно, правда, потертого. С обшивными петлями камзол и вызолоченными пуговицами. А треугольную серую шляпу свою нес он зачем-то под мышкой, словно мешала она ему смотреть вперед на дорогу. И глядел тот человек на дорогу прищурив один глаз, другой же был у него широко открыт, будто сильно удивлялся чему-то человек. И все черты лица того мужчины были на удивление крупные: и нос, как у грача, великий, долгий, и рот широкий, едва ль не от уха до уха, чуть скособоченный вправо и внушавший подозрение, что человек улыбается, но криво и недобро, и большие, какие-то заостренные кверху уши, рысьи. Все в этом чудном лице было крупно и немного наперекосяк, точно кто решил слепить его на славу, задумал хорошо и начал тоже с толком, а потом забросил – и так, мол, сгодится. Но странно: покривленное это лицо ничуть не отвращало, а, напротив, привлекало, и при взгляде внимательном даже могло понравиться. А еще едва заметно прихрамывал тот человек на ногу правую, которая будто была в содружестве с покривленным его лицом. Отроду же можно было дать ему не больше четырех десятков лет. В общем – довольно любопытный человек.
Его товарищ, согнувшись в три погибели, сидел на телеге, свесив тощую ногу свою едва не до земли, а вторую закинув на колено первой. Качая головой, внимательно рассматривал он отставшую от сапога подошву и, видно, состоянием обуви своей был немало удручен. Имел он длинные светлые патлы, спутанные и немытые, наверно, с месяц, да вообще весь вид его был неважен, словно он давно страдал желудком или болезнью цинготной.
Правил же единственной впряженной в телегу саврасой лошадью мужичок в треухе рваном, старом, неотрывно смотревший на репицу хвоста, будто нашел там что-то очень для себя занятное. Рядом с извозчиком солдатик в треуголке восседал, которого только лишь по шляпе и можно было принять за солдата, потому что одет он был в огромный овчинный тулуп. Держал он промеж колен фузею с заржавленным, кривым штыком, колебавшуюся в руках дремавшего человека, как осинка-годок на ветру, – влево-вправо, взад-вперед. Подбородок опустился на грудь, и даже выпала на него нитка сонной слюны.
– Не желаете ли оседлать нашу колесницу? – оторвался от созерцания подошвы сидящий на телеге, обращаясь к идущему по-немецки. – Не бережете сапоги. Глядите, развалятся на этих ухабах, как и мои, а достать в камчатской глуши две пары сапог, я уверен, дело немыслимое.
Идущий отозвался сразу, но перед этим скривил свой большой рот еще сильнее:
– Тогда, милейший Винблан, мне ничего не останется, кроме как придраться к пустяку и вызвать вас на поединок. Этим я и решу проблему сапог.
Едущему шутка пришлась не по душе:
– Знаю, шпагой махать вы мастер, но этим нужно было заниматься там, в Польше! Здесь же, в этой вонючей дыре, нам нужно держаться впредь рука об руку. Этот дикий народ не привык церемониться!
Мужчина в черном кафтане ударил себя шляпой по бедру, хотел было что-то сказать, но дремавший до этого солдат резко обернулся к ним и, дергая обкусанным, реденьким усом, визгливо прокричал:
– А ну-кась, вы, песьи глотки! По-немецки говорить не могите! Кто позволил?! У меня государыни указ – по-российскому балакать надобно! Слыхали?!
Он еще немного потряс своим заслюнявленным подбородком и, довольный проявленной строгостью, отвернулся, придав телу прежнее положение, и собеседники увидели, что он снова задремал, и опять закачалась в разные стороны его фузея.
Между тем телега взобралась на пригорок, и открылся вид на Большерецкий острог, куда и двигались телеги. До него оставалось не меньше версты, но уже можно было разглядеть его дома. Раскинулся главный камчатский городок на небольшом острове, охваченном рукавами реки. В самой середке острога – крепостица, четырехугольная, сажен в сорок сторона, с востока и с севера огороженная палисадом, но не крепким, а с провалами, с выпавшими во многих местах бревнами. Южную и западную сторону ее образовали казенные постройки. За крепостицей торчало самое высокое здешнее строение – деревянная церковка со звонницей на столбах, где под дощатым навесом висели три разновеликих колокола. Рядом – церковный амбар. Всех же обывательских домов настроено было не больше сорока, и все они стояли бестолково, кучей, потому как, кроме одной, «першпективной», других улиц острог не имел.
Обоз между тем подъезжал к Большерецку. Фурлейт растолкал уснувшего солдата, и тот в сонном столбняке начал стаскивать с себя тулуп. Оставшись в одном васильковом кафтане, которому давно, видно, минул срок, поправил шляпу и повернулся к спутникам:
– Глядите у меня! Как зачнут спрашивать, сполна ли в дороге провиант получали, убереги вас Господь жалобу нести – с вас же и взыщется! Права-то ваши ноне птичьи! То-то!
Приехавшие с интересом смотрели на один из первых камчатских городов. Проехали пару домишек, где окна, узкие и низкие, затянуты были промасленной холстиной. В других домах разглядели окна поосновательней, закрытые лососиной кожей или пузырями морского зверя. Миновали аманатскую казенку, подъехали к дому, что был побогаче и почище, с окнами из прозрачной слюды, и тут увидели толпу народа, что собрался на утоптанной площадке перед домом.
– Вона где она, канцелярия здешняя, думать надо, – показал солдат фурлейту на здание. – К нему поезжай, к дому тому.
– Куда ж я поеду? – возразил извозчик. – Народ там.
– Так и что ж, что народ? Расступятся! У нас государево дело, не с блажью едем.
– Не расступятся, – потянул за вожжи фурлейт. – У них тут, вижу, казнь чинится. Побереги Христос! – перекрестился возница.
– Какая такая казнь! – нетерпеливо спрыгнул с телеги солдат и махнул рукой следовавшим позади: – Стой!
Они были уже совсем рядом с толпой большерецких жителей, которые стояли широким кольцом и смотрели куда-то в середину его.
– На месте сидеть! – приказал солдат сидящим на телегах, подхватил фузею и пошел к стоящим в кругу людям.
Немногие из большерецких обывателей обряжены были в европейское платье – только несколько гарнизонных инвалидов имели кафтаны и шляпы, да и то рванье одно. Остальной люд одет был пестро: кто в суконные казацкие кафтанишки, кто в камчадальские куклянки из оленьих шкур или в парки из богатого лисьего меха. Кое-кто стоял в одних китайчатых расшитых рубахах – то ли от горячего нрава своего, то ли оставив теплую одежду в жарком большерецком кабаке. Баб здесь было не больше трети от всех стоявших, да и то в основном камчадалки, – низкорослые, скуластые, крепкие. В центре круга, уже раздетый по пояс, ежась от осенней свежести, перетаптывался с ноги на ногу высокий сухощавый мужик со взлохмаченной головой и робкой улыбкой на лице. Два солдата-инвалида связывали мужику руки у кистей. Неподалеку стоял плотный бородатый детина в домотканой серой рубахе навыпуск и с кнутом в руках. Детина озабоченно трогал сухой, жесткий кончик кнута и на стоявших в кругу казаков и женщин старался не смотреть. Те же кричали ему:
– Евграф, а Евграф! Чего ж ты, сучий потрох, раньше-то о своем уменье молчал? Богатый харч имел бы!
– Иудин ты сын, Евграф! – орали другие. – Погоди, ужо разберемся с тобой, Ирод окаянный!
К кричавшим побежал один из устроителей казни, пожилой сержант, и пригрозил кулаком.
– А ну-ка, цыц там! А то и до ваших шкур доберутся! Всех перепорем, кто здесь глотки драл!
Кричавшие притихли. Наконец один из инвалидов, перекрестившись, продел через голову связанные руки казнимого и крепко вцепился в его запястья. В сторону палача повернулся, негромко сказал:
– Поглядывай, чтоб меня кнутом не зацепить!
Палач усмехнулся. Было видно, что он робеет и вызвался охочим только оттого, что сильно застращали или хорошо заплатили. Не так, как иные, кто видел в заплечном ремесле особое для себя удовольствие.
Щупленький старичок, что стоял рядом с группой казаков, одетых почище и понарядней, в мундире с капитанским галуном, но в меховой шапке, махнул палачу рукой:
– Начинай!
И палач, свернув в несколько раз свой длинный, толстый у кнутовища кнут, хищно ощерясь, будто вживляя в себя ненависть к человеку, ничем не обидевшему его, стал приближаться к раздетому мужику, по спине которого от предчувствия боли прокатилась судорога. Он вперился в эту спину взглядом, резко занес над головой короткое кнутовище и быстро прокричал то, что кричат обычно до удара все палачи и что он, наверное, слыхал на площади большого города:
– Поберегись, ожгу-у-у!!
Кнут сочно вспорол воздух, выгнувшись над головой палача затейливой петлей, и со щелчком опустился на голую спину казнимого, который судорожно дернул плечами и лопатками и дико проорал скорей от страха, чем от боли:
– Ой! Помилосердствуйте, братцы!! Сжальтесь! ! Не губите душу православную!!
Смотрящие охнули. По толпе пробежало какое-то движение. Кто-то крикнул:
– Душегубцы! За что сечете?!
Но старик в капитанском мундире, словно боясь, что палач прекратит свою работу, прокричал пронзительно:
– Да секи же ты, черт! Секи! Чего встал?
– Поберегись! Ожгу!! – во второй раз прокричал палач и с харкающим звуком снова взвил над собой длинную петлю кнута, кончик которого, сухой и твердый, ввиду неверного удара впился теперь не в спину раздетого мужика, а в плечо державшего его руки инвалида.
Служивый плаксиво взвизгнул от боли и схватился рукой за обожженное кнутом место. В толпе рассмеялись:
– Так его, так, Евграф! Секи покрепче! Вдругорядь не полезет палачу пособлять!
Засмеялся и сам казнимый, хотя кровь из распоротой кожи текла сильно, прямо на спущенные до середины худого зада холщовые штаны. Палач же, досадуя на себя за неверный удар, в следующие разы бил уже осмотрительней, приноровясь к непривычной своей работе, и к седьмому удару вся спина наказанного выглядела сплошным кровавым месивом, и он уже не смеялся, а только еле слышно говорил, с трудом ворочая задеревеневшим языком и разлепляя запекшиеся губы:
– По-ми-ло-серд-ствуй-те, брат-цы...
К десятому удару он уже не мог стоять на ногах, которые подогнулись в коленях, – замычал что-то совсем несуразное и повис на спине инвалида.
– Будет с него! – махнул рукой старичок в капитанском кафтане, и палач, уже занесший над головой руку с кнутом, остановился.
Все увидели, что сделал он это с явной неохотой, словно пожалев о конце понравившегося ему дела. Потом достал из кармана грязную тряпицу и стал вытирать ею окровавленный кнут.
Человек в черном кафтане, который так и не надел свою шляпу, смотрел на происходящее, стоя у телеги и ничем не выдавая своего отношения к экзекуции. Напротив, он был совершенно равнодушен, только широкие его ноздри сильно порой раздувались, будто он принюхивался к чему-то. Он видел, как уносили избитого, как потихоньку стала расходиться толпа казаков и баб, видел, как солдат, привезший его сюда, подбежал к капитану и с положенной церемонией отдал ему пакет за пятью красными сургучными печатями. Капитан тот пакет разорвал немедленно, что-то спросил у солдата, который махнул рукой в сторону телег. Тогда капитан, быстро ступая тощими ногами, обутыми в оленьи торбасы, направился к телегам. Приехавшие разглядели в нем довольно бойкого еще старичка лет шестидесяти пяти с косматыми кустистыми бровями, делавшими лицо сердитым и даже строгим. На шее его по причине осенней свежести или просто фасона ради красовался не форменный галстук, а какой-то теплый бабий платок. Вообще, кроме кафтана с золотым, но совсем почти осыпавшимся галуном, не имел этот старик в своем облике ничего капитанского – ни в платье, ни в фигуре.
– Ага! Вона вы какие! – бойко крикнул он, подойдя к телеге. – Польские бунтовщики! – в руке он держал разорванный пакет, которым размахивал. – Ладно, здороваться давайте. Я – капитан Нилов, камчатский начальник, а вы кто такие будете? Вот ты, к примеру! Имена, имена прошу называть! – обратился он вначале к обладателю нечесаных длинных волос.
– Август Винблан, поручик, – поклонившись, ответил тот.
– Винблад? Поручик? Немец? – прикинулся глуховатым Нилов.
– Ваша милость, – подскочил к капитану солдат с фузеей. – Он по-расейски ни бельмеса не понимает, из свейской земли он.
– Из свейской, говоришь? – насмешливо переспросил Нилов. – А какого куражу ради спутался ты, швед, со всякой сволочью? Али заплатили изрядно?
– Господин капитан, – негромко, но твердо сказал мужчина в черном кафтане. – Барские конфедераты – не сволочь. Мы жаждали освободить республику от тирании Станислава – короля польского.
Нилов не по-стариковски резко повернулся к говорящему, голову набок наклонил, спросил насмешливо:
– Ну и как? Освободили? Больше освобождать не желаете? – Он усмехнулся, не получив ответа. – Ну а ты, освободитель, кем будешь?
Человек в черном ответил с достоинством, но почтительно, понимая, с кем говорит:
– Я – конфедерат Мориц-Август Беньёвский. Солдат, бывший некогда генералом. Теперь же – невольник.
Хохлатые брови Нилова радостно двинулись вверх.
– Изрядный ответ, Мориц-Август! Ты, конфедерат, смел! Ну, вот что, – обратился он уже к обоим, – присланы вы сюда под мое попечение и догляд, то бишь в ссылку, но без околичностей скажу – у меня ссыльные, ежели не шалят, безо всякой нужды живут и с полным достатком свободы. Так что смирны будете, то и я вам обид-каверз чинить не стану. Ну а если...
– Мы понимаем, – наклонил голову Беньёвский. – В ином случае с нами может приключиться та же беда, что и с виденным нами беднягой. Не ради ли нашего приезда вы устроили казнь?
Нилов беззубо улыбнулся:
– Не имею избыток досуга для оных демонстраций. К тому же сами убедитесь в моем мягкосердечии. А виденный вами человек – вор и заводчик возмущений. С этой братией у меня расправа коротка. Да и дали-то ему всего десть ударов – сущие пустяки для сего люда.
– В Петербурге, – сказал Беньёвский, – я видел, как людей убивали насмерть с трех ударов.
Камчатский начальник снисходительно улыбнулся:
– Да что там с трех! Я и таких ловкачей видал, что с одного кнута перебивали человеку кость хребтовую. Я же наказание соразмерно с силой и мастерством своего Евграфа косорукого назначил. Кошкины слезы, говорю я вам.
Было видно, что Нилову неприятен разговор о казни и он досадует на случай, давший приехавшим возможность увидеть ее, но отходить от понравившегося ему Беньёвского капитану тоже не хотелось.
– Ну а каким мастерствам или наукам обучен? – спросил он у конфедерата. – Писать-то хоть по-российски умеешь?
– Пишу по-русски лучше, чем говорю, – вежливо отвечал бывший мятежник. – Еще владею латинским, греческим, еврейским языками, разумею по-турецки и по-персидски. Французский, польский, немецкий знаю совершенно, но аглицким владею плохо, однако и его немного понимаю.
– Вот ты каков! – удивился Нилов. – Ну а арифметику, геометрию знаешь?
– Математике я учился в Лейпциге у Рибуса, который преподал мне заодно и курс метафизики. Физику же познавал я в Дрездене и Вене у докторов Генце и Вальтера фон Хаале. В подтверждение сего имею диплом. Порядочно владею и тайными науками – астрологией, алхимией, магией, умею угадывать будущее на многих видах материи, а также по звездам.
– Отменно! Отменно, судырь! – воскликнул Нилов горячо. – Станешь большерецких хлопцов учить. В остроге много охотников найдется. Оным сыщешь вдобавок на пропитание. Я же кладу тебе от казны на хлебный трактамент пятак в день. Сегодня же изволь откушать у меня – хочу за неимением ведомостей узнать от тебя кое-какие новостишки. К шести часам приходи. Ну а с товарищем твоим, – оборотился Нилов к Винблану, – не знаю, что и делать, раз он российской грамоте досуга не имел обучиться. Впрочем, подумаю. Пока определяю тебе, Мориц, под квартиру дом Петра Хрущова, такого же ссыльного, да токмо поглупей, а господин Винблан пускай у лекаря Мейдера остановится и чешет с ним по-немецки хоть до второго пришествия.
Нилов в знак того, что разговор окончен, повернулся в сторону других телег и недовольно прокричал:
– Ну а там кто такие? Тоже на поселение? Да разве ж должным местом в Санкт-Петербурге думают, когда столь великими ордами отправляют их сюда? Скоро у меня ссыльных больше, чем гарнизонных солдат будет! А тогда что делать прикажут?
Чтобы попасть к назначенной Ниловым квартире, телеге пришлось выезжать из крепостицы и перебираться через рукав реки. Всех домов в Большерецке и впрямь оказалось не больше сорока. Построенные из листвяка и топольника, многие из них были курные, кое-где с плохо забитыми мхом пазами. Проехали и кабак с гомонящими в нем казаками, винокурню, ясачную избу и аманатскую казенку. Проехав еще немного, остановились у избы, в которой, как утверждал отправленный с телегой проводник, и жил Петр Алексеич Хрущов. Возле дома стая собак неистово дралась из-за куска лососиной требухи. Свою поклажу – немалого размера сундук – Беньёвский сам спустил на землю, а телега с угрюмым Винбланом, не перестававшим рассматривать сапог, покатила дальше.
Дверь оказалась открытой. Через вонючие, грязные сени Беньёвский прошел в покой. Сквозь мутное холстинное оконце свет проникал едва-едва, но хозяина квартиры вошедший увидел сразу – полный бородатый мужчина лет тридцати пяти лежал на кровати, закинув свои длинные, словно жерди, ноги на деревянную спинку. Кудлатая голова его покоилась на подушке с грязной наволокой, на столе у изголовья стояла большая клетка из ивовых прутьев с какой-то птицей, взъерошенной, как и ее хозяин, но выводившей мудреные, затейливые трели. Лежавший мужчина поощрял ее пение тем, что постукивал по жердочке просунутым в клетку указательным пальцем, имевшим длинный кривой ноготь. Появление в доме незнакомого человека, похоже, не произвело на хозяина особого впечатления, потому что обутых в сапоги ног он с кровати не снял, а только немного повернул в сторону вошедшего голову и грубо спросил:
– Ты кто таков?
Беньёвский вежливо поклонился:
– Я – Мориц-Август Беньёвский, бывший польский конфедерат. Сослан сюда на вечное поселение. К вашей же милости определен на постой капитаном Ниловым.
– Вишь ты! Польский конфедерат! – то ли удивился, то ли обрадовался лохматый мужчина. – Ну а кто я таков, ты знаешь?
– Нет, не имею чести знать.
– Ну так знай, что я волею Господа Бога и моих дражайших родителей являю собой бывшего капитана лейб-гвардии Измайловского полка Петра Лексеича Хрущова. Водворен в сию клоаку уж семь лет назад по исключении из звания и фамилии и числа благородных людей вообще, а также по публичному шельмованию за вины политические. Слушай, конфедерат, а вино у тебя не сыщется? – закончил совершенно неожиданно Хрущов.
Беньёвский хоть и был несколько удивлен приемом, но грубость будущего сожителя произвела на него приятное впечатление и была симпатична видевшейся за ней недюжинной силой и уверенностью. Но улыбку он все-таки сдержать не смог:
– Вина у меня нет, но имею небольшое количество аптечного спирта, захваченного для приготовления компрессов и припарок. Если угодно, я могу уступить вам его, и весьма охотно.
– Сделай милость, уступи, – ловко скинул на пол свои огромные ноги Хрущов, – а то вот лежу и чую, как свербит душа, а помочь ей нечем.
Пока Беньёвский заносил в покой свой сундук и открывал его, Хрущов, которому по сердцу пришлась уступчивость нового товарища, охотно рассказывал ему о большерецком житье:
– В рассуждение крепости сей острог всех хуже на Камчатке будет, но, правда, и нужды особой нет в укреплении его, ибо подвластные камчадалы издавна надежны и верны.
– Неужто верны? – уточнил Беньёвский, знавший о здешних бунтах.
– Верны, да токмо от времени до времени шалят, когда ясачные сборщики до безбожия совершенного доходят – тройной ясак собирают, да еще чащины, взятки здешние. Попы еще наши гадят, когда камчадалам веру правую вживляют. Зато оная ревность нам в прошлом годе отрыгнулась, когда пошла в здешнем крае оспа гулять, тысячи людей исхитившая. Вслед за сей напастью повсеместный неулов рыбы обнаружился, а ведь в сих местах она хлебу замена. Помочь беде коряки могли бы – оленей они пригоняли. Но на сей раз не пригнали, поелику крепко обозлены были на нас за притеснения и казни.
– Да, на расправу здесь, я вижу, скоры, – заметил Беньёвский, залезая в сундук в поисках спирта. – Только заехал и сразу на казнь попал.
– Что, сегодняшнюю казнь увидеть сподобился?
– Ну да. Только не ведаю, в чем того человека вина.
– Вина! Да в том, что он хам и смерд! Мало, что ль? Всех бы их перепороть не мешало б, посмирнее б себя держали! Но у этой казни свое начало имеется. В городе Охотске купчишка Федор Холодилов, собака из собак, корабль снарядил, чтоб за морским зверем на острова идти. Команду нанял и с приказчиком своим, Чулошниковым, отправил на Алеуты. Да токмо на пути туда из-за негодной оснастки выкинуло судно на камчатский берег. Команда же, на прочность судна больше не надеясь, идти на нем в море отказалась. Холодилов, пес паршивый, Нилову нашему пожаловался. А знамо всем, что Нилов перед тем у Холодилова в долг пять тысяч взял, так что не было у него резону входить с купцом в суспицию. Вот и решил он высечь для примеру зачинщиков сего отказа. Федьку Гундосова, коего ты под кнутом видел, наобум в заводчики записали, да и отбарабанили ему шкуру. Токмо, думаю, напрасно Нилов сие затеял, быть ему в прогаре. Народ тот гулевый, шалый. Душу им загубить, что сморкнуться. Если уж пороть, то всех, и безо всякой пощады, чтоб кожа клочьями летела!
Беньёвский, нагнувшись над своим сундуком, уже давно нашарил спиртовую склянку, но доставать не спешил и все слушал, слушал. Наконец поднялся и с улыбкой протянул ее Хрущову:
– Вот спирт. Приходится лишь сожалеть, что его здесь мало. Впрочем, ежели господину капитану угодно будет, я бы мог ссудить ему достаточную сумму для приобретения желаемого.
– Сделай милость, одолжи, – заулыбался Хрущов, принимая из рук Беньёвского склянку со спиртом, которую тот протянул с полупоклоном. – Рублей десять, пожалуй, приму, а больше не давай, долго ждать придется. Да и с оными, сударь, изволь не торопить.
– Ах, да что вы, что вы! – политесно отстраняя рукой предупреждение Хрущева и широко улыбаясь своим кривоватым ртом, сказал Беньёвский. – Подгонять я вас не стану. Куда спешить? Я полагаю, жить нам здесь придется с вами долго, до самой смерти, думать надо. Успеете вернуть.
Хрущов принял деньги с неожиданной хмуростью лица:
– Почему ж до самой смерти?
– А потому, что государыня императрица, несмотря на свое добросердечие, не склонна миловать государственных преступников, коими мы с вами являемся. Поэтому наберитесь мужества, – и он едва заметно двинул в улыбке уголком рта.
– А шиша ты со своей государыней не хотел?! – выставил Хрущов вперед ловко свернутый кукиш. – Плохо ты о Петре Хрущеве подумать изволил! Надселся я от смеха с шутейства вашего! Да при первой же оказии убегу я отсель, и духу моего здесь не будет! В Китай убегу! В Америку! К черту! К Сатане, токмо до могилы в отхожем месте сем я жить не буду! – И, сдернув со склянку пробку, залпом выпил аптечный спирт, что готовил конфедерат для компрессов и припарок.
Часа полтора устраивался Беньёвский в новом жилище. Хрущов, ставший вдруг хмурым и злым, молча помогал ему сбивать из горбылей лежанку, набивал сеном тюфяк и подушку, попутно заверил, что ни клопов, ни вшей у него и в заводе нет, а есть лишь тараканы, потом приделал к стене полку, на которую выставил книги Беньёвского. Не спросясь, взял «Записки» Цезаря, снова улегся с ногами на кровать, после чего уже не докучал Беньёвскому ни вопросами, ни рассказами о камчатской жизни. Конфедерат же вычистил кафтан, шляпу, перевязал в косице ленту, засунул в карман опрысканный духами платок из батиста с валансьенским кружевом и вышел на улицу.
Но недолго читал Хрущов о победах славного Цезаря, а скоро бросил книгу на пол, ибо, читая, никак не мог забыть того, что обзавелся деньгами, с которыми можно пойти в кабак за штофом двойного вина, так необходимого его душе.
Отыскивая шляпу свою, кинул Петр Алексеич взгляд на сундук нового своего товарища, стоявший под кроватью, и решил, что худого ничего не будет, если выльет он себе за воротник приятно пахнущих духов, которые лил на кружевной платок Мориц-Август Беньёвский. Посему ничтоже сумняшеся выдвинул он тот сундук из-под кровати и вскинул крышку, обитую фигурной медной жестью, – замочек крохотный хоть и висел на петлях, но оказался, будто нарочно, отворенным.
Вначале увидал Хрущов приятный для глазу поставец, обложенный перламутром радужным, отрезик зеленой камки углядел, потом кафтан с шитьем из синего бархата. Прямо же поверх нарядного кафтана лежали ствол к стволу два чудных пистолета с серебряным богатым оброном, черненные искусно. Натруска тут же и мешок с пулями. Петр Алексеич хорошее оружие сызмальства любил и примечал, поэтому не удержался – взял пистолетики и хорошенько рассмотрел. Замки, жиром бараньим смазанные, блистали. Огниво вперед подал – открылась полка, на которой увидел он затравку, да не какую-нибудь там слежавшуюся, старую, а наисвежайшую. Петр Алексеич удивлен был и даже малость оробел. Вытащил деревянный шомпол, засунул в ствол – не лезет шомпол до конца, оттого что мешает ему, понятно, заряд. Еще минут пять покрутил Хрущов в руках эти пистолетики, нашел на доске замочной клеймо парижского мастера Пьера Барру и на место, как было, положил. Духов разыскивать не стал и поспешно вышел за порог.
К дому капитана Нилова, напоминавшему деревянные петербургские строения, Беньёвский подошел ровно к назначенному сроку. У ворот он увидел стоявшего на карауле молодого казака, хоть и не слыхавшего о приглашении Беньёвского к обеду, но охотно пропустившего его в дом воеводы после щедрого угощения табаком.
В просторной комнате с дощатыми некрашеными стенами уже накрыт был стол, и сам хозяин, вооружив глаза очками, рассматривал на свет содержимое винного штофа. В углу висели образа в богатых ризах и гравюры с видами морских сражений неизвестной Беньёвскому войны. Вдоль стены стояла пара диванов с облезлой тиковой обивкой. На них в ожидании ужина томились молча пожилой поручик и два казацких старшины – здешняя лучшая публика, догадался ссыльный.
– А, Мориц-Август пожаловал! – обрадовано воскликнул Нилов при виде входящего Беньёвского. – Точен ты, брат, как немецкие часы! А ведь немцы все наипрекраснейшим образом делают, поелику рукомесленный, недюжинный народ! Брату моему, глаз в детстве потерявшему, хрустальный глаз такой отменной чистоты поставили, что, будучи водворен на должное место, не токмо не разнствовал с природным оком, но и был много краше. Разбил он его, правда, к большому огорчению, и посему скорбит досель, ибо не может подыскать замену.
– О, я полагаю, мы поможем брату вашему, – поклонился Нилову Беньёвский. – У меня сведены знакомства с лучшими протезерами Европы, докторами Шранком и Функом. Мне стоит лишь отписать, и они незамедлительно вышлют хоть дюжину первосортных стеклянных глаз любого цвета и размера.
Нилов был тронут:
– Вы этим спасете брата.
– Ну что вы! Сие безделка, любезность!
Не знакомя Беньёвского ни с поручиком, ни с казацкими старшинами, Нилов всех позвал за стол, сервированный по-русски обильно, но неприхотливо или просто грубо. Полная женщина, бывшая экономкой и женой камчатского начальника, принесла чугунок со щами. Все без церемоний и лишних разговоров принялись за еду и выпивку, не забыв, однако, осенить себя знамением, повернувшись к образам. Закусили с чавканьем и мычанием, после чего Нилов поинтересовался:
– А скажи-ка, Мориц-Август, как поживает там Россия? Воюет с турками?
– Воюет, и весьма успешно. – Беньёвский отложил вилку и вытер рот своим кружевным платком. – Еще в июне российский флот одержал славнейшую викторию над турецким близ Чесмы и совершенно сжег последний. Государыня со свойственным ей красноречием писала, я запомнил, что наш флот подобен Исааку, который, женясь семидесяти лет, оставил потомство, кое видится и до сего дня. Прекрасно сказано!
– Недурно! – воскликнул Нилов. – Господа, сие событие следует омыть вином!
Все сидящие за столом, и без того не забывавшие наполнять свои стаканы, радостно поддержали капитана.
– Двадцать же первого июля, – продолжал Беньёвский, – об оном я узнал уже в Охотске, наш славный фельдмаршал граф Румянцев при реке Кагуле всего с семнадцатью тысячами войска разбил и в совершенное бегство обратил за берега дунайские сто пятьдесят тысяч турецкой сволочи. Все сие возбуждает равномерный страх неприятелям и ненавистникам нашим.
– Блестящая, Богом дарованная победа! – с восторгом принял известие Нилов и снова воздал наполненным бокалом должные почести славному русскому оружию, после чего, внезапно загрустив, сверкая пьяной слезой, заговорил: – Какие славные дела чинятся российским воинством, а я, обер-офицер, воевавший с Минихом Очаков, принужден в сей срамотной дыре сидеть, командуя шайкой пьяных казаков! Горчайшая несправедливость!
– А разве ж мы здеся не обороняем границы империи Российской? Али совсем не надобен Большерецк?
– Да от кого ее оборонять-то? – с горечью в голосе прокричал Нилов и, обращаясь уже только к Беньёвскому, заговорил: – Японец сюда никогда не придет, агличанам да французам далече и ненужно, португалам не по силам. Одним камчадалам на пугало сижу, сволочи оной грязной, чумичкам, которые токмо ради водки одной и живут на белом свете. Ведь ты, Мориц-Август, еще не знаешь, что сие за народ! Они за водку отца родного продадут, не то что всю свою годовую добычу пушнины. А ты чьей земли будешь, Мориц-Август? Поляк? – спросил неожиданно Нилов, нетвердо и пьяно.
– Во Франции называли меня Морисом де Бенёв, в Польше – Беньёвским, а в Венгрии и в цесарской земле имел я прозвание Беневи. Мориц Беневи.
– Выходит, венгерец ты?
Ссыльный опять неопределенно двинул плечами:
– Наверное, немало держав могли бы назваться моим отечеством. Скорей всего, весь мир – мое отечество.
Нилову не понравились слова Беньёвского. Он укоризненно нахмурил хохлатые брови, покачал головой:
– Нехорошо сие. Не по-людски. Всяким человекам Бог отечество определил. Стало быть, не блохой с места на место прыгать надобно, а на своей земле сидеть. Ну да ладно, я тебя не для поучений сюда позвал. Ты мне вот что ответь – сосед твой, Хрущов, приличным ли тебе лицом представился? Не заметил ли чего особенного?
Беньёвский улыбнулся озорно:
– Я, ваша милость, Лафатеровой физиогномике хоть и доверяю, но не много в оной искушен. Так что простите. В общем, человек вполне изрядный.
Нилов мутными глазами посмотрел на ссыльного, подозрительно и немного робко.
– Изрядный! А у меня есть подозренье, что собирается он с приятелем своим, Семеном Гурьевым, устроить мне шабаш, каверзу, не пойму какую. И тебя я, Мориц-Август, очень просить хочу...
– О чем же?
– Сердце у меня болит, – с неожиданной мольбой в голосе заговорил Нилов, – чую, грядет мой час последний, позорный, страшный. Заговор какой-то чую, а спознать о нем доподлинно все не могу. Вот и прошу тебя... присмотри за ним, за Хрущовым. Ежели заметишь что, сразу ко мне беги. Государыне о твоем усердии отпишу, не забуду, а уж императрица памятлива, тоже не забудет. Ну, обещаешь?
– Обещаю, – чуть-чуть помедлив, сказал Беньёвский твердо.
– Вот и отменно, вот и отменно! – возликовал немало охмелевший капитан и приятельски схватил Беньёвского за руку: – Ты, Мориц-Август, мне еще скажи – можешь ли сына моего, недоросля-дурачка, арифметике и языкам обучить?
Ссыльный кивнул:
– Да, мне приходилось бывать наставником у детей в некоторых знатных домах Европы.
– Ну-ка, Пахомыч! – пьяно крикнул капитан кому-то. – Кольку моего скорей сюда востребуй. Неча ему по двору шляться!
Скоро привели Кольку, дурковатого с виду парня, губастого, с ленивыми, лживыми глазами. Представили ему Беньёвского, на которого он выпучил свои жалкие глаза рожденного спьяну, забитого подростка и неведомо отчего заплакал.
– Ну тебя, дурак! – толкнул его Нилов. – Пошел прочь! – И сам, уронив голову на руки, тонко заплакал, не вытирая текущих слез. Но потихоньку рыдания его сменились сопением, а потом и громким храпом.
Беньёвский, понимая, что обед завершен, поднялся, взял с лавки, на которой сидел, свою шляпу и пошел к выходу. Он был доволен произведенным на воеводу впечатлением и тем, что узнал от него.
Растут на Камчатке травы высокие и сочные до хруста, поэтому и сено из этих трав, если высушить хорошенько, получается пышное и мелкое, да такое душистое, что если с полчаса полежать на этом сене, то от духа его с непривычки голова трещать будет.
В амбаре отца Алексия, священника большерецкой церкви, что построена и освящена была во имя Николая Чудотворца, того мягкого пахучего сена, приготовленного для зимнего корма единственной козы попа, навалено до самой крыши. В тот час, когда служил отец Алексий вечерю в церкви, сын его, Иван, двадцатилетний вьюнош, три года уж как пристроенный к острожской казацкой службе, лежал на том сене с девкой Маврой, дочерью канцелярского писаря, сытой и красивой, гордой за свежую прелесть свою, что рвалась со всех сторон из нарядного платья.
Шуршало сено. Шептали голоса.
– Вон, вон, гляди, паук ползет! – показывал Иван.
– Ну так что ж? – не желала смотреть на паука прелестница и гладила возлюбленного по груди широкой, мягкой своей ладонью.
– Да как же! Ловить его надо! Ведь бабы пауков перед мужиком едят, чтобы вернее зачреватить. А ты чего ж?
– Чего надумал, зачреватить! – улыбалась Мавра. – И откель ты ведаешь о том, про пауков-то?
– Рассказывали.
– Кто? Али я не первая у тебя?
– Первая. А рассказывала мне о том моя бабуся, и еще говорила, что второго нужно по зачатии съесть, а третьего перед родами, чтоб способней разрешаться было.
– Вот и ешь своих пауков, Ванятка, а мне они покамест за ненадобностью. Я не от полюбовника, а от мужа свово зачать хочу.
– Не любишь, значит, – простодушно вздохнул Иван, а Мавра тихонько рассмеялась:
– Ох, и дурачинка ты еще! Кабы не любила, так в амбар бы с тобой не полезла. Я не из тех, кто в штанах казацких счастье свое ищет. Я не бесстыдница какая, и отдалася я тебе, Ванятка, токмо в залог долгой любви нашей, а не утех паскудных ради. Ты обвенчаться со мной хотел...
Иван, словами Мавры обожженный, полное девичье тело крепче к себе прижал, прошептал на ухо:
– Так когда же свадьба, Маврушка?
Мавра, травинку сухую покусывая, ответила не сразу.
– Хочу тебя, Иван, последний раз проверить, коль уж в такой далекий, долгий путь с тобой собралась. Принеси мне, Ивашка, медвежью шкуру, токмо не ружьем убей медведя, а рогатиной. Да и шкура в избе нашей не лишней будет, ноги в зазимье согреет. Дело сие для тебя, я думаю, не хитрым окажется. Вона ты у меня какой! Сам, яко медведь, здоровый! Всем сила Устюжинова Вани ведома, не сдюжить! – И Мавра, прижимаясь своей тугой колышащейся грудью к груди Ивана, прошептала: – На масленой свадьбу сыграем, не обману.
...А Мориц-Август Беньёвский, выйдя тем временем из дома камчатского начальника, пошел вдоль низких казенных строений к палисаду, через мостик, на другой берег речки перешел и уже недалече был от дома своего, как вдруг услыхал он гомон двигавшейся ему навстречу толпы. По звонким, ретивым вскрикам и черной матерной брани догадался, что шли те люди во хмелю немалом, оттого и рассудительно решил под горячую их руку не попадаться и куда-нибудь свернуть. Но ватага эта – человек примерно с двадцать – как раз и выкатила из-за того забора, к которому Беньёвский норовил прижаться. Шли они теперь прямо на него, распоясанные и пьяные, кто в чем, иные в исподних рубахах даже, размахивающие без дела здоровенными своими руками. Бороды всклокочены, красные, рассерженные лица. Люди качались и, чтобы не упасть, держались друг за друга, а увидели Беньёвского – все, как один, остановились и уставились на незнакомца. Огромный бородатый мужик с серьгой в ухе и побитым оспой лицом, державший под мышкой немалого размера треску, поднял руку и громко сказал:
– Стойте, братцы! Да то ж, как будто, Холодилова человек.
Товарищи его, юля на нетвердых ногах, вгляделись в Беньёвского пристальней.
– Ей-ей, Холодилова, – еле ворочая языком, подтвердил кто-то.
– Приказчик его новый, немец Франтишек, – заявил другой уверенно.
– Сущая правда! – звонко выкрикнул третий. – Видели, как он к Нилову в дом заходил. Ябеду на нас отнес!
Беньёвский, не говоря ни слова, хотел было обойти пьяную ватагу, но дорогу ему загородили. Мужик, что нес треску, передал рыбу стоявшему рядом с ним товарищу, вытер руки о штаны и сказал кому-то в глубь толпы:
– Федька, а ну-кась, наперед выскочи.
И тут же откуда-то с задов ватаги протиснулся вперед человек в разорванной рубахе, худосочный, с сутулиной, на открытой груди которого висел большой медный крест. В человеке этом Беньёвский с изумлением узнал сеченного сегодня мужика, которому следовало бы сейчас лежать где-нибудь под образами если и не при смерти, то, по крайней мере, в полубесчувственном состоянии. Но мужик этот, без сомнения, был Федькой Гундосым, с виду целым и невредимым, хмельным и даже будто веселым.
– Не сумневайтесь, робя! – заорал Федька, едва лишь взглянул на Беньёвского. – Франтишек сие! Истинно говорю вам! Надо ему, братцы, тотчас кровь кинуть, чтоб знал, яко жалобы на нас капиташке-собаке таскать! Через таких вот стрижей залетных и трут нас здешние купцы, и секут, и секут!
Он, видно, вновь пережил боль и позор сегодняшней казни, потому-то последнее слово прокричал слезливо и длинно, быстро повернулся к Беньёвскому спиной, задрал рубаху с пятнами крови и показал свою ужасную, измолотую кнутом Евграфа спину.
– Надо, надо кровь ему кинуть! – загалдели мужики, переживая обиду товарища. – А то не будет спасу от них, кровососов!
Беньёвский понял, что мужики не намерены шутить.
– Люди добрые! – громко и решительно сказал он. – Я – не есть купец или купецкий приказчик. Я – ссыльный польский конфедерат, иду на свою квартиру к господину Хрущову.
Однако мужики хоть и знали Хрущова, но совсем не разумели слово «конфедерат», поэтому на речь незнакомца внимания не обратили, а тихонько, нетвердым шагом стали подходить к нему. Бить человека с ходу, запросто, им, видно, не хотелось, и ждали мужики какого-то нового повода, должного явиться неизвестно откуда, чтобы оправдать их неправедное намерение. Беньёвский смущение своих нежданных противников видел, и что уж он тогда задумал, останется вовек неизвестным, но, вдруг ощерившись зло, рванулся к забору с желанием, как догадались мужики, оторвать лесину. И тут же, растопыривая руки, с воем бросились они на него, сбили с ног и, повалив на землю, понимая, что бьют за дело, стали яростно охаживать его руками и ногами.
Но Большерецк городишко маленький и тесненький. Бывало, заплачет ребенок на одном конце его, а на другом уже слыхать. И лежали Иван с Маврой как раз в том амбаре, близ которого остановили мужики Беньёвского. Слышали парень и девка сквозь худо заделанные в стенах щели каждое их слово и, видя, что дело к дурному идет, второпях одевались. Когда же артельщики с азартным кряканьем стали лупить человека, они выскочили на улицу. Ваня, несмотря на поспешный запрет любимой своей, подбежал к уже звереющим мужикам, толкнул одного, другого и прокричал:
– А ну-ка стой! Кончай в одну минуту душегубство чинить! Не то сейчас команду покличу – всех за оную проказу засекут!
Быть посеченными мужикам, похоже, не хотелось. Они оставили лежащего и, шатаясь, плечо к плечу подступали к Ивану, но человек с серьгой, тот, что нес треску, валявшуюся теперь в пыли, поднял руку:
– Хана проказе, братва! Ваньку Устюжинова трогать не сметь, а то он опосля нас по одному разделает. Да и Франтишеку за ябеду досталось уж. Гайда в избу!
Мужики послушались, не стали Ивана трогать, но против приказа к дому идти забарабошили, желая снова наведаться в кабак. Но старшой грозно рявкнул на них, сказав, что приняли они сегодня на душу довольно, и мужики, унылые, с опаской поглядывая на лежащего в грязи Беньёвского, двинули прочь. Старшой дольше всех смотрел на окровавленного Франтишека, над которым хлопотали Иван и Мавра, после поднял с земли перемазанную грязью треску и побрел вслед за своими товарищами.
Петр Алексеевич Хрущов, купив в кабаке штоф водки, постучался в избу, стоявшую недалече от острожского частокола, где жил бывший поручик Ингерманландского полка Семен Гурьев, пустивший, к сильному неудовольствию Хрущова, первые корни в камчатскую землю, – женился, да еще на камчадалке.
Дверь Петру Алексеевичу отворила сама Катя, низкорослая, широкоплечая, но улыбчивая и добрая, с недавних же пор еще и беременная, что прибавило ей уродства. Хрущов Катю не любил, она же, не ведая о неприязни, заулыбалась, увидев приятеля мужа своего, закланялась:
– Заходи, Петра Лексеич, заходи, голупчик!
– Зайду, зайду, – хмуро отозвался Хрущов, – и без тебя б зашел, токмо под ногами крутишься.
Приятеля застал он сидящим за столом, что стоял у самого оконца. Шельмованный поручик, лысоватый уже, в очках, с накинутым на плечи тулупом, книгу читал. Перед книгой – плошка с тюленьим жиром, в жире – фитиль пеньковый.
– Здорово живешь, Семен Петрович, – вошел Хрущов в покой. – А я к тебе, братец, с гостинцем. – Гвардеец поставил на стол граненый штоф с двойным вином. – Хочу развлечь тебя и внушить истину, что древние мудрецы еще рекли: и многоумные человеци сущими дураками помирают.
Гурьев неожиданно для гостя обозлился:
– А читал-то я, Петруша, Лейбницев трактат «Против варварства в физике за реальную философию», в коем пишут, что дураками да невеждами, как ты, дорога к погибели мостится!
– Премного тебе за то, Семен Петрович, благодарен! – шутовски поклонился обиженный Хрущов. – За то тебе спасибо, что старинного дворянина по невежеству с подлыми хамами сравнял. А ведь я, Сема, в корпусе-то не хуже твово учился – и физику, и математику, и фортификацию знавал, и языки иноземные.
– Знавать-то знавал, да, поди, ни аза в глаза уже не помнишь.
– А с чего ж мне помнить-то? – вконец рассердился Хрущов. – Я же здесь, как жук навозный, безо всякого для моих знаний полезного применения уже семь лет сижу, и сидеть мне тут, разумею, до самой могилы, как новоприезжий ссыльный мне сегодня сказал. Так на кой же хрен мне знания сии?
– Какой такой ссыльный? – с интересом повернулся к Хрущову Гурьев.
– А польский конфедерат Мориц-Август Беньёвский, как он себя величал. Не слыхал о таком?
– От единого тебя о нем и слышу.
– Ну так я тебе об нем еще кой-чего расскажу. Прикажи-ка свой чумичке грибов соленых подать да стаканы.
Гурьев покривился на «чумичку», но ничего не сказал, а кликнул Катю и попросил принести закуску. Когда с аппетитом выпили водки и заели осклизлыми, крупными грибами, Хрущов прикрыл плотнее дверь и начал:
– Новоприезжий сей у меня по приказу Нилова остановился. Любезной своей натуры сразу явил он знаки. Вначале спирт свой аптечный с легким сердцем отдал, потом десятью рублями ссудил.
– Эх, любишь ты просить! – сморщился Гурьев.
– Ну, сие дело мое, не тебе отдавать придется. Слушай дальше. Не по нраву мне сразу то пришлось, что потащился тот Мориц-Август к Нилову на ужин. Ну по какому такому сердечному расположению пригласил его капитан, да еще в первый же день? Нас-то к воеводе не звали. Ладно, надумал я к тебе идти, а перед сим променадом решил свою особу облагородить малость парой капель его духов, что лежали в сундучке...
– Да, оподлился ты, брат! – презрительно заметил Гурьев.
– Пусть оподлился, пусть! В соседстве с нами, подлыми, вы свое благородство с наивящей выгодой показать сумеете! Ну, открываю я его сундук, а там... – И Хрущов подробно рассказал о пистолетах, найденных в имуществе конфедерата. Но Гурьев не удивился.
– Ну и что же из оного? – равнодушно спросил ингерманландец, отпивая водку. – Почему бы дворянину пистолетов не иметь?
– Да потому, что ссыльный он! – громко воскликнул Хрущов. – Таковых сюда по пунктам строжайшей инструкции препровождают! Нас-то помнишь, как чистили? Ножик перочинный и тот отобрали, чтобы мы, упаси Боже, жилки себе от огорчения не порезали и тем самым уготованную нам неприятность ссылки не прекратили. А здесь – пистолеты заряженные, да еще с припасом на тридцать выстрелов. Сам видел!
– Право, и мне теперь сие довольно странным казаться начинает. Ты при нем ничего еще по простоте своей языком не чесал?
– Про что? – смутился Хрущов.
– Да о прожектах наших.
Хрущов запустил в кудрявые волосы обе руки, досадливо скривил лицо:
– Да в том-то и дело, что сказал сгоряча!
– Что сказал? – мигом побледнел Гурьев.
– А то, что жить я здесь долго не стану. Убегу, едва случай представится.
Гурьев презрительно покачал своей плешивой головой:
– Ай-ай, ну и дурак же ты, братец! Сущий у тебя младенческий ум! Как ты еще в корпусе-то фортификацию учил? Сдается, сечен был нещадно по причине великой глупости. Ведь ты, Петр Лексеич, не токмо себя – черт с тобой, раз уж на языке нечистого имеешь, – но и меня, который спит и видит себя свободным, и Катю чреватую на казнь, полагаю, вывел! Ведь сей конфедерат не кто иной, как фискал, от тайной экспедиции за нашим поведеньем наблюдать присланный, а ты ему с ходу такие-то апельцины в рот и положил. Дурак ты, дурак!
– Да я ж не знал! – слезливо воскликнул Хрущов, ударяя себя в грудь огромным кулаком. – Он же сам пострадавшим себя изобразил. И зачем, скажи, если высмотрень он, свой сундук открытым бросил? Будто нарочно предложил по тем пистолетам свою тайную командировку открыть?
– А разве не ты замок на сундуке отпирал?
– Не я! Открыт он был!
– А пистолеты что ж, на виду лежали?
– Наверху! Да и не прикрытые ничем!
– Ну так сие воистину дивно, – задумался Гурьев. – Неужто нарочно он знак нам какой дает али на провокацию нас вызывает?
– Не знаю, что и думать, – вспотел от волнения Хрущов. – А может, ежели хочешь, исправить мне вину свою подушкой, ночью?..
– Убереги тебя Христос от душегубства! – схватил его за руку Гурьев. – Ничего мы еще о сем Морице не знаем. Возможно, послан он к нам Провидением. Ведь мы с тобой, Петр Алексеич, одни турусы языками разводили семь лет, а дело и не подвигалось. Морица сего трогать не смей, покуда не сведаем доподлинно, что за человек. Рот же свой на замок запри. Понятно? Ну а теперь плесни-ка мне вина – ухудушила что-то новость твоя.
Лекаря Магнуса Мейдера прислали в Большерецк через три года по воцарении императрицы Екатерины Алексеевны. Целителем был он честным и аккуратным, больных в мир лучший собственными стараниями отправлял нечасто и, если бы не ввязался в политику, так и умер бы у себя дома, в кругу семейном. Но умничанье и всезнайство, а главное – охота сыграть чуть более важную роль, чем ту, на которую предопределила его природа и происхождение, сказались скоро и верно. Не успел он оглянуться или, как сам говаривал, поправить галстук, сидел лекарь в кибитке, мчавшей его тщедушное тело по бесконечному русскому простору в ссылку. В Большерецке же ничего лучшего для себя он не придумал, как продолжить практику врачебную, и оказался в остроге единственным дипломированным лекарем (диплом захватить не позабыл), а так как по причине дурного климата и легкомысленного смотрения за собственным здоровьем обыватели большерецкие страдали от хворей часто, то практика Мейдера оказалась обширной и очень выгодной. Платили ему за врачеванье и лососем, и битым зверем, и пушниной, и золотым песком – те, кто тайком старательствовал. И хоть не многих излечил Магнус Мейдер от тяжких болезней – на все воля Божья, – но и в нанесении особого вреда замечен не был, а поэтому и шли к нему охотно казаки, купцы и камчадалы. Он же на травяном богатстве здешней флоры содеял всю свою фармакопею, собирая материал для микстур и декоктов прямо у крыльца своей большой избы.
Август Винблан, прибыв к нему на квартиру, первым делом попросил у запасливого лекаря мелкие сапожные гвозди и прибил оторванную подошву. Через час они были так близки, что знали даже незначительные подробности в генеалогии обоих родовых дерев. Вечером, сидя за кофе, привезенным лакомкой-шведом, они разговаривали так дружелюбно, словно прожили по крайней мере с год.
– Я, – говорил Винблан, – служил под знаменами Иосифа Пулавского, в конфедерации. И поначалу дела наши шли весьма успешно, но судьбе угодно было расплесть венок первоначальной славы нашей, и я, увы, стал вскоре несчастным пленником русского общипанного орла.
– Как вас еще не казнили! – качал своей крупной головой Магнус Мейдер. – Этот народ так любит казни. Мне кажется, увлечение это проистекает от постоянного раздражения, как следствия скопления у них в желудках большого количества газов, – грубая пища, чего вы хотите! Поэтому искоренение диких нравов жителей Московии надо начинать с ветрогонных средств, которые освободят их желудки от лишних газов. Лучшее снадобье в этом случае – укропная вода. Думаю, она им поможет.
– Не знаю, что там у них в желудках, – качал головой Винблан, – но их гренадеры сущие дьяволы. Итак, нас пленили и сослали на жительство в Казань, но мой приятель, чье имя я не могу пока назвать, предложил мне бежать в Петербург, откуда на купеческом судне мы бы могли уйти за границу. Так и сделали, но были пойманы в самой столице России и теперь по указу императрицы сосланы сюда, чтобы, как говорилось, могли сыскать пропитание своим трудом.
– О, здесь для вас найдется широкое поле деятельности, – кивал Мейдер, выпячивая нижнюю губу. – Можете сделаться перекупщиком мехов у местного населения с целью продажи их в казну. Камчадалы столь привержены к пьянству – это они переняли у русских, – что за штоф водки вы бы могли накупить так много пушнины, что сразу стали бы весьма состоятельным человеком. О, русские – хитрый и безбожно бессовестный народ! Впрочем, я уверен, и у вас получится.
– Нет, – мотал патлатой головой Винблан, – торговля не для меня. Зачем здесь богатство? Уверен, что в самом скором времени мне удастся бежать отсюда.
– А куда отсюда бежать? – снисходительно улыбался Мейдер, отхлебывая кофе. – На запад – тысячи миль пустыни, а на восток или на юг – нужен корабль с надежной командой, а где вы его возьмете? Так что успокойтесь, мой милый Винблан. Господь Бог создал всю нашу землю, а значит, создал и Камчатку. Все же Господни творения совершенны есть. Везде можно жить, имея природную смекалку, которой Творец отнюдь не обделил германское племя. К тому же не сегодня-завтра партия законного наследника российского престола цесаревича Павла возьмет в Петербурге верх, и мы получим амнистию, как это делалось во все века, дабы убедить народ в своем великодушии. Чернь всегда падка на разные благодеяния. Пока вы можете стать моим помощником или даже напарником. Я научу вас пускать кровь, что очень помогает здешним жителям облегчать страдания от неумеренного употребления водки. Вы станете варить декокты и микстуры, делать пластыри и вскрывать нарывы. Да и если вас мучит геморрой, то имею честь предложить вашей милости прекрасные свечи собственного изготовления. Угодно ли?
Но Винблана геморрой не мучил, и он лишь вежливо поклонился и спросил:
– А есть ли в Большерецке приличные дамы?
– Дам приличных в остроге нет, – с сожалением в голосе отвечал Мейдер, – но и среди камчадалок встречаются порой такие интересные особы, что если их хорошенько вымыть горячей водой с фиалковым маслом, то они ничуть не уступят европейской женщине. Оставайтесь здесь, господин Винблан.
В дверь забарабанили нетерпеливо и властно. Мейдер, слыша стук, всякий раз вспоминал свой арест, а поэтому вздрагивал. Испугался он и на этот раз, но отворять побежал сразу. Винблан услышал, что в дверях чей-то женский голос взволнованно и быстро что-то говорил по-русски, потом вернулся Мейдер и сказал:
– Мой Бог, что делается в этом Содоме! Дня не пройдет, чтобы кого-нибудь не прибили. Какой народ! Какой народ! – и стал не торопясь собираться.
– Кого же прибили на сей раз? – отпивая кофе, спросил Винблан.
– Мавра, дочь здешнего писаря, недурная, между прочим, особа, говорит, что пьяные мужики до полусмерти избили какого-то немца, ссыльного. Просит помочь.
Винблан испугался так, что, вздрогнув, пролил свой кофе:
– Уж не Морица ли Августа, товарища моего? – и, вскочив со стула, затряс кулаком. – У-у, злые собаки! Скорей же, господин Мейдер, скорей!
Когда Иван Устюжинов, Винблан, Мавра и Мейдер заносили избитого Беньёвского в его квартиру, Хрущов уже вернулся от своего приятеля и лежал на кровати с ногами, заброшенными на спинку. Рядом с клеткой из ивовых прутьев стоял недопитый штоф, не забытый Петром Алексеевичем в доме ингерманландца.
– Вишь ты! Угораздило же человека в первый день приезда и на казнь поспеть, и на собственное побитье. Долго жить будет!
– Замест того чтоб языком трясти, – строго посоветовал хозяину Иван, – помогли бы лучше больного уходить. Чай-то сыщется у вас али лохань какая?
Хрущов глотнул из штофа и пошел греть воду.
Все пятеро около часа возились с пострадавшим. Мейдер делал припарки с настоями трав, клал пластыри, прижигал раны ляписом и командовал остальными. Беньёвский вскоре лежал на шуршащем тюфяке в чистом белье, весь залатанный, заклеенный, но положение его казалось безнадежным. Через два часа Мейдер развел руками и сказал, что человек сделал все от него зависящее и пускай теперь потрудится Господь Бог. Раненого он предложил оставить в покое до утра, когда он уже наверняка сможет сказать, будет ли покалеченный жить. Если положение больного будет не слишком безнадежно, он применит другие средства, для выздоравливающих, а если безнадежно полностью, то совсем воздержится от дачи лекарств, бесполезных для умирающих. Но все это будет завтра. Мейдер, Винблан, Иван и Мавра, уходя, с надеждой посмотрели на Хрущова, который снова взгромоздился на кровать. Швед напоследок помянул грязных, вонючих собак, и они вышли.
Но и на следующий день ученый лекарь, найдя больного в полубесчувственном состоянии и с усиливающимся жаром, не смог сказать ничего определенного, однако по острогу пошла гулять молва, что умирает немец, побитый безвинно ватагой пьяных мужиков.
Через три дня, в глухую ночную пору, проснулся бывший гвардейский капитан от скрипа половиц. С тяжестью великой разлепил Хрущов один свой глаз и увидел умирающего идущим по горнице, да и не с трудом, а резво так идущим, проворно и здорово. Слышал Петр Алексеич, как вышел в сени его жилец, как пил там воду, черпая ковшиком из бадьи. Потом вернулся в горницу, уселся на кровать и с улыбкой стал глядеть на притворяющегося спящим капитана.
– Не стоит притворяться, господин Хрущов, – сказал вдруг Беньёвский. – Я знаю, что вы не спите. Скажите, не сыщется ли у вас чего-нибудь поесть – я чертовски голоден. Да и от стакана водки не отказался бы.
– Сыщется, пожалуй, – ответил просто бывший капитан. – Да токмо любопытно знать, на что затеял ты весь оный машкерад?
Беньёвский тихо рассмеялся:
– Без машкерадов, сударь, жизнь сия была бы чересчур скучна. Или я не прав?
Артель зверодобытчиков – всего двадцать шесть душ, народец, тертый в деле, бывалый, крепкий, – после неудачного вояжа на острова решила в Охотск не возвращаться, а зазимовать в Большерецке. Обстроились – срубили просторную избу об одном покое, с печью в самой середке, в пупе, чтоб во все стороны грела. У артели этой и правила жизненные артельными были, общими для каждого, что держало их вместе крепко, как держатся семена в кедровой шишке. Поднимались утром не вразброд, по одному, а по зову старшого, после третьих петухов уже не спавшего. Варили кашу в общем котле, перед завтраком молились на один артельный образ и принимались за еду. Потом отправлялись кто куда. По двое, по трое, а то и по одиночке уходили на мелкий свой промысел за обязательным коштовым пятаком – добычей, возложенной на каждого. Кто зверя шел стрелять, кто, подрядившись на казенных службах, – в поденную работу, кто шлындал по острогу, продавая что-то или меняя. Собирались к обеду, а потом и к ужину, приготовленному дневальным кашеваром. Добычу сдавали артельному казначею, который в приходную книгу записывал на каждого поименно. Утайка считалась провинностью неизвинительной – узнают артельщики о заначке хоть одной деньги, побьют и прогонят. Принес с излишком – тоже сдавай, на будущее в зачет пойдет, когда пятак добыть не сможешь. В конце каждого месяца делал казначей расчет, смотрел, кто с избытком внес, кто с недостатком. Никого при этом не корили, а вместе думали, где сыскать недоимщику промысел более выгодный. Но недоимщиков, по правде сказать, было мало. Каждый о деле общем радел с душой, потому что знал: между своим и общим в артели разницы нет. Вот так и жили они, как прутья в метле – крепкой, густой вязанкой.
Обида же, какую учинил им сдуру камчатский начальник, отхлестав кнутом Гундосого Федьку, вышла обидой для всей артели, словно на двадцать шесть помножилась разом, взбаламутила, зажгла сильную к острожской власти злобу.
А в то время, когда постучался к ним в избу Устюжинов Ваня, сидели артельщики вокруг своей печки по лавкам и трескали ячневую кашу с хлебом. Но ели они без удовольствия, ковыряли деревянными ложками нехотя, потому что были смущены вышедшим у них совсем недавно разговором, в котором поматерили они друг дружку крепко за ненужное побитье ими человека, никак для безобразия такого не подходившего. Поэтому и не слышно было обычных трапезных шуток, скоромных разговоров – молчали мужики, только чавкали их рты, набитые кашей.
– Мужики! – загородив неширокую дверь косой саженью плеч своих, с порога начал Устюжинов. – Простите, что на ночь глядя, но разговор мой безотлагательный...
– Ну, заходь, коль приспичило, – смирным, смоляной густоты баском отозвался старшой, Суета Игнат, тот самый, что нес треску, когда повстречали артельщики Беньёвского. – Кашки-то нашей поклюешь?
Иван смело шагнул в горницу.
– Нет, не хочу. Противно мне с вами из одного котла есть.
– А чего ж так? – тревожно двинул Суета рябой от оспы щекой.
– Да за душегубство за ваше!
Мужики, кто еще ел, сильнее застучали ложками, совестливо прятали глаза. Иван Устюжинов, которого уважал весь Большерецк за силу, грамотность немалую, перенятую им у священника-отца, острый рассудок, твердость в разговоре и кулачном бою, двадцатилетний этот юноша, знали они, собирался сказать им сейчас то, что они и сами в шумном споре признали напрасным и даже греховным.
– Так что же вы, трясолобы, учинили? – спросил Иван, стоя среди мужиков. – Ни в чем не повинного человека едва ль не убили! Как же сие понимать? Али закон христианский не про вас?
– А ты что за ходатай такой? Откель выискался? – неуверенно вякнул кто-то.
Но Игнат Суета крикнул властно:
– А ну-ка там! В плошку свою уткнись! Малый дело говорит, и вина в оном деле на нас несомненная лежит – били немчика того от дури да от пьяной злобы, на Нилова осердясь да еще на Холодилова-собаку. Человек же сей нам сразу невинным мыслился. А мы правого бить не обучены, и сами уж совестью нашей немало побиты есть и перед немчиком тем слезно повиниться хотели.
– Истинный Бог, хотели! – грянули разом сразу несколько голосов. Другие артельщики прогудели что-то, стесняясь, должно быть, виниться в открытую.
– Ну, вижу, вселил в вас Христос разумение! – улыбнулся Иван. – Виниться – так виниться, но делайте дело сразу, а то вам какая другая блоха под хвост вскочит, передумаете! Сейчас идти надобно!
– Давай! Давай! – завопили мужики, вскакивая с лавок и роняя на пол деревянные миски. – Тотчас к нему идти хотим! Пущай простит нас! Виниться, виниться хотим!
– Да уж ночь на дворе, – урезонивал кто-то.
– Пущай ночь! Грех свой скинуть прочь хотим!
– Гостинец, робята, гостинец ему отнесть надобно! – предложил другой, и все его поддержали:
– Непременно отнесть, чтоб обиды на нас не имел!
– Лососинкой хворобу его подлечим!
Они мотались по своей просторной избе радостные, оттого что повинятся сейчас, сбросят с себя тяготивший их грех, искали шапки, второпях натягивали сапоги, хватали чужие и незло переругивались из-за этого.
К дому Хрущева подошли они смело, но Игнат их разом осадил:
– Стойте, робята! Гуртом входить негоже – выборных пошлем. Ну, – усмехнулся Суета, – кто хлеще всех его охаживал?
Но оказалось, что все они приложили руку к побитию немца. На Игната закричали:
– Кажный бил! На кажном вина!
– Всех! Всех веди!
В дверь стучал старшой. На крыльцо вышел заспанный Хрущов, спросил:
– Чего по ночам шатаетесь? Али дня для бездельного шлынданья не хватает?
– К жильцу своему пусти, – угрюмо попросил Игнат, Хрущева не уважавший.
– Зачем еще?
– Свою докуку ему и объясним, а ты покамест на крыльце побудь. А ну-ка, робята, геть за мной!
Игнат первым прошел в сени, за ним потянулись артельщики. Поднимались на крыльцо, проходили с ухмылкой мимо пораженного неучтивством мужиков Хрущова, проносили мимо него посконный, дегтярный, табачный свой запах, только простому люду и свойственный.
– Да вы что, хамы, спятили, что ли? Али здеся кабак? Куда прете? – Но, не дождавшись ответа, Хрущов в сердцах плюнул и спустился с крыльца.
По одному мужики протиснулись в горницу, дорогой стаскивая шапки, и обступили постель, на которой назвничь лежал Беньёвский, за три дня сильно изменившийся, с посиневшим от побоев лицом, обросшим щетиной. Игнат низко, едва ль не до земли, поклонился за всех:
– Человек хороший, не суди ты строгим судом страмное наше над тобой насильство! Винимся пред милостью твоей всей артелью! Бес лукавый нас тогда в бока шпынял – думали, купца Холодилова, врага нашего злейшего, приказчик. Прости, ради Бога, холопей несмышленых! – Игнат снова поклонился, доставая рукой до грязного, давно не метенного пола. После кивнул кому-то, и ему передали что-то немалых размеров, завернутое в холщовую тряпицу. – А сие тебе, сударь, от нас гостинчик, чтобы обиды не помнил и зла не таил.
Игнат развернул тряпицу – открылись две лососиных огромных головы с разинутыми ртами. Каждая с головенку младенца новорожденного размером.
Беньёвский смотрел на мужиков с доброй улыбкой и приятием.
– За рыбу вам, люди добрые, спасибо, – негромко произнес он наконец, приподнимаясь на постели, – но беспокоились напрасно – зла я на вас и не мыслил держать, понимал, что сие вам тьма египетская глаза застлала.
– Сущая, сущая тьма! – подтвердил охотно кто-то из мужиков.
– Знал я о всех ваших напастях – и о том, как в плаванье вас на судне гнилом отправили и как обидели потом, отхлестав кнутом товарища вашего.
– Других, надо думать, кораблей не нашлось, вот и отправил на худом Холодилов.
Беньёвский горько улыбнулся:
– Нет, ребята, были у Холодилова другие корабли. Я про то хорошо знаю, ибо сам недавно из Охотска прибыл и о кознях да о плутовстве Холодилова вашего немало наслышан. Он ведь нарочно свои корабли на погибель отправляет, потому как ему за те корыта дырявые страховые кумпанства звонкой монетой платят.
Мужики долго молчали, пораженные словами немца.
– Вишь ты-ы-ы... – охнул кто-то и тихонько присвистнул от изумления.
– Выходит, он нас не от ротозейства своего, не по глупости, а от хитрости змеиной в море посылал, чтобы угробить? – спросил Гундосый Федька.
– Именно, – кивнул Беньёвский. – Не пустой же корабль отправлять. Порожний кумпанствам намек может дать об умышленности действий хозяина – не поверят. Ну а ежели людьми – какие могут быть сумнения?
– Ай да новостишка! – хлопнул себя по ляжке Суета. – Так ведь сей грех страшнее Каинова выходит!
Беньёвский сильно изумился:
– Да разве ж вы о сем не ведали? А я думал, что вы меня оттого лупили жестоко так, что о душегубстве том знали.
– Ах он змей!
– Аспид сущий!
– Уд диаволов! – закричали мужики, сами не свои от гнева.
– Да что ж то за кумпанства, кои за нарочитую людскую погибель купцам еще и деньги платят?
– Ты вот, наверно, из Петербурга недавно, скажи, как же оное бесстыдство матушка императрица терпит? Или ей доклады на подписание неверные несут?
Беньёвский обвел взволнованных, разобиженных артельщиков насмешливым взглядом и спокойно сказал:
– Верные доклады. Только сама матушка ваша мерзавцев и мздоимцев под подолом у себя греет. Отдала страну на откуп любовникам, в государственном деле не токмо не смыслящим, но и подлым проворством своим единый вред учиняющим, делу империи не радеющим, кои все управление казнокрадам разным передали, купцам и заводчикам, вроде известных жадностью Демидовых и Строгановых. Сии черти во плоти и дерут с вас, сирых, три шкуры, потому как, откажись они от кровопийства своего, не было бы резона заводчествовать и купечествовать.
– Да что ж, – сильно удивился один артельщик, – неужто Екатерина, жена православная, о мерзостях оных не сведает?
Беньёвский криво улыбнулся:
– Православная! Третьего дни она в веру вашу вошла.
– Неужто некрещеная прежде была?
– Зачем же некрещеная? – со смехом воскликнул один из мужиков. – Ее Гришка Орлов своим... крестил!
Артельщики загоготали. Улыбнулся и Беньёвский:
– Веры-то она христианской и прежде была, но только немецкой породы царица ваша, лютерка.
– Может, посему и зловредничает?
– Не ведаю, братцы, отчего недоброжелательство ее исходит, но знаю наверняка, кто беспорядки, лихоимства и стервозность мучителей ваших устранить очень скоро может.
– Кто ж сие, скажи! Мы за того человека молиться станем.
– Не молиться тут, ребята, надо, а делом поспешествовать возведению сей персоны на законный престол предков его. – Беньёвский пристально посмотрел на мужиков, словно думал, нужно ли продолжать. – И той особой, помогать которой мы всемерно обязаны, является императорское высочество цесаревич Павел Петрович, у коего Катерина нагло и скипетр, и державу, и корону исхитила!
Беньёвский строго оглядел артельщиков. Молчали мужики, смущенные смелой, непривычной речью немца. Иногда тишком говаривали сами, что по закону править нужно Павлу, как сыну умершего императора, но тут же разговоры те крамольные кончали, полагая, что не их ума забота решать, кому быть на престоле: коль уж сидит на троне кто-то – значит, не напрасно посадили. К тому ж могли ль они довериться в таком-то деле незнакомому да еще и неизвестной породы человеку? Нет, не могли, а поэтому молчали, смущенно тыча в немытые доски пола носками грязных своих смазных сапог.
– Ну что молчите? – грозно возвышая голос, в котором слышался упрек, спросил Беньёвский. – Али страшитесь? Думаете, наверно, супротив Катерининых генералов некому за цесаревича выступить будет?
– Так ить царица и в самом деле силу немалую имеет, – осторожно вымолвил один артельщик, – куды ж соваться...
Беньёвский презрительно хмыкнул:
– А вы думаете, в России каждый у ног сей блудницы милостей, словно пес голодный, ищет? Нет, есть еще люди, духом и телом крепкие, те, кому ни казни, ни пытки ради правого дела не страшны! Есть оные и при дворе, и в войске, и в самом народе! Более скажу вам – партия сия сильна и токмо ждет единого для всех знака, чтобы бунт начать, обещающий корону законному наследнику, а гражданам – свободы, милости, дешевый хлеб и прочую земную благодать!
Глядя исподлобья на Беньёвского, строго спросил Игнат:
– А ты сам-то... из тех, чай, будешь?
Беньёвский с минуту молчал, тяжело дыша, – раздумывал, можно ли открываться мужикам. Затем торжественно, немного дрожащим голосом сказал:
– Да, откроюсь вам: сослан я в сей далекий, дикий край за правое дело цесаревича Павла. И тоскую я не о том всечасно, что потерял навек былое положение, богатство и чины, а что не могу способствовать начатому, – он замолк, но скоро произнес со вздохом: – После признания моего вверяю я сейчас себя вашей скромности или злосердечию. Узнаю теперь, желаете ли вы томиться в зловонии холопства, али свободы возжаждете под праведной десницей князя Павла.
Мужики разволновались не на шутку. Раздались возгласы сожаления о том, что им не доверяют, хотя они и сами уже давно меж собой кумекали о незаконном императрицы царствии, но только громко об этом еще не говорили – случая не было.
– Господи! – широко перекрестился Игнат Суета. – Да мы здесь все до единого со всеми своими потрохами законному-то да истинно православному с великой радостью передадимся, поелику нет больше мочи кровопийство купцов да прочей торгующей падали терпеть!
– Не станем, не станем боле терпеть! – раздались крики. – Год хотя бы вольными да богатыми пожить! Заели нас купцы, душееды проклятые!
– Говори, говори, как нам Павла Петровича на престол царей российских возвесть! Животы за то дело кладем!
Мужики, бородатые, нескладные, простирали к лежащему Беньёвскому клешневатые руки, азартно, негодующе шумели, осмелевшие от собственной ярости. Но лежащий поднял руку, призывая к молчанию, и разом смолкли мужики.
– Ребята, ваша приверженность искренняя святому делу цесаревича Павла мне таперя хорошо заметна стала. Но одними криками да словесным радением что сделать можно супротив армий Катерининых? Ведь ее генералы турка сейчас под орех щелкают, так не нам же с вами Санкт-Петербург воевать идти?
– Точно! – усмехнулся кто-то. – Скорехонько укакаешься!
– В оном случае, – продолжал Беньёвский, – действовать надобно с превеликой осторожностью и осмотрением, чтоб прежде того, как дело зачнем, не дать никому повод нас с вами в железо заковать.
– О том не печалься, – с обидой в голове заверил Суета. – Яко караси подо льдом молчком сидеть станем.
– Ну и отменно. Посему торопиться не будем, покуда я из Петербурга от одномышленников своих известий верных не получу о том, что все уж к падению известной вам персоны готово. Тем же временем, чтоб было, чем казачишек Нилова попугать, фузеями до порохом запасайтесь. Сабли, шпаги, пистолеты тоже не лишними будут. А главное – тайну нашу блюдите!
– Поняли! – закричали сразу несколько голосов.
– Отменно поняли, – сказал и зачем-то поклонился Суета. – А скажи, как нам тебя величать, мил человек?
Беньёвский приосанился:
– Зовут меня, робятки, Мориц-Август, а роду я Беньёвских.
– Беньёвский? Ну, сие нам проговаривать долго, а будешь ты у нас для удобной короткости Бейноском.
Постояв еще немного, стали мужики из избы выходить, но Игната Беньёвский задержал:
– Тебя ненадолго попрошу остаться.
Игнат остановился и, когда товарищи его покинули избу, присел на краешек кровати, где указал ему место больной.
– Ты ведь у них за старшого, Игнат? – широко улыбнулся Беньёвский.
– Точно, за старшого, – кивнул Суета.
– Ну так я вот что у тебя спросить хотел: то судно, на коем вы на Алеуты плыли, где сейчас?
– А выбросило нас тогда на берег, где река Большая в море впадает.
– И что ж вы учинили с кораблем?
– Хотели поначалу топорами изрубить до сжечь по злобе, но канителиться не захотели да забоялись, что Холодилову способ дадим нас за поломку той посудины на каторгу упечь.
– Сие ведь барк?
– Правда твоя, барк. Токмо гнилой весь оказался, когда рассмотрели мы его хорошенько, – под свежей обшивкой все старое и трухлявое.
– Где ж теперь тот барк?
– Загнали его тогда в бухту Чекавинскую. Полагаю, всю зиму он там простоит, ежели сам собой не развалится, а Холодилову в Охотск его перегонять не стали.
Беньёвский сильно о чем-то задумался, потом спросил:
– Что ж, совсем тот барк для плаванья дальнего не пригоден?
– Для долгого вояжа крепости в нем вовсе не осталось – гниль трухлявая, – решительно покрутил головой Игнат. – Он и слабой бури не выдержит, в щепу разлетится. У него и мачты в гнездах не держатся, и такелаж худой, и паруса дырявы. Сам Николай Угодник на ковчеге оном плыть не отважился бы.
– Ну а ежели починить тот барк? К весне управиться можно?
Игнат, было видно, серьезно задумался, подергал себя за серьгу, ответил не сразу:
– Я, понятно, с робятами своими потолковать могу, но в деле том я несколько заковык наблюдаю.
– Каких же?
– Ну, во-первых, к какому лешему мы тот барк чинить станем? Купцу Холодилову потрафить желая? Другая заковыка в том, что если браться задело оное, так видя в нем хорошую выгоду, потому как мы, чай, сам знаешь, артель, и работаем за деньги, а не за спасибо. Третья заковыка самая трудная, ее перепрыгнуть сложней всего – барк для починки в док сухой поставить надобно, чтоб днище ему самым тщательным манером заделать. Вот тогда и может быть в том барке прок, а покуда он не корабль, а худое решето. Но все же... – Игнат поморщил рябое свое лицо, – есть у меня сумнение большое насчет надобности предприятия того.
– Ну, в пользе сего дела ты, Игнат, сомневаться перестань. Надобность в барке великая.
– Какая ж?
– Пока не могу тебе точно сказать.
Игнат обидчиво покачал головой:
– Что ж, ваше дело, господское, мужика в замыслы свои посвящать осмотрясь, помаленьку, с оглядкой. А то, боитесь, обскачет вас как-нибудь мужик, на козле объедет.
– Хорошо, Игнат, – серьезно произнес Беньёвский, – скажу тебе всю правду: корабль тот нужен затем, чтобы уплыть отсель подальше, когда оного случай потребует.
– Куда ж уплыть? – расползлись в улыбке толстые губы Игната.
– За пределы империи Российской.
– А что за случай предвидеться может?
– Наша неудача.
– Ну а поплывет кто? Ты?
Беньёвский тянул с ответом.
– А ежели... и ты с товарищами?
Игнат провел широкой ладонью по носу, усмехнулся:
– Нет! Не вижу, чего ради, сударь, мы в столь дальнее путешествие отправиться должны. Каким таким медом на чужбине намазано? Знаю, плыть из России мои ребята не захочут.
Беньёвский, словно забыв, что он болен, вспылил:
– Но ты же мне сам говорил, что вас тут купцы да промышленники поедом едят, и начальство себя беззаконно ведет! Казнь недавнюю вспомни – разве по правде товарища твоего кнутом отстегали?
– Не по правде, но за ту неправду Нилов перед Вышним Судом ответ держать будет! А то, чтоб от таковой неправды, за порты держась, мотать отсель за море, считаю для себя обидным. Плыть с тобой посовестлюсь. Чай, русская земля, не неметчина.
Беньёвский нехорошо усмехнулся:
– Русская! Давно ль она русской-то стала. Ста лет еще не минуло!
– Ну, раз стала-таки, значит, русская. Вот и весь тебе наш сказ. – Игнат ударил себя по колену и поднялся. – Ладно, мил человек, пойду, поздно уж. То, что ты о судне мне толковал, товарищам своим пересказывать не буду, а уговор наш помни – ежели серьезно, без смеха ты все прочее удумал, так будем от тебя сигнала ждать. Тем же временем готовиться станем. У нас уже семь ружей имеется да ножи у кажного, коими мы зверя морского бьем. Сыщем, чем Ниловых вояк попугать.
Игнат поклонился и пошел к выходу. В дверях он столкнулся с Хрущевым, почти презрительно взглянул на него и вышел. Хрущов проводил его улыбкой и, ложась на кровать, сказал:
– Вижу по физиономии твоей, что худо внимали тебе оные холопы. Эка надумал! Авантажу с хамами добиться захотел!
С той самой минуты, когда Устюжинов Ваня впервые принял участие в судьбе лежащего на земле окровавленного, незнакомого ему человека, он ясно ощутил, как прильнул к нему и тут же прирос всем телом. И сильное чувство это становилось день ото дня все неотвязчивей и крепче. Не любя, но всегда жалея тех, кому не повезло, Ваня в поверженном Беньёвском несчастливца все-таки не увидал, но скорее человека сильного, который лишь случайно оступился, но уж если подымется – а подымется наверняка! – то жалеть придется его обидчиков. И еще углядел в нем Ваня то, чего недоставало именно ему: мудрости и холодного, стального сердца. Вот поэтому и сделалась для Устюжинова работа по уходу за раненым не обязанностью тяжкой, а радостью от сознания того, что нужен тому, кто сильнее и могучее тебя. Приходил он к Беньёвскому и один, и с Маврой, которая сама увязалась за возлюбленным, – последнее время, примечал Иван, любила она его диковатой какой-то, недевичьей страстью.
Иван пришел к Беньёвскому наутро после визита к ссыльному артельщиков. Увидал его сидящим на кровати, хотя еще вчера казался бывший конфедерат совсем плохим.
– Быстро оздоровели, сударь! – удивился Иван, расцветив красивое свое, свежее лицо улыбкой.
Беньёвский отложил книгу, что держал перед глазами.
– Твои артельщики, Иван, меня уврачевали. Спасибо, что позвал, – хороший получился разговор.
– Стало быть, пришлись по нраву? А ведь лютой народец зверобои. Им не токмо палец в рот совать не след, а и дрючок дубовый – перекусят!
Беньёвский рассмеялся:
– Мне кажется, Иван, что сей народ суть натуральные примеры всей вашей нации, коей культура европейская почти совсем и не коснулась. Петр Великий исправить нравы ваши так и не сумел.
Иван, словно в раздумье, провел ладонью по светло-русой своей бородке, появлению которой так радовался год назад.
– Да стоило ли пытаться-то нас исправлять? Мы по своим святоотеческим заветам живем, по преданиям. Они нас и ведут...
– Немало! – язвительно хмыкнул Беньёвский.
– А вы потому о нас суждение слагаете такое, что от деяний Петра идете. Раз не стали, как он того желал, на европейских жителей похожи, стало быть, худыми остались. Так ведь на ту перемену лишь одного Петра желание имелось, а не всего народа русского, вот и вышло все по-прежнему...
Беньёвский на Ивана взглянул с уважением:
– А ты смышленый!
– Ну, какой я там, не ведаю, но своим умом живу.
– А книги ты читал?
– Читывал немного. У батюшки моего, священника, книги есть. Перечитал я у него и все Писание Священное, и Четьи-минеи, и Часослов, и Месяцеслов, и Патерик, и Жития отдельные. Французская книга одна нашлась, весьма забавная...
– Какая же?
– А Жиль Блаз. – Иван помолчал, а потом заговорил с обидой в голосе: – Да я знаю, что сие малость малая в сравнении с тем, что толковому человеку знать надобно. Да где сыскать мне таковые книги? Я хоть и защищал народ наш, но вижу, как скверно он живет, по крайней мере здеся, на Камчатке! Водку жрут до визгу поросячьего, невежественны, скотоподобны часто. Их, как робяток малых, за ухо к книге тащить надобно и розгой сечь, покуда умней не будут!
Беньёвский отвечал серьезно:
– Сия боль делает честь сердцу твоему, Иван, но книги, что тебе нужны, в России сыскать трудно будет. Книги, что повествуют о природе мирозданья и бытия сущего всего, написаны не здесь, а ученейшими людьми наций других – британцами, французами, германцами. Вот кто бескорыстно занимался познанием всего живого, определял законы сущего, познавал природу Бога и натуры, в то время как Россия купалась в невежестве. И знай, Иван, что человек, желающий переступить порог невежества и умственного мрака, должен отказаться от счастья быть человеком одного народа. Сей человек уж непременно станет жителем Вселенной, ибо токмо в пониманье, виденье вселенском и можно охватить то, что именуется наукой. А посему и называл я варварской страной Россию, что держится она за свои предания, которые, как золото в кармане утопающего, ненужное и бесполезное, тянут ее на дно. У человека же умного, ученого не должно быть родины. Для него сие – роскошь излишняя. Весь мир – его дом, все люди – его братья и сестры. Радость каждого становится и его радостью, печаль другого делается и его печалью. Ведь и у меня, Иван, нет отечества. Когда-то, очень давно, мне в своем отечестве не посчастливилось, и с тех пор я превращаю в родину тот край, в котором нахожусь. А здесь, в России, узрел я много беззакония и принял его близко к сердцу – совсем как ты, Иван. Но льщу себя надеждой, что хоть отчасти помогу ее несчастным жителям!
Иван слушал Беньёвского жадно, но был смущен. Когда тот кончил говорить, он сказал:
– Да, несчастий здесь немало, но помочь народу моему трудно будет. Он сам не ведает, что в скверне живет. Учить его надо.
– Так давай же начнем учить ваш народ с тебя! – горячо сказал Беньёвский. – Иван, я вижу в тебе немалые способности! Доверься мне, Иван, я научу тебя говорить на европейских языках, наукам – географии, истории, механике, алхимии! Ты станешь приходить ко мне каждый день, и скоро увидишь ты, что границы твоего отечества раздвинулись и необъятный простор, о котором ты прежде не смел и помыслить, открылся пред тобой!
Иван в волнении ходил по горнице. Он почему-то стыдился чувств, что переполняли его сейчас, и ответил как можно равнодушней:
– Что ж, я согласен. Когда начнем? Сегодня?
– Нет, пожалуй, завтра.
– Идет!
Смеркалось в остроге рано. Пополудни в шестом часу тени, падавшие от неказистых большерецких избенок, начинали сливаться с сероватым камчатским суглинком и к семи пропадали совсем. Только тусклый свет лучины, сальной свечи или самодельной лампы, что вонюче коптела тюленьим жиром, едва-едва пробивался сквозь промасленную холстину окон, тонким комариным писком протискивался в деготь прохладной осенней ночи. Но еще долго слышался в остроге косноязычный пьяный говор подгулявших казаков да надсадный собачий брех.
Еще не было девяти часов, а дверь хрущовской избы смело отворил ингерманландец бывший, Гурьев. Спустя минуты три Август Винблан с брезгливой гримасой на лице снял дощечкой с подошв своих сапог изрядной толщины слой грязи и любезно поддержал за локоть лекаря, боявшегося оступиться на крутом крылечке. Но другие трое к дому Петра Хрущова подошли только четверть часа спустя да еще постояли перед крыльцом, совещаясь, туда ли они попали.
Когда первый из них, высокий, пожилой, с внушительным, но морщинистым лицом, появился в горнице, лежавший на кровати Беньёвский с радостной укоризной воскликнул:
– Ну, наконец-то! Где вы запропастились? Ведь на девять назначено!
– Дайте срок, господин Беньёвский, – ответил пожилой, чуть обидевшись, – свыкнемся малость с тутошней грязью да теменью, так с закрытыми глазами друг друга отыскивать будем. А покуда не обессудьте уж – заплутали.
Сидевшие за столом, на котором красовались два штофа водки, стаканы, рыба, принесенная мужиками и нарезанная сейчас ломтями, – Хрущов, Гурьев, Винблан и Мейдер, – весьма придирчиво пришедших осмотрели. Беньёвский, обращаясь к ним, сказал:
– Господа, хочу рекомендовать вам товарищей моих – спознались мы еще в Охотске. Люди надежные, сумнений быть не может. С нынешним правительством каждый свои счеты имеет. Прошу любить, а вас, господа, представиться прошу.
Пожилой кашлянул в кулак и провел рукой по седым волосам. Был он одет в армейский мундир, но без погон и галунов.
– Артиллерии полковник Иосиф Батурин, – поклонился, хотел еще что-то сказать, но будто передумал.
– Имею честь отрекомендоваться, – робко начал худощавый, с остренькой бородкой попутчик Батурина, – артиллерии же капитан Степанов Ипполит, пожизненно сосланный за несогласие с присутствием на троне лица, на то никакого права не имеющего.
Степанова рассмотрели и пригласили к столу, где Хрущов наполнил для него стакан.
Третий же был невысоким и совершенно некрасивым человеком с круто вырезанными ноздрями, напоминавшими выдранные ноздри каторжного и делавшими его лицо хищным и жестоким, с маленькими, сидящими едва ль не на переносице глазами.
– Имею честь быть шельмованным поручиком Василием Пановым, – резко, по-вороньи хрипло сообщил он. – Осужден не за политические вины, но тоже за проступок изрядный.
– Сомнений быть не может, – заверил поручика Хрущов и протянул ему наполненный стакан, покрытый изрядным ломтем жирной лососины.
Расселись, выпили и закусили, после чего лежавший на постели Беньёвский заговорил неторопливо и весомо:
– Господа, волею господа Бога нашего сведены мы здесь, под крышей сей, вовсе не затем, чтоб позволить фортуне дарить нам столь убогое пристанище долгие годы, но для того, чтобы изыскать наивернейшее средство к скорейшему избавлению из узилища сего. И не бессмысленно всех вас предупредить, что от скромности каждого из нас зависеть будет благополучие всего начинания нашего.
Неожиданным для всех явился смех Семена Гурьева:
– Весьма занятное предупреждение! – насмешливо произнес он. – Собрали вы нас здесь по своей охоте, сударь, едва прибыв на место ссылки и ничем еще себя не зарекомендовав, кроме предоставления своей персоны к жесточайшему побитью, а требуете от нас скромности! А сами-то вы чем скромность и серьезность намерений своих удостоверите?
Беньёвский ответил бесстрастно:
– Тем, что четверо из семерых меня прекрасно знают и рекомендуют, так что баллотирован я большинством, вверившим мне право вопрошать у остальных о скромности...
– О, вы еще не знаете человека сего! – хрипло заговорил Панов. – Он – сущий дьявол! Нынешним летом в Охотске, перед отправкой сюда, мы по его совету запаслись оружием и решили захватить корабль, что повезет нас на Камчатку. Хотели действовать во время первого большого волнения на море, когда люки будут задраены, а команда спустится в трюм. Мы хотели заклепать люки и с верными людьми, среди которых был сам штурман, направить корабль в испанские владения, высадив на Курилы всех, кто не с нами.
– И почему же вы не исполнили свое намерение? – насмешливо спросил Гурьев.
– Отправка судна задержалась, и предстоящая осень, которая в здешних морях богата бурями, заставила нас отложить предприятие.
– Как видите, – не дал Беньёвский Гурьеву оспорить сообщение, – мы в Охотске время даром не теряли, имеем планы и своих сторонников, так что все, кто не желает действовать с нами заодно, могут сейчас же удалиться. – Но никто не удалился, как и предполагал Беньёвский, поэтому он продолжил: – Для начала, господа, не лишним будет обосновать законность действий наших следующими пунктами. Первое: царствующая ныне на троне российских государей особа покусилась на корону и скипетр мужа своего, императора Петра, свергла его с престола возмущением и рукой вооруженной, что есть сущее узурпаторство и злодейство богопротивное. Можем ли мы, господа, взирать равнодушно на сие беззаконие?
– Не можем! Не можем! – прокричали разом Хрущов, Винблан и Панов.
Беньёвский собирался было продолжить изложение пунктов своих, как вдруг Магнус Мейдер осторожно заметил:
– А почему бы и нет? Свергнуть с престола слабого, неспособного монарха есть дело не токмо всем государственным сословиям угодное, но и, наверное, Богу:
– Кого же ты, брат лекарь, неспособным называешь? – сурово спросил Хрущов. – Петр Феодорович хоть и странным малым был, дело государственное не забывал. Монастыри прижал, вольность дворянам даровал, али ты не помнишь? А-а, да ты ж на самом деле не слыхивал о сем, ибо уже в те поры в Большерецке камчадалам клистиры ставил!
Немец обиделся:
– То неправда! Хоть я и ставил здесь клистиры, но за всем в столице происходящим следил внимательнейшим образом!
В разговор вдруг влез Панов:
– Нет, сей господин в отношении слабости бывшего государя очень верно заметить изволил. Да и вольность дворянам он, как говорят, самым наикурьезнейшим образом даровал. Проект сего указа Митька Волков, секретарь его, сочинил, когда Петр Федорович в своем кабинете его с датской собакой запер.
– Что за ахинея! С какой собакой?
– А вот, – хищно улыбаясь, стал рассказывать поручик, – желая от своей ненаглядной Катьки Воронцовой сокрыть намерение провести ночь с другой наложницей, сказал ей покойный государь, что в рассуждение благоустройства государства собрался он с секретарем своим заняться ночью важными делами. Вот и запер он Митьку в кабинет с наказом сочинить к утру документик поважнее. Сидел-сидел в кабинете Волков с его собакой да скуки ради российскому дворянству порадеть решил – к утру манифест о вольности и настрочил. А государь его, почти не глядя, и подмахнул.
– Поносная историйка! – стукнул Хрущов кулаком. – Вранье!
Гурьев с холодным спокойствием заметил:
– Да что тебе, Петруша, государь покойный так полюбился? Али не ты свою роту июня двадцать восьмого дня*[28 июня 1762 года произошел переворот, давший трон Екатерине] виват Екатерине Алексеевне кричать заставлял? Али забыл?
Хрущов резко, так что водку расплескал, поворотился к Гурьеву:
– Нет, не забыл! Все кричали, и я за компанию. Но токмо и ты, оный виват вопивший со взором ликующим, за Ивашку*[Иван Антонович, убитый в Шлиссельбурге] кой кого подбивать зачал! А потому вопил, что надежду имел, – в производстве, думал, не обидют, а оно вона как вышло – так в поручиках и остался!
Гурьев, потеряв былое самообладание, закричал:
– Врешь ты все, Петруха, врешь! Неужто думаешь, что я за Ивана ратовать стал единого чинопроизводства ради? А сам-то ты в деле бедняги разве по здравому рассуждению замешался, по совести? Тоже чином новым обзавестись хотел!
Беньёвский во время перебранки лежал с полузакрытыми глазами, и тонкая, едва заметная улыбка кривила губы его. Но неожиданно он нахмурился и сказал громко и властно:
– Прошу господ сию же минуту замолчать! – Все стихло. – Если приступать к задуманному с несогласия, то лучше ничего не начинать. Итак, я продолжаю свои пункты: свергнув возмущением мужа своего, а потом и жизнь у него отняв, принялась она за управление державой единолично, отстранив от наследования короны цесаревича Павла Петровича, коего интерес я всемерно отстаивать буду...
– Да врешь ты все, врешь! – вскочил со стула Гурьев, неожиданно сильно озлясь. – Тебя как польского бунтовщика сюда прислали, и цесаревича к себе приклеивать не смей – до него касательства ты не имеешь!
Беньёвский осуждающе покачал головой:
– Я вижу, господин Гурьев, вы имеете прямую цель меня обидеть, однако ради блага общего я в мелочные обиды не пущусь. Считайте так, как вам удобней, я же, со стороны своей сделав увертюру, в которой наше право на любые акции против правления нынешнего оправдал, перехожу к отрасли практической.
– Давно б пора, – тряхнул кудрявой головой Хрущов. – Мы и без увертюры оной отменно знали, что за сука нами правит.
– Значится, так, в остроге, как я выведать уже успел, гарнизона семь десятков человек имеется, посему прямое нападение мы произвесть не в силах, но нам того и не надобно. Мой же план в том состоит, чтобы прельстить часть мужского населения острога для составления морской команды, после чего тайком воспользуемся одним из двух судов, что остались на зимнюю стоянку в бухте Чекавинской. Сие галиоты «Святой Петр» и «Святая Екатерина» – корабли надежные. На первом прибыл из Охотска я с товарищами. Зимует там, в Чекавке, и верный нам штурман, который согласен плыть куда угодно, поелику весьма привержен к серебру. Но экипаж склонить к побегу нам еще в Охотске не посчастливилось. До весны, когда в море можно будет выйти, нам следует собрать команду.
– Как же ты ее соберешь? – недоверчиво спросил Гурьев. – Али камчадалов покличешь? Так они тебе направят паруса!
– Нет, не камчадалов. Надобно местных мужиков уверить, что там, куда мы двинем корабль, жить им будет много легче и веселей. Избавить страждующих от бедствий неволи имею я своей особенной задачей.
– На том свете мужикам твоим весело будет! – насмешливо сказал Хрущов. – Ну где, скажи на милость, подлому народу легко живется? В Германии твоей аль в Польше? Был я с генералом Фермером в прошлую с пруссаками кампанию, так нагляделся там, как висели смерды польские что твои вишни на ветке, казненные за провинность малую вроде потравы зайца в барском лесу. У нас же, брат, до сего злодейства руки еще не доросли!
– Ну зачем же в Польшу? – улыбнулся Беньёвский. – Мы им другие земли присоветуем, поближе. К примеру, гишпанскую какую али португальскую колонию, где отменный климат и землицы много. Вот чем я стану мужиков прельщать. А не наберем команду, выбраться отсюда нам будет просто невозможно.
Молчавший до этого Магнус Мейдер, которому сильно не нравились ведшиеся разговоры, осторожно слова попросил:
– Как безрассудно, думается, господа, затевать нам что-нибудь военное. Я глубоко уверен, что скорый приход к законному правлению наследника вернет свободу нам безо всяких хлопот и грозящих гибелью начинаний.
– Подохнешь ждавши! – рявкнул Хрущов.
– Ежели первый вариант мой не пригоден, – не смутившись, продолжал Мейдер, – то смею посоветовать дождаться купеческое судно, испанское или португальское. Видит Бог, это лучший выход, чем захват казенного галиота.
– Иностранных купцов я здесь ни разу не видывал! – с раздражением воскликнул Гурьев. – Чего уж толковать! Но и захват галиота нахожу делом, дворянству неприличным. А наипаче непристойным вижу я для себя беганье вокруг всей оной пьяной сволочи с кренделем медовым, коим буду их с собой зазывать: не желаете ли, господа хорошие, с нами на кораблике по морю прокатиться? Постыдным признаю я для себя занятие сие, понеже я потомственный дворянин и предки мои еще у Василия Темного стольниками были!
Воцарилось молчание. Зловонно чадила лампа. Скребла за печью мышь. Беньёвский решил спросить у каждого:
– Вы, господин Хрущов, мнение господина Гурьева разделяете?
– Разделяю и одобряю! – решительно сказал гвардеец. – Черт попу не товарищ!
– Хорошо, а вы, господин лекарь?
– О, никак нельзя нам доверяться сей пьяной рвани! – заявил Мейдер.
– Прекрасно, теперь вы, Батурин.
Старый артиллерист смутился:
– Право, не знаю. Но мне кажется, подбивать мужиков – намерение неосторожное. Ненадежное предприятие...
– Хорошо. Теперь Степанов.
– Лучше бы обойтись без мужиков... – ответил бывший капитан.
– А вы, Панов?
– Плевать хотел я на помощников таких! Сами мы, сами!
– Август Винблан, твое мнение.
Швед, еще плохо понимавший русскую речь, тряхнул длинными патлами и с негодованием заявил:
– Грязные, вонючие псы! И шелудивые... – прибавил он услышанное недавно слово и сделал изрядный глоток водки.
Они немного помолчали. Наконец Гурьев, отчего-то внезапно присмиревший, тихо, устало сказал:
– Господин Беньёвский, есть иной план. Выношу его на апробацию присутствующих.
– Рады услышать, – будто сильно заинтересовавшись, сразу приподнялся на постели Беньёвский, еле заметно улыбаясь.
Гурьев провел рукой по лысоватой голове и начал:
– Поелику прожект прельщения мужиков для команды судна великого абсолютным большинством отвергнут, предлагаю воспользоваться судном малым, а именно старой байдарой, на которой сотник Черных с казаками на Курилы ходил года три назад. Лежит та байдара, я знаю, на берегу реки Большой, верстах в пяти от острога. Поднять может человек пятнадцать-двадцать с легкостью, а посему на том судне по летнему времени безо всякого подлого люда в помощниках мы шутя до ближайшей гишпанской аль португальской колонии доплывем.
– А господин Гурьев, как видно, дело говорит, – заметил Панов.
– Возьмем байдару по весне – и айда в море! – с пылом воскликнул Хрущов, но Мейдер, опасливо качая головой, возразил:
– Боюсь, байдара – судно ненадежное, а по весне тоже немалые штормы случаются, – но его резко оборвал Хрущов:
– А сидел бы ты, пластырь, у себя в избе да нас не смущал! С твоей осторожностью бабьей до смерти в сей дыре кваситься придется!
Беньёвский внимательно выслушал все мнения и, не смущаясь тем, что потерпел недавно пораженье полное, сказал:
– Хорошо, господа, план сей считаю недурным, но спешу одну прибавочку сделать. Пустяковую, впрочем.
– Ну, давайте, – снисходительно позволил Гурьев.
– Чтоб Нилову глаза отвесть, надо бы нам местного священника, отца Алексия, склонить к тому, чтобы он ту байдару у капитана выпросил под видом необходимой для проповеди Божьей на островах. Мыслю, Нилов священнику не откажет, а мы тем временем провиант в избытке заготовим, оружие и будем ждать весны. Так что, ежели не хотите мужиков прельщать, соблазните хотя бы их пастыря.
– Ну, сию прибавочку опробовать не грех, – снисходительно кивнул Гурьев, – но токмо ролю ту тебе играть придется.
Господа заговорщики, видя, что беседа вся уж вышла, стали расходиться. Всем понятно было, что Семен Петрович Гурьев бывшего конфедерата сегодня поборол. А Беньёвский, со смиренным видом попрощавшись с уходящими, оставшись один, долго чему-то усмехался, кривя большой свой рот, и без того уж кособокий.
Большерецкий батюшка, отец Алексий, был попиком грамотным, расторопным, веселым и всеми за то любимым. Священное Писание, подобно лютеранскому попу, знал от доски до доски, был языкастым, пронырливым, чинолюбивым, имевшим склонность без особой надобности пугнуть за грехи Страшным Судом, но частенько грешившим лично – вином побаловаться любил. Однако знали все, что через смешок и шутку, через улыбку и подмиг за православную веру был горазд постоять отец Алексий, и с иными из своих или заезжих немцев-купцов, если случались такие в остроге, до брызги слюнной, до щипания бород мог поспорить о вере пьяноватый священник. Ведали все за ним еще одну слабость: любил он в православную веру камчадалов вводить и действовал в этом деле изворотливо и ловко, правдой и неправдой – только б окрестить, а там пускай себе плачут, рвут на себе одежду и волосы. Одних миром, по-хорошему убедит, показав с помощью доводов неопровержимых неминучую погубу от бытия вне церкви православной. Других, кто покрепче, обыкновенно застращивал адом, чертями, муками вечными – до плача доводил, случалось. Третьих, рассказывали, опаивал попросту, а после и крестил.
Но были камчадалы для отца Алексия сущими семечками, потому что языческого истукана, по твердому убеждению его, Бог православный, вполсилы дунув, повалить уж мог. А поэтому мечтой заветной отца Алексия, страстным желанием, неисполнение которого спать спокойно не давало батюшке, являлась мысль повязать православием какого-нибудь врага поосновательней – лютеранина, а то и иудея или католика, чего ему до сих пор никак не удавалось содеять по причине совершенного отсутствия на Камчатке иудеев и редкого посещения острога папистами и Мартина Лютера приспешниками. Вот поэтому, увидев постучавшегося в дом его католика – как догадывался он! – ссыльного Беньёвского, отец Алексий почувствовал сильное зудение и радость от предвкушения победы над неправой верой.
Улыбаясь, он проводил Беньёвского к столу, усадил, стал доставать варенье всякое, соленье, впрок заготовленное им самим же на зиму. Говорил меж тем:
– Спознал я от сынка Ивашки, что полюбился ты ему, очень полюбился. Уж он мне все уши о тебе прокрутил – такой да сякой, и учен, и умен, и нравом вышел. Знаю, начал ты его наукам обучать, да токмо, мню, не будет из сего дурака проку.
– Отчего же не будет? – недоуменно посмотрел на попа Беньёвский. – В Иване заметен немалый разум и способности изрядные.
– Сие лишь видимость разума, видимость! От великого ли разумения схлестнулся сей недоросль с особой вконец погиблой от привязанности к плотскому греху, сиречь блудодейству? Прилепился он к Мавре и, ведомо, венчаться с ней хочет. Умное ли дело?
– А что ж в том худого? Мне показалось, Мавра добродетельна и приятностями богата, а по причине малого количества женского пола в остроге тем паче редкостная.
– Да что с того, что телесами корпусна да лицом бела! А своевольства сколько в ней аспидного! Молвит же мудрость, что горе граду тому, где жена владетельствует, и зло мужу, который жене покорствует!
– Н-да, мне же Иван юношей сильным и волелюбивым представился.
– С виду сие, токмо с виду! А как возьмет в дом злую жену, так скоро переменится! Толкую я часто Ваньке: слышь, сыне мой, про льстивую и блудливую, каковая мужу своему во сретенье изыдет, за руку мужа своего приемлюще и одеяния совлачая, уста лобзающе, глаголет: «Поиде, господине мой, свет очей моих, сладость гортани моей, аз без тебя света зрети не могу и ни единого слова проглаголить, и егда воззрю на тя, света моего, тогда радуюсь, так что уды тела моего трепещутся!» А прилучится, мужа дома нет, сидит она близ окна, но не со смирением, а скачет и пляшет, и всем телом движет, сандалиями стучит, руками плещет, яко блудница Иродиада, бедрами трясет, хребтом вихляет, главою кивает, гласом звучным поет, языком глаголет бесовское, ризы многие переменяет и многим юным угодить мечтает, к себе зовет и льстит! Вот что значит злая жена, сиречь Мавра сия. Где ж с такою управиться?
Беньёвский рассмеялся, но сразу же облекся серьезностью и, глядя прямо Алексию в глаза, сказал:
– Вы-де, отец святой, выразиться изволили, что горе граду тому, где жена владетельствует, а мне тут сразу Россия вспомнилась – не горе ли грядет на державу нашу?
Алексий простодушно улыбнулся:
– Намека твоего чего-то не пойму, сыне.
– Как же! Ведь я про царицу вам прямо говорю. Ведь едва успела в робу царственную облачиться, как тут же на земли монастырские простерла руки, нарушила сим произволом верность договорам, издревле учиненным, уронила земледелие, истребила разные заводы, прежде процветавшие, леса. Монахи же от сего претерпевают ныне нужду жесточайшую, но вы и сами знаете о сем, святой отец.
– Знаю, сыне, знаю, – подтвердил Алексий.
– Далее, возвела сия жена на трон польский своего полюбовника Понятовского, что в свою очередь привело к конфедерации. Влезла в польские государственные дела, до нее самой касательства не имевшие, что вызвало с турками жестокую войну, стоящую России огромных денег и ведущую к истреблению многих тысяч жизней человеческих. Доколе, ответьте, будет чинить разорение сия злая жена, блудливая и коварная, действующая единственно в интересах любовников своих, которым уж и счет потерян?
– Не пойму я, сударь, – вздохнул Алексий, – за коим делом ты мне такое словоделие здесь закрутил.
Но Беньёвский продолжал:
– А ведь между тем в забвении и чуть ли не в презрении даже, без средств почти, лишенный законных прав, томится истинный наследник престола, внук Петра Великого цесаревич Павел. И ладно был бы он к управлению по сирости ума своего непригоден, убог или неисцелимо болен, – так нет же! Те, кто видел и слышал великого князя, удивлялись изрядным его познаниям, и широте ума, и великодушию его рыцарского сердца. Так неужто у вас, отец, от беззакония такого не болит душа?
Отец Алексий, обычно доброхотный и смешливый, рассердился, поднялся, одернул мятый, латаный подрясник:
– Мил человек, за коим делом ты в столь малую щелку, как душа человечья, пролезть норовишь? Ну что тебе надобно от меня? Уж не исповедовать ли меня пришел? И зачем принимаешь ты такое близкое участие в судьбе державы, что сделала тебя пленником своим? Прости, сыне, ненатурально сие, мне кажется. Тебе б, мятежнику польскому, посрамленному нашим оружием, обиду б, а не заботу про нас иметь надобно. Не верю я твоим словам! Прости, ежели обидел.
Беньёвский печально улыбался, будто огорчаясь недомыслию Алексия. Потом сказал, зачем-то посмотрев по сторонам:
– Батюшка, токмо вам одному откроюсь, поелику доверие имею сильное к вашему святому сану, – не за польскую смуту прислан я сюда. Так отсыльщикам моим хотелось сделать из меня конфедерата. В ссылке я за участие в попытке возведения на престол российский Павла-цесаревича. Сами разумеете, с такой-то славой даже на Камчатке, в месте малолюдном, держать кого-нибудь небезопасно. Того и гляди, потянутся к нему натуры честные... И вот что я вам сказать имею – хоть и не русской я нации, но в характере у меня о всяком страждущем народе печаловаться. К тому ж народ русский мне сильно приятен простодушием своим, обычаями и любовью к церкви отчей. – И Беньёвский перекрестился то ли двумя, то ли тремя перстами – так и не разобрал Алексий.
– Да от меня-то что ты хочешь! – внезапно раздражился священник, которому гостя поведенье непонятно и странно было. Но Беньёвский просьбу свою излагать не спешил, словно понимая трудность исполнения. Наконец заговорил, робея:
– Святой отец, вы в благочестивом русском народе, как всякий служитель церкви, почитаемы очень, и каждое слово ваше для паствы – истинный перл, драгоценный и не имеющий равных. Прошу вас, отче, ради будущего благоденствия всей империи вместо имени царствующей государыни или хотя бы прежде того имени называйте в ектеньях имя великого князя Павла. Не беспокойтесь, навета за оговорку сию не будет. Уверен, никто себя доносом не осрамит. А ежели сами прихожане о сей перемене вопрошать начнут, не возьмете ли на себя смелость намеком легким им о незаконном отторжении наследника от царствования поведать? Уверен, от действия сего одна токмо польза явится. Ну как, согласны?
Отец Алексий, ростом чуть уступавший сыну своему, над сидящим гостем наклонился:
– А с какой такой нужды, сударь милый, – спросил он тихо, – стану я, положением своим злоупотребив, словам твоим поверив, радеть намерению твоему?
Беньёвский, хватая грязноватую руку священника и прижимая ее к губам, жарко зашептал:
– Не моему намерению! Нет, не моему – нашему! В Санкт-Петербурге силы уж немалые приверженцами Павла собраны, только знак дадут – вся держава за него подымется! Порадейте, отче! А государь ревнителей своих неотблагодаренными не оставит, непременно наградит! Получите тогда приход несравненно богаче нынешнего, а может статься, и архиерейский посох.
С минуту молча они смотрели, не отрываясь, в глаза друг другу, будто выведать хотели, кто кого способен больше обмануть. И Алексий вдруг спросил то, чего никак не ожидал Беньёвский:
– Ты вероисповеданья какого будешь?
Замешкался Беньёвский – прикидывал, какой ответ приятней отцу святому будет, но ответил честно:
– Римско-католического...
Алексий рьяно копал в густющей бороде своей, долго собирался с мыслями, наконец заговорил:
– Святых великомучеников в свидетели беру: в первых ектеньях на вечери, на утрени и литургии, и в сугубых ектеньях, и перед тристым замест величанья самодержавнейшей государыни Екатерины всея великая России стану наперед величать наследника цесаревича и великого князя Павла Петровича, а уж после и ее можно. Но токмо...
– Что?.. – немного побледнел Беньёвский, видя во взгляде Алексия безумный блеск.
– Но токмо ежели ты в веру нашу апостольскую, православную войдешь! – твердо заявил Алексий, замечая, как белеет еще хранившее следы побоев лицо Беньёвского, становится похожим на лицо уродца-карлы.
– Согласен, – еле слышно прошептал конфедерат, а Алексий, вспотевший, с трясущимися руками, резко отпрянул от ссыльного и широко перекрестился на богатый образ Спасителя, что висел в углу его чистенькой избенки.
В острожской церкви, где были они лишь вдвоем, и окрестил Алексий Беньёвского, дав ему имя мученика Никиты. Ссыльный, пригладив рукой намоченные волосы, с чуть заметной улыбкой смотря на радостного от победы Алексия, спросил у священника, теребившего край старенькой своей епитрахили:
– А чем, отец святой, мог бы я для дела Божьего порадеть?
– Да уж порадел, довольно... – улыбался Алексий.
– Нет, не довольно. Знаю, имеете наклонность к делу миссионерскому. Так ведь, святой отец?
– Как видишь, сыне, как видишь!
– А курильскому народу слово Божье несли?
– Нет, не поспел еще, сын мой. Корабль для сей миссии надобен. До островов хоть и недалече, но ведь по воде, как по суху, один лишь Спаситель хаживал.
– Ну а ежели не корабль, а байдара, на которой большерецкий сотник в море плавал? Ведомо вам про такую? Я бы в сем походе на Курилы помощником вашим быть хотел.
– Спасибо за помощь, сыне, спасибо! – заулыбался Алексий. – Да токмо давненько уж на той байдаре не плавали по морю, а посему рассохлась в гниль она. У нас ведь как, в Расеюшке, – сегодня ты ездишь на санях, так следишь за ними, а завтра надобность прошла – вот и бросили, лежат, гниют, хоть завтра и занадобиться могут.
– Да неужто сгнила байдара? – притворно огорчился ссыльный.
– Сам видел! Что делать – материя есть тлен и прах. Вот мы все ходим, незнамо куда и зачем, суетимся, стяжаем великими заботами приятности разные, удовольствия тленные, а все червями да гноем кончается. О душе, о душе, сын мой, радеть надобно!
О том, что байдару, о которой Гурьев рассказал, нужно осмотреть заранее, починить, если надо – и укрыть на зиму, Беньёвский стал советовать своим товарищам сразу после беседы с отцом Алексием. Вначале сожителю своему сказал, Хрущову, – тот согласился сразу, потом Батурину, Панову и Степанову – поддержали и они. Винблану говорить не стал, считая его и без того всецело преданным себе. Мейдера же избавил от необходимости краснеть, трусливо отклоняя предложение, – не сказал ему ни слова. После этого к Гурьеву пошел, который теперь за главного считался, и поведал Семену Петровичу о том, что все согласны осмотреть байдару – орудие их избавленья. Тот согласился тоже.
До места, где на берегу реки Большой лежала та байдара, было верст пять, поэтому на экспедицию потратить решили полдня, выйти по одному из Большерецка рано утром, а там уж вместе двигаться. Снег уже выпал, но лежал на подмерзшей земле нетолсто, так что время выбрали самое подходящее, когда нет грязи, но и больших сугробов еще не намело.
Собрались у рощи пихтовой. Все в теплых собачьих куклянках, в торбасах, шапках. Только Гурьев, неизвестно почему, пришел, сверкая плешью, но спрашивать у него об этом никто не стал – пущай человек блажит, не жалко. Двинули вперед. Дорогу знали и Гурьев, и Хрущов, но разбились парами, и Семен Петрович шел впереди с высоким пожилым Батуриным. Шли и курили, и весело, в общем, шли – всем казалось, что идут они к спасению. Гурьев приятельски держал Батурина под руку, а шедшие за ними следом в десяти саженях Беньёвский и Хрущов беседовали, но только больше говорил шельмованный гвардейский капитан, идущий в распахнутой куклянке и с кожаной торбой за плечами.
– Знал бы ты, Мориц-Август, как мне сей край опротивел вместе с жителями его. Из гвардейского-то полка, из самого Петербурга в такое-то гадкое место угодил! И зачем России сей паскудный край, где даже рожь, а не то что пшеница, расти не желает?
– Как зачем? А тысячи соболей и чернобурок, что идут казне от ясака? А меха – сие уж звонкая монета, которой ни одна держава не побрезгает. Очень выгодный край, к тому ж и для ссылки место отменное. У вас, русских, отличный вкус на изобретение насильств и издевательств над человеком. Сие, наверно, от татар у вас осталось.
– Да, – охотно согласился Хрущов, – быть может, от татар. Я, Мориц-Август, хоть и русский, но отчизну свою презираю за варварство обычаев и нравов. Я, может, и сам себя презираю, и каждый русский себя презирает, а посему пьет, чтобы скотоподобия своего не замечать. Ох, скорей бы вылезть из сей ямы отхожей! Полагаю, везде, кроме России, легче и лучше будет, а там, где лучше живется, и надобно устраиваться да превращать место оное в родину свою. Разве не верно я сужу, Мориц-Август?
– Весьма здравомыслящее рассуждение! Берите с меня пример: я за свою еще не слишком длинную жизнь восемь держав своим отечеством сделал. По-настоящему свободному человеку тесны границы одного государства, ему весь мир подавай, иначе счастливым он себя никогда не ощутит!
– Вот оттого-то я и несчастлив, – вздохнул Хрущов. – Особливо потому, что в сем месте с бабами такая скудость, в то время как здоровая моя полнокровная натура весьма многого требует. В Большерецке все казачки уж давно разобраны, так что без опасения получить взамен поцелуя сабельный удар русскую бабу не улестишь. Вот и приходится от времени до времени чумичками пользоваться. Я их за чарку водки покупаю. Но ведь и грязные же! Да, свински живут камчадалы! Видел не раз, как расплетает иная косы свои, рукой, как гребнем, в них залезает и на расстеленную оленью шкуру вшей вычесывать начинает. Вшей много наберется, целая горка, тогда сгребет она их в ладошку и в рот отправит. С хрустом жуют – за лакомство пища сия у них считается.
Беньёвский поморщился, и больше они уже не разговаривали, а шли молча, точно так, как Панов и Степанов, которые с самого начала пути молчали и только передавали друг другу полуштоф, поочередно прикладываясь к нему и закусывая свежим ветерком.
Через полтора часа пути Гурьев остановил товарищей, что-то поискал взглядом. Река Большая, поросшая сосной по берегам, делала в этом месте крутой поворот.
– Где-то здесь, – заявил Гурьев. – Свернуть надобно.
Свернули вместе с рекой направо.
– Вот она, байдара! – указал рукой зоркий Хрущов на едва приметный бугор, покрытый снегом.
Заспешили к бугру, заключавшему в себе надежду на освобождение, бросились счищать снег и только тогда увидели, что лежала байдара вся в дырьях, с оторванными кем-то на растопку или просто-напросто сопревшими досками обшивки. Лежала она здесь, как видно, не один уж год, забытая всеми, брошенная, но в прошлом надежная, крепкая, огромная, в которой морским охотникам и на кита не страшно было б выйти. Стояли и с горькой усмешкой смотрели на плоды чьего-то небрежения. Первым заговорил Беньёвский:
– Так как же получается, господин Гурьев? Мы, убежденные решительным вашим тоном, отказавшись от других прожектов, зрим совершенную несправедливость ваших заверений. Ну а ежели б мне в голову не явилась мысль проверить свойства рекомендованного вами судна, столь необходимого для дальнего пути, что тогда? Пришла б весна, назначенная для побега, а бежать-то не на чем?
Панов, невысокий, но крепкий, раздувая страшные свои ноздри, в злом, пьяном запале горячо спросил:
– Да что ж сие значит? Может, ты нас нарочно погубить хотел? Каверзу учинить задумал? Прелую байдару подсунуть хотел, так, что ли? – и пнул ногой прогнивший корпус, проломив насквозь обшивку.
Хруст дерева, словно окончательно убедивший всех, что путь к спасению отрезан, заговорщиков взвинтил донельзя. К Гурьеву подскочил Хрущов, рыча облапил огромными ручищами, стал трясти:
– Ах ты, шельма! Каналья! Иудин потрох! На погибель нас послать хотел? А может, ты Нилова-собаки пристебай? Высмотрень поганый! Сам на чумичке женился, так хочешь, чтоб и я всю жизнь сей грязью натуру свою питал?!
И со всего маху саданул он Гурьева в переносье кулаком. Тот зарылся головой в снег, через минуту поднял ее – кровавина у носа, глаза испуганы и чуть не плачут. Все лицо его было смято, искорежено страхом и позором.
– Петруша, голубчик! – завопил он, кривя рот. – Святителями всеми клянусь, не желал я вас в заблуждение вводить и каверз не чинил! Ну какой такой я высмотрень? Мы же вместе с тобой побег умышляли, давно уж! Не знал, что сгнила байдара! – и, уже обращаясь ко всем, поклонился низко и сказал: – Господа, не судите строго! От единого неведения токмо конфузия сия получилась!
Всем совестно стало за такого гордого еще совсем недавно человека, а теперь униженного, просящего прощения и смущенного.
– Значится, так, господа, – строго сказал Беньёвский. – Поелику сей путь закрытым оказался, хочу вернуть вас к моему прожекту. Будем командой для галиота обзаводиться. Тем же, кто мужиков простых не любит, сердце свое советую скрепить. Теперь же доставайте из кошелей провизию и водку – перед дорогой обратной подкрепиться надо.
Зима принесла в Большерецк затишье благостное: почти не стало слышно лая десятков собак, что носились прежде по острогу. Всех собак к зазимью скликали каюры для упряжек, и, как только снег улегся, то и дело летали по единственной улочке городка шальные собачьи поезда, сбивая с ног зазевавшихся казаков и баб. Слышалось только: таг-таг! – налево пошел, куга! куга! – направо. Примолк Большерецк, в основном потому, что не шатались теперь по острогу праздные от постов и караулов служилые люди, взхмеленные в казенном кабаке «проницательной» водкой, настоянной на жимолостной корке. Большинство звуков словно приглушилось выпавшим снегом, ушли они с переулков в теплые избы, попрятались до весны по углам, растаяли в хваткой, долгой камчатской темени ночной. В погожий морозный день, когда не было ветра, прямые, как кедровые стволы, уходили от каждой крыши ввысь духовитые от сжигаемого смоляка сизые дымки. Только уже в саженях тридцати от труб начинали они слегка закручиваться винтом, перемешиваться с соседними, а еще выше висели неподвижно и смирно сероватым облаком над неподвижным и смирным острогом. Жители, свободные от службы, в избы забрались, поближе к теплу. Кто просто в туповатой и сладкой российской задумчивости, когда думается о малом, но мнится, что голова от вышних грез распухла, полеживал на печи, подперев рукою всклокоченную свою башку. Кто ковырялся в замке ружейном, без дела собирая и разбирая его, кто из разбитого и ссученного в нить крапивного стебля вязал рыбачьи сети. Бабы шили из шкур куклянки и парки, от безделья расшивали их крашеной ниткой, готовили пищу, пироги с начинкой из сладкого корня сараны, накопанного летом в еврашкиных норах. Секли ловкими своими руками мелко-мелко в тонкую лапшицу кору березняка, которую уписывали потом всей семьей за обе щеки, перемешав с лососиной икрой. В это тихое бездельное время и любились острожане крепче обычного, чтобы в самое лето, в тепло, разродиться новым большерецким жителем, из которого они бы сделали такого же казака, шумливого и пьяного, способного ходить в караул к аманатской казенке или к цейхгаузу, пить жимолостную водку, искусно ловить рыбу, драться во хмелю, а по зимнему времени делать таких же, как он сам, забубённых острожских казаков.
Беньёвский за осень, к началу зимы совсем уж освоился в Большерецке. Отпустил небольшую бородку, волосы постриг в кружок, немецкий свой кафтан с вызолоченными пуговицами убрал в сундук, прикупил сермяжный казацкий кафтанчик, длинную, едва не до пят, куклянку из белой лохматой лайки, такую же шапку и теплые оленьи камасы. В уборе этом похож был он на заправского камчатского зверобоя.
Хозяйства своего Беньёвский заводить не стал – долго сидеть в Большерецке он не рассчитывал, к тому ж и не очень оно ему было надобно: как велел Нилов, стал заниматься учительством Беньёвский, и скоро набралось у него человек до двадцати большерецких ребятишек. Сам хаживал по домам казацким – азбуке учил, счету, истории священной давал основы. В тех домах он и столовался, потому как сами родители за честь почитали сажать за стол ученого, любезного Беньёвского. Так что едва лишь чувствовал конфедерат охоту хорошенько пообедать, как тут же собирался на уроки, где науками ребят не силовал, понимая, что не очень сгодится его наука казаку острожскому.
Но был у Беньёвского один ученик, к родителям которого он на обеды не ходил, но кто сам ежедневно захаживал к нему, по-свойски сбрасывал в сенях шубейку, бегло оправлял на себе кафтан из грубого серого сукна и уж потом здоровался. Это был Иван Устюжинов.
Чем больше встречался Иван с Беньёвским, тем сильнее влек его к себе этот невысокий, но сильный человек с непонятной, чужой улыбкой, игравшей на немного перекошенном его лице со съехавшим куда-то в сторону огромным ртом и ястребиным носом. Виделась в этом человеке и властность, но какая-то сдержанная, спрятанная от всех до поры, но лезшая наверх, напоказ в каждом резком его движении руками, ногами, которым, казалось, тесно было в избе и хотелось простора, коня хотелось, драки, погони или даже бегства, но только не бездействия.
И ум его тоже все время лез наверх, будто спешил показать себя – вот я каков! – и вел Ивана в незнакомые, страшные просторы разумения всего, что прежде окружало, но было мрачным непонятностью своей, а теперь явилось освещенным, ясным, близким. От Беньёвского Иван узнал впервые, что не Солнце ходит по небу над землей, а вращается Земля, давая смену дню и ночи, зиме и лету. Узнал и поразился. Потом поведали Ивану о всеобщем тяготении и о том, что сила тяжести, которую ощущают все на Земле, это все та же сила, что удерживает Луну при ее постоянном движении по небу, а Землю – в ее вращении вокруг светила. Узнал потом Иван о странных в своей невидимости малых размером существах монадах, из которых все прочие тела слагаются. Узнал, что тепло – это тоже вещество, невидимое, но осязаемое, что именуется теплородом. Узнал о флогистоне, наполнителе всего живого, о видах, родах, отрядах, классах животных тварей. Занимался он с Беньёвским математикой, механикой, алхимией. У наставника имелись книги, но все французские, английские, немецкие, и, чтобы их прочесть, принялся Иван учиться языкам. На клочках бумаги, которой мало было, под свечным огарком чертили они свои фигуры и символы кусочками свинца, зажатыми в расщепленные палочки, не замечая порой, как летели часы, дни, недели.
Рассказывал он Ивану и о древней истории народов, живших на земле когда-то – о Вавилоне, Греции и Риме, о народах гордых и великих, но умаленных со временем чужеземными вторжениями. Он читал Ивану тягучие поэмы по-древнегречески и по-латински, и чувствовал юноша, как били эти звуки в какие-то невидимые колокола его души, начинавшие звенеть прекрасной, сладкой песней.
Они сдружились настолько, насколько можно дружбой назвать отношения теплые и сердечные людей, разделенных двадцатью годами в возрасте. Иван, сметливый и чуткий, видел, что Беньёвский хоть и учит его с большой охотой, но все время будто ждет какой-то подходящей минуты, чтобы попросить о чем-то, о чем покамест спрашивать рановато.
Однажды, когда Иван ушел, Хрущов, проспавшись, чеша лохматую голову и зевая, спросил у квартиранта своего:
– Мил человек, в разум себе не заберу – для какой такой надобности проводишь ты с мужиком оные высокоумные экзерциции? Не иначе как на свой счет мечтаешь его в Санкт-Петербугскую академию отправить. Дивно! Уж если нашла на тебя шаль кого-нибудь наукам обучить, так мог бы меня своим учеником избрать. Я бы тебе водки наливал опосля уроков.
Беньёвский неприметно улыбнулся.
– Экзерциции оные, как выразиться изволил, надобны мне по трем причинам. Во-первых, затем, чтобы не дать засохнуть в бездействии рассудку моему, поелику ум мой и знания – суть генеральные мои капиталы. Засим недоросль сей способностями своими вызывает во мне немалую к себе приязнь. К тому ж он не плут, как многие из россиян, чистоплотен, великодушен и горд одновременно. Не многие европейцы могли бы похвалиться совокупностью так многих качеств в едином человеке. Ежели присоединить к ним еще и высокую образованность, манеры, то можно будет получить экземпляр едва ль не идеального человека, который, по твердому убеждению моему, будет населять планету нашу в изобилии через тысячу лет.
– Из сего-то вахлака? – удивился Хрущов.
– Да, из сего. Я знаю, из Ивана выйдет толк, и я займусь оным человеком, ибо, как Создатель лепил из праха земного Адама по Своему подобию и остался работой доволен, так и я из сего материала, из глины сырой, вылеплю то, что доставит моей натуре немалую приятность. Он станет моим духовным сыном. Разве, глядя на удавшихся детей, не радуемся мы, видя в них самих себя?
– Чего ж ты меня своим духовным сыном не избрал? – недовольно спросил Хрущов. – Я тоже глина, да еще какая сырая.
– Прости, Петр Алексеич, – широко улыбнулся Беньёвский, – ты мне не глиной, а чугунной чушкой представляешься. Тебя не лепить, а молотом по тебе стучать надобно, ежели переделать пожелаешь.
– Ладно, может, ты и прав, – не обиделся Хрущов, – ну а третья причина какова? Ты две назвал.
– А о третьей ты меня пока не спрашивай. Не отвечу.
– Ну и черт с тобой, не отвечай, – надулся Хрущов и отвернулся к дощатой стене, по которой ползли два жирных таракана.
После Николина дня, под самым Рождеством, за быстрый правильный ответ на трудный, заковыристый вопрос похвалил Беньёвский Ивана и, видя, как зарумянились щеки молодого казака, сказал:
– Сии знатные успехи, Ваня, закреплять надобно. Иначе коту под хвост пойдет вся наука наша. В Европу тебе ехать надо. В Лейпциг, Берлин, Женеву. В Париже еще высокую науку постигнуть можно.
– В Европу! – провел Иван рукой по волнистым русым волосам. – Нет, так далеко я за наукой ехать не желаю. Что я в вашем Лейпциге один-то буду прохлаждаться? А отец? А Мавра?
– Зачем же один. Мы и их с собой возьмем. Первые твои шаги на чужбине я своим личным присутствием ободрять буду. Я позабочусь о приобретении для вас хорошенького домика под веселой такой бременской черепицей. Отец твой получит место в храме русского купеческого дистрикта, а Мавра каждый день станет ждать твоего прихода у горячо натопленного камина и, когда ты вернешься из университета, накормит индейкой, шпигованной черносливом, и нальет бокал светлого рейнского вина. Да, только там и больше нигде тебя сделают не просто умным, но мудрым, то есть возвеличат над всей натурой и назовут царем Вселенной – человеком! О, я уверен, ты будешь академиком! Станешь более известным, чем пьяница Михайло Ломоносов!
Беньёвский говорил горячо, так что двигался каждый мускул на его живом лице, но Иван улыбался и качал головой, недоверчиво и насмешливо. Потом сказал:
– Нет, господин Беньёвский, непривычны мы к индейкам с черносливами, нам бы чего попроще, чтоб живот не натрудить. Ну какой с меня академик?
– Вот так и все вы, россияне, думаете! – неожиданно озлился Беньёвский. – Отделили себя от Европы всей, завесились бородами да иконами, отгородились ото всех, как от чертей, тыном из храмов и молитесь на кислые щи и кашу! Лишь бы матушка Россия стояла! А сия матушка дерет с вас три шкуры на то, чтоб выблядки людей вельможных на балах отплясывали, да потом еще по голому мясу вас кнутом сечет, сечет и приговаривает: «А люби, люби меня, сыне! Я – матушка твоя, хоть и строгая, да единственная!» А вы и рады стараться – сами ж штаны и спускаете: «Секи, мать, нещадно, сколько мочи есть! Виновны-невиновны – все для нас едино, ибо ты одна правду знаешь!» У-у, рабы жалкие! Все до одного! Презирать вас надо! Не жалеть даже – презирать!
Иван отозвался глухим каким-то, незнакомым голосом:
– Может быть, вы и правду рекли. Да, вроде малого дитя русак – все упасть боится, за материн подол цепляется, помощи ее ждет. Но рабом вы его напрасно именуете, сударь, – сказал и выставил вперед огромный свой кулак с побелевшими суставами. – Оными ласками обидевших нас привечаем – и чужих и наших. Токмо дожидаться сей ласки никому не советуем. Ждем-пождем да и утешим.
– Да ты не сердись, Иван. Не со зла я...
– И я не со зла. Речь вашу на ус намотал. То, что печешься о нашей земле, – спасибо. Скажешь – и за Павла Петровича многие подымутся. Уж идет по острогу тихая молва о неправедном его от престола удалении. Но ведомо всем еще и то, что вы с прочими господами уплыть отсель намерены. Так на сей счет скажу – попутчиков себе не много сыщете. Ненадежное дело – за морем счастье искать.
Парка у Мавры из хорошо дубленной оленьей кожи, да сверх того выбеленной так, что глазам смотреть больно – самого снега чище и ярче. По вороту, по борту и по низу короткой полы опушена бобровой полосой широкой. На рукавах тоже пущен бобер, но поуже. Чуть повыше меха распестрила Мавра парку цветными подзорами, затейливыми и чудными: птицами, травами, кудрявыми плетешками. Подзоры клала на парку Мавра собственной рукой, все лето вышивая кожу разноцветной ниткой, шелковой и шерстяной, что выменяла у заезжего купца за две чернобурки. Все пальцы себе исколола, плакала от едучего тюленьего жира, что горел в плошке, когда вышивала вечерним сумрачным временем.
И шапка прекрасная на Мавре – из пышного, самого густого и мягкого соболя, которого прикупила девица у захожего камчадала за целый штоф водки. А ножки Мавры обуты в мягкие невысокие торбасы с узкими носками. На голенищах – тоже подзоры, и ничуть не бледней, чем на парке, и пялят на эти ножки глаза казаки и идут за ней следом, будто пьяные. На голенища для красы пришила она по два малюсеньких бубенчика бронзовых, звонких, так что, когда идет по острогу Мавра, во всех концах слыхать, даже в избах, – знают уж все, Мавра идет! Мужики при этом звоне начинают двигать в разные стороны коленками и масляно улыбаться, а их жены – хмуриться и греметь посудой.
Сейчас же Мавра никуда не шла, а, словно подставив себя под взгляды проходящих мимо большерецких обывателей, немногочисленных, к ее сожалению, по причине зимнего времени, стояла у тына на главной улочке острога. Стояла и грызла кедровые орешки, доставая их из берестяного размалеванного туеска, – хруп да хруп. Казакам, цеплявшим ее занозистым кобелиным словом, отвечала лишь строгим взглядом: не про вас стою, а сама по себе. Ване моему вы и в подметки не годитесь, – и продолжала орехи щелкать.
Беньёвский к Мавре подошел откуда-то сбоку, поклонился резковато – Мавра маленько испугалась или притворилась просто:
– Да можно ль так! Лисицей подбираетесь!
Беньёвский снова поклонился:
– Готов у вас, очаровательная Мавра, просить великого пардону. Наперед обещание даю приближаться к особе вашей токмо с анфасной стороны.
Мавре и мягкий голос иноземца, и тихий нрав, и приемы барина, с которыми он обращался к ней, сильно нравились. Скорлупки полетели в снег, и она сказала, улыбаясь и двигая дочерна насурмленными ивовым углем бровями:
– Приближайтесь, сударь, откуда вам на ум взбредет. Нешто для порядочного человека разницу делать буду?
– А вы меня порядочным, стало быть, считаете? – чуть ближе придвинулся к женщине Беньёвский.
– А разве сумневались? Вас в остроге кажный за такового почитает. Кто учтивость вашу хвалит, кто ученость. Мой-то Ванька совсем по вам свихнулся, взревновала было даже...
– Да неужели? – показал свои длинные крепкие зубы Беньёвский.
– Не вру. Не будь вы столь любезны да обходительны, давно бы вас возненавидела, а Ваню бросила б – зачем мне такой? Я его за шкурой за медвежьей посылала, той, что у постели нашей супружеской лежать должна была, – так ведь не идет. Все вы его чаруете. Колдун вы, что ли?
Беньёвский улыбнулся еще очаровательней и слегка поклонился, но из поклона не вышел, а так и остался со склоненной к лицу Мавры головой. Мягко заговорил, но спешно:
– Нет, прекрасная Мавра, я не колдун. Все чары мои источником имеют природную мою любезность, которая, купно с усвоенной в европейских странах учтивой манерой, производит, как я сумел заметить, весьма приятное на всех впечатление. Но спешу заметить, что в обществе, где мне пришлось бывать немало, мои манеры едва ли достигали даже посредственного уровня.
– Да неужто? – удивилась Мавра.
– О, чистая, чистая правда! – закивал Беньёвский. – Во французской, немецкой и аглицкой землях так говорят и поступают лишь простолюдины, а вельможи – о, вы бы видели, как отменно соблюдают они характер приятных отношений! Даже в разговорах сугубо партикулярных, а не то что в общих, сопровождают они речь свою обилием кумплиментов взаимных, чем достигается великое лицеприятие. Каждый относится друг к другу с респектом преизрядным, сиречь почтением. Спешат подвинуть один другому стулья, подают упавшие платки, суют на угощенье табакерку и все сие делают с любезной миной на лице. О, сие шармант, шармант! Но то среди мужчин, а можете ли вы вообразить, сколь высоко поднято в европейском обществе положение женщины? Простите, Мавра, но в России женщина – скотина, вьючная и дойная. Здесь женщина забита и запугана, измучена работой непосильной и частыми родами, которые старят ее и сводят в могилу. А в Европе она свободна. Не раба, как здесь, а верный друг мужчины. Там она не рожает часто – зачем рожать, когда есть верные докторские средства, способные уберечь от ненужных грубых мук и дать возможность насладиться жизнью. О, как прекрасны там женщины, Мавра, как они одеты! Легкий газ на грудях, шелк, бархат, что открывают шею, руки, плечи. Одежды тонкие и легкие, не мешающие чувствовать прикосновение рук любимого. На их прекрасных шеях блистают бриллианты, обточенные амстердамскими евреями, изумруды, жемчуга. О, как прекрасно умащены и как благоухают там женщины! И вот, представьте, нисходит на землю ночь, и в парке, где тихо шумят фонтаны, зажигаются фонарики, взлетают в небо фейерверки, музыка сладко играет, тончайшая, нежнейшая, а вы с кавалером, отменнейшим учтивцем, который на ходу целует вас и шепчет кумплименты, бредете по аллее туда, где плещет...
– Ну хватит! – топнула ногою Мавра, и бубенцы медово прозвенели. – Уж больно ты песню сладкую завел, что патока, – того и гляди подавишься!
– Я вам истинную правду говорил! – с испугом сильным отпрянул от нее Беньёвский.
– Знаю, что не соврал! Да токмо что мне от сего, легче, что ль? Бархат, жемчуг! А у нас тут свои прекрасы имеются! Вона они где! – И Мавра подалась на него своею полной грудью.
– Я вижу, Мавра, вижу! – взволнованно зашептал Беньёвский. – Слов нет – сих прелестей еще не видывала Европа. Но признайтесь, что красоты ваши натуральные куда ярче засверкают в обрамлении алмазов и сапфиров. О, Мавра! Ежели б вы знали, как пленилась бы вами Европа, завладей она таким бриллиантом. Красота всех тамошних метрисс затмится вашим обаянием. Кавалеры, соревнуясь между собой за честь поднять упавший ваш платок, на шпагах смертным боем сражаться станут! О, Мавра! Доставьте Европе сей гранд плезир, и все пииты тамошние восславят вас в мадригалах и одах!
Мавра рыла снежок носком торбаса расписного и молчала. Сказала, чуть пьяно улыбаясь:
– А третьего дни из-за меня два парня подрались – Мокей и Епишка. Мокей Епифану три зуба начисто кулачищем выбрал, зато сам с носом сломанным убег. Такие вот у нас водятся кавалеры, – и неожиданно спросила: – Ну а как ты мыслишь меня в Европу свою доставить? Сам же как муха в смоле – ни туды, ни суды.
– Средства для оного имею верные, вы только свое согласье дайте. Да жениха своего, Ивана, с собою ехать уговорите.
– Ивана?
– Его, его. Он вам в чужой земле по первому времени хорошей защитой явится, а далее – как фортуна повелит. Свадьбу, толкуют, вы на масленой сыграть хотели?
– Верно толкуют.
– Вот и счастья вам, – поклонился Беньёвский.
– Да только я уж ему сказала, что не будет свадьбы, покуда он шкуру мне медвежью не принесет да к ногам не бросит.
– Принесет, не сумлевайтесь, принесет!
– А как принесет, так и к свадьбе готовиться станем, – и она взглянула на Беньёвского по-бабьи всевидяще. – С Ваняткой пойдешь медведя бить, свидетелем. Завалит зверя – про неметчину ему напою, с собой его увезу, понеже уж очень ты меня разговором растревожил. Франчужской бабой быть хочу! – и пошла по узкой улочке острога, звеня медово бубенцами.
Иван и Беньёвский из Большерецкой крепостицы вышли раненько, по неглубокому снегу двинули в сторону пихтовой рощицы, черневшей на расстоянии версты неполной от острожского бревенчатого тына. Был на Иване треух собачий и короткая шубейка нараспашку, на плече он нес рогатину, другой рукой удерживал на ремнях трех лохматых, немалого размера лаек, голодных и злых. Беньёвский же путался ногами в полах длинной куклянки, поглядывая на Ивана, замечал, как волновался тот.
– Сие еще философами древними замечено, – подбадривал юношу Беньёвский, – что страсть к женщине налагает на руки и ноги мужа неимоверно тяжкие цепи. Но зачем страшишься их, Иван? Путы Гименея и тяжелы и легки одновременно. А Мавра именно и есть та особа, ради которой любой мужчина оденет цепи добровольно.
– Возможно, вы правы, да токмо нрав Мавры столь своеобычным мне все больше представляется, что призадумаешься. Вот за шкурой послала, а нужна ей та шкура, как волку репа. А вас со мною отрядила на кой ляд?
– Я думаю, печалясь о целости твоей, в помощники...
– Хорош помощник! – фыркнул Ваня. – Голыми руками, что ль, валить медведя станете? Хоть бы топорик захватил, а то баловство ребячье получается. Вы, господин Беньёвский, всей меры опасности не ведаете, посему и вышли налегке. Эка глупость!
Беньёвский отозвался виновато:
– Воевода ссыльным оружными ходить не дозволяет. Зачем же накликать его неблаговоление? К тому же я на твою сноровку полагаюсь. Чай, убивал уже медведей?
– Двух положил уже, – не без гордости откликнулся Иван, – но рогатиной – ни одного. Первого из фузеи застрелил, другого убил смешным манером...
– Как же?
– Да по-камчадальски. Бревен к ручью натаскал, где водопой себе медведь устроил, да так одно на другое уложил, что от медвежьего касанья они на него и покатились и завалили насмерть.
– Ловкий способ!
– А с бревнами вообще немало проделок охотничьих чинить можно. Бывает, подвесят на суку бревно потяжелей над тропой, где медведь гуляет. Зверь пойдет и лапой его качнет непременно – чего-де висит! А как приметит, что в движение пришло, – паки бревно качать начинает, пуще и пуще, покуда его о древесный столб не ударит и до смерти не зашибет.
– Смотри-ка! – искренне удивился Беньёвский, а Иван, видя впечатление, продолжал:
– Есть и позабавней способ. Вначале отыщут берлогу и устье ее бревнами заложат. Медведю же дышать надобно, вот он те бревна и начнет убирать, но из берлоги не вылезает и затаскивает их к себе, вовнутрь. Охотники снова устье заложат – медведь опять уберет, и так таскает к себе бревна, пока ему и повернуться неможно будет. Тогда охотники берлогу сверху разроют и медведя, беспомощного вовсе, рогатинами колют.
– Да, сметлив простой мужик! Барин бы не догадался! – с восторгом заметил Беньёвский.
– А ему жить надо, мужику, вот он и смекает. Ладно, вот и роща. Я там третьего дни берлогу высмотрел. Пудов на пятнадцать медведь тот, мыслю.
Уже зашли они в рощу. Иван остановился, осмотрел рогатину. Ратовище – прямой осиновый стволик аршина два с половиной в длину – оглядел внимательно, кончик пера широкого попробовал пальцем, за палочку-поперечину подергал, что на сыромятном ремешке болталась. Потом, еле сдерживая ярившихся собак, в глубь рощи двинул.
Снега здесь было побольше, так что полы куклянки Беньёвскому задирать пришлось. Добраться до полянки уж нетрудно было – снег ближе к ней притоптан кем-то. Юноша лишь бровями одними показал Беньёвскому на холмик, что белел меж двух поваленных друг на друга пихтовых стволов. Кора их над холмиком отчего-то желтоватой была, словно кто-то нарочно метил охрой это место.
– Вона берлога. Вишь, надышал медведюга, изжелтил все, – объяснил Иван. – А на соседних деревах – закуси, пометы его, чтоб знали звери – мол, я тут лежу. Ну, будет ноне жарко, мил человек. Отойди подале – зачинать буду, – и Иван трижды перекрестился.
Беньёвский, отходя назад, оборачивался и видел, как снимал Иван шубейку, как отвязывал осатаневших от близости зверя собак, рвавшихся к берлоге. Со звонким надрывным лаем, со стоящей дыбом шерстью кинулись лайки вперед, над самым устьем берлоги заплясали, дико, взахлеб визжа, бешено крутились на челе медвежьей лежанки, сшибая по нечаянности одна другую и дивясь, должно быть, собственной смелости. Иван медленно пошел к берлоге, притаптывая дорогой снег, – готовил местечко для схватки. На берлогу влезать не стал, а, стоя рядом, тупой конец рогатины пропустил в устье черное, трижды пихнул им в нутро берлоги и быстро вынул, словно испугавшись дерзости своей, потом попробовал еще и еще. Но зверь не выходил. Тогда охотник осмелел настолько, что взобрался на чело берлоги и уже совсем безрассудно, дерзко стал пихать рогатиной в медвежье логово.
Рев вначале послышался негромкий и глухой, как из бочки. Иван пихнул еще. Теперь медведь ревел недовольным высоким тоном обиженного. Собаки не выдержали, в сторону отпрыгнули. Спустился и Иван. Теперь было слышно, как внутри берлоги ворочался, кряхтел и урчал медведь, трещали ветки, шуршали листья, что нагреб он в берлогу для мягкости во время зимней долгой спячки.
Вначале появилась лишь одна его лапа, которая на белом снеге с длинными, в полвершка, когтями выглядела жуткой и безжалостной. Потом показалась и медвежья морда, голова со слипшимися от гноя глазами, неприметно крошечными. И вот уже, разваливая устье, вылезал наружу сам хозяин берлоги, оглушительно рычащий и мотающий зачем-то головой, с которой сыпались на снег приставшие к шерсти сучки и прелые листья.
Медведь стоял у самой берлоги и не трогался в места, крошечными глазками смотрел непонимающе на давящихся лаем собак. Он был огромный и старый, и шкура его, так необходимая охотнику, была тоже старой и некрасивой, с большими проплешинами и лишаями. Медведь стоял и ревел, будто не зная еще, что ему предпринять, а собаки, ободренные его неподвижностью, стали подскакивать к зверю, норовя ухватить зубами его задние лапы. Медведь, казалось, до тех пор и не понимал, что с ним происходит, покуда одной из собак не удалось схватить его за ляжку. И вдруг он словно ожил, проснулся, повернулся к собаке так быстро, что отпрыгнуть она не успела, и резанул ей брюхо когтями передней лапы. Пронзительно взвизгнув, собака болтнула лапами в воздухе и упала с распоротым брюхом на снег, откуда, дымясь на морозе, полезли блестящие внутренности. Пару раз тихо пискнула и замокла.
Другие лайки кидались на зверя уже осмотрительней, а скоро и вовсе стали в стороне и, вытянувшись в струнку, с напряженными лапами и хвостами, надсадно лаяли, не решаясь приблизиться к медведю.
Иван, сжавшись весь, как взведенная пружина, на немного согнутых ногах стал подходить к медведю. И зверь вдруг осознал, кого ему надо бояться сильнее, и все внимание свое тотчас обратил на человека, мотнул тяжелой головой и дико, длинно проревев, двинул прямо на Ивана, видевшего, как заходили под его плешивой бурой шкурой мышцы, связки и суставы. Всего сажени три и пробежал он до Ивана и только аршина за два ловко поднялся на задние свои короткие, кривые лапы, и теперь рассмотрел охотник хорошенько, каким огромным был медведь. Увидел Иван и гной под его глазами, даже клык сломанный разглядел в его зловонной пасти, сочившейся обильной длинной слюной. Увидел – и коротким без размаха ударом вогнал широкое, плоское перо рогатины туда, где, как думал он, колотилось большое медвежье сердце.
Медведь тут же замер на миг с открытой пастью, зарычал истошно, дико, так что эхо пошло гулять по роще, замахал передними лапами, силясь зацепить охотника когтями, но только царапал ими осиновое ратовище, мокрое от медвежьей слюны. Медведь орал, мотал неистово головой, силился опуститься на все четыре лапы, но Иван, побледневший, с текущим по лицу потом, все держал его на задних лапах, проталкивая все дальше и дальше в медвежью плоть стальное перо. Оно вошло в зверя до самой поперечины, что болталась раньше на ремешке, и остановилось. А зверь все бился, и кровь его, густая, темная, неприметная почти на бурой шерсти, стекала на притоптанный снег и уже на нем становилась красной, яркой, совсем человечьей по цвету.
Но вдруг случилось то, чего Иван никак не ждал – рогатина его пошла вперед, в нутро медведя, будто зверь был не из костей и мяса, а стал мягким, как огромный хлебный мякиш. Насквозь пронзила его рогатина, и Иван едва успел перехватить ратовище поближе к тупому концу.
– Бросай его, бросай!! – прокричал все видевший Беньёвский, стоявший поодаль за толстой пихтой.
Но Иван с перекошенным от усилия лицом все держал рогатину у самого ее конца, в то время как большая часть ее торчала из-за спины рычащего, машущего лапами зверя. Вершок за вершком торчащий из его спины конец становился длинней и длинней, медведь был совсем уж рядом с Иваном, который, казалось, оцепенел. И вот правой лапой своей дотянулся он до плеча охотника, рванул когтями кафтан, достал до тела человека, и больше держать рогатину Иван уже не мог. С захлебывающимся рыком зверь облапил юношу, опрокинул на снег, и под бурой этой колышущейся массой человека не стало видно, только вылетел из-под медвежьей туши его короткий крик, сдавленный диким звериным храпом.
Но другой человек, что стоял неподалеку за пихтой, путаясь в длинных полах куклянки, вдруг бросился к медведю с коротким клинком в руке, подбегая, крикнул собакам: «Драть его, драть!», подбежал к зверю одновременно с лайками, трижды блеснул над его холкой отточенной сталью. Медведь взревел яростно, вздрогнул всем телом. Было видно, как прокатилась под его шкурой какая-то волна. Он бросил распластанного на снегу Ивана, медленно, тяжело поднялся на задние лапы и весь окровавленный, с разинутой пастью пошел на неподвижно стоявшего Беньёвского, державшего в обеих руках у самой груди два пистолета стволами крест-накрест. Он выстрелил прямо в глаз медведю – и тот отшатнулся и сразу опустился на четыре лапы, замотал зачем-то головой. Человек спокойно шагнул к нему, всунул ствол в его старое, порванное в схватках с другими медведями ухо и выстрелил. Медведь упал набок тут же, словно ему подрезали сухожилия, и больше не шевелился. Из спины его торчала красная осиновая рогатина.
Весть о том, что Устюжинова Ваню сильно помял медведь, издохший, правда, от его руки, большерецких обывателей порядком огорчила, потому что был Иван за добросердечие свое и честность всеми в остроге любим. Имел он, конечно, тайных злопыхателей, но таковых совсем немного было – кто силе его завидовал, кто успеху у первой острожской красавицы Мавры. В общем же Ивана жалели и ходили его навещать, в одиночку и компаниями. Носили гостинцы, утешали, развеселить пытались, но юноше не до веселья было.
Кто принес его домой, Иван не помнил. Лишь позже поведал Ивану Беньёвский, что, когда издох медведь, поднял он лежащего в беспамятстве охотника, зажал изодранное его плечо предусмотрительно захваченной из дому тряпицей, взвалил на спину и, несмотря на груз немалый, пошел к острогу. Принес его в дом Устюжиновых, отдал на попечение священника-отца, взгоревавшегося при виде поломанного медведем сына, а сам пустился к Магнусу Мейдеру. Лекарь, всегда пугавшийся неожиданных приходов, вначале смутился сильно, потом неторопливо собрал припасы кой-какие, и вскоре уж было твердо определено, что раны Ивана безнадежны и жить ему осталось день-два от силы. К тому же эскулап определил, что сломаны восемь ребер и поврежден дыхательный нерв, имеющий начало в плексус солиакус, месте весьма чувствительном и жизненно важном. Раны, однако, лекарь не поленился смазать бальзамом собственного мастерства и тщательно перевязать. На сломанные ребра наложил лубки и велел больного не кормить четыре дня, дабы избежать излишнего давления на поврежденный дыхательный нерв. Под конец процедур предложил уповать на Бога и ушел. У постели покалеченного и все еще не пришедшего в сознание Ивана остался отец Алексий, который, утирая слезы, вполголоса ругал ехидство дщери вавилонской и блудницы бесстыдной Мавры.
Беньёвский побыл у постели раненого недолго и ушел. Двух слонявшихся по острогу камчадалов он увидел скоро и, переговорив, повел их в ту самую пихтовую рощу, откуда вернулся совсем недавно с тяжкой ношей на плечах. Увидев поверженного зверя, камчадалы подобострастно кланялись Беньёвскому, в котором видели охотника, в одиночку убившего огромного медведя. Он великодушно разрешил им забрать окорока и ступни – изысканное лакомство, – а шкуру снятую выделать велел. Камчадалы работали недолго, и скоро они уже ушли с поляны, на которой тяжелым, красным месивом, бесформенным и страшным, остался лежать свежеванный медведь, еще совсем недавно мирно спавший в своей берлоге, так мягко выстланной прелым листвяком.
А Иван понемногу стал приходить в себя. Мавра была все время рядом с ним и, понимая вину свою, ухаживала за охотником и ласкала его так, как может это делать лишь молодая любящая женщина, невеста.
Беньёвский вошел в горницу со шкурой в руках, выделанной камчадалами, и положил ее, не говоря ни слова, на постель Ивана. Тот удивленно поднял на Беньёвского глаза.
– Чего глядишь? – улыбнулся бывший конфедерат. – Убил медведя... и радуйся...
Иван, будто обдумывая что-то, ворошил рукой медвежий мех.
– Я убил?
– А то кто же! Твоя невеста может быть спокойна – я свидетель подвига сего.
Мавра восхищенно смотрела на Ивана. Не выдержав, бросилась на грудь возлюбленному, обхватила голову юноши руками:
– Милый, любимый мой! Прости меня, дуру, прости! Я же тебя жизни едва не лишила, а все через глупость свою!
Беньёвский улыбнулся так, словно это его самого обнимала и целовала Мавра, – но, отвернувшись, улыбнулся. И вышел.
На следующий день, когда возле постели раненого сидел лишь один Беньёвский, Иван спросил:
– Хорошо ль помните, как издох медведь?
– Да как... как все звери подыхают от смертельной раны.
– А все ж таки? Ведь слыхал я выстрелы какие-то. Али почудилось?
– Почудилось, должно быть. Трубы архангелов играли.
– Ну а кинжалом холку тоже архангелы кололи? Я шкуру видел – зашито больно неумело.
– Камчадалы снимали шкуру. Наверно, повредили.
Иван нахмурился:
– Ох, и врешь ты, господин Беньёвский! Ну зачем ты врешь? Ты добивал медведя? Ну, говори!
– Я. Да токмо что тебе за печаль? Ну, ударил я кинжалом зверя, а потом стрельнул еще, но токмо невелика заслуга – медведя ты убил, копьем. Я же тебя лишь от опасности избавил.
Иван ответил тихо:
– Да, спас ты меня. За помощь оную я вечно за тебя молиться стану, но знаю еще – Мавры мне в женах не иметь.
Когда вечером того же дня Мавра вновь пришла к возлюбленному, Иван был скучен и хмур. Красавица же, зная способ его развеселить, уселась рядом на постели и полной тугой своей грудью к его груди прижалась, но Ваня Мавру отстранил, заговорил угрюмо:
– Как знаешь поступай, а медведя того не я убил.
– А кто же? – спросила девушка, поправляя волосы. – Али зазря тебя помял?
– Зазря, выходит, поелику не я, а господин Беньёвский его убил, когда зверь меня ломал.
– Али поскользнулся ты? – холодно спросила Мавра.
– Да не поскользнулся! Ремешок на ратовище, под пером, что поперечину держал, возьми да лопни. Вот рогатина насквозь медведя и прошла, а он достал меня, – и добавил зло: – Да токмо, если любишь, то не все ль тебе равно – Беньёвский али я убил.
Мавра поразмыслила, надув сердито губки, сказала с обидой в голосе:
– Сей оборот, Иван, мне не весьма приятен. Али не помнишь наш уговор, али не знаешь, что мне не шкура та старая нужна была, а доказательство надежности твоей, силы да отваги. А тут выходит, что господин Беньёвский тебя проворней оказался. Не знаю, как и быть...
Иван взъярился не на шутку:
– Гляди-тко, не знает она! А окромя проворства много ль его достоинств рассмотреть успела?
– Да уж немало! Для оного дела бабе много времени не надобно – в минуту мужика спознать можно, коль нужда позовет! Любезней он тебя, приятности разные говорить умеет. Я, может статься, во франчужскую землю с ним уеду! Что мне в сем камчатском нужнике делать? Ну, женишься ты на мне, ну, избу сложишь, ну, робятишки у нас пойдут. А дале-то что? К тридцати годам на старуху похожей делаться, как наши бабы? В морщинах ходить от тягот и забот, с глазами гнойными от копоти и жира тюленьего? Нет, Иван, я красоту свою до старых лет сберечь хочу, чтоб ты меня – коль за тебя пойду – любил до самой смерти и до смерти же спать мне по ночам не давал! Уеду я отсель одна, ежели со мною не поедешь! Жить здесь не стану!
С минуту Иван молчал, собирая слова, насуплен был и бледен. Потом спросил:
– Песни сии, конечно, господин Беньёвский тебе напел?
– Да хоть бы и Беньёвский, что с того? Так что знай – не поедешь со мной в чужие земли, где, сказывают, красоте цена достойная имеется, разойдутся в разные стороны пути наши! Думай, Ваня, думай. Оно-то в постели да в покое легче думается, чем на охоте на медвежьей!
Улыбаясь, подошла к Ивану, наклонилась и крепко, будто на память долгую, поцеловала его в искусанные в муках губы.
Хворал он долго. Отпели да отыграли в отроге Масленицу, приближалось Благовещенье, и только тогда стал подниматься на ноги Иван. Беньёвский все это время ходил к нему, занимался с юношей науками, языками иноземными. Хвалил ученых европейских, подсмеивался над академиками российскими день ото дня все злей и ядовитей да на Ивана тишком глядел – что скажет? Ваня же при этом хмурился, но молчал Однажды все ж не вытерпел, дернул Беньёвского за рукав кафтана так, что затрещал на швах.
– Ты, сударь, русских не замай! Али ты во мне русака не признаешь? Учимся пока у вас, но дай срок...
Беньёвский виновато потупился:
– Извини, забылся, не стану боле...
Но Иван уж распалился, извинениям учителя не внял:
– А Мавре о прелестях земли чужой зачем напел? К ней в башку таперя земля французская втемяшилась – долотом не выскребешь!
– Да разве ж передумала она замуж за тебя идти? – вскинулись в насмешке густые брови наставника.
Иван, не сдерживаясь, крикнул:
– Ты, сударь, хоть и спаситель мой, но и губитель разом! И медведя убил, и Мавру чужбиной смутил! Да чего ж ты, сударь, не в свои дела все суешься? Она ж мне таперя условие ставит: поедешь за море – буду твоей, а нет... А я ж ее как полоумный люблю! Как тут быть?
– Да ехать надобно, ехать! – прокричал Беньёвский, ощерившись по-волчьи, зло и некрасиво. – Ну, поедем, голубчик, Ваня! Поедем, осмотришься: понравится – останешься, нет – вернешься, никто тебя неволить не станет! Зато увидишь, познаешь сколько! Зачем утончать себя до толщины червя дождевого, боясь, что не сможешь возвратиться в прежнюю нору свою, грязную и темную? Самая пора бежать, Ваня! Упустим сию возможность, так никогда уж не уедем – корабля не будет!
Иван сидел на постели, обхватив руками голову. Ответил глухо, но твердо:
– Поплыву с тобой, согласен.
Он не видел лица Беньёвского, который улыбнулся безобразно, криво, но, тут же совладав с собой, сказал:
– Спасибо, Ваня. Я ждал сего момента. Но для плаванья нам нужна команда. Сейчас пойдешь со мной к своим соотчичам... поддержишь. Согласен?
– Да, согласен.
– Ну и с Богом. Одевайся. Мы слишком мало времени имеем – месяц-полтора, успеть бы!
В избу к артельщикам Беньёвский и Иван прошли не стучась, обмели в сенях снег с сапог, дверь в покой открыли смело. Мужики в это время хлебали щи, увидев вошедших, заулыбались перемазанными ртами, радуясь выздоровлению охотника, о неудаче которого сожалели немало. Беньёвский оправил свой казацкий кафтан, узким ремешком опоясанный, и сказал приветливо:
– А вы, православные, ешьте, ешьте, на нас не глядите – мы сытые, подождем. Я-то чего зашел... спросить хотел, не запамятовали ль уговор наш постоять за цесаревича? Али уж похерили? В церквах-то, слышали, наверно, в ектеньях его величают особливо, наперед выносят имя...
– Слыхали! Слыхали! – раздались приглушенные набитой в рот едой голоса артельщиков.
– Не забыли мы дела того, помним!
– Ну а воинский-то припас готов у вас? А то получим знак откуда следует, а у вас еще конь не валялся.
Ему ответил Суета Игнат – поднялся с лавки, ладонью вытер губы и усы:
– Не боись, припас имеем. Десяток пистолей добрых раздобыли, фузей с десяток тож, порох есть, и пули льем до полного комплекта. Даже сабель семь штук спроворили. Но токмо... – и Суета тихонько подмигнул конфедерату.
– Что токмо?..
– Гуляет молва одна, что дело цесаревича могет остаться втуне.
– Отчего же втуне?
– Да оттого, что еще прежде всяких там знаков, толкуют, уйдут господа из Большерецка на кораблике, а нас, мужиков, Нилову на расправу оставят. Ну, так или не так?
Беньёвский осуждающе покачал головой:
– Совсем, совсем не так, ребята. Обидно даже слышать мне от вас такие речи! Ужели совести бы у меня хватило отдать вас на закланье? Но, скажу... что и слухи про корабль не без причины...
– А больно хитрая какая-то причина, – простовато вякнул один из мужиков.
– Не хитрая. Имеем мы про запас идею: ежели фортуна нам желаемой виктории не дарует и бунт наш неудачен будет, попытаемся уплыть мы отсель подальше, так чтоб царицыным соглядатаям нас не найти, – Беньёвский оглядел притихших мужиков. – Но и вы, ребята, поплывете с нами тоже, потому как на расправу жестокую псам Екатерининым я вас не отдам – люблю я вас и жалею, а жалеючи, хочу вам единого добра. Мало ль вы настрадались? Мало ль вас секли да грабили? Кажись, с самого рождения вас токмо и терзают, а пожалеть-то, как я жалею, и некому!
– Верно, некому нас жалеть, сирых.
– Ну так поплывем! – воззвал Беньёвский, протягивая руку к мужикам. – Чего терять-то вам?
– А куда? Куда?
Беньёвский сделал еще один шаг к мужикам:
– Да Господи! В океане есть много дивных островов, где земля способна взамен одного брошенного в нее зерна отдать сто зерен, где урожай снимают три раза в год, где на деревьях растут плоды, чей аромат вы обоняете даже через кожуру! Там живут миролюбивые, ласковые туземцы, и темнокожие красавицы ходят совсем нагими. Там в реках и в море множество вкусной рыбы, а в лесах так много дичи, что три охоты могут обеспечить человека мясом на полгода. Все, все сие может стать вашим, едва вы захотите. Вы будете свободными людьми, живущими вольной общиной и сохраняющими святоотеческую веру свою. Над вами не будет тяготеть бремя жестоких законов, у вас не будет страха умереть на дыбе под кнутом. О, в той земле вообще не существует наказаний – не за что наказывать, ибо никто и никогда не посягает на имущество и жизнь другого, поелику каждый обладает там богатством, а богатый человек не знает чувства зависти. Друзья мои, я подарю вам настоящий рай, и вы справедливо сможете назвать меня своим освободителем!
Мужики сидели нахмурясь, и друг на друга не глядели. То, что говорил им сейчас Беньёвский, многим заманчивым казалось и соблазнительным сверх всякой меры. Но каждый знал, что согласие, голос свой за трудный, опасный сей вояж давать никак не следует, пока не решит задачи этой вся артель. Но каждый также чувствовал, что артель – это они сами и, если не встать да не сказать, так, значит, никто не встанет да не ответит, не поможет, не подскажет. Поэтому и жалел кое-кто из них, что живут в артели и принуждены общинным правилам ее подчиняться беспрекословно. И все поглядывали на Игната – пусть скажет он за всех, но только поскорей: да, да – нет, нет, а что же сверх того, то, всем понятно, от лукавого.
Но Суета хоть и видел устремленные на него взгляды товарищей, но не спешил ответствовать. Еще тогда, после первого приглашения Беньёвского уехать из России, сильно призадумался Игнат а не поспешил ли он с отказом? А если в какое хорошее место зовут его? Нет разве на свете вольного, тихого и сытого жилья? Мучился Суета немало, нещадно клял себя за то, что не расспросил подробней, сам хотел было идти к Беньёвскому, но то ли гордость, то ли упрямство не пустило – не пошел. И вот теперь опять... Но и снова не торопился Суета.
– Сударь, – вздохнул он глубоко, проводя рукой по рябой щеке своей, – предприятие твое соблазна сатанинского, что и говорить. Но... хоть и не рай небесный Россия, а все обычно нам тут – и законы, и природа, и обхождение людское, все до самой мелкой козявки и букахи. Там же, куда зовешь, непривычно нам все, неведомо и дико. Боимся, сударь, не серчай.
Многие артельщики словами Суеты недовольны остались – поймали криводушину, поняли – не то говорит. Беньёвский же укоризненно головой качнул, сказал с улыбкой:
– Не ожидал я от вас, охотников на зверя морского, такого малодушия слюнтяйского. Не думал, что вы ради дряни всякой, козявок да букашек, волей своей пожертвуете. Ай-ай, словно девы невинные толкуете – страшно, страшно!
Игнат маленько стушевался:
– Имеется у нас и окромя козявок заковычка. А ну как завезешь ты нас, куда Макар телят не гонял, да и бросишь там безо всякого призрения. Мы ж тебе как матросы нужны, не боле. А сделаем свое дело – прощевайте, скажешь, ребята! Успокоил бы ты наше беспокойство, барин... – и Суета зачем-то подмигнул Беньёвскому.
– Ладно, успокою... – кивнул конфедерат и показал на молчавшего Ивана, который, зная о предназначении своем, стоял в сторонке и робел. – Порукой доброго моего к вам расположения сей человек послужит, вам, полагаю, небезызвестный, – и он Ивана тихонько подтолкнул вперед.
Все оживились, зашевелились на лавках, глядя на статного казака, который смущенно кашлянул в кулак и заговорил:
– Мужики, ежели дело цесаревича несчастным будет и произведем мы понапрасну бунт, я сам отсель бежать хочу – больше некуда, везде земля царицына. Тому же, что господин Беньёвский вам толковал, верьте. Не покинет он вас, покуда не приведет состояние ваше к полному благоустройству и даже процветанию. Тому я порукой стану. Верьте, и да поможет нам Господь Бог.
– Аминь, – сказали сразу несколько артельщиков, но с лавки вдруг вскочил самый старый из артельщиков, седой уже Евтихей, рванул на себе рубаху, истошно завопил:
– Християне-е-е!! Да что же вы немцу-ироду доверились? Али не слыхали, как он, едва в острог-то приехал, веру свою, словно грязное исподнее, легко да просто, на нашу поменял? Нешто такому человеку тяжело вас будет обмануть? Измытарит вас да бросит, зверям на съяденье! Станете, яко дети Израиля в фараоновом плену, мученье принимать, в узилищах смрадных пресмыкаться да акриды есть! Да токмо не будет средь вас Моисея, чтоб вывести из плена, ибо отступится от вас Господь! А Ваньку пошто слушаете, который мерзопакостное его ученье кажнодневно перенимает и сердцем уж развратился! Не идите же вы в пасть к Сатане со смирением – погибнете! – и Евтихей, похожий на бесноватого, вытягивая худую шею, запел: – Пресвята-а-я Владичице-е Бо-городице-е-е, све-е-те помраченныя моейя-а души-и, надежда, прибежище-е, благодарю тя...
Два или три мужика поддержали Евтахея, другие только перекрестились, но Игнат, не боясь святотатства, резко прервал поющих:
– А ну-кась, хватит, ребята, юродствовать! Дело нужно делать! Так плывем мы али не плывем, ежели не получится у нас с царевичем?
Теперь уже никто не таился, и артельщики закричали, спеша опередить один другого, боясь, что кто-нибудь воспротивится:
– Плывем! Плывем!
– Токмо вначале цесаревичу поможем!
– Подсобим! А то куда ж ему без нас? Надсадится!
– Веди нас, Бейноска, веди!
Беньёвский стоял с восторженным, сияющим лицом и глядел на вопящих перед ним артельщиков, ставших послушными его помощникам. Но Игнат поднял руку, и все замолкли разом:
– Но, как изволил слышать, хотим мы поначалу в земле российской порядок навести, а уж опосля побег устроим, но токмо в крайнем случае. Так, ребята?
– Так! Так!
Беньёвский закивал:
– А разве может быть иначе? Ради особы Павла Петровича и ввергаем себя в опасное деяние, его токмо ради! Итак, чует мое сердце, выступаем скоро. Только б знак из Петербурга получить, а там уж разгуляемся!
– Ох уж и погуляем, братцы! – заорали мужики.
– Нилова песок жрать заставим!
– Холодилова вниз головой повесим, а то и за ребро али еще за что!
– Повесим! Повесим!
Мужики бесновались, предчувствуя раздолье бунта, где давно лелеемая жажда мщенья, разгула, пьяной воли, которой толком никто не пробовал, могла быть щедро утолена. Только старый Евтихей не кричал, а, сидя в углу избы, что-то шептал и раскачивался из стороны в сторону, печально улыбаясь беззубым ртом.
Артельщики провожали Беньёвского и Ивана до сеней, подсобили одеться, шутливо балагурили, довольные собой и гостями, но на улицу им выходить Беньёвский запретил, дабы не привлекать к толпе внимания. Уже отойдя подальше от жилища зверобоев, спросил Иван:
– А ежели и впрямь верх цесаревичева партия захватит? Поплывем тогда?
Беньёвский ответил не сразу.
– Боюсь, потентации у Павла Петровича немного – суксес цесаревича изрядно ненадежен есть, хотя к предвиденью событий способностью не обладаю. Все может быть.
А молва о том, что великий князь и цесаревич Павел императорской короны лишился незаконно, по проискам злокозненным царицы-немки, жены блудливой, убившей мужа своего, добрейшего Петра Феодоровича, растекалась по Большерецку, по казацким избам, где за жимолостной водкой и крошеной лососиной, задумчиво посасывая усы, толковали острожские служаки о государственных делах. Говорили, что, будь на престоле царском Павел Петрович, жилось бы им полегче: и муку привозчики-купцы продавали бы не по шести рублей за четверть, а по два с полтиной, за соль не драли бы по пяти рублей за пуд, а просили б только полтора, за простой топор не требовали бы два целковых, а отдавали б за пять алтын. Размышляли казаки и о том, что при Павле-государе их и тяготами службы не столь утруждали б, и шкуры битых ими зверей пушных принимали бы в казну по цене знатной, а не как сейчас, за сущие копейки. И о табаке дешевом мечтали, и о водке и сильно верили уже – как верит, должно быть, каждый в то, что всякая перемена власти – есть перемена к лучшему, – верили в доброго, честного судью и защитника Павла Петровича, который накажет виноватого, утешит, наградит обиженного.
В конце марта, после Воскресения Христова, праздника, встреченного большерецкими обывателями разудалой хмельной гульбой, когда солнце в полдень начинало блистать на прибитом зимними ветрами снеге так сильно, что острожане не выходили из дому без берестяных полумасок, затянутых сеткой из конского волоса, как-то раз, под вечер, забарабанил Иван Устюжинов в дверь избы Петра Хрущова. Открыл хозяин. Молодой казак, не здороваясь, прошел в покой, к Беньёвскому, шапку не снял, не перекрестился. С минуту тяжело дышал, не глядя на учителя своего и приятеля.
– Что, Иван? – осторожно спросил Беньёвский.
– Батю увезли, – тихо сообщил Иван.
– Кто увез? – побледнел Беньёвский.
– От протоиерея камчатского приезжали, на собаках. Зачем увозят, не сказали. Токмо час на сборы дали и назад покатили.
Беньёвский с помрачневшим от нежданной заботы лицом спросил:
– Куда ж увезли?
– В Нижнекамчатск.
– Отсюда далече?
– А с полтыщи верст, наверно. Надолго увезли, потому как другого батюшку в доме нашем оставили, на подмену. Слыхал краем уха, что за неправильное чтение ектиней протоиерей к себе отца востребовал. Розыск чинить станут.
Иван совсем по-детски, не стесняясь ни Хрущова, ни Беньёвского, заплакал, растирая слезы по румяному лицу огромными своими кулачищами. Беньёвский, ободряя, потрепал рукой его плечо:
– Покоен будь, уладится.
– Уладится? – зло стряхнул его руку Иван. – Во всем ты, асмодей, виноват! Ты его ектиньи навыворот петь принуждал! Таперя отца за преступление оное сана лишат, на каторгу отправят! – и Ваня еще громче зарыдал.
Беньёвский, казалось, будто что-то быстро обдумывал – нахохлился весь и сильно сморщился, перекосил на сторону все лицо свое и стал почти уродцем, злым и старым. Спросил:
– А долго до Нижнекамчатска вашего собакам бежать?
Иван сказал сквозь слезы:
– На сытых, добрых собаках около двух недель сей путь потребует.
– А человек надежный, смелый у тебя в товарищах имеется?
Иван задумался, потом уверенно сказал:
– Ну, есть такой. Канцелярист разжалованный, Ивашка Рюмин.
– А каюр он добрый?
– Отменный каюр. Камчадалу али ненцу не уступит.
– За что ж разжалован?
– Акциденции, сиречь взятки, брать любил.
– Ценное знакомство! – усмехнулся Беньёвский. – Ну да нам на канцеляристе твоем не жениться. Нам человек до денег охочий и надобен, – Беньёвский полез под кровать, вытащил оттуда сундучок, загораживая его собой, полез вовнутрь. Поднялся уже с мешочком в руках. – Здесь, Иван, почти все мое состояние теперешнее – пятьдесят рублей. За деньги сии не токмо собак с нартами, но и самого каюра приобресть можно. Уговори того канцеляриста в Нижнекамчатск сегодня же лететь. Назад он с отцом твоим вернуться должен. Уговори его, купи! Нам отец твой, знаешь, как надобен?! Похерятся без него все наши планы. Без поддержки церкви православной дело цесаревича зачинать боюсь, а не зачнем весной – никогда уж не зачнем. Слышал, ябеда за ябедой на нас от холопьев Катерининых идет!
Юноша сопел. Уже стыдясь слабости своей, убирал с лица остатки слез. С хмурой улыбкой сказал:
– Ладно, давайте деньги ваши. Уломаю Ваньку, поедет в Нижнекамчатск.
Беньёвский руку с мешочком в сторону отвел:
– Нарочному лично вручить хочу, с напутствием. Заодно и письмо к Алексию. Ступай...
Иван ушел. Хрущов, как обычно валявшийся с ногами на кровати, повернул к Беньёвскому голову:
– А может, ну к сатане попика сего? Что проку с пьяницы да вахлака? Токмо деньги потеряешь и время. Через месяц нам уж выступать надобно. Чего ждать? Пока вознесут его на дыбу да всю подноготную выведают?
– До пытки, уверен, не дойдет – не за что пытать. Мужик Алексий языкастый, ловкий, отбрешется. Скажет, что спьяну слова в ектенье переврал. Уверен, выпустят его, да токмо когда? А поп нам нужен! Без его слова, боюсь, трудно будет острожан на бунт поднять. Всех, а не одних артельщиков.
Хрущов презрительно улыбнулся:
– Эх-ма! Угораздило ж с подлым людом за стол один усесться! Гляди, еще лобызаться с тобой захотят!
– А ведь сей подлый народ нас с тобой от неволи ослобонит. Ради цели сей и оподлиться маленько можно. Ничего, опосля отмоемся!
Спустя три с небольшим часа послышался скрип полозьев, залаяли собаки подлетевшей к избе упряжки. В горницу вошел Иван, а с ним невысокий, проворный с виду парень, с лицом безбородым, шустрым, курносый и с глазами вороватыми немного. Поклонился бойко, но низко:
– О твоей нужде, барин, мне Ивашка уж поведал. Что ж, для столь пользительного дела порадеть не грех. Письмо вашей милости в Нижнекамчатск доставлю в аккурат и, может статься, даже раньше буду там, чем отец Алексий.
– Задача твоя, – наставительно сказал Беньёвский, – не токмо в доставке письма заключается, а также в том, чтоб случай найти самого Алексия привезть. Для предприятия сего снабжаю тебя полста рублями – что на подкуп пойдет, ежели понадобится, что тебе в награду. На сей вояж не больше месяца даю. Ровно через месяц в избу мою с Алексием войти должен.
Рюмин пошмыгал поросячьим носиком, подмигнул:
– Превеликой сложности задача, барин! А ежели на цепь, в застенок посадили батюшку?
– Кабы и посадили – все одно, привезть!
– Пробовать буду! – вздохнул плутоватый канцелярист. – Токмо в добавку к тем полустам хорошо б еще с два десятка рубликов подкинуть – расходы немалые предвидятся.
Беньёвский кивнул:
– Привезешь Алексия – подкину. А покамест сии держи, – и протянул мешочек Рюмину.
Канцелярист взял деньги, но прятать не спешил, а, посмеиваясь, развязал тесемки, вывалил серебро на ладонь и, шевеля губами, стал считать. Беньёвский смотрел на пройдоху-нарочного с насмешливым презрением. Рюмин заметил это и снова подмигнул:
– Смейся, смейся, сударь, – твое право. А вот не хватит целкового – обсчитался али что, – вот и сгинуло дело из-за такой-то малости. Не знаешь разве, что и необъятные размером предприятия от пустяков в совершеннее расстройство приходили?
– Да я ничего, считай, – отвернулся Беньёвский и широко заулыбался.
Пересчитав два раза серебро, Рюмин сунул мешочек за пазуху, нахлобучил шапку, которую держал под мышкой:
– Ладно, поеду, дело спешное. Двадцать целковых на сосне не растут.
Беньёвский приобнял каюра:
– Прошу, обернись, голубчик!
– Ей-ей, обернусь, ваша милость! – радуясь объятию барина, зацвел улыбкой Рюмин, еще раз подмигнул, перекрестился на висящий в углу образ и быстро пошел из избы. Через минуту раздалось: «Аг! Аг!» – что прокричал на улице каюр, собаки залаяли громче, и мигом их голоса отнесло куда-то в сторону, а вскоре они и вовсе исчезли. Беньёвский постоял у окна, потом сказал стоявшему посреди избы подавленному, грустному Ивану:
– Через месяц сыграем нашу пиесу, трагедию али комедию – один Бог покамест знает. Ходи к мужикам, Иван. Пускай ножи свои точат.
Большерецк встречал весну. Встречал ее блеском солнца на сахарно-белом снеге, делавшемся все более нестерпимым. Беньёвский с тревогой глядел на этот снег, на оживающих в тепле избы ленивых еще мух, что ползали по промасленной холстине окна, и морщился от досады, потому что до конца апреля оставалось только две недели. Снег во многих местах уже растаял и обнажилась черная земля. Скоро мухи стали проворными и залетали по избе.
Но вот как-то утром раздался собачий брех и послышался крик каюра – «Аг! Аг! Куга! Куга!». Беньёвский поспешно вышел на крыльцо – на легких нартах, стоящих на черной проталине, в окружении страшно исхудавших собак с ободранными лапами, сидел шельмованный канцелярист, но Алексия с ним рядом не было. Рюмин поднялся с трудом, шатаясь, подошел к Беньёвскому:
– Здравствуй, ваша милость, – улыбнулся он жалко и печально. – Видать, не заработал я награды.
Уже в избе, жадно глотая холодную оленину и не замечая налитой в чарку водки, он молчал, не имея сил начать рассказ. От веселого, плутоватого вида его не осталось и следа. С полчаса он ничего не говорил, приходил в себя. Беньёвский разглядывал каюра – все лицо его было покрыто ссадинами, синяками, он страшно отощал оброс щетиной, сильный запах псины исходил от грязной его одежды. Рассказывать каюр стал еле слышно:
– В Нижнекамчатск я преж Алексия поспел, в доме протоиерея кой с кем знакомство свесть успел, а тут и батюшка наш прибыл. Поселили его в тамошней казенке – на цепях ли, нет ли, не ведал. Крепкая казенка, но я и к ней ключи подобрать сумел – за десять рублев караульного купил и вначале батюшке письмо передал, а потом и о побеге договорился. Да токмо как пришел я за Алексием, так и выяснилось, что мой сговорщик меня продал, – прищучили меня стражи, токмо кистенем и проложил себе дорогу к нартам. Оставаться в том городишке я уже не мог, прямой дорогой к Большерецку и махнул... Да токмо дорога возвратная длиннее вышла, ибо снег уж таять начал. Ты, барин, не обессудь. Больно крепко Алексия нашего стерегут, а то б я его спроворил. Но письмо передал...
– Письмо мое протоиерей, должно быть, прочитал, а не Алексий, – мрачно сказал Беньёвский. – Скверно все очень, но горевать не станем. За дело браться надо.
Он отпер сундук, достал несколько серебряных монет, протянул их Рюмину:
– Вот тебе, братец, за тяготы перенесенные. Двадцать целковых, заслужил...
Рюмин поднялся из-за стола, с трудом растянул запекшиеся коркой губы:
– Нет, сударь, мы хоть деньгами и не гнушаемся, но незаслуженными не корыстуемся.
– Бери! – строго приказал Беньёвский, но Рюмин лишь устало помотал головой и пошел к своей истерзанной упряжке.
Теперь он знал, что откладывать начало предприятия, на которое положено столько сил и средств, нельзя. Целый день после ухода Рюмина сидел он запершись в избе и даже выгнал из нее Хрущова, ходил из угла в угол, морщил лоб, обдумывал, подбегал к столу, чиркал что-то на листке и тут же рвал написанное. К вечеру бросил он метаться, достал из сундука тайком приобретенные в большерецкой канцелярии три пера гусиных, листы бумаги и свежие орешковые чернила, уселся в угол, за стол. Крупными литерами начертал на первом листе бумаги «ВСЕМ БОЛЬШЕРЕЦКИМ ОБЫВАТЕЛЯМ!» и потом, уже не останавливаясь, заполнил лист четким разборчивым почерком: «Сего 1771 года апреля 26 я, Мориц-Август Беньёвский, волею Господа Бога нашего Иисуса Христа и по повелению великого князя Павла Петровича, цесаревича и законного наследника императорского российского престола, принимаю на себя звание камчатского воеводы, коим прежде являлся капитан Нилов, произведенный в должность сию незаконно взошедшей на царствие российское женой невинно убиенного императора Петра Феодоровича, отстранившей законного наследника Павла, отдавшей засим на откуп соляную и винную продажу в руки немногих корыстолюбивцев, налагающей на народ необычайные дани, требующей налоги и оброк с увечных и малых, яко со здоровых, насадившей везде неправый суд и поправшей святоотеческие порядки, отобрав от монастырей вотчины их на пропитание выродков всяких особ вельможных. Никто при ней за настоящие заслуги не награждается, камчатская же земля от сугубого самовластия разорена.
Сим объявляю, что, принимая на себя звание начальника камчатского, всякого, кто нашей власти не признает и воле нашей противиться станет, обещаемся казнить нещадно смертию, яко изменника законному государю Павлу Петровичу».
Полночи просидел Беньёвский за перепиской рескрипта своего и заготовил два десятка копий, на которые ушли все его чернила и три пера – рассчитал он верно.
Едва засветилась промасленная холстина неширокого оконца, Беньёвский, поглядывая на спящего Хрущова, стал собираться. Достал и осмотрел он пистолеты и кинжал, которым резал медведю холку, опоясался поверх кафтана цветным шарфом, заткнул оружие за пояс. Хоть и было на дворе тепло, надел собачью длинную куклянку. Под ней же спрятал и свои рескрипты. Тихо вышел.
В дверь дома, где жил Иван Устюжинов, стучался долго, досадливо кривился, страшно беспокоясь, что не откроет, но Иван открыл. Был он в портах одних и холщовой рубахе, с заспанным лицом. Зевая, неласково спросил:
– Чего изволите? С ночного караула я, спал еще.
– В дом пусти, – быстро попросил Беньёвский.
Иван посторонился. В темных сенях, где пахло березовыми, висящими там вениками, Беньёвский и остался, взял за руку Ивана, горячо зашептал:
– Все, дальше не иди. Рюмин вчера из Нижнекамчатска воротился...
– Один?
– Один. Батюшку твоего в казенку посадили, нельзя было выручить, еле сам ушел Иван. Что ж, Ваня, отец твой за дело правое постоять хотел, надобно и сыну... – Беньёвский вытащил один свой лист, дверь чуть приотворил, впуская в щелку свет, подтолкнул к ней Ивана. – Читай.
Ваня читал долго, часто поднимал на Беньёвского глаза.
– Да, дело важности великой, – сказал тихо и проглотил слюну. – За сие и кнутом нещадно выдрать могут...
– Могут, Иван, могут, – пристально смотрел на юношу Беньёвский, оскалив большие кривоватые зубы и шевеля ноздрями. – Но можно и тем, кто нас сечет, хорошего кнута влепить. Давай, Ваня, за отца твоего Катерине убыток причиним. Случай для суксесу удобный! За Павла Петровича...
– Да ведь не за цесаревича ты радеешь! – воскликнул Ваня. – Не за него!
Беньёвский усмехнулся, обнял Ивана и заглянул ему в глаза:
– А кабы и не за него? Какая в том беда? Важно, что я всем, кто желает, волю дам – суть привилегию граждан цивилизованных. Понимаешь, чего я хочу?
– Понимаю, – кивнул Иван.
– Ну а раз понимаешь, так беги тотчас в избу к артельщикам с сим листом. Пускай мушкеты заряжают да меня дожидаются. А еще скажи, пускай тряпья какого чистого лоскутьями нарвут, чтоб было чем раны перевязывать. Ну, ступай! Токмо дерзким дарует Господь победу!
Беньёвский трижды поцеловал ошеломленного, взволнованного Ивана и вышел из сеней на улицу.
Шведа Августа Винблана он застал еще в постели. Ни слова ему не сказал, а только распахнул куклянку и показал оружие. Швед с изумлением посмотрел на пистолеты, все сразу понял и одеваться стал. Вынул из-под тюфяка свои огромного размера пистолеты и тщательно их зарядил. Вышли из дома, не сказав ни слова Мейдеру, притворявшемуся спящим, и пошли к Иосифу Батурину, потом к Панову, а затем к Степанову. Некоторые сомневались в правильно определенном времени для выступления, но Беньёвский тут же доставал рескрипт, давал его читать, и возражения не возобновлялись. Всей компанией с пистолетами под шубами пришли к Хрущову, спавшему еще. Увидев в избе людей, шельмованный гвардейский капитан спросонья испугался, а закурив, водки попросил. Винблан плеснул ему в стакан из захваченного из дому штофа. Пока Хрущов, взбодренный водкой, одевался, все обсуждали (довольно неспокойно, с сердцем), с чего начать – то ли Нилову руки идти вязать, то ли захватывать цейхгауз с огнестрельными припасами. Но кто-то предложил, что надо бы прежде выступления к Семке Гурьеву зайти.
Винблану и Беньёвскому отворила камчадалка Катя, кланялась, звала в избу. Гурьев не спал, а за столом сидел, за книгами. Голову поднял, снял очки, спросил:
– Зачем пожаловали?
Беньёвский молча протянул ему рескрипт. Гурьев снова нацепил очки, читал с улыбкой, сказал:
– Ну, ежели сыщутся такие, кто поверит лживому твоему радению о русских гражданах, то пускай себе гибнут – не жаль мне тех, кто глупостью в жизни ведом бывает. В тебе же я ни ревнителя цесаревичева дела не признаю, ни камчатского воеводу.
– Не признаешь? – спросил Беньёвский, складывая лист.
– Нет, не признаю!
– Тогда пеняйте на себя.
Не снимая шуб, яро и тяжко били они Семена Гурьева. Швед охаживал бывшего ингерманландца за измену, а новый камчатский воевода – за непокорность воле цесаревича и собственной воле своей. Оставили Гурьева стонущим на полу, поручив заботам стенающей по-волчьи, родившей недавно мертвого ребенка камчадалке Кате.
После расправы с Гурьевым пошли они к артельщикам, где мужики, уже готовые, с оружием, приветствовали Беньёвского радостными криками как нового правителя Камчатки и своего избавителя. Беньёвский поднятием руки ликование унял и велел Игнату всех своих людей расчесть на две команды, сам осмотрел, чем вооружен был каждый, и выбрал половину, где оружия огневого поболе оказалось. С сей командой, заявил, пойдет он арестовывать прежнего правителя, капитана Нилова. Ему возразил пожилой Батурин, считавший себя хорошим тактиком военным:
– Господин Беньёвский, что за неурочный час для акции серьезной мы выбрали? Ночью надо бы, да потихоньку...
Беньёвский резко возразил:
– Не извольте прекословить, господин полковник! Мы – не воры и не на татьбу идем! На дело законное мы вышли, и путь наш полуденным Фебом освещен должен быть! Другая же команда под предводительством господина Винблана пойдет цейхгауз занимать. Поелику предприятие сие изрядно важным считаю, господа Хрущов, Батурин и Степанов в оной партии пойдут и застрельщиками будут. Поручик Панов за мной последует. Понятна диспозиция?
– Понятна, – закивали господа, но от толпы мужиков вдруг отделился Суета Игнат, оперся на ствол длинной своей фузеи и спросил:
– Господин Беньёвский, так что же ты молчишь?
– Как молчу? – не понял предводитель.
– А не сообщаешь нам ничего о знаке, коего послушаться должны. Был он, али не поступило оного?
Беньёвский несколько секунд стоял с лицом окаменевшим, но тут же закивал, заулыбался:
– А как же, ребятушки! Неужто смог бы я решиться на дело сие без знака? Вчера, может, видел кто, приехал к дому моему посыльный на собаках и весть привез о выступленье общем.
– Видали! Видали мы! – закивал кое-кто из мужиков, и Игнат, перебрасывая ствол фузеи с руки на руку, весело как-то сказал:
– Вот и хорошо, ваша милость, вот и ладно. А то птахи, что прежде срока прилетают, морозами побиваемы бывают. Значит, выступаем, токмо не мешало б тебе, государь наш, ребятам по чарке вина поднесть, как пред всякой баталией полагается.
Беньёвский, все видели, хотел было на Игната рассердиться, но, насупившись, лишь полез под куклянку, достал из кафтана несколько серебряных монет:
– Вот деньги, токмо скорей...
– В одну минуточку обделаем, – принял деньги Игнат и крикнул; – Ей, Прошка! Хватай суму да дуй к кабатчику, разбуди, ежели дрыхнет, да на все и возьми. А ты, государь, не бойся, не упоздаем – в деле сем не спешка, а осмотрительность вящая нужна.
Пока шустрый Прошка бегал за вином, мужики готовили свои деревянные чарки, со сдержанным волнением переговаривались, но никто не смеялся – предчувствовали драку, кровь предчувствовали. Хмурый, недовольный задержкой Беньёвский менял на пистолетных полках затравку, винты на курках затягивал потуже. Господа держались в стороне, молчали. Но вот посыльный вернулся, зазвенели штофы, доставаемые из сумы, мужики оживились, загалдели, стали гладить себя по усам, бородам, подставляли чарки под щедро расплескиваемую водку. Игнат Суета подошел к господам, низко поклонился:
– Пожалуйте к нам, не побрезгуйте. Дело наше вином непременно омыть надобно, чтоб яснее было.
Беньёвский заметил неудовольствие офицеров и поспешил сказать:
– Государи, прошу к товарищам нашим подойти. Ради общего дела и величия наследника законного приглашаю поднять скромные сии бокалы, и да будет с нами Божья воля!
Господа неохотно подошли к мужикам, и все выпили, а потом широко, неторопливо перекрестились. Хрущов вытер губы рукавом и сказал азартно:
– А теперь гайда капиташку Нилова ершить!
– Гайда! Гайда! – загорланили мужики и, гремя оружием, двинулись к выходу, но громкий, взволнованный голос Устюжинова Вани всех остановил:
– Братцы... братцы, погодьте маленько. – Мужики обернулись. – Прошу вас, крови напрасной не лейте, милосердными будьте. Они ведь тоже русские, православные...
Некоторые рассмеялись:
– Вона порода поповская где наверх вылезла!
– Не печалься, Ваня, напрасной лить не будем – до самой наинужнейшей доберемся токмо! – И все стали выходить.
Уже в дверях Иван спросил у предводителя:
– Ну а мне в какой команде быть прикажешь?
Беньёвский метнул на Ваню сухой колючий взгляд и холодно сказал:
– Со мной не пойдешь. Иди с Винбланом, а то... домой ступай. Дело кровавым оказаться может, нехитро и обмараться, – и, не глядя больше на Ивана, пошел на улицу.
Иван постоял немного в дверях и тоже вышел, а в просторной избе остался лишь один седой Евтихей, который, стоя на коленях, беззвучно молился на образ Божьей Матери.
С невысоким злоглазым Пановым, грызшим дорогой кедровые орехи, впереди тринадцати артельщиков, вооруженных пистолетами, фузеями и саблями, шел Беньёвский к дому капитана Нилова. Безо всяких хлопот и приключений шли. Попадавшиеся им дорогой гарнизонные инвалиды и казаки хоть и видели в идущих явных своих супротивников, но, отвыкшие в пьяной, тихой, вольготной острожской службе с редкими караулами от всяких воинских дел, узрев ретивный вид и немалое вооружение артельщиков, спешили посторониться, пропустить, прижаться к заборам, шмыгнуть в ближайший проулок. По пути Беньёвский посылал одного артельщика цеплять свои рескрипты на доски штакетников.
Не обращая внимания на караульного казака, громко застучали в дверь дома камчатского начальника. Открыли им на удивленье быстро, и мятежники ввалились в просторные сени.
– Где Нилов? – грозно спросил Беньёвский у пожилого, смертельно перепуганного челядника, что отворил им дверь.
– В спальне еще, не выходили, – вымолвил слуга.
– Наверху?
– Точно так.
– Все наверх! – скомандовал Беньёвский, и сапоги их застучали по ступеням деревянной, добела отскобленной и вымытой лестницы, оставляя черные следы. Думали, что в спальню капитана безо всякого препятствия войдут, но дверь закрытой оказалась.
– Именем цесаревича Павла приказываю дверь немедленно открыть! – забарабанил по ней Беньёвский, но никто его приказа не исполнил.
– Ломать давайте! – посоветовал Панов. – Чего с ним тютькаться?
– Постой, по закону надобно, – не согласился с помощником Беньёвский и снова застучал, но дверь не отворилась. – Ломайте! – приказал он, и два артельщика, самые плечистые и долгоростые, братья Егор и Фрол, с необходимым в этом деле уханьем со всего размаху саданули в дверь плечами, которая слетела с петель разом и упала вовнутрь комнаты. В покой тут же ввалились мужики.
Камчатский воевода без мундира, в коротком халате, из-под которого торчали белые портки с завязками, силился открыть окно, дергая за ручку рамы, надежно, со старанием законопаченной чем-то на зиму. Сморщенное, испитое его лицо перекошено было страхом, а редкие седые волосы, не связанные в косицу, падали на плечи. Но едва мятежники ворвались в спальню, капитан, словно стыдясь того, что его застали за непристойным его званию делом, бросил раму, сцепил руки за спиной и, наклонив голову к плечу, спросил у гостей незваных:
– Что вам угодно, господа?
Беньёвский же вместо ответа достал свой лист, расправил его и очень важно, словно держал в руках указ самой императрицы, принялся читать. Нилов слушал и не прерывал. Когда же чтение окончилось, капитан заговорил решительно и смело:
– Отлично, сударь! А теперь извольте показать мне указ самого великого князя Павла или какой-либо другой ответственной персоны о назначении вас начальником камчатским, а сей лист, вымышленный незнамо кем, в нужник отнесите – там ему подобающее применение сыщется!
Кое-кто из мужиков угрожающе заворчал, и Беньёвский ответил решительно и гордо:
– Оным указом, сударь, волеизъявление камчатских граждан является, кои все твои бесчинства и самоуправства именем законного наследника прекратить желают. Ежели сего объяснения тебе недостаточно, то не затруднимся прибегнуть к иному способу увещеваний.
И Беньёвский распахнул куклянку, показывая старику свое оружие. Вид пистолетов и кинжала произвел на капитана действие стремительное и сильное. Нилов побледнел смертельно и протянул к Беньёвскому трясущуюся руку:
– Мориц-Август, – с мягкой отеческой укоризной заговорил он, – видит Бог, неправый ты путь избрал. Ай-ай, не совестно ль тебе? Чай ко мне пить ходил, едва ль не за своего, родного почитался, еще и меня в несправедливости ябед уверял, божился даже, а таперя... Что ж ты имя свое дворянское, благородное пакостишь? Со сволочью всякой якшаться стал! Оставь затею преступную, не поздно еще!
Но мужики, оскорбленные словами капитана, взроптали громко, закричали:
– Зачем слушаешь его, Бейноск?!
– Давай вязать пса смердящего! Знаем, умеет елеем ухи поливать!
Беньёвский кивнул, словно соглашаясь с мнением товарищей:
– Увещевания твои, Нилов, напрасны есть. Именем цесаревича берем мы тебя, капитан, под арест!
Все думали, что Нилов будет умолять, просить, но на лице его снова явилась перемена. Хохлатые брови его сдвинулись гневно, и капитан – на что надеялся старик! – вдруг вцепился костистыми руками в горло Беньёвскому, так что тот и глазом не успел моргнуть.
– Будешь знать, вор, как самочинно власть менять! – завопил Нилов, стискивая горло предводителя, который беспомощно разевал рот и хрипел, силясь оторвать от себя руки капитана, вцепившегося клещом и, видно, на полном серьезе собравшегося задушить самозванца. Но привести к желаемому результату свое намерение Нилову не дали – Панов, невысокий, со злой хориной мордой, с размаху саданул рукоятью пистолетной старика по темени, и тот вмиг руки отпустил, и даже поцапал ими воздух, и повернулся даже, будто узнать желая, кто ж его ударил. Но кровь, густая, черная, уже текла по старенькому его халату. И мужики, словно не желая видеть долгих его мучений, ринулись на капитана и скрыли за серым месивом кафтанов тщедушное тело его. Высокий жалкий крик раздался и тут же смолк. Через минуту отпрянули друг от друга серые кафтаны, а на дощатом полу остался лежать худой старик с ногами, согнутыми будто для прыжка через какое-то немалое препятствие, и бровями, вздернутыми вверх негодующе и удивленно.
– Ладно, чего смотреть, – сказал кто-то из мужиков, отворачиваясь. – Что обещались сотворить, то и сотворили. На Страшном Суде ответ дадим.
– Веди нас дальше, Бейноск. Мы таперича уж совсем готовы...
Беньёвский, все еще не пришедший в себя после борьбы с Ниловым, сказал сипловато:
– Слушай меня, ребята. Теперь канцелярию большерецкую занять нужно. Все бумаги деловые арестуем и казну. Гауптвахту тож занять и всех отсидчиков выпустить, чтоб они сторонниками нашими тут же стали. Без нужды людей не стрелять, но в нас палящих казнить смертью немилосердно, чтоб другим повадно не было. Жалость в сем деле токмо пагубой для нас обернуться может!
Мужики шумно вывалили из спальни на лестницу и загромыхали, спускаясь вниз. Только огромный медвежеватый Фрол задержался в спальне, сдернул со стола камчатую скатерть с кистями и накрыл ею тело капитана.
Большерецкая канцелярия – огромная изба – стояла стена к стене с домом Нилова. Мятежники ожидали сопротивления караульных, но никакого отпора со стороны стоящих на часах не встретили, лишь отпихнули стражей и в избу ворвались. Там уже сидели три канцеляриста, заспанных и плохо понимавших, что происходит, по причине крепкой вчерашней попойки. Один даже спал, положив на руки голову, обсыпанную лоскутками бумажными – товарищи шалили. Кто-то из бунтовщиков для острастки в потолок пальнул – канцеляристы забились в угол. Взломали дверь каморы, где казна хранилась. Два казака, что сидели в карауле у денежного ящика, хотели было действовать согласно наставленья и присяги, но ретивым надавали колотух, отобрали ружья, сабли и, побитых, вытолкали вон. Беньёвский казне обрадовался, поставил рядом с ящиком двух мужиков и сам при нем остался, сказав, что обязан учинить казне счет верный и реестр подробный всем бумагам канцелярским. Отрядил людей для штурма гауптвахты, стоявшей неподалеку. Скоро прохлопали пять-шесть выстрелов, и через пять минут прибежал к Беньёвскому, за столом сидевшему и занимавшемуся счетом денег, серебряных и бумажных, запыхавшийся артельщик и весть принес, что гауптвахту забрали с ходу, только подстрелить одного казачка пришлось, который на имя великого князя матерную охулку положил и пальнул из фузеи. Предводитель был доволен и за доброе известие мужику вручил ассигнациями полста рублей.
– Мчись назад к своим, – приказал Беньёвский, – пускай немедля к цейхгаузу идут на выручку Винблана.
В то время как партия предводителя расправлялась с капитаном и занимала канцелярию, команда Августа Винблана подошла к цейхгаузу. С пистолетом в одной руке и с длинным кортиком в другой, с нечесаными волосами и искаженным ненавистью лицом, швед был по-настоящему страшен. Его соратники были предводителю под стать, но караульные, что стояли у цейхгауза, в приближающуюся ватагу все-таки отважились стрельнуть, однако тут же, побросав оружие, драпанули со всех ног. Добротные замки с дверей казенных быстро на землю слетели, мужики ввалились во внутренность большой, отлично выстроенной избы, подзапаслись кто порохом, кто оружием. Орали, радуясь легкой своей победе, трескали водку, которую Прошка-озорник таскал повсюду в кожаной суме. Скоро толпа мятежников немало увеличилась – на выстрелы сбегались обыватели, узнавали, что бунтуют за цесаревича, и тут же вступали под знамена нового камчатского начальника. Им раздавали цейхгаузное оружие и наливали по чарке водки, и всем по нраву был мятеж. Шум в остроге скоро усилился. Палили из фузей то ли собственной храбрости ради, то ли салютируя победе, горланили, смеялись, матерились, заполошно названивали колокола, что висели под навесом на перекладине.
Но вскоре выяснилось, что не все обыватели сторону цесаревича охотно приняли. Явились и такие, кто мятежников хулил, поносил всячески, но оных немного оказалось – побитые изрядно, разбежались они по избам примочки делать.
Вот подоспели и люди Беньёвского. Рассказали, что Нилов волей Божьей помре, а канцелярия и гауптвахта – в руках цесаревичевых слуг. Весть эту встретили всеобщим ликованьем и расплескиваньем по чаркам водки. Скоро вся мятежная компания была изрядно весела. Пошли сбивать замки с казенных амбаров, нашли ясачную казну и провиант, собрались уж было по домам тащить, но Винблан, хоть и пьяный, сообразил, что Беньёвский немало осердиться может, и мужиков от разграбленья удержал пистолетным выстрелом и сильной бранью. Поставил крепкий караул и под страхом истязанья велел добро беречь.
Солдаты гарнизонные, казаки приводили связанными и побитыми начальных людей своих – сержантов, пятидесятских, – говорили, что надобно их смертию казнить как ослушников, кои цесаревича признать не пожелали. Но до суда решили их погодить казнить и отвели на гауптвахту.
Вдруг кто-то крикнул, что не худо бы купца Казаринова, богатейшего мздоимца, маленько пощипать. И тут же все согласились купчину потрясти, но не маленько, а как следует. Винблан, свирепый, страшный, пьяный, согласие дал охотно, велел две пушки с припасом с собой захватить. С криками и гиканьем, постреливая в воздух для страху пущего, подошли они к дому отставного сотника Черных, где жил Казаринов, купец заезжий, и лавки свои держал. Колотили в дверь и в окна, требуя открыть, но Черных в окошко кукиш выставил и обозвал ворами. Тогда Винблан, сильно осерчав, велел бревно тащить и дверь высаживать. Бревно притащили очень скоро, раскачали на руках, с уханьем вдарили им в кедровые крепкие двери сотникова дома, но Черных из окошка по ним из ружья пальнул, и пыж дымящийся прямо на сапог Винблана угодил. Разъяренный до предела швед велел ставить пушки, сам вкатил в стволы по трехфунтовому ядру, уже и пальник к затравнику поднес, чтобы с десяти саженей дом непокорного сотника в щепки разнести, но разумный пожилой Батурин, полковник артиллерийский, немало сражений повидавший, пальник из рук Винблана вырвал и дураком назвал. Швед же, вконец осатаневший, приказал палить из ружей и пистолей, хотя из дома уже никто и не стрелял. Мужики, разгневанные непокорством сотника, пуль с тридцать послали через окна в покои, и такой осады ни купец, ни сотник стерпеть не в силах были. Забрякали засовы, и на крыльце вдруг появились оба, с лицами как известь белыми, напуганы, понятно. Казаринов тут же на колени бухнулся, завопил, прося хотя бы жизнюшку ему оставить. Сотник же на колени не падал, а стоял, нахмурясь. Купцу, повинившемуся пред всем миром, вреда не причинили, а только одарили затрещинами. Сотнику же за пальбу его да за гордость всыпали колотух побольше, обоим связали руки и повели на гауптвахту. Комиссию купеческому добру навели тут же и рады были сильно богатой добыче. Кроме провианта, муки и круп, держал купец и разный скобяной товар, ножи, да топоры, да вилы. Нашли там у него и ружья, и порох, и свинец – торговлю вел Казаринов широкую. Сыскали штук пятьдесят отменного сукна, и байки, и каразеи, и китайки, и холста. Нашлась в огромном кованом сундуке, что стоял в покое у купца, немалого размера кожаная киса с серебром, которую швед присвоил тут же, говоря, что передаст ее без промедления Беньёвскому.
С купцом покончив, всей ватагой к кабаку пошли, где не только добавили пылу ради, но и всю кабацкую казну изъяли до копейки. С немалыми трофеями двинула распоясанная, орущая команда Августа Винблана к канцелярии, в просторную избу набились разом. Беньёвский вышел к соратникам своим из судейской каморы сияющий, донельзя радостный. Поверх казацкого его кафтана через правое плечо перекинута была красная лента шелковая, навроде орденской. Те же пистолеты за пояс сунуты, и сабля при бедре. Винблан с пылающим лицом победителя, с волосами, Мокрыми от пота ратного, низко поклонился предводителю и на колено встал. Из-под мышки кошель с серебром достал, брякнул на дощатый пол к ногам Беньёвского:
– Ваша милость, – торжественно сказал он по-немецки, – возложенная на плечи наши миссия закончена с успехом полным – грязные, вонючие собаки побеждены!
Но то ли водочные пары его качнули, то ли бремя славы – на последнем слове, не устояв на колене, ничком упал Винблан на грязный пол заплеванный, чем вызвал смех и возгласы сочувствия. Шведа тут же услужливо подняли и усадили на скамейку.
– Очень, очень хорошо! – воскликнул предводитель, когда закончилась возня с Винбланом. – Счастливый день! Иного, друзья, не ждал от вас, понеже правым делом Бог руководит! Цесаревичу Павлу вечное здравие!
И тут же рев полсотни глоток заходил под потолком бревенчатым. С восторгом осознавая заслугу свою, грянули здравицу великому князю казаки и артельщики, кидали вверх к потолку малахаи свои и колпаки суконные – не поймать не страшились, потому что знали, что разживутся скоро лучшими шапками, и не только ими, но и нарядной теплой одеждой, а еще хлебом и водкой, новыми ружьями и даже избами.
– Никуда отсель не уходить, ребята! – сказал Беньёвский, когда шум поутих. – Теперь зачнем заслуги ваши личные награждать от имени цесаревича. Господ прожектеров акции мятежной со мной прошу пройти.
Хрущов, Винблан, Панов, Батурин и Степанов пошли вслед за Беньёвским в судейскую камору, где уже стояли откупоренными два бочонка с водкой, миска огромная с нарезанным хлебом, а подле ящика с денежной казной сидел Ивашка Рюмин, уже очухавшийся после злой дороги, весело крутивший носом-рыльцем, пьяненький изрядно.
– Господа, – сказал предводитель, – желательно мне мужиков за их вспомоществованье наградить примерно. Како мыслите?
– Да не много ль чести? – нахмурился Хрущов, аппетитно глядя на бочонки.
– А чего тебе, Петя, жалко? – заметил Панов. – Побалуем, не свое же.
– Предприятие наше лишь наполовину устроилось, – заявил Беньёвский, – а через ласку сию крепче к нам мужик привяжется.
– Ну, делай как знаешь, – махнул рукой Хрущов, – токмо ты нас вперед награди, чтоб чужое усердие виднее стало.
– С превеликим удовольствием! Ей, Ивашка! – весело крикнул Беньёвский Рюмину. – Кто есть Ганимед, ответствуй!
– Ганимед? – озадаченно пожал плечами Рюмин. – Так сие и младенец ведает – виночерпий Юпитеров. Русская нация вся из Ганимедов составлена, ибо мы попеременно друг у дружки в виночерпиях с охотой служим.
– Правда твоя, – согласился Беньёвский, – ну так сперва господам зачерпни, а после мужикам поочередно наливать станешь. Понял?
– Понял, ваша милость. Ремесло нехитрое!
Господа шумно выпили за победу и стали вызывать мужиков по одному, тут же определяли степень заслуги каждого: этот-де смело ратоборствовал, а другой – похуже, на задах стоял, по тылам хаживал. Тот вперед рвался, из фузеи беспрестанно палил, а этот неизвестно где пропадал. Первого, понятно, потчевали водкой и награждали деньгами щедро, второму хоть и наливали чарку от мягкосердечия великокняжеского, но денег не давали и выпроваживали быстренько за дверь. Выпившие же водки и принявшие награду отдавали господам земной поклон, а потом подходили к руке Беньёвского.
– Не я, – говорил он наставительно, – а сам великий князь награду тебе дарует и десницу свою для лобызания простирает!
Мужики с умилительным восторгом целовали белую руку Беньёвского и выходили.
Иван Устюжинов появился в судейской каморе совсем неожиданно для предводителя. Беньёвский осклабился широкой улыбкой и встал из-за стола, заваленного деньгами наградными.
– Ну а сего казака великую заслугу мы чем наградим, государи милостивые?
– Не надо мне награды! – твердо и угрюмо вымолвил Иван. – Не за тем я пришел!
– Отчего же не надо? – улыбался Беньёвский. – Разве ты не ближайшим моим помощником был? Не ты мужиков подговаривал?
Все знали об их приятельстве, поэтому, потупясь, молчали. Но Хрущов, тряхнув копной волос кудрявых, с пьяной решимостью сказал:
– Мориц-Август, твоя воля, можешь сего молодчика хоть от маковки до самых пят серебром осыпать, да токмо я тебе прямо скажу: послал ты его в Винблановой команде на цейхгауз, однако ж не видели мы его в оном деле. Где пропадал – неведомо. Может, пока мы там под пулями стояли, кровью обливаясь, он с девкой своей на сеновале воевал. Знаю, просидел он всю баталию, как мышь под веником, ввиду будущего снисходительства твоего! А ну-ка, спроси у него, Мориц-Август, сам спроси!
Беньёвскому, похоже, совсем не хотелось спрашивать об этом Ивана, но не спросить он не мог:
– Ваня... не пошел ты к цейхгаузу?
– Не пошел.
Хрущов недобро рассмеялся:
– Вот видишь! Петр Хрущов напраслину возводить не станет!
– Так ведь тебе, Петр Лексеич, – сказал предводитель, – наверно, неизвестно, что я туда Ивану сам идти не велел.
– Как же так? – удивился Хрущов. – Я слышал.
– А после приказ свой отменил.
Заговорил Панов, зло раздувая ноздри:
– А сие что за честь недорослю зеленому пред нами дана? Али ты волен жизни наши по разному градусу мерить? Оному под огонь неприятельский идти, а сему под забором сидеть али в нужнике!
– Ну, стало быть волен! – холодно и строго заявил Беньёвский. – Тебе ж, Иван, в награде откажу, коль на баталии не был. Мы ныне токмо таковых премируем.
– Награды мне вашей не надобно, – молвил Иван спокойно, – говорю, не за тем пришел я. Единственно у вас спросить пришел, зачем вы Нилова жизни лишили? Хоть и препустым он человеком был, так ведь все же человеком. Али без крови сей не обойтись вам было?
Никто не ждал, что Беньёвский разгневается столь сильно, – он мгновенно преобразился, от былой приятности на лице его не осталось и следа, по-собачьи ощерился и закричал на Ивана визгливо, тонко:
– А ты сие не нам, не нам говори, а вот мужикам своим, кои давно уж крови Нилова алкали! Они, они его смерти предали, а не мы, не мы!
– Знаю, что алкали, да токмо вы рады были тому, не противились – пускай себе убивают, соперников не будет! Э-эх, не кровью к правой цели дорогу надо поливать, а потом и слезми!
Беньёвский, уняв свой гнев так же скоро, как и вошел в него, сказал очень тихо и устало:
– О смерти Нилова хоть и не скорблю, но сожалею так же. Поверь, беспомощен я был что-либо предпринять. Пот же и слезы в деле нашем помощники суть не главные. На сих словах беседу с тобой, Иван, кончаю. Не понравился ты мне сегодня. Ступай.
В дверь уже несколько раз совались головы спешащих получить награду мужиков. Иван не стал дожидаться, пока Беньёвский повторит свои слова, и без поклона прочь пошел. Награждали долго, но Беньёвский не имел уже того ликующего вида, каким встречал вначале приходящих за пожалованьем. Он стоял спиной к господам, рьяно спорившим о достоинстве каждого участника, глядел через мутную слюду оконца на дорогу перед канцелярией, запруженную награжденными артельщиками, казаками и другими обывателями, прилипшими к делу неведомо зачем, веселыми, горластыми, едва ль не в стельку пьяными, хваставшими друг перед другом наградами своими. Услышал тут Беньёвский, как надсадисто, гнусаво засвистел принесенный кем-то рожок, увидел, как встрепенулись мужики, услышав резкие, дурашливые звуки его в три лада всего. И вот, кинув зачем-то в грязь свои шапки, трое мужиков, вторя такту рожка, ногами, обутыми в огромные стоптанные сапоги, вначале медленно, а потом все быстрей и быстрей стали печатать хитрый перетоп, будто вминая, обстоятельно и тщательно, в камчатскую, разжиженную талым снегом землю что-то очень нехорошее, скверное, одним им лишь известное нечто. Танцуя, они топтали грязь все быстрей, словно боясь не поспеть за резвой песней рожка, то наклонялись одним плечом к земле, опускали к ней руку и быстро поднимали ее, как будто выдергивали из жижи что-то невидимое, но очень нужное им. То, задрав подбородок, казалось, высматривали в небе какой-то сильно занимательный предмет. Другие танцевали одними лишь ногами, с неподвижными, безразличными лицами, им, видел Беньёвский, вовсе и не хотелось плясать, а втянула их в этот круг какая-то неведомая сила, противиться которой они не имели возможности. Все новые и новые танцоры входили в сумасшедший, дикий этот круг, бросая перед решительным шагом своим прямо в грязь неказистые шапки, нарочно давили и топтали их. Свистал рожок, почти неслышный за сочным чавканьем грязи, обливавшей плясунов по пояс, но все словно чувствовали его однообразный свист, становившийся все визгливей, все быстрей менявший нехитрые лады свои. Все быстрей месили мужики камчатскую грязь, поспешней двигались их плечи, руки, головы. Кто-то упал уже и, не поднимаясь, лежал лицом вниз, а они все плясали. Но вот рожок внезапно оборвал свой свист на самой тонкой, пронзительно-высокой ноте, и мужики становились разом, будто вмиг исторгли из себя ту радость и резвость, вольную, дикую, неуправную, что гнала их в пляс. И остановились они в тех нелепых позах, в которых застал их конец рожкового свиста, и было видно, что они недовольны: собой ли, застеснявшись дикой пляски своей, оттого ль, что стих голос рожка... Постояли с минуту и, усталые, шатаясь, стали расходиться кто куда, лишь бы не видеть друг друга.
А Беньёвский, глядя на пляску, презрительно улыбался, не боясь того, что его улыбку соратники заметят.
Покидали Большерецкий острог с великим поспешением не потому только, что торопились уйти от наказания за бунт и грабеж, но и затем еще, чтоб поскорей спознать, что за штуковина такая эта воля. Всех, в плаванье собравшихся, и даже тех, кто отказался плыть, согнал Беньёвский на постройку плотов. Быстро клали широкие дощатые настилы на рыбацкие просторные боты, работали рьяно, охотно, и к концу следующего дня плоты готовы были. Стали носить из цейхгауза и амбаров различные припасы и складывали на плотах. Перво-наперво уложили провиант – почти что тысячу сум с мукой в амбарах сыскали, крупу забрали всю, все казенное вино, солонину, что нашлась у большерецких обывателей. Потом грузили пушки, ядра, порох и свинец, фузеи, мушкетоны, карабины, топоры, железо всякое, канаты, слесарный и столярный инструмент, всю материю, что у купца Казаринова имелась в лавках, шерстяную, бумажную и шелковую. Всю мягкую рухлядь из ясачной избы положили на плоты, всю большерецкую казну, оставшуюся после щедрых пожалований в день мятежа. Обыватели же тащили на плоты свое добро, с которым расстаться жалко было, перины даже. Но Беньёвский, внимательно все осмотрев, лишнее барахло велел оставить. «Свободному человеку, – заявил, – тяжелый скарб не надобен». Острожане погоревали немного, но приказу подчинились.
Отплыть решили двадцать девятого апреля поутру. В шесть часов, когда рассвет лишь брезжил, высыпали всей ордой из домиков своих на берег реки Большой. Плоты с добром под присмотром караульных уж стояли изготовленными. Отплывающие молча команды ждали. Смотрели исподлобья на большерецкие строения, родные для многих, кое-кто посмаркивался, курили. Пришел Беньёвский с господами, молвил:
– Ничего, ребятушки, ничего. Новое отечество добудем. Утешитесь сердцем.
Пришел священник, молитву напутственную прочел, каждого благословил. Беньёвский подошел к нему:
– Поедемте с нами, батюшка. Во вновь освоенном месте церковь прекрасную поставим, богатый приход будет, с богатыми, щедрыми мирянами.
– Нет, сыне, – ответил пожилой священник, – не поеду. Не для сана моего и не для возраста столь суетное плаванье. Я и здесь людям полезен буду – остались ведь...
– Воля ваша, – сухо сказал Беньёвский и прочь пошел.
Иван Устюжинов, обнимая счастливую, довольную отъездом Мавру, тоже смотрел на большерецкие домики. Предводитель подошел к ним, спросил:
– Ну, Ваня, рад тому, что жизнь новую начнешь?
– Да не особо-то...
– Отчего же?
– Батю жаль.
Беньёвский положил на плечо Ивана руку, серьезно посмотрел ему в глаза:
– Теперь я, Ваня, отцом твоим буду. Всем вам, тебе ж особливо, – сказал и тут же отошел.
Привели из гауптвахты арестованных – солдатских и казацких начальников, сотника Черных, купца Казаринова, которых брали с собой для работ по оснастке судна, переправили их на плоты. Беньёвский, казалось, только того и ждал – трижды в ладоши хлопнул, прокричал:
– Детушки! А ну-ка на плоты давай садиться! И Бог нам в помощь!
С пригорка потекли к реке, дорогой крестились, утирали слезы. За четверть часа разметались все, и один за одним, отталкиваемые шестами, стали выходить плоты на середину реки Большой. Все глядели на уплывающий в сторону острог. Плакали теперь уж многие, бабы голосили отчаянно. Некоторые же, наоборот, смеялись, доставали вино, разливали, поздравляли один другого с желанной волей. Тихо плыли плоты...
А на берегу, у избушки, ближней к воде, стоял человек в овечьей шубейке, в очках, без шапки, лысоватый. Он смотрел на отплывающих с улыбкой, но жадно, смотрел до тех пор, покуда не скрылись из виду плоты беглецов. Запахнул поплотнее шубейку и медленно пошел к своей избе.
А в просторной избе артельщиков на дощатом полу валялись тряпицы, чьи-то брошенные портянки, рваный сапог, две сломанные ложки. В остывшем котле, на самом дне, желтела уже засохшая ячневая каша. В углу на коленях стоял седой Евтихей и усердно молился на старый, закопченный образ Смоленской Богоматери.
В гавань на реке Чекавке, что от морского рейда всего в восьми верстах находилась, прибыли плоты в тот же день, к вечеру. Пристали у деревеньки, в которой всего-то было с десяток изб да морских амбаров со снастями. Беньёвский по переброшенной доске сошел на берег, ноги застывшие размял. Крикнул людям на пристающих к берегу плотах:
– Как причалите, выгружаться не спешите – осмотреться надобно!
Из одной избушки вышел человек в парусиновом бостроге и высоких сапогах, кряжистый и косолапый. Трубку курил дорогой. Прямо к Беньёвскому подошел, широко заулыбался, так что борода веником распушилась.
– Ну, здравствуй, Василий Митрич! – обнял его Беньёвский.
– И ты здоров будь, милый государь, – ответил косолапый, не вынимая трубки изо рта. – Стало быть, как задумал, так и совершил? Прищучили, видать, воеводу камчатского?
– Да, Митрич, третьего дни лишен был Нилов и должности своей и жизни. Впрочем, во второй утере сам виноват. И таперя поплывем мы с мужиками куда-нибудь в чужие земли, где нет порядков злых и недостаток есть в руках рабочих.
– В колонии гишпанские, я мыслю? – осторожно осведомился Василий Митрич.
– Не столько важно куда, мой милый штурман Вася Чурин. Главное в том, чтоб с Камчатки поскорей уплыть. Неровен час, о проказе нашей в Охотске сведают, тогда уж не уйти. Какие, Вася, ты здесь корабли имеешь, что дальнего вояжа не испугаются?
Василий Чурин вначале не ответил, выбил о каблук из трубки выгоревший пепел, трубкой же показал на мачты двух судов:
– Да вот, все перед тобою, сам помнить должен. Галиоты «Святая Екатерина» да «Святой Петр», на котором я тебя из Охотска привез. Первому судну уж лет сорок будет – дряхлая «Екатерина», ну а другой кораблик понадежней будет. Двадцать сажен длиной да пять шириной. Сей галиот до островов гишпанских выдюжит, токмо давай сперва дождемся, покуда лед сойдет, – а то во льду еще стоит. После проконопатить надобно его немного, подкрасить кое-где, рангоут отскоблить и весь корабль отакелажить по всем мореходным правилам. Тогда токмо и поплывем.
Беньёвский ожесточился лицом, сказал резко:
– Долго! Долго! Не подходит! Ничего конопатить и красить не станем, скоблить тож! С поспешением завтра поутру отакелаживать судно начнем. Я тебе для занятия сего вона сколько работников привез! Торопись, штурман! Неможно медлить!
Чурин в сердцах на землю плюнул:
– Ладно, не станем красить и скоблить, ну а лед-то как от галиота уберешь? Растопишь, что ль? Ты вон по свободной воде сюда подъехал, а судно льдом запаяно!
– А толстый лед?
– Да вершков около семи толстотою будет.
– Окалывать станем. Чурки чугунные потяжелей найдутся?
– Имею пудов на пять, из балласта...
– Отменно. С бортов на канатах долбить ими станем. Ежели не столь, как нужно, тяжелы окажутся, пушками колотить будем или зарядами пороховыми взрывать! Выведем судно на воду чистую! А то зачем я тебе людей привез? Да они ради воли своей денно и нощно трудиться станут. Давай, Вася, чтоб в три дня был готов галиот для плаванья. Успеешь судно за три дня изготовить – пятьсот рублей серебром получишь и присную мою благодарность!
Чурин усмехнулся по-мужицки откровенно, но подмигнул:
– На кой ляд мне серебро твое? Цесаревича Павла ведь правим дело, а? Надобно будет, я и без заслуг у тебя попрошу, – чай, не откажешь?
– Не откажу, Вася, – снова обнял штурмана Беньёвский. – Ладно, ты погляди, какой народец у тебя в матросах будет. Даже ученики штурманские имеются.
Чурин с матросским прищуром посмотрел на мужиков, что у плотов возились:
– Да, годный для плаванья народец. Впрягу я их в работу крепко – не рыпнутся, али они себя уж вольными считают?
Беньёвский рассмеялся:
– Больно скоро ты от русаков привычки к воле требуешь!
– Да! – вздохнул Василий Чурин. – К воле-то оно еще труднее привыкается, чем к неволе. Но, сударь, стало быть, готовим галиот?
– Готовим!
Волей ли – неволей, но под суровым смотрением Чурина, командовать умевшего, закипела на берегу работа. Расставили палатки для ночлега, стали из амбаров паруса носить, раскатывали, просушивали, проветривали, латали, если надо было. Вырубали из каната такелаж бегучий: марса-фалы, брам-фалы, кливер-фалы, тросы, шкоты. Вязать узлы учились: штыки простые и короткие, рифовые, шкотовые, брам-шкотовые, стопорные и еще дюжину других узлов. Готовили сетки, трапы, леера, острапливали блоки. Наспех рангоут исправляли: стеньги, брам-стеньги, марсы, салинги, реи – и возили на корабль. Вооружали галиот рангоутом и такелажили его уже лишь самые умелые и навычные, что отыскались среди артельщиков. Сам Чурин руководил работой, зло матерился, бил мужиков промеж лопаток свинцовым кулаком, орал, но никто не перечил моряку, никто не обижался. С каждым часом в сердце каждого сознание вливалось, что на себя работают, на будущую свою свободу.
Пока одни оснащали галиот, другие наливали в бочки питьевую воду, пересыпали муку из сум в дубовые бочонки, хлеб пекли и тут же на сухари его сушили. Берег кишел людьми, раздетыми по пояс, – солнце в полдень жгло невыносимо. Работали на берегу и аманаты – купец Казаринов, Черных и с полдюжины младших воинских начальников.
– Как подвигаются дела? – с тревогой спрашивал Беньёвский Чурина, когда тот возвращался с корабля на берег.
Штурман, злой, замотанный работой, тыча пальцем в сторону «Святого Петра», грубо говорил:
– Глаза протри. Али сам не видишь? Наряжается помаленьку посудина!
Скоро галиот обрел весь свой такелаж. Стали возить на судно припасы и оружие. Грузили муку, солонину, воду, водку, порох, ружья. С Матерью Божьей на устах и другой еще матерью втаскивали на талях привезенные из Большерецка пушки, а к ним и артиллерийские припасы – ядра, ящики с картечью, гандшпуги, банники, прибойники, пыжевники. Беньёвский все время на погрузке был, торопил, не давал стоять, но не ругался, не бранил работающих, а часто спрашивал взмыленных тяжким трудом мужиков:
– Ну как, ребятушки, плыть-то желаете?
– Желаем, батька, желаем, – отвечали мужики. – Вельми охочи уплыть отсель.
– А значит, поспешайте. Не ровен час, команду по наши души вышлют.
– Будем поспешать, – соглашались мужики и с утроенной силой впрягались в работу.
Штурман слово свое сдержал – через три дня, второго мая, «Святой Петр» к плаванью уж изготовлен был. Отдали команду снимать палатки и везти их на корабль. Вдруг к Беньёвскому восемь мужиков и баб приблизились, упали в ноги, завопили:
– Отец! Не губи! Назад отпусти, в острог! Богу за тебя молиться станем!
– Пособили тебе, чем могли, а таперича дозволь восвояси идти!
Плакали некоторые даже, размазывая по чумазым лицам слезы с соплями вперемешку. Беньёвский ответил им с тяжелой яростью:
– Да вы никак ополоумели, братцы! Не губи! На погибель я вас, что ль, везу? Не ради вашего спасения? Али вы не знаете, что из Охотска пытальщики нагрянут скоро – всех засекут, всех! Зачем же вы крест цесаревичу целовали, коль вам свобода не мила?
Ему отвечал пожилой острожанин, с трудом поднявшийся с колен:
– Государь, Павлу присягали мы сердечно, по доброму нашему расположению, но сие с побегом равенство не имеет. Мы ему и в Большерецке верными останемся и Бога будем молить за него да и за вас всех...
Беньёвский нахмурился – ему неприятны были слова старика. Пожевал в раздумье губы, полез за пазуху и достал пакет, заклеенный пятью сургучными печатями:
– Ладно, вертайтесь в свой острог, раз вам пытки да истязания дороже воли. Послание, что для Сената я заготовил, в коем излагаю причины всех действий наших, в канцелярию передашь. Пусть берегут до розыска и прямо в руки наиважнейшего начальника передадут. Все, езжайте! И чтобы боты казацкие в острог отвели – мне добра чужого не надобно. А жаль мне вас все-таки. Незрячие!
В тот же день стали всем гуртом лед окалывать, в который галиот впаялся, чугунными чушками огромными. С бортов на канатах поднимали их и вниз раз за разом бросали. Брызги холодной воды до мужиков долетали, обжигали, веселили, заставляли работать бойчее. Впереди галиота, расчищая ему путь до чистой воды, взрывали лед пороховыми минами. С интересом глядели мужики на то, как взлетали на десятисаженную высоту голубые обломки. Потом увидели с берега не уехавшие еще отказчики, как перебросили с бортов на неколотый лед десятки канатов, как перебрались потом мужики с галиота на берег, с помощью досок, по льдинам перебрались, как вцепились пятьдесят человек – по двадцать пять с обеих сторон – в концы канатов, как напряглись до красноты в лицах, до дрожи в уходящих в грязь ногах, и вдруг помаленьку, аршин за аршином, двинулся двухмачтовый галиот по гавани к реке Большой. Шел корабль, раздвигая дубовым форштевнем скрипящий, хрустящий колотый лед. Слышали отказчики, как ликовали те, кто плыл сейчас на корабле, смеялись, пели. Слышали, смотрели, но не завидовали почему-то им...
Из реки Большой на рейд морской выходил «Святой Петр» уже под парусами. Мужики и бабы, вцепившись в борта, смотрели на плывущий берег с разным чувством – как и тогда, когда Большерецк покидали. Кто веселился и едва ль не плясал, кто, наоборот, печалился, молчал и тревогой томился. Истошно орали чайки, резали крыльями серую холстину посмурневшего неба прямо над парусами. Впереди и горизонта не видно было – небо и море стали единой бескрайней далью, путающей неизвестностью своей, незнакомостью и пустотой.
Беньёвский бодро вышел из каюты, что находилась на корме, сказал озорно, задорно:
– Ну, детушки, плывем? – и сам ответил: – Плывем! Ну, с Богом, с Богом!
Все с изумлением смотрели на Беньёвского. Стоял перед ними предводитель уже не в посконной казацкой поддевке, а в синем бархатном кафтане с шитьем богатым и золочеными крупными пуговицами. Из-под кафтана камзол выглядывал, тоже бархатный, синеватый тоже. Шею охватывал галстук шелковый, оборчатый, концы его на ветру трепыхались. Ноги в высокие ботфорты обуты с серебряными шпорами. Шарф цены немалой на чреслах. Над шарфом – рукояти пистолетов с оброном драгоценным. Уже не казацкая плохонькая сабелька болталась у бедра, а длинная легкая шпага с золоченым дорогим эфесом. Треуголка с позументом на голове сидела плотно, до самых глаз надвинутая, но видел каждый, что волосы свои Беньёвский уже успел убрать назад и вплести в них черную шелковую ленту. И всем показалось дивным столь быстрое превращение их предводителя.
Лицо его восторгом все светилось. С радостной повелительностью в голосе прогремел Беньёвский:
– А теперь слушайте меня! Всех душ нас в сем ковчеге семь десятков, меня включая. На корабле же заповедь первейшая – послушание беспрекословное командиру своему, коим фортуна меня над вами возвела. Так оно или не так?
– Так! Так! – шумно подтвердили мужики.
– Ну а коль так, имею к вам слово. Смотрите, берег еще рядом совсем. Кому наш вояж не по сердцу, кто к Павлу Петровичу и ко мне любовь потерял, пусть таковые на середину палубы скорее выйдут – их мы без прекословия и обид на берег ссадим. Пущай с другими нетчиками в острог плывут. Ну, давай, выходи!
Но никто не вышел. Тогда предводитель рукой махнул – вышла наперед Мавра с каким-то узелком в руках. Улыбаясь, встала недалеко от земляков своих. Беньёвский ей еще какой-то знак подал – Мавра узелком тряхнула, который, развернувшись, оказался зеленым камчатым полотнищем. Мужики вгляделись – желтой ниткой шелковой на сочном зеленом поле была вышита корона, а под нею вензель с красивой буквой «П» и римской единицей. Кто стоял поближе, разглядеть сумел искусство мастерицы и ее немалое старание, вышивавшей чисто, ровно, гладко, с намерением, должно быть, командиру потрафить.
– Ребята! – возгласил Беньёвский. – Сей прапор цесаревича взвеем мы на мачту, и будет он у нас и в счастье и в несчастье святыней нашей. Вы же в знак верности своей и цесаревичу и мне, командиру вашему, на нем сейчас же поклянетесь и прапор сей облобызаете!
Один из артельщиков недовольно пробасил:
– Да мы уж на Евангелии святом да на кресте божились. Чего там прапор твой!
Беньёвский сдвинул брови:
– А теперь на прапоре клянитесь, поелику на корабле порядки иные и клятва здесь особливая нужна. Подходите, подходите к Мавре да целуйте. Его облобызав, мне руку поцеловать не забудьте – вот и весь обряд. А без сего в нашем плаванье нельзя, а то, яко овцы неразумные без пастыря, в пучину низвергнетесь. Ну, кто первый?
Мужики и бабы подходили к улыбающейся Мавре, которая держала вившийся на свежем ветре прапор, тыкались губами в край полотнища и шли к Беньёвскому целовать его умащенную духами руку. Все подходили, кроме офицеров и штурмана. Даже Иван Устюжинов нагнулся над его рукой, однако, выпрямившись, стрельнул насмешкой прямо ему в лицо, но командир остался холоден и равнодушен к его насмешке. Беньёвский знал, что победил в борьбе за души этих неказистых, некрасивых зверобоев, казаков, солдат и теперь владеет волей их, рассудком и даже совестью.
Грохнула пушка, с другого борта – вторая. Выстрелы прокатились по скалистому берегу, подняли в небо стаи птиц, которые с отчаянным криком стали носиться над выходящим в море галиотом.
– Плывем, братцы, плывем! На волю же плывем, на волю! – дико прокричал кто-то, словно только сейчас и поняв, зачем он дрался и стрелял в остроге, нагружал плоты, оснащал корабль, с остервенением долбил лед и целовал только что зеленый прапор.
И каждый начинал постигать то, что прежде было незнакомо, непонятно и ненужно.