Подобрали паруса и встали на оба якоря близ форта, на просторном рейде. Мужики с любопытством поглядывали на берег, где на холмах, похожие на ласточкины гнезда, лепились разновеликие строения порта Макао. До него не меньше пяти верст еще было, но ясная погода позволяла видеть и купола трех-четырех соборов, обывательские домики и даже портовые амбары.
Беньёвский вышел из кают-компании разряженный и радостный в сопровождении не менее нарядно разодетых офицеров, довольных, словно мать родную увидали. Собирать вокруг себя матросов адмиралу не пришлось – завидев предводителя, мужики пошли ему навстречу, поклонились.
– Ну, слушайте слово мое, сынки! – словно спеша, с ходу начал Беньёвский, и все со вниманьем слушать приготовились. – Как ни вольны человеци поступками своими повелевать, однако ж могучие силы натуры часто им идут наперекор и принуждают все чинить, как им угодно. Совсем уж рядом Филиппины были, да замотала нас буря, в сторону увела, отбросила к земле китайской. И вот стоим мы близ города, который когда-то у китайцев был, но таперя у португальцев и прозывается Макао. И надо б нам, братцы, перед последним плаваньем силенками немного запастись да закупить для будущего хозяйства нашего многонужные запасы, чтоб мелочь, пустяковина бездельная на месте вам уж докуку не чинила. Поживем недельку в сем прекрасном месте, а там и на Филиппины двинем. Ну, како мыслите?
Мужики молчали, смотрели куда-то вбок. Молвил, вздохнув, Суета Игнат:
– Твоя милость, скажи, отвечаешь ли за то, что окромя ласк ничего нам от сего народа не выйдет? Ведь вспомни, колико мерзостев нам от богопротивников досталось? Мы, сударь, товарищев своих на заклание идолопоклонникам отдавать уж не желаем да и ихнюю кровь языческую проливать уж не хотим! Хватит, по уши в той крови искупались!
– Не хотим! – загомонили, заворчали мужики. – Грешить боле не желаем!
Беньёвский усмехнулся, выдернул из камзольного карманчика раскружавленный надушенный платок, вытер им свой нос ястребиный, размеров преизрядных.
– Игнат, ты поистине меня удивляешь! О каких язычниках речь ведешь? Знай – избыли мы в путешествии нашем всех христоненавидцев – не будет больше. Ах, знали бы вы, каких добрых нравов народ португальский! Да таких защитников дела Христова вы токмо в сонме ангелов небесных сыщете, да и то не боле десятка! Жизни положат за крест с улыбкой, бестрепетно. Их в ступе будут толочь, а они лишь молитвой на мучения ответят. Правда, католики они, а посему хочу я вас не русскими представить, а венгерцами, кои то ж вероисповеданье имеют. Что вам за беда? Недельку-то всего венгерцами походите, а там, глядишь, опять по-русски сморкаться будете. Я бы не отказался.
– Вот те на! – озадаченно хлопнул себя по ляжке Спиридон Судейкин. – Что ж нам таперя и креститься по-ихнему прикажешь, двумя перстами?
Адмирал отвечал с улыбкой приятной:
– А можете совсем при португальцах не креститься, чтоб не сердить таких придирчивых радетелей Христовых. Ну а ежели припрет, так за угол зайди да сверши незаметно по-православному обряду. Лучше ж всего на квартире.
Несколько мужиков загорланили сразу, другие лишь недовольно забухтели:
– Вишь, чего захотел! Может, в нужник еще для молитвы забраться прикажешь?
– Не будет сего!
– Али в мотню совать руку, чтоб знамение крестное не углядели?
Беньёвский неожиданно рассвирепел, бросил на палубу платок:
– Не сметь перечить! – закричал пронзительно, так что набухли на шее жилы. – Венгерцы вы! А коли не хотите в оных неделю походить, то сами на себя пеняйте!
Не властный, страшный голос адмирала всех замолчать заставил, а тихо сказанная фраза Михаилы Перевалова:
– Братики, а ведь пропали мы. Вельзевулу в пасть сами ж и вскочили...
И никто не проронил ни слова больше. А Беньёвский, не осерчав совсем, что назвали именем таким, а, напротив, кажется, обрадовавшись даже, ловко нагнулся за брошенным платком и весело сказал:
– Ну, ялбот готовьте. Сразу двадцать человек со мной поедут – на квартиру тотчас устрою, как господ! – и прокричал стоявшему в сторонке Чурину: – Господин штурман, распорядись-ка выдать новосработанным венгерцам платье наилучшее! Европейцы пред европейцами в срамотной одежде не ходят!
Пока готовились к отплытию на берег, Беньёвский подошел к Устюжинову Ване, который, Мавру приобняв, смотрел на ощетинившуюся мачтами судов гавань Макао.
– Иван, – дружески потрепал он плечо юноши, заглянуть в глаза хотел, но не получилось, – скажи, а ты меня тож Вельзевулом считаешь?
Ваня со дня жестокого десанта на Формозу к адмиралу не подходил и словно не замечал его. И сейчас к Беньёвскому головы не поворотил, движением решительным плечо свое освободил, но не отмолчался:
– Зачем вам интересно мнение мое? Тогда, когда для избиения мужиков посылал, не много стоило оно. Так чего ж теперь в цене взросло? – Но ровный, спокойный тон свой не долго выдерживал Иван – гневно задрожали губы, с которых сорвалось: – Ты, господин Беньёвский, не токмо Вельзевул, но зверь, до крови человечьей вельми охочий, кто под овечьей шкурой клыки и когти свои скрывает! Злоба твоя черней Каиновой! Перевертень ты! Знать тебя не желаю! Сколь мерзок ты мне! Уйди отсель!
Мужики, стоявшие поодаль, раскрыли рты от изумления. Все со страхом ждали, что дело кровью сейчас закончится, но адмирал вдруг как-то виновато сжался, сморщился лицом, задвигал своими тонкими губами, но эти губы тотчас сложились в дьявольскую улыбку.
– Быть может, ты и прав во многом. Но гнать тебе меня не следует. К своим ты уж не вернешься, Ваня. Мой ты, и дорога у тебя одна...
– Куда ж? – не смог сдержать вопрос Иван.
Беньёвский усмехнулся и в сторону порта головой мотнул:
– А вот туда! – и, улыбаясь, прочь пошел.
Мужиков в платье новое обрядили быстрехонько. Купец Казаринов и добрые суконные штаны в своем лабазе хранил, и рубахи камчатые, и сапоги смазные, телятиновые. Еще велел «венгерцам» адмирал волосы и бороды хорошенько гребешками расчесать, которыми снабдили их из казенного припаса тож.
Поплыли на ялботе к порту восемнадцать человек: Петр Хрущов, Степанов Ипполит, Мейдер, штурманский ученик Филиппка Зябликов, Волынкин Гриша, капрал Михайло Перевалов, сконфуженный невольным ругательством своим, Григорий Кузнецов, Алексей Савельев, Суета Игнат и восемь подчиненных ему артельщиков. За главного отправился сам адмирал. Гребли и в сторону берега головы крутили с интересом.
Располагался Макао на узком, длинном полуострове, холмистом, зеленью густо затканном. Портом, определили сразу, был Макао немалым – в гавани и на причале у самой набережной покачивалось на небольшой волне множество судов: английских, испанских, португальских и голландских. Большие корабли, купеческие, на много ластов*[Ласт – мера веса сыпучих продуктов, к примеру, зерна. Ласт равен 12 четвертям (около 100 кг).] груза. Тут же сновали и малые суда – джонки, фелюги, бусы*[Бус – небольшое парусное судно.]. К набережной стали подплывать, увидели, как кипел причал работой. С кораблей по сходням вереницей спускались люди, сгибаясь под тяжелым грузом, по каткам катили с кораблей на берег и с берега на корабли немалого размера бочки. Набережная орала, скрипела, пищала, стучала, ревела звуками погрузки, голосами людей, животных. Такого столпотворенья не видали мужики ни разу в жизни. «Ну, Вавилон! Истинный Вавилон!» – думали они с полуиспугом-полувосхищеньем. Причалили, на берег вышли, сгрудились вокруг господ и в сторону – ни шагу. Сам предводитель, видно, полным невниманьем толпы портовой к своей персоне немало обескуражен был, оттого что никто и глазом не повел, не отвлекся от дел своих, когда ступили на причал прибывшие. Так и стояли несколько минут, не зная, что дальше делать.
Вдруг замешательство какое-то произошло, кишащий человечий муравейник зашевелился еще быстрее, люди забегали, засуетились, закричали еще громче. Было видно, что расступались, кому-то освобождая путь. Китайцы-грузчики с длинными косицами, усатые и с жидкими бородками, заметались по причалу, словно ища укрытия. И вот узрели мужики процессию, что двигалась по набережной. Два высокорослых негра с увесистыми палками в руках шли впереди паланкина белого, сверкающего на солнце переливами шелковой материи. Несом был паланкин тоже неграми, блестящими от пота, скалившими для устрашения, должно быть, огромные белые зубы. Впереди идущие телохранители палками охаживали ротозеев, не успевших увернуться, уступить дорогу. Но вот из складок полога, что закрывал персону, в паланкине едущего, рука с колокольчиком просунулась – три раза прозвонила, и негры остановились мигом, осторожно паланкин поставили на землю и сложили руки на груди. У одного из слуг вдруг оказался зонтик, пространный, с бахромой, по краю пущенной, у другого – опахало из белоснежных страусиных перьев, густых, тяжелых. Отдернули с подобострастием белоснежный полог паланкина, и из черного его нутра нога явилась полная в сандалии, и неторопливо выбрался потом отменно сложенный мужчина, загорелый и коротко остриженный. Обряжен был он в одеянье белое, просторное, без рукавов, опоясанное узким ремешком из золоченой кожи, колени едва прикрывавшее, – бабий балахон какой-то. С радушным снисхождением, написанным на красивом, мужественном лице, приветствовал он склонившуюся перед ним толпу, подняв руку правую, загремевшую браслетами, что украшали ее запястье. Он милостиво улыбался, блестя моржовой костью прекрасно сохранившихся зубов.
Беньёвский смотрел на вельможу пристально, потом заулыбался тоже, словно узнав его, шагнул вперед, но подойти к нему не просто было – просителей с десяток, в основном китайцы, отталкивая один другого, кинулись к человеку в белом одеянии, на колени бросились, хватали за полы одежды, протягивали скрученные в трубочку листы и о чем-то молили вельможу. Листы их складывал в корзинку один из негров, в то время как другой телохранитель охаживал просителей бамбуковой палкой. Беньёвский подошел поближе и стоял безмолвно, только улыбался. Наконец их взгляды встретились. Красивое, властное лицо вельможи чуть дрогнуло, густые брови поднялись, а рот расползся в радостной улыбке:
– Digitus dei est hic!*[Это перст Божий! (лат.)] – воскликнул он громко, прозвенев золотыми браслетами на воздетых вверх руках, и продолжал уже по-французски: – Мориц, друг мой милый, ты же снился мне всего два дня назад, я даже записал об этом сновидении в личную хронику свою!
– Я знал, что приснюсь тебе, Фернандо, – не трогаясь с места, с улыбкой сказал Беньёвский, – но не знал, что повстречаю тебя в столь гадком месте.
– Мориц, ты по-прежнему ядовит, как отвар болиголова, но я все же рад тебя видеть, подойди ко мне! – и, видя, что приблизиться Беньёвскому мешают распластанные на земле просители, властно прокричал: – Да прогоните вы отсюда эту сволочь!
Замелькали палки, с треском опускаясь на спины и головы несчастных просителей, которые, прикрываясь от ударов руками, с криками бросились в разные стороны. Путь был свободен, но тот, кого Беньёвский назвал Фернандо, с места не сошел – приблизился к вельможе адмирал, а мужики следили за всем происходящим с немалым изумленьем.
Они обнялись совсем по-приятельски и даже на мгновенье прижались щекой к щеке. Освободившись от объятий и поправляя браслеты, Фернандо стал спрашивать:
– Ну, какие ветры занесли тебя в место это гадкое, как выразился ты сам?
– Должно быть, те, что когда-то отбросили корабль Улисса от Итаки, – ветры странствий, мой дорогой Фернандо. А я смотрю, ты здесь, как будто, в силе. Ни дать ни взять Дионисий Сиракузский. Скажи, что делаешь ты здесь в наряде султанского евнуха!
Фернандо не обиделся.
– Мне жаль, что ты не знаешь. Уже семь лет, как я назначен королем на должность губернатора Макао.
– Признайся, в место это гиблое ты сослан королем за вины? Не думаю, что гордиться можно, управляя нужником таким, как Макао.
– О, ты ничего не знаешь, Мориц! – с насмешливым торжеством воскликнул губернатор. – Макао – лучший бриллиант в короне португальских королей, и блеск его, поверь, ласкает и мой взор satus superque*[Достаточно, и даже более того (лат.).], как говорил Катулл. Теперь и ты ответь – когда же прибыл и откуда?
Беньёвский улыбнулся снисходительно:
– Любознательным, Фернандо, ты был еще в Болонье. Но я все-таки отвечу, если просишь: я только что сошел на берег со стороны моря, а вот часть моей команды, – Беньёвский показал рукой на смущенных мужиков, стоявших в стороне. – Они – венгерцы, хоть и плывем мы под британским флагом, но не из Англии. Так, вояжируем по делам коммерческим.
– О, ты стал купцом? – неодобрительно взглянул Фернандо.
– Ты думаешь, почетней быть губернатором колонии? – подмигнул Беньёвский.
– Нет, просто я часто вспоминал тебя, нашу жизнь в Болонье, полагал, что ты на высоком государственном посту в империи. Твой ум, способности...
Беньёвский чуть горько улыбнулся:
– Sed fugit interea, fugit irreparabile tempus!*[Но бежит между тем, бежит безвозвратное время! (лат.)]
– О, ты не забыл Вергилия ? – удивился губернатор.
– Я ничего не забываю, – посерьезнел Беньёвский.
– Ну а корабль ты хоть имеешь или запряг дельфинов?
Адмирал показал рукой в сторону рейда:
– Вон мой ковчег, Фернандо. Не стыдиться мне дает лишь знание, что твои предки славно плавали и на худших посудинах.
– Ну а почему так далеко от порта ты бросил якорь? – вознегодовал Фернандо, и Беньёвский заметил искренность его.
– Мой штурман боялся мелей.
Губернатор, не говоря ни слова, кому-то махнул рукой, к нему тут же подбежал загорелый юноша в широкополой шляпе, с большим ножом без ножен, что из-за пояса торчал. Фернандо показал ему рукой на галиот и что-то быстро приказал. И юноша тут же удалился.
– Сейчас же лоцмана пошлют, и твой корабль займет у причала подобающее место. Чем я тебе могу еще помочь?
Беньёвский с благодарностью взглянул на губернатора:
– Хорошо бы подыскать для моих матросов дом и позаботиться о здоровой, вкусной пище. Они устали.
– Понимаю. А сколько их?
– Всего чуть более шестидесяти.
– Ого! Да у тебя там что, Ноев ковчег? Для такой скорлупки хватило бы и двадцати вполне. Что ж, и все они венгерцы? – тая насмешку, спросил Фернандо, искоса поглядывая на мужиков.
– Все до одного, – с такой же полунасмешкой отвечал ему Беньёвский.
А в то время, как предводитель беседовал с Фернандо, обступили мужиков кольцом разношерстные портовые обитатели: португальцы, смуглые, с грубыми, крупными чертами лица, словно искусанные пчелами, в широкополых шляпах, с головами, укрытыми от зноя цветастыми платками, смачно жующие табак; китайцы, смотревшие на густобородых, кряжистых людей с тихим, уважительным смиреньем; англичане, чисто одетые, курившие длинные трубки и выпускавшие дым через нос. Многие отчаянно смеялись, указывая на мужиков пальцами, подшучивали над их бородами, волосами, стриженными в кружок, подпоясанными длинными рубахами и высокими сапогами, – сами они лица бритые имели и обуты были в башмаки. Хохот становился все громче, забористей. Один озорник уже подскочил к Михаиле Перевалову и, не боясь возмездия, под одобрительные возгласы толпы дернул его за бороду. А мужики все стояли, переминались с ноги на ногу, не решаясь в чужой земле ответить привычным для них манером, по-свойски, внушительно и коротко. Не хотели драться мужики, только поглядывали на стоявших в сторонке офицеров, словно и не замечавших происходящего, то на предводителя, болтавшего с вельможей, одетым в бабье платье. Терпели, краснели, мялись, потели, но не вытерпел-таки один из них, Суета Игнат. С видом равнодушным распутал узелок на шнурочке, что держал его новые, тонкого сукна штаны, приспустил их на нужный градус и прямо в сторону резвящейся портовой шушеры то учинил, для чего обыкновенно хотя бы за угол забегают. Смех мигом прекратился, смолкли разговоры, пересуды, толпа остолбенела, притихли все. Китайцы изумленно ладошками прикрыли подбородки редковолосые, англичане презрительно плюнули через плотно сомкнутые губы, а кое-кто из португальцев схватился за деревянные рукояти своих ножей. Игнат же не торопясь, спокойно сделал свое дело, штаны поддернул на место нужное и крепонько стянул шнурком пеньковым.
Вначале оглушительно, словно залаял, захохотал один матрос, и его тут же поддержали два других, и скоро портовый шум перекрыло ржанье двух десятков луженых, прокуренных, пропитых глоток, надсадное, остервенелое и заразительное. На судах, что стояли рядом, люди хоть и не знали, в чем дело, но начинали хохотать так же громко, как и матросы на причале. Казалось уже, что, радуясь неизвестно чему, смеялись все портовые люди, одуревшие от тяжкой работы, от зуботычин боцманов, шкиперов, кладовщиков, но знавшие, что смеются над чем-то очень забавным, дерзким, однако же незлобивым и бесшабашным.
– Веселые у тебя венгерцы, – вытер выступившие слезы Фернандо. – Насмешили! За веселый нрав их берусь поставить им по бочонку кальвадоса в день, по корове, ну и фрукты тоже. Пусть помнят Фернандо Гомеша, губернатора Макао!
Он жестом подозвал к себе проворного, хотя и толстого португальца, что-то сказал ему, и тот вначале решительно головой мотал, бренча большой серебряной серьгой, но потом стал так же утвердительно кивать, посматривал в сторону мужиков плутовским, быстрым взором.
– Мориц, – сказал Фернандо, – вот этот господин с прехитрой физиономией и такими же повадками, носящий имя Мигуель, покажет дом, в котором разместиться смогут все твои матросы, или кто там они у тебя, не знаю. Сейчас он, правда, занят, но это дело не меняет. Ступай туда. Устроишь своих венгерцев и сразу приходи ко мне. Мой дом к твоим услугам. О, нам есть о чем поговорить!
Беньёвский поклонился губернатору, пообещал наведаться и пошел к своим.
– Ну вот, ребятушки, – сказал он радостно, – как у вас говорят, кабы знал, что на дороге богатство найду, так мешок бы захватил.
Ему смешливо возразил Ивашка Рюмин:
– Нет, батя, у нас иначе толкуют, ежели б знал, где упасть придется, так сенца б постелил.
– Не станем падать, – отчего-то сурово сказал Беньёвский. – По причине короткого знакомства моего с губернатором тутошним, всем, что душе угодно, обеспечены вы будете, даже сверх меры всякой. По быку вам на день положили да по бочонку доброго вина. Такого вы на Камчатке и не нюхали даже. Все, закончились мытарства ваши, ребятки. Обещал вам – и исполнил честно. Все, сытая жизнь начинается, вольная!
– Ой, кабы не испужать ее словами такими, – вздохнул Судейкин Спиридон.
– Не испужаем!
И мужики, возглавляемые Беньёвским и офицерами, под одобрительные восклицания пестрой, забубённой портовой публики двинулись в глубь португальской колонии славной – бриллианта в короне лиссабонских королей.
Шли и с любопытством по сторонам глядели. Дивились низким, пестро размалеванным, вытянутым, как червяк, китайским домикам под блестящей, словно отлакированной черепицей, со страхолюдными драконами в росписях стен и прилепившихся на скатах крыш. Видели они и храмы в семь и более крыш с подвернутыми вверх концами. Видели и дома, с китайскими совсем несхожие, о четырех даже этажах, – португальские, решили. С неприязнью глядели на сточные канавы, давненько уж нечищенные, всякой мерзостью засоренные, смердящие невыносимо. После свежего морского воздуха чуть было худо мужикам не было. Попались им навстречу и двое прокаженных – головы закрыты кокулями, для глаз две дырки. Протянули к идущим свои беспалые, изъеденные болезнью руки, что-то жалобно скулили. Мужики посторонились в страхе, крестясь незаметно, накидали мелкого им серебра.
Наконец толстый, запыхавшийся от ходьбы Мигуель привел их к низкому длинному дому, построенному на манер китайских, беленому и чистому, стоявшему у подножья высокого холма. Проводник что есть мочи забарабанил в дверь – китаец тут же высунул испуганную физиономию свою. Сказал ему что-то Мигуель тоном жестким, властным. Скрылся китаец, но и минуты не прошло, как посыпались из дома китайцы, душ пятнадцать, будто горох из рваного мешка. Опрометью бросились бежать кто куда. Мужиков это немало развлекло, но и удивило.
Удивился, видно, и предводитель, спросил у Мигуеля по-французски:
– Интересно, что может вызвать у людей испуг такой вот силы?
– Страх, только страх, сеньор! – желал быть скромным проводник. – Я им всего лишь передал приказ дона Фернандо: не покинувший дом в течение минуты приговаривается к смертной казни посредством удушенья. Сударь, дом этот – род городской гостиницы, а все постройки Макао – это собственность короля Эммануеля, а значит, собственность его наместника, дона Фернандо Гомеша, который волен дать, но волен и забрать свое владение, когда ему захочется. Итак, сударь, я вас привел, и на этом моя миссия исчерпана. Располагайтесь. Скоро вам доставят угощенья, – и, поклонившись, Мигуель ушел.
Мужики и офицеры в дом зашли, разделенный тонкими перегородками на множество клетушек. Сразу заметили, что жил в той гостинице люд проходящий, мусор после себя не убиравший, – грязь и паутина, по углам объедки, стены срамными рисунками измалеваны. Но, в общем, сносный дом, теплый, видно, крепкий. Мужики покряхтели-покряхтели да, засучив рукава, принялись всю нечисть выметать, думая, что хоть и недолгое житье им предстоит в том доме, а в грязи чужой поганиться не след. Дружно прибрали, помыли, почистили, офицеров, на улице прохлаждавшихся, впустили, которые тут же выбрали себе по комнатке.
Только присели мужики отдохнуть, как вдруг пятерых дюжих парней увидели, подходивших прямо к дому ихнему. Один на веревочке смирную коровенку вел, другой на плече нес бочонок неизвестно с чем, три других тащили на плечах по коробу. Ко входу подошли, и тот, кто вел корову, не говоря ни слова, веревочкой ее к стволу дерева привязал, что росло поодаль, другие у порога опустили свою поклажу, все пятеро мужикам с почтеньем поклонились и так же молча удалились. Мужики до крайности их учтивству были удивлены, молчали.
– Ребята, чего моргать глазами? – обратился к ним Беньёвский. – Вот харч к вам прибыл, щедротами губернаторскими назначенный. На корову оную смотреть не надобно. Сейчас же лишите ее жизни и обед готовьте, оттого что скоро и остальные к вам с галиота пожалуют, есть попросят. Итак, дети мои, отдыхайте и делайте все, что вам похочется, – вы люди вольные теперь. Я же на некоторое время вас оставить должен, поелику приглашен я к губернаторскому столу. Вас же, уходя, паки предупреждаю: откель вы прибыли и какой вы нации али вероисповеданья, говорить остерегайтесь. Ответ коротким должен быть – венгерцы мы. Понятно ль вам?
Промолчали мужики, а предводитель, советами их боле не донимая, тщательно умылся, почистил свой кафтан и пошел по грязной узкой улочке прочь от дома. Мужики поглядели ему вслед, почесали в голове, чего-то повздыхали и принялись за харч, направленный к ним от губернаторских щедрот. Когда изъяли из бочонка пробку, в нем оказалось красное вино, которое на пробу, снятую Игнатом, отменнейшим явилось – вкусным, сладким и душистым. Выпили. Повеселев, расковыряли короба, в которых хлеб лежал, прекрасные на вкус плоды, коровье масло и еще какая-то затейливая снедь, навроде перемолотого мяса, наперченная и вонькая. Было решено в отхожем месте ее тут же погубить. Корову потом приговорили – топорик призаняли в соседнем доме. Вертел мужики устроили прямо перед входом, раздобыли дров, и зачадило, завоняло на всю округу! Ходили вокруг шипящей горячим жиром румяной туши, потирали руки. Им по нраву была такая воля. А когда прибыли и те, кто оставался на «Святом Петре», обедать разместились. Огромными кусками резали прекрасную говядину, потчевали друг друга душистым португальским, лакомились фруктами. А после, подраспустив на штанах завязки, тихо порыгивая и поковыривая в зубах, блаженничали, чуток отяжелевшие, но довольные и собой, и своим предводителем, и португальцами. Им нравилась свобода.
– Робятишки, – сказал Игнат, – а чаво, с недельку, мню, и венгерцами можно побыть, горб-то не вырастет. Они, чай, тоже християне.
– Н-да, – отвечал ему артельщик Прошка, – кто уж они такие, не знамо мне, а вот жрать они горазды. Поживем...
Гундосый Федька, насупленный, угрюмый, которого, казалось, всю их долгую трапезу точила мысль какая-то, молвил глухо:
– Братва, так что ж, выходит, не обманул нас предводитель? Что сулил, то и сбывается?
– Выходит, – бросил Суета, отгрызая кусок мяса с огромного мосла.
– Ну а зачем тогда его сегодня Мишка Перевалов Вельзевулом обозвал? Нехорошо сие, обидно, наверно, было бате...
Все с неодобрением на востроносого капрала посмотрели, который и без того сконфужен был, а теперь и вовсе чуть не плакал.
– Братцы! – дрожащими губами взмолился Перевалов. – Не судите строго, сдуру брякнул, повинюсь я перед ним!
– А все от великой лжемудрости своей, от еретичества! – через кашель вытолкнул Сафронов Петр. – Блудослов ты!
Никто Михаилу ободрять и утешать не стал – каждый сожалел о том, что батю зазря позволили обидеть.
Подходя к дому Фернандо Гомеша, Беньёвский вдруг отчего-то вспомнил, что ровно год назад, 12 сентября, он прибыл в Большерецк и примерно в то же время стоял возле ворот дома начальника камчатского, собираясь откушать у него. В голове блестящим фейерверком мелькнули приключения, случившиеся за год, Беньёвский самодовольно улыбнулся, поправил галстук и попытался отыскать глазами главный вход в дом губернатора, но со стороны фасада его не оказалось. Присмотревшись, Беньёвский увидал, что окон на первом этаже не было совсем, а окна второго заменяли амбразуры. Немало озадаченный, пошел он вдоль фасада, за угол свернул. Высокая стена окружала обширный двор, и только здесь, у незаметной двери, увидел двух часовых при ружьях и при шпагах. Подошел, представился. О его приходе знали, долго с хитрыми замками возились и наконец впустили адмирала во двор.
– Ах, Мориц! – тут же услыхал Беньёвский знакомый голос.
Стоя на террасе, примыкавшей к дому, рядом со столом, заставленными яствами, Фернандо простирал к нему свои украшенные браслетами руки.
– Ну, ну, ступай смелей! Я жду тебя уж четверть часа – для губернатора Макао это чересчур.
Беньёвский пошел по небольшому садику, окруженному стенами, сплошь увитыми плющом, с померанцевыми, лимонными, апельсиновыми деревцами, посаженными в большие кадки, в центре которого устроен был бассейн с прозрачнейшей водой. По узким дорожкам садика ходило несколько павлинов, кричащих иногда жутковато-пронзительно, дико. Беньёвский подошел к Фернандо, и они снова обнялись.
– Ну, устроил ты своих венгерцев? – улыбнулся губернатор.
– Да, тот дом им по душе пришелся. К тому же велели благодарить за те дары, что ты прислал. Особенно понравились фрукты и вино.
– Пустяки! – махнул рукой Фернандо. – Хочешь искупаться в моем бассейне? Потом рабыни натрут тебя чудеснейшим бальзамом, и ты почувствуешь себя парнасским богом.
– Нет, после. Лучше накорми меня, я голоден.
– Что ж, тогда устраивайся на этом ложе, и, позволь, я буду сам прислуживать тебе сегодня. Хорошо?
Беньёвский присел на край софы у низенького, но широкого стола, уставленного блюдами китайского фарфора, а Фернандо стал предлагать:
– Вот вина, мой милый Мориц. Здесь три сорта ароматнейших портвейнов, чуть подогретых. Обрати внимание на цвет – все на чудесной краске из ямайского дерева. – Он притронулся к графинчикам из хрусталя. – Вот москатель, чуть терпкий, но с оригинальным привкусом бузины, что делает его неповторимым. Вот фаро и кетубал, отменнейшие, присланные мне самим великим инквизитором, толк знающим в вине, вот алемтехо. Пей, дорогой, и представляй виноградники Эстремадуры, в которых ты еще не был, несчастный!
Потом Фернандо предложил Беньёвскому и закуски: мясо жирного щенка – излюбленное лакомство провинции Фу-цзянь, фрикасе из удава – так едят в провинции Гуань-дун, соус из размолотых и сваренных с креветками ласточкиных гнезд и многое другое. Адмирал благодарил приятеля и старательно запомнил миски, где лежало мясо как щенка, так и удава.
Когда обмениваясь пустячными шутками и восклицаниями, они уже порядком выпили и закусили, когда уже успели вспомнить кое-что из университетской жизни в Болонье, о дуэлях из-за пустяков, о посещении домов веселых, о пирушках, Фернандо вдруг нахмурился и укоризненно сказал:
– Ах, Мориц, сегодня утром ты меня обидел сильно!
– Да чем же?
– Тем, что поганым местом Макао назвал. Но ведь я же здесь владычествую!
Обида губернатора показалась гостю искренней, но Беньёвский решил немного подразнить его:
– Non ego paucis offendar maculis*[Я не стану придираться к нескольким пятнышкам (лат.).], но поверь, трудно не заметить скверную уборку улиц и несвоевременную очистку сточных канав, которые смердят, как Авгиевы конюшни. Так что я был недалек от истины, мой друг Фернандо.
Губернатор, полулежавший на мягком диване в короткой тунике из золотой парчи, похожий в своем наряде на римского наместника времен Тиберия, вдруг поднялся резко и горячо сказал:
– Да, конечно! Ты вот заметил грязь, но почему ты не подумал, что мы принесли китайцам свободу воли, мораль, искусства наши? Например, до нас здесь было лишь несколько лачужек грязных, а теперь, ты видел? Раньше преступников здесь казнили разрезаньем на куски – португальцы с отвращеньем от этой казни отказались. Да что говорить! Сам великий Камоэнс губернаторствовал когда-то в Макао. Я покажу тебе грот, где он закончил «Лузиаду».
– А как теперь казнят в Макао? – спросил Беньёвский, отпивая глоток розового алемтехо.
Губернатор потянулся к винограду.
– Ну, как... мы просто вешаем...
– Способ верный, – плеснул адмирал в свой бокал лиссабонского. – Лет пять назад я гостил у одного немецкого ландграфа, который с гордостью провел меня по городской площади, чтобы продемонстрировать, сколь свято чтит он свои законы. Там висели пятеро казненных по его распоряжению студентов, к ногам которых было привязано по фазану. Оказывается, молодые люди неосторожно поохотились в его владениях. Способ верный, Фернандо.
Губернатор, казалось, сильно задумался о чем-то, нахмурился и сразу сильно постарел лицом.
– Мориц, – сказал он чуть угрюмо, – я не виделся с тобой два десятка лет, не знаю принципов твоих и идеалов, но скажу решительно – спасителями, просветителями всего людского рода могут стать одни лишь европейцы. Взгляни на эти бюсты, – и губернатор величавым жестом показал Беньёвскому на мраморные портреты античных и новых, заметил гость, мыслителей, что стояли в садике. – Взгляни, все это – европейцы, кумиры наши, наши учителя. Их трудами я поглощен все свободное время свое. Но давай сегодня мы уже не будем серьезничать. Ладно? Ты вот что мне скажи, – заулыбался губернатор, – кто эти люди, которых ты сюда привез? Как они меня сегодня позабавили! Их нелепые одежды, бороды, как у халдеев древних, их скованная, неуклюжая манера держаться! А тот Голиаф, что мочился прямо на глазах у всех! Нет, Мориц, я встречал венгерцев – они другие, куда отесанней, благопристойней. Зачем ты хочешь обмануть меня? Скажи, ведь это не венгерцы?
– Нет, не венгерцы, – улыбнувшись, признался Беньёвский.
– А кто же? – приготовился к удивлению губернатор, и удивление на самом деле состоялось, когда Фернандо услыхал:
– Это россияне.
– Святой Гонорий! – воскликнул губернатор. – Да откуда они взялись? Я не столько удивился бы, увидев в своем порту триеры древних греков! Поверь мне, русские не приходили в Макао ни разу, пока португальцы им владеют!
– Ну а теперь пришли, – спокойно сказал Беньёвский, рассматривая на свет золотистый москатель. – И был тому причиной я, твой слуга и друг, барон де Бенёв.
И Беньёвский, попивая вино, стал не торопясь рассказывать Фернандо одиссею своих странствий, о службе мелким и крупным владыкам, о подвигах своих, об участии в конфедерации, о камчатской ссылке и о побеге на казенном галиоте. Говорил Беньёвский два часа. Губернатор, взявшийся было за кальян, так и замер с трубкой, зажатой в неподвижной руке. Когда Беньёвский кончил, Фернандо несколько минут сосредоточенно сосал мундштук, и вода в сосуде неистово бурлила.
– Куда же ты намерен везти московитов теперь? – спросил наконец правитель Макао.
– Я обещал устроить их на Филиппинских островах.
Еще сильнее забулькала вода в кальяне.
– Но ведь это безрассудно.
– Отчего же? Там изобилие незанятых земель, и испанское правительство весьма заинтересовано в привлечении работников для их возделывания.
– О, ты сильно заблуждаешься, мой друг! На Филиппинах нет земли свободной. Вся она давно уж занята монастырями и духовными орденами, которые берегут свои владенья, как Святой Петр ключи, врученные ему Спасителем. Возможно, отцы святые и не отказались бы принять твоих протеже под свою опеку и наделить их землей, но, как я думаю, наделы эти столь мизерными будут, да еще обложены такими податями, которыми и кормятся, по сути, ушедшие из мира, что навряд ли жизнь московитов будет сильно отличаться от их камчатской жизни. К тому же, я уверен, монастырские владыки станут постоянно домогаться от них перехода в церковь римско-католическую как бы в уплату за землю, и если русские станут упорствовать и не подчиняться, то жизнь их, полагаю, превратится в ад, едва ль способный быть описанным рукою Данте.
– Да, возможно, я и поспешил немного в выборе места для их колонии, – как можно беззаботней сказал Беньёвский, очищая кожуру на спелом манго. – Подыщу другое место.
Фернандо внимательно взглянул на друга:
– Слушай, я хоть и не понимаю причины твоей привязанности к этому сброду, но дам тебе совет. Французское правительство давно уж глотает слюнки, взирая на Мадагаскар. Что, если ты предложишь кабинету Людовика основать на Мадагаскаре поселение, над которым вы взвеете флаг Бурбонов? Уверен, что французы согласятся и даже помогут деньгами. Ну, как мой план?
– Недурен, я сам подумывал об этом. Но есть еще идея – Формоза. Когда-то она португальской была, теперь же, кажется, китайская. Ты знаешь, нас сильно обидели на этом острове, вот и не мешало б поквитаться. Как думаешь, французы согласны будут?
– Кто знает, о чем там ночью думает Бурбон. Но, полагаю, они мечтают сейчас о Мадагаскаре – он ближе, да и французский Иль-де-Франс – отличнейший плацдарм для экспедиций на этот остров. Попытайся, попытайся, но о Филиппинах и думать перестань – сумасшествие одно.
Они снова принялись за яства и вино, беседа приняла шутливо-беззаботный тон, но внезапно Фернандо снова вернулся к прежней теме, и Беньёвский догадался, что она сильно занимала его:
– И все-таки, ответь мне, Мориц, что заставило тебя связаться с чернью? Двадцать лет назад ты не заигрывал с плебеями, а умело бил их по зубам.
Беньёвскому вопрос пришелся не по вкусу, он нахмурился:
– Откровенно скажу, я преследовал здесь две цели. Первая: для побега мне была нужна команда...
– Но для команды галиота тебе хватило бы и двух десятков человек, ты же везешь с собою шестьдесят.
– Вторая причина и дает разгадку: я искренне хотел дать волю этим людям.
Губернатор снова задумался, сказал серьезно:
– Мой друг, я верю в искренность твоего намерения, но скажи, разве ты не знал, что свобода человеком не приобретается посредством механического переезда из страны в страну, а является к субъекту лишь через кропотливое очищение духа от пут материи. Свободным можно быть и в юридически оформленном рабстве, и не являться таковым, имея у себя на голове венец. Вот я, к примеру, богат и всемогущ в колонии, но тоже несвободен, и даже выскочка маркиз Помбаль унижает мое достоинство владыки присланными из Лиссабона мелочными, глупыми регламентами.
– Я все это понимаю, – с легким раздражением сказал Беньёвский, – но я хотел вручить им не свободу, а волю. Это вещь другая, кладущая лишь условия для достижения в дальнейшем свободы полной.
Фернандо выплюнул на блюдечко жеваный персик, показавшийся ему недостаточно зрелым, успел подумать и сказал:
– А зачем, скажи, вкушать человеку той пищи, которой он никогда не пробовал и даже не слыхал о ней? Не разболится ли у него желудок с непривычки? Да нет! Скорей всего он просто выбросит ее как незнакомую ему, непривычную и, значит, вредную. Я знаю, ты отвезешь своих питомцев на свободный остров, они же с поспешностью выберут себе царя из своих же, наденут на него корону, вложат в одну руку скипетр, а в другую кнут и встанут на колени – повелевай! Так что вези-ка, Мориц, своих венгерцев назад в Россию, где среда как нельзя лучше будет отвечать запросам их натуры, и жить они станут среди себе подобных, а это, в свою очередь, и делает человека собой довольным, а также бытием своим.
Беньёвский не ответил, но и не улыбнулся снисходительно, как улыбался прежде на умозаключения Фернандо.
Спустились сумерки, тяжелые, липкие и душные. Хозяин приказал зажечь фонарики в саду, и скоро они распестрили густо-зеленую листву росших в кадках деревьев желтыми, синими, красными бликами. В открытый дворик откуда-то залетела мелодия, искусно выводимая на двух гитарах и мандолине, пел чей-то женский голос, надтреснутый, но горячий, как приближавшаяся ночь. Беньёвский и Фернандо, сытые и довольно пьяные, сбросили одежды на краю бассейна и погрузили измученные трапезой тела в мягкую прохладу воды, блиставшей отражением фонариков китайских. Лежа на спине, Фернандо говорил:
– В этом бассейне можно купаться в любую погоду. Вся его чаша выложена керамическими трубами, по которым в случае нужды пускается горячая вода. Вещь превосходная! Чего только не придумает Европа, чтобы сделать жизнь сыновей своих свободной от всяких натуральных необходимостей. О, мой Мориц! Только мы одни и понимаем, что значит свобода, потому что всю историю нашу в бесконечной борьбе за парламенты, за свободу слова, личности, духа верной поступью шли к тому, что имеем! Мои предки, астурийские дворяне, сопротивлявшиеся маврам, еще тысячелетие назад прекрасно знали смысл слова этого – свобода! Есть народы, самим Создателем уготованные быть рабами, но есть и такие, которым доверено повелевать другими, вести их за собой и просвещать! Ну, разве я не прав, мой Друг?
Но Беньёвский отвечал как-то невразумительно, потому что во время монолога друга часто погружался с головой в бассейн, чем дал Фернандо право сурово сдвинуть брови. Но вот он громко хлопнул мокрыми ладонями, и из дома вышли три стройных негритянки, совсем нагие, с блестящими, как полированный сандал, телами. Они несли в руках бархатные полотенца, одежды и сосуды с душистыми притираниями. Мужчины, роняя на мрамор влагу, выбрались из бассейна, и Фернандо бросил в сторону подходивших прислужниц:
– А вот и мои красавицы! – сказал он весело, протягивая руку к одной из них, с которых рабыня и начала обтирать господина своего. – Что, хороши? Не смущайся, Мориц! Рабыня – не женщина. Правда, это очень дорогие рабыни. За каждую я отдал по сто золотых пиастров. Правда немало? Но они у меня обычно недолго задерживаются. Когда беременеют, я продаю их и, надо сказать, получаю чуть больше денег, чем отдавал при покупке, – их живот уже кое-что стоит.
Фернандо и Беньёвский осушили с помощью рабынь свои тела, и женщины принялись втирать в них какие-то благовония, улыбались, похлопывали по коже мягкими ладонями. Потом Беньёвский облекся в точно такую одежду, просторную и короткую, какую надел и губернатор. Они снова возлегли возле низкого столика на мягкие диваны. Прежние яства уже были убраны, а стол украшали фарфоры со сладостями. И вина кто-то заменил на те, что подходили лишь к десерту.
– Помимо деятельности чисто губернаторской, – жевал Фернандо варенные в сахаре орехи, – я занимаюсь кой-какой коммерцией, так, скуки ради. Пока суда Ост-Индской компании успевают обернуться с товаром, я успеваю заготовить им новую партию кошенили, индиго, шелка. Черный товар тоже кой-когда в моем внимании нуждается. Поверь мне, невозможно не сделаться купцом, живя в таком местечке, как Макао. Это же совершенный Амстердам! Один вид порта и у далекого от мысли торговать пробудит желание заделаться купцом. Я уже давно присматриваю небольшое судно, да все сторговаться не могу. Слушай, Мориц, продай мне свой галиот.
Беньёвский перестал жевать.
– Ты шутишь. Куда же мы без корабля?
– А кто это вы? – прищурился Фернандо. Беньёвский смотрел на его красивое, чуть тяжелое лицо аристократа, чьи предки воевали с маврами, лицо римского наместника какой-нибудь азиатской провинции, смотрел и отчего-то видел, угадывал в нем самого себя. – Кто это вы, я спрашиваю? Ну, ты мне известен. Тебя, если ты захочешь, мы посадим на любой корабль, какой тебе по нраву, и ты прибудешь куда тебе угодно. Бежавших из камчатской крепости мужиков мы просто отвезем туда, где они станут работать точно так же, как они работали на родине своей. Не думаю, что им слишком обидно будет принадлежать кому-то. Ведь это чисто юридические отношения, а на самом деле они будут обладать всем, что имели, и даже тем, к чему стремились. По крайней мере, им не откажут в пище и даже в семье, что поощряется. К ним, как к обладателям белой кожи, отношение будет совсем другим, куда более мягким, человечным. Отправят их куда-нибудь в Непал или Сиам, места теплые, благодатные. Этим ты и решишь проблему их устройства. Сделать все это можно тихо, осторожно. Сказать им, что везут в то место, где они колонию устроят, а привезти к владельцу. Поверь мне, эти люди ничем не будут недовольны, потому что обретут условия точь-в-точь такие же, в каких прожили много лет. Ну так ты согласен? Продашь корабль? Я сразу смогу вручить тебе за галиот четыре тысячи пиастров.
Беньёвский не ответил, а лишь заулыбался широко и криво, откинулся на спинку дивана и, сцепив на затылке руки, стал смотреть на звездное небо. Фернандо понял, что настаивать и торопить не следует, что Мориц слишком умный человек, чтобы не понять всех выгод этой сделки, и, конечно, он не откажет.
– Друг мой, – тепло сказал Фернандо, – не торопись, подумай. Жить ты будешь у меня. О, я покажу тебе, как может веселиться сын прекрасной Лузитании! Ведь ты знаешь, что наше племя от Бахуса ведет свое начало. Подумай, Мориц, подумай. Сегодня в твою спальню придут мои красавицы. Будь с ними ласков, Мориц. Даже рабыни любят, чтобы в них не забывали женщину.
Вряд ли кто-нибудь из мужиков имел такой достаток при полной вольности и ничегонеделанье, какой получили они в Макао. Утро каждое пятеро парней приносили к дому их провизию от губернатора: коровенку, пусть небольшую, худенькую, хлеб, масло и вино. Скучали мужики лишь об отсутствии соли, не приобщенной к другому провианту, как думали они, по одной лишь губернаторской забывчивости. Хотели было послать с носильщиками писульку с просьбой не обижать их такой-то пустяковиной, но посовестились, рукой махнули и решили, что так и быть, докупят они соль на собственные деньги.
Поелику же времени праздного было теперь у мужиков с избытком, то для знакомства с таким немалым городом, как Макао, сплошь застроенным домами высокими, знатными, стали не торопясь ходить, присматриваясь к чужой, во многом странной, непонятной жизни. Приятными людьми представились им китайцы, которых в городе немало жило, промышляя кто чем: торговали рыбой, лепешками, чаем, сладостями, мануфактурой мелкой, но в основном в порту работали, подряжаясь на погрузку и разгрузку кораблей. Многих китайцев видели они впряженными в тележки, которые держали для извозу седоков, заместо лошади. Особенно за это пожалели мужики терпеливый, как видно, незлобивый, вежливый народ.
Кроме китайцев, видели они и множество других людей, которых за незнанием иноземных языков к какой-либо нации отнести не могли, но по одежде да по повадкам смекали, разной породы люди шатались по городу, народ, как правило, забубённый, шалый, резвый, на кулачную расправу скорый. Ходили такие гулевые по Макао ватагами целыми, хмельные до позеленения, до остекленения глаз, все обвешанные ножами или кортиками, то и дело задеть норовили или же наоборот – целоваться лезли, угощали зельем, разговоры затевали. Тех, кто был позлей да поноровистей, мужики стороной обходили, хоть и сами сумели б нос со щеками поровнять, но не напрашивались. Тех же, кто был повеселей да попокладистей, не обижали и от угощенья их не отказывались. Тут же принимали по полчарочки, кланялись, но разговоры с ними буруздеть не оставались, отнекивались непониманием их речи, спешили сообщить: «Венгерцы мы», – и уходили прочь.
Жарко, до хватания за грудки, до плевания на землю, торговались мужики с разными купчишками, так, безделья ради, ничего почти не покупая, но желая, как говорили, правоту навесть. А однажды забрели на улицу, где у порога дома каждого стояла баба и прохожих зазывала. Одна из зазывал к мужикам пристала, за руки хватала, улыбалась, лопотала что-то непонятное. Решили мужики, что у нее кабак, а выпить по черепушечке совсем не грех, и, поглаживая бороды, шагнули через порог. Увидели же они большую комнату, всю стеночками-перегородками поделенную, а в клетушках этих лавки широкие, но даже без тюфяков, тряпьем одним покрытые. На каждой лавке по девке сидело или лежало в срамотной полунаготе. Кто плоды какие-то жевал, кто покуривал коротенькие трубки. На мужиков глядели то ли с презрением ленивым, то ли с ожиданием, иные срамно улыбались. А мужики глядели на девок остолбенело и даже глупо, все понимали, куда попали, но что им дальше делать, не знали. И не так их поразила картина эта соблазнительная, как те слова, что услыхали вдруг от одной девахи с волосами рыжими, конопатой и с подбитым глазом:
– Ну че стоите, пентюхи, глаза выдроча? Али забыли, как дело делается?
Мужиков язык родной, в таком далеком от России месте услышанный, потряс до изумления великого – никак не ожидали. А поэтому, натыкаясь друг на друга, вдруг кинулись прочь из блудилища, и кое-кто лепетал дорогой, словно видя каверзу какую в нежданно обнаруженной землячке: «Венгерцы мы, венгерцы!»
А на рынке тамошнем увидали как-то мужики людскую распродажу. Дюжину совсем нагих мужчин, и женщин, и ребяток малых, черных, совсем таких, каких видали на Формозе, с цепями на ногах, долго торговал какой-то покупатель. Неторопливо тискал руки, ноги понуро стоявших невольников, в рот залезал, смотрел, прищурясь, зубы, рылся в волосах, тихо спорил с продавцом, цену занижая, но тот, как видно, не соглашался, и покупатель снова теребил мужчин за мышцы, а женщин за груди, а ребятишкам зачем-то веки задирал. Потом они, похоже, по рукам ударили, зашли, наверно, для расчета в балаган, откуда покупатель вышел уже хмельной немного, связал всю дюжину одной веревкой, хлыстом громко щелкнул и, веселый, повел товар по направленью к порту. А мужики смотрели на процессию с чувством противоречивым: со стороны одной, им приятно было, что измывались над людьми, похожими на тех, которые, презрев законы гостеприимства, злодейски с ними обошлись, убили их товарищей. Другое чувство, чувство сильной жалости к этим людям, непохожим на них самих лишь цветом кожи, но во всем прочем совсем таким же, как и они, имевшим семьи, деток, свербело мужиков и оставляло впечатление тяжелое, как если бы сковали ноги лично им и повели куда-то на веревке.
И, подумав как-то на досуге, поговорив о виденном, все взвесив, решили мужики, что жизнь здешняя еще во многом нехороша, и хотя все плохое, что видели они, до них касательства впрямую не имеет, но все же, коль наличествует для других, то когда-нибудь и против них оборотиться может. Такое заключение разом их опечалило, заставило волю, заморьем дарованную, больше не хвалить, а поторапливать Беньёвского скорей уж ставить паруса и плыть, куда хотели, – на Филиппины. Уже хотели депутацию к адмиралу посылать, но Беньёвский, уйдя из их квартиры в первый день, так где-то и ходил, и никто его не видел и не знал, где он. Прошла неделя, другая, третья – ни слуху и ни духу. Вдруг кто-то предположил тихонько, что предводитель их сбежал, наверно, и оставил их сиротами.
И мужики, не зная, что делать, сильно затужили.
Ходили мужики по городу, и Иван тоже ходил, но не с ними, а сам по себе и, нечаянно встречая их на улочке какой-нибудь, делал вид, что не замечает своих соотчичей, да и они отворачивались, не давали затухать вражде. Иван же, бродя по Макао, все постичь пытался, чем разнится по большому счету край иноземный с его родной землей, в самой сути своей, в глубине, но видел лишь сходство: жил этот город точно так же, как и Большерецк его, для удовлетворенья плотского. Все озабоченными были промыслом еды, питья, далеко не чужды пьянству, порой жестоки были, порой добры до глупости, кричали, суетились, дрались жестоко, до смертоубийства даже, смеялись, целовали женщин, за пазуху к ним лезли и даже под подол, молились иногда, плевались, неистово божились и бранились. Все видел в Макао Иван, что с детства привычно и хорошо знакомо ему было. Не видал, не мог найти он лишь стремленья к истине, страдания душевного от невозможности преодолеть невежество свое, которое читал Иван на лицах моряков, торговцев, гулящих баб, бродяг, увечных, портовых полицейских, китайцев и просто путешественников. «Не будет ли такой же самой и Европа? – думал Иван смущенно. – А если будет, то чего же ради затевали мы все сие?» И, мучась сердцем, все ходил он по улицам города, угрюмый, недовольный. Сильно сомневался в том Иван, что такой жестокосердный человек, как Беньёвский, мог вообще вести к чему-то доброму, полезному, разумному.
Однажды в портовой части города набрел он на странный дом с открытой дверью. Распахнутая эта дверь вдруг потянула его к себе непереборимой силой. Иван через грязные сени в помещение зашел, просторное и сумрачное, в котором стояло с десяток кроватей низких, плетенных из тростника. Несколько человек на них уже лежало в неподвижных позах мертвецов, кое-кто судорожно сжатыми пальцами еще держал остывшую трубку, у других трубки повыпадали из ослабевших рук. Дым едкий, липкий, плотным маревом висевший в этой комнате, забирался в ноздри, в горле застревал комком. Иван догадался сразу: курильня опиума. Вдруг от волненья он задрожал и твердо подошел к китайцу, на корточках сидевшему в углу, достал из кармана горсть серебра, протянул его китайцу. Тот, дергая себя одной рукой за длинную редкую бородку, другой взял с ладони несколько монет и вынул из лакированного ящика, что стоял в ногах его, фарфоровую трубку с длинным камышовым чубуком, сам раскурил ее лучинкой и с улыбкой сумасшедшего, поклонившись, подал ее Ивану. Не снимая кафтана, прилег Иван на узкую кровать, волнуясь от предчувствия чего-то дивно-страшного, неведомого прежде, потянул в себя тревожно-жгучий дым, который в него проник леденящим холодом, сразу сковал нутро, но Иван жадно втягивал его и втягивал, пил ненасытно, пока щеки его не стали вдруг неподвижными, а горло не свела безжалостная судорога. Ни стен, ни кроватей с лежащими на них людьми он уже не различал, все потемнело, словно залитое жидким варом, тяжелым, липким. Иван уже не ощущал себя и будто сам стал этой чернотой, немой и неподвижной, бесчувственной и мертвой. Потом он вспомнил, что в этой черноте могильной находился он страшно долго, вечность целую, казалось. Потом услышал, как тихо поначалу, а потом все громче, громче застучало что-то точно так, как колотит сердце. Его ли это было сердце, чужое ли – Иван не понимал, но слышал он еще, что где-то рядом с первым сердцем второе размеренно стучало, громкое, большое. Вдруг он чей-то крик услышал, далекий, но пронзительный, крик женщины, звучавший будто за преградой. И члены его вдруг словно стали оживать и двигаться, он бился в каком-то пространстве тесном, пытаясь вырваться наружу, а женщина все кричала, кричала. И вот внезапно яркий свет ослепил его, и мир прекрасно яркий, пестрый Божий мир явился пред Иваном неожиданно – так, что он закричал столь же пронзительно, как кричала еще совсем недавно та незнакомая, неведомая Ивану женщина. И скоро кончил он кричать и ее увидел, над ним склоненную, ласковую, теплую. Иван никогда не видел матери своей, родами умершей, но, вспоминая свое видение, был уверен, что видел мать свою, и чувство, охватившее его тогда, таким прекрасным было, сладостным и радостным, какое никогда не являлось ему прежде. Хотелось Ивану и плакать, и кричать, оттого что в прекрасной близости с матерью своей находился он словно рядом с истиной земного бытия, касался ее руками, знал, что безмерно кем-то любим, но и сам безмерно любит, счастливый от большого знания и большой любви. Но ощущение блаженства нежданно сменилось чувством горя, великой, страшной боли, как будто резал его кто-то на части. Он увидел мать свою и вдруг Беньёвского увидел, державшего над ним огромную пилу. И он уже лежал на лавке спиною вверх, а мать и адмирал, зло усмехавшийся, пилили его на две части. И вот уже он был распилен пополам, и матери его досталась та часть, что выше пояса была, где находились голова и сердце, Беньёвский же владел всей нижней половиной. И видел, понимал Иван, что недоволен адмирал своею собственностью и хочет забрать у матери другую половину, но мать ее не отдает и крепко прижимает к своей груди. И в этом страшном раздвоении чувствовал себя Иван несчастным очень, таким беспомощным, бессильным, жалким, как мышонок новорожденный, но скоро пропадали и мать, и адмирал, Иван снова погружался в сумерки, кромешные, глухие, и вновь стучали два сердца одно подле другого, и было так хорошо душе Ивана, будто сидел он одесную с Богом. И снова он рождался, и все повторялось опять.
И с тех пор перемешались у Ивана день с ночью. Как полоумный бродил он теперь по городу, неприкаянный, равнодушный ко всему. В дом, где жили мужики, редко приходил, ни с кем не заговаривал, даже с Маврой, снова уходил, посмурневший, измятый, измученный. Ноги, словно не подчиняясь голове, несли его в курильню, где жадно алкал он все то же видение, в котором пытался увидеть то, что не открывалось ему в обыкновенной жизни, самого себя увидеть...
Похоже, одной лишь Мавре пришлась по сердцу жизнь заморская. Здесь, на берегу, на сытой, здоровой пище с вкусными, сочными плодами стерла она с лица легкую желтинку и усталость, что немного подпортили красу ее во время плаванья тяжелого и долгого. Дня за три переменилась – не узнать! Словно кто поднакачал в нее сочной спелости и красы, будто брызнуть собиравшейся, едва колупнешь тонкую, нежную кожу ее, натертую ароматным бальзамом, купленным у торговца-индуса. Приметчивым, липучим женским взглядом, переимчивым, завистливым, углядела Мавра сразу, какие платья, косынки, юбки, шляпки, башмачки и украшения заморским бабьим племенем в наибольшем употреблении находятся. Имея припасенных с Большерецка рублей десятка три, пустилась она приобретать желанные наряды, которые, считала, красу ее умножить вдесятеро могли. Обо всем забыв – соотчичей, Ивана, пищу даже, – уселась за шитье, искусству этому обученная с детства, умелая, сноровистая, ловкая. Сидела у окошка, не забывая поглядывать на проходящих мимо заморских моряков, в которых видела оценщиков надежных красы своей, помигивать и даже языком пощелкивать, кроила накупленную материю, сметывала, тут же у оконца сбрасывала платье, оставаясь в одной рубахе, примеряла на себе, шпильками закалывала несшитые еще куски, на улицу поглядывая, и словно говорила: «Вона я какая!»
Три роброна пошила себе за месяц Мавра из материй легких и прозрачных, разных цветов материи те были: цвета заглушённого вздоха, цвета невинности совершенной и цвета нескромной жалобы. Все роброны блондами обшиты, накладками из флера дымчатого и с золотистой бахромой. Рукава короткие, до локтя только, лиф тугой шнуровкой стянут, низкий лиф, только-только сосцы прикрыть, юбка спереди распашная, а на заду пышно взбита, для нарочитого, как думала искусница, приращения к прелести естественной. За неимением уса китового распялила юбку проволокой толстой, купленной у жестянщика на три гроша. Показав себя в одном из платьев мужикам и бабам, услышала от одной своей товарки от зависти, как поняла, идущее: «Раньше ты, Мавра, на яблочко наливное похожа была, а таперя на кочан капустный». Улыбнулась только Мавра, похвалой расценила замечание такое. Стала ждать часа, когда платьями своими наилучшим, наивыгоднейшим образом блеснуть сумеет. Ивана ждала, а еще Беньёвского, но и Ваня, и адмирал словно сгинули – нет как нет. А скоро услыхала она от Агафьи Бочаровой, что Иван-де ее, похоже, к полюбовнице ходит и что за мастерством щегольским прошляпила ты-де, Мавра, любимого. Обожгла девку правда немилосердно. Но не из тех была Мавра, чтобы девичий свой позор слезьми оплакивать. Заходил в ней ходуном неудержимый, жгучий бабий гнев, желаньем мести захлебнулась, радостной тревогой, что изменщика с лихвой проучит. Два часа с нарядом прокопалась, с румянами, белилами. Из дома вышла под немой, очумелый восторг смотревших на нее мужиков и баб, прошла мимо них, покачивая пышными боками, проволокой уширенными, грудью нагой вперед, с волосами, копенкой взбитыми, напудренными, украшенными бумажной розой, с лицом, тафтяными мушками облепленным, с веером в руках – совершенная барыня, да еще заморская. «Ну, чего-то будет», – молча подумал каждый, кто смотрел на Мавру, веря в то, что превращения такие не без помощи сил сторонних происходят.
Шла Мавра гордой своей вихляющей походкой уже саженях в ста от дома, где жили мужики, радостью захлебывалась, замечая, как смотрят на нее прохожие, рты разинув. Вдруг с трепетным волнением почуяла, что идут уж за ней по пятам, сколько и кто, не знала, но главное – шли. Те же были четверкой матросов, загорелых, бывалых, клинками обвешанных, в пьяной наглости друг другу на красавицу кивавших. Неизвестной нации матросы, в шароварах красных, в сапоги короткие с напуском заправленных, в коротких куртках, поясах широких, усатые и белозубые. Дождались, покуда Мавра к заборчику с проломом в досках подойдет, дождались и, взяв ее со всех сторон под руки, до локтя обнаженные, с улыбками любезно-скотскими в пролом пихнули. За тем заборчиком дворик безлюдный, тихонький имелся, в угол двора того ее стремительно направили, дорогой уж груди ее мяли открытые, в шею целовали, горьким винным запахом шептали что-то. На все была готова Мавра, но кавалерской смелости такой не ожидала и поначалу лишь отмахивалась шутливо, но, когда опрокидывали навзничь, когда, проволокой руки себе царапая, подол ей задирали, когда уж бесстыдно обнажились дебелые ноги ее, завопила благим матом, скумекав наконец, что женской чести ее немалая грозит опасность. Но ротик гневный ее ладонью, канатами истертой, закрыли тотчас, однако вопль ее молящий услышан был все ж таки. Счастлива Мавра – Ангел-хранитель ее, должно быть, поблизости в то время находился. Рядом с двориком тем в ту пору проносили четыре невольника белый паланкин, откуда, крик заслышав, выскочил какой-то господинчик и бросился в пролом забора. Те же четверо уже за дело черное приняться собрались всерьез, но срочно им пришлось штаны свои поддеть и взяться за клинки, потому что явившийся на их добычу претендент, к ним подбегая, тянул из ножен шпагу. Одного насильника сразил он с ходу прямым уколом в горло. Хрипя, поливая Мавру кровью, повалился он наземь. Но три других длинные кортики свои извлечь успели, на нарушителя покоя бросились с неистовством, но искусен был противник их одного по роже острой кромкой своей молниеносной шпаги проехал так, что пополам рассек глумливое его лицо. Тут же, от ударов уходя, третьего в живот пырнул и не поленился даже в чреве его повернуть клинок, так что брызнуло из распоротого брюха. Но четвертый, изловчившись, длинным, широким кортиком неизвестного рубанул в плечо, но тут же замертво свалился, пронзенный в грудь насквозь.
Покончив с наглецами, победитель девушку, от страха полуживую, на руки поднял, легко понес ее через пролом в заборе, водрузил в белый паланкин, сам туда залез, атласной подушкой попробовал рану свою закрыть, придвинулся к красавице, весь трепеща то ли от страсти, то ли в пылу недавнего сражения, дрожащей, окровавленной ладонью по щеке ее провел, прошептал:
– Мавра, прелестница, не знаешь разве, что освободителю награда полагается?
– Какая же награда? – вернулось к Мавре чувство с кокетством вместе.
– Пока хотя бы поцелуй...
– Ну, покамест можно...
Беньёвский жадно впился в губы ее своими тонкими губами, оторвавшись, дико прокричал дернув висящий тут же колокольчик:
– Да несите же вы, дьяволы! В дом губернатора несите!
И белый паланкин, чуть покачиваясь, поплыл по грязной, узкой улочке города портового, никому не отказывавшего в приюте.
Два месяца уже слонялись мужики по Макао, и жизни их здешней, казалось, уже конца не будет. Два месяца исправно получали провиантский трактамент. Но как-то не дождались они вседневных носильщиков, к которым уж привыкли, не пришли молчаливые те парни и на следующий день. Все поняли тут мужики, повздыхали и стали развязывать кошельки свои. Теперь сами каждый день к торговцам ходили, покупали для себя хлебный и мясной припас. Хмуро молчали, ждали со дня на день, что придет их адмирал, их батя, позовет на галиот, там они паруса поднимут, дружненькой, веселой ордой у борта станут и поплывут туда, где ждет их жизнь покойная, надежная, пусть и не бездельная, как здесь, но уверенность дающая, что день завтрашний они сумеют обеспечить.
Но адмирал не приходил. Спустя же чуть более двух месяцев пустого их сидения в городе чужом вдруг явился к ним тот самый толстый португалец, что попервоначалу привел их из порта в этот дом, Мигуель. Губами толстыми пыхтя, короткими размахивая руками, как сумел объяснил, что сию же минуту квартиру очистить надобно, и приказ об этом отдан-де губернатором самим. Знали мужики, что не в своем они доме живут, засобирались молча, никто и слова Мигуелю не сказал, офицеры же давно на партикулярных квартирах жили. Вынесли мужики из дому скудные свои пожитки, вслед пошли за толстым португальцем, через весь город шли, на другой его конец, туда, где и домов порядочных уже не попадалось, а шалаши какие-то и хлева свиные из земли торчали. И вонь-то в этом месте что в давно не чищенном свинарнике стояла. Подвел их к балагану невысокому, мазаному, совсем без окон, с крышей, крытой гнилой соломой бурой, дверь своим ключом открыл и распахнул ее, впуская мужиков. И кто уж жил в том балагане прежде, гадали на досуге мужики, да так и не придумали – в грязи и мусоре, что там нашли, человек нормальный, конечно, жить не мог, задохнулся бы. Едва зашли, крысы с котенка приличного размером под ноги бросились им, Михаилу Перевалова одна проворная мимоходом куснула даже. В единственный покой зайдя, увидали мужики, что обстановки в том доме нет, но к стенам безоконным привинчены большие кольца на расстоянии двух аршинов одно от другого. Потом смекнули, что был здесь прежде застенок, где узников на цепях держали. И снова – делать нечего! – принялись за чистку и уборку мужики, весь день копались, руки до волдырей истерли, но кое-как устроили свое жилище, оприличили. И все бы было ничего, если бы не теснота, по причине малости дома того происходящая, теснота да вонь, откуда-то текущая, невыносимая, как могильный смрад.
На другой день спознали, что причиною смердения являлось: саженях в ста от дома ров был глубокий вырыт, куда из города везли скотину палую. Заполнен ров тот был почти наполовину. Коровы, козы, овцы, лошади, оскалив страшно морды, на спинах лежа, будто в игривости какой тянули к смотрящим мужикам копыта. Стервятники над стервом этим с жадной радостью кружились и орали. И шевелились шкуры плешивые скотины палой от червей и жуков, что кишели на гнилом, пахучем мясе. Увидали мужики картину эту непристойную и сердцем заробели отчего-то сильно, будто в этом кладбище скотов и свою могилу тож узрели. Но нечего им было делать – стали жить, дышать стараясь через холщовые тряпицы, которыми лицо себе повязывали.
Первым захворобил Михайло Перевалов. Вначале жаром пылал, потом стал бредить, все вороной кричал, просил мужиков из горла ту ворону выгнать, но скоро каркать перестал, притих и помер. Лежал с задранным вверх стерляжьим тонким носиком своим, измученный и жалкий. Даже хулитель его вечный, Сафронов Петр, и тот заплакал. Купили досок, сколотили гроб, псалтырь над покойным почитали и без отпеванья отнесли на кладбище. Думали потом, что помер он от злого крысиного укуса, беречься стали крыс. Но не помогло – через день заболезновали сразу трое: артельщик Клим Калентьев, Агафья Бочарова, жена штурманского ученика Мити Бочарова, и крестьянин бывший Алексей Савельев. Вначале жгло их горячкой, потом бредить стали, кричали невесть что, даже то, что проклял их Господь за проделки большерецкие. Но смерть утихомирила их скоро, и снова читали мужики псалтырь попеременно, гробы сбивали и несли покойников на городское кладбище. Еще через день сразу пятеро заболели: Гундосый Федька, забавник Прошка, артельщик, Фрол медвежеватый, которого, казалось прежде всем, никакая хворь бы не взяла, Тимофей Семяченков, казак острожский, и Андриянов Алексей. Четверо первых скоро померли. Алешка же, тоже помереть готовый, кричал, рыдая, что без покаяния умирать не хочет, Страшного Суда боится за преступление свое. С остервенением отчаявшегося вину свою назвал: не Устюжинов Иван троих бедняг предал, а он, Алешка, и ждут его за то, кричал муки нестерпимые, потому что предательством своим он не только троих на смерть голодную обрек, но и остальных на мор, что их сейчас и пожирает. Но не умер Андриянов, а, волос на голове лишившись, остался жить, словно отказано предателю было в смертном успокоении. Когда же померли крещеный камчадал Красильников Сидорка да казак Потолов Вася, принялись думать мужики, как от мора уберечься и смерти избежать. Каждый о Моисее-спасителе стал тогда помышлять, собравшись в круг, признали за необходимое сыскать такого человека, кто б на себя такое предназначенье принял. И Игнат сказал веско и твердо, что избавителем ихним стать должен Устюжинов Иван, предостерегавший их часто на пути неверном.
– К тому ж, – сказал Суета, – сие он нас в заморье плыть подбивал, так пущай таперя решает, как от мора избавить и в хорошее место привесть.
Возражать старшому никто не стал, и правильному выбору обрадовались даже, но тут же смутились, оттого что давно уж не видали средь себя Ивана. Стали думать, где бы мог он быть. Предположил один, что живет Устюжинов у срамницы наемной, поелику с Маврой они будто в разлуке сердечной, другой сказал, что у Беньёвского, однако, где живет их адмирал, никто не знал, но некоторые видели Ивана из дверей курильни выходящим...
Игнат в полутемный покой курильни вошел, прикрывая ладонью нос и рот, китаец с поклонами к нему приблизился, улыбался, на свободную кровать рукой показывал, но Суета лишь пальцем толстым в желтый лоб его пихнул:
– Пошел ты прочь, стручок гнилой! Травишь тут народ, поганка!
Смело вдоль кроватей стал проходить, приглядываясь к каждому лежащему на них, долго шел, наконец увидал в углу сидящим худого человека с глазами, горящими, как головешки в темноте, со щетиной длинной, который зябко кутался в накинутый на плечи поношенный, засаленный кафтан. Это был Иван, но изменившийся неузнаваемо почти.
– Ваня, – тихо позвал его Игнат, – ты ли сие?
– Да, я, Игнат, – неподвижно глядя на артельщика, так же тихо отвечал Устюжинов.
– Переменился ты...
– А все мы, брат, переменились тут, – загадочно сказал Иван и сумасшедше улыбнулся. – Доле здесь поживем, еще сильнее переменимся. Может, вообще в нечеловеков превратимся. Ты зачем пришел?
– Ваня, меня мужики за тобой прислали. Христа ради, забудь ты все обиды свои, не суди нас строго, глупых. Признался ведь Андриянов Лешка – он Гераську Измайлова предал. А ты, Иван, к нам возвращайся! Беда великая, Иван, – мор на нас напал. Десять человек уж исхитил. Уходить надобно отсель, Ваня, а куда уходить – не знаем, вот и зовем тебя водителем нашим. Хватит голову себе балдой коптить. Нужна нам пока головенка твоя. Пойдем, голубчик...
– А ведь я здеся понял многое, Игнат, – тяжело поднимаясь с лежанки, говорил Иван. – То понял, куда нам плыть надобно, ну да я вам опосля об оном поведаю.
Выходили из курильни, а вслед им неслись чьи-то вопли и чей-то дикий, неудержимый смех. Макао – веселый город.
Ивана, изменившегося страшно, до неузнаваемости почти, измученного, грязного, встретили мужики вначале настороженно, но, когда Игнат Ивану вымыться помог, а потом достал ему из сундучка сермяжный кафтан казацкий и тот сбросил кафтан немецкий и натянул посконную одежу, мужики по одному стали подходить к Ивану, целовали, со слезой просили старое забыть, не гневаться, быть к непростительной их дури снисходительным.
– Ладно, мужики! – прикрикнул на них Игнат. – Хватит канючить да сморкаться! И без того понятно – раз возвратился к нам ерой наш, так, стало быть, простил. Ну так чего, мил друг, удумал ты, с зельем китайским слюбившись? – спросил Суета Ивана.
Устюжинову было трудно говорить, но он сказал:
– А то, что немедля плыть нам надо назад, в Россию.
Все молчали. Игнат бороду поскреб, распушив ее метлой широкой, неуверенно произнес:
– А что ж, рази никакой надежды устроиться в краю чужом не стало? А на Филиппинах? Али зазря мытарились?
Иван вздохнул:
– Зазря, выходит. Доверились вы, как Михайло Перевалов молвил, Вельзевулу сущему...
– Помер Михайло, – уронил кто-то.
Иван вздохнул, нахмурился:
– Пропали, ребята, ваши головы за боярами голыми. Нельзя вам на Филиппины плыть. Пока я... в городе кружил, узнать успел, что на островах Филиппских все земли монастырями латинянскими заняты, порожней землицы нет, а посему, чтобы наделами разжиться, ничего иного не оставалось бы вам, как в захребетники монастырские идти, то есть надевать ярмо потяжелее прежнего.
Тяжелей свинца повисла тишина. Слышно было, как урчало у кого-то в животе.
– Так что же мы теперь?.. – выдохнула Андриянова Прасковья.
– Братишки, иной не вижу для нас дороги, как той, что нас назад ведет, в Россию. Уразумел я – не будет в заморье счастья.
На него заорал Суета Игнат, безобразно заорал, злобой раздираемый:
– Ты-ы! Поповский выродок! Помнишь, как ты к нам в избу приходил, помнишь, как уговаривал нас верить немцу, как подпевал Бейноске?! Поплывем, говорил, за море, там будет вам сдобный каравай и пряник, вы токмо верьте, верьте! А что ж таперя? Не дорога ль цена за сию прогулку вышла? Трех человек на землю дикую ссадили, – померли уж, наверно, – наших четверо побито насмерть дикарями, здеся за неделю мором десяток съеден! Семнадцать уж? Нет, Ваня, не за тем я звал тебя, чтоб ты меня назад в острог отвез! Нет, пошуруй в черепушечке своей, вычеши-ка другую какую мыслишку!
– Иного ничего я не скажу вам, – твердо вымолвил Иван. – Признаю вину свою давнюю, что пособил иноземцу в лихое дело вас завлечь, многими несчастьями обернувшееся, но во избежание несчастий новых, которые вас всех до единого могут извести, предлагаю плыть назад, в Россию.
Прасковья Андриянова, жена Алешки, некрасивая, желтолицая баба, безгубая и долгоносая, плача прокричала:
– Да можно ль плыть в Расею? Напроказили там с три короба, так отвечать придется! Сказнят жа-а!
– Не сказнят! – возразил Иван. – Галиот подведем к месту тихому, безлюдному, в город какой войдем незаметно, за деньги в любой канцелярии паспорта себе новые выправим. Сибирь велика, всех примет, не выдаст. Устроитесь на заимках да и станете жить-поживать. А обильной, жирной каши за морем искать – поспешной и глупой нашей мыслью было. Все, возвертаемся, братцы.
Но слова Ивана далеко не всем пришлись по нраву. Поднялся ор великий, кричали, доказывая преимущества возвращения назад, в Россию, другие, напротив, предлагали плыть дальше, разыскивая землю, от монастырей латинских порожнюю. Лаялись крепко, пока не договорились, что поутру, подумавши, поприкинув за ночь то, се, счетом голосов решат, что делать: вперед ли плыть – назад ли. Главное, все без господ решат, без адмирала даже. И сразу успокоились и присмирели. Спать укладывались, крепко помолившись и густо серы накурив, что делали теперь во избежание новых жертв безжалостных мора злого. Уже ложились, а Иван к Игнату подошел, спросил тихонько:
– Игнаша, что-то Мавры не видать. Разве и она...
Игнат поспешно замотал головой:
– Нет, Иван, не бойся, не помре она.
– Так где ж?
– А еще со старой фатеры сошла, а в какую сторону вспорхнула, нам неведомо. Слыхали, погнушавшись жильем нечистым, где-то в городе постой нашла... – говорил скороговоркой, оловянно, не мигая, уставившись в глаза Ивана.
– Ладно, – измученно сказал Устюжинов, – спать давай ложиться. Заутра день тяжелый будет. Решится что-то.
Завернувшись в рогожки, почесываясь и покашливая, ночевали мужики, но никто не спал – каждый думал, чья завтра перетянет, и если перетянет что-то, то насколько лучше, полезней это будет перетянутого. Ворочались, вздыхали – трудно было им в ту ночь. А запах, смрадный, липкий и тлетворный, втекал сквозь щели, заражая весь дом зловоньем разложенья, гнилости и смерти.
Сон победил всех лишь под утро, но спали мужики недолго. Проснулись оттого, что кто-то барабанил в дверь. «Что за напасть еще? – подумали спросонья, пугаясь сильно, и решили: – Новая беда идет!» Вскочили на ноги. Дверь отворять Игнат в одних портках пошел, впустил троих – Чурина Василия, жену его, Настасью, и Филиппку Зябликова, штурманского ученика, которые на квартире отказались поселиться сразу, а так и жили на галиоте под предлогом караула всего имущества. Ввалились в дом и тут же завопили, запричитали. Мужики спросонья вначале ничего дознаться не могли. Утирая слезы, Филиппка прогундосил:
– Все, братики, нету у нас боле галиота! Нету!
Мигом проснулись мужики, ухватились за пришедших:
– Как нету? Отвечайте! Куда ж он делся?
– Али потонул нечаянно от неприметной какой дыры?
Василий Чурин, видно от волненья помешавшийся немного даже, голову ручищами облапив, мотал ею и скулил, не говоря ни слова. Филиппка плакал, но кое-что рассказывал:
– Нет, братики, не потонул! Заря сегодня еще чуть занималась, а уж, доски с причала перекинув, пришла на палубу целая орда людей. Были средь них и власти портовые, и еще какие-то, хрен их разберешь, все наглые, строптивые. Сунули господину штурману под нос какую-то бумагу – вроде купчую – и пошли по трюму шарить, как в собственной мотне. На нас уж и вниманья не обращали, ходили и опись всему нашему припасу делали. Господин штурман за ними следом бегал, дело беззаконное, разбойное умолял оставить, за руки хватал, описывать товары не давал, но на него вниманья мало обращали и все пихали в сторону, пока он, озлясь, в каюту свою не сбегал да не принес мушкет. Собрался уж было выпалить в их старшего, но они мушкетик из рук его выдрали и зачали лупить, да и меня заодно. А госпожа штурманиха все горькими слезами рыдала, мужа просила пощадить. Вот мы, видя бессилие наше, к вам за помощью и прибежали. Давайте, братцы, поспешим скорее в порт, «Святого Петра» из рук беззастенчивых спасать!
Мужики загорлопанили, засобирались, второпях натягивали штаны, кафтаны, некоторые выбегали на двор, и слышно было, как трещали выламываемые откуда-то палки, но тут слово взял Иван Устюжинов:
– Василий Митрич, – спросил у штурмана, – бумагу оную ты разглядел? Почем знаешь, что купчая?
Чурин с мукой руки от головы своей седой отнял, на Ивана жалким, забитым взглядом посмотрел – совсем и не угадывался в этом человеке тот, кто командовал сурово мужиками, тычками награждая их:
– Ваня, мню, что купчей был лист оный. Зело изрядно, узорчато был гравирован, с большим гербом португальским над писаниной.
– Что написано там было, не уразумел, понятно?
– Откуда мне! Зато – дай мне Спаситель не соврать – внизу я подпись адмирала углядел, Беньёвского! Вот те крест!
Мужики разом охнули.
– Откуда знаешь, что его? – вгрызся Иван в лицо Чурина взглядом.
– А много, Иван, писулек он мне послал за время плаванья с ордерами разными и указаньями. Рука его мне уж известна. Так что вот, связались мы с извергом, с гадюкой в лебединых перьях, и вышла у нас такая кака, что не сказать! Разве штурман я таперя без корабля? – и Василий Чурин, сморщив старое свое лицо, горько зарыдал, сотрясаясь могучим корпусом своим.
– Вот те на-а, – раздумчиво молвил Спиридон Судейкин, – а мы уж собирались на судно перебраться, чтоб от мора уберечься. Упоздали...
– Да что там мор! – заморгал глазами-бельмами Алешка Андриянов, оживший малость от хворобы, лысый, страшный. – Плыть нам таперя не на чем! – и взвизгнул громко: – Плыть не на чем, братва!
Мужики, пораженные, оторопело молчали. Казалось, рухни на них сейчас и крыша дома, не столь ошеломило бы их это происшествие, как новость о продаже корабля, единой их надежды. Стояли потрясенные, с отчаяньем, испугом в помертвевших, остуженных бедой глазах.
– Что ж таперя делать? – тихо спросил Коростелев Дементий.
Ему отвечал Иван, насупленный, истерзанный какой-то мыслью:
– Заставим адмирала ответ нам дать. Пусть отчитается, зачем он сотворил продажу, а если судно отдал с товаром, стоящим немало, нам всем принадлежащим как общий боевой трофей, то пусть вернет нам деньги. За серебро в любую часть земли, на небо даже, судно наемное направить можно.
– Вот именно, наемное! – горько воскликнул Суета. – А свово-то нет, тютюкнулось! – и Игнат выставил вперед согнутую в локте свою толстую руку.
– Поздно о сем стенать, – твердо сказал Иван, – с величайшей поспешностью действовать нам надобно. Я знаю, что Беньёвский у губернатора квартирует, и трудно будет нам извлечь его оттудова. Сейчас послание ему напишем, строгое и твердое, в коем призовем его прийти сюда и дать ответ за учиненную продажу общего имущества.
Мужики, приободренные уверенными словами Устюжинова, закивали, чуть повеселев, увидев путь к спасенью, бойко согласились:
– Давай, давай писать! Уж мы наложим матюгов ему в письмо, уж назовем его как след, как он того заслуживает!
Быстро отыскались и бумага, и чернила, и перо – Ивашка Рюмин вытащил из сундучка своего не без сожаления, однако. Стола в том доме не было, притащили откуда-то дощечку широкую и ровную, соорудили для писца седалище, поудобней да помягче, усадили на него Ивана, дощечку на колени положили, бутылочку с чернилами откупорили, в руку сунули перо – сиди да пиши. Иван, насупившись, посмотрев на потолок, собрался было к первой титле приступить, но со вех сторон пошли подсказки, как адмирала поязвительней задеть, – слышал бы Беньёвский! Предлагали обиженные такое даже, чего и не слыхали никогда, сиюминутно из мозгов, раздраженьем распаленных, алкающих отмщенья, произведенное, ехидное и стыдное, бранчливое, ругательное, презрительное и уничижительное, ядовито-острое и матерно бесстыдное, чтобы побольней задеть. Но Иван мужикам велел молчать и не мешать советами – он знает сам и все учтет, и они сразу замолчали и стали тихими и бессловесными. Затаив дыхание, глядели через плечо Ивана, как резким, с чернильной брызгой почерком пошел ходить он по листу пером. Писал недолго, перечел, чернило просушил и встал:
– Вот, слушайте, ребята, чего я от Беньёвского хочу. – Все замерли, насторожились. – Сударь, – стал читать Иван, – известно стало нам, что судно, галиот «Святой Петр», кое принадлежностью всех нас являлось, а не тебя лишь одного, ты продал вместе с дорогим пушным товаром, оружьем белым и огнестрельным, пушками, с мануфактурой купца Казаринова, со всем припасом корабельным и боевым, включая запасной рангоут, такелаж, порох, свинец и ядра. К тому ж на сем судне оставались пожитки граждан, кои тож отданы Бог весть кому, на что ты права никакого не имел и что считаем мы преступным, бессовестным и наглым деянием. Сим, сударь, лишил ты нас не токмо единственного нашего имущества, принадлежащего нам как трофей, а также нажитого собственным трудом, но и пристанища, кое необходимо было нам сейчас, поелику в квартире, поблизости от городской помойни расположенной, нездоровый воздух привел к болезни заразительной, исхитившей уж десять граждан. К тому ж, лишив нас судна, лишил ты нас возможности плыть туда, куда намеревался отвезти нас сам, но по причине, как видим, злокозненного недоброхотства своего и подлости от плана первоначального отрекся и кинул нас без всякого призрения, чем обрек на смерть возможную всех нас. И посему, сударь, мы веленьем большинства зовем тебя к ответу и требуем явиться не позже завтрашнего вечера в квартиру нашу, которую найти тебе поможет зловонный запах. Не исполнив требованье наше, вручишь ты нам право искать управы на тебя как на ярого мошенника.
Иван кончил читать, обвел мужиков взглядом, пытаясь уловить впечатление. Те улыбались одобрительно, после стали восклицать:
– Ладно написал, Иван!
– Отменно! Пущай знает, что хоть он и батя, но мы сынки его взрослые уже и сечь себя позволенья не дадим – сами посечем, коль провинится!
– Да какой он тебе батя ? – кричал другой. – Таперя нет ему, злыдарю, веры, и, ежели дальше поведет нас путь-дорожка, другого себе батю изберем, ибо не можем мы без путеводителя брести. С батей оно верней. Но того уж сместим.
Иван дал побуруздеть мужикам немного, потом руку поднял, замолчать велел:
– Таперя подходи по одному и руку к письму прикладывай. Токмо кресты не ставить. Крест и нечистый, сморщившись да отвернувшись, нарисовать сумеет. Кто грамоте не обучен, за того пущай товарищ приложится – так-де и так, за того-то расписался.
Мужики подходили, старательно корябали пером, словно в этом непривычном для них действии видели самих себя сильными, способными наказать неправого и отомстить за причиненную обиду. Все прошли. Иван письмо свернул, сказал:
– Послание сие к губернаторскому дому я относить пойду. Опосля же надо офицеров разыскать да им обо всем поведать, а то призабыли они нас что-то, напомним. Пущай в деле наказания обидчика и они поучаствуют. Не лишним, полагаю, будет. Ну, кто со мной пойдет?
Всем хотелось уйти из пропахшего зловонной гнилью дома, и Иван отказывать никому не стал, не решился просто. Около сорока человек пошли с Иваном, только бабы да несколько недужных остались в доме. К стене, что окружала губернаторский дворец, пришли через полчаса, к караульным Иван обратился по-французски, чем мужиков в восторг привел. Но караульные языка того не знали, а увидав толпу бородатых, помятых мужиков, на изготовку ружья взяли. Как ни пытался втолковать им Иван, что нужно вызвать живущего у губернатора Беньёвского, часовые, то ли по причине тупости своей, то ли не имея полномочий, звать никого не стали, а только щелкнули курками и нешутейно навели свои фузеи на мужиков. Иван тогда достал письмо, отдал его тому, кто казался посмышленей, и товарищей от дома прочь повел.
Кое-как разыскали они Хрущова, что квартиру нанял у китайского торговца. Петр Алексеевич встретил пришедших с неприязнью:
– Какого дела ради притащились? Вот, говорил я, токмо дай вам волю да сытость, тут же лоботрясничать зачнете!
Игнат не выдержал, гаркнул на Хрущова:
– Тебе б такую сытость! Полуголодные сидим да каждый день товарищев своих хороним, немцу благодаря, со стервом нас рядом поселившему! Десять человек на кладбище уж отнесли! Да что тебе рассказывать – мы не за тем пришли!
– Ну а зачем же?
Иван Хрущову про корабль поведал. Петр Алексеевич похмурился, похмыкал и заявил, что адмиралу, наверно, виднее было, как кораблем распорядиться. Продал – значит, так и надо. Ему же, сказал, недосуг распоряжения и действия высокого начальства разбирать, поелику сам он очень скорбен, ибо открылась у него болезнь французская, чему он печалится немало и хочет извести ее в начале самом, пока она его живьем не сгрызла. Для этой цели ходит к нему ежедневно Магнус Мейдер и ставит ртутные припарки и примочки, и сейчас с помощью его собирался принять он оздоровительную ванну с каким-то чудодейственным настоем китайских трав, врачующих, как говорят, все недуги и хворобы, а мужики-де помешали.
– Ну что ж, – сказал Иван, потупясь, – счастливо уврачевать столь изрядную и благородную болезнь.
– Спасибо, Ваня, – чуть конфузясь, вымолвил Хрущов, – ты уж извиняй, я твое к себе участье помню, но не могу, уволь. Боюсь изгрызен быть болезнию франчужской.
Только тем и помог Хрущов, что рассказал, где остальных господ сыскать, но к Винблану не советовал ходить: он-де на радостях, что путешествие счастливо кончил, пьет беспробудно и часто забавы ради из пистолетов палит, совсем уж озверев от пьянства.
– А Мавра где живет, не знаешь? – равнодушным желая быть, спросил Иван, а Хрущов, так же оловянно, как и Игнат вчера, выкатил глаза и ответил:
– Да где-нибудь живет, наверно...
На том и расстались с Хрущовым, пошли в квартиру, где поселились вместе Батурин и Степанов. Старого полковника нашли больным, ухаживал за ним Степанов Ипполит. Не ожидали, что известие о продаже галиота такое действие на капитана бывшего произведет. Он, прежде вежливый и тихий даже с мужиками, вдруг заорал, кулаками сжатыми затряс, нещадно стал ругать себя, за то что, юнцу подобно, доверился бродяге иноземному, без племени, без роду, ищущему лишь удовольствий острых, не почитающему ни Бога, ни заветов добрых, подлому и лживому, велеречием мостящему дорогу мерзких своих деяний. Сказал Степанов, что продажей корабля, он думает, Беньёвский не закончит, а затеять может дело куда сквернее самовольного поступка первого, а посему не письма ему стоило писать и тем давать возможность с мыслями собраться, а губернаторский дом взять штурмом, исхитить оттуда адмирала и суд кровавый учинить над ним, как над злодеем. Иван в необходимости штурма усомнился – он почему-то был уверен, что адмирал придет. Разговор закончил капитан горячим обещаньем мужикам всемерно помогать, но, на больного показав Батурина, с ними не пошел, а сказал, что знака будет ждать от них. На том и расстались. И мужики, побродив по городу, купив кой-какой съестной припас, возвратились к вечеру в опротивевший им дом. Некоторые полагали, что сегодня же придет к ним адмирал с повинною, но Беньёвский не пришел. Однако вечером другого дня посыльный прибежал и принес письмо. Все сгрудились вокруг Ивана, сорвавшего печать и приготовившегося читать.
– Да от кого же, Ваня, писулька-то? – спросил нетерпеливый кто-то.
– А писал вам, братцы, барон Мориц де Бенёв, его императорского римского величества обрист и его высочества принца Альберта, герцога Сакс-Тешинского, действительный камергер и советник, его же высочайшего секретного кабинета директор и прочее, и прочее, – прочитал с листа Иван.
– Да кто ж сие такой? – удивленно разве руками кто-то.
Иван усмехнулся:
– А сие, ребята, наш адмирал так себя титулует для вящего почета. Ну да посмотрим, что сей камергер и секретный директор писать изволит. – Иван тряхнул листом: – «Любезные дети мои! Вы знаете, что я усердно старался всегда для вашего удовольствия и что я до последнего определил вас защищать, для вашего благополучия все старания приложил, в том вы уверены быть можете. Правда есть, что с немалым оскорблением узнал я о вашем роптании и противлении против меня, но как я уже осведомлен, что вы обмануты лестью и ложным обо мне предсказанием, и так я вас более не виню и дело сие поминать не хочу. Имейте усердие обо мне. Я буду с Божией помощью вам защитою, никакого оскорбления вам не будет, пищей и одеждой вас честно снабжу, и ежели Бог, Всевышний владыка, вас принесет в Европу, то я вам обещаюсь, что вы вольные будете весь ваш век. Писано ноября двадцать шестого дня сего семьдесят первого года в Макао».
Иван насмешливо немного посмотрел на мужиков, которые стояли с вытянутыми лицами, не зная, что и подумать.
– Ну, и что скажете о сем? Изволит, видите, печалиться наш адмирал о напрасном вашем недовольстве его персоной, но, могли заметить, по мягкосердечию своему сей директор кабинета винить вас не желает и не хочет помнить зла.
– Стало быть, обидели мы батю, – в нос прогундела Прасковья Андриянова.
– Да, обидели, видать, – вторил кто-то ей.
– Да вы что-о! – с ненавистью жаркой, ярой зарычал Иван. – Совсем опупели, что ли, али свихнулись от вони здешней? Да он же насмехается над вами, над вашими холопьими душонками, потому как уверен, что мерзость всякую ему простите, ибо в заморье вы без него – как слепец без поводыря! Но забудьте же вы старые свои привычки, бросьте, яко малое дитя, за материн подол цепляться, учитесь своей башкой варить и на своих ногах ходить, не то, чуть отойдет в сторонку мать, как тут же упадете и захнычете, мысли все ваши перемешаются, и уже не человеки вы, а баранье стадо, которое любой пастух возьмет и поведет. И поведет туда, куда ему угодно: под нож вас поведет – все хорошо, на обрыв крутой, откуда сигануть заставит, – тоже ладно, драться вас меж собой заставит – а почему бы и не драться, если того пастух велит? Любыми вы, ребята, сможете быть тогда, и Бога и дьявола сразу носить в себе станете, и оба поочередно они из вас высовываться будут: сейчас вот черт, а через минуту Бог. И будет нравиться вам перемена та, потому что любите вы каяться после грехов содеянных да, побивая в грудь себя, слезы с соплями вместе по рожам растирать. Э-эх, вы! Больно толстой шкурой вас природа наградила – палка уж нечувствительна, железом надо прижигать!
Мужики сконфуженно молчали. Слово взял Игнат:
– Да уж расчестил ты нас, не помиловал. Да токмо я тебе вот что скажу: хоть ругай ты нас, хоть нет – а без отца мы пока не можем, нужен нам батя. Может, когда и научимся сами собой править, но покуда мы, как пчелы, вокруг матки своей копошимся да гудим. И сам ты такой, Иван, потому что русский, а выкрутасы все твои от немцев. Но, думаю, в душе своей и ты сам в рое обчем, близ матки быть хотел бы...
– А ты, Игнат, в душу мою не лезь! – вдруг неожиданно для всех зло вспылил Иван. – Гляди-ка, какой ловец человеков выискался!
Суета, испугавшись того, что обидел человека, примирительно сказал:
– Да что ты, Ваня, я не лезу. Уж больно дырка маленькая, что в душу человечью ведет, – с моими мясами не пролезть туда.
И на день другой не пришел Беньёвский, но заболели, забредили сразу четверо: Василий Чурин, Зябликов Филиппка и два артельщика, Егор, брат умершего Фрола, и тихий, набожный Андрюха Медник. Горячкою горели, страшным бредом мучились, умирали долго. Беньёвский все не приходил, но утром как-то, дня через два, в дом постучалась Мавра, вошла в покой, где пахло смертью, нарядной щеголихой, в платье дорогом, в шляпке, с легким зонтиком в руках. Принесла с собой рой запахов – духов, вина, благовонных бабьих притираний. Все на нее уставились, разинув рты, искренне дивились красоте такой и пышности. Иван навстречу Мавре вышел, улыбался, за обе руки взял ее, а молодица руки вырвала и с бесстыдством жадным от уст до самых стоп к нему припала, будто скучала страшно.
– Где ж ты ходила? – осторожно, стыдясь смотрящих мужиков, губы свои Иван отнял.
– А ты где был? – тихо шепнула Мавра. Ваня промолчал, а молодка еще шепнула: – Вот мы и поравнялись.
На том разговор их и закончился.
А к вечеру, с непривычки к смраду тлетворному, привыкшие к шалому морскому ветру, чистому, свежему, померли Василий Чурин и Зябликов Филиппка. Штурман все молчал перед кончиной, хмурился, будто на самого себя сердясь, что неосторожно так ввязался в столь сомнительное дело. Так и отдал Богу душу со сдвинутыми бровями. Зато Филиппка бесновался страшно – не хотелось помирать молодому парню, за грош так помирать. Кричал, скрипел зубами, драл на себе рубаху, волосы, материл Беньёвского, царицу, мужиков за то, что безрассудны были и обмануть себя позволили. Но за минуту до конца стал прислушиваться к чему-то, шаги чьи-то услыхал и с удивлением мальчишеским все ждал кого-то с широко отворенными глазами. Артельщики скончались ночью, и лишь наутро нашли их уж похолодевшими. Всех четверых обмыли, обрядили в чистое смеретное, псалтырь усердно почитали, пока другие наспех сколачивали новые их домы, и всем миром понесли на кладбище.
И Мавра на кладбище была. Не знала она прежде о заразительной болезни, что настигла ее соотчичей, а увидев этих четверых, поражена была и даже поплакала изрядно, размазав по лицу белила и румяна вперемешку с углем, которым сурмила брови. Когда в могилу общую опустили мертвецов и закидали гробы землей, стали по русскому обычаю покойных поминать. В сумятице поминок Суета Игнат, тихонько взяв Мавру за руку, отвел ее за склеп богатый и высокий, так что не стало видно их другим.
– Зачем позвал? – спросила Мавра, чуть тревожась.
– А сядем-ка давай, – показал артельщик на могильный камень.
Уселись, Игнат кисет достал, трубку раскурил, для рожи его широкой слишком маленькую, сказал негромко:
– Я, Мавра, в дела чужие сызмальства мешаться не любил, тем паче в дела сердешные, но поелику я смерти товарищев моих зрить боле не хочу, то реку тебе такое...
– Что же?
– А вот что, – поднял он палочку нетолстую с земли, а ногой разгладил песок близ камня, где сидели, – бери-ка ты сие перо и рисуй мне план дома того, откель ты поутру вчера пришла.
Мавра побледнела так, что и размазанные румяна бледность ее не скрыли.
– Что-то не пойму тебя, Игнат. Откуда я пришла?
– Оттуда, где полюбовник новый твой проживать изволит, похерив все обещания свои да пакости нам чинящий.
– Да кто сие? – негромко вскрикнула молодка.
– А Бейноска, кому еще на корабле глазами блядливыми своими мигала – я видел! Тот, на кого ты парня такого, коему равных нет, с бесстыдством променяла. На, черти, курвятина, не то и пикнуть не успеешь, как сей рукой задавлю тебя в одну минуту! Никто и не услышит, а услышат, так не прибегут спасать и Ваню удержать сумеют – так ты всем противна стала. Черти же! Да правильно черти! Покой, где сам Бейноск ночует, тебе, я думаю, известный, особливо укажи!
И Мавра, кусая от досады губы, принялась чертить план дома губернаторского. Игнат расспрашивал дотошно, допытывался и об окнах, и о дверях – сильны ли, – и о замках, и об охране дома, и когда укладываются спать. Все рассказала Мавра, что знала, швырнула палку на песок, молвила:
– Все, больше не пытай! Ничего не знаю боле!
– Ладно, и того довольно! И вот я что тебе еще скажу: баловства того не прекратишь – убью тебя, попомни слова мои. Я Ваню обижать не дам. Его и всех нас. Ежели б с нашим стыкнулась ты, еще простил бы, с кем не бывает, но немца не прощу тебе, попомни!
Лестницу полуторасаженную, надежную, но легкую, Игнат сам сколотил. Раздобыл веревки в палец толщиной – не разорвешь. Прут где-то раздобыл стальной, каленый, толстый, расплющенный с одного конца. Все это показал Ивану.
– Ладно. Еще мешок рогожный нам понадобится. На него наденем.
– И то верно, – согласился Суета, – мешок достану. А как с оружием?
Иван из кармана узорчатый свой вынул пистолет, показал Игнату, с сожалением сказал:
– Весь мой арсенал. Хоть нож какой возьми.
– Возьму и нож, но и шишечка сия не помешает, – из кармана вынул кистенек на цепке да с ремешком, чтоб на запястье вешать, полуторафунтовый, с граненым шариком.
– Вещь знатная, – кивнул Иван. – Пойдет!
Никого из мужиков не посвящали, вышли из дома в час пополуночи. Шли по городу с осторожностью немалой, боясь столкнуться с караулом. Потайной фонарь, Иваном припасенный, зажгли кварталом ранее, до губернаторского дома не доходя. Стараясь не щелкнуть камешком, подошли к ограде, к дому примыкавшей. Лесенку приставили, полезли – во дворе, как будто, никого. На стену забрались, распластавшись на гребне ее, лестницу на сторону другую перетащили. И тут охранника увидели с ружьем, кемарившего, на длинный ствол опершись. А Мавра говорила, что двор не охранялся. Стоял тот караульный недалеко от тех дверей, которые открыть им предстояло. Поэтому лишь кивнул Иван Игнату, и Суета, как тень неслышный, со спины к караульному подкрался, взмахнул кистенем и тут же подхватил упавшего на руки. К кустам отнес. Вернувшись, шепнул Ивану:
– Маленько я его. И рот тряпицей заложил. Скорее надобно – могет и очухаться.
На крыльцо взошли. С дверью Игнат недолго провозился – прут он надежный подобрал. Вошли в просторную прихожую. И фонаря не нужно было брать – по стенам лепились лампы, такие яркие, что потушить хотелось. На цыпочках свернули они направо, по коридору двинули, где двери на обе стороны были, а меж дверей навешено оружие богатое. Комнаты Игнат считал, как будто и нужную нашел, Ивану на дверь показал глазами, от опасности возможной диковатыми. Изготовил было свой прут, но, присмотревшись, улыбнулся, дверь тихонечко толкнул, и она вперед пошла. Вот распахнулась уж довольно широко, чтоб им в покой пролезть, пролезли и вдруг услышали спокойное:
– Али чего забыли тут, ребята?
За столом, неярко освещенном лампой, с пером в руках сидел Беньёвский и на вошедших с пристальным вниманием смотрел. Игнат и Ваня этого не ожидали.
– А мы вот... за тобой... – глупо вымолвил Игнат.
– Ну-ну, – кивнул Беньёвский и вдруг со звериной сноровкой рыси метнулся он к кровати, над которой висела шпага, обнаженная, без ножен. Но случалось Игнату Суете и на рысь ходить, поэтому прыжок Беньёвского поймал он глазом в зачатье самом, и две сажени, что отделяли Игната от кровати, пронесся он стремглав, упав на ложе мягкое, тиская в руках-клешнях своих извивавшегося адмирала. Вначале тяжелой, корявой своей ладонью рот и нос его зажал, наваливаясь грузным телом на предводителя, и через несколько минут притих под ним строптивый адмирал. А Иван словно в столбняке все у дверей стоял. Вдруг шаги послышались. Все ближе, ближе... И как часто Ваня благодарил Матерь Божью за то, что надоумила его: увидав засовчик легкий на дверях, в одно мгновенье дернул в сторону его. Шаги затихли у самой двери, и голос чей-то, говоривший непонятно, не по-русски, тревожно что-то произнес. Игнат из голенища нож длинный вытащил, с головы Беньёвского подушку снял, а голос снова что-то вопрошал. Кончик острый вдавливая в шею адмирала, так что тонко струйка крови по шее потекла, прошептал Игнат:
– Ответь! Не то ответишь, тут же кончу. Говори!
Беньёвский дрожащим голосом, но беспечным тоном длинную фразу произнес. Ему ответили, и шаги вдруг вновь послышались, будто удалялся кто. С четверть часа полежал Игнат на адмирале, потом пук ветоши в рот ему засунул, крепонько увязал его веревками при помощи Ивана, мешок рогожный на голову плененного надел, и стали выносить.
Во дворике все тихо было. Часовой, зашибленный Игнатом, видно, не очухался еще. Лестницу поставили, перекрестились, и то ли ночь такая темная была, то ли действительно хранила их тогда какая-то невидимая сила, но перебрались они через ограду счастливо и ношу незаметно перетащили. А потом все уж просто было, только натерли плечи благородным своим грузом.
В дом к мужикам пришли они уже под утро, досыпать не дали. Едва вошли, как загремел Игнат:
– А ну-кась, сонные тетери, поднимайтесь! Гости к нам пожаловали! Потчевать придется!
Закопошился муравейник. Спросонья матерились, рогожами от шума пытались защититься, но Игнат басил:
– Что спите? Сам адмирал Бейноска вам встать велел!
Мужики вскочили живо, между Иваном и Игнатом увидели Беньёвского в истерзанной рубахе, с кровью на шее, на плече, с лицом, украшенным хорошим синяком и ссадинами, но гордого и невозмутимого, стоявшего со сложенными на груди руками. Вид предводителя избитого смутил мужиков, забыли они все обиды, на батю глядели с сожалением и даже с жалостью.
– Ну, – сказал Иван, – вот вам, братцы, тот, кто причиной был того, что близ ямы отхожей живете и, наверное, долго жить будете, поелику средств к бегству из города сего он также вас лишил. Ну, так вопрошайте у адмирала своего, пущай отчет вам даст прямой.
Ждал Иван, что накинутся соотчичи его на причину стольких бед своих, призовут к ответу, смутят его невозмутимость, осудят, изругают, заплюют и побьют, быть может, но мужики молчали. Босые, в портах, переминались с ноги на ногу, посмеивались, терли носы, покашливали, покряхтывали и на адмирала не глядели.
– Ну, что же вы? – крикнул Иван. – Али вам смерть товарищей безделкой показалась? Ну так о себе подумайте – за ними же отправитесь!
Но мужики молчали, и Беньёвский вдруг громко расхохотался:
– Ну так что же вы, ребята? Отчего не призываете дать вам экспликацию поступков? Отчего же тщетно взывает к вам сей молодой ерой, потщившийся похитить силой своего наставника и командира вашего? Хорошо, коль стыдитесь к ответу призвать своего отца, так я сам себе задам вопрос и сам же на него отвечу, а вы послушайте. Ну, во-первых, скажи нам, господин Беньёвский, отчего ты, обещая пробыть в сем городу одну неделю, живешь здеся более трех месяцев? Отвечу вам охотно. Был в первый день я призван к другу своему давнишнему, тутошнему губернатору, принят был я гостем, но недолго оным оставался, а сделался его я пленником, ибо не знал я прежде, какие когти львиные могли скрываться под нежной шкурой агнца. За что пленил меня вельможа сей? Отвечу: в первый же вечер предложил он мне составить предприятие одно, в кое войти я отказался наотрез. Вам, друзья мои, должно быть, интересно знать, что сие за предприятие такое? Что ж, без обиняков отвечу. Сей губернатор стал настаивать отвести вас всех до одного работорговцу, считая, что право крепостное российское вас к тому уж довольно подготовило. Я же христианского человеколюбия ради с гневом отказался, и он меня принудил в доме своем остаться, покуда я не соглашусь.
– Да неужто такой он изверг? – тихо молвил кто-то.
– Не то выражение, дети мои, – сущий дьявол, которых средь католиков немало. Ну вот, а покуда я сидел в плену, рожден был мною план один, для исполнения которого наш жалкий галиот ненадобен уж оказался, поелику требовалось плаванье далекое, на кое по причине малости своей он уж не годился. А план мой следующим был: не на Филиппины плыть, совсем для природы русской не подходящие, а на прекрасный остров Мадагаскар, лежащий в Индейском океане. Да, я продал галиот со всем припасом и товарами, но за него получил я золото в количестве немалом – четыре с половиной тысячи пиастров, чего нам с вами хватит не токмо на переезд, но и на обзаведенье всем необходимым. О, верьте, дети, слову моему. Ведь я же православный, как и вы, и ежечасно я Богородицу молил о вас и плакал, узнавая, как вы скорбите здесь болезнями и голодом. Жестокосердный губернатор, чтобы меня принудить, решил измучить вас телом, меня же сердцем, ибо видел он, как я страдаю! – и Беньёвский, отвернувшись, затряс плечами.
Смех раздался прямо за его спиной. Все посмотрели: в полумраке утра и не разглядели поначалу неизвестно откуда взявшегося Ипполита Степанова, вошедшего как-то неприметно. И всем не понравился неуместный этот смех в то время, как расстроен был их батя.
– Ну скажи ты, господин хороший, – пряча смех, сказал Степанов, – какие такие узы мог губернатор на тебя накласть, чтоб тебя, малого смелого, бежавшего с места ссылки, принудить продать работорговцу людей, тебе не принадлежащих вовсе? Али на цепи сидел?
Беньёвский зло осклабился:
– Нет, не на цепи. Бывают узы свойства нематериального совсем, кои порвать мы тоже силы не имеем.
– Да, я понимаю, – продолжал Степанов, – какие то узы – узы общего согласия, должно быть, на предмет продажи сих людей в неволю, вот какие!
Беньёвский посмотрел на капитана бывшего с презрительной насмешкой:
– Ты – дурак и изволишь галиматью чесать!
Степанов, худощавый, с большими, навыкате, глазами, бледный, с бородкой острой, от обиды затряс губами:
– Нет, сударь, я не дурак, и, кроме того, я не подлец, как ты, не лгун, а значит, за свои слова ответить я смогу! Так какие узы наложил на твою выю губернатор, коли я видал тебя частенько в городе, на невольничьем базаре, куда приносим ты был в носилках белых? И если я там был, чтоб убедиться, до каких пределов жестокость человечья может доходить, поелику по наивности не верил раньше в возможность такого скотства, то тебя встречал я там беседующим с торговцами, кои даже уводили тебя к себе, приятельски поддерживая под руку. И корабль наш ты продал потому, что он не нужен боле тем, кто скованными в трюме другого корабля поедут!
Было заметно, что адмирал ответ готовил, но замешкался, как видно, с парой слов, и его опередил Коростелев Дементий:
– Отец наш, скажи от сердца, правда то, что сей дерзкий говорит? Хотел в невольников нас превратить?
Беньёвский с горькой укоризной головой покачал:
– Да, дети, не думал я, что дождусь от вас сего вопроса. Думать мог скорей, что каменьями закроете вы рот хулителю. Все, дети, обидели вы меня. Сегодня же пришлют вам то золото, что получил я за корабль. Ваше право делать с ним все что угодно. Нанимайте судно – тем более что, слышал, штурман наш почил – и отправляйтесь куда хотите, но без меня теперь. Клятву свою вы преступили и сомнением доверие ко мне уж подточили. Все, ухожу, прощайте, – и он пошел к дверям.
Но взвизгнула Прасковья Андриянова:
– Батюшка, свет наш, не уходи! Куда ж мы без тебя-то?
– Нет, дети, нет, – глухо из сеней отозвался адмирал.
– Господи, уходит! Взаправду уходит батя! – прокричал муж Прасковьи, Алешка, но Степанов рассмеялся:
– Ждите, уйдет! Да он комедь ломает, шут гороховый!
Подлетели к Степанову трое мужиков, у носа махали кулаками, рожи страшно корчили:
– Молчи ты, кочерыга! Зачем пришел? Пшел, пшел отсель!
Человек десять в сени за адмиралом кинулись, с воплями и зовом жалким. Иван им вслед кричал:
– Ай да мужики! Ай да срамники! Ну, будете вы помнить свой позор, вовек не очиститесь! Плюньте на Бейноску, поплывем в Россию!
Но Ивана никто не слушал, – правда, были и те, кто за адмиралом не бросился, а на месте остался, в нерешительности, смущении и в смятении даже. Слышно было, как молили мужики и бабы адмирала, простить обиду просили, а тот все не соглашался, незло уже куражился, капрызил: «Да нет, дети, не пойду, и не зовите. Недоброхотов там моих немало, не хочу, пусть уж Отец Небесный вам помогает». – «Да пойдем, отец! Зложелателей твоих повыгоним али законопатим им едалы, чтоб не поносили тебя зазря. Ну, идем же!»
Беньёвский, нахмуренный, будто недовольный тем, что дал себя уговорить, появился в покое ведомый под руки с обеих сторон. Андриянова Прасковья на тряпочку плевала и вытирала ему замаранную щеку – адмирал не возражал. Остановились, руки адмирала отпустили, а Беньёвский, приосанившись и кашлянув, сказал:
– Ладно, ребята, прощаю я вам и в сей раз сумнения ваши, но чтоб вдругорядь уж не повторять. Знаете же сами, сколь рачительный я есть ваш попечитель.
– Знаем, знаем! – крикнуло сразу несколько голосов. – Дале говори!
– Ну что ж, скажу, не постесняюсь. Значит, плывем мы с вами, братцы, таперя в океан Индейский на франчужский остров Иль-де-Франс, что от славного Мадагаскара недалече. На острове том помянутом есть власти с полномочиями сильными, у коих хочу я ордер получить на заселение Мадагаскара, где мы устроим с вами российскую колонию, но не от имени императрицы, а под флагом цесаревича. Аль думали, что я похерил, оставил втуне все, ради чего мы начинали бунт наш? Нет, детки, помню! Еще как помню, поелику люблю вас христианской преданнейшей любовью и готов отдать за дело ваше кровь свою до золотника последнего!
Радость всеобщая, шумная, громкая, вопящая сотрясала теперь уж всех. Кинулись к Беньёвскому, плакали, тискали, целовали руки, кто-то в ногах валялся. Благодарили, прощения просили, грозились наказать обидчиков. В стороне стояли только трое: Иван, Игнат и Ипполит Степанов. Устюжинов нахмурен был, артельщик в задумчивом смущенье теребил серьгу, а бывший капитан с издевкой улыбался. Наконец все поутихли, поуспокоились, стали расходиться кто куда. Беньёвский осторожно подошел к Ивану, тронул за плечо:
– Ты, Ваня, вижу, снова кафтан казацкий носишь?
– Да, ношу, – не сумел смолчать Иван.
– А тот тебе приглядней был. Впрочем, ты, вижу, и в мыслях перемену учинил. Напрасно. Хотя сие лишь одни фантазии твои. Ты, конечно, с нами поплывешь...
– Ты уверен?
– Ну а то куда тебе? Не в Россию же... к таким вот... сам видел. Поплывем, Иван. И Мавра с нами будет...
Иван вдруг вспомнил свое виденье, вспомнил плиту, то, как боролся Беньёвский с матерью его за половину тела верхнюю, и холодно сказал:
– Да, поплыву, но не с тобой, а с ними, поелику понял, что люди сии – дети малые, поводырь им нужен. И станешь им не ты, а я. Ко мне же боле не подходи. Физиогномию мерзкую твою я видеть не желаю.
– Что ж, Иван, – ухмыльнулся адмирал, – пестуй своих соотчичей. Скоро, уверен, тебе занятие сие наскучит.
– А наскучит, – ощетинился Иван, – тебя покличу! Ты ведь забавник из первых будешь!
Беньёвский снова ухмыльнулся и отошел. А Иван смотрел на радостных, галдящих мужиков, вновь обретших батю своего, вновь беззаботных, надеждой вдохновленных, и улыбался, не ведая, что улыбка его похожа на ту, что кривила то и дело рот Беньёвского.
Игнат к Ивану подошел, сказал, поглаживая рябую щеку:
– Мужики зело довольны нами – адмирала, батю им вернули, а мы-то судить его хотели.
– Народ сей до судей не дорос еще! – уверенно сказал Иван. – Он боле жертвой пострадавшей быть привык.
В Макао сыскать суда, что шли на Иль-де-Франс, Беньёвскому не удалось. Весь декабрь на то ушел. Мужиков, однако, перевел он на другую, лучшую квартиру, назначил щедрый трактамент, чтоб не было нужды ни в чем. Мейдера заставил к ним ежедневно приходить с лекарским осмотром. Но все же отнесли на кладбище одного артельщика, болезнь прилипчивую с собой со старого жилья перетащившего. Теперь имелось их в остатке вместе с адмиралом да офицерами сорок семь душ, а с Камчатки уплывали в числе семи десятков.
Весь декабрь, дождливый, душный, искал Беньёвский подходящий для путешествия корабль. В Макао так сыскать и не сумел, но оказалось, что в Кантоне, открытом китайском городе, что неподалеку находился, стоят под погрузкой два французских судна с купеческой оказией, «Делаверди» и «Дофине». Прознал Беньёвский, что следуют они до Лориана, что во Франции, в Бретани, но зайдут и на Иль-де-Франс. Заранее с капитанами судов тех не сговариваясь, дал мужикам команду собираться. Прошли мужики по Макао в последний раз, подкупили кой-какой мануфактуры мелкой у китайцев, посмотрели на потешные огни, перед тем на кладбище зайдя да попрощавшись с оставленными в чужой земле товарищами. Утром и мужики, и офицеры, включая Батурина больного, Винблана, взятого в горячке белой, Хрущова, озабоченного французской своей болезнью, Мейдера, накупившего фарфора три корзины, но исключая Степанова, который с адмиралом дел боле иметь не захотел и в Макао остался, усевшись на большие джонки китайские, поплыли к городу Кантону.
По прибытии в большой тот город, где судов купеческих еще поболе было, чем в Макао, Беньёвский на переговоры с капитанами французскими пошел, вернулся к мужикам сияющий, собой и французами довольный. Сообщил, что рыцарственного поведенья капитан «Делаверди» Гийом де Круассар, командир эскадры всей и поверенный одного влиятельного купеческого дома, за две тысячи пиастров готов доставить команду затонувшего у берегов Китая немецкого судна на остров Иль-де-Франс, обещая питать матросов из запасов общих. У Беньёвского спросили тут же, о команде какого судна он речь ведет, и бывший адмирал признался, что был вынужден сказать де Круассару не совсем чтобы правду и назвал себя подданным императора германского, а мужиков – венгерцами, боясь вызвать к ним у капитана отношение недоброе. Но мужики, узнав об этом, крепко возмутились и сказали, что венгерцами им представляться уж надоело, тайком креститься тож, и все беды на них свалились и погубили треть людей, конечно, из-за кощунства, ими учиненного от превращения в католиков. И как ни умолял их предводитель, как ни грозил, стояли крепко на своем. Беньёвский рассердился страшно и заявил, что в случае таком за исход счастливый плаванья он не ручается, но кто-то заметил ему на это, что счастье-де и без того где-то стороной проходит, а у них не загащивается. На том разговор и кончили. А генваря 12 дня 1772 года трехмачтовые тридцатипушечные фрегаты «Делаверди» и «Дофине» подняли якоря и вышли из гавани Кантона, курс держа на юг, по направлению к острову Калимантану.
Разделил Беньёвский мужиков на две команды не без соображенья. Поровну разбил два десятка артельных мужиков и взял с собой на «Делаверди» Игната Суету, которого не переставал хвалить и благодарить за вызволение его из плена губернаторского. Но Устюжинова Ваню брать с собой вначале не хотел, да и сам Иван желаньем не горел плыть вместе с адмиралом, но поскольку Мавра почему-то возжелала быть только на флагманском фрегате, то и нареченный с ней вместе оказался и с адмиралом тож.
Отплыли при попутном ветре. Мужики, даже острожане бывшие, которые за время плаванья на «Святом Петре» в ремесле морском кой-что начали кумекать, с удовольствием и немалым любопытством приглядывались к фрегатам, на которых плыли. Дивились, как ладно сработаны были корабли, корпус обшит надежно, аккуратно досками дубовыми, а кое-где поверх досок и красной медью листовой, на солнце зеркалом сиявшей, мачты с глубокой смоляной пропиткой, рангоут отчищен и проолифен, весь стоячий и бегучий такелаж мастерски острополен, с надежными узлами, красиво вязанными из линей, канатов новых, неистертых, белых, чистых. Все на палубе покрашено, отчищено, отдраено до блеска. Пушки, покрашенные тоже, парусиной зачехлены. Весь облик кораблей – благородный, гордый, как у холеных, хорошо объезженных, сытых, умных жеребцов породистых, у которых есть хозяин, толк знающий в своем имуществе. Вспомнили мужики свой галиот – ободранный, обшарпанный, некрашеный, с трюмом, в котором не только людей, но и скотину, пожалуй, возить не нужно было, вспомнили и подивились неприхотливости своей, способной получать удовлетворенье от самой малости. Здесь же предложили им каюты с койками висячими, удобными и чистыми. На шестерых каюты. Видно, Гийом де Круассар деньги с Беньёвского взял не за один провоз, а и за удобства. Кроме того, были мужики на французском пищевом пайке, коштуясь припасом корабельным. Каждый день выдавал им провиантмейстер судовой на брата по фунту солонины, по два фунта хлеба печеного, масла коровьего по десять золотников, круп разных, соли, уксуса, по кружке пива двойного и по чарке водки. Еще и овощ кой-какую огородную давали им, и плоды, так что отощать не страшились мужики.
К работам корабельным их не принуждали, никто не материл, не бил свинцовым кулаком промеж лопаток, не называл вахлаками тунеядными и захребетниками. Поднимались, когда хотели, потому как завтрак установили поздно для себя. Потягиваясь и зевая, на палубу выходили, ведерком, на линьке привязанном, черпали за бортом морскую воду, с удовольствием плескались, фыркали, умывались, обливая один другого. Потом одевались чисто, молились у себя в каютах на образки и складни и опять на палубу выходили. Здесь уж дневальный кашевар, на жаровне сготовивший еду, их поджидал с котлом своим. Садились мужики прямо на палубные доски, на колени ставили миски оловянные, что выдали из камбуза по штуке на каждого под личную расписку. Ели обыкновенно с аппетитом, успевая проголодаться очень скоро на свежем ветерке морском. О будущем своем житье-бытье они между собой теперь не говорили, словно и не могло у них быть его, как не было у мужиков сейчас и прошлого их российского, а жили они только в каком-то сиюминутном настоящем, коротком, но быстро заменяющимся другим таким же настоящим – с кашами, спаньем и тупым ничегонеделаньем. Им уж не хотелось ничего, ни во что не верилось, и жили мужики не головой, а одним лишь брюхом. Молились перед сном, зевая, неусердно, вяло, и говорили про себя: «День прошел, и ладно». Так и жили они на французских кораблях.
Сытая беспечная их жизнь чуть омрачалась лишь насмешками французских моряков. Матросы, малые, как на подбор, красивые, хоть и не высокие, но ладно скроенные, с бритыми смеющимися лицами, в парусиновых бострогах, в штанах коротких, верткие, живые, показывали пальцами на мужиков и гоготали, выкрикивая:
– One, Perses! Vendez-nous vos barbes pour les filasses!*[Эй, персы! Бороды свои нам на мочалки продайте! (фр.)]
– Non, pas pour les filasses, Pierre! Nous en ferons un bon balai!*[Нет, не на мочалки, Пьер! Из них метла хорошая получится! (фр.)]
– Perses, Perses! Vous faut-il apporter des ciseaux ou les couperez-vous les haches?*[Персы! Персы! Вам ножницы принести или вы отрубите их топорами? (фр.)]
Мужики понимали, что над ними смеются, но молчали и только пошмыргивали носами, в перебранки не вступали, поспешали в сторонку отойти, или кто-нибудь с укоризной говорил:
– Ну чего привязались, как репей? Али время есть для пустомельства? Шли бы лучше устерсы свои лопать, белендрясники.
Но однажды Суета не выдержал, схватил двоих, неосторожно приблизившихся к нему матросов, сквозь зубы яростно сказал:
– А ну-кась, сударики, поспокойней будьте! А то попишу на рожах ваших оным перышком, – и, больно столкнув их лбами, показал кулак свой с трехфунтовое ядро величиной.
Французы за своих обиделись, хотели было устроить «персам» трепку, но потом рукой махнули, решив, наверно, что связываться с варварами так же глупо, как спорить с младенцем или сумасшедшим. Однако были теперь гораздо осторожней.
Зато уж Мавра нарадоваться не могла тому, что в общество приличное попала. Всегда окруженная матросами или корабельными начальными людьми, счастливая, смеялась громко, будто понимая смысл тех шуток, которыми ее французы угощали. Любила сиживать она на мягком, удобном стуле, вынесенном для нее из кают-компании, в своем нарядном платье, розовом, богато отделанном кружевами. В шляпке сидела, ногу на ногу положив. Нарумяненная, раздобревшая, красивая, как рысь матерая в зимней пышной шкуре. На ножке туфелька атласная, красный обтяжной чулок с узорами. Мавра, ножки свои любя, скрывать их не желала и то и дело подол, будто поправляя, поднимала, показывая заодно и низок панталон, кружевом обделанных, которыми разжилась в Макао, и, гордая приобретением своим, тем, что стала по всем статьям заморской барыней, всем лицезреть давала свою обновку.
Матросы же на Мавру взирали с восхищением, порхали вокруг красавицы, попеременно над ней склонялись, шептали что-то, подмигивали, улыбались, ручки целовали, угощали фруктами, конфетами, китайскими сластями разными, на которые и сами были падки. Мавра подношенья принимала как должное и только руку подавала в знак благодарности своей для поцелуя. Матросы восхищались еще пуще, шаркали ногами, языками цокали и бежали добывать для «азиатской мадемуазели» лакомства в надежде на награду, получаемую без проволочек.
– Вань, – не выдержал как-то Хрущов, – чтой-то милка твоя больно резвой стала. Не ровен час, она тебе красу бычачью на голову. Вижу, ажио из платья рвется, того и гляди голяком побежит по палубе.
– А тебе чего? – огрызался Иван. – Твоя, что ль, печаль?
– Да нет, твоя, конечно. Сие я так, предупреждаю. Французики – народ проворный... спроворить могут. Я вот от ихней болезни пакостной все исчелиться не могу, кабы и она не подхватила...
– Петр Лексеич, считаю ее бабой уж в уме недетском, к тому ж человек она свободный, ничем со мной не связана и вправе делать так, как повелевает ее рассудок и природа.
Хрущов усмехнулся:
– Ты, Вань, хоть и неслабого ума, но зелен еще, а посему не знаешь, что бабы до самой смерти во слабоумии младенческом пребывают, а посему без силы руководительной, мужской никак не могут. Я б на твоем месте, ежели дорога тебе девка сия, взял бы хворостину потолще да при всех бы ее и излупцевал, до крови б выпорол, пока в лохмотья б роба ее не превратилась. Вот что!
Иван вспылил:
– Сударь милый, отойди-ка, пока сух! Мне советчиков в сем деле ненадобно!
Хрущов пожал плечами, улыбнулся и прочь пошел.
Плыли «Делаверди» и «Дофине» уже почти что месяц, без приключений плыли, при попутном, свежем ветре. Океан Индийский скоро уж открыться должен был. Когда экватор пересекали, моряки французские развлечь себя решили машкерадным представлением, звали мужиков чертей морских играть, но мужики им заявили, что срамотой такой не желают оскоромить себя, и от них отстали. Согласилась одна лишь Мавра, которую, изрядно оголив, в деву морскую превратили, в наяду, и она плясала с царем морским Нептуном французский танец под названием гавот.
Миновали Калимантан и уж подплывали к Яве. Утром как-то забегали матросы «Делаверди» по палубе, по вантам на мачты стали карабкаться, в дополнение к имевшимся крепили паруса. Господин де Круассар с офицерами на юте встал, в трубы перспективные смотрели назад куда-то. Беньёвский тоже с ними рядом был и тоже в трубу смотрел. Скоро и мужики заметили, что нагоняли их эскадру четыре судна, все приближались и приближались. Капитан, пожилой, красивый, с седыми волосами, ниспадавшими на плечи, был разъярен, ругался и бил тростью зазевавшихся матросов. Расчехлили пушки, ядра цепные приготовили, стали калить на огне открытом ядра зажигательные, картузы пороховые припасли с избытком. Канониры затравки прочищали, банниками быстро чистили стволы. Из арсенала оружие ручное вынесли: ружья, мушкетоны, пистолеты, пики, палаши и топоры. Команда готовилась к сражению.
Федор Костромин, купчишка бывший, щеку боязливо потирая, говорил стоявшим рядом мужикам:
– Землячки, никак с разбойниками морскими будет схватка?
– С ними, кажись, – всматривался в силуэты пиратских кораблей Спиридон Судейкин. – Что, боишься?
– А чаво мне бояться? – храбрился Костромин. – С нас одни портки худые снять можно токмо. Пущай франчузики боятся.
– И ты бойся, Федя! – советовал Волынкин. – Сие народ лихой, никого не милуют, а то чего б наш капитан так волновался. Робята, – обратился он к остальным, – а надо бы помочь французам отбить сих татей. Как полагаете?
Все поддержали Григория, пошли гурьбой к Беньёвскому, который с капитаном что-то обсуждал горячо.
– Чего вам? – недовольно спросил он – видно, не ко времени был их приход.
– Ваша милость, – поклонился Суета, – пущай нам тоже ружья раздадут. Чай, стрелки мы неплохие, да и рубиться можем палашами. Попроси ты господина капитана. Али бойцов ему десятка два помехой будут?
Кивнул Беньёвский, тут же обратился к де Круассару. Капитан же, выслушав его, нахмурился, посмотрел на мужиков, твердо ответил «non!» и отвернулся.
Мужики, уязвленные, обиженные крепко недоверием, тем, что не хотели видеть в них способных владеть оружием, способных защищать себя, угрюмым, тихим стадом стояли у борта и равнодушно смотрели на боевые приготовления французов.
А между тем четыре корсара уже настигали эскадру. Два узкокорпусных, быстроходных брига уже висели на корме у «Дофине», двигавшегося в полуверсте от флагмана. На «Делаверди» увидели, как приближались бриги, – вот уже саженей двадцать оставалось, десять, – но заметили бывалые матросы, что не с кормы пошли они на штурм, а зачем-то атаковать с бортов решили, где у французов по пятнадцать пушек было. Увидели на флагмане, как заклубился дым, и через несколько мгновений грохот канонады услыхали. Знали, что стреляют по пиратам цепными ядрами, рвавшими безжалостно всю снасть, ломавшими рангоут, такелаж, брандскугелями стреляли, книппелями, гранатами. Знали на «Делаверди», сколь хорошо обучены были канониры, а потому и не очень удивились, когда увидели, что после пары залпов вдруг взвился над одним корсаром столб пламени, поглотивший мачты, покрывший завесой черной весь корабль. И чуть в сторону был отнесен тот дым, увидели, что погружается корсар уже до борта в воду, тонет, а люди в одеждах горящих в море кидаются, а по ним палят матросы с «Дофине», пощады не давая. Увидели еще, что второй корсар хоть и не тонет, но сильно поврежден, потерял уж мачту, которая на палубу свалилась, а «Дофине» все мечет на пиратский бриг огонь и сталь из пятнадцати неумолчных жерл. Черным дымом заволокло сражающиеся корабли, но из дыма скоро вышел гордый «Дофине» и пошел вдогонку фрегата флагманского.
На «Делаверди» все ликовали. Де Круассар распорядился выдать своим матросам по бутылке красного вина, а победителям по три. Флагман замедлил ход, с «Дофине» спустили шлюпку, на которой с рапортом прибыл к командиру старший офицер, с восторгом рассказавший о бое с корсарами. Оказалось, что, несмотря на отвагу и геройство каждого матроса, успех такой стремительный возможным оказался благодаря умелому, искусному командованию тремя орудиями больного русского полковника, пассажира «Дофине». Он умолил капитана вручить ему командование в последний, должно быть, раз над тремя пусть небольшими пушками. Вначале капитан не соглашался, но старик молил и упросил-таки прекраснодушного Винье. И вот итог – его орудия стреляли первыми и сразу же зажгли крюйт-камеру корсара. Но французы тоже были молодцами и привели в негодность второй корабль пиратов. Другие же корсары удалились.
По случаю победы был устроен праздник, которому предшествовал молебен, потому что на «Делаверди» имелся корабельный батюшка. Мужики в том празднике участия не приняли – их не пригласили. Зато через пару дней имели они интересный разговор с Беньёвским. Бывший адмирал собрал всех в одной каюте поздним вечером и шепотом сказал:
– Дело, о котором с вами поговорить хотел, громкости не требует – напротив. Кое с кем об оном я уже говаривал и даже согласьем заручился, но мнение общее мне надобно. – Мужики насторожились. – Все видели корсара? Знаю, все. Ну так скажу я вам, что неудача их недавняя случайна есть, а по большей части промышляют они в сих водах с успехом полным, на малых островах имеют свои патроны, в коих богатств уж собрано несметное количество, владыки восточные такого не имели. Вот и хочу я предложить вам... – остановился, со страшным проницанием каждому в лицо взглянул, – предложить вам стать сих бесчеловечных извергов уничтожителями. Для дела оного нужен нам токмо корабль хороший и оружие, а лучше два судна... таких, как сии фрегаты. Украсив мачты черным флагом, сделаемся мы на них похожими, и будет нам уж потом нехитро топить корсаров, что на пути нам встретятся. Займем какой-нибудь их остров, богатства их захватим, перевезем туда, где нас никто не сыщет, на Формозу, может, и станем жить колонией. О, дело сие богоприятное, поелику страдает все купечество, что в оных водах плавает. Так разве ж не хотите вы потрудиться на благо ближних ваших?
С улыбкой слабоумной спросил артельщик Кондрат Голушкин. Тихо спросил, таким же полушепотом, каким Беньёвский говорил:
– Батя, а как же мы судами-то обзаведемся?
– А просто очень, – шепнул с улыбкой батя, – мы, детушки, в ночное время с поспешностью внезапной сей фрегат займем да французов арестуем, да высадим их где-нибудь, тех, кто с нами не похочет быть. А сами...
Перебил его Волынкин Гриша. Руки свои трясущиеся ничем иным унять не мог, как только меж колен вложив и крепко сжав их:
– Ты вот что, государь, послушай... Не знаю, с кем ты уж из наших перемолвиться успел, но от меня прими совет: катись-ка ты на масляном блине отсель, покуда я тебе хребет не преломил. В тебе, приятель, толико разных умыслов чудных живет, колико во всей шараге нашей вовек не уродится. И цесаревичево дело ладил, и Филиппины обещал, и прочие сулил нам земли, таперича еще удумал... татей сотворить из нас. Так вот греби отсель, покуда я капитану жалобу не подал да не ссадили тебя на утес какой с краюхой хлеба!
Беньёвский, все видели, ажио перекосился от гнева сильного, но кричать, как делал это в ярости обычно, не стал, а только хрипло прошептал, поднявшись, у дверей уже:
– Так ты... меня, батю своего?.. Да кто поверит вам, ежели донос устроите? Господин де Круассар вас и на порог не пустит, а я же в сем случае поспешу ему открыться, что вы каторжные беглые и меня принудили содействовать вам в найме корабля и что вы сами...
Но договорить он не успел, потому что резко поднялся Суета Игнат, и адмирал за лучшее почел ретироваться. А мужики долго еще сидели и все молчали, все вздыхали.
А Мавра, ножку свою в узорчатом чулочке смело выставив, на мягком стуле восседала. Вокруг нее ватагой шумной, гогочущей, от галантной похоти осатаневшей, французские матросы вились. И фрукты, и прохладительные воды, и конфеты, и картинки гравированные, скоромные в их руках мелькали, которые тянулись к Мавре, охотно бравшей все эти подношения, чтобы никого своим невниманьем не обидеть. Обхожденьем кавалерским была она до крайности довольна, смеялась громко, вид делая, будто пьяна немножко, а потому не в силах справиться со своим весельем. Поодаль стояли офицеры. Смотрели на упражнения галантные матросов с удовольствием и даже немного с завистью, и каждый уповал на случай, когда украдкой сорвет он дерзкий поцелуй с припухших этих губ и, возможно, договорится о свидании. Рядом с ними Магнус Мейдер, помолодевший лет на десять за время морского плаванья, бойкий и смешливый, стоял и с неменьшим интересом следил за куртуазными ужимками матросов. Неподалеку и мужики толпились.
– Все! – в сердцах плюнул на палубу Судейкин Спиридон. – Не могу я боле зрить сего позора вавилонского! Ладно, пускай бы уж одна была – срами себя колико угодно, раз уж уродилась пустельгой бессовестной, но зачем же ты всех нас позором поливаешь, яко помоями!
– Да, – соглашался с Судейкиным Волынкин, – не девка, а бесовица срамотная. И как назло все наши бабы на другом фрегате, а то б усовестили, приструнили, прижали б ей маленько хвост!
Им вторил Григорий Кузнецов:
– А что же Ванька Устюжинов? Он-то где? Чо ж за своим хозяйством не следит? Выдрал бы ее при всех линьком – так перестало бы чесаться!
Дементий Коростелев, оглянувшись по сторонам, шепотом вещал:
– А слышно, с Макао еще отказался Ваня от сей курвятины, поелику, говорили бабы, у Бейноски жила она, паскудница. Сие ничего, что с батей он друзьячил. Вот батя и пособил ему по-дружески маленько...
Невыносимы стали мужикам смешки стоящих рядом офицеров. Суета Игнат у Мейдера, лакомой улыбкою светившегося, спросил нетерпеливо:
– Господин хороший, ответь ты нам, чего там фыркают их благородия? Перетолкуй, может, и мы с ними зараз посмеемся. А то стоим себе как пни, ушами хлопаем.
Магнус Мейдер тонкие свои губенки облизал и, давясь смешком, с охотой объяснить решил:
– Причиной веселости господ французских офицеров Венера ваша доморощенная стала, коей прелести их столь очаровали, что утверждают, будто во всей Азии равной ей не сыщется. О, верьте им, христиане! Французы – первейшие в мире любезники и амурную науку знают лучше заповедей Божьих. А еще толкуют, что московская Венус в Париже, куда она плывет, непременно затмит всех гризеток и сразу получит место в самом дорогом борделе. Вот посему и веселы французы!
Говоря это, лекарь руки потирал, вертляво двигал всем тщедушным корпусом своим, языком во рту крутил и облизывал им губы. Речь его мужикам не по душе пришлась. Дементий Коростелев спросил угрюмо:
– Не уразумеем, что ты мелешь. Что за гризетки ? Что за бордель такая? Не слыхали мы об оном!
– А гризетки, христиане, сиречь девки бесстыдные, – улыбался Мейдер. – Бордель же – то место, где блудницы охочим людям за плату ласки раздают. О, поверьте, для русской женщины в том месте убытка никакого не будет. Одни токмо приятности там обретет и обогатиться сможет!
К лекарю решительно шагнул Волынкин Гриша:
– А отчего ж ты, прыщ немецкий, такого мнения о русских женах? Али ты их много видел, али многие из них к тебе, поганке лысой, в ночь приходили?
Мейдера слова Волынкина задели, окрысил мордочку плюгавую, платочком по губам провел.
– Для знания такого совсем не обязательно столь близкие сношения иметь. Довольно видеть одну хотя бы! – и пальцем показал на Мавру.
– Нет, лекаришка, врешь! – захлебываясь злобой, крикнул обыкновенно дружелюбный, покладистый Судейкин. – По одной хромой кобыле обо всем табуне не судят! Али Агафья Бочарова такой была? Али Андриянова Прасковья? Али Ваньки Рюмина жена? Были б они тут сейчас, заткнули бы хайло твое, чтоб не срамил зазря, да и оную дрянь пристыдили бы!
Но Мейдер не унимался:
– О, я понимаю, понимаю! Отчего бы тем женщинам не быть к своим мужьям привязанными, коль они, как говорят у вас, рылом не вышли? Сие ведь только прелестницам выбирать приходится: быть ли им гулящими или свято хранить себя для супружеского ложа! Но я-то знаю, да и вся Европа из пространных описаний путешественников старых знает, что не единой, наверно, не сыскалось бы хозяйки русской, которая бы хоть раз в жизни не положила мужа своего под лавку. О, возможно, сие и не от великой страстности московиток проистекало, но скорее из-за желания извергу-супругу за достоинство попранное отомстить. Ведь вы, русские, жен своих равными себе не считаете, плетью, что «дураком» зовется, баб своих сечете, покуда замертво не падают. Не друг и возлюбленная у вас жена, а презренная наложница, кухарка, ключница, портомойка, поломойка и еще скотина вьючная. А бить существо такое вам даже церковь ваша завещает как нравственное правило. Митрополиты царям московским при венчании нравоучения такие читывали. Вот и выходит, что существо забитое, свободы полностью лишенное, ничего иного для отмщенья вам не придумало, как напропалую ложе брака осквернять, а отсюда и бесстыдство русской женщины, которая еще не замужем, а уж знает, что ждет ее, и поэтому готовится. О, небо! Видел кто-нибудь в Европе, чтобы женщины нагими из бани выбегали и предлагались прохожим встречным?!
– Да где видал ты такое, чирей старый? – остановил Судейкин лекаря. – Тебе, что ль, венику гнилому, предлагались? Уйми-ка ты завиральство оное и баб наших трогать не моги! А то и господа твои французские заступиться не успеют, открутим нос тебе и уши, так что и в борделе своей за серебро расположенья бабьего не сыщешь!
А матросы, что стояли поодаль, догадывались, в чем причина спора заключалась, и еще сильней смеялись, улюлюкали, свистали в сторону красавицы, на стуле гордо восседавшей, но Мавра ничего не понимала, а только любезно улыбалась им, словно благодаря за вниманье к своей персоне.
А вечером, огорченные, озабоченные тем, что землячка их зазорным, неприличным поведением своим на всех на них немало сраму навела, сидели мужики в трюме и калякали о бабах, о бабьем норове и проказах. Наперебой, кто что знал, кого каким концом задело общенье с женским полом, рассказывали о своем. В основном, конечно, ради порицанья Мавры и для укрепленья собственного авторитета примеры приводили с окончанием счастливым и нравоучительным маленько даже. Но, почесав шишковатый нос, приготовился к рассказу Суета Игнат. Все притихли, услышать ждали об удальстве каком-то, но, видно, авторитета у Игната довольно было, поэтому его история непохожей на другие вышла:
– Я сам, ежели кто не знает, из костромской земли, – помещика Бахметьева крестьяне. Ну вот, годков мне толико пятнадцать было, а батюшка уж удумал меня женить. Не знаю, из соображений каких он сие чинил. Отдали ж за меня девку, в девичестве своем пересидевшую, двадцати пяти годов уже – с рук, как говорится, сбыли. Собою, впрочем, видная была, но задержалась в девках, рассказывали, по причине вольного к природе своей женской отношения. Срубили нам отцы приличную избу, отделили для особливого хозяйства, в общем – живи собе! Но молодая хозяйка моя заповедей Божьих, видно, и опосля венчания соблюдать не жаждала и со дня первого мужа свово ни во что не ставила, грубила всяко, поносила, насмехалась, затрещиной раз иной одаривала...
– Ну, Игнат, не верим, – перебил рассказчика Дементий Коростелев. – С твоей-то статью измывательства терпеть...
– Нет, братва, не вру, – не смутился Суета. – Стать-то я опосля обрел, а в те годы полумладенческие я тощий и сморчковатый был, да и ум еще слабенек во мне сидел. Ну вот, живем мы, а жена моя с каждым месяцем все злей да злей: за волосы дерет, щиплет, в постелю к себе не допускает – иди-кась, говорит, дитятя, кашки поклюй, хорошую я кашку для тебя сварила. Ну, жисть мне та не токмо не в радость была, но в скором времени каторгой бесовской представляться стала. А жена все злей да злей – аспид сущий! Хотел я даже удавиться, да токмо Божья кара, боязнь ее меня и удержала. А тут в прибавленье ко всему стала пропадать из дому моя супруга. Ночь не приходит, две. Потом со мной живет – и снова то ж. «Ну, – думаю, – мало что зловредная, так ведь еще и блядовитая досталась. Совсем беда! Повешусь, таперича повешусь!» И так стал жить я с единым утешеньем, что в час любой смогу я кончить всю распостылую такую жисть веревочкой пеньковой. И таким свободным и счастливым восчувствовал я себя тогда, что не передать. Но тут случилось то происшествие, что бежать меня из костромской земли заставило аж на Камчатку.
– Ну, что ж случилось? – с интересом спросил Григорий Кузнецов.
– А вот слушай. Стало известно в селе, что объявились в уезде нашем разбойники, шайка целая, кои злодействуют по всей округе страшно, да грабят не почту, не фельдъегерей, а по деревням свою татьбу наводят и чистят люд простой. Посылались уж от воеводы особые команды, засады делались, а все поймать не могут шайку. Так, сошку мелкую возьмут, зачнут пытать, надеясь до головы, до атамана самого добраться, но те молчат, мрут под кнутом, а не выдают. Многие уж села да деревни пострадали, а наша на удивление стоит, будто и нечего тут грабить. Но вот под вечер уж, как помню, засвистели, загикали, выстрелами всполошили – едут вскачь по селу два десятка татей, палят, кистенями машут по сторонам, головнями пылающими. Подскакали к дому зажиточного селянина, что как раз моей избы напротив был, с коней попрыгали, в горницу вломились, и зачался грабеж. Жена его орет, он сам, детишки – бьют же боем смертным, пытают, где добро хранит. Пятеро ж разбойников у крыльца на конях гарцуют караулят, думаю. Жены ж моей в ту пору дома не было, и вот гляжу я из-за ставенки приотворенной на оных татей, а особливо на одного из них, и мороз по коже напилком вострым продирает. Один разбойник в шапке, аж на глаза надвинутой, с подкрученными усиками, но без бороды, сильно мне кого-то напоминает. Кого же, думаю? Ну да, ее, аспидную мою сожительницу! Пригляделся к корпусу ее – плечи те же и груди пышные под армяком сермяжным скрыты плохо. «Ах, – скриплю зубами, – паскудница! Вот ты где проводишь время, с разбойниками! Думала, усы приклеишь, так и не спознаю я тебя? Да ты у них, как видно, за атамана будешь, ну так ежели порешу тебя сейчас, так от губернатора мне за поступок сей лишь одна награда выйдет, а заодно и себя ослобоню!» С мыслей сей бегу в чулан, где хранилась старая охотничья пищаль, дедом мне еще подаренная, которую мне зловредница и в руки брать-то запрещала, а не то что на охоту хаживать. Беру ее и торопливо заряжаю двойным зарядом, чтоб уж наверняка свалить. Пыж забил, поправил на курке кремень и из-за ставенки тихонько ствол высунул. Она же на коне нетерпеливо пляшет, гарцует, а руки у меня трух-трух, как у питуха, но поймал-таки ее на мушку, Господи помилуй успел сказать и нажал на спуск. Так треснуло, будто гром небесный вдарил, дымом всю горницу заволокло, стал чихать, а прочихавшись, увидел, что держу в руках пищаль с разорванным стволом, едва меня железом не покалечившим. А тут в избу и она сама ворвалась с четырьмя сподвижниками, зачавшими бить меня нещадно. Тузили они меня, наверно, с полчаса, а супруга у стола сидела да щи, что я не доел, уписывала. И, видно, сочтя меня убитым до смерти, бросили посреди избы, а сами ускакали. Я же отлежался, отхаркался кровью, краюху хлеба в котомку положил, полтину медью – все деньги хоронила от меня жена – и драпанул из села родного, с батюшкой да с матушкой попрощаться не успев. Пристал к купцам, что из Костромы везли в Сибирь холсты льняные, и так, в холсты зарывшись, доехал до Тобольска. Однако ж и там себя я в безопасности не мог считать и перебрался на Камчатку, где уж два десятка лет и промышлял я зверя, работая на всяких людоморов-перекупщиков.
Рассказ Игната произвел на мужиков впечатление тяжелое. Неприятным показалось всем здесь то, что уважаемый товарищ их от какой-то бабы на край земли убег. Они же прежде думали, что их Игнат – из беглых каторжных, из душегубцев забубённых, а тут история такая – для мужского самолюбия обидная. Вся ненависть их, словно обидели каждого из них, собиралась выплеснуться сейчас на позорившую всеми любимого Ивана Мавру, но никто из мужиков упрека бросить ей лично не посмел бы, поэтому решили поговорить с Иваном.
Устюжинова отвели подальше, на корму, когда там совсем безлюдно было. Не смущались – каждый знал, что за дело правое стоит.
– Ваня, – начал Спиридон Судейкин, – не обессудь, но дело сие уж общим стало. Мавра, твоя зазноба, должна уняться и перестать позорить и нас, и матерей российских, и жен, и девок. Али ты не сообразишь, что по ней одной обо всех бабах наших французы судить станут? Ведь не себя она срамит – всех срамит, землю, коя выносила такую...
– А не утихомирится, – выкрикнул Коростелев Дементий, – али ты ее не утихомиришь, так мы сами ее сучью косточку преломим и бесстыдничать отвадим!
А мужики, видя, что Иван молчит смущенно, не ярится, не возражает, в правоте своей уверились и уж не замечали, не хотели замечать, что били парня больно и безжалостно:
– Да она, гадоподобная твоя, в Макао еще хахалей тьму имела, покуда ты по городу расхаживал да на диковины пялился!
– От нас-то нос воротит, а перед франчузиками весь срам свой выставила – глядите-ка, чаво имеем! Для вас готовила!
– По ночам, рассказывают, по каютам матросским шлындает, как мышь в подполье: туда-сюда, туда-сюда! Ее уж гонють, гонють, а она все стук да стук – примите гостью, люди добрые!
– С Бейноской, говорят, сдакнулась уж давно! Он ее и приголубил ради короткого с тобой приятельства!
Ваня, побледневший, переводил взгляд с одного говорящего на другого, мелко-мелко губы его дрожали, и сильно дергалось веко левое. Услышав имя адмирала, жилу на шее надувая, прокричал полубезумно:
– Не было того-о-о! Врете-е-е!
И сразу догадались мужики, что лишнего наговорили, что и вполовину меньше можно было. И расходиться стали потихоньку...
Ночь над морем, над кораблем несущимся огромным закопченным чугуном нависла. Луна – как присохший желток яичный, и звезды – словно мелко просеченные в металле черном дырки. Нежарко было ночью – от воды, волной взлохмаченной, лезла на палубу прохлада. Мачты, реи, паруса скрипели туго, бранились с ветром, гулевым, крепким, пьяным от запаха воды соленой. Кроме рулевого, силившегося разглядеть в блеске волн, перед кораблем бегущих, что-то, только ему одному известное, никого уж не было на палубе. Но дверь каюты, что в кормовой надстройке находилась, скрипнула, выбежал на доски палубы негромкий свет от лампы, шепот чей-то прошелестел, и фигура женская прочь двинулась. Вдоль борта пробиралась к носу корабельному, но не дошла – тень ее накрыла чья-то – задержалась.
– Ой, Ванятка! – пихнула Мавра юношу в грудь кулачком своим с притворным гневом бабьим. – Напугал-то как! Чего не спишь?
– А вот... тебя встречал... – хлебнул Иван от Мавры текший сильный винный запах. – Ты где ж была?
Молодке вопрос не по душе пришелся. Дернула углы большой цветастой шали:
– А тебе чего? Гуляла вот... Мне ахфицер один францужский помаду торговал...
– А другие ничего не предлагали? – сквозь зубы вытолкнул Иван слова. – Полагаю, ты скоро лотошницей пойдешь, столько, наверно, товара накопила! Ну, ответь-ка, много ль?
– Много, Ваня, много! – с сердцем ответила молодка, и увидел юноша, что досадливо кривила губы Мавра, негодуя на докучливого вопрошателя. – Столько накопила, сколько в Большерецке никогда бы не имела! А почему не брать? От таких любезников, как францужские матросы, с одной приятностью беру!
– Али задаром тебе дают? – приблизил лицо свое Иван к ее лицу и увидел, как усмехнулась Мавра:
– Зачем же задаром! Задаром кто ж даст!
– А много ль просят?
– А тебе-то что? – усмехнулась снова. – Не твоя казна скудеет.
Иван вцепился в ее руку так, что вскрикнула молодка.
– Нет, врешь, врешь, моя, моя казна! Ты мне невеста, я венчаться с тобой собрался! Али забыла, как мы с тобой любились? Отчего же ты другою стала, токмо на землю чужую ступила? Ведь другою ты была, так отчего ж переменилась? Ведь переменилась, да?
– Переменилась, – устало махнула рукою Мавра, и снова горький винный запах обдал Ивана.
– А господин Беньёвский... тоже торговал тебе безделки разные? – с опаской, осторожно спросил Иван, боясь ответа.
– Да не безделки, Ваня, – улыбнулась Мавра, – а добро цены немалой. Но токмо ты не думай, что я в должницах у него хожу, не из таких я. А теперь посторонись – пойду, спать очинно хочется.
И, ручкой своей отстранив Ивана, пошла молодка, чуть качаясь, вдоль борта, но юноша в два шага ее нагнал, снова за руки схватил, умоляюще шептал:
– Ну, скажи, скажи, что не было того! О каком там долге говорила, о каком добре?
Но глаза ее взглянули на юношу с бесстыдством пьяным, тусклым, в которых прочел он все. Нагнулся быстро, одной рукою бедра обхватил, над бортом поднял и вниз головой послал туда, где кипела черная соленая вода и где не было спасенья, но только пагуба неотвратимая. Оттуда, с самых волн, донесся до Ивана ее последний крик, короткий, жуткий, жалкий – то ли чье-то имя прокричала, то ли позвала на помощь. И стихло все.
И до самого утра, покуда не подняли его и не увели, стоял Иван на коленях, железной хваткой мертвеца вцепившись в борт, безумным взглядом смотря на волны и шепча то ли молитву, то ли чье-то имя.
В горячке сильной он пролежал неделю целую в корабельном лазарете, и все думали, что он умрет. Но Иван не умер, а только страшно похудел и почернел лицом. Как-то зашел к нему Беньёвский, нахмуренный, с лицом недвижным, помертвелым, точь-в-точь как у Ивана. Сел рядом с его постелью, участливо спросил:
– Ну как ты, Ваня?
Больной ответил слабым голосом и неохотно:
– Бог милостив к преступникам, – полегче...
– Нет, Иван, не ты преступник, – решительно сказал Беньёвский, – а вот они, твои соотчичи! Я выведал – оговорили они перед тобою Мавру, очернили... невиноватую. Они ее убили, а не ты! Скажи, ну можно ль таких злодеев жестокосердных соплеменниками называть?! – вскрикнул резко, привставая. И добавил глухо: – С ними ты не будешь боле. Со мною будешь! Держись меня, Иван, и никогда не пожалеешь.
– Да, я знаю, знаю, – кивнул Устюжинов и потянулся за рукой Беньёвского. – Теперь дороги наши уж разойтись не смогут, до смерти... одного из нас.
Беньёвский судорожно скривил лицо гримасой – то ли от боли сильной, то ли от восторга, поцеловал Ивана в сухие губы и вышел.
«Делаверди» и «Дофине», развевая белые флаги свои, блиставшие золотыми лилиями, счастливо приближались к Иль-де-Франсу. Не считая схватки с пиратами, пропажи Мавры (о чем аккуратный де Круассар сделал запись в судовом журнале) и смерти на «Дофине» русского полковника, так успешно стрелявшего по корсару, плаванье спокойно проходило. Батурин же, умерший незадолго до прихода на остров, был по обычаю морскому зашит в мешок, к его ногам привязали двенадцатифунтовое ядро, корабельный поп прочел над ним молитву, и тело славного артиллериста, утешившего себя победой в сражении последнем, под канонаду орудий корабельных, погрузилось в зелено-голубую воду далекого от родины его Индийского океана.
6 марта 1772 года, миновав коралловые рифы, что закрывали подходы к Иль-де-Франсу, фрегаты входили в гавань Порт-Луиса, резиденции французской.
Мужики смотрели на горы, густо покрытые темно-зеленым лесом, на пальмы, росшие прямо на берегу, на белые дома города портового. На красоты эти все смотрели со сдержанным вниманием, приглядывались, но никто себя уж в мыслях на этот остров не вживлял, не мечтал построить «вот там, под пальмой той» хорошую, просторную избу. Каждый представлял себя лишь путешественником, странствующим не ради промысла чего-то, а так, забавы, любопытства ради.
– Да вы взгляните, взгляните, черти! – восклицал Беньёвский. – В рай какой привез я вас! Иль-де-Франс – французский остров, а значит, все устроено здесь как подобает нации благовоспитанной, ученой, богобоязненной и в то же время легкосердечной и приятной. Порт здесь отменный, пристанище дающий многим судам купеческим, больницы, школы, сооруженные попечительством французской академии. Тутошние дикари посредством сих новаций могут приобщаться к культуре европейской, как приобщитесь и вы, конечно. Но на Иль-де-Франсе вас я не оставлю, а двинем на Мадагаскар, недалече отсель лежащий. Там природа еще пышнее здешней произрастает, птицы дивным опереньем блещут, цветы гигантские благоухают так сладко, что дыхание стесняется, плоды растут там круглый год, а злаки за одно посеянное зерно возвращают пятьдесят.
Громко сморкнулся Суета Игнат. Нос вытирая рукавом рубахи, сказал спокойно:
– Государь хороший, ей-Богу, где-то песню оную я уж слыхал. Кажись, в избе артельной нашей, оставленной, покамест как бы и зазря, поелику все плывем, плывем и всю жизнь таперя плыть, наверно, будем, как вечные жиды по свету таскаясь.
– Игнат, – широко разулыбался предводитель, – упрека твоего не принимаю. Все, что от меня зависит, я исполняю справно. Едва причалим, сразу же пойду к здешнему правителю, с коим обо всем договорюсь. Вы даже корабль сей можете не покидать – через три дня уже уходят сии фрегаты.
В разговор вступил Волынкин Гриша:
– Ваша честь, ты токмо, как пойдешь к правителю, долго-то у него не вгащивайся, чтоб не пришлось тебя оттуда с мешком рогожным на голове назад тянуть.
Мужики рассмеялись сдержанно, но Беньёвскому шутка не понравилась, нахмурился и только буркнул, уходя:
– Не беспокойтесь...
Покуда стояли у Иль-де-Франса «Делаверди» и «Дофине», мужики все время жили лишь на кораблях и о квартире даже слышать не хотели, хотя Беньёвский им неоднократно предлагал устроиться удобней. Ивашка же Рюмин, не забывая свой журнал, чиркал в нем порой аистиным перышком, промысленным в Кантоне у китайцев вместе с бутылицей отменнеиших чернил, добытых из пуза каракатиц:
«Находились в пути марта по 6 число, а того числа прибыли в город Мориции*[Святого Маврикия. Так назывался Иль-де-Франс голландцами, владевшими островом прежде, в честь принца Морица.] благополучно, где и стояли на якоре по 24 марта ж. Исправлялся капитан корабля водою и съестными припасами.
Мы были в оном городе раз до пяти, который стоит на морском острову, и имеется там порт, в который приходят по большей части французские военные и купеческие фрегаты, следующие из Франции в китайские города Кантон и Макао, а других государств хотя и заходят, но только для взятия одной пресной воды, которые через три дня обратно уходят в вояж.
В том городе находятся жители французы и арапов немалое число, строение каменное и деревянное, в покоях по теплому воздуху печей нет. В нем жилья не особо много, потому как они завелись назад тому лет за двадцать с прибавкою, ибо оный остров, взятой был голландцами у арапов, где было их селение. Но как те голландцы увидели, что он для них неспособен, так они отдали французам и с пленными арапами.
В оном городе командует французский генерал-губернатор, у которого в доме означенный предводитель Бейноск имел квартиру и состоял на его трактаменте.
Оный остров с пристанями со всех сторон укреплен и покрыт батареями и имеет на себе множество высоких гор, також и для скота хорошие луга и разный к строению годный лес, и прочий лес дровяной. Произрастают же там плоды, ананасы, стручки, каковы и в Макао, и прочих фруктов довольно.
У того острова жив и исправясь совсем, отправились марта 24 числа...»
Вышли из гавани Порт-Луиса в ясную, ветреную погоду, в госпитале портовом оставив четырех залихорадивших, так что плыло теперь ровно сорок большерецких беглецов, включая предводителя, двух офицеров, Хрущова да Винблана, и лекаря Магнуса Мейдера. Тридцать человек уж сожрало предприятие.
А морское счастье хранило корабли французские – покуда плыли, ни единой бури их не тревожило. Матросы, офицеры были беззаботны, веселы, команды отдавались хоть и строго, но без брани, почти что вежливо, а исполнялись охотно, споро. Отчего же у французов, задумывались мужики, все иначе, и нет такого озлобления, и не собачится один на другого, и не понукает, и не оскорбляет, а все же дело делается, и даже куда скорей, чем делалось у них на корабле? Не понимали много они, а поэтому сторонились непохожих на них французов, угрюмились, не отвечали на приветствия, не принимали «их угощенья, не пели, не плясали с ними, когда они порой пением и плясками себя забавляли. Стояли обычно в стороне, сгуртившись вместе, табором, но чем дольше плыли, тем реже выходили на палубу, кисли в трюме, потеряв интерес и к морю, и к цели плаванья, и к жизни, и к самим себе. И казалось им теперь, что влекомы они вперед какой-то независящей от их воли силой, подчинившей своей неумолимой, жестокой власти все их былые желания, стремления, хотения, способности и силы.
А июля 7 дня при салютации, что отдавали батареи фортов проходящим мимо кораблям, подплывали «Делаверди» и «Дофине» к городу портовому Лориану, на берегу Бретани расположенному, во Франции. Матросы, офицеры приоделись, были веселы сверх обыкновенного, целовались, обнимали мужиков, показывали на берег и говорили:
– Voeyez-vous? C'est la France, notre belle France!*[Видите? Это – Франция! Наша прекрасная Франция! (фр.)]
Но мужики освобождались от их объятий и хмуро глядели на густо застроенный берег, где их, должно быть, ждали другие, куда более тяжкие невзгоды. К ним подошел Беньёвский, такой же довольный, как и моряки французские, говорил:
– Да вы токмо взгляните, дети мои, что за город чудный пред вами! Лориан! Здесь и крепость первоклассная, и гавань знатная, а рейд какой удобный! Сей порт во Франции наипервейший. Со всей земли суда здесь пристань себе облюбовали. А вон и верфь корабельная, а сколько судов рыбачьих – сардинку ловят. Эх, братцы, счастливы же вы! Ну кто из ваших братьев-русаков, вас окромя, такое видеть может? Да никто!
– Наверное, и повезло им, сударь, посему, – вздохнул Коростелев Дементий. – Что-то нас тут ждет?
– Жилье пристойное, провизия богатая, вино, свобода полная! Вам сего довольно? – нервно задергал предводитель щекой. – Поживете во Франции месяц-другой, а там, глядишь, и конфирмация королевская для поселения нашего выйдет. Не понимаю причин уныния вашего, благодарили бы лучше... – и Беньёвский, чуть задетый, отошел от мужиков.
Перебрались на берег, но исключая трех товарищей, умерших дорогой от лихорадки, захваченной с собою в море с Иль-де-Франса. Предводитель мужикам квартиру подыскал в приморском местечке Порт-Луи, поблизости от Лориана находившемся. Что уж рассказывал властям французским предводитель, мужики не знали, но квартиру им отвели отменную, в просторном балагане, в котором прежде, видно, магазин какой-то находился, а теперь стояли койки, и чисто прибранные даже, с одеялами суконными да подушками, волосом конским набитыми. Провиантом французы тоже не обидели и положили в день на каждый рот по фунту хлеба пшеничного, говядины по фунту тож да по бутылке красного вина. А для приобретенья прочего, то есть огородной овощи, соли, масла, уксуса, круп всяких, положили им из казны ежедневных кормовых по десять су. Так что обижаться на французов не приходилось.
Беньёвский же, едва определил детей своих в квартиры и обеспечил всем необходимым, отправился в Париж, на прощанье мужикам сказав:
– Недолго вам меня ждать придется, ребята. С рескриптом королевским обещаю вам вернуться спустя два месяца, не позднее.
И мужики, расцеловав на прощанье батю своего, перекрестили и пожелали доброго пути, умоляя долго у королевского величества не загащиваться, а помнить о клятве своей и о том, что окромя его, защитников у них в чужом краю не будет. Предводитель мольбами мужиков был немало тронут, прослезился и обещал писать.
А через неделю после отъезда предводителя распрощался с мужиками Магнус Мейдер. Сказывал, что заключил с французами капитуляцию и принят на службу ихнюю на должность лекаря. Забрал свои корзины с китайской фарфоровой посудой, раздал от щедрости своей по полдюжине пилюль поносных мужику каждому, своего мастерства пилюль, сказал: «Здоровы бывайте» – и был таков.
А через пару дней после ухода Мейдера засобирался швед Винблан. Ни с кем не прощаясь, что-то процедил сквозь зубы и вышел за порог. Поговаривали, что поехал в Швецию, но мужикам его дорога не больно интересна была – все не любили угрюмого, презиравшего простых людей, а тем более людей российских, вечно пьяного Винблана.
А вскоре и Петр Хрущов объявил во всеуслышанье, что на службу поступил французскую в чине капитана. На прощанье устроил мужикам хорошую попойку, пьяненький ходил от одного к другому, обнимал, просил простить, ежели обидел чем, плакал даже, говорил, что хоть он и шалопут, но Россию любит, да кабы и она его любила крепче, то никогда бы не отдался французам в службу. Еще сказал, что едва случится в России переворот в цесаревичеву пользу, то мигом возвернется и капитуляцию с французами похерит. Пока же, заявил, пусть вылечат ему они его болезнь позорную, в происхождении которой виновны полностью в силу природной своей блудливости. Напоследок – наверно, спьяну – шепнул им, что наилучшим для них считает вернуться назад, в Россию, поелику Беньёвский – прохвост, каких свет не видывал, и изведет их всех до одного. Совет Петра Лексеича многие тогда мимо уха пропустили, но кое-кто запомнил. Когда же уходил Хрущов и все мужики его провожать пошли, вдруг крестьянин бывший Григорий Кузнецов стал умолять новоиспеченного француза взять его с собой на службу. Всем дивным показалось столь внезапное решение их товарища, попытались увести с собой, но Кузнецов, уже с котомкой на плече, цеплялся за Хрущова и вопил, что на Мадагаскаре с дикарями он жить не хочет, а желает быть французом, ибо углядел в народе этом многие достоинства и немалые приятности характера. Тогда Григория мужики назвали дураком, плюнули презрительно и на квартиру двинули.
Через месяц же получили от предводителя письмо, в котором сообщал Беньёвский, что прошение его в правительстве на недоброжелание нескольких персон сановных натолкнулось, но он с упорством Маккавеевым, уповая на помощь Всевышнего и тех, коих на сторону свою склонить сумел, успех получит полный. И терпеливо велел его возвращения ждать.
И ждали мужики. Осень подошла, наступила зима, хоть и не студеная, но мокрая, с ветрами сильными, гнилая. И снова мор напал на мужиков. Пятерых отвезли они в госпиталь портовый, откуда больные к ним уже не возвратились – Волынкин Гриша, бывший солдат Коростелев Дементий, Чулошников Андрюха, посадский человек, купчишка Федор Костромин да и баба одна, острожанка. А предводитель все не приезжал, и почти никто не верил, что он вернется. По вечерам, в кружок собравшись, угрюмились, вздыхали. То, вдруг словно озлобясь неизвестно на кого, кричали друг на друга, обвиняя в том, что поспешно, не подумавши, согласие свое давали на отплытье из острога, на бунт, не нужный никому. Так, накричавшись, раздарив немало слов обидных, оскорблений и будто утешившись этим, замолкали, и только через некоторое время вопрошал вдруг кто-нибудь из них: что ж им делать? И не находилось ничего иного, как только предложенье ждать и верить. Вот они и ждали...
По поводу же веры их как-то зло заговорил Игнат:
– Вот все верим, верим! Слов нет, заслуга немалая! Чего, чего, а уж веры сей у русака, что грязи! Наиглавнейшее его богатство, к чему надо и к чему не надо ладит он ее – ко всякой неправде, небывальщине, пустяковине, к слову чужому, к мысле собственной, дурацкой и никчемной даже, ко всяким вздорным завереньям, к витийствам праздным! Все русак на веру собственную, крепкую принять может. На мелочи, на деньге дырявой обмануть себя токмо не даст, а тут же на целый рубль продешевит, поелику ему удобней верить, чем головешкой тумкать да судить, стоит ли оный предмет его вниманья, а тем паче веры твердой, долгой. Вот мы и Бейноске так поверили, бунт, побег устроили, а получили что? Да кукиш с хреном, вот что! Таперя нам о старом говорить уж неча, но думать надобно, како от истребленья полного нам уберечься. Бейноску будем ждать? Чего же, можно и подождать, мы терпеливы. Ну а ежели он не вернется? А ежели вернется, да без разрешенья королевского, что тогда? Ясно, без нового прожекта он вас не оставит – еще куда предложит плыть. Но ведь нас уж чуть боле тридцати осталось душ. Что ж вы колонию-то сам-друг устраивать хотите? Ведь когда достигнем мы Мадагаскара али другой какой земли, ей-ей сам-друг останемся.
– Игнаша! – прогундосила безгубая Прасковья Андриянова. – Присоветуй ты нам чего! Скажи, мы тебя послушаем – может, и сгодится!
– А вот чего я присоветую, – твердо сказал Игнат. – Давайте-ка, Бейноски не дожидаясь, двинем в Париж, столичный французский город, да побыстрей, а то не сегодня-завтра лишат нас французы трактамента, заподозрив в тунеядстве. В Париже, я полагаю, найдем мы российского посланника, к которому в ноги кинемся да просить станем разрешенья на возвращение в Расею. Пусть ходатаем нашим будет пред царицей. Домой вернемся, кнутов за воровство получим да и станем жить на родине, а не в поганом углу заморском. Хватит! Погуляли по заморью, все узрели своими очесами – и буде. Возвратиться надо, братцы. Вот и Ваня Устюжинов нам то же скажет. Правда, Ваня?
Но Устюжинов, сидевший здесь же, рядом с мужиками, во французском кафтане, с книгой, промолчал и только перевернул страницу.
– Ну, чего же ты молчишь? – прокричал Игнат, понимая, что, если его никто сейчас не поддержит, мужики не пойдут за ним. – Чего молчишь? Али не ты в Макао еще в Россию звал? Не ты?!
Иван ответил холодно, не поднимая головы:
– А таперя я иного мнения. Будем господина Беньёвского ждать.
Игнат на Ивана посмотрел презрительно:
– Баба с печи летит, так десять дум передумает. Некрепкий ты в слове своем, Иван.
Игнату за всех ответил Алешка Андриянов, строго ответил:
– Мысли свои крамольные, дурные при собе оставь, Игнаша! Не за тем мы в остроге дрались и толико мучений во время странствий наших принимали, чтоб у посланника в ногах валяться да молить его в Россию нас отправить, под кнут. Позорен и глуп твой план!
И все промолчали, и никто не поддержал тогда Игната. И стали мужики ждать батю своего, и дождались-таки.
Беньёвский возвратился в Порт-Луи марта 19 дня, в карете подъехал к дому, в котором жили мужики, с шумом вошел в покой – в нарядном бархатном кафтане, кружевах, в круглой шляпе с пушистым страусиным пером, духами, помадами благоухающий. За ним несли корзины.
– Ну, детишки, приветствуйте отца своего – вот я весь пред вами!
Человек пятнадцать с воем, с плачем тут же кинулись обнимать Беньёвского, целовали в щеки, в губы, руки целовали. Предводитель, казалось, тоже немало растроган встречей был. Гладил мужиков по голове, руки свои охотно для целованья подавал.
– Ведаю, скучали, – ласково говорил. – Еще бы не заскучать, когда словно овцы без пастыря остались. Ну, будет, будет, с вами я таперя, утешьтесь, – но краем глаза примечал, что не все для приветствия кинулись к нему – остались некоторые на местах своих, сидели и дело свое прежнее работали. – А поглядите-ка, ребятки, какие гостинцы я из Парижа вам привез! Вынимайте все да потчевать себя давайте, – и на корзины указал.
Мужики нашли в корзинах бутылок десять с ликером сладким, ароматным, конфеты, засахаренные фрукты, пирожные. Батю своего благодарили, угощались с удовольствием. Чуть погодя спросил Беньёвский:
– Ну а отчего не вопрошаете, удачно ль мой вояж закончился и посчастливилось ли правительство склонить к устройству колонии на Мадагаскаре?
Со щеками, вздутыми от набитых в рот конфет, ему ответил Андриянов:
– Да уж то одно нам немало приятно, что вернулся ты, отец. Ну да поведай, разрешил ли король французский селиться нам на Мадагаскаре-острове?
Беньёвский, немного недовольный невниманьем мужиков к итогам многотрудной миссии своей, достал из дорожной шкатулки круглый футляр, откуда вынул в трубку скрученный лист бумаги толстой, с лицом, преображенным гордостью самодовольной, развернул:
– Вот, дети, указ за подписью министров королевских, дающий право мне, барону де Бенёв, на заселение восточной части острова Мадагаскара людьми, коих мне заблагорассудится набрать, но с тем расчетом, чтобы колония считалась находящейся под властью короля французского. Сим указом приобретаем мы покровительство Людовика Пятнадцатого и вправе требовать от его величества защиты, а также средств к доставке нас на Мадагаскар, к тому же на покупку всего необходимого и наинужнейшего в постройке домов на острове, и много-много всякого другого. Ну, вы понимаете таперя, что не напрасно торчал я в Париже? Видите, что мытарствам долгим вашим конец приходит и скоро вы станете богатыми, свободными хозяевами, повелителями даже на земле, где нет ни воевод, ни губернаторов, ни пыток, ни тягла государственного. У вас не будет даже необходимости платить налоги, не говоря уже о барщине, работе на другого! О, вы станете счастливейшими людьми на свете! Свободными, повелевающими местным населением людьми! Я же, доставив вас туда, сниму с себя обязанности быть водителем вашим, и вы устроите самоуправление, жить станете общиной свободных землепашцев!
И снова часть мужиков в восторге заспешили к предводителю, целовали ему руки, плакали, благодарили за попечительство такое неустанное. Но далеко не все его благодарили – иные стояли в стороне, молчали. Беньёвский все приметил, бросил им:
– Ну а вы чего же не подходите? Али не рады, что землепашцами свободными станете?
От ватаги этой отделился Суета Игнат, ворот рубахи застегнул зачем-то, сказал:
– Не рады, сударь.
– Отчего же?
– Потому как решили мы, пока ты с правителями францужскими переговаривал, плыть назад, домой, в Расею.
Лицо Беньёвского вытянулось, побледнело, у глаза жилка запрыгала, рот затрясся:
– Как домой?
– А вот так, сударь, в Расею, ибо не полюбилось нам заморье.
– Ах, не полюбилось, – криво усмехнулся предводитель, – а что же вам по нраву более? А? Но зачем я спрашиваю? Понятно – кнут, дыба, уголья, к стопам приложенные, купцы-мздоимцы, вас обдирающие, царица, на граждан своих смотрящая как на быдло, на вьючный скот, вонь ваша, грязь, курные избы! Сие вам нужно?! – закричал он, разъяренный, не в силах от волненья говорить.
Беньёвскому вторил Алешка Андриянов. Выкатил бесцветные бельмы свои и орал:
– Игнашка-а! Ты что, опупел? Куда плывешь-то, куда людишек тянешь? В преисподнюю! Быть вам всем насмерть засеченными, с языками отрезанными, с глазами выжженными, на колы посаженными! Куда плывете? На смерть!
Но Игнат, перекрывая этот вопль своим густым, могучим голосом, боясь, что крик Алешки склоненных к возвращенью может напугать, задуматься заставить может, сам закричал:
– А ну-кась, глохни, курва лысая! Всякие уговоры бесполезны есть! Все, плывем в Расею! Пущай терзают, зато на своей земле помрем, расейской!
Беньёвский понял, что мужиков не переубедишь, и спокойным голосом, чуть озвонченным насмешкой, сказал:
– А я, Игнат, предполагал, что ты умнее. Ну да ладно, чего там. Скажи мне, сколько вас, патриотов оных, набралось?
– Семнадцать, – пробубнил взволнованный Игнат.
– Все, что подле тебя стоят?
– Нуда.
– Прекрасно. А откуда, скажи-ка, собрался ты плыть в Россию? Из Лориана?
– Нет, мы в Париж пойдем. Попервоначалу у посланника российского разрешение испросим, подмогу какую тож. Пущай напишет государыне, слово за нас замолвит.
– Что ж, ты все хорошо рассчитал, Игнат, – улыбнулся Беньёвский. – Но только знаешь ли ты, что отсюда до Парижа более пятисот пятидесяти верст?
– Сведал уж...
– Ну а деньги на лошадей, что тебя в Париж доставят, ты имеешь?
– Нет, сударь, не имею оных денег. Пешим ходом до Парижа добираться станем.
– Поистине, паломников магометанских сей вояж достоин! Долготерпим же ты, Игнат! Только скажу я вам, ножки свои в странствии немало намозолите. Ну ладно, пришли вы в Париж, разыскали российского посланника, уговорили его прошение за вас послать в Россию, и вдруг приходит от императрицы указ вас, как воров, в Россию ни под каким видом не пускать. Что тогда делать станете?
– Пустит нас царица! – уверенно сказал Игнат и прибавил тихо: – Уверен, наказать ей нас страшно хочется. А про дорогу длинную ты, сударь, не печалься. В каретах отродясь не ездили, как-нибудь дойдем. Токмо пасы нам до Парижа выдать потрудись. Чтобы надежные, наивернейшие были пачпорта и никакая б выжига к нам не подкопалась.
– Ладно, – хмуро сказал Беньёвский, – схожу я к комиссару, сработают вам пасы. Ох, не дело же ты, Игнат, затеял! Ведь даже двух слов по-французски молвить не умеете.
Игнат провел ладонью по носу, улыбнулся:
– Врешь! Я тут, пока тебя дожидался, слов десятка два уж разучил, И хлеб спросить сумею, и вино, и про ночлег. Чай, готовился.
– Вишь ты! – неодобрительно усмехнулся предводитель. – И тебе, дубине стоеросовой, Европа на пользу пошла!
– Ну, наверно, токмо для того, чтоб узнать, сколь место оное для жизни нашей неспособно. Ладно, ты нам, сударь, пасы поскорей промысли, пойдем мы скоро.
Беньёвский не ответил. Когда же все снова занялись привезенными из Парижа гостинцами, предводитель подошел к Ивану Устюжинову, с книгой сидевшему в отдалении, руку свою ему на плечо положил:
– Ваня, ну а ты куда плывешь? Тоже в Россию?
Иван, не поднимая головы, сказал невежливо и сухо:
– Не беспокойся, с тобой плыву.
Беньёвский, услышав его ответ, заулыбался криво:
– А вот и хорошо! Отлично, Ваня! Решение твое благоразумно очень! Ты ел конфеты, что привез я из Парижа? О, попробуй – отменные! А сволочи сии и пробовать не стали! Неблагодарный народ, неблагодарный!
Уходившие в Париж собрались уже через три дня, как только паспорта готовы были. Беньёвский каждому раздал по пасу, в которых мужики, к великой их досаде и удивленью, были проименованы венгерцами, следующими на родину.
– К вашей же пользе сделал, – разъяснил Беньёвский, – чтобы католиков православием своим в искус не вводили. Увидите, покойней вам в венгерской шкуре будет.
Уходили семнадцать человек: Суета Игнат, бывший секретарь камчатского начальника Судейкин Спиридон, канцелярист Ивашка Рюмин с женой, Сафронов Петр, сеченный «кошками» на «Святом Петре», заикастый Герасим Березнев, коряк Василий Брехов, промышленники Попов Никита и Федор Лапин, штурманский ученик Митя Бочаров, потерявший в чужом краю свою жену, и семь артельщиков. Так что разваливалась надвое артель, когда-то крепкая и дружная, а теперь имевшая различные желания, что тянули в стороны противоположные тех, кто прежде был сплочен и неразлучен. С Беньёвским оставался Устюжинов Иван, Андриянов с женой Прасковьей и восемь артельщиков. Игнат перед уходом остатки казны артельной поровну разделил, половину отдал старшому, выбранному уплывающими на Мадагаскар артельщиками.
Провожали уходящих ранним утром. Всей ордой подошли к заставе Порт-Луи. Понимали, что больше не увидятся друг с другом, иные плакали, просили родной земле передать поклон. Беньёвский был зол и хмур. Уходящим говорил:
– Через пару дней и нас тут не будет. Корабль до Мадагаскара я уж нанял. Закупим все необходимое – и отчалим. Может, передумаете еще? Умно ли делаете? Два года плыли, плыли, чтобы назад, на расправу возвернуться?
– Не поймешь ты нас, сударь милый, как и я тебя не понимаю, – отвечал Игнат. – Не будет нам счастья без родины, не приживемся, знаю, на чужой земле. Нам к матке своей охота, теплее нам там, под брюхом еёным.
– Под царицыным, что ли? – усмехался Беньёвский.
– Да нет, не под царицыным, батя, под другим...
Иван Устюжинов как бы невзначай оказался поодаль Игната. Взглянули друг на друга, долго посмотрели так.
– Ваня, с нами идем. Чего ты там забыл? – негромко сказал Игнат. – Ведь я же сердце твое ведаю. Ты, может, самый русский из нас, а токмо вбаклажил себе в голову хреновину какую-то. Пойдем, ну какой ты европеец? Русский ты...
У Ивана в горле клокотнуло. Показалось, что готов заплакать юноша, но клокотанье вышло наружу яростью:
– А знаешь что... бреди-ка ты восвояси! Чрез ваш навет неправедный я Мавру погубил! Злой, злой, жестокий, варварский народ! Ненавижу вас всех!
Судорога безобразная пробежала по красивому лицу Ивана, и понял Суета, что уговаривать напрасно. Сказал лишь:
– Неправ ты. Вернешься, попомни мои слова, вернешься.
Не ответил Иван Игнату, а, руки на спине сцепив, прочь пошел.
Но вот, перецеловавшись со всеми, приготовились идти. Беньёвский, поднося к глазам платочек, сказал:
– Ладно, ребята, ежели обидел чем, не поминайте лихом. Ради блага вашего старался, как лучше сделать вам хотел. Ну, ступайте с Богом. По тракту оному идите, не сворачивая, – сие на Париж дорога. Рогожи-то захватили от дождя в пути укрыться?
– Взяли, – ответил Суета.
– Ну, ступайте!
Ватага мужиков, включавшая и женщину одну, по дороге двинулась, с обеих сторон обсаженной деревьями. Оборачивались, руками махали. Отошли уж саженей на двадцать, как вдруг крик Беньёвского услышали. Предводитель их бывший, сморщившись и вытянув вперед руку со сжатым кулаком, кричал:
– Ну, ступайте, ступайте к своей царице, холопы, смерды! Жить без кнута не можете! Рабы, рабы! Я вам волю дать хотел, а вы ее презрели! Сдохнете в своей России! На дыбе сдохнете! Рабы будут сечь рабов!
Слова эти, словно летящие камни, ударяли в спины уходящих, и мужики старались идти скорей, чтобы не слышать этих злых слов, обидных и несправедливых.
Они возвращались в Россию.
В день решили проходить они по тридцать верст, хотя мартовская дорога еще просохнуть не успела и нужно было обходить большую грязь, что их задерживало немало. На ночлег они вставали в деревнях или городишках маленьких, или за небольшую плату просились в хлев, сарай, или забирались туда без спросу. Многие смотрели на высоких бородатых мужиков с опаской, косились на невиданные прежде зипуны и армяки из посконной, грубой материи, подпоясанные, длинные, на сапоги высокие, в которые заправлены были их штаны. Никто не видел прежде таких чудных людей. Дети, игравшие близ домов, часто, завидев приближающихся мужиков, с криком: «Разбойники идут!» убегали прятаться. Мужики в душе обижались сильно, старались впредь еще издалека казаться ласковыми, но все же к ним по-прежнему относились с недоверием и опаской. Уж слишком непохожи они были на французов, носивших башмаки с пряжками или деревянные сабо, полосатые чулки и короткие куртки, бритых, со шляпами на головах. Внимательно приглядывались мужики к их жизни, видели, что домы свои содержат они гораздо чище, чем русские свои избы, скотину в покой не допускают, на печах не спят, колодцы держат закрытыми, на растопку идет у них валежник, хотя и леса вокруг немало. Узнали они еще дорогой, что крепостного права нет у них, но землю арендуют у помещиков и платят подать, чинш, и много всяких тягл вдобавок исполняют. Богатства особого среди народа не приметили, но бедность поселян французских совсем им не мешала веселиться, быть друг к другу ласковыми, предупредительными и любезными. Видели мужики, как часто пировали крестьяне прямо на улице, играли на рожках и скрипках, пили красное вино и сидр, плясали, пели. Иной раз и мужики, мимо проходившие, были званы на уличные эти пирушки. Им наливали вина, отрезали по куску пирога с маком, давали еще и на дорогу, принимая их за нищих или странствующих богомольцев. А мужики снимали свои колпаки и малахаи, крестились, выпивали и кланялись хозяевам, утирая рты руками. И дальше шли. Чаще же их встречали плохо, принимали за бродяг и даже отказывали в продаже хлеба. «Бонжур мес амис», – обычно говорил Игнат, обращаясь к торговцам, но за своих их принимать никто не хотел, и как-то раз их даже арестовали в городке одном и продержали день в кутузке, но паспорта их оказались выправленными с соблюдением всех формальностей, и, извинившись вежливо, полицейские отпустили мужиков. Так и брели они по дороге, обсаженной деревьями. Поглядывали на аккуратные поля, на замки, что поднимались то и дело на холмах и словно сторожили поля, на островерхие кровли церквей. Порой мимо них проезжал неуклюжий дилижанс с горой багажа, увязанного на крыше, и возница, так, шалости ради, сек мужиков по головам и спинам длинным своим кнутом. Они спешили поднять с дороги камни и отомстить обидчику, но дилижанс уже катился далеко, и возница хохотал, показывая язык.
К столице королевства французского, к Парижу, подходили они уже через двадцать дней пути. Прошли лачуги, бедные и жалкие, что близ заставы настроены были, к самой рогатке подошли. Здесь таможенный чиновник, напудренный, в перчатках тонких нитяных, с помощью двух фузилеров со тщанием великим обыскал мужиков, морщась от брезгливости – поободрались мужики в дороге, обосели, завшивели даже, ночуя по сараям и амбарам. Чиновник на паспорта взглянул и неохотно мужиков пропустил.
Шли они уже в предместье, и чем дольше шли, тем выше, красивее становились здания парижские, мимо которых проходили. И шестиэтажные попадались даже, с балконами, с высокими широкими дверями под фонарем. Карет, повозок, бричек, колясок, фаэтонов разных встречалось им все больше. Неслись повозки эти со скоростью ужасной, едва не задевая одна другую, случайно только не сшибая под колеса многочисленных прохожих, которые едва отпрыгивать успевали. Скрип колес, лошадиный храп, крик возниц, гул толпы прохожих праздных, без числа прохожих, как на ярмарке, – все слилось здесь в единый рев, безумный, страшный. Бежали с лотками, на грудь повешенными, продавцы товаров мелких, выкрикивая что-то, какие-то печатные листы мальчишки ободранные продавали, из лавок доносился скрежет, лязг, звон чего-то, голоса, картавые и звонкие, зазывавшие купить товар, цветочницы, молочницы, конфетницы, пирожницы, кофейницы, лимонадницы – все предлагали самое наисвежайшее, вкусное, сладкое, чистое, съедобное, ароматное, не-такое-как-у-других. Гремели ботфорты кирасирских офицеров, звонари на трех церквах, что стояли напротив друг друга, звонили яростно, словно силу своих колоколов показать хотели. Орал на кого-то полицейский, ссорились три зеленщицы, смеялись франты, наводя свои лорнеты на барышень, которые, через лужи перепрыгивая, подолы платьев своих словно по нечаянности чуть выше нужного поддергивали. Рой целый запахов мужиков окутывал: навоза, копытами растертого, похлебки чесночной, в лавке продаваемой, сдобы, лежащей на лотках, колбас, рыбы свежей и протухшей, вина и пива запах, помады, пудры от проходящих мимо девиц и франтов. Под ногами у прохожих скрипели, хрустели, чавкали объедки, обертки, нечистоты, из окон ночью выплеснутые. Стекала в лужу из лавки мясника кровь розовая коров, свиней свежеванных. Мужики, оглушенные, полузадушенные запахами, стояли и беспомощно вертели головой, не зная, куда им двинуть дальше, и лишь шептали: «Ну, Вавилон! Истый Вавилон!»
Наконец решили обратиться к полицейскому. Нашли усатого сержанта, как смогли, на пальцах объяснили, что надобно им русского посланника найти. Тот долго с подозрением смотрел на них, паспорта проверил, объяснять не стал, а сам повел их. Оборванные, грязные, трусили за сержантом мужики. На берег реки, красивыми особняками обставленный, вышли. Река барками запружена, вода в ней мутная, с плавающим мусором, кошками, крысами дохлыми. Издали показал им полицейский на двухэтажный дом с колоннами и скульптурами над входом, еще раз с подозрением взглянул на мужиков и пошел своей дорогой.
Постучали робко в дверь дубовую, резную. Окошечко открылось, лицо мужчины показалось с усиками подвитыми. По-французски у мужиков спросил.
– Нам, родимый, расейского посланника увидеть надобно.
– За коим делом? – спросили уж по-русски с удивлением немалым.
– А самому господину посланнику и доложим о деле нашем.
– Ждите, – и захлопнулось окно.
С полчаса, наверно, ждали мужики у дверей дубовых. Наконец засов залязгал, и распахнулась дверь. Молодой мужчина, юноша еще совсем, в цветном кафтане, завитой, напудренный, ароматами облаговоненный, мужиков в сени просторные впустил, уставленные фигурами бронзовыми, с лестницей, ковром богатым устланной, – широкой лестницей, с перилами на мраморных балясинах.
– Ждите, – сказал сей франт. – Скоро его сиятельство к вам выйдет.
И ждали мужики, а в это время из всех углов и коридоров высовывались насмешливые чьи-то хари, восклицали что-то, будто удивляясь сильно, и, хохоча, скрывались. Наконец на площадке второго этажа, куда лестница вела, показался мужчина полный, лысый, с салфеткой, грудь закрывающей. Лицо его забавным выглядело – брови вскинуты, нос маленький крючком на губу загнулся, щеки широкие, уши торчком стоят. Ни дать ни взять – настоящий филин. Того и гляди заухает, засмеется страшно. Но барин тот смеяться не стал, а с перил перегнувшись и вглядевшись в мужиков, строго спросил:
– Вы что за люди будете? Из какой земли вас принесло? Калмыки, что ль?
Поклонившись низко, ему ответил Суета Игнат:
– Ваша милость, мы не калмыки, а русские природные. А пришли мы пешим ходом из Порт-Луи, что близ Лорьяна, города портового, находится.
– Из Порт-Луи? – поднял еще выше совиную бровь свою мужчина и стал вниз по лестнице спускаться, оставив на перилах с шеи сдернутую салфетку. – Из Порт-Луи, говорите? Ну а туда вас кой черт занес?
– А туда, – отвечал Игнат, – мы из португальского города Макао на судах францужских прибыли.
– Ну а в Макао, – стал терять терпение вельможа, – какая вас холера загнала? Али вы купцы?
– Нет, не купцы. В Макао же, Японию минуя, попали мы из земли камчатской, из Большерецкого острога.
Его сиятельство, казалось, все сразу понял, нахмурился, нос еще ниже на губу спустил:
– А-а-а, так вот вы кто! Воры большерецкие, кои с бездельником Беньёвским казну пограбили да на галиоте казенном же в море ушли! Вот уж приятная какая встреча! Да разве не ведаете вы, что не туда пришли, что имею я строгий государыни указ колико можно вредительство ваше вероятное с беспощадой пресекать? Чего же вы ко мне приперлись? А? Вот закую вас в кандалы, бунтовщиков, хулителей персоны императорской, да на расправу в Санкт-Петербург отправлю! Что тогда?
Мужики в ноги посланнику повалились:
– Отправь ты нас, государь, в Россию! Молим тебя, отправь, батюшка! Хоть в кандалах, хоть без них, хоть с головы до ног цепями обвяжи, токмо доставь в отчизну!
– Не можем боле в загранице жить! Помираем!
– Нелюбо нам заморье! Пущай кнутом секут, пущай пытают, но токмо в родной земле! Истерзались сердцем! Отправляй скорей!
Посланник, казалось, тронут был воплями валявшихся у него в ногах оборванных и грязных мужиков. В смущении отпрянул даже, помягчел лицом. Сказал:
– Да поднимитесь вы, калмыки. Негоже чистый пол одежами марать. Надобно подумать, что с вами делать.
Мужики встали, слезы вытерли. Ивашка Рюмин из котомки вынул тетрадь свою в полдестный лист размером, протянул Игнату. Суета же, приняв тетрадь, с поклоном протянул ее посланнику:
– В журнале сем, ежели досуг вам будет полюбопытствовать, найдете описание всех приключений наших. Может, в Петербург его пошлете, чтоб, зная о несчастьях наших, милосердие царица явила нам свое.
Посланник с осторожностью брезгливой взял замусоленный журнал, строго сдвинул брови:
– Ну, сие я без вас решу, чего мне с журналом вашим делать. Теперь же определить мне надобно, куда устроить вас, покуда не придет решение из Петербурга с указанием, что с вами делать. Мошна-то ваша, кажется, пуста?
– Пуста, ваша милость, – кивнул Суета. – Дорогой обнищали крайне. Пешком же полтыщи верст брели.
– Да, сильны ж вы, бродяги! – улыбнулся посланник. – Ладно, покуда не придет о вас указ, трактаментом я обеспечу вас своим. Опосля казна со мною расквитается. Квартиру подыскать вам надобно в каком-нибудь отеле здешнем, а на пропитание кладу вам по семи копеек серебром на брата в день. Андрюха! – крикнул он стоявшему поодаль франту. Тот с лакейской сноровкой подбежал. – Андрюха, бери-ка калмыков сих под попечительство свое. Вначале здесь у меня в людской воды нагрей да мочалы выдай, чтоб отмыли с тел своих калмыки грязь да вонь. Одежу их вели лакеям сжечь – видно, вшивые они. Пока же станут мыться, пошли других на улицу Тиршан, к евреям, пусть купят платья всякого, поболе, чтоб одеться сносно им можно было. Да накорми-ка их вначале! А то отсюда слышу, как в животах у них пищит. Придав им облик людей нормальных, а не степных калмыков, веди их в город, пущай посмотрят хорошенько на сей содом – может, и полюбится им Париж, здесь останутся, французами заделаются. К тому ж и квартиру им подыщешь. Понял?
Андрюха, похоже, поручению не рад был. Пузырек малюсенький из камзольного кармана вынул, духами за ушами у себя потер.
– Ваше сиятельство, и всегда-то вы, чуть попаскудней дело сделать нужно, меня и посылаете. А я ведь секретарь у вас, а не камердинер али лакей. Ни Пашку, ни Егорку, а всяк меня и сунете...
– Ничего, пойдешь! – нахохлился посланник. – У Хотинского Николая Константиныча миньонов да фаворитов нет! Все равно обязаны трудиться! – И снова обратился к мужикам: – Ну, так все вы слышали? Чего забудут лодыри сии, так вы напомните, не бойтесь. Завтра подойдите. Журнал ваш прочитав, скажу свое вам слово. Пока ж ступайте мыться – псиной от вас несет, помрешь!
Мужики, растроганные милостивым приемом, низко поклонились и пошли вслед за Андрюхой, русским франтом, брелоками гремевшим, цепочками двух своих часов немалого размера.
Из особняка резидента российского Николая Константиновича Хотинского мужики, предводительствуемые секретарем Андрюхой, вышли через три часа повеселевшими изрядно. Были они, во-первых, сыты, во-вторых, помыты с душистым мылом и водой горячей, в-третьих, одеты в одежду хоть и не новую, но вполне добротную и чистую. Одежды они, правда, подобной не носили – кафтаны узенькие, штаны короткие, чулки и башмаки. Вдобавок снабдил их Андрюха шляпами с высокой тульей и круглыми полями. От шляп они отказывались долго, но секретарь посланников велел надеть их во избежание гнева его сиятельства, непорядок не любившего. Надели и похожи стали на французов, что мужикам неприятно было.
Вышли на набережную реки, оглядывали все вокруг, – на острове, как будто, стояла большая церковь о двух высоких башнях.
– Сие Нотр-Дам, – небрежно указал Андрюха на церковь, важный страшно от ощущенья превосходства своего над мужиками. – Богоматери Парижской храм, сие же – дворец королевский, Тюильри. Да, мужики, такое чудо вы здесь узрите, столь дивное рукомесло, талантами первейшими содеянное, что плыть в Россию вшивую, холодную вам скоро перехочется. Вот я, к примеру, хоть и русский, но сущим французом по духу себя считаю, поелику сердцем воспринял все здешнее, едва узрел. Ну да пойдемте, показывать вам стану сей великий парадиз.
Мужики, с интересом глядя по сторонам, за проводником пошли, а тот без умолку все говорил, картавя на манер французский для форсу пущего:
– Да, такого дива вы, калмыки, в своей России не увидите! Вон инвалидный дом, что для больных, да раненых, да престарелых служак построен. Правительство французское немало усилий прилагает к попеченью всех страждущих и сирых. Покажу вам и приют для подкидышей, в который тысяч до восьми младенцев – плодов любви запретной и продажной – ежегодно принимают.
– Что ж опосля из тех плодов выходит? – мрачно Суета Игнат спросил.
Андрюха равнодушно рукой махнул:
– Да умирает, наверно, половина, до года не дожив. Те же, кому Бог дарует жизнь долгую, на фабрики работать отправляются, на ткацкие, туда, где работенка, навроде каторжной, их скорехонько на тот свет спроваживает. Но вам-то что о том печаловаться? Чай, не дети ваши. Ладно, дальше идем. Скоро Пале-Рояль увидим – место диковинками разными, народом всяким и товаром преизрядным знаменитое.
Целый день ходили мужики по городу. Дивились множеству карет, рессорных, лакированных, несущихся со скоростью огромной, под колесами которых, как сказал Андрюха, погибает в год до сотни парижан. Ходили по бульварам среди гуляющей толпы горожан разряженных, благоухающих, ободранных и источающих зловоние, франтов и франтих, чиновников, воров, гулящих девок, шпионов полицейских с огромными дубинками в руках заместо трости, савояров, носивших в ящиках сурков, монахов, нищих, шарлатанов, фокусников, фигляров разных, жонглеров, вербовщиков солдат, фехтовальных учителей, всем предлагавшим обучить за плату небольшую своему искусству, грудастых кормилиц, цветочниц, продавщиц напитков и пирожных. Париж кишел людьми, не обращавшими друг на друга ни малейшего внимания, жившими отдельно, как будто не было вокруг толпы, смеющейся, орущей, желающей, жадной, пьяной, страстной, и мир весь заключался только в них одних, обожавших тела свои, свои одежды, духи, желания и мысли.
Мужики шли между шестиэтажных каменных домов, громадных, страшных немотой своей, под вывесками шли огромными – сапогом, перчаткой, чайником, – мимо лавок с товаром всяким, невиданным ими прежде, гастрономические запахи вдыхали, безумно вкусные, которые мешались с вонью, стойкой и неистребимой, и весь город казался им каким-то оборотнем, имевшим два лица: одно смеющееся, радостно приветливое, манящее, другое – скорбное, печальное, страданием измученное.
Вечером устроил их Андрюха в гостиницу, в меблированные комнаты. Перед тем, как заснуть, долго говорили мужики о городе Париже, перетирали дневные впечатления жерновами мозгов своих и наконец признали, что французская столица им для жилья мало пригодной показалась, но походить по ней да поглазеть еще, конечно, стоит, поелику город красотами богато изукрашен. На том и порешили. Замолкли, но долго ворочались еще, терзаемые нещадно клопами, настроенными, видно, недоброжелательно к российской нации и вере православной.
На следующий день пошли к Хотинскому, резиденту русскому, принявшему мужиков почти любезно и даже усадившему их пить чай с вареньем сливовым.
– Ну, – сказал он, ухмыляясь по-совиному, – прочитал я ваш журнал, калмыки. Да, настрадались вы с бездельником Беньёвским. Ну да ладно, впредь вам наука будет, прелесть всякую немецкую не слушать, а жить своим умом, российским. Журнал же сей сегодня ж перешлю в Сенат правительствующий – пусть высокие персоны решенье принимают, что мне с вами делать. Пока ж живите в сем Содоме. Может, слюбится, останетесь.
– Навряд ли слюбится, – сахарок посасывая, сказал Игнат.
– Э-э, брат, не загадывай! – пальцем погрозил Хотинский. – Париж влиянье заразительное имеет. Особливо ж русские в нем скоро обвыкаются. Для душ их, воли жаждущих, оная помойня, где всяк живет как ему заблагорассудится, великим наполнена соблазном, в коем они и развращаются до полной над собой неуправности. Быстро русские здеся погибают, но счастливейшими из смертных себя считают, как птахи порхают, покуда в болото не низвергнутся. Ладно, сейчас ступайте. Месяца через два зайдите – может, придет какая весть из Петербурга.
Уже в сенях, на выходе, к ним Андрюха подошел, колечко на пальчике поверчивая, сказал:
– Дураки вы дураки! Ну какой кураж в Россию вам возвращаться? Али пытки изведать охота? Я бы, калмыки, словечко бы за вас его сиятельству замолвить мог, чтоб оставил подле резиденции, на службе. Французиков ко всем чертям пошлем – накладно нам держать их, – да и станете у нас за конюхов, за сторожей, за истопников и трубочистов. Чем тут не жизнь? И жалованье положат нехудое. Плюньте вы на хамскую да сирую Россию, где что ни человек, то ярыга, мечтающий вам шею навахлачить. Я вот тоже из простого звания, а вышел в секретари посольские, положением своим доволен, а местом жительства и тем паче!
Андрюхе отвечал Игнат, напяливая на висковатую голову свою шляпу с круглыми полями.
– Положением своим гордишься, стало быть? Так ить и дерьма кусок на дерево высокое забросить можно. Али не так?
Андрюха покраснел, еще скорей принялся крутить свое колечко, шепотом сказал:
– Ладно, мерзавцы! Дуйте в свою Россию щи кислые хлебать да опосля полотенца онучей утираться! Заорлят вам морды ваши да сошлют на железные заводы руду возить! Да и поделом вам, калмыкам!
Мужики ничего не сказали русаку парижскому, надели шляпы и вышли за порог резиденции российской.
Каждый день ходили мужики по городу, удивляясь, любуясь, приглядываясь, прислушиваясь к невиданному прежде, необычному, дивному, непонятному, странному. В монастыре Сен-Дени видели они могилы государей французских, а в церкви Женевьевы святой, покровительницы города, узрели раку с мощами Божьей угодницы, но так высоко пристроенную, что и не приложиться было к ней паломникам. Вещи разные, чтоб силу чудодейственную приобрели, на палках поднимали, терли ими о ковчег каменный. Поодаль вешали бумажки с обращением к святой. Ивашка Рюмин тоже тишком какую-то писульку прилепил, но мужикам об этом не сказал.
В другом соборе слушали они игру органную, их поразившую великолепием и силой звука, казалось, ангельских труб не хуже, но суетно-игривую какую-то и чуть скоромную, смутившую их в конце концов немало. Потом, разглядывая в храме том иконы, увидели Еву и Адама, нагих совсем. И не так их нагота смутила, как то, что у прародительницы пупок был нарисован. Первым несообразие такое заметил Петр Сафронов, тихонько всем сказал, что у праматери пупка быть не могло, ибо метка эта о тварном, человеческом ее рождении свидетельствует, что несообразно с боготворным ее происхождением. Мужики, подумав, согласились с Петром и удивились, как сия несправедливость вопиющая в столь многолюдном месте может себя являть. Смущенные, подошли к священнику, благообразному, седому, подвели к иконе, показали на пупок. Тот долго понять не мог причины их беспокойства, потом же заулыбался, закивал, но пожал плечами, махнул рукой и вместо ответа поспешил с благословением выпроводить мужиков из церкви. Они же, уже на улице, злые, негодующие, уязвленные, долго стояли молча, думая о том, что веры истинной в Париже нет, а значит, нет и правды, посему же жить здесь человеку верующему невозможно, неприлично просто.
Были мужики и на бойне, где видели, как убивают скот. Бык там один подраненный, ревя истошно, дико, с привязи сорвался, вначале стал метаться по двору, людей сшибая, потом через ворота кинулся на улицу и носился там, подвернувшихся прохожих бодая насмерть. Разъяренное животное застрелили полицейские, а на мужиков же случай этот произвел впечатление тяжелое, растревожил какую-то болячку внутреннюю, испугал. Теперь они уже почти не ходили по городу, а сидели в меблированных комнатах своих и с верхотуры, из окна, смотрели на суетящийся, кипящий человеками садок, называемый Парижем. Ночью спали плохо, чесались, кусаемые клопами злыми, а ровно в четыре пополуночи, когда город еще был сном объят, скрип осей тележных слышали и колокольчика негромкий звон. Долго не могли понять, кто ездит в одно и то же время ночь каждую под окном у них. Потом узнали – дроги из госпиталя Отель-Дьё везли покойников на кладбище Кламар. По полсотни тел в одной повозке огромного размера, и дети там лежали в ногах у взрослых мертвецов, и часто высовывалась из-под холста чья-то изжелта-зеленая рука, иссушенная голодом, страданием, болезнью. Мужики смотрели из окна на эти дроги и понимали, что, кроме одра этого бедняцкого, нечего им ждать в Париже. Домой, в Россию, нужно было возвращаться.
Они прожили в меблированных комнатах своих, с клопами, сквозняками, с грязным отхожим местом и плохой водой, с апреля по август месяц. Наведывались к резиденту, справлялись, нет ли на их счет каких-нибудь распоряжений, но Петербург с ответом как будто не спешил, и снова шли мужики к себе, к клопам и сквознякам. Но однажды, стоя в сенях просторных резиденции российской, услыхали, как прокричал им его сиятельство, перевешиваясь через перильца, ограждавшие площадку второго этажа:
– Ну, радуйся, калмык! Явился наконец об вас, бродягах, указ за подписью самой императрицы! Глядите же!
Хотинский, в халате парчовом, в колпаке на лысой голове, спустился к мужикам с листом бумаги, сунул его под нос одному, другому:
– Ну, смотрите же! Е-ка-те-ри-на! – и всхлипнул даже: – Матушка сама о вас, холопах нечестивых, заботиться изволит! Велит прислать вас в Петербург да в дороге всем нужным обеспечить! Вот диво-то – будто и не воры вы! К указу же вице-канцлер князь Голицын приложил аккредитив на... ну, не стану говорить, сколько казна рублев вам на дорогу выслала. О, понимаю, не напрасно о вас государыня печется. Шкуру вашу желает, видно, для палача сберечь. Ну, да оную юдоль вы сами выбрали. А может, останетесь в Париже? Не поздно еще.
Но вопрос свой напрасно задавал Хотинский. По лицам мужиков, счастливым, радостью сиявшим, догадался, что в Париже не останутся и, какая бы ни готовилась в России им судьба, вернутся в свое отечество.
– Барин, – низко поклонился Суета, – просить тебя хотим усердно – скорее отправь нас туда, откель мы по дурости своей приплыли. Терпеть нам уже невмоготу. Завтра, скажешь, – завтра и пойдем, сейчас – тотчас и двинем.
Хотинский нахохлился, совсем на филина похожим стал, сказал:
– Завтра, августа двадцать шестого дня, отправят вас на дилижансе в Гавр, портовый город. Там с моим письмом в одну контору обратитесь – посадят на корабль, в Санкт-Петербург идущий. Капитан же сего судна сдаст вас по прибытии властям российским, как требует того указ. Все, что мог, для вас я совершил, обчикал дело. На суд царицы отдаю.
Мужики упали на колени, плача, благодарили резидента, а он лишь головой качал и говорил:
– Ну и дураки же вы, калмыки! Сущие дураки! Ведь я, может статься, на эшафот вам дорогу справил, а вы меня благодарите! Не постигну я вас, ей-Богу! Не постигну!
Нет, не мог он их понять, безмерно радостных, счастливых.
30 сентября 1773 года «Маргарита», бриг купеческий, после месячного плаванья, спокойного, счастливого, подходил к столице империи Российской. Зябко, мокро было. Мужики на палубе стояли, на серо-зеленые гребешки залива Финского смотрели, на берег низкий, болотистый. Видели, как расступались порой высокие деревья, и в прогалине дворец прекрасный появлялся и снова исчезал, словно и не было его, а лишь видение явилось, – откуда на болоте быть дворцам? Проходили близ острова, бастионами застроенного. На бастионах жерла пушек двенадцатифунтовых в сторону фарватера глядят. Крикнул кто-то мужикам:
– Ну, смотрите – Кронштадт! Фортеция морская! Санкт-Петербурга пес сторожевой! Уж и сама столица недалече!
И море, и небо были серыми, и берег. Подходили к Санкт-Петербургу, городу наиважнейшему империи Российской. К России подходили.
Граф Панин очень любил свою императрицу. Поэтому, когда ему доложили, что прибыл в Санкт-Петербург корабль с большерецкими бунтовщиками, он, прекрасно знавший, как беспокоил Екатерину бунт камчатский, отдал приказ посадить всех мужиков под строгий караул в пакгауз таможенный, в гавани стоявший. Сам же поспешил царицу известить, сопровождая извещение личной просьбой «произвесть над оскорбителями и ворами строгий розыск». Но граф, как оказалось, с предложением своим поторопился. Царица уже имела свой особый взгляд на это дело и на судьбу бунтовщиков.
Когда от Николая Константиновича Хотинского была получена депеша о том, что к нему явились воры большерецкие, в столице всполошились. Мятежники, виновные в столь серьезном злодеянии, которым на помилование надеяться не следовало, просили вернуть их в отечество, где их ждала кара. В Сенате, в иностранном департаменте над ними потешались и ждали, что скажет императрица. Екатерина же, узнав о просьбе семнадцати бунтовщиков дозволить им вернуться, не удивилась этому совсем. Она считала себя прекрасной государыней, несшей народу своему одно лишь благо мудрым, основанным на справедливости правлением, поэтому побег их считала несуразностью и недомыслием, затмением и недоразумением, от глупости проистекавших. И вот, увидев мир, – а мир они увидели, – царица их журнал прочла, – возвращались к ней беглецы, под материнское радушное крыло. Те, кто от нее бежал, вернулись, сравнив житье российское с французским даже, сравнив ее с Людовиком Пятнадцатым и выбрав ее, Екатерину. О, сейчас она любила этих мужиков, потому что видела в их возвращенье саму себя блистательной, державнейшей, мудрейшей.
Граф Панин был несколько обескуражен, когда в ответ на предложение свое получил от ее величества указ короткий: «Людей, из Франции прибывших, из-под караула освободить, доставить им все наинужнейшее и во времени ближайшем представить их в Царское для аудиенции».
Никита Иванович вошел в пакгауз к мужикам, прижимая к носу кружевной платок. Крепкий еще мужчина пятидесяти пяти лет. Лицо свежее, холеное, но немного бабье. Четверо слуг короб за ним несли огромный. Поискал глазами стул, но кто-то уж торопился с табуретом. Сел. Строго посмотрел на мужиков:
– Хоть и вынес я про вас, господа мятежники, сентенцию личную с указаньем розыск учинить, но государыня, имея сердце человеколюбивое, иначе распорядилась. К себе вас на прием зовет, видеть хочет. В сундуке оном платье сыщете приличное, но прежде, чем одеваться будете, в баню вас проводят, чтоб, упаси Господь, вонь какую с собой не принести. Чеснок да лук тако же кушать пред посещением ея величества воздержитесь. Готовьтесь, в общем. В остальном вас во дворце напутствуют, – поднялся с табурета, пошел уж к выходу да остановился: – А была б моя воля, посек бы я вас кнутом. Знали б, какого страху бездельным мятежом своим навели вы. Впрочем, может, казни вы и не избегнули еще, – и вышел.
Мужиков, вымывшихся в бане, где они плескались с наслаждением, с остервенением, соскучившись по ней за два с половиной года, нарядно разодетых в кафтаны русские с поясами красными (на Рюмину надели сарафан с поневой и кокошник), в каретах повезли по городу столичному, по Санкт-Петербургу. Смотрели мужики в оконца, видели дворцы прекрасные, церкви, казармы, домы обывательские, выстроенные на манер домов французских, виденных в Париже, но по улице ходили люди с совсем иными лицами, такими же, как у них, посконными, широкими, кондовыми, простыми лицами российскими, и это грело их. Знали мужики, что приехали в отечество, и не боялись ничего.
Ехали в каретах часа с два, наверно. Город кончился, леса пошли, поля. Богатые усадьбы кой-где стояли. Наконец к прекрасному дворцу подъехали, карнизами лепными украшенному, фигурами, колоннами. Тут их и высадили. В сени широкие ввели. Глазели мужики на красоту сеней тех расписных, уставленных богатой бронзой, утыканных горящими свечами. Ждать велели. Скоро вышел к ним мужчина, пудрой убеленный, нарумяненный, с подкрашенными губками. Главным церемониймейстером представился. Внимательно платье мужиков оглядел, одернул кое у кого, подтянуть велел штаны, складочки кой-где просил расправить. Шепотом все говорил, посмеивался чему-то, морщился, латошил по-французски. В ноги падать царице не велел – не любит государыня, – но кланяться велел почтительно, земным поклоном. Ежели вопрошать, сказал, начнет, отвечать, просил, рож мерзопакостных не корча, а просто и с почтением. Под конец сказал, что если всех этих наставлений не исполнят, то велит он всыпать им хороших батогов, поелику за представленье он лично отвечает. Потом ушел, оставив мужиков в сенях. Вернулся лишь через час, взволнованный. Забыл, наверно, прежде сделать, – уши и руки у мужиков осмотрел – не грязные ли? Дал еще совет: ежели императрица к руке своей допустит, то губами руку ту не слюнявить и бородами не колоть, а лишь над ней нагнуться самым деликатным образом. Снова убежал, но вернулся скоро, по лестнице широкой мужиков повел. Те ж были ни живы ни мертвы. Шли через покои, золотом блистающие, которые, казалось им, быть могли у одного лишь Бога. Всенесказанным великолепием сияло. Богатство, пышность, красота твердили им: «Куда, куда идете, лапотники грязные?» Но мужики все шли и шли, с изумленно отворенными глазами. Наконец вошли в огромный зал, где в сотне зеркал больших отражалось золото. Под ногами, как лед блестящий, пол фигурно выложенный. Свечи, мрамор, бронзы. Потрясенные стояли мужики и чего-то ждали. Но вот невидимый оркестр заиграл негромко музыку, двери в конце противоположном зала распахнулись, и в зал, сопровождаемая свитой и пажами, вошла императрица в платье розовом атласном, с кавалерией через плечо. Церемониймейстер, встрепенувшись, мужикам шепнул:
– Государыне во сретенье ступайте! Да кланяйтесь, кланяйтесь!
Мужики, робея, с трудом передвигая ноги, по полу гладкому пошли вперед. Не доходя до императрицы шагов пятнадцать, остановились, стали кланяться усердно. Царица, с полным станом, с лицом приятно-розовым, движением спокойным руки спереди сложив, смотрела на них с милостивым умилением. Ей нравились поклоны еще совсем недавно непокорных, мятежных мужиков.
– Ну, вот вы какие! – сказала голосом грудным, по-матерински ласково, но к себе не подозвала и руку им не протянула. – Что ж, немало мне приятно видеть вас, вновь отечество обретших. Ну, так поведайте, настрадались в заграницах с бродягой оным, Беньёвским?
– Настрадались, государыня! – разом ответили Судейкин и Сафронов.
– Боле не хотите волю за морем искать?
– Нет, матушка-царица, не желаем боле!
– Вот и не желайте впредь. О том, что вы в многострадальном путешествии своем претерпели, из вашего журнала сведала. Хотела было вас строго для примеру наказать, но, принимая муки ваши во вниманье, хочу зачесть их как наказанье за легкомыслие. Прощаю вас и всем необходимым велю снабдить. Знаю, что любите меня, а потому и возвернулись. Благодарить меня не надобно. Мне уж одно возвращенье ваше приятно очень. Поезжайте к себе на родину, на Камчатку можете, и всюду о предприятии своем несчастном рассказывайте. Пусть сие иным наукой будет. Тем, кто нашим всемерным попечительством пренебрегает. Все, здоровы будьте, Бог с вами!
И, сопровождаемая свитой, императрица походкой быстрой, но женственной и грациозной, ушла в другие двери. Аудиенция была закончена. Мужики стояли как оглушенные, не веря, что с ними говорить могла сама царица. Екатерина же в прекрасном расположенье духа пошла обедать. Она была собой довольна, оттого что так хорошо сумела поговорить сейчас с народом. Она любила русских, потому что видела, как любили они свою императрицу. Вечером же она продиктовала письмо для генерал-прокурора князя Вяземского: «Семнадцать человек из тех, кои бездельником Беньёвским были обмануты и увезены, ныне сюда возвратились, и им от меня прощение обещано, которое им и дать надлежит, ибо за свои грехи наказаны были, претерпев долгое время и получив свой живот на море и на сухом пути. Но видно, что русак любит свою Русь, а надежда их на меня и милосердие мое не может сердцу моему не быть чувствительна. И так, чтоб судьбину их решить наискорее и доставить им спокойное житье, не мешкав, извольте их требовать от графа Панина, ибо они теперь в ведомстве иностранной коллегии, которая им нанимает квартиру. Приведите их вновь к присяге и спросите у каждого из них, куда они впредь желают свое пребывание иметь, кроме двух столиц. И, отобрав у них желание, отправьте каждого в то место, куда сам изберет. Если б все желали ехать паки на Камчатку, тем бы и лучше, ибо их судьба была такова, что прочих удержит от подобных предприятий. Что же им денег и кормовых на дороге издержите, то сие возьмите из суммы тайной экспедиции».
Князь Вяземский распоряжение императрицы исполнил быстро. И уже 5 октября 1773 года в сопровождении двух курьеров от Сената мчались мужики на ямских тройках прочь от Петербурга, на восток, к горам Уральским, с намереньем потом и за Урал скакнуть. Дорога поначалу размякшей от дождя была, трудной была дорога. Но через месяц пути присохла, затвердела грязь, путь снежком покрылся, просторы забелялись, просторы, глазом неохватные. Мужики взирали на поля, леса, овраги, пустынные и дикие, безмолвные и будто бы ничейные совсем, и, стискиваемые со всех сторон простором необъятным, дышали глубоко, свободно, не ощущая над собою ни закона, ни чьей-то власти, и будто растворялись в этом белом, ничейном, единому лишь Богу принадлежащем мире, становясь свободными и вольными. Они знали, что отчизна жила в них сейчас, как и они в отчизне жили.