- Если вы собирались на юг, чтобы участвовать в деле и тем доказать свою преданность мне, то почему вы стоите предо мной на коленях рядом с этой зеленой дурой?

- Потому что мы любим друг друга, ваше величество.

Это он нарочно подхватил ее слова, подумала государыня. Хочет прикрыть своим громким голосом первозданную глупость этого лепета. Должно быть, страх, что я могу сгноить в Сибири, ожесточил их и они стали проявлять стойкость, на которую еще вчера вряд ли были способны. Надо бы сначала их успокоить, иначе мне этого дела не решить.

- Милая княжна, - сказала государыня как можно ласковее, - считаете ли вы, что благодарность есть великое чувство, возвышающее человека над всеми прочими тварями, или вы думаете, что это пустое сочетание звуков?

- О ваше величество, это великое, святое, вечное слово...

- В таком случае, почему же...

- Потому что мы любим друг друга, ваше величество.

Гуляя по кабинету, Екатерина подумала, что капли, которые ей вчера прописал Роджерс, вряд ли полезны. Даже, может статься, противопоказаны. От них пошла какая-то странная ломота во всем теле и отяжелели ноги - такое ощущение, что вот-вот начнутся колики. Дай бог дотянуть до конца эту дурацкую историю - и сразу в постель.

- Александр Матвеевич, - сказала она с чувством бесконечной грусти, известно ли вам, что государи - самые одинокие люди на свете?

- О ваше величество, кому, как не мне...

- Так, - сказала Екатерина более энергично, более густо, чем говорила до сих пор, и после этого восклицания ее голос с каждым шагом наливался крутой царской властью. - А известно ли тебе, Саша, как трудно мне в этом году, когда я вынуждена вести две войны сразу, при постоянной угрозе внутренних смут, при полном запустении хозяйства, при том положении дел, когда чуть ли не я сама должна набирать рекрутов, отливать пушки и собирать фураж для армии?

- Мне известно все, ваше величество.

- А коль тебе известно все, то почему, позволь спросить, в этот трудный час ты валяешься у меня в ногах вместо того, чтобы стоять рядом со мной и помогать мне?!

- Потому что мы любим друг друга, ваше величество.

Длинный ряд венецианских зеркал на миг потускнел, и государыне показалось, что ей делается дурно. Слава богу, миновало. Больше всего в жизни она ненавидела смелость простых истин и напористость честных людей. Она была уверена, что все люди думают одно, а говорят другое. Ей это даже представлялось талантом, отпущенным всевышним, она восхищалась теми, кто этот дар довел до совершенства, и, когда при ней вдруг кто-нибудь говорил твердым голосом то, что думал на самом деле, это ставило ее в тупик, потому что она вдруг оказывалась вне игры. Для Екатерины, чтобы сказать то, что она думает, нужно было бы заново на белый свет родиться.

Коленки, однако, дают о себе знать. Оглянулась, на что бы присесть. Рядом была любимая голубая софа, на которую она обычно забиралась с ногами, укрывалась теплой шалью, и, зажмурившись, сочиняла реплики для своих будущих комедий. В какой-то миг она подумала: а что, если выгнать их вон, забраться на софу, укрыться шалью... Увы, могущество питается волей. Сев на самый краешек голубой софы и прямо, как в юности, держа спину, она призадумалась. Конечно, в шестьдесят трудно держать спину, точно тебе шестнадцать, но ее соперница следила за ней во все свои раскосые глаза, и Екатерина обязана была давить на нее не только могуществом, но и статью.

- Милая княжна... Вам, должно быть, известно, что мне приходится почти все время воевать. Мы вынуждены отдавать ратному делу лучших своих сыновей, ибо, как мудро говорил Петр Великий, через ратные дела мы вышли в люди и с нами, с которыми раньше в Европе и знаться не хотели, теперь почитают за честь за один стол садиться.

- Известно, ваше величество.

- К сожалению, войны имеют и свою дурную сторону - они почти всегда ведут к падению нравов. И не только в пределах государства или самой армии. Даже в столицах среди знати, даже при моем дворе можно наблюдать это чрезвычайное падение нравов.

- Мне и это известно, ваше величество.

- Вы также, должно быть, знаете, что я, будучи занята важными государственными делами, мало обращаю внимания на эти флирты. Что ж, люди молодые, это так естественно. Влюбляются, строят интриги, ссорятся, мирятся. Не беда, если какой-нибудь пылкий драгун и переночует у какой-нибудь не в меру горячей фрейлины, лишь бы об этом не слишком много сплетен пошло. Что ж, и согрешат, и покаются потом - стоит ли мне в это вникать?

- Мне известно о таком вашем отношении, ваше величество.

- А если и это вам известно, то почему, позвольте спросить...

- Потому что мы любим друг друга.

Екатерина поднялась с голубой софы, подошла к рабочему столику, и ее рука потянулась было за белым колокольчиком, которого все до смерти боялись. Белый колокольчик означал вызов Шешковского, домашнего палача государыни, под кнутом которого не раз содрогалось и корчилось от боли достоинство России. У Екатерины была минута слабости, ей захотелось, чтобы тут же, на ее глазах, их били бы кнутом до полного бесчувствия, но потом рассудок взял верх. Это было слишком малой местью за то оскорбление, которое они ей наносили.

- Саша, - сказала она тихо, - скажи, есть хоть какая-нибудь возможность вернуть все в прежнее состояние дел?

- Невозможно, ваше величество.

- Да почему невозможно-то?!

- Потому что мы любим друг друга.

- Что ж, - сказала государыня, - на этом давайте и кончим. Идите оба и оставайтесь на своих должностях вплоть до получения высочайшего решения по вашему вопросу...

В воскресенье после литургии государыня дала большой обед, на котором объявила о предстоящей свадьбе генерала Дмитриева-Мамонова с княжной Щербатовой. Еще через неделю сыграли свадьбу. Подарки государыни были воистину царские - две с половиной тысячи душ и сто тысяч рублей с непременным, однако, условием, чтобы после свадьбы, причем сразу же после свадьбы, молодые навсегда покинули столицу и уехали в Москву, где им было определено место постоянного жительства.

Почти все лето государыня прожила одна, как говорили при дворе, холостячкой, но в течение того лета она много работала, и дела империи как будто пошли на лад. С юга поступили наконец добрые вести. В сентябре Суворов, бросившись со своим корпусом на помощь австрийцам, вырвал две блистательные победы. Фокшаны и Рымник переломили ход войны в пользу России, и только рано наступившие осенние дожди спасли турок от полного поражения. Как известно, в те времена войны велись кампаниями, с весны до осени.

В течение всего того лета государыня чаще, чем обычно, иногда два раза в неделю, писала на юг Потемкину. Печать какой-то тревоги лежит на всех ее письмах. Женив своего фаворита Мамонова, она, хоть и не по своей воле, ослабила позицию Потемкина при дворе, потому что в том хрупком состоянии политической устойчивости державы очень важно было, чей человек фаворит и к какой партии он примыкает.

Светлейшего это мало беспокоило, он сообщал в письмах, что как раз занят поисками нового воспитанника для государыни. Он не знал, что воспитанник уже найден и умная Екатерина, наученная за четверть века пребывания на русском престоле ничего не брать из чужих рук, пока эти руки не станут своими, просто дожидалась своего часа.

И он настал. Однажды под вечер, представляя списки офицеров к присуждению очередных званий, фельдмаршал Салтыков вдруг замолвил слово за скромного ротмистра, командира караульной роты дворца.

- Я и сама успела заметить его старание, - сказала императрица, - но если не возражаете, поговорим об этом завтра, после заседания Совета.

На Совете, состоявшемся на следующий день, Екатерина достала давно заготовленный прожект о слиянии двух южных армий в одну под командованием Потемкина. Это означало отставку для главного воина минувшей войны Румянцева-Задунайского и утверждение в этом звании князя Потемкина. Долгие годы Салтыков и слышать не хотел об этом, но теперь государыня предлагала сделку. Отдать Потемкину всю армию на юге, чтобы самой иметь возможность получить из рук Салтыкова этого херувима. Военному министру цена показалась разумной, и план был утвержден.

В конце сентября, перед возвращением в Зимний, как никогда довольная собой Екатерина предприняла длинную прогулку по парку в обществе той же старой приятельницы Нарышкиной. Во время этой прогулки они опять наткнулись на молодого красавца. Теперь он уже не краснел так безбожно. За лето похорошел, возмужал и, не теряясь более, молча отдал честь.

- Ваше величество, простите мне мою нескромность, - вдруг произнес он, когда женщины прошли было уже мимо.

- Да в чем же вы усмотрели эту свою нескромность?

- В непростительно долгом лицезрения той, что сияет подобну, подобно...

"Ба, да он у нас еще и поэт!"

Тем временем красавец снова плюхнулся на одно колено, опустив свою грешную головушку, не до конца освоившую правила построения поэтических метафор. А волосы у него были и вправду хороши - с этаким вороным блеском, прямо так и хочется потрогать их рукой... Екатерина с трудом заставила себя перебороть это искушение, она уже отходила прочь, но Нарышкина, попридержав ее за локоть, прошептала:

- Пощадите его, ваше величество... Видите, в каком он состоянии. Еще, чего доброго, скончается на наших глазах...

- Да отчего он может так вдруг, на наших глазах скончаться?

- От любви, ваше величество! Неужели вы не видите, как он измучен томлениями так и не находящего выхода великого чувства своего?!

- Да что ты говоришь?!

Сделав несколько шагов по направлению ко все еще стоявшему на колене Зубову, Екатерина правой руке, обтянутой белой перчаткой, взяла его за подбородок, как обычно берут малых детей, и, запрокинув его лицо перед своими уже выцветшими голубыми глазами, долго в него всматривалась. Лицо было красивое, точеное, нервное, чуть-чуть женственное, но черные, с цыганским блеском глаза смотрели смело, по-мужски и, кажется, уже были посвящены во многие земные прегрешения.

- Дозвольте, ваше величество, в знак вашего прощения хотя бы прикоснуться...

Зубов впился губами в кончики ее пальцев, и, почувствовав сквозь ткань перчатки его горячее дыхание, Екатерина поняла, что это судьба, а от судьбы, как известно, не уйдешь.

- О, да вы в какой-то горячке, ротмистр... По-моему, вы больны. Я непременно сегодня же пришлю к вам своего доктора...

- Да я совершенно, ваше величество, то есть совершенно...

- И слушать не хочу! Это вам только кажется по молодости лет, а Роджерсу виднее...

Они разошлись. Зубов летел в свое караульное помещение как на крыльях. От Нарышкиной, также хлопотавшей за него, он знал, что посещение врача государыни было началом приближения к ее величеству. После Роджерса кандидат в фавориты переходил в распоряжение статс-дам - они обучали его манерам, придворному этикету. Завершала подготовительный период некая Перекусихина, известное при дворе лицо под кличкой Проб-дама.

Продвижение Платона Зубова в фавориты проходило крайне успешно. На всех этапах он выказывал незаурядные способности, и почти сразу же после возвращения двора в столицу произошло сближение. Увлечение государыни было столь велико, что ее глаза постоянно сияли, хорошее настроение искало выхода, отчего она что ни день приглашала гостей и устраивала вечеринки. После шумных представлений и роскошных ужинов садились играть в карты, но уставшая за день государыня часам к одиннадцати - никак не позже - прощалась со своими гостями. К великому удовольствию присутствующих, молодой двадцатилетний Зубов, поднявшись следом за государыней, храбро следовал за ней в ее внутренние покои.

А что же та влюбленная пара, улетевшая на крыльях любви во вторую столицу? Была ли она счастлива, прожила ли она долгую, счастливую жизнь? Увы, нет, потому что месть государыни была воистину ужасающей. Одурманенные взаимным влечением, они казались себе первозданно чистыми, но государыня прекрасно знала, что, пожив при дворе, они уже достаточно вкусили там райских яблок, а если сами не вкушали, то слышали их хруст на каждом шагу...

В Москве юная Щербатова заскучала - оказалось, Саша совершенно не способен заменить собой блеск и пышность двора. И никаких тебе балов, театральных представлений, сплетен. Молодая супруга начала запираться в своей комнате, плакала целыми днями. Раздосадованный ее поведением супруг тоже стал подумывать - а не свалял ли он дурака с этой свадьбой? Ведь было же время, причем совсем недавно, когда он мог оказывать решающее влияние на ход государственных дел! Его расположения домогались послы иностранных держав, его заваливали подарками, его остроты обходили Петербург. Кланялись в пояс губернаторы, поэты сочиняли оды ко дню рождения, и на что же он все это променял? На длинный домашний халат, на мятые туфли и на бесконечные пререкания с этой и в самом деле зеленой дурой!

Всего через несколько месяцев после свадьбы пошли слухи, что молодые живут плохо, ругаются и даже дерутся. Потом стали поговаривать, что бывший фаворит написал государыне письмо, слезно прося вернуть его к прежним милостям. Екатерина не ответила, и он, выждав какое-то время, снова написал, позаботившись через своих людей, которые все еще оставались при дворе, чтобы это письмо дошло до адресата в самый для него приемлемый день, когда ее величество будет пребывать в наиболее приятном расположении духа...

Увы, все было напрасно. Государыня бросала его письма в камин, не читая. У нее было много хлопот по управлению страной, она была увлечена сочинением новых комедий. Все свободное время она посвящала Платону Зубову, который оказался умным, задушевным, мужественным и, конечно же, конечно же, конечно же...

ГЛАВА ПЯТАЯ

Вифлеемская звезда

Страна моей печали, страна моей

любви...

Эминеску

Не заграждай рта у вола молотящаго.

Второзаконие

Лес ты мой зеленый, отыскать бы путь-дорожку и тропинку для себя... Едва ли не половина молдавской народной поэзии посвящена кодрам, густым дубовым лесам, укрывавшим в лихую годину этот народ и не раз спасавшим его от полного уничтожения. Признательность простого сердца не ведает границ ах, лист зеленый, лес густой, как живешь ты, милый мой!

Кодры - что им сделается? Живут могуче, прочно, вечно, но увы... Наступает день, и час, и мгновение, и пожелтевший зубчатый лист, мягко отделяясь от матери-ветки, долго кружит в голубом прозрачно-осеннем воздухе. Устав в этом парении, он покорно стелется, хороня сам себя. И лежит он, сердечный, плашмя, лежит беспомощный, бездыханный, и пройдет по нему кто угодно, когда угодно, куда угодно...

Опавшая листва вместе с прохладой осенних ночей приводит в движение гигантский мир беженцев. Теперь стоянки раскрыты, и видно за много верст, кто где коротал лето. Весь этот покатый склон, например, занимали Петрешты. В низине, над ручьем, жили Штефанешты, а на той стороне обосновались Варзарешты. О эти бедные, эти многострадальные наши села... У нас еще не было и, кажется, уже никогда не будет полной хроники хотя бы одного села, чтобы проследить, через какие муки пришлось пройти этим карпатским горцам, ассимилированным римлянам, объединенным деревянным крестом над своей церквушкой и многочисленными горестями и бедами, захороненными в названии самой деревушки.

И снова кликнула судьба, и снова запрягаем... Провозившись со своими скудными пожитками всю ночь, чуть соснув только под самое утро, деревни прощаются с код-рами ранней-ранней зорькой. Длинные колонны безропотной бедноты растекаются ручейками по склонам, по пустырям и, прощаясь на ходу село с селом, человек с человеком, уходят - кто на восток, кто на запад, кто на телеге, кто пешком. Небо затянуто тучами, солнца совсем не видать, и, прикидывая время больше по наитию, люди спешат. За годы бесконечных смут поля заросли сорняками, стали чужими и колючими. Ни дорог, ни колодцев, ни памятки никакой - только одинокие могучие орешины высятся над заросшими пыреем полями, напоминая пароду о его прошлом, да покосившиеся распятия над высохшими родниками, напоминая народу о его вере.

Пронзительно скрипят давно не смазанные, никуда и ни за чем не ездившие колеса. На телеге, груженной всяким скарбом, покачиваются вместе с многочисленными узлами четверо ребятишек. Поначалу, пока выезжали из леса, они сладко спали вповалку, но затем простор открытых полей прорвался сквозь их детский сон, разбудил, и они, не в силах по-настоящему проснуться, без конца оглядываются и, бледные, переболевшие за лето всем на свете, мигают и не могут взять в толк, то ли они в самом деле возвращаются, то ли им это долгожданное возвращение домой только снится.

Рядом с лошадкой плетется с кнутом под мышкой задумчивый глава семейства, господарь, как он сам себя называет. Идет этот господарь медленно, удрученно, потому что вспашка, сев и уборка - это единственное, что он в жизни умеет, единственное, ради чего живет. А между тем уже три года он не пашет, не сеет и не собирает урожай. Семья живет впроголодь, запущенная земля одичала под ногами, а войне ни конца ни края. И оттого, что его воля как человека ни на что более не влияет, ни на чем более не сказывается, он начинает тупеть на глазах. Бесконечно несчастный, неумелый и невезучий, опротивевший сам себе, плетется господарь рядом со своей лошадкой, вместе составляя библейски печальное целое.

К задку телеги привязана коза - единственное, что у них, помимо лошадки, осталось. За козой идет, подгоняя ее хворостинкой, господина. Она шепчет про себя какую-то молитву, часто оглядывается на уплывающие вдаль леса, следит, чтобы из телеги что не выпало, и кажется, вот-вот заплачет. Для деревенских женщин отъезды и приезды - сущая мука. Господь их знает - то ли все дело в том, что женщины обычно прикипают к любому месту, где они пробыли более суток, то ли гложет эту бедную господину, что на телеге всего четверо ребятишек, а весной, когда убегали в лес, было шестеро... Две могилки так и остались там, в укромном месте, под старым дубом, и, покидая лес, она, должно быть, клянется, что каждый год в день поминовения навестит своих кровинок.

Но, может статься, расстроил ее истошный собачий вой, доносившийся с лесной опушки. В той нескончаемой собачьей печали, конечно же, слышится и голос того самого Гривея, который весной семенил за их телегой. За лето собаки в лесу одичали, зажили стаями, перестали отзываться на свои клички, перестали своих узнавать. Теперь вот воют. Должно быть, спохватились, что их бросают. Вспомнили, что уходящие вдаль люди как-никак не чужие. Было время, эти люди делили с ними последние крохи. Теперь вот уходят, а они остаются. Хоть и одичали, трагедии этого подлунного мира доходят и до них, и, сев на опушку леса, задрав мордочки к небу, собаки воют пронзительно, истошно, неземно, словно судьба, словно рок какой-нибудь.

Осенний день короток, а путь долог. Колонны идут днем, идут ночью, потом начинают дробиться на ходу, и, измотанный бездорожьем, каждый ищет свой путь, полагаясь главным образом на свою клячу и на бога. Еще верста, еще перелесок, еще ночь, и вот родные холмы начинают ранним утром выплывать из тумана. Еще один спуск, еще один, последний подъем, и вдруг из-за пригорка вместо крыши родного дома медленно выплывает обугленный дымоход. Сердце останавливается, замирает дух. Не скрипят более колеса. Тяжело, с натугой дышит лошадь, замерла чем-то удивленная коза, и дети на телеге напряженно вытянули тонкие шейки.

- О арс? Сгорел? - с дрожью в голосе спрашивает господина, ибо, будучи женщиной, она не решается поднять глаза, чтобы не умереть тут же, на обочине дороги...

- О арс... - с досадой роняет господарь и, похлопав по загривку свою лошадку, продолжает путь.

О эти наши бесхитростные, глинобитные, побеленные известью домики! Через какие только испытания, через какие только муки они не прошли! Слепленные крестьянами по своему образу и подобию: на побеленном фасаде двери вместо носа, два окошка вместо глаз, соломенная крыша вместо шапки, этим двойникам тружеников земли тоже доставалось в те годы. Когда подкатывала смута, хозяева подавались в кодры, а их домики-слепки оставались. Мертвые, пустующие деревни раздражали и отступающих, раздражали и наступающих. Защитить свои деревни было некому, да и практически невозможно, поскольку фронтов тогда не было. Главные воюющие силы концентрировались в крепостях, а между этими крепостями круглое лето шныряли отряды янычар, и круглое лето языки пожаров пылали над молдавскими холмами.

Представим теперь, как выглядел он тогда, тот отчий дом, поздней осенью, когда наши предки возвращались из своих дальних скитаний. Сгорела соломенная крыша, тушить было некому, и сгорели окна, двери, сгорело все, что было в доме. А тушить по-прежнему было некому, и сгорел хлев, припасенные на зиму дрова, кизяк, обрезки виноградной лозы с прошлых лет. А тушить по-прежнему было некому, и сгорел плетеный забор, калитка, сгорели две вишенки и черешня. Потом, когда уже и гореть было нечему, над теплым еще пеплом прошли сильные летние дожди. Под напором обильной влаги размок и провалился потолок, так что теперь, в полдень, когда солнце стоит в зените, оно светит через сгоревшую крышу, через провалившийся потолок прямо в дом.

После дождя наступили теплые, благостные дни прорастания. Распаренная земля задымилась, и ожили чудом уцелевшие после пожара семена. Теперь поди ты угадай, что где уцелеет, что где прорастет. Подорожник, одуванчики - им нипочем ни война, ни турки, ни пожары. Бузиной и лопухом заросли дорожки вокруг дома, чертополохом заершились завалинки, а одинокий куст овечьей полыни, поднявшись на цыпочки, пытается заглянуть через оконный проем в дом. А чего туда заглядывать, когда и так все открыто, и у порога стоит в качестве хозяина дома красивый, стройный, поздно взошедший и потому поздно расцветший подсолнух.

Вот так вот. В сенцах каким-то чудом уцелело семечко, после дождя взошло, и теперь подсолнух радушно улыбается вернувшемуся господарю, господине, всем чадам их улыбается, потому что хоть и скупо, но все-таки светит солнце. А приехавшие из дальних далей хозяева стоят перед расцветшим подсолнухом окаменевшие, и, кажется, пройдут тысячи лет, прежде чем они смогут сделать шаг или проронить хотя бы слово.

О эти наши предки, эти наши герои, эти наши мученики... Мы так и не узнаем, как успевали они за считанные дни, когда зима была уже на носу, и потолок заново застелить, и дом перекрыть, и обмазать его, и побелить. Не узнаем мы, откуда вдруг появились двери, чем было заменено окно, из каких тайников были добыты эти запасы кукурузных зерен, но вот загудели жернова, задымились крыши над деревней. Сноровистые хозяйки в вечерних сумерках сварили мамалыжку, собрали вокруг нее, как вокруг солнца, всю семью, и этим паром земного бытия, и добрым словом, и улыбкой возвращали своим близким веру в благость мира и надежду на лучшие времена.

Казалось невероятным, немыслимым казалось, чтобы эта дотла сгоревшая деревня когда-нибудь ожила, но вот не прошло еще и недели, а по утрам поет кем-то сохраненный петух, брешет где-то щенок, оставшись верным своим хозяевам, и выбежавшие поутру к колодцу хозяйки на миг замерли, навострив уши, потому что в воздухе повисло что-то, похожее на деревенскую сплетню.

К полудню начинают собираться в укромные, прогретые солнцем затишки сельские ребята. Поиграв немного, они становятся кружочком, долго о чем-то шепчутся меж собой, составляют какие-то планы. Тайны, тайны и снова тайны, затем, как только в воздухе закружатся первые снежинки и наступит заветный день, они заполоняют своими ватагами всю деревню.

Войдя в чей-нибудь двор и спросив у хозяина позволения, они становятся кружочками под окна и тонкими голосками начинают рассказывать о трех великих магах, из дальних далей пришедших поклониться младенцу, родившемуся в яслях.

Потому что их водила

Вифлеемская звезда...

Отец Паисий, сам колядовавший в детстве, на старости лет писал: а задумался ли ты, любезный читатель, почему это праздник рождества Христова приходится на начало зимы и мы его празднуем при первых зимних холодах? Думал ли ты, почему это всевышний, сотворивший такую бесподобно красивую землю, с таким множеством красок, запахов и благодатью, выбрал для прихода к нам своего единственного возлюбленного сына именно то время года, когда земля лежит мертвой, и все сущее придавлено холодом, и человеческий дух мечется в поисках сути своей? Думал ли ты, человече, почему народный здравый смысл выбрал именно ребятишек, чтобы они колядками своими возвестили миру о наступлении этого великого празднества?

В сущности, пение детей - это и в самом деле величайшее чудо мира. Вот их дружная колядка идет, поднимается по сильно заснеженному западному холму, но тут же, сорвавшись, скатывается обратно. Такой подъем ей не под силу, но сдаваться будущим мужчинам тоже не к лицу. Переведя дух, они несутся дальше и опять становятся под чьими-нибудь окнами. Окрепшая их колядка воинственно возносится на вершину уже другого, восточного холма, откуда, говорят, весь мир увидеть можно.

Холмы, о которых идет речь, и в самом деле были трудны для подъема. В сущности, это была пара слонов-гигантов, лежавших рядом с незапамятных времен. В этом своем долгом лежании они, преисполненные нежности, вдруг прильнули мордами друг к дружке и своим неосторожным движением чуть не полностью закрыли уютно расположенную меж ними долинку. Все-таки небольшие воротца после их любезничанья оставались - ровно столько, сколько нужно для маленькой речки, чтобы выйти на простор, и сколько нужно для разумной дороги, по которой могли бы две телеги свободно разъехаться, сохраняя при этом взаимное уважение и чувство собственного достоинства.

Эту незыблемую для любой нации первооснову - взаимное уважение и чувство достоинства - нужно упомянуть, потому что в той чаще стояла, растянувшись вдоль речки, деревушка с нежным названием Салкуца. Должно быть, когда-то в этой долине росли плакучие ивы. Потом они ушли, как уходит все в этом мире. Их место заняли дома, но сами ивы тоже не исчезли насовсем, подарив свое имя деревне. Укрытая влюбленными слонами, Салкуца жила себе припеваючи. Холмы были на редкость плодородны, а кроме того, они благотворно влияли и на сам дух селян, всемерно расширяя их горизонты, ибо с восточного холма видно было до Днестра, а с западного в ясный погожий день из-за других холмов выглядывали припрутские поймы.

Высота и месторасположение этих холмов не прошли, разумеется, мимо внимания воюющих сторон, и не было ничего удивительного в том, что при заключении соглашения о зимнем перемирии было решено над Салкуцей поставить два дозора: на восточном холме - русский, на западном - турецкий.

Поначалу все шло тихо и гладко. В положенные часы дозоры менялись, деревушка в низине жила своей жизнью. Казалось, росшие тут на берегу плакучие ивы передали деревне, помимо имени, еще и некоторые черты своего характера, ибо трудно было сыскать на всем белом свете другую такую тихую деревню. Под утро чуть подымят крыши, поскрипят колодцы, полает чей-то щенок, и уже тихо. Под вечер опять же чуть подымят крыши, полает щенок, и снова тихо, теперь уже до самого утра. В праздничные дни зазвенит колокол в церквушке, расположенной по ту сторону речки, за мостом, на небольшом выступе. В ответ на его зов дружно по мостику пройдут прихожане. Поднимутся по тропкам к своему храму, помолятся, тут же побегут обратно, и опять тихо.

Но вот, наступило рождество, а праздник рождества, как известно, тихо пройти не может. Крыши дымятся без конца, колодцы скрипят, собачка лает. В церкви двери открыты с утра до вечера, и по деревне снуют ватаги ребятишек, которые, став под чужими окнами, начинают ведать миру о трех удивительных магах. Их колядка, как уже говорилось, карабкается вверх то по склону восточного, то западного холма, а дозоры слушают, наматывают на ус.

- Плачут, - предположил турецкий дозор, - кого-то хоронят.

- Колядуют!!! - завопили казаки на восточном холме. - Братцы, стало быть, рождество и, стало быть, с рождеством Христовым вас, братцы!

Проторчать полсуток на ветру, обозревая белую пустыню, дело скучное, зябкое и одинокое. Тем более если ты христианин и в расположенной в низине деревушке справляют рождество. Завет этого светлого дня наводит озябшего воина на мысль спуститься в долину и поздравить народ с праздничком. При этом можно будет и погреться, и покурить, и, кто знает... Говорят, из лесных ягод, если взяться за это дело умеючи, можно сготовить такую холеру, что одна только чарка, и уже все хорошо...

Турецкие янычары были крайне озадачены поведением русского дозора, который вдруг спустился с холма, разошелся по домам и неслыханно долго, возмутительно долго, преступно долго не возвращался на свой пост. Турки мерзли на ветру и обзывали весь мир свинячьим корытом, потому что, если вдуматься, какой из двух дозоров имел больше прав спуститься в деревню и погреться? Русские, хоть и православные, все-таки тут чужаки, в то время как турки находятся на своих вассальных землях, другими словами, у себя дома. И вот, поди же ты, хозяева мерзнут, а гости гуляют. Да неужели, если они решат спуститься с холма, им откажут в хлебе и в тепле?!

Желание выяснить истинное положение вещей, а заодно и погреться стало подталкивать турецкий дозор испытать свое счастье. И вот в сумерках в деревню, в которой уже гуляли казаки, спустились турки. К их величайшему удивлению, они тоже были хорошо приняты, потому что было рождество, праздновали приход в мир учителя смирения и доброты.

После этого дозорная служба пришла в полный упадок. То есть днями она кое-как еще велась, а по ночам оба холма пустовали. Бывало, в одном доме сидят русские, в другом - турки. Бывало, в одном и том же доме сегодня греются русские, завтра - турки. Принимая и тех и других, люди угощали чем бог послал, приглашая при случае еще заглянуть, потому что праздник рождества тянется долго, до самого крещения. Бедным салкучанам и в голову не приходило, какой смертельной опасности они подвергают себя своим гостеприимством. Да и самих воинов, казалось, мало заботили последствия. Солдату что - поел, погрелся - и был таков. А между тем рок уже витал над Салкуцей...

В первую же рождественскую неделю, когда над холмами завыли метели и мороз придавил так, что дыханье схватывало, в двери крайней в селе избушки постучали. В доме как раз грелись янычары. Хозяин, добрая христианская душа, открыл. Вошли четверо подвыпивших казаков, которые, преисполненные веселого настроения, решили обойти с поздравлениями всю деревню, дом за домом. Не успели они толком переступить порог, рта раскрыть не успели, как янычары повисли на них, перевязали, выволокли из дому, перебросили поперек своих седел и поскакали через холм в Бендерскую крепость, находившуюся в то время в их руках.

Генерал Каменский, стоявший гарнизоном в Кишиневе и отвечавший за соблюдение перемирия, пришел в ярость от этого сообщения. Человек он был суровый, деспотически относившийся к собственным сыновьям, не говоря уже о подчиненных. Вызвав к себе полковника Головатого, казаки которого вели дежурство над Салкуцей, он долго распекал его за это упущение, после чего приказал устроить засаду и увезти в плен ровно столько турок, сколько было взято казаков.

- Слухаю, вельможный пане.

Головатый взялся сам возглавить эту операцию, и, когда он выехал со своей сотней из Кишинева, метели кружили вовсю. Валивший сверху снег подхватывали шнырявшие над самой землей ветряные ведьмы. Они долго гоняли его по низинам, по оврагам, после чего, устав, принимались складывать в сугробы. Но, как и у всех старых людей, настроение у ведьм быстро портилось, и, не успев толком намести сугробы, они тут же раскидывали их по всему полю и снова принимались гонять снег с места на место. В этой снежной карусели потонуло решительно все, и трудно было разобрать, где земля, где небо, когда утро, когда вечер.

- За мной, бисовы диты!!

Захватив пленных, турки почему-то не спешили возобновлять дозорную службу. Прождав двое суток, Головатый решил оставить Салкуцу и подойти поближе к крепости. Покидая село под покровом ночи, его сотня растянулась длинной цепочкой по склону, но долго еще кружила внутри чаши, все не покидая ее. Неожиданно утихла метель. На темно-синем небе выплыла огромная луна, залив сказочным светом все это вдруг утихшее на полуслове гигантское белое море. Какое-то чутье подсказывало Головатому не торопиться. Он все кружил и кружил со своей сотней внутри чаши, пока одна из разведок не донесла, что со стороны Бендер движется конный отряд. Похоже, идет дозор под прикрытием конвоя.

- Хлопцы, слухай сюда!

У Головатого давно был разработан план - все зависело от того, сколько их появится и с какой стороны. То, что их было не больше двух десятков, его устраивало; то, что они двигались со стороны Бендер, тоже входило в его расчеты. Мигом разбив сотню на три отряда, выскочив через горловину, обогнули западный холм и устроили засаду, с тем чтобы ударить турок с тыла и с флангов, одновременно отрезав им путь к отступлению. Важно было только одно - проскочить незамеченными по этому лунному свету под самым носом у турок.

Турки шли беспечные и самодовольные на остатках крепостной сытости и тепла. Могуче похрапывали в морозной ночи чистокровные арабские скакуны, грозно качались на поясах кривые сабли-ятаганы, да и сами турки, должно быть, чувствовали себя молодцами из молодцов. Заняв пост, они обнаружили, что Салкуца полностью занесена снегом, и увидели в этом справедливую кару небес.

Чтобы отвлечь внимание от засады, русский дозор на противоположном холме развел костер. Солдаты шумно грелись у огня, и турки пустились злословить по этому поводу - что, дескать, вояки, приходится самим себя согревать? Не с руки стало больше скатываться по склону холма с рождественскими поздравлениями? Ни тебе винца, ни грецких орешков. О, давно бы так! Другой раз будете башкой шевелить, прежде чем на задницах сползать в долину, поросячьи хвосты в сметане, и, пока турки зубоскалили, вдруг увидели, как с тыла и с флангов несутся на них во весь опор казаки Головатого.

- О аллах! О аллах! О аллах!

То ли сдуру, то ли с перепугу турки, вместо того чтобы пытаться прорваться к своей крепости, стали, наоборот, спускаться но склону холма к занесенной снегом деревне. Этого только и нужно было Головатому, чтобы по ходу коней опрокинуть их в котловину и там подмять под себя. Однако янычары на середине спуска как будто сообразили, что делают не то. Остановившись у каких-то хилых кустиков, едва высовывавшихся из белого моря снега, они выстроились замкнутым кольцом и как будто собирались дать бой.

- Руби их, неверных! - вопил Головатый на полном скаку.

Янычары молча ждали. Вихрастыми клубами пара отдувались лошади, сталь обнаженных мечей слепила бликами при ярком лунном свете. Казаки неслись единым духом - еще пятнадцать, десять, пять секунд, и вспыхнет бой. Но вдруг в последнюю секунду, о великий боже, сотня Головатого исчезла, точно земля ее проглотила. Гигантское облако вскипевшей белизны, и со дна этой лавины одни шапки казаков да морды фыркающих лошадей выглядывают.

Увы, этот бой они проиграли. Занесенный снегом склон холма скрывал в себе глубокие скаты и провалы. Сообразительные турки сумели использовать эту ситуацию. Ориентируясь по одиноким чахлым кустикам, они остановились там, где у лошадей была еще твердая почва под копытами, в расчете на то, что казаки рано или поздно провалятся.

И они таки провалились. Огромные вихри снежной пыли заполонили собой поле несостоявшегося сражения. Сбитые с боевого настроя, люди и лошади с трудом выбирались из этого месива. Трудно было разобраться, где чей конь, где чья шапка и что, собственно, произошло? Получив столь нужную передышку, турки осторожно начали спускаться по склону холма, как бы все еще не изменив своему первоначальному намерению войти в деревню, но вдруг у окраины села свернули, проскочили через узкую горловину и понеслись в сторону Бендерской крепости.

- Догнать их, душу мать!!

Эти грозные крики Головатого мало чем могли помочь, потому что время было упущено. Пока вытащили коней, пока успокоили, пока поправляли сбрую, пока прыгнули в седла, турки уже едва чернели точками на гребне соседнего холма. Догнать по следу было немыслимо, решили идти наперерез, но плохо сосчитали угол встречи, и вот они опять, в который раз, уходят.

Смирившись с неудачей, сотня Головатого попридержала коней в ожидании команды повернуть обратно. Один только старый чудак по кличке Кресало, безудержный и неуемный казак, в одиночку все еще преследовал неприятеля. Вот турки скрылись за соседним холмом, но он, отчаянная голова, ни секунды не колеблясь, кидается следом за ними. Какое-то время о нем ни слуху ни духу. Кажется, погиб, уже, кажется, самое время панихиду по нему справлять, но вдруг его кобылка взлетает на гребне холма и старик кричит тоненьким фальцетом:

- По-то-ну-у-ли-и-и!

- За мной, бисовы диты!!

На той стороне холма янычары плавали в такой же гигантской чаше, из какой недавно выбрались казаки Головатого. Окружив янычар, казаки, наученные горьким опытом, не спешили уходить с твердого пласта, на котором лошадь копытом чувствовала землю. Турки, видя свою гибель, успокоили коней, собрались в середку поглотившего их обрыва и молча ждали развязки.

Головатый скомандовал бой, но его команда повисла в воздухе, потому что лошади ни за что не хотели во второй раз влезать в это крошево. А время работало на турок, время близилось к утру. Рядом, за холмом, была крепость. Видя, что конвой не возвращается, турки наверняка отправят отряд ему на выручку. Вдруг тому же неуемному Кресалу пришла мысль. Спешившись, взяв свою кобылку левой рукой за поводок, правой занес саблю и так шаг за шагом вместе со своей лошадкой пошел в наступление.

- Руби басурмана!!

Казаки мигом спешились, взяли лошадей за поводки, обнажили сабли. Янычары приняли бой. Это был тяжелый, кровавый, неслыханный по своей жестокости бой. Под огромным куполом тихого ночного неба, на девственно белом, залитом лунным светом снегу люди и лошади, сцепившись, грызли, рубили, душили друг друга, при этом все время продолжая плавать в снежном крошеве. Земля то появлялась, то опять уплывала из-под ног. Звенела сталь, вопили воины, ослепленные снежной пылью ржали кони и рвались вон.

Ярость, похожая на безумие. Раненых никто не видел, никто не слышал и, ступая по трупам, по окровавленному снегу, по дымящимся лошадиным внутренностям, рубили, рубили, рубили. Где свои, где чужие, кто кем сражен и кто кого одолевает - все это выяснится потом, а теперь нужно было одно рубить. Рубить, чтобы выжить, рубить, чтобы победить, и, плавая по пояс в снегу, солдаты снова и снова шли на неверных, размахивая окровавленной саблей и неся в левой руке поводок давно затоптанной в снегу лошади.

Турки начали отступать, но было уже поздно. Да, собственно, и отступать-то особенно уже было некому. Из двух десятков их осталось всего пятеро. Расколов эту пятерку, казаки повалили четверых в снег, перевязали, потому что приказано было их живыми взять. Оставался еще один, и вот тот, пятый, ну насмерть стоит, паскуда.

К удивлению казаков, тот, последний, был на редкость храбр. Один против целой сотни, он и не думал сдаваться. Ловкий, с повадками дикой кошки, вооруженный ятаганом и кинжалом, он то наскочит, то отступит, и невозможно было угадать, каково будет его следующее движение. В какое-то мгновение казаки им залюбовались - ну до чего силен, до чего храбр, подлюга! И тогда самолюбивый полковник возымел желание взять его в одиночку.

- Не трожь! - крикнул он казакам. - О-то я его визьму. О-то мий буде турок.

Вывел своего коня на твердый пласт, разогнал, так чтобы конем молниеносно сбить его с ног, по, пока он это проделывал, детина вдруг с чего-то вырос на две головы, и казаки ошарашенно оглядывались - с чего он вдруг стал таким длинным? Оказывается, все наскакивая и отступая, турок не переставал при этом выбираться из чаши. И таки выбрался. Теперь ему доброго коня, и поминай как звали. Покинувшие поле боя лошади стояли рядом, в ожидании седоков. Турок поздней почувствовал возможность свободы. Всего один бросок, лишь бы ухватиться за гриву...

Но нет, пожалуй, не спасется. Головатый, разогнав своего жеребца, уже летит на него. Крик, вопль, удар, и на секунду турок исчез под копытами головатовского жеребца. Он, несомненно, погиб бы, если бы попытался уклониться от удара, но храбрый и ловкий турок, наоборот, нырнул коню под брюхо. Жеребец полковника, дико заржав, вдруг стал беспомощно оседать на задние копыта.

- Ах ты, антихрист... Моего верного друга...

Выпрыгнув из седла, Головатый ухватил турка и почему-то непременно хотел его удушить. А турок был сильный, не давался, и, пока руки Головатого добирались до его кадыка, полковник уже сам лежал в снегу, и турок замахнулся кинжалом. Три шага было до них, но эти три шага сделать дольше, чем ударить кинжалом. И когда казакам показалось, что уже ничто не спасет сотника, рядом как из-под земли вырос все тот же Кресало с поднятой саблей, а сабля, как известно, бьет точнее и быстрее, чем кинжал.

- Не убивай!!! - крикнули пленные. - Он сын хана! Лучше нас убивай!

Кресало, говорят, был туговат на ухо, а к тому же у него было правило, в силу которого в бою он не слушал никого, кроме бога и своей руки. И лежит молодой турок в снегу с расколотым черепом. Пленные в один голос оплакивают его, а Кресало, выбравшись из снега, по-хозяйски поправляет седло на своей кобылке, потому что до утра еще далеко, ехать долго.

В этот великий миг победы, в этот горький час поражения почему-то вдруг всех охватило уныние. Умолкли пленные, утихли лошади, замерли казаки. Реквием великой печали взмыл над полем брани. Оставался один только запах остывающей на морозе крови да трупы воинов и лошадей, выглядывавших тут и там из перемолотого снега. Вечная слава и вечный покой подавали друг другу руку, а над миром по-прежнему светит луна, переливаясь синевой, играют в лунном сиянье засыпанные снегом поля. Небо чуть потемнело, вот-вот луна уйдет за далекие холмы, а из низины медленно поднималась по склону холма сложенная из детских голосков тысячелетней давности песенка о трех магах, которые пришли из дальних далей поклониться младенцу.

Потому что их пленила

Вифлеемская звезда...

В тех же рождественских заметках нямецкий старец вопрошал: а задумался ли ты, любезный читатель, почему это младенец родился зимой, в дороге, при полной неприкаянности беженской жизни? Думал ли ты над тем, что этих зимних беженцев никто приютить не хотел? К тому же в те дни как раз шла перепись населения в царстве Иудейском. Вифлеемские гостиницы и дома для приезжих были переполнены. С трудом нашлась добрая душа, согласившаяся принять Иосифа и Марию, но, поскольку места в доме уже не было, поместили их на ночь в хлеву. Мыслимое ли дело, чтобы господь, благословивший постройку стольких великолепных храмов, предназначил своему единственному сыну обрести земное обличье в хлеву?!

Генерал Каменский, выслушав сообщение о ночном бое, пожелал лично взглянуть на сына каушанского хана, привезенного Головатым с поля боя. Двадцатилетний юноша лежал на деревенских розвальнях, застеленных соломой, и юное прекрасное лицо было все еще озарено решимостью вести битву до конца.

Вернувшись в штаб-квартиру, генерал взял листок и написал несколько строк, которые стали украшением всей той четырехлетней войны. "Не как российский генерал, - писал он каушанскому хану, - а как отец, имеющий двоих сыновей на этой войне, я возвращаю вам, светлейший хан, тело вашего сына и склоняю свою седую голову пред мужеством его".

В тот же день в сопровождении полкового священника тело юноши было переправлено в Бендерскую крепость. Через день священник вернулся с ответом: "Велико горе человека, потерявшего единственного сына. Утешаюсь только тем, что мой сын погиб достойно, защищая себя и своих товарищей..."

После этого обмена письмами, хотя особого уговора не было, обе стороны во избежание дальнейших недоразумений убрали свои дозоры с холмов, стоявших над Салкуцей. Но, увы, было уже поздно. Жребий был брошен, и судьба этой деревушки была предрешена.

Оттоманская империя описана достаточно, и трудно что-либо добавить к существующему в мировой литературе ее портрету. Потеряв отряд в двадцать человек, похоронив с почестями сына каушанского хана, еще раз перечитав письмо генерала Каменского, турки наконец сообразили. Русские, сказали они себе, хорошо зимуют на своих квартирах, им и в голову не пришло бы нарушить перемирие, если бы не гнусные интриги той маленькой Салкуцы. Что значит, о великий Магомет, они и тех принимают хорошо, и этих принимают неплохо! Ну, допустим, православные, рождество и все такое, но праздник кончается, а поздравления продолжаются? Уж, кажется, время бы понять, что там, где греется турок, русскому делать нечего, так же как и турку делать нечего там, где принимают русского. А если кто строит козни и сеет семена раздора, то пусть меч возмездия падет на их голову!

Бедные салкучане, они долго после той катастрофы не могли прийти в себя, и, передавая шепотом из поколения в поколение сказание о постигшем их бедствии, они всякий раз намекали на то, что этого могло бы и не случиться, будь у них настоящий пастырь.

Что и говорить, со священниками им в самом деле не везло. Отец Никандру, прослуживший всю жизнь в этой долине, был прозван за свое пристрастие к виноградному хмелю отцом Канэ, ибо к старости опустился до того, что стал уже ходить по селу с пустой жестяной кружкой, привязанной к поясу. Бывало, другой и хотел бы угостить, да лить было не во что, один кувшин в доме, и в подобных случаях отец Никандру доставал свою привязанную к поясу кружечку-кану...

Его любили в селе, он был добрейшей души человек и обладал притом таким могучим басом, что по праздникам приходили из соседних сел нарочно, чтобы послушать его службы. Спору нет, к старости он уже совсем спился, и было бы, может, лучше, если бы его сместили, но салкучане привыкли к нему. Так все шло и шло, пока однажды заезжий епископ не попал в храм на службу, когда отец Никандру, будучи в нетрезвом виде, пытался произнести проповедь.

Тут же на глазах своей паствы он был лишен сана священника. С него даже сняли большой медный крест, символ пастырского призвания, но прихожане, присутствовавшие при этом, заступились, настаивая на том, что крест, мол, личная собственность самого священника. Заполучив обратно крест, который он всю жизнь проносил на груди, обернув в белый платочек, старик брел по деревне и плакал горькими слезами, потому что ему шел уже восьмой десяток и он был не в силах расстаться со своим храмом и со своей паствой.

Новый священник, присланный епископом, был молодой валах из монахов. Не обладая особым голосом, он был на редкость хваток и, кажется, умел все на свете. Службы он справлял на церковнославянском языке, и, хотя салкучане мало понимали в тех службах, они полюбили молодого священника за молчаливость, за хозяйственность. В течение нескольких лет они перестроили храм, подняв его крышу на три аршина, перекрыли, достали небольшой колокол, и по воскресным и праздничным дням любо было слушать, как клокотала вся долина от его бойкого звона.

Одно было плохо - священник был родом из Валахии, и, как только наступали времена смуты, он прощался с паствой и уходил в свой монастырь. Салкучан, когда нагрянула эта война, охватил ужас - остаться в такое время с закрытым храмом! Посоветовавшись, они пошли всем миром на окраину села к низенькому домику, обвитому виноградной лозой, ибо только лоза росла во дворе отца Никандру, только она и задерживала его еще в этом мире.

Выйдя к своим односельчанам, отец Никандру отказался возглавить паству, ибо, будучи лишенным сана, он даже не имел права входить в алтарь, а без алтаря какая там служба! На что миряне ему отвечали: бог с ним, с алтарем! Оставим его до лучших времен. Мы вас нанимаем для того, чтобы петь. Как то есть петь? Да вот так. Вы станете на краю амвончика, мы все будем перед вами. Вы скажете: дети мои, пойте вместе со мной. И мы будем вместе с вами петь, и отблагодарим вас за эти ваши труды кто чем сможет.

Старик сдался. Повесил на шею медный крест, благо это была его личная собственность, и в сопровождении своей паствы направился через мостик в храм, в котором прошла вся его жизнь.

Был праздник крещения, когда грянуло это великое бедствие. Для отца Никандру водосвятие было одним из любимейших праздников. Посреди службы, увлекшись собственным пением, он забылся до того, что вошел в алтарь, облачил себя в золоченую ризу и в той ризе прошествовал во главе своей паствы до самой речки. Там, у выдолбленных во льду воронок, он отслужил еще одну литургию, благословил паству, покропил ее святой водицей, налил каждому в посуду кто сколько пожелает, и только по свершении всех этих обрядов он вдруг опомнился и увидел себя в золоченой ризе... Господи, прости нас и помилуй! Отпустив паству, он вернулся в храм, аккуратно положил ризу на место и, став на колени перед алтарем, долго, со слезами на глазах молил бога о прошении сего тяжкого греха...

Салкуца то ли потому, что был ясный, морозный день и она намерзлась там, на речке, то ли потому, что после крещения время так или иначе, а уже идет к весне и пахарю нужно копить силу, но она несколько раньше обычного затопила печи, поужинала и улеглась. Когда над селом опустились сумерки, село уже спало глубоким сном, и только в церквушке за мостом все еще горела свеча и бесконечно грешный священник плакал перед алтарем и клал поклоны.

Вдруг он умолк. Какой-то гул ему померещился, какой-то необъяснимой тревогой повеяло со всех сторон. Поднявшись с пола, он подошел к окошку и замер - на той стороне, за речкой, село было в огне. А конные янычары меж тем неслись по селу с горящими факелами, поджигая все, к чему огонь не успел еще сам дойти. Отец Никандру вышел в сени, нащупал в темноте веревку, ведущую наверх, к колокольне, и принялся что было сил звонить.

Те, кому удалось пережить эту трагедию, потом вспоминали, что их достал сквозь сон не топот копыт, не дым, не треск огня, а единственно набат, доносившийся из-за речки. Ополоумевшие от ужаса люди повыскакивали на улицу кто в чем был. Босые, раздетые, они неслись по морозу, по скрипучему снегу на этот звон, как несутся бабочки на свет костра. В считанные минуты в церкви набилось народу столько, что дохнуть было невозможно, а отец Никандру все звонил, звонил, звонил.

К полуночи огонь пошел на убыль. Снег, начавший было таять вокруг горящих домов, снова покрылся коркой льда. Тут и там дымились свалившиеся на дорогу крестовины, остатки плетеной калитки, а из прозрачной дымки уныло глядели на свет божий обугленные коробки домов. Теперь уже не белые дома, а одни нелепые дымоходы шли гуськом вдоль речки, повторяя все ее изгибы. Господи, во что этим плакучим ивам суждено было превратиться!

Когда село выгорело дотла, янычары ленивой цепочкой перешли мост и направились к стоявшей на выступе церквушке.

- Дети мои, - стараясь перекричать всех, грохотал с амвона отец Никандру, - дети мои! Не дайте себе впасть в отчаяние, не забывайте всевышнего, ни на минуту не забывайте всевышнего и пойте за мной: господи, помилуй нас! Господи, помилуй нас! Господи, услышь нас и помилуй!

От страха, от ужаса, от отчаяния переполненная церквушка взывала единым воплем к небесам. Дребезжало стекло в окошке. Сотрясались стены от вопля, а отцы семейств, их кровные, родимые, упрятав женщин и детей под защиту храма, остались, полураздетые, снаружи, у его стен, и, окруженные конными янычарами, синели, корчились от холода и отходили в мир праведных.

О, как им не хотелось умирать, как плакали эти мужи, как скрежетали зубами в святой ярости! Потом вдруг какая-то странная сонливость начала на них накатывать. Они с чего-то вдруг начинали добреть, зевать и, сгорбившись под стенкой, засыпали друг возле дружки вечным сном.

Сомкнув строй вокруг этих несчастных людей, одетые в теплые тулупы янычары, сидя на сытых лошадях, лениво переговаривались, споря меж собой, кто из крестьян сколько протянет - кто умрет раньше, кто позже, а кто может дотянуть и до утра. Земля взывала к небесам, христианская церквушка вопила о помощи, но не было ни милости, ни пощады, ни спасения...

На следующий день казаки Семенова, возвращаясь из ночной вылазки, обнаружили около ста трупов мужчин, окоченевших у стен храма. Женщины и дети все еще продолжали выть в церкви, а на той стороне, за речкой, чернели развалины деревни. Натаскав хворосту, казаки развели большой костер во дворе храма, разморозили кусок земли, вырыли большую братскую могилу.

- Дети мои, - сказал отец Никандру после того, как казаки уехали. Сегодня крыша нашего храма - единственная уцелевшая крыша села. Я думаю, бог простит нас и примет под своим кровом, пока мы не воспрянем духом и не обретем себя. Устраивайтесь, живите здесь и берегите только алтарь - в него ни за что не входите. Выберите из своей среды несколько наиболее крепких женщин, снимите со стен иконы и отправьте их в соседние села просить милостыню. Берите все, что вам ни дадут, и, какую бы малость ни собрали, возвращайтесь и делитесь с оставшимися в храме во имя Христа.

- Да неужели вы нас покидаете? - завопила какая-то старушенция. - Да мы без вас пропадем!!!

- Даст бог, не пропадете, - сказал отец Никандру и после некоторого раздумья добавил: - Я должен хоть ненадолго вас покинуть, потому что мы не сосульки, свисающие с застрехи, не куст плакучей ивы, не холм пустой и бесплодной глины. Мы народ, и, помимо бога, у нас есть еще и Водэ. Мы хоть и бедная, но держава, и я пойду к нашему владыке, к нашему господарю, поклонюсь ему в ноги и скажу: "Ваше величество! Погибшая деревня взывает к отмщению..."

Он шел четверо суток днем и ночью, по заснеженным полям, по лесам, по оврагам. Он шел один и, чтобы преодолеть страх и одиночество, распевал во всю широту заснеженных полей отрывки из церковных служб, псалмы, акафисты. На пятый день к полудню, когда его нагнали дворовые помещика Мовилэ, это был уже не человек, а привидение. Весь заиндевевший, оборванный, обезумевший, он едва переступал ногами и старался, любой ценой старался допеть хриплым голосом детскую колядку:

Потому что им светила,

Потому что их пленила...

Дальше колядка не шла - то ли он слов не помнил, то ли они были неподвластны его обмороженным губам. Мужики перевозили солому из дальних поместий к главной барской усадьбе. Шесть фур, запряженных волами, медленно ползли по заснеженному полю, когда вдруг перед ними возникло это странное привидение.

- По-моему, это поп, - сказал один из мужиков, разглядев сквозь лохмотья большой крест на его груди.

- Какой же это поп, когда он помешанный!

- Да при чем тут помешанный, когда он весь в лихорадке! Еле стоит на ногах!

Остановили волов, собрались вокруг него.

- Отец, откуда идешь и куда путь держишь?

Странник долго на них смотрел, но все они двоились в его глазах, и, не сумев их толком разглядеть, не сумев осмыслить, о чем они его спрашивали, он снова и снова возвращался к той недопетой колядке:

Потому что их пленила,

Потому что их водила...

- Помрет, - сказал старик, поставленный старшим над остальными погонщиками. - Если оставим его тут, в поле, погибнет, и большой грех будет на нас...

В последней фуре под соломой перевозили мешки с картошкой для нужд хозяйства. Поскольку соломы там было меньше и взобраться на воз было проще, они залезли, вырыли воронку в соломе и в ту воронку упрятали найденного в поле попа. Согревшись, он тут же на их глазах стал засыпать, и встревоженные мужики подумали - а что, если он так и не проснется? Нужно было как-то не дать ему уснуть, но чем отвлечь его от этой погибели?

- Мош Гицэ, - сказал молодой погонщик, - ты поройся там в торбочке, может, чего и наскребешь...

Неделю назад, когда их отправили в путь, по случаю холода и дальней дороги им был выдан из барских подвалов кувшин вина. Пока выезжали, вино замерзло и кувшин лопнул. Посовещавшись, погонщики отдали фиолетовый лед на хранение прижимистому мош Гицэ, который тут же упрятал его в свою торбу, и стоило больших трудов уговорить его достать осколочек льда, чтобы разморозить его во рту.

Увы, все это баловство довольно быстро кончилось. Вот уже третий день они получали решительные отказы, хотя мош Гицэ все еще не соглашался на глазах у всех вывернуть торбу наизнанку. Теперь ввиду чрезвычайного обстоятельства мош Гицэ снова принялся рыться в той пустой торбе, и путем неимоверных усилий ему таки удалось наскрести там пригоршню фиолетового снежка. О, эта наша легендарная скупость...

Отец Никандру уже похрапывал и ни за что не хотел принять угощение. Посовещавшись, погонщики насильно открыли ему рот и набили его винным крошевом. Какие-то силы, видимо, еще теплились в старом священнике, потому что это крошево немного погодя стало таять у него во рту. Струйка красного вина начала медленно стекать по опухшей посиневшей нижней губе, и - чу! что-то в той нижней губе дрогнуло.

Она еще помнила вкус этого божественного напитка, та нижняя губа. Теперь она была бессильна удержать эту ценность, но нет, такое добро не должно пропасть, и вот уже верхняя губа пошла ей на выручку. И хотя вино еще не совсем растаяло во рту, эти посиневшие, опухшие губы властно и неукротимо пошли навстречу друг другу. Еще рывок, еще усилие, и вот они наконец сомкнулись.

- А пил он лихо, этот поп, - сказал не без зависти мош Гицэ.

На этой глубоко оскорбительной для него фразе отец Никандру очнулся. Оглянулся, пришел в себя и все понял. Ему захотелось как-то поблагодарить этих добрых людей, но рот был полон ценнейшей влаги, которую он ни проглотить, ни выпустить не мог. Глаза наполнились слезами. Старик мигнул благодарно, но почему-то из двух глаз выкатилась всего одна слезинка, и та тут же исчезла неведомо куда.

- Ну и на здоровье, - сказал мош Гицэ.

Накинув на него сверху еще немного соломы, погонщики спустились с воза и погнали своих волов дальше, здраво рассудив меж собой, что, если бог даст, поп, несомненно, выживет. Ну а если ему суждено умереть, все-таки лучше умереть в соломе, чем в пустом, заснеженном поле.

Дальше они уже шли молча, изредка ласковым словом подгоняя волов, и все время прислушивались к глубокой тишине полей, потому что, странное дело: напетая простуженным голосом, в какой-то лихорадке, колядка ожила в их душах, и из далекого поля, из далекого детства кто-то принялся им напевать:

Потому что их водила,

Потому что их пленила,

Потому что им светила

Вифлеемская звезда...

Много перевидевший на своем веку отец Паисий спрашивал в тех рождественских заметках: а задумался ли ты, любезный читатель, над тем, что в ту далекую холодную зиму рожденного в холодном хлеву младенца согревали своим дыханием буйволы? Столько прекрасных, холеных, изящных зверей создано всевышним! Какими прекрасными, дорогими мехами наградила их природа, но, когда было зябко спасителю, не красота и совершенство, а эти добрые, глупые, терпеливые, неповоротливые буйволы пришли его согревать...

Запряженные волы, низко опустив головы под тяжестью ярма, шумно дышат, волоча за собой свой пожизненный груз. Погонщики, призадумавшись, медленно плетутся за своими фурами, и как-то грустно у них на душе, потому что ни в поле, ни в воспоминаниях уже никто не колядует. Да и то сказать - рождество когда прошло! На носу уже великий пост, и он в самом деле так велик, что из-за шести недель еле-еле виднеется страстная неделя, за которой грядет светлое воскресение.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Начальник хора

Если он командовал полком, а теперь,

на старости, нуждается, то, стало

быть, он был плохим полковником.

Екатерина II

От канцлера до последнего протоколиста

все крало и все было продажно.

Пушкин

Императрица любила по вечерам проводить часок-другой за картами, которые были, по ее словам, незаменимы для отдохновения от державных дел. Играла не спеша, тщательно контролируя свои эмоции, не рвалась к выигрышу любой ценой, но брала каждую копейку, которую можно было выжать при ее картах. Старые придворные шельмы, промотавшие за игорным столом не одно состояние, склонны были видеть в государыне врожденного игрока и очень жалели, что не удается вывести ее на крупную игру с большими ставками. Екатерина, однако, выше рубля в банк не ставила, а настаивать на увеличении взноса считалось нарушением этикета.

Красота золота не в его количестве, а в его блеске, говаривала Екатерина, но ее верноподданные были явно другого мнения, и за годы ее правления погоня за лучезарным металлом лихорадила Россию как никогда. Круглый год вечер за вечером тот, у кого водился хотя бы грош в кармане, шел испытывать свое счастье. Играли дома, играли в гостях, играли в дороге. От бар стали заражаться этой страстью слуги, от слуг - крепостные. Играли в трактирах, на почтовых станциях, в казармах, на кораблях, в острогах. Крупнейшие западноевропейские типографии не успевали выполнять заказы русских купцов на изготовление красочных игральных карт; когда власти попытались ограничить их ввоз через таможенный контроль, их стали ввозить контрабандным путем в еще большем количестве.

И настал день, когда государыне открылось, что эта невинная забава не так уж невинна. Хозяйство страны пришло в полный упадок. Голодали Север и Поволжье. Вечно не хватало провианта для армии, приходилось закупать его за границей, а плодороднейшие земли пустовали, потому что, в самом деле, кому о них печься, если баре сидели за игорными столами, а поместья не успевали переходить из рук в руки. Армии угрожал полный разброд, ибо, когда начальник садится играть за одним столом с подчиненными, действие устава прекращается и вступают в силу законы карточной игры. Каторжники играли со своими конвоирами, чиновники сделали вечеринки с картами одной из главных статей дохода, ибо на вечеринке трудно проследить, кто кому проиграл, а кто дал взятку.

В конце концов Екатерина вынуждена была издать свой знаменитый манифест, запрещавший азартные игры, в том числе игру в карты. Во избежание искушения полиция конфисковала около ста тысяч колод, публично сожгла их, но ни сам манифест, ни публичное сожжение разжалованных дам и валетов не дали желаемого результата. Строгости строгостями, а между тем всей державе было известно, что вечерами государыня любит проводить часок-другой за картами. У России тоже были свои слабости, она тоже нуждалась в разрядке, и потому, как только наступали сумерки, зажигались свечи, завешивались окна и начиналась раздача. Для везунчиков и шулеров наступали счастливые минуты, но для огромного большинства часы отстукивали приближение неминуемой катастрофы...

Поручик Барятинский добрался до Ясс только к полуночи. Отпустив сопровождавшую его команду, он направился через дорогу к дому своего полковника, чтобы доложить о прибытии. С этим нелегким докладом можно бы, конечно, и повременить, но нервы у бедного поручика были на пределе, и он решил бросить судьбе вызов: да - так да, нет - так нет.

У крыльца полковничьего дома, сметая снег с сапог, он услышал доносившийся из дому капризный, истерический фальцет, и этот голос полковника лишал поручика последней надежды. Благоразумно обогнув дом, он вышел на главную улицу уютного, расположенного на семи холмах, сладкого, как говорят молдаване, города.

"Ну что за невезение, бог ты мой, что за дикое невезение!"

Мятый, небритый, Барятинский в свои двадцать два года чувствовал себя совершенно раздавленным судьбой. При таких обстоятельствах, рассуждал он, боевому офицеру разумнее всего пустить себе пулю в лоб, но невозможно покинуть этот свет и явиться на тот, по крайней мере предварительно не помолившись, желательно в каком-нибудь храме.

Поплутав по окраинам города, подергав ручки многих запертых на ночь церквей, он вдруг вспомнил рассказ какого-то солдата, заядлого курильщика, который говорил, что как-то ночью в поисках огонька он добрел до монастыря Голии - в соборном храме, дескать, служба идет беспрерывно... Поручик сомневался в правдивости этого рассказа, но на всякий случай, пробравшись через узкую калитку внутрь двора, двинул плечом огромную тяжелую дверь...

Храм был открыт. Тускло горели лампады, скудное пламя свечей едва дотягивалось до ликов святых, а посреди храма высился на носилках гроб. Кругом ни души. Проходя вдоль стен, старательно приглядываясь к святым, Барятинский вдруг обнаружил, что не может молиться по той простой причине, что не помнит молитв. Ни "Отче наш", ни "Царю небесный", ни "Верую", ну ни единого святого слова... Господи, подумал он, если бы бабушка увидела, до какой жизни я дошел, она бы умерла с горя...

Вдруг ему почудилось какое-то движение в алтаре. Осторожно покашлял два раза. Немного погодя открылась одна из боковых створок алтаря, и вышел оттуда монах низенького роста, сутулый, страдающий одышкой.

- Слушаю вас, сын мой...

"Да он что, смеется?!" - подумал Барятинский. Никогда, ни под каким видом он не смог бы признать свое родство с этим убогим человеком.

- Мне нужен молитвенник, - сухо сказал поручик.

- У вас горе?

- Я не исповедоваться сюда пришел.

- Молитву-то вам по какому случаю?

- То есть как по какому случаю?

- Ну, бывают молитвы человека больного, одинокого, отчаявшегося...

Поручик задумался.

- Мне бы молитву человека обреченного...

Монах внимательно посмотрел на него и чуть заметно улыбнулся, потому что был тот Барятинский до того юн и лицо его было до того прекрасно своей первозданной чистотой, что с него иконы бы писать, а он возжаждал молитвы обреченного. Тем не менее, подавив улыбку, монах сделал ему знак следовать за собой. С правой стороны алтаря, рядом с клиросом для певчих, стояло в уголке распятие. Это древнее деревянное распятие было сделано, может, и не очень умелой, но истинно верующей рукой. На кресте висел пригвожденный такой печальный, такой измученный спаситель, что рядом с его страданиями все другие беды казались сущими пустяками. Около распятия стояла конторка, на конторке, слабо освещенной одной-единственной свечой, лежал раскрытый молитвенник, сплошь закапанный воском. Поручик наклонился над книгой и, отметив пальцем выбранную строчку, прочел: "Начальнику хора. Не погуби. Писание Давида".

"Нет, - сказал себе Барятинский, - помолиться мне сегодня не суждено". Страдания распятого спасителя сводили на нет все его горести. Покойник посреди храма тоже угнетающе на него действовал. К тому же это странное место в молитвеннике: "Начальнику хора. Не погуби..." Это таинственное "не погуби" как будто что-то обещало...

"Если хорошенько подумать, - стоя перед алтарем, размышлял про себя поручик, - то непременно должен какой-нибудь выход сыскаться! Ну, положим, полковник - каналья. Полковник тут же отдаст под суд, но есть же, на наше счастье, "хоровое начальство" и повыше! Любой офицер знает, что, в чем бы он ни провинился, если пройти во дворец Маврокордата, в котором расположена главная штаб-квартира, и пасть ниц перед всесильным князем, рассказав ему все как на духу, светлейший может и простить. У Потемкина все зависит от настроения, от таинственного расположения созвездий, я если угадать хорошо время, то самое что ни на есть скверное дело может в один миг получить благоприятное разрешение".

Оставив храм, поручик опять пошел бродить по ночному городу. Выход как будто бы найден, но добраться до главнокомандующего - вот задача. Поручику всегда нелегко дойти до фельдмаршала, особенно когда он кругом виноват и сам сознает свою вину. Морозно скрипевший под ногами снег далеко и остро отзванивал в глубине темных кривых переулков. Вид унылого, задавленного ночной теменью и холодом города нагонял жуткую тоску.

Тут что-то не так, подумал Барятинский. Должно быть, в его отсутствие произошли какие-то чрезвычайный события. Мыслимое ли дело, чтобы в столь ранний час город уже спал? Две недели тому назад об эту пору в Яссах только-только начиналась жизнь. Сани и кареты, запряженные цугом, неслись во всех направлениях, предстоящие балы и вечеринки придавали всему азарт и красоту. Празднично сверкали окнами каменные особняки на всех семи холмах, артиллеристы пускали фейерверки, толпы живописнейших зевак наводняли улицы. Теперь всего только первый час ночи, а дороги пусты, сани и кареты окоченели во дворах, заваленные снегом, и редко где мелькнет отражение горящей печки в темном пространстве окна.

Штаб-квартира главнокомандующего, этот вечно распираемый весельем двухэтажный дворец, на сей раз тоже как-то затих, замер, потонул вместе со своими неиссякаемыми затеями в холодном мраке ночи. Всего четыре окна светились - два на первом, два на втором этаже. На первом свет горел у дежурного адъютанта, а на втором, подумал поручик, должно быть, спальня главнокомандующего.

"Никак опять хандра?"

За свою недолгую службу поручик уже свыкся с тем, что временами на Потемкина находила хандра. Недели две или три фельдмаршал валялся на кожаном диване, никого не принимая, ничего не желая слушать, ничем решительно не интересуясь, и тогда такая тоска опускалась на армию, на молдавскую столицу, что хоть волком вой. Главное, решительно было невозможно предугадать заранее причины, по которым у светлейшего возникали приступы хандры. Какая-нибудь пустячная новость, каприз какой-то дуры, далекое, ничего не значащее воспоминание детства - все могло в одну минуту произвести глубочайший переворот в настроениях этого гиганта.

"А не сходить ли к грекам, разнюхать, в чем дело?.."

Сразу за монастырем по склону холма тянулся длинный ряд погребков, в которых ночи напролет лилось вино, жарилось мясо и пели цыганки. Содержали эти погребки греки, тоже по преимуществу константинопольские. Эти носатые бестии, думал поручик, сдирают шкуру с посетителя, но к ним охотно идут, потому что там можно хорошо выпить, хорошо закусить и далее, смотря по средствам, все, что душа пожелает.

Как ни странно, атмосфера всеобщего уныния, царившего в городе, докатилась и до греков. И хотя под прокопченными каменными сводами по-прежнему горели свечи, звучно лилось вино из глиняных кувшинов, всюду пахло фриптурикой, жареным мясом с отличной острой подливкой, народу было мало, а знакомых так просто никого. Только в третьем или даже в четвертом погребке Барятинский откопал сидевшего в уголке прыщавого интенданта своего полка.

Охмелевший малый, усевшись за отдельным столиком, следил как завороженный за движениями молодой цыганки, разносившей вино и угощение. Когда цыганка подходила совсем близко, к соседнему столику, за которым шумно гуляла компания драгун, переполненный эмоциями интендант становился совсем невменяемым.

- Что, гуляем, капитан? - спросил Барятинский, без особых церемоний присаживаясь к его столу.

- Размышляем, - уклончиво ответил интендант, раздосадованный тем, что гость мешает свободному процессу созерцания.

- Послушай, - вспомнил вдруг Барятинский, - ты же не вернул мне карточный долг. С тебя сто рублей причитается!

Интендант на миг прищурился, припоминая, когда и по каким делам поручика командировали. Усмехнулся каким-то своим догадкам, точно хотел сказать: разве я не говорил, что этим дело и кончится?! После чего ответил несколько высокомерно, поучительно:

- К грекам ходят не для того, чтобы долги возвращать.

- Да я его с тебя и не требую. Хотя, знаешь что? Десять золотых - и черт с тобой.

- Нуждаешься? - спросил интендант.

- Очень.

- Золотой возьмешь?

- Рубль вместо ста рублей?

- Рубль вместо ста.

Поручик отметил место на этой распохабной роже, по которой следовало двинуть кулаком, но, увы, карта не шла больше к нему в руки. Делать было нечего.

- Давай сюда.

Получив новенькую золотую монетку с профилем Екатерины, отчеканенную в честь вступления русских войск в пределы Молдавии, Барятинский заказал кувшин "Монастырской полыни", фриптуру и калач, великодушно отказавшись как от сдачи, так и от возможности совсем близко поглазеть на роскошные формы молодой цыганки.

О, как давно он не пил вина, как давно не ел мяса! С каждым глотком, с каждым куском он медленно, виновато возвращался откуда-то из немыслимой дали. Он вкушал эти земные блага, точно это была первая трапеза в его жизни. Новизна возвращения была для него так неповторима, так дорога, что он, дабы не заглушить в себе эту праздничность, и мясо не доел, и вино не допил.

Барятинский собирался уже покинуть погребок, когда шумная компания драгун за соседним столом привлекла его внимание. Сквозь бурный поток солдафонских непристойностей начала вырисовываться какая-то странная история, о которой поручик ничего не знал, но которая, судя по всему, владела умами молдавской столицы. Речь шла о невероятном любовном приключении какой-то красавицы. Поручик подумал было, что это проделки графини Софии Витт, красивой, гречанки, державшей Яссы в напряжении вот уже второй год, но вдруг над шумным драгунским застольем взлетел молодой майор с повязкой на лбу.

- Господа, - завопил он на весь погребок, - все они шлюхи! Они отдаются кому попало, но, господа! Среди этой дикой вакханалии нашлась-таки одна, которая не согласилась отдаться без любви. Удивления достойно, господа, что женщина эта - красивейшая дочь России, а мужчина, которому она отказала, могущественнейший и богатейший из сильных мира сего. Так выпьем же, господа, за женщину, достоинство которой не уступает ее красоте!

- О ком речь? - спросил Барятинский у прыщавого интенданта.

- Отстань, - огрызнулся тот, не спуская глаз с молодой цыганки.

Драгуны за соседним столом кричали "ура!", потом спели "Многая лета". Окрыленный успехом драгунский майор стал оглядывать погребок, чтобы выяснить, как воспринята окружающим миром его здравица. Заметив за соседним столом двух скучных офицеров, которые как будто вовсе не разделяли его восторга, он немедленно вышел из-за стола и направился к ним.

- Разве вы, господа, не цените достоинство красивых дам?

- Извините, - сказал Барятинский, - я не знаю, о ком речь.

- О княгине Екатерине Долгоруковой.

- О, за княгиню-то я выпью!

И, вскочив на ноги, заявил:

- Многие ей лета, господа!

Прыщавый интендант, ополоумевший, должно, от долгого томления, сидел сонный за столом, не проявляя никакого интереса ни к майору, ни к последним событиям ясской придворной жизни.

- А вы, господин капитан?

- Я не поддерживаю здравиц, которые прямо или косвенно могут быть истолкованы как свидетельство неуважения к моему вышестоящему...

- Ах ты мельничная крыса!..

Поручик Барятинский не стал ввязываться в драку - с него было достаточно и того, что на нем уже висело, и потому, выбравшись из погребка, тут же направился в главную штаб-квартиру. Сгореть, так по крайней мере на большом костре, а не в дохлой печке старого, выжившего из ума полковника.

У подъезда стояли чьи-то роскошные сани. Тройка лошадей дожидалась, видимо, так давно, что кучер укрыл коней попонами, уже и попоны все в снегу, а сани все ждут у подъезда. Несколько конных курьеров дремлют на лошадях в ожидании срочных распоряжений, и светятся все те же четыре окошка - два на первом, два на втором этаже.

Что ж, сказал себе поручик, трус в карты не играет. Ввалившись в дежурку, не видя перед собой от волнения ни лица, ни чина дежурившего адъютанта, он вытянулся по уставу и выкрикнул каким-то чужим голосом:

- Господин адъютант! Прошу немедленно доложить светлейшему, что по чрезвычайному, личному и срочному делу, от которого зависит, можно сказать...

К величайшему своему удивлению, вместо обычного сухого, казенного: "В чем дело, поручик?" - он вдруг услышал:

- Алеша, голубчик, да что с тобой?!

Голос, о бог ты мой, голос далекого друга, но, однако, откуда тут мог взяться Чижиков, и в самом ли деле это он? Сделав несколько шагов в глубь слабо освещенной комнаты, он увидел друга и однокашника по конногвардейскому полку.

- Вольдемар, - сказал он тихо, и подбородок его обиженно, по-детски задрожал, - я погиб, Вольдемар. Будучи командированным в Подолию для закупки лошадей и фуража, я проиграл все отпущенные мне суммы.

- О господи... Что ж не попробовал отыграться?!

- Много раз. Я проиграл все, что на мне было, все, что было у сопровождавших меня солдат. Уже возвращаясь, столкнулся на Днестре с турецким конвоем, пленил его, продал пленных, вернулся в Подолию и опять же проиграл. Мне дико не везет, Вольдемар, две недели подряд набираю карты, и все мимо!

- Мало ему казенных растрат, он еще и пленными торгует! Кому же ты их загнал, отчаянная твоя голова? Где нашел покупателей на этом собачьем холоде?

- Какой-то архиерей в монастыре тут, под Яссами, купил...

Дежурный адъютант стоял растерянный. Потемкин терпеть не мог ходатайств. Девиз фельдмаршала был - каждый должен стоять сам за себя; чуть только кто-нибудь о ком-нибудь попросит...

- Алеша, друг, ты попал в самое неудачное время. Послушай, что у нас тут творится...

Со второго этажа, словно далекий гул, доносилось усталое ворчание. Светлейший в самом деле стонал, лежа в своем кабинете на диване. Собственно, он не то что стонал, а постанывал, как бы убаюкивая свое горе, но при могучем телосложении Потемкина и при его густом басе эти постанывания превращались в мрачный рык, наводящий ужас на весь дворец.

Шумный обычно кабинет теперь был сиротлив и пуст. У изголовья в тяжелых золоченых подсвечниках горели две свечи, отбрасывая на противоположную стену изящный силуэт красавицы, сидевшей в ногах князя в качестве сиделки. То была знаменитая графиня Софья Витт, la Belle Phanariote, как ее называли всюду. О ней ходили легенды, и действительно, ее жизнь была замешена на самых невероятных приключениях.

Гречанка по происхождению, она родилась и выросла на окраине Константинополя, в том же Фанаре. В тринадцать лет она отличалась такой удивительной красотой, что ее невозможно было выпускать одну на улицу, а поскольку ее мамаша была занята своими делами, она сочла за благо продать дочь польскому посланнику в Константинополе, который коллекционировал юных красавиц для своего короля, Станислава Понятовского.

Но, однако, в тот безумный, не признававший ничего святого восемнадцатый век оказалось невозможным довезти это прелестное создание из Константинополя до Варшавы. По дороге ее перекупил за тысячу рублей золотом сын каменец-подольского коменданта, Иосиф Витт. Женившись на ней, он тут же вывез ее в Париж, где красивая фанариотка, отличавшаяся, помимо красоты, еще и умом, стала любимицей высшего света. По возвращении из Парижа она изъявила желание быть представленной Потемкину. В результате этого знакомства Иосиф Витт получил должность коменданта Харькова, но его красивая супруга не пожелала последовать за мужем к месту его новой службы и была оставлена Потемкиным при своем дворе.

Пресыщенный женской красотой, Потемкин быстро остыл к графине, но продолжал держать при себе, пользуясь ее услугами для проникновения в европейские дворы. Кстати, в окружение Потоцкого, за которого она впоследствии вышла замуж, графиня проникла тоже по поручению Потемкина; это ему она обязана тем, что вошла в историю как графиня Софья Потоцкая.

В свободное от тайных поручений время графиня поражала Яссы своими необычными любовными похождениями, своими выдумками, своим веселым характером и здравым умом. Ценя эти ее качества, Потемкин при тяжелых приступах хандры посылал за ней.

- Не надо, ваша светлость, - говорила гречанка низким, грудным голосом, когда стоны светлейшего становились невыносимыми. - Не стоит она ваших страданий...

- Слов нет, не стоит, но, однако, как посмела?! Она же мне обязана всем! Ей не было еще двенадцати, когда я заприметил этого бесенка, резвившегося в аллеях Царского Села. Я тут же предсказал ей славу первой красавицы России. Я настоял на том, чтобы ее отец, гофмаршал двора, человек пустой и недалекий, отправил эту козочку на два года в Париж, к своему дяде, нашему посланнику Барятинскому, дабы этот алмаз там отшлифовали и придали ему неповторимый блеск...

- Париж ее испортил.

- Да нет, конечно, нет! То, что мы получили из Парижа, не поддавалось описанию! Когда ей исполнилось шестнадцать, для того чтобы достойно вывезти такую красавицу в свет, я устроил в Аничковом дворце гигантский бал-маскарад. Он обошелся мне в полмиллиона. Я собрал весь цвет столицы, иностранных послов, я предоставил ей неповторимый шанс...

- Моя мама говорила: начинать с высокой цены - значит испортить самому себе торговлю.

- Ну, не скажите. Она свой шанс не упустила. Будучи тут же пожалована фрейлиной, она вышла замуж за генерала Долгорукова, но мне уже было тяжело с ней расстаться. Я повсюду таскал за собой этого олуха, так как не мог отказаться от общества юной красавицы. Я отдал этому пустозвону лучшую из своих дивизий, вношу его во все наградные листы, саму княгиню не устаю одаривать, и что же она в ответ на все мои заботы?..

- Цену себе набивает.

- Да о какой цене может идти речь, душа моя! Под видом празднования именин императрицы я каждый год праздную именины княгини Долгоруковой! В этом году я ложками отсыпал бриллианты дамам из бокала; ей как имениннице высыпал все, что осталось в бокале, там было тысяч на триста, не меньше. И что же? Дрогнуло сердце, воспылала плоть? Да ничуть. Когда я пригласил ее осмотреть мои покои, она отказалась, сказав, что если когда и согрешит, то не иначе как в обыкновенной солдатской землянке...

- Завезли бы в землянку какую-нибудь...

- Ну нет, до землянки я ни за что не опущусь! Как можно, чтобы главнокомандующий, фельдмаршал, граф священной Римской империи...

Вдруг неожиданно взметнулось пламя обеих свечей. Фельдмаршал, оторвав голову от подушки, выжидательно посмотрел в сторону чуть приоткрытых дверей. Дежурный адъютант Чижиков едва успел просунуть голову и пролепетать:

- Ваша светлость, по очень срочному, чрезвычайному...

- Во-он!

И поскольку адъютант замешкался, Потемкин, нагнувшись, нащупал на полу комнатную туфлю и запустил ею в дежурного. Туфля была еще в воздухе, когда створки дверей сомкнулись, и она, шлепнувшись, осталась лежать у порога. Графиня Витт, гибкая и грациозная, поднялась и пошла за ней. Растроганный Потемкин поцеловал ее обнаженную ручку.

- О моя красавица, стоила ли эта туфля вашего внимания...

- Стоила, потому что на ваших комнатных туфлях бриллиантовые застежки...

- Черт с ними, с бриллиантами. У меня их много.

- Сколько бы их ни было, вам не следовало бы ими швыряться, не выяснив истинных аппетитов своей избранницы.

- Вы думаете, все еще возможно? Думаете, она вернется?

- Отчего же ей не вернуться? Дубоссары по сравнению с Яссами - дыра. К тому же это почти рядом, сутки езды.

- Да, но сутки - это долго, а у меня все нутро горит, понимаешь, горит...

- Не волнуйте себя понапрасну. Настанет день, и она вернется. Женская красота без богатства - это алмаз без оправы, и о каких бы землянках она ни лепетала, ей вечно будет сниться золотая оправа, и она непременно к вам вернется, потому что алмаз у нее, а оправа у вас.

- Когда? - спросил князь.

- Что - когда?

- Мне нужно точно знать день и час ее возвращения. На мне огромная армия, на мне же неоконченная война, на мне вся держава, и я не могу, я попросту не имею права оставаться долго в неведении. От этого дело может пострадать!

Около полуночи, успокоив светлейшего, графиня покидала дворец. Спускаясь со второго этажа по широким мраморным лестницам, она наметанным глазом светской тигрицы заметила у входа стройную фигуру прапорщика, его продолговатое, нервное, тонкой лепки лицо. Подойдя ближе, она заметила, что прапорщик небрит, и тут же потеряла к нему интерес. Небритые мужчины вызывали в ней отвращение. Но сам прапорщик, похоже, дожидался именно ее. Открыв ей тяжелые входные двери, перед тем как выпустить ее, он тихо прошептал:

- Графиня, вы когда-то пообещали мне свою любовь...

Чернобровая гречанка гордо пронесла мимо него свою соболью шубу. Поручик, однако, не отставал. На улице, уже садясь в сани и еще раз мельком взглянув на точеный профиль поручика, графиня так же тихо спросила:

- Когда я тебе обещала?

- О, это было, разумеется, шуткой, но было сказано на самом деле два года тому назад, в Петербурге, на Разъезжей, в доме моей двоюродной сестры...

- Княгини Долгоруковой, что ли?

Поручик едва заметно кивнул, но этого было достаточно для острых глаз пронырливой фанариотки. Отодвинувшись, она освободила место рядом с собой, приглашая юношу сесть. Они долго катились по спящему городу. Проникшись сочувствием к молодому поручику, графиня повезла его к себе, заставила побриться, накормила, усадила перед горящим камином, после чего сказала:

- Есть только один выход. Напиши княгине, чтобы она немедленно, сию же минуту, вернулась в Яссы.

- Вы хотите, - спросил поручик, содрогаясь от низости, на которую его, по-видимому, толкали, - вы хотите, чтобы я свою двоюродную сестру затащил своими руками в постель к этому сатрапу?! Да я лучше застрелюсь!

- Не будь глупцом, - сказала графиня. - Чего ее туда затаскивать, когда она еще в детстве сиживала у него на коленях! Просто ей хочется сначала помучить своего будущего любовника. Есть у нашей сестры такой каприз помучить человека, довести его до белого каления... Так стоит ли из-за того, что у нее такой каприз, пускать себе пулю в лоб?

- Нет, - сказал поручик. - Уступит она или нет - это ее дело. Я в это вмешиваться не буду.

- Подожди, - сказала графиня после некоторого раздумья, - если ты так уж заупрямился, я сама позабочусь о ее возвращении. Но, по крайней мере, несколько слов можешь ей написать?

- О чем?

- Ну, о том, что ты жив, что любишь ее, гордишься ею...

- О, это сколько угодно...

Получив от поручика ничего не значащую записку, она ушла в соседнюю комнату и там под его строчками дописала по-французски: "Княгиня! Над Алешей нависла смертельная угроза. Только мы с вами можем его спасти. Приезжай поскорее". Запечатав письмо, написала на пакете - срочно, курьером, в Дубоссары, генералу Долгорукову, для его супруги, княгини Екатерины Федоровны.

Отправив пакет, она вернулась в каминную, подошла к разомлевшему у огня поручику и сказала воркующим голосом:

- Что до давних моих обещаний, то я никогда от своих слов не отказываюсь...

Всю ночь до утра, а затем еще день курьеры скакали в Дубоссары. В полночь письмо уже было в руках княгини, а еще через сутки в Яссы въезжали голубые крытые сани княгини Долгоруковой. Целый божий день ушел на переговоры. Сани Софии Витт метались как угорелые от штаб-квартиры главнокомандующего до дома боярина Стамати, в котором обычно останавливалась княгиня Долгорукова. И снова дворец, и снова дом Стамати.

К концу дня соглашение было достигнуто, и вздохнула наконец полной грудью молдавская столица. И снова достаем вино из подвалов и варим голубцы. Улицы полны народа, в церквах и храмах идет служба, празднично светятся окна домов на всех семи холмах, и звон бубенцов сыплется изо всех переулков.

Через несколько дней причисленный к штабу главнокомандующего поручик Барятинский, выходя из дворца Маврокордата, увидел в сером ночном небе огромный купол соборного храма Голии и почему-то смутился. Была некая тайна между ним и этим храмом. Там, возле клироса, в уголке стояло деревянное распятие, которое знало, чего никто в мире не знал. Не навестить, не отблагодарить, не помолиться было не по-христиански, и, не откладывая этого дела, благо храм бывал открыт постоянно, поручик направился к узкой калитке меж двумя каменными столбами...

На этот раз в храме было полно народу. Прихожане пели псалмы, и, протискиваясь сквозь толпу, поющую на непонятном для него языке, Барятинский в конце концов добрался до древнего распятия. Увековеченный в минуты высших страданий спаситель так и продолжал висеть, пригвожденный чужими грехами ко кресту. Увы, тут уж никакой начальник хора помочь был не в силах. Потухший взор, печальный лоб, скулы, обостренные последними земными страданиями, и этот миг запечатлен человечеством на века, чтобы напоминать людям, что ничего нету вечного в мире, все суета сует.

В состоянии крайнего замешательства Барятинский осенил себя крестным знамением, склонился над лежавшим на той же конторке молитвенником и принялся подбирать святые слова с закапанных воском страничек. Тяжелым глаголом выстраданных судеб псалмы ведали о страданиях человеческих, а тем временем юная душа поручика продолжала резвиться, ликовать, и кто-то, поднявшись на цыпочки, из-за тех закапанных воском страничек его же голосом повторял без конца: "Слава богу, пошла карта! Наконец-то очко!"

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Мера за меру

Оказывайте доверие лишь тем, кто имеет

мужество вам перечить, кто

предпочитает ваше доброе имя вашим

милостям.

Екатерина II

...в длинном списке ее любимцев,

обреченных презрению потомства, имя

странного Потемкина будет отмечено

рукою истории.

Пушкин

Дворец князя Маврокордата весь сиял от предчувствия предстоящего празднества. Юные, только что завезенные из Парижа танцовщицы спешат по высоким мраморным лестницам на последнюю репетицию, но у них слетают туфельки. Присев, они их аккуратно надевают, но туфельки снова слетают, и присутствующие при этом штабные офицеры исходят истомой:

- Позвольте, мадемуазель, предоставьте такую редкую возможность...

- Ах, сделайте одолжение, мсье...

На втором этаже светлейший полулежит на том же кожаном диване в своем знаменитом вишневом халате, обшитом золотом. Человек пять прислуги одновременно ухаживают за ним - массируют, укладывают, подпиливают, пудрят, примеривают. Попов, помощник светлейшего, явившись для ежедневного доклада, перелистывает у окна последние донесения штаба, а в дверях стоит, понуря голову, худенький монах из Палермо.

- Нет, каков мерзавец! - воскликнул вдруг Потемкин, орлом взглянув на своего помощника. - Он, видишь ли, не расположен, он, видишь ли, хотел бы откланяться.

И вдруг свирепо, уже обращаясь прямо к монаху:

- Да я тебя, подлеца, с самого начала спросил - готов ли ты вести со мной ученый диспут о догме триединства - Отце, Сыне и Духе святом? О том, как его понимают католики и как его следует понимать в духе учения православной церкви?

- Какая диспут, какая триединство, когда я вас ожидает два месяца! Я не могу отсутствует свои паства такое долгое некоторое время!

Ответ Потемкину понравился. В этом был резон. Но, однако, какой нахал! Как он смеет так разговаривать с главнокомандующим?

- А чего бы ты хотел? Чтобы я бросил воевать с турками и засел бы тут с тобой разбирать догмы церковные? Ты хоть и монах, должен иметь соображение, должен по крайней мере понимать, что я человек занятой. На мне огромная сухопутная армия, на мне Черноморский флот, весь Южнороссийский край, оборона Кавказа, и на мне еще и эта печень, будь она неладна.

- Когда вы говорите о своя печень, у меня есть смех.

- То есть как у тебя есть смех? Что же я, по-твоему, жаловаться на свое здоровье не могу?

- У вас бил хандра, и я не могу оттого, что у вас хандра, ожидает все свое жизнья.

Князь поднял огромную, взлохмаченную голову, не знавшую, кроме пятерни, другой расчески, и долго, удивленно смотрел на монаха.

- А это уж не твое собачье дело, чем и как я болел. Твое дело - ждать при штабе моего вызова. Или, может, тебя плохо содержали?

- Моя пища есть только бог и слово его.

- Бог богом, но, как мне сказывали, эти два месяца ты жрал за двоих и даже, говорят, винцом баловался.

- Один раз я биль простужайт и попросил немного вина.

- Ну, неважно для чего, важно, что попросил. И, стало быть, хлеб мой ел, вино пил, а когда я наконец пожелал вступить с тобой в ученый диспут, ты входишь ко мне в кабинет и говоришь в лицо такие гадости, за которые тебя, подлеца, повесить и то мало!

Оскорбленный монах вдруг выпрямился как свеча. Теперь не только нос с горбинкой и идеально округлый череп, теперь весь он с головы до ног был гордым римлянином.

- Обязанность христианина, - сказал он, - есть говорить правду и никого, кроме бога, не бояться. Ви можете мне за те слова прощайт, ви можете меня казнить. В любом случае позвольте откланяться.

- Но, - грозно закричал Потемкин, - как воспитанный человек ты, конечно, понимаешь, что после сказанных тобою слов ты не можешь так запросто откланяться и уйти?

- Как же мне в таком случае ретироваться?

- Ретироваться ты можешь только будучи вышвырнутым вон. Поди сядь в тот дальний угол.

- Зачем?

- Как зачем? Вот чудак. Что мне за удовольствие вышвыривать тебя вон, когда ты и так стоишь у дверей? Не успел за шиворот сцапать, а тебя уже и след простыл. Нет, ты сядь вон туда, в дальний угол, чтобы я тебя через всю эту залу поволок...

Став пунцовым от нанесенного ему оскорбления, монах тем не менее гордо прошествовал в указанное место и сел.

"А он, между прочим, ничего, - подумал Потемкин. - По крайней мере, не трус".

- Василий Степанович, - сказал он вслух своему помощнику, - поди и выбрось вон. Неохота с утра руки марать.

Положив приготовленные для доклада бумаги на стол, Попов грубо схватил монаха за ворот, поволок его через всю залу, но в дверях, груженный неудобной ношей, столкнулся с штабс-капитаном Чижиковым.

- Боярин Мовилэ, ваша светлость, просит срочного приема.

- Как?! - возмутился Потемкин. - Этот наглец, этот предатель посмел явиться да еще и требует срочного приема?!

Попов мигом вытолкнул монаха за дверь.

- Григорий Александрович, - сказал он как можно примирительней, Мовилэ был и остается одним из самых верных наших союзников. К тому же он фигура чрезвычайно влиятельная среди молдавских бояр.

- Да я и сам люблю его, - сказал Потемкин, - но что толку, раз он меня предал! Надо же быть таким ослом - именно когда матушка-государыня слила обе армии в одну, назначив меня единым главнокомандующим, именно тогда этот Мовилэ не нашел ничего лучшего, как предложить смещенному Румянцеву дом под Яссами, посадив мне, таким образом, этого старого мерина под бок.

- И все-таки, ваша светлость, его надо бы принять. Грибовский располагает секретными данными, что в Петербурге депутация молдавских бояр ищет возможности приема у государыни.

- На какой предмет?

- Просить императрицу о скорейшем заключении мира с турками.

- Что-что-что? Да это же удар в спину! Передайте им, что мира не будет, пока на развалинах Оттоманской империи не будет провозглашена возрожденная Византия!

- Весьма возможно, - продолжал Попов, пропустив мимо ушей ораторскую патетику своего главнокомандующего, - весьма возможно, что депутация была благословлена в этот путь фельдмаршалом Румянцевым.

- Жареных голубей он ему готовит, - вдруг вспомнил Потемкин. - Нет! Гнать Мовилэ в шею, и дело с концом.

- Ваша светлость, - сказал Попов, - боюсь, что у меня не поднимется рука выталкивать боярина как обыкновенного монаха.

- Это почему же?

- Да уж по одной той причине, что из этого корня вышел пресвятейший Петр Могила, основатель Киевской духовной академии...

- Да разве тот Могила и этот Мовилэ...

- ...один и тот же господарский род.

- Вон!!! - завопил вдруг фельдмаршал и, скинув с себя всю когорту прихорашивающих его слуг, поправил халат, надел на босу ногу туфли с бриллиантовыми застежками и сказал дежурному адъютанту: - Проси.

Основательный, грузный, добропорядочный Мовилэ, едва переступив порог, поклонился в пояс и начал длинное, цветистое приветствие, от которого фельдмаршал уклонился. Поднявшись с дивана, разведя свои огромные лапы, пошел навстречу своему гостю, обнял его и облобызал.

- Рад видеть тебя, мэрия та. Так, кажется, у вас величают. Извини, что мое изучение молдавского языка остановилось на этих двух словах, что поделаешь - война! Вот сокрушим турок, твоя боярыня, даст бог, в очередной раз разрешится от бремени, ты позовешь меня в кумовья, я посажу всех твоих чад на колени, и побей бог, если не заговорю с ними на самом что ни на есть вашем языке!

- До того дня еще нужно дожить, - сказал Мовилэ, и голос его дрогнул.

- Ты пришел ко мне с плохими новостями?

- Никаких новостей, кроме той, что погибла Салкуца.

- Салкуца - это княжна ваша какая-нибудь?

- Салкуца - это деревня.

- И что с той деревней стряслось?

- Ее больше нету. Она сметена с лица земли.

Потемкин склонил набок огромную нечесаную голову и долго, как произведение искусства, изучал опечаленного боярина. Вот уж действительно некстати - впереди бал, впереди первая красавица России, мечта его жизни, а тут опять эти распроклятые дела...

- По существующему соглашению, - сказал он, - ее императорское величество гарантирует возмещение всех понесенных убытков.

Мовилэ грустно улыбнулся.

- Речь не об этом, ваша светлость. Возвращают копейку к рублю, возвращают слово к песне, возвращают ребенка к матери при условии, что есть к чему возвращать. А если порушен корень, если сама основа порушена...

- Друг мой, деревни продаются и покупаются наравне со всем прочим товаром, разве это не так?

- Продаются и покупаются - это так, но отправленные на тот свет деревни обратно не возвращают.

- Запросите штаб, - сказал главнокомандующий, несколько понизив голос, Попову.

- Нет надобности, Григорий Александрович. Я только что на ваших глазах знакомился с донесением об этом деле.

- Почему не доложили по разряду "чрезвычайное"?

- Ничего чрезвычайного в этом не усмотрел. Турки пленили один наш дозор. Генерал Каменский их наказал, разбив целый конвой. Поскольку обе операции произошли неподалеку от деревни Салкуца, турки заподозрили ее в кознях против них. Напав ночью, они сожгли ее, уничтожив при этом мужское население, которое, впрочем, было не так уж велико.

- О, если бы все было так кратко, если бы все было так просто, вздохнул Мовилэ.

- Тогда расскажите подлиннее и посложнее, - предложил Потемкин.

Мовилэ начал с другого конца. Он рассказывал, как его люди нашли в поле полуобмороженного попа, как, отогрев, отпоив его, они узнали, что, собственно, с тех самых колядок все и началось... Потемкин слушал, откинув назад огромное туловище, слушал не мигая, не дыша, и только его единственный зрячий глаз метался в каком-то отчаянном прыжке, пытаясь настигнуть уже происшедшие события и повлиять на них. Увы, сто человек так и гибли, прижатые холодом и янычарами к стенам своего храма, и одинокий поп долгую неделю блуждал по заснеженным полям...

- Что ж, - сказал фельдмаршал, - я дал клятву сокрушить эту империю, и я не уйду из жизни, не сокрушив ее.

- Это и будет вашей резолюцией? - спросил Мовилэ.

- Тебе этого мало?

- По сегодняшнему дню - мало.

Это вывело Потемкина из себя - нет, каков наглец!

- Да что может быть выше этой победы, дурья твоя голова?!

- Выше любой победы стоит мир, ваша светлость.

- Нет, друг мой, о мире забудьте! Слишком много крови пролито, чтобы довольствоваться ничего не значащим миром. Война до конца и великая, на всю эпоху победа!

- Боюсь, что до той великой победы моя страна не дотянет и, может статься, разделит участь Салкуцы...

- Забудь на минуту о Салкуце, - сказал Потемкин, - и давай посмотрим, что творится вокруг. Мороз, метель, и в такую холодину мои солдаты зимуют в палатках. Пробовали в землянках - от тесноты и испарины одни болезни. Вернули армию в палатки. Ну, занесенная снегом палатка - это еще ничего, а как ты в ней перезимуешь на пустой желудок? Союзники вон предали, не хотят больше продавать провианту. Мы не в состоянии даже раз в сутки дать теплую похлебку своим воинам. Выдаем по сухарю и по пригоршне крупы в день в надежде, что как-нибудь тот солдатик изловчится и сам себе кашу сварит. А как ты ее сваришь, когда снег метет, отовсюду дует! Вот он и стоит, мой бедный рекрутик, по пояс в снегу, с котелком, крупой и двумя хворостинками. Стоит и прикидывает, как бы так подгадать, чтобы и ветер крупу не унес, и вьюга бы искру не погасила, и хворостинки бы дружно занялись. Твои люди худо-бедно зимуют в теплых глинобитных домиках, а ты поди посмотри, как зимует моя армия!

- Я это видел, - сказал Мовилэ...

- Видел - и что же?

- Содрогался.

- Так, - сказал Потемкин, довольный направлением, которое принял их разговор. - А коли ты видел страдания моей армии и содрогался, что же ты идешь ко мне со своей болью, прежде нежели принять, как то подобает истинному христианину, сначала мою боль в свое сердце?

- Вашу боль я давно ношу с собой.

- Ну, тогда и я твою боль принимаю в свое сердце. - Обняв и троекратно расцеловав гостя, он пожаловался Попову: - Вот, сам не знаю за что, а люблю его. Предал он меня, а я его все равно люблю!

Проводив боярина, Попов приблизился с приготовленными для доклада бумагами, но Потемкин вдруг отошел к затянутым толстым ледяным узором окнам, долго вслушивался в однообразный, унылый вой слабой метели за окном.

- Вась, а что, если бросить все это к черту и уйти в монастырь? Я ведь уже был около года монахом и как хорошо вспоминаю то время...

- Что ж, - сказал Попов, - в проигрыше не будете. Ваша стихия - сила, а монахи тоже сила, причем немалая... Они живут за своими каменными стенами, как у Христа за пазухой! Харч свой, вино преотличнейшее, свое, монашки, прелестные в своем роде, свои, золото, и притом немалое, свое...

Потемкин нахмурился. Что-то он поручил разузнать относительно монастырского золота, что-то очень важное...

- Выяснено, кому поручик Барятинский продал пленных?

- Как же! Хушскому епископу Стамати.

- Разве Стамати так богат, что может позволить себе бросать деньги на ветер?

- Глупый старик, ваша светлость. Уже купив их, он наконец сообразил, что они ему ни к черту, и, поразмыслив, решил подарить их турецкому султану, отправив в Константинополь с особым от себя письмом.

- Глуп-то он глуп, спору нет, но если при этом принять во внимание, что депутация молдавских бояр ищет приема у государыни, чтобы склонить ее к миру, может оказаться, что епископ не то что глуп, а умен и, может быть, даже не в меру. Чей он человек?

- Я думаю, об этом лучше всего спросить у главного священника армии, митрополита Амвросия.

- Послать за ним, - сказал светлейший, - и немедленно.

Едва Попов вышел, как с первого этажа донесся глухой удар, сопровождаемый звоном разбитого стекла. Немолодой уже солдат, согнувшись в три погибели, стоял под тяжестью огромного бревна. Он внес его в дежурку и, ошалев от бремени, ничего не видя вокруг, проткнул им насквозь застекленный шкаф, в который обычно вешали одежду дежурные.

Штабс-капитан Чижиков был в отчаянии:

- Ну, куда ты прешь, дуб неотесанный!

- А сказали, чтоб несть сюда.

- Что несть сюда приказали?

- Ну то, что вы и говорите - нетесаный дуб...

В минуту полного взаимного непонимания в дежурку вошел грузный инженер-майор и, видя, что солдат с бревном застрял в какой-то дискуссии, спросил сурово:

- В чем дело?

- Он шкаф разбил, - сказал дежурный.

- Черт с ним, со шкафом. Нам приказано - к обеду оборудовать в кабинете светлейшего солдатскую землянку в натуральную величину. Стены из дуба. Настил - дуб. На полу - высушенный в печах дерн, на дерне - сухой дубовый лист, на листе - персидские ковры. Сказано - к обеду.

- Да вы бы хоть бревна эти обтесали, что ли!

- Ни в коем случае! Приказано - даже двери, выходящие из кабинета в большую залу, заменить дверьми из грубо сколоченных досок, какие обычно навешиваются в солдатских землянках.

- И все это вы будете таскать через мою дежурку?!

- Непременно. И просьба не мешать, а всячески содействовать.

Вдруг, увидев перед собой солдата, который все еще сопел под бревном, крикнул:

- Ну пошел же, дубина!

Молельня Потемкина представляла собой несколько вытянутое в длину помещение в два окна, чем-то напоминавшее монашескую келью, если бы, конечно, не обстановка. Собственно, вещей было мало. В глубине, на столике, небольшой складень из трех позолоченных икон. Отдельно от них стояла икона благословляющего Христа - это был подарок государыни в день назначения Потемкина наместником Новороссийского края, и он возил эту икону с собой всюду, уверенный в ее чудодейственности.

В тяжелых бронзовых подсвечниках горело несколько свечей. На высоком пюпитре лежало раскрытое Евангелие. Огромный голубой ковер с белыми летящими ангелами на весь пол, атласная подушечка под колени во время молитв.

- Благословите, - сказал Потемкин, входя к ожидавшим его пастырям.

- Пусть бог единый...

- Так. Теперь скажите мне, святой отец, штурмовать мне Бендерскую крепость или нет? Аккерман брать или нет? Спустить флотилию из Черного моря в устье Дуная? Начать штурм Измаила или нет?

Митрополит Амвросий обожал своего горячего главнокомандующего. За годы войны он привык ко всем его капризам, но такое начало его совершенно огорошило.

- Ваша светлость, будучи лицами духовного звания...

- А я вас как лиц духовного звания и спрашиваю. И не просто как лиц духовного звания, а как главу, экзарха молдавской церкви спрашиваю - готово ли молдавское духовенство поддержать наш решительный прорыв к Дунаю?

Недоумевающий митрополит переглянулся со своим викарием, епископом Банулеско.

- Наше дело, - сказал он наконец, - молиться богу о победе вашего славного оружия. В молитвах мы всегда рядом с вами. Что до остального, то, я полагаю, если командование примет решение, войско и произведет движение, какое ему будет указано.

- Это все так, спору нет, но мне как главнокомандующему, прежде нежели принять решение, крайне важно знать, что думает молдавское духовенство по этому поводу. С падением вышеозначенных крепостей я вывожу армию за Дунай. Впереди Константинополь, мечта моей жизни. Но для того чтобы овладеть Константинополем, я должен прежде укрепить тыл. А мой тыл уже не Россия, нет, я слишком далеко из нее вышел. Теперь мой тыл - Молдавия и Валахия. С целью укрепления тыла я намерен сразу после переправы армии через Дунай провозгласить на этих землях возрожденную державу, поднять над всей Европой корону этого нового государства. И не как военных, а именно как лиц духовного звания я спрашиваю - готово ли духовенство обоих государств к провозглашению себя возрожденной Дакией?

- Война идет слишком долго, - после некоторого раздумья уклончиво сказал митрополит. - Эти маленькие страны почти полностью истощены, и не следует ожидать от них особого восторга...

- Ну а церковь?

- Молдавская церковь, как и весь нынешний христианский мир, переживает период глубокого упадка. Война всегда отбрасывала человечество назад, к варварству, тут уж ничего не поделаешь. Конечно, среди местного духовенства есть разные настроения...

- Это вы называете настроениями?! - вдруг взорвался Потемкин. - Под вашим носом хушский епископ перекупает у моих кирасир пленных турок и с особым от себя письмом препровождает их турецкому султану в качестве презента, а вы это называете настроениями?!

- Что ж, - сказал спокойно митрополит, - если епископ Стамати так понимает свой христианский долг...

В соседней с молельней зале шла генеральная репетиция хора. Григорий Александрович, вдохновитель всех художественных представлений при своем дворе, ведя спор с митрополитом, все время прислушивался к спевке. Некоторые фрагменты, исполненные хором, его как будто удовлетворяли, другие, ничем не хуже первых, буквально выводили из себя.

- Да зачем обрывать, зачем басы обрывать?! - кричал он кому-то через стену. - Басы должны тихо, как летний закат, гаснуть вдали! - Но, поскольку послать туда было некого, вернулся к прерванному разговору: - Христианство христианством, но меня тревожит мысль - не скрывается ли за этим христианством хитрый политический расчет? Русским, должно быть, подумал Стамати, и на этот раз не удастся сломить сопротивление турок. После заключения мира турецкий полумесяц опять повиснет над Карпатами. А если это так, то не лучше ли заранее открыть ворота с юга...

- Это, конечно, тоже не исключено, - согласился митрополит.

- Теперь, если идти дальше в направлении этого рассуждения, нетрудно догадаться, что сам по себе епископ никогда не решился бы на такой дерзкий поступок, не будь у него сильной поддержки.

Митрополит вопросительно посмотрел на своего викария, трансильванца по происхождению, который, разумеется, был лучше знаком с подспудными течениями в среде молдавского духовенства. Потемкин напряженно ждал ответа.

- Как известно, - сказал викарий, - епископ Стамати - ученик, причем любимый ученик старца Нямецкого монастыря Паисия Величковского. Поговаривают, что он не раз ездил с посланием от Паисия к константинопольскому патриарху.

- Разве Паисий настолько близок к патриарху, что состоит с ним в переписке?! - изумился светлейший.

- Они в большой дружбе, - сказал митрополит. - Это одна из легенд всего христианского мира. К прославившемуся своей святостью монаху пришел сам патриарх, поклонился и омыл ему ноги. Потом они часто вдвоем служили литургии в Пантократиевском монастыре на Афоне. С тех пор дня не проходит, чтобы они не молились друг о друге и не писали бы друг другу.

- Ба, ба, ба! - воскликнул вдруг Потемкин. - А почему мне до сих пор не представили этого Паисия?

- Невозможно, ваша светлость. По причине старости отец Паисий уже не покидает монастырь.

- Когда идут кровопролитные бои между мирами христианским и мусульманским, каждый носящий на себе знамение креста должен сделать чрезмерное для себя напряжение. В числе прочих и монахи. Или, может, туда, в Нямец, война еще не дошла? Может, они предпочитают стоять в стороне от той великой борьбы, которую мы ведем?

- Нет, зачем же, - ответил епископ. - В стороне они не стоят. С начала военных действий под каменными стенами монастыря круглый год, день за днем, варится в огромных котлах мамалыга и фасолевая похлебка для беженцев.

- Мамалыга и фасолевая похлебка - это прекрасно, но не слишком ли это мало? Мы вправе были ждать от Нямецкого монастыря гораздо большей помощи, тем более что во главе монастыря стоит полтавчанин. И как бы он ни одряхлел на старости лет, думаю, в решительную минуту голос славянства, голос родины возьмет в нем верх!

Светлейший произнес это, точно выстрелил, и, застыв в полуобороте, сверлил своим зрячим оком митрополита, что обычно означало, что он произнес главное, составляющее суть беседы, и теперь ждет ответа.

- Видите ли, Григорий Александрович, - сказал мягко, несколько даже виновато митрополит. - Паисий Величковский вышел так далеко навстречу богу, что для него земные дела...

- Разве монах - это человек без роду, без племени?

- Нет, конечно. Но, как сказано, для истинного христианина не существует ни эллина, ни иудея...

- Да, но когда идет война, и палят пушки, и льется кровь!!

- Истинный христианин, - сказал уклончиво митрополит, - всегда должен находиться под сенью божьей благодати независимо, стоит ли мир, идут ли сражения...

Глубоко верующий фельдмаршал долго расхаживал по молельне, стараясь привести в соответствие христианские догмы с интересами своего отечества. Нет, благодать - это свято, это трогать невозможно.

Загрузка...