Мать простила его в смертный час, ибо простила себя.
В тот миг она ощутила, как сурово обходилась со старшим сыном; ее суровость походила на ненависть – может быть, потому, что любовь для нее всегда должна была принимать видимость борьбы – напряженной, почти яростной, а перемирие было бы чем-то вроде неизбежной – хоть и желанной – передышки. Даже с собственным мужем Ирене Атоугиа была резкой и властной. Ей нравилось изводить его до тех пор, пока он не бросался на нее с яростью, граничившей с помешательством, чтобы потом вернуться к покаянным ласкам.
Тогда, и только тогда, она становилась на диво нежной.
Ее руки, огрубевшие от работы, становились словно шелк, она убаюкивала мужа прерывающимся от нежности голосом, завораживала все новыми ласками, воскрешая в нем тягу к своему телу, сухощавому, почти некрасивому, таившему под холодной угловатостью неожиданную пылкость. Когда он внезапно возвращался после долгой отлучки, она отвергала его ласки. И всего нежнее (ним была, когда он сникал, поддавшись усталости после работы или впав в апатию из-за какого-нибудь глубокого огорчения.
Ей нравилось восстанавливать то, что жизнь, казалось, разрушила непоправимо. В такие моменты у нее возникало ощущение, что она в состоянии воссоздать для себя самой то, что принесет ей радость. Таким образом она вознаграждала себя за подчинение, предписанное женщинам браком.,
После рождения старшего сына она забыла про мужа. На ночь пристраивала ребенка у себя под боком, словно боясь, что его унесет ночным ветром далеко-далеко от нее. Отдалась ему целиком, брала его с собой на работу, не обращая внимания на измены мужа, который не терял времени и искал у других женщин то, чего ему недоставало дома. В сыне она души не чаяла, пугалась, когда он капризничал или слишком долго спал, поднимала переполох, металась во всей деревне, пытаясь выяснить, что с ним.
Но как только мальчуган начал ходить и мать обнаружила, что он бунтует против суровых законов, которым она пыталась подчинить его с помощью ласк, она стала придираться к сыну так же, как придиралась к мужу, хоть и боготворила его, словно статую святого в церкви, впрочем, святых-то она не изводила (ценами ревности и озлоблением. Зе Мигел так и не научился читать у нее в душе, может, из-за упрямства и склонности к ожесточению, характерных своих черт. И потому так и не было ему никакой радости от той незаурядной любви, которую мать таила от него всю жизнь.
Она обожала сына – и боялась его строптивой отваги, не в с илах перекроить нрав мальчишки по своей воле с помощью шлепков и нежностей. Родился Мигел Зе; казалось, это должно было растрогать старшего. Нежность к малышу, над которым она го ворковала, то ныла, омрачалась озорными выходками старшего, истинного ее сына. Подчинить его ей не удавалось, а потому она била его; мальчик же не мог догадаться о тайной причине ее ожесточенности.
Она давала себе волю ночью, когда все спали; тогда, подкравшись к его тюфяку, она целовала ему руки и говорила, как любит его. Разговаривала с сыном, словно с возлюбленным. Долго шептала нежные слова, почти без голоса, одними губами – и бред ее жаждущего любви воображения вознаграждал ее за неверность мужа, разменявшего в чужих постелях ее любовь на медяки.
В тот день, когда мальчугана принесли полумертвым и Ирене Атоугиа разразилась бранью и проклятиями, чтобы не выдать своих чувств соседям, привыкшим к ее неизменной суровости, она чуть не сошла с ума, кровь у нее кипела оттого, что не дала она воли материнскому чувству. Ночи напролет просиживала у изголовья постели сына, поверяя ему свои горести и затаенную нежность.
Кто сумел бы заглянуть ей в душу, понял бы, что брань у нее только на языке: глаза ее говорили о том, что она на сына не надышится. Зе Мигел так никогда ее и не понял. Он слишком любил мать, чтобы довольствоваться лишь малой долей ее нежности, и отсутствие взаимопонимания между ними наложило отпечаток на всю его жизнь: Зе Мигел всегда демонстративно презирал женщин, хотя и говаривал сам себе, что «человек без любви, как дерево без корней: иссохнут оба».
Когда он бежал из Лезирии, она пришла в ярость. Разыскала сына в городке. Собиралась за уши приволочь его обратно, как грозилась дома, вернуть под начало Кустодио, крестьянина до мозга костей, он-то сделал бы из мальчишки честного человека, такого, каким был дед Антонио Шестипалый.
Она разыскала его под вечер, еле на ногах держалась – столько исходила улиц, заполненных незнакомыми людьми; во рту у нее все горело от волнения, словно от недобрых слов, что приходят на ум даже во время крестного хода, когда вражда с кем-то не дает покоя. Сердце у нее зашлось, когда взгляд ее уперся в сына: босой, в лохмотьях, пропах рыбой, как она сообщила ему для начала.
Столько ярости было в словах у обоих, что они швырялись ими, как камнями.
– Вы мною больше не помыкаете, сеньора.
– Да ты слышишь ли, что говоришь, шалопут сопливый!
– Можете помыкать своим любимчиком, сеньора. А мною – не выйдет. Если матери сын не по нраву, она не может им помыкать. А я всегда был вам не по нраву: вы всегда меня любили точно из-под палки.
Она готова была разорвать его собственными руками, а потом осыпать поцелуями. Пальцы у нее ныли под бахромою шали, голова кружилась, она валилась с ног. И нужно было слушать его, а он стоял перед нею, разъяренный, и был способен оскорбить ее, если бы она подняла на него руку, как ей хотелось.
– Иди своей дорогой, старая. Иди своей дорогой и не надоедай мне!
– Послушай, Зе!… Послушай, змееныш!
– Вы со мной только тогда разговариваете, когда хотите меня обидеть. Но это времечко прошло. Чем с вами жить, я бы лучше в море бросился.
– Да после таких слов, если бы выплыл, я бы тебя за волосы схватила и снова окунула, ты бы у меня всю воду выхлебал, какая в море есть. Чтобы не был псом шелудивым!…
– Пустите! Отпустите руку!…
Она увидела, как он повернулся и исчез за дверью склада.
Ирене Атоугиа побрела пешком в Алдебаран, заливаясь злыми слезами, которые жгли ей глаза, точно расплавленный свинец. Никогда еще дорога не казалась ей такой длинной! Никогда еще так не болела душа!… Не раз она думала в тот день, что лучше было бы лечь на обочине дороги: может, смерть бы почуяла, что она не станет противиться. Почему в тот вечер молнии с неба не падали?
Зе Мигел побрел к топчану, с отчаяния впился зубами в двойное пуховое одеяло, что вдова ему одолжила. Юное его тело обмякло, словно он был старик, измученный жизнью. Он бы рад был броситься матери в ноги, пасть во прах и просить прощения, но слишком хорошо он знал мать, не мог он показать ей свое раскаяние. Он подумал, что из его унижения мать устроит праздник для Мигела Зе, своего любимца. А уж этой радости он ей не доставит, черт побери, как бы ни страдали его сыновние чувства, которые он таил от всех.
Но время и расстояние смягчили гордость Зе Мигела. Подкопив деньжат, он послал матери тонкой шерсти на кофту с одной торговкой, которая возила рыбу в Алдебаран, и до вечера ждал в тревоге, не возвратит ли мать подарок. Но хотя такая мысль и пришла ей в голову, Ирене Атоугиа переборола себя. Послала сыну в ответ носки, связанные на спицах, и кукурузный хлебец с поджаристой корочкой, как любил Зе Мигел.
После этого они снова стали видеться, но щадили гордость друг друга – приподнимавшую обоих, точно деревянные башмаки, хотя то один, то другой преднамеренно преступал строгие правила этой игры. Сразу же возобновлялись – столь же безудержно – обиды и ссоры, и оба подкидывали дровишек, чтобы новый пожар разгорелся как следует.
И мать, и сын наслаждались этой страстной враждой, причем ни он, ни она не могли верно истолковать поведение другого. И поскольку оба были строптивы и неуступчивы, то жили в состоянии незатухающей тяжбы, мучительной для обоих.
Как только Зе Мигел обзавелся собственным автофургоном, он стал ежемесячно посылать домой определенную сумму денег – отчасти из чувства долга вперемешку с желанием похвастать своей самостоятельностью, отчасти с целью приструнить мать, чтобы стала покорнее, раскаялась. Но деньгами ему никогда было не завоевать Ирене Атоугиа, женщину с таким строптивым характером – не дай бог. Ей не нравилось, как она сама говорила, чтобы ей подпихивали кормушку под нос, потому что доступность и изобилие не внушали ей доверия; и она выкидывала штучки одна почище другой, выдумывая всевозможные оправдания своим причудам.
Годы не смягчили в ней эту слабость тирана – гордыню, напротив, усилили, тем более что сын все больше отдалялся от матери, по мере того как обзаводился состояньицем и знакомствами среди городских заправил. В глубине души Ирене гордилась успехами Зе Мигела, но признавалась в этом только самой себе, а сына обвиняла в том, что он отказался жить с ней под одной кровлей, оскорбив тем ее материнские права и чувства; может, он воображает, что родился от какой-нибудь графини, которой цена – три медяка, а в рыночный день винтен – так говорила она в часы дурного настроения или когда хвастала отцом, одним из первых республиканцев в деревне. И все это она выложила сыну в глаза, узнав, что Зе Мигел угрожал своему двоюродному брату Педро Лоуренсо доносом в полицию, куда тот и угодил после восстания крестьян в Лезирии, на четвертый год войны [24].
В ту пору слава Зе Мигела достигла такого размаха, словно он был генералом. Он и был им – генералом, осыпаемым проклятиями, возглавляющим тайные операции в сражении, которое разжег голод. Зе Мигел пускал в ход влияние важных особ, купленных им по самой дорогой цене, и это позволяло ему водить за нос органы контроля и местные власти и, закупив партию муки или сахара в Валенса-до-Миньо, доставлять ее без потерь в случае необходимости хоть в Вила-Реал-де-Санто-Антонио. Опасность увлекала его. У него в распоряжении было восемь автофургонов, фургоны и двуколки, катера и речные транспортные суденышки, и он планировал использование сил и средств, не нуждаясь в директивах из какого-нибудь руководящего органа. Когда на него оказывали слишком сильное давление или разражался скандал из-за чрезмерной наглости, с которой он поставлял все, что требовалось, Зе Мигел позволял слугам закона захватить какую-нибудь мизерную добычу, дабы законность оставалась на высоте, а основную часть контрабанды отправлял другой дорогой, более свободной.
У него были сообщники и соглядатаи как среди портовых подонков, так и среди самых высокопоставленных персон. И всем он платил по высшим расценкам, установленным в каждом из них разрядов, ибо голод давал ему возможность возместить расходы на небезвыгодные для него щедрые подарки, званые пиры и кутежи в злачных местах Лиссабона, где расточительность его стала легендарной среди шлюх и сутенеров. Во время таких кутежей он выкидывал самые абсурдные номера, чтобы о нем пошла слава.
Городок узнал – у друзей весть вызвала улыбку, у тех, кто сносил Зе Мигела и его шайку лишь по необходимости, – гримасу отвращения, – что он и «гладиаторы» распорядились закрыть один дансинг, заплатив музыкантам, официантам и женщинам, с тем чтобы посторонних в зал не пускали. Рассказчики, надо полагать, преувеличивали, когда сообщали о потоках шампанского, струившегося по соскам и ляжкам Ев без фигового листка и Адамов в трусиках, плясавших в хороводе, который вогнал бы в краску любого профессионального распутника.
Затем, когда притуплённая алкоголем фантазия увяла, Зе Мигелу взбрело на ум заказать на ужин яичницу-глазунью – блюдо, которым он предпочитал завершать пирушки и оргии в плебейском вкусе. По кабакам и ресторанам квартала собрали в срочном порядке столько яиц, что аппетиту участников пира, хотя и разыгравшемуся от вина – красного или белого, безразлично, с перепою вкуса уже не разбирали, – было не осилить такого количества.
Но честь поджечь запал для завершающей фигуры фейерверка – огненного колеса – выпала Мануэлу Педро, воображение которого не знало удержу во время кутежей с женщинами. Хотя он уже был дедом двух взрослых внуков, его все еще озарял отсвет легенды о девушке, которую он пометил раскаленным тавром со своими инициалами, – достаточное основание для того, чтобы у него не было недостатка в почитателях из числа завсегдатаев ночных увеселительных заведений.
Вот это действительно поступок, достойный мужчины, черт возьми! Страшно, да, наверное, и больно, но такой знак внимания не изгладится до самой смерти, и какая-то женщина, уже в том возрасте, когда пора в отставку, может похваляться вечным свидетельством пылкой любви, приукрашивая событие по собственной воле и усмотрению.
Три молоденькие потаскушки, раззадоренные этой легендой, заигрывали с Мануэлом Педро. Для начала он заставил себя просить: детские забавы, рассказывать – только время терять, нужно предаваться жизни, а не воспоминаниям о ней, он еще кое-чего стоит, хоть и стар, а не поменялся бы местами ни с одним из этих мозгляков занюханных, только портят женщин своими потачками и не умеют дать шпоры в нужную минуту. От тщеславия у него словно крылья выросли, и он воспарил коршуном в выси своего воображения, бредя подвигами, достойными жеребца-производителя.
Музыканты играют пасодобль, рибатежцев разбирает тореадорская удаль, они пускаются в пляс, словно бросаются на быка, и Мануэл Педро тотчас оказывается в центре зала, он ухватил веснушчатую блондиночку и собирается содрать с нее черное вечернее платье на бретельках, расшитых блестками, уже немного потертое, но все еще эффектное. Он уже спустил молнию, идущую от середины спины до начала ягодиц, когда администратор подошел к нему и пустился в объяснения насчет того, что такого рода вольности здесь не допускаются, не потому, что он против, зрелище приятное, во Франции стриптиз – в порядке вещей, вся загвоздка в том, что здесь такие вещи делаются тишком, а ему приходится держать заведение открытым для всех, налоги он платит, но закон соблюдает, тем более что полицейский инспектор из их участка косо на него поглядывает из-за другого дансинга, совладельцем которого он является, и не сегодня завтра доставит ему кучу неприятностей.
Мануэл Педро весь передернулся. Девица в отместку обнажила одну грудь и попробовала станцевать сегидилью в стиле Праса-да-Алегриа, под хлопки в ладоши и выкрики «оле!»; шум разгорелся еще пуще из-за спеси Зе Мигела, который вмешался и стал расписывать администратору, на какой он короткой ноге с полицейским инспектором, а в случае чего он заплатит за убытки, заплатит за все, он никогда не бросал друга в беде, черт побери, заплатит, сколько нужно, если дело в деньгах, заплатит вперед, заплатит и переплатит, он только об этом и говорил, выставляя напоказ две пачки крупных ассигнаций, извлеченные из кармана фатовских брюк.
Администратор благожелательно отмахивался, ну вот еще, само собой, он знает, с кем имеет дело, но такая история ставит под угрозу репутацию заведения, потерпите немного.
Мануэл Педро увидел обоих в зеркале – зеркала высились между колоннами зала до самого потолка, и в них мелькали отражения всей веселой компании; его взбесила пылкая жестикуляция подпрыгивающего администратора, коротышки с головой, сверкающей от бриллиантина, и тут воображение подсказало ему, как наказать администратора за глупость и наглость. Мануэл Педро подбежал к столу, где стояла его тарелка с глазуньей из двух яиц, которые одна из красоток обильно посыпала перцем, чтобы возбудить его мужское естество; он заранее улыбался, предвкушая удовольствие от задуманной выходки, которой не могли предвидеть его собутыльники, заглядевшиеся на ошалевшую плясунью или поглощенные спором между администратором и Зе Мигелом, который упорно хотел оплатить убытки.
Когда Мануэл Педро вернулся с тарелкой в руках, некоторые предположили, что он запустит ею в лоснящуюся голову администратора, но до этого его изощренность не дошла. Он предпочел засадить глазунью в самую середку одного из зеркал, может, для того, чтобы стекло не позорили мерзкие физиономии кутил. То был сигнал к бою.
С восторгом одобрив инициативу Мануэла Педро, собутыльники последовали его примеру, вдохновленные хмелем, среди криков и толкотни, аплодисментов и взрывов хохота, в то время как администратор, изрыгая проклятия, призывал к порядку любезных сеньоров; подумайте, вы же сами напрашиваетесь на серьезные неприятности.
Белки и желтки стекали по колоннам очень медленно, словно наперекор граничащему с безумием исступлению гуляк, продолжавших ураганный обстрел зеркал; на колоннах оставались желтые и белые полосы, но обслуживающий персонал не решался вмешаться и положить конец бесчинству. Одна из девиц, упившаяся до бесчувствия, споткнулась о стул и повалилась с тарелкой глазуньи в руках прямо на ударника, который выбивал барабанную дробь, словно в цирке, во время заключительной части выступления воздушных гимнастов под куполом. Брюки и лацканы синего шелкового смокинга были забрызганы, и музыкант в ярости размазал остатки яичницы по бледному от разгульной жизни лицу девицы, словно мстя за какое-то тайное оскорбление.
Этого оказалось достаточно, чтобы всеобщее помешательство вылилось в драку, и все ринулись друг на друга, вооружившись тарелками, чтобы размазать яичницу по лицу первого, кто подвернется либо покажется наиболее безответным. В ход пошли подножки, поединки врукопашную с пинками, с затрещинами, кто-то погнался за кем-то, а затем свет погас и появились полицейские с дубинками под музыкальное сопровождение свистков.
Администратор взял свое, предъявив счет на расходы по уборке дансинга на сумму, которой хватило бы, чтобы навести чистоту в монастыре Мафры [25]; полиция взяла столько же на нужды церкви, и дело обошлось без суда, гербовой бумаги и адвокатской коллегии, за что следовало благодарить друзей Зе Мигела, пустивших в ход свое влияние.
Но скандал проник в городок через широко распахнувшиеся врата злословия. Обсуждалась наглость собутыльников: швыряться яйцами, когда их так трудно достать для детей и больных, которым они необходимы. Шутят шутки с голодом, негодовали самые смелые; есть вещи, которые можно терпеть, но ради сохранения общественного благодушия нельзя предавать гласности, тем более что неба сподобятся лишь те, кому на земле суждено жить в грязи и в лохмотьях нищеты.
– Ты шутишь шутки с чужим голодом, Зе Мигел! – тут же набросилась на него мать.
– И вы тоже против меня, матушка?
– Я хочу только, сын, чтобы ты вспомнил, в каком доме родился. Говорю с тобой так для твоего же блага! Люди в твоем положении не должны употреблять его во зло… Когда-нибудь бедным надоест терпеть, а когда бедным невмоготу терпеть, с ними никто не совладает.
– Тут вы ошибаетесь, матушка.
– Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. Это я тебе говорю, Зе! В народе только и разговору, что о тебе, ты притча во языцех. Все знают, что ты тайком перевозишь продукты в своих грузовиках.
– Ложь. Вы бы поменьше слушали сплетни, сеньора.
– Думаешь, мне эти разговоры по вкусу?! Ошибаешься, Зе Мигел. Но еще меньше по вкусу мне то, что ты делаешь, потому что в один прекрасный день ты за все заплатишь, и дорогой ценой.
– Это все мой двоюродный на меня наговаривает, Педро, и другие головорезы вроде него.
– У всех у вас одно на языке, Зе Мигел. Все ищут кого-нибудь, на кого все свалить, всегда легче переложить вину или неприятность на чужие плечи.
– Знаю я Педро и его компанию…
– Да ты, видно, забыл, кто ты такой. Вспомни, твой дед Атоугиа был одним из первых республиканцев в деревне. Смекалистый был человек и совестливый.
– А я – нет?!
– Раз ты помогаешь – а ведь помогаешь – тем, кто тянет кусок изо рта у бедняков, как сказать мне про тебя, что ты совестливый! Не на ту дорожку я тебя выводила, уж поверь. Ты со своими дружками перевозишь всякую всячину даже в фургонах для быков, что Штопор дает тебе внаем.
– Кто вам это сказал?
– Все выходит наружу, Зе, все выходит наружу. Правда – как оливковое масло: рано или поздно всплывает на поверхность… не забывай об этом.
Старуха улыбается замешательству сына и пользуется случаем, чтобы припугнуть его, в надежде, что он покончит с аферами на черном рынке.
– Думаешь, никто не знает, что по твоему приказу в фургонах подвешивают колокольчики, чтоб таможенники думали, что ты везешь скот? Все выходит наружу, Зе, все выходит наружу.
– Ну так я выясню, кто тут на меня наговаривает. И эти жабы заплатят за свои поклепы: загремят со всеми потрохами в тюрьму, где не будет им ни луны, ни солнца, либо схлопочут несколько лет Африки.
– Двойная вина, Зе. Когда-нибудь мешок переполнится и прорвется.
– Если позволят, матушка.
– Пусть хоть через пятьдесят лет, а мешок прорвется, Зе. И чем позже, тем хуже будет. Всему свое время.
– Это как посмотреть…
– Сейчас время грабителей, Зе Мигел! А ты якшаешься с ними, сын. Война – сама по себе несчастье, а вы еще подливаете масла в огонь. Голод – плохой советчик, а людям становится голодно. О тебе уже повсюду идут разговоры, и в городке, и по деревням. Ты сам жил в деревне, вспомни, и тебе не нравилось, когда у тебя хлеб отнимали.
– Вы недобрые вещи говорите, сеньора матушка! Незачем говорить мне такое, и без того понятно, что вы меня не любите.
Голос у него становится жестким. Он поднимает вверх кулаки и угрожает – несколько театрально, колеблясь между своими чувствами и желанием, чтобы она взяла обратно обвинения, которые причиняют боль, которые ему странно слышать от нее.
– Вы никогда не любили меня, сеньора… Почему не признаетесь раз и навсегда? Признайтесь, черт побери! Найдите в себе мужество сказать, что чувствуете.
– А я только это и делаю. Да, Зе, как ни трудно мне, я только это и делаю.
– Ну ясно, душу отводите. Полезно для здоровья.
– У тебя одно на уме, сын. И не знаешь ты, да и никто не знает, и сама я не знаю порой, что чувствую в глубине души, когда вижу тебя на этой дорожке.
– Думайте обо мне что хотите, сеньора, думайте на здоровье. Но знайте: если я в состоянии зарабатывать деньги и ходить с поднятой головой, я не буду жить червяком земляным.
– А ты ходишь с поднятой головой?…
– Хожу, сеньора, вот так! Можете не сомневаться!
– Тебе уже не понять жизни бедняков. Валишь все в одну кучу.
– Разве не я посылаю вам…
– Не договаривай до конца, Зе. Ради всего на свете, не договаривай! – В голосе Ирене Атоугиа слезы, она боится поднять глаза на сына. – Если бы ты договорил до конца, нам никогда больше не пришлось бы свидеться.
Старуха с трудом поднимается, щурится, словно предвечернее солнце жжет ей глаза, и тащится к окну, ссутулившись еще сильнее. Все ее тело дрожит, она сжимает пальцы со старчески распухшими суставами, покачивает головой, не в силах отделаться от грустной мысли, которую хотела бы забыть, а затем направляется к двери, плечи ее вздрагивают от коротких, но причиняющих ей боль всхлипываний.
Зе Мигел думает, не взять ли ее под руку, колеблется, ему страшновато, он негодует, но сдерживается. Он бормочет – в голосе горечь, с которой ему не совладать.
– Вы уже уходите, матушка?!
– Я тороплюсь.
– Почему?
– Стыжусь.
– Чего?…
Ирене Атоугиа оставляет вопрос без ответа. Еле повернула
голову. Руки у нее так болят – хоть кричи.
– Чего и кого, сеньора? – спрашивает Зе Мигел в надежде, что увидит ее униженной.
– Тебя и себя, Зе.
Иногда глаза их встречаются, и оба боятся того, что можно прочесть у них во взглядах. Зе Мигел неистово жестикулирует, чтобы скрыть отчаяние. Размахивает руками, мечется по комнате.
– У вас с головой неладно!
– Так и есть, неладно. И у всякой матери с головой неладно,
когда она теряет сына.
– Когда мать сына не любит, есть один лишь выход…
– Оплакивать его, Зе.
– Ну и плачьте, сколько хотите. Плачьте в свое удовольствие.
– Иногда лучше оплакивать сына в гробу, чем со стыда. А сейчас мне стыдно, Зе.
– Того, что я даю вам деньги?
– Да, того, что ты даешь мне деньги, а я знаю, что они
заработаны нечестно.
Ирене Атоугиа выходит за дверь, не оборачиваясь, маленькая и скорбная, словно хотела бы исчезнуть, укрыться от глаз жизни. Но она еще не все сказала сыну:
– Когда ты раскаешься, будет поздно.
– Мне не в чем раскаиваться! – Он уже не в состоянии держать себя в руках и кричит во весь голос, так бы и столкнул ее с лестницы, чтобы скрылась быстрее с глаз.
– Да будет так до конца. Но я предупреждаю тебя, Зе, и предупреждаю для твоего же блага: не перегибай палку, потому что беднякам уже невмоготу.
– Ну так пускай придут сюда сами.
– Ты этого хочешь?…
– Хочу!
– Но чего ради?!
– Чтобы все получили по заслугам. Если они хотят заварушки, будет им заварушка, и покруче, чем они рассчитывают.
– Ты теперь только такое и можешь сказать. Одни лишь угрозы, угрозы… Что ж, каждому суждено есть тот хлеб, какой он сам выбирает. И твой оставит тебе оскомину – чему быть, того не миновать.