ЖЕСТОКОЕ МИЛОСЕРДИЕ

Ночь наплывала на него, как черная река. Он сам должен был прыгать в нее и переплыть на ту сторону или погибнуть. Возврата назад не было. Берег, который он оставлял, поднимался так круто, так стремительно, что взобраться на него нечего было и думать. Один раз судьба уже сделала неистовый поворот, черная волна вынесла его к круче, и он вскарабкался на нее. Остался жив. Если можно назвать жизнью то, что было потом. Ибо порой даже смерть представлялась ему привилегией, отобранной у него судьбой.

Это случилось в прошлом году осенью. Когда над невольничьим лагерем потянулись первые караваны перелетных птиц. Мысль о побеге пришла Ивану внезапно, сразу. Он ощутил такую тоску, такую пустоту, что ему казалось, будто он проваливается куда-то. А в той пустоте тихий, но отчетливый Марийкин голос: «Иван! Иван!»

Пусть бы в тот миг весь мир превратился в конвоиров, он бы все равно бежал.

А их было только трое. И колючая проволока вокруг, спаянная концами, эллипсом, — ее несли крайние пленные. Она походила на замкнутую орбиту, колючую орбиту, с которой он должен был сойти и устремиться в вольный мир. И либо долететь, либо сгореть в пути.

Их задержали в шахте — что-то случилось с клетью, и в колючий эллипс смена вошла уже в сумерки. Летний день сгорал и падал. Через несколько минут уже будет ночь, совершенная тьма, встревоженные конвоиры загорготали, закричали угрожающе. Приказали пленным бежать, и наверное, именно это облегчило Ивану побег. Незаметно переместившись в конец толпы, он упал на дорогу лицом прямо в теплый еще притоптанный ногами пленных песок. А люди шагали дальше, аж гудела земля, и из этого гула ухо Ивана выделяло топот тяжелых, подкованных железом сапог, у него стучало в голове, а сердце билось гулко, и казалось — удары эти такие громкие, что их слышат по ту сторону земли. А уж конвоиры и подавно.

Но они не услышали, погнали эллипс дальше. А Иван с трудом, сверх силы, оторвался от теплого земляного лона и пошел в ночь. Он направился в сторону, противоположную той, куда скатилось солнце, спешил туда, откуда оно должно было выкатиться. Над ним висело высокое чужое небо, в котором сияли звезды, мириады звезд, оно напоминало огромную мишень, пробитую пулями, и неустанно напоминало, что он сам — мишень и мириады пуль подстерегают его. Бежал и бежал всю ночь, а солнце взошло у него за плечами; из-за островерхого шахтного террикона с зависшей на маковке вагонеткой выскочили два мотоцикла, сбоку которых на длинных поводках бежали овчарки.

Запахи воли, которых Иван набрался за ночь, из него выбивали резиновыми дубинками; выбивали из сердца электрическим током нежный Марийкин призыв; выдавливали из глаз могильной тьмой каменного мешка яркость солнца и голубизну далекого горизонта. А напоследок, когда Ивана опять привели пред очи коменданта, тот долго сверлил его красными буравчиками, уничтожал взглядом и, не уничтожив, приказал «вымыть дурные мысли». Двое лагерных полицаев швырнули его, чуть живого, в цинковый желоб умывальника и жесткими, как проволока, щетками скоблили иссеченное тело и голову. В желоб стекала вода и плыла перед его глазами красным ручьем. А потом ручей стал набухать, шириться, и вода в нем приобретала все более яркую окраску, а затем хлынула потоком, огромной красной рекой, в волнах которой и растворилось его сознание.

Иван очнулся в серой тишине дощатого барака. Хотя он был тут впервые, сразу понял, где лежит. Это был ревир — госпитальный барак, из его дверей пленные уже никогда не выходили, отсюда их вывозили черной деревянной тележкой.

Возле Ивана на минуту (больных больше, чем минут в сутках) остановился лагерный врач — низенький, скуластый человек с узкими раскосыми глазами, — пощупал пульс. Однако эта минута вышла за пределы всех временных законов, вобрала в себя целую человеческую жизнь.

— Это конец, доктор? — спросил пленный, превозмогая огонь, испепелявший его изнутри, и в его глазах врач не уловил ни отчаяния, ни страха.

Эти глаза были — как два уголька, то ли в них умерла уже жизнь, то ли таили они что-то в глубине, в которую не проникнуть. Потрескавшиеся, искусанные губы стиснуты крепко, и весь вид истерзанного пытками пленного был не мученический, а какой-то трагически суровый. Эту суровость подчеркивало все: заостренный, выпяченный вперед подбородок, смуглый, чуть перечеркнутый морщиной лоб, смелые, вразлет, брови, выровненные внутренним напряжением в одну линию.

— Да, дорогой, — ответил, кутаясь в грязно-серую хламиду, врач.

— Плохо, — сказал Иван и закрыл глаза. — А я… даже… не успел…

Врач какое-то мгновение постоял и нагнулся над ним.

— Что не успел? — спросил тихо.

Иван не ответил. Да и что мог сказать он этому незнакомому человеку, который каждый день проходит сквозь сотни смертей? О своем безумстве? О своем наваждении? На меже красно-черной пропасти сознания и беспамятства в груди Ивана шевельнулся смех. Горький и теплый. Он так и не успел сказать Марийке, как неистово, как бесконечно он ее любит. Не успел, не отважился… Даже после того, как две гармоники откричали на их свадьбе. Затопленный, даже подавленный своим счастьем, оглушенный и покорный ей, не сказал девушке, что любит ее. Она сама угадала его любовь. Терпкую, большую, вбирающую в себя все: порывы, помыслы — жизнь.

Разве можно сказать такое врачу? Те первые слова сорвались с его уст невольно. Все это время, день ото дня, час от часу, они жили в нем, проступали сквозь голод, сквозь кровь, сквозь смерть. Думал о Марийке неотступно. Это было последнее, что соединяло его с жизнью, и единственное, что оставлял он на земле. Но разве скажешь об этом незнакомому человеку? Вот здесь, среди непроходимой мерзости, среди мук и предсмертных хрипов.

Но доктор ждал. Иван видел его даже сквозь смеженные горячие веки и шевельнул сухими, спекшимися губами, выдохнул из груди:

— …Отомстить.

И это тоже была правда. Если бы он остался жить, он бы мстил. За свои муки, за обворованную любовь, за все. Когда, бывало, вспоминал, как бежали к переезду женщины попрощаться еще раз, как он хлестнул лошадей, чтобы не растягивать мук, как женщины остановились на бугре, и, обнявшись, застыли, точно вросли в белый горизонт, — его пальцы сами сжимались в кулаки.

Они и сейчас пусть и слабо, но сложились в кулаки, а в распахнутых на мгновение глазах горели холодные и острые, как острия ножей, огоньки.

Врач постоял, пристально вглядываясь в истерзанного, но непобежденного пленного, и пошел, сильно потирая рукой лоб.

На следующий день, на рассвете, Ивана перевезли, прикрыв сверху мертвыми телами, на черной тележке в барак для выздоравливающих.

Тут не добивали лежачих дубинками озверевшие капо и не морили инфекционными болезнями. Тут даже давали — кроме пенистого отвара из гнилой капусты — одну картофелину в сутки и полстакана перегона, — великий рейх задыхался от нехватки рабочей силы. Когда же Иван встал на ноги, его записали в арбайтскоманду, которая должна была убирать территорию лагеря. Всю территорию, включая американскую и английскую зоны. Это было величайшим благодеянием, на которое только могли надеяться здесь, за колючей проволокой, пленные славяне. Американцы давали доедать суп, фасолевый и гороховый, густой, ароматный, — случалось, пленный терял над котелком сознание, — давали хлеб, галеты и даже сигареты и сахар. В деревянных мусорных ящиках можно было найти окурки, кусочки хлеба, кожуру от колбасы…

Но в том благодеянии с самого начала таилась беда. Спустя несколько недель команду уборщиков отправляли на тяжелые работы.

Иван попал на завод, где ремонтировали танки.

И вот он снова в своем лагере. Если можно назвать своей виселицу, на которой тебя собираются повесить. Вместе с четырьмя другими пленными впрягшись в телегу на обитых резиной колесах, под конвоем двух полицаев он привез в лагерь, в тот же барак для выздоравливающих, трех пленных, уже неспособных держать в руках молот. Через несколько минут (полицаи ушли, вот-вот вернутся) должны были отправляться назад.

Лагерь шевелился, точно муравейник. Невольники сновали, как призраки, как тени, — деформированные голодом подобия людей с лицами, утратившими все живые черты. Иногда Ивану казалось, что он в плену давным-давно, что все эти лица он знал сызмалу, что люди и рождаются с такими вот запавшими глазами, тогда чувствовал колючую проволоку почти на ощупь — колючая тень падала на него даже ночью, во сне, а может, она уже врезалась, въелась в мозг навечно, и весь мир казался ему одним нескончаемым вечным пленом, в котором призрачно живут воля, любовь, надежда. Но потом начинал думать о Марийке и постигал, что его любовь реальная, ясная, и медленно избавлялся от колючей паутины.

До отбоя оставалось полчаса. Это были единственные их полчаса в сутки, которых он ждал целый день и которые не знал куда девать. Больше всего пленных сновало в это время на узеньком клочке земли между двух бараков, утрамбованном человеческими ногами. Среди пленных он назывался базаром. И таил в себе горькую иронию, воспоминания и тоску о том, что связывалось в представлении людей с этим словом. У Ивана, который сотни раз бывал на этом клочке, при виде его глаза застилало серой мглой. И в этой мгле — еще более серые, едва шевелящиеся фигуры. Тут барышничала смерть, тут голод торговался со слабыми вспышками надежды, тут выторговывали часы и минуты жизни.

…Порция-брикет серого, из перетертых костей и опилок хлеба, полсигареты, ложечка мармелада на обрывке бумаги, пол-консервной баночки мяса. О том мясе среди пленных ходили страшные слухи…

А еще — зловещие лохмотья, которые называли одеждой.

Эту серость, эту мертвенную безликость еще сильнее оттенял цветник между двумя рядами бараков. Три длинные, идеально размеченные, обрамленные побеленными известкой камушками грядки. Грядки меняли цвета в зависимости от времени года. Сейчас там алели канны. Сам комендант лагеря каждый вечер вышагивал вдоль их немого строя, высматривая, не сорван ли хоть один цветок.

Канны горели в десяти шагах от Ивана, но он не замечал их. Он смотрел в другую сторону. Ивана мучили сомнения. Он и на миг не сомневался в том большом, что должно было случиться этой ночью. Все было, как и в первый раз. Та же смертельная замкнутость круга, то же неодолимое стремление разорвать его, тот же нежный и властный призыв. Только теперь все рассчитано и выверено, взвешено и подготовлено. А тут… Никак не мог решиться: мял и мял в кармане френча пачку потертых бумажек, бросал взгляды налево, где, заставленные с двух сторон деревянными башмаками, лежали две пайки хлеба, потом направо, где на черной сморщенной ладони белели три сигареты. Одна длиннее — немецкая и две покороче — венгерские.

Купить две сигареты, одну выкурить сейчас, а другую потом… на воле. Мысленно уже закурил ее… И почувствовал запах дыма — во рту и в легких. Запах, от которого на мгновение умирает голод, тихо покачивается земля, а по телу прокатывается теплая волна. Все чувства, все клетки тела жаждали той минуты, захлебывались спазмами в воспоминаниях о ней, кричали, требовали ее. И он уже почти сдался им. Может, это последняя земная роскошь! Затянуться несколько раз, забыть все на свете, глотнуть мучительного и сладкого дыма, а потом хоть и пуля в затылок. В самом деле, может, это будет последняя сигарета в жизни. Последний лучик радости. А хлеб, может, уже и не понадобится?..

Но та же мысль, быстрая и рассудительная, заглушила бунт тела. Так гасят костер, который угрожает перерасти в пожар. И, торопясь, чтобы он не вспыхнул вновь, Иван решительно шагнул к пленному в кавалерийской, с засаленным до черноты, оторванным воротником шинели, который сидел на корточках, положив между деревянных башмаков прямо на землю два брикета хлеба, и протянул ему деньги. Это был его тайный заработок на заводе. Выточенные из металла соловушки, мишки, лошадки — он отдавал их конвоирам через проволоку. Отдавал тем, кто — он угадывал — не пошлет в обмен на соловушку пулю. Одни конвоиры молча клали игрушку в карман, другие совали через проволоку окурок или несколько смятых советских рублей. Марок немцы не давали никогда. То ли сами получали малую плату, то ли был такой приказ — не давать.

Еще Иван вытачивал колесики к зажигалкам, рубил из проволоки и обтачивал гвозди — ими подбивал вырезанные из изношенных скатов подметки, все это, конечно, для товарищей по неволе. Они же старались высвободить для него время, оберегали его от хищных глаз конвоиров. Более всего Иван любил работать с железом. Может, потому, что оно крепкое, упорное, молчаливое — разве что иногда вскрикнет или застонет. Иван любил разговаривать с ним. Мысленно. Был неразговорчив с детства, таким остался навсегда. Там, в селе, тоже не любил шума, крика, не любил гулянок с разудалой музыкой и пением, а любил тихую мелодию, печальную, нежную песню. Песня жила в нем издавна, наверное еще с деда-прадеда, — весь род по материнской линии был певучий. Он не выпускал ее, гасил — стеснялся мальчишеского окружения, в котором перед войной обрели крепкие позиции стрелковый кружок и строевые песни. Да и то сказать — хлеборобу музыка ни к чему. Не накормит, не оденет, не научит ремеслу. И сама жизнь глушила в Ивановой душе песню, рвала тонкие, невидимые струны. Он не хотел, чтобы люди знали о них. И весьма удивил всех, когда на собственной свадьбе растянул широкие пестрые мехи клубного баяна и взял высокие и чистые аккорды. Нахмуренный, крутолобый, встревоженный в душе — бросал в раскрытые окна слова:

Їхав козак за Дунай,

Сказав: «Дівчино, прощай…»

И люди подумали, что эта песня вросла в него именно этим «свиснув козак на коня, оставайся здорова», и никто не догадался, что она жила в нем иным: «Бувай здоров, мій миленький, а все — пропадай».

Через две недели ровно началась война, и эта песня стала для них с Марийкой вещим черным предзнаменованием. Ивану самому удивительно было, почему он тогда запел. Да еще эту песню. Вспоминал это часто. Подточенная голодом, поруганная вражеским криком, песня затаилась на дне сердца горьким воспоминанием.

…Иван взял две порции твердого, как плитки аммонала, хлеба и спрятал их в карман зеленого френча. Карман оттопырился. Иван хотел переложить одну порцию, уже вытащил брикет, но вспомнил, что второго кармана нет, и положил назад. Второй карман был оторван снарядом. Не на нем, на другом, вражеском солдате. Ивану дали френч и штаны, когда он приступил к работе на заводе, так как его танкистская форма к тому времени износилась до дыр. С правой стороны френча зияли две черные дыры и несколько поменьше — на правой штанине; немца, пожалуй, садануло осколками бризантного снаряда или миной. Первые дни Иван чувствовал, что его правый бок словно бы мерзнет, ему становилось жутко при мысли, что в этом самом френче до него болталась другая душа, которая дышала, грустила, пела песни. А потом привык, даже забыл, и лишь оторванный карман только что напомнил ему об этом.

На завод вернулись перед самым отбоем. Съел суп из картофельных очисток, а хлеб завернул в найденную в танке, который ремонтировал, бумагу и спрятал под набитый стружками матрац. Там уже лежали купленные на базаре пайки.

Бараки для пленных находились в конце заводской территории, за густым сплетением железнодорожных путей, отгороженных от нее двумя рядами заостренных вверху, обвитых колючей проволокой кольев. От поля их отделяли три ряда проволочной ограды на бетонных стояках, загнутых вовнутрь; между рядами — первым и вторым — мотки проволоки; между вторым и третьим — вспаханная полоса, освещаемая по ночам прожекторами. Сколько раз мысленно пролетал, проползал сквозь эти проволочные ряды, сколько раз рвал их гусеницами танков или просто грудью и шел свободный, однако чувствовал свою свободу будто веревочку в чужой руке, за которую могли дернуть в любое мгновение. Чаще всего дергал ее своим окриком капо.

А реальный путь к бегству пролегал через заводской двор — недавно прошел дождь, размыл под проволокой канавку, ее затрамбовали, но земля была там мягкая и податливая, а дальше — через кладбище паровозов и свалку лома, по крыше кузнечного цеха, снова через колею к кирпичной стене, тоже обтянутой колючей паутиной. На свалке, скрытая ломом, лежала жердь с набитыми на нее металлическими полосами-ступеньками. Путь побега долог, зато выверен его каждый метр.

Место Ивана на трехъярусных нарах — верхнее. Эти нары приняли не одного покойника. Завод, бараки уже перемололи два людских потока. Ивана и других пленных пригнали на место умерших. У Ивана в изголовье на сухой сосновой доске выцарапано гвоздем: «Шуба Я. Н. Умер в немецком рабстве». И рядом углем — дата: «2.VII.43 г.» Этот неведомый Шуба — Яков, Ярослав, — очевидно, уже совсем слабый, — выцарапал гвоздем себе эпитафию. А дату смерти дописал уже кто-то другой, наверное сосед по нарам. Непрочная эта эпитафия — единственное, что осталось после человека. Иван в первый же день решил, что его эпитафии на этой стене не будет. Пусть лучше пули или ток высокого напряжения напишут ее на его теле.

Чуть выше выцарапанной гвоздем надписи — квадратное, затянутое колючей проволокой оконце, их лаз на волю. Под матрацем Ивана, в ногах, в щели между двух досок, маленькие кусачки, которые он смастерил сам.

Иван старался не думать о побеге. Каждая проволока уже сто раз перетерта мыслью, каждый столб ощупан взглядом. Все взвешено, выверено. А тому, неведомому, что может возникнуть внезапно, загодя не перебежишь дорогу никакими догадками.

У Ивана болела голова, тело томилось предчувствием дороги и неизбежной опасности. От этого оно было тяжелым и как бы обескровленным.

Вошел охранник, немец-инвалид, прохромал вдоль нар, включил желтую лампочку и вышел.

Иван думал, что уже не смежит век, но сон одолевал его. Не то требовали отдыха напряженные весь день нервы, не то действовал какой-то иной импульс. Его охватывала странная слабость, и мысли текли, как горячий, но уже загустевающий металл.

Прикрывал глаза, и, то ли от желтого света, то ли оттого, что весь день странствовал воспоминаниями по родному Позднему, перед глазами катились желтые волны, буйные, тяжелые, аж брызгало зерно, ветер гнал их к Куманьковой гребле — все дальше, дальше, к горизонту. Тихо шумели колосья… Золотые жучки качались на них. Таинство дозревания, вечное таинство жизни. Синие очи васильков во ржи и белые, точно полинявшие — у дороги. Неслышная вечная песня поля, от которой хотелось плакать. И тревожное томление в груди.

…Поля ржи сбегали в долину. И бежал по ним ветерок; казалось, кто-то маленький и невидимый бродит меж стеблей.

Они шли по волнам втроем — он, Сусла и Борисов. А потом Иван присмотрелся внимательнее и заметил, что это совсем не Сусла и не Борисов, а Василь и Марийка, они втроем идут по заросшей муравой дорожке во ржи к Цегляковому лесу. В воздухе стояла печаль такая, что спазмы сжимали горло, и млело над идущими, перед ними, в них дозревшее лето, и тревожно бил во ржи перепел. Собственно, они с Василем и не хотели идти вместе, держала их обоих она, Марийка.

Ветер раздувал ее легкое платьице в звездчатых голубых цветочках, вырисовывал в искренней безгрешности ее стан, юный девичий стан, а потом, точно испугавшись, затушевывал складками, забавлялся светло-русыми волосами. Побеги́ она сейчас и спрячься во ржи — ее не найти. Разве что выдадут глаза. Темно-карме, почти черные. Белые-белые волосы и темные глаза, безумная гармония, к которой стремилось все в Марийке. Кротость и своеволие, упрямство и покорность… Сдержанность и пылкость… Нет, и своеволие, и настойчивость, и безудержность. Она вся была полна жизненной силы, только сила эта была словно бы приглушена.

Это был не сон. Не видение. Так было въявь. Так шли они через Лясское поле в соседнее село Бабинцы поступать в восьмой класс. Она, Марийка, вела их. В самом деле вела, поскольку шли они туда вопреки собственной воле, и не тайны человеческого бытия, скрытые в книгах, тревожили их, а нечто иное, острое, неизведанное, не подвластное никаким строчкам и цифрам, — сокрытое в самой глубине человеческого сердца. Они только прикидывались беззаботными учениками, а уже не были ими, и поняли это среди широкого поля, среди созревшего лета.

У них у обоих под ногами путался спорыш, им обоим было совестно. Иван пытался высвободить руку, но Марийка не отпускала. Она держала их руки с той непосредственностью, с которой, казалось, еще совсем недавно ходили они в первом классе по кругу, напевая «Подоляночку» («Десь тут була подоляночка. Десь тут була молодесенька…»), и собирали с ботаничкой Полиной Родионовной на лугах цветы для гербариев. Знала она, что той непосредственности уже нет? Что нечто более сильное разрушило ее? Ивану казалось — знала. Только старалась удержать их в детстве, в искренней дружбе и безоблачности. Старалась задержать то, что надвигалось на них. Но разве можно удержать весну, которая катится в лето?

Иван продолжал сидеть на последней парте, молчаливый, сосредоточенный, и его украдчивых жгучих взглядов не замечал никто. И в учебе у него ничего не изменилось. На «отлично» и «хорошо» — математика, физика, все остальное кое-как. Василь же захватил место на второй парте, сразу за Марийкой. Они пользовались одной чернильницей, одной промокашкой. Василь — впечатлительный и веселый, остряк и хохотун, не отличник, но, как говорили, способный, да еще и блестящий шахматист, — разве мог он, Иван, конкурировать с таким? Достаточно Василю поднять очи к небу, сложить постно губы (бабка Редьчиха зашла к соседке!), и класс взрывался хохотом. Иван и сам не мог удержаться от смеха. Роста Василь среднего, тонкий, светлоокий, лобастый, светлочубый — и чуб тот чуть кучерявится, — юркий, непоседливый. Что-то непостоянное, бродяжье было в его натуре. Он всегда с кем-то на что-то менялся, его тянуло в людскую толчею, тянуло заглянуть через чужое плечо, прицепиться, уколоть словом. А уж коли привяжется к кому-нибудь, то не отстанет, хоть ты его бей, хоть толкай — ему таки частенько перепадало от хлопцев, однако он не каялся. Он и в школе сидел не так, как другие, а поджав под себя ногу, и учителя всякий раз напоминали ему, что он не на печи, а в классе. Болезненному от природы, ему удавалось как-то вывернуться, устроить «куча-мала», да еще и самому потолочься сверху. Привязать к лампочке на тонкой нитке зонтик (предмет удивления и подтрунивания в селе) подслеповатой Клары Адольфовны, бывшей мелкопоместной прилуцкой помещицы, а ныне учительницы немецкого языка — изобретение Василя, поменять в партах на переменке тетради — тоже его рук дело. А поднимет Василя учительница с места, глаза у него наивные-наивные, чистые-пречистые, ну просто нельзя не поверить в его безгрешность.

Попадало ему и за всяческие проказы, но он не каялся и поступал по-прежнему. Дружил с ним по-настоящему один Иван. Потому что все Василевы язвительности, все ехидства разбивались об Иваново спокойствие и невозмутимость. А еще потому, что за всем этим Иван угадывал в Василе и чистосердечие и какую-то скрытую боль… и становилось ему чуточку жаль Василя. Только упаси бог показать это Василю — оскорбится, высмеет.

В седьмом классе оба они пережили тяжелую трагедию — Марийка отрезала косы. О тех отрезанных толстых-претолстых русых косах Василь даже написал стихи, а поскольку прочесть их было некому, прочитал Ивану.

Василь жил от Марийки ближе, чем Иван, и чаще учил вместе с нею уроки, брал учебники, которые ей покупал в Нежине на базаре отец. Иногда брал у нее учебники и Иван. Но он стеснялся брать часто. А учебники у Марийки чистые, обернутые в газету, и через каждые десять — пятнадцать страниц — засушенный листочек, цветок, травинка. Листая книги, Иван мысленно бродил с Марийкой по лугам, в огороде, цветнике. И однажды сорвал у своей хаты желтый цветок и положил его между страничками. Не засушенный, живой. Тяжелый. Он еще не знал тогда тайного кода колеров. И тот желтый цветок едва ли не впервые озадачил Марийку. Весь день она сидела на уроках задумчивая, даже испуганная, а на последнем уроке взяла Иванову книжку и незаметно вложила в нее цветок — вернула обратно. Теперь уже ничего не понял Иван.

Они и после этого собирались у Марийки учить уроки, вместе ходили в школу.

Однажды Василь не пришел и не ходил затем целый месяц. Иван догадывался, что это какая-то самомуштра, которая долго не продлится. А потом… Потом тот бешеный бег на лыжах в первый день зимы в девятом классе, вселенская белизна мира, прозрачность чувств, которых нельзя было, негде было скрыть в такой белизне, и крутой лук дороги в сосновом лесу, и их полет с верхней точки луга в снег. Они лежали рядом, облепленные снегом, в гулкой лесной тишине. Марийкино лицо с красными холодными пионами на щеках было совсем близко, рядом, ему так неудержимо, так страстно захотелось испить губами снег с ее крутых бровей, поцеловать ее присмиревшие глаза.

— У тебя, Иван, глаза… — только и сказала Марийка и почему-то быстро вскочила, стала отряхивать снег. И больше не поднимала на него взгляда. А еще через неделю Иван признался Марийке в любви. Если можно было назвать это признанием. Один-единственный раз, больше он не произносил этих слов вслух. Даже в день свадьбы, даже после свадьбы. Это было странное признание. Марийка отнимала у Ивана линейку, свою линейку, а Иван не давал, она тормошила его, закусив нижнюю губу, глаза ее сверкали гневом и одновременно смехом. А Иван увертывался, уклонялся, оборонялся. Наконец, запыхавшись, уже и в самом деле гневная, Марийка бросила:

— Отдай! Любишь — так скажи.

Это были обычные слова, говоренные не только всеми хлопцами и девчатами в их классе, но и в селе, слова-шутка, слова-присказка.

Но, бросив их, Марийка запнулась, вспыхнула, они уже на лету возвратились к ней своим реальным содержанием. Иван тоже растерялся, но, подавив волнение, посмотрел Марийке прямо в глаза и сказал:

— Ты же знаешь.

И протянул линейку. Он ничего не умел скрывать, даже свою любовь. Только не мог сказать о ней. А тут спросила она сама. Эти слова навсегда вошли в Иваново сердце: «Любишь — так скажи». Он часто мысленно повторял их, они звучали то громко, аж звенели, то вдруг доносились ее тихим шепотом: «Любишь — так скажи». Впоследствии они прорывались к нему сквозь щелканье затворов, сквозь рев танковых моторов, сквозь лай немецких команд.

Они с Василем почти в одно время оставили школу — у Ивана умерла мать (отец погиб еще в двадцать девятом), а Василь, неизвестно почему, раньше Ивана на полтора месяца. Может, потому, что уже знал: он остался за пределами белого чистого поля Ивана и Марийки. Хотя… он и дальше продолжал ходить на ту улицу, где жила Марийка, и встречал ее, когда она возвращалась из школы, перерубил и бросил в воду кладку через узкую, но быструю речушку Белую Ольшанку, по которой ходил Иван на Марийкину улицу. Иван перекинул через Ольшанку другую кладку, а Василь изрубил и ее. А потом подкараулил его на стежке от мельницы до Ольшанки и, пряча глаза под огромным козырьком серого картуза, сказал, растаптывая цигарку:

— Все равно Марийка будет моей. — Поднял голову и так глянул на Ивана, точно провел острой бритвой, но сразу же и пошутил: — А не отступишься от нее — прирежу. И будем с ней ходить на твою могилу.

Шутка получилась скользкой, и что-то было в ней от настоящей, хоть и невольной угрозы, и у обоих после этого остался тягостный осадок на душе.

На Иванову и Марийкину свадьбу Василь примчался верхом (был приставлен в колхозе к коням, и тоже — кто знает, что привело его туда, — не лежала, как казалось Ивану, у Василя душа к коням) и танцевал в старой хате так, что стонали и скрипели половицы, и пил водку стаканами, и шутил остроумно, а потом плакал, обхватив старую яблоню. «А я рад… Дураки — они всегда рады…» А когда к нему подошел Иван, Василь взглянул на счастливого соперника и так тряхнул яблоню, что с нее посыпались яблочки-зеленцы, и простонал:

— Я… не могу без нее.

Глаза его были мутны, но трезвы. Отвязал от плетня жеребца, хватил его плеткой, да так сильно, что оставил след во всю шею, и жеребца с трудом утихомирили трое парней. В тот же день Василь выпал из седла, сломал два ребра и ногу. Это было десятого июня, за две недели до начала войны.

Все это сейчас предстало перед глазами Ивана так близко, так отчетливо, что он невольно раскрыл их. Мертвенно-желтая лампочка под потолком, внизу на нарах кто-то стонал во сне. Этот стон не порвал длинную незримую веревочку, протянувшуюся от Ивана к далекому селу Позднему на берегу Белой Ольшанки.

Воспоминания тучей висели в голове Ивана. Они были одновременно и мукой и счастьем. И там, на военных дорогах, и на дорогах плена, и тут в лагере. Единственное, чего не могли обмотать колючей проволокой, окружить черными отверстиями дул, — это его воспоминаний, его любви. Одна она осталась у него на всем свете. Ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер, лишь она. Даже здесь, в бараке, где голод до дна выел силы и нежность, Иван иногда просыпался ночью, ощущая под рукой изгиб Марийкиного плеча. Так держал он Марийку за плечи, возвращаясь из клуба через колхозный сад. Это было незадолго до свадьбы: тогда тоже царила во всем белизна и нежность. Белое цветенье яблонь. Белая ночь. Короткая и прозрачная, как все прекрасное на свете, как человеческое счастье. Цвет яблонь — он буйствует недолго… Падает и падает им под ноги, и ветер гонит его по дорожке на черные, только что вскопанные грядки. Иван встряхивает яблони, они идут в белой вьюге по узкому междурядью, и плывут в небе звезды, тоже белые и трепетные. Потом он слышит сильный звон, звезды срываются густым светопадом, падают, зависают меж ветвей.

В этот миг кто-то легонько тряхнул его за ногу. Это был Борисов.

— Пора, — тихо прошептал он. — Пора!

* * *

Тимош в хату не вошел. Взял Василя за руку, потянул в сумерки сада. Ночь была тихая, мглистая; сквозь густой лиственный шатер проглядывали редкие звезды, напоминающие золотых жуков. По голым плечам Василя скользнула ветка, обсыпала зеленым холодом.

— Свекор сказал, тебе надо бежать. — Тимош старался говорить шепотом, и от этого бас его дребезжал, как треснувший чугунок, когда к нему прикасаются рогачом.

— Когда? — зябко поежился Василь.

— Сейчас. Мы пришли за тобой. Хлопцы там, на улице.

Что-то зашелестело в ветвях над их головами, тяжело ухнуло сзади.

— Ватянка, — сказал Василь, отведя от себя ветку.

— Что за ватянка? — не понял Тимош.

— Груша такая, — пояснил Василь. Но все же оба прислушались. Над селом звонкая тишина, на краю его, пожалуй на Дерикозах, лаяли собаки.

— Я соберусь, — сказал Василь.

— Умгу, — буркнул Тимош, шаря руками в темноте. Он выпрямился, держа что-то в кулаке, громко хрустнул и сразу же протянул разочарованно: — Гурок. Да еще и желтяк…

— Вон там лимонка, — показал на темную, напоминающую стог грушу Василь. — Тряхни.

Уже на пороге услышал, как густо посыпались груши.

Василь собирался недолго. Уже давно дожидался разрешения уйти в лес, просился у Свекра при каждой встрече. Это его вроде бы и спокойное подпольничество — кое-когда наведаться в город, кому-то что-то сообщить, перепрятать и передать в лес две-три винтовки, ящик патронов или мешочек муки — вымотало душу. Кто знает, нет ли у полицаев именно там, в лесу, своего информатора, не наколол ли его здесь, в селе, чей-нибудь недобрый глаз. Каждый вызов в старостат за квитанцией на оплату налогов таил угрозу. Вот недавно за ним приходил полицай и сказал, чтобы шел в полицию, а зачем — не знает, мол, сам. Полицай был знакомый, даже учились вместе с первого до пятого класса; он шел впереди (грязь, под заборами узкая стежка), чуни[10] разъезжались по грязи, винтовка болталась за спиной, а когда хватался за тын, она повисала, ремень сползал с плеча, и Василя несколько раз так и подмывало вытащить затвор и рвануть за амбары. В полиции сказали, что его назначили дежурить на железной дороге, что ответит жизнью, если на его участке партизаны совершат диверсию. Такой приказ получили мужчины Позднего.

Василю казалось, что там, под шатром леса, покой. Ну, если не покой, то все же не то что здесь, где невидимая опасность постоянно стоит над тобой, как пу́гало в детстве. Кроме всего, ему осточертела роль рьяного десятника на немецком общественном дворе, играть которую равнодушно было нельзя, чтобы не накликать беды с обеих сторон. Он даже Марийке не осмеливался сказать… Из-за ее отца и из-за сурового запрета, который на него наложили.

И он подумал, что теперь-то уж все напрочь переменится, но сразу же подумал и о том, что это «теперь» отбирает у него чрезвычайно много. Отбирает возможность хотя бы издали видеть Марийку.

Василь погрустнел и уже почти равнодушно складывал в торбу вещи: белье, онучи, длинный австрийский тесак в ножнах, ложку… Мать не плакала, Василь еще раньше заверил ее, что в лесу ему будет безопаснее. Всхлипнула уже на пороге в сенях, всматриваясь в ночь, которая поглощала сына, стояла долго, пока фигура Василя не растворилась в сизо-стальной мгле. А с нею растворилась и уверенность, что сыну там, в лесу, будет безопаснее; ей казалось, что здесь она хоть чем-то могла бы защитить его.

На улице Василя и Тимоша ждали еще трое партизан — сидели под кустами бузины, и их совсем не было видно. Двое забросили за плечи узлы, один — три винтовки. Шли огородами, над глиняным карьером, левадами вдоль Белой Ольшанки. Вот и Басов Кут. Прежде хутор, а теперь — край села, — за эти годы они соединились. Там, за вербами, Марийкина хата. И у Василя екнуло в груди. Оттого, что вот сейчас они будут проходить мимо Марийкиной хаты, и оттого, что сбылось давно ожидаемое им — уход к настоящим партизанам. И он почувствовал себя легко, радостно. И ночь ему показалась хорошей, и хлопцы компанейскими, хотя и шли все молча. Тимош смачно хрустел грушами-лимонками и угощал ими хлопцев, пошарил в карманах, вздохнул:

— Больше нету. А сладкие! Надо было бы хоть полмешка натрясти.

— Надо бы, — согласился Василь. — Придем когда-нибудь, натрясем.

Тимош споткнулся и проронил, выравнивая шаг:

— Придется ли? Кажется, уходим за Десну.

Это сообщение и мгновенная мысль о Марийке потрясли Василя. Плечи его опустились, будто на них положили сразу две тяжеленные гири, и в глубине сердца шевельнулась грусть.

— Смотрите, у Чуйманов светится, — сказал кто-то из хлопцев.

Слова эти как бы подтолкнули что-то в Василе, вернули ему ощущение легкости, полета; преисполненный решимости, он расправил плечи.

— Подождите меня… Я сейчас, — сказал, сходя с тропинки.

— Куда? — по-командирски спросил Тимош, но Василь, не привыкший еще к начальническому тону, не внял ему.

— Ну… Мне… позарез нужно. Я вас догоню.

Тимош недовольно засопел.

— Узнает Свекор — влетит.

— А ты не говори… Или скажи — не послушал… Я туда и назад.

Тимош снова засопел, с трудом обдумывая положение. Это было нарушением дисциплины, приказа, но ведь Василь, пожалуй, и не знал, что такое приказ. Ему вообще неведома партизанская дисциплина, строгая, порой даже жестокая, которой чужды примиренчество и попустительство.

Но и в той строгой дисциплине была одна отдушника, одна проталинка, и, когда за нею не стояла угроза смерти, на ее волю сдавались все молодые партизаны. Бывало, где-нибудь в глухом закоулке стоит хлопец с девушкой, а в конце улицы притаились под яворами еще десять или двенадцать партизан. Десять или двенадцать дул охраняют свидание, терпеливо пережидают этот для всех как будто бы и пустой, но для этих двух самый значительный в жизни разговор. И затекают ноги у охранителей чужой любви, и падают в черные отверстия дул спелые звезды, и угрожающе наливается светом восток.

Потом, по дороге, эти десять или двенадцать прочистят с песочком незадачливого кавалера, иной раз кто-нибудь подденет, да еще и весьма ощутимо, но то уже заговорит мужская зависть и усталость.

По этому кругу пошла сейчас и Тимошева мысль.

— Ну… ладно, пойдем вдвоем, — вздохнул он. — Постойте, хлопцы, тут.

Хата у Чуйманов большая, под железом, не похожая на деревенские, — с высоким крыльцом, с большими окнами. Василь забарабанил щеколдой, огонек всполошенно замелькал, пригас, поплыл куда-то, и только после этого скрипнула дверь.

— Кто там? — спросил Савва Омельянович, Марийкин отец.

— Я, Василь.

Чуйман кашлянул, видимо узнал, но двери не открыл.

— А чего тебе?

Василю было легко, весело, даже мягкий хмель туманил голову — хотя он и не знал, почему: может, потому, что уходил с лесными хлопцами, что он уже не десятник при немцах, а партизан, а может, и по другой какой причине.

— У вас, дядько Савва, хлев отперт, как бы корову не украли, — сказал хитро и дерзко.

Савва Омельянович верил и не верил, однако отодвинул засов.

— Врешь ведь… — И, увидав за спиной Василя вооруженного Тимоша, замолк. Он уже понял, кто они, и пытался угадать, зачем пришли, стоял, раздумывал. Большой, толстый, загородил собой дверь, подпер головой притолоку.

— Ладно, заходите, — сказал он.

Они зашли в кухню. Тут царил полумрак. Прикрученный фитиль в семилинейке мигал, горел слабым светом. На разостланной на полу дерюжке лежали круги подсолнухов, целая куча их, уже выбитых, белела у порога. Тут же, на дерюжке, лежала полупудовая дубинка-выбивалка и рядом маленькая. Василь смотрел на маленькую, стараясь отгадать, давно ли она оставлена.

Савва Омельянович, покряхтывая, сел на скамью, провел по ней широкой, как валек, ладонью, сметая семечки.

— Ну?.. — сказал.

— Я, дядько Савва, пришел попрощаться, — перевел Василь взгляд на дверь, что вела в светлицу.

— Что ж, прощевай, — крякнул Чуйман и погладил тяжело свисающие, как бечевки, усы.

— Попрощаться с Марийкой…

— А зачем тебе с нею прощаться. Кто ты такой? — Чуйман говорил ровно, устало, чуть насмешливо.

— Кто?… Товарищ… — ничуть не смутился Василь. — В школе вместе учились. Да вы что, Савва Омельянович…

— А ты уже со всеми попрощался, с кем учился в школе?

— Нет… То есть…

— Обойдешь всех, тогда и заходи.

Разговор вязался, как нитка от кудели — могла тянуться бесконечно, а могла и прерваться в любой миг. Василя это начинало раздражать, и он рванул нитку.

— Не чудите, дядько, позовите Марийку, или я сам пойду.

Чуйман поднялся — тяжелый, крепкий. Василь, хоть и не низкого роста, но тонкий, худощавый, рядом с ним казался подростком.

— Этому, хлопче, не бывать.

— Я прошу добром… Потому что вас, как мельника…

— И я пока что говорю добром, — тяжело вздохнул Чуйман. — Ты знаешь, я добрый.

— Добрый пес, аж за кочергу хватается, — кинул Тимош, который любил говорить присказками, но дальше в спор вмешиваться не стал, вынул нож и кончиком его принялся долбить дырочку в широком ремне. Чуйман бросил на него косой взгляд, но смолчал. Закончил разговор с Василем — строго и твердо:

— Но терпение у меня короткое — ты знаешь.

Да, Василь это знал. Как и все другие. Чуймана, если уж он наехал на пень, не столкнешь.

Крутая и причудливая жизнь у Чуймана. Судьба играла им и несла его, как весеннее половодье корягу. А коряга была мореная, крепкая.

Только однажды в жизни отступился Чуйман от самого себя.

До революции Савва Омельянович был дьяком в соседнем селе Талалаевке, а когда в девятнадцатом году поп сбежал с деникинцами и не вернулся, занял приход. И сидел на нем почти до самой коллективизации. И кто знает, что принудило его к отречению: то ли что подрастало двое сыновей, коих хотел учить, а дорога поповским детям на рабфак и в высшие учебные заведения была заказана, то ли и впрямь разминулся с богом, только однажды он вышел к христианам через царские врата и, поклонившись на все стороны, сказал:

— Миряне! Отныне и присно и во веки веков: бога нет и не было никогда. Меня обманывали, и я вас обманывал.

Чуйман убегал через те же царские врата, а разъяренные прихожане гнались за ним по обоим притворам. Женщины уже догнали его на церковном крыльце, схватили за ризу, но спасла особенность этого безрукавного одеяния: оставив ризу в руках прихожан, Савва Омельянович убежал через сад. В то время в селе организовывался ТСОЗ[11], и Чуйман записался туда. Это было странное общество. Кроме нескольких бедняков и Чуймана в него записались два культурных хозяина — богатые братья-хуторяне, один середняк и бывший жандарм. В терроризированном бандами и слухами селе никто не брался рьяно за хозяйство. Чуйман же почти самочинно возложил на себя хлопоты по отвоеванию для ТСОЗа лучших земель на Заречье, ремонту помещений бывшей экономии и обработке полей. Когда строили конюшню, носили огромные, чуть стесанные с двух сторон сосны, все тсозовцы становились под бревно с одного конца, Савва Омельянович один — с другого; за один раз Чуйман поднимал на вилы полкопны, за один день выкапывал ям для саженцев больше, чем остальные тсозовцы вместе. Вилы и лопата у него выкованы в кузнице по особому заказу, как у Микулы Селяниновича, и такая же крепкая, выносливая крестьянская сила.

Перед самым подворьем ТСОЗа, или, как его называли в селе, коммуны, пески по пояс, в них застревали все возы. И не раз, бывало, Чуйман удивлял людей, выпрягал заморенную клячу, связывал оглобли чересседельником, становился в них и втаскивал воз на тсозовский двор. За один присест Чуйман съедал паляницу хлеба, полуведерный чугун картошки и выпивал два кувшина молока. В селе — на косовице или на жатве — кухарка ставила на огонь для него отдельный чугунок.

Через год началась коллективизация. ТСОЗ распустили, землю, чтобы ликвидировать старые межи, разбили на клетки, выделив каждому клетку, какая кому выпала по жеребьевке. Опять по селу поползли черные слухи, земля лежала невспаханная, мужики, намозолив задницы за «подкидным дураком», для разминки играли в лапту, и никто не мог заставить их взяться за плуги. Один Чуйман вспахал свою клетку, накликав на себя черный гнев соседей. Его хату не сожгли только потому, что все помнили его полуметровые вилы-тройчатки, никто не отважился испытать на себе библейскую притчу, демонстрируемую на сияющем лунном круге, где, наверное, тоже не хватало земли и брат держал на вилах брата. Но Чуйманов посев все же потравили лошадьми, и он, бросив клетку, пошел смотрителем в Нежинскую тюрьму. Через три года снова осел в Позднем, узнав, что колхоз там начал строительство паровой мельницы. Савва Омельянович рассудил, что только мельница могла прокормить его. Опять подставлял свои плечи под толстые концы бревен, тогда как под тонкие становилось по нескольку человек, носил балки и катал камни-жернова.

Его и впрямь поставили мельником.

Сыновья Чуймана выучились и забыли дорогу к отцу-попу, хоть и бывшему; никто не ведал, куда их занесло, где они жили, Савва Омельянович тоже никогда о них не вспоминал. По крайней мере на людях.

Жена Чуймана умерла за три года до коллективизации. Скончалась от родов, оставив ему Марийку, вечную память по себе. Марийку вырастила Наталка, бездетная сестра Чуймана, которая перебралась к ним из ветхой отцовской хаты. Мельница, пасека, сад — это каждодневная забота Чуймана, дочка росла как-то в стороне, далекая и непонятная ему. Но он считал, что должен быть строгим в воспитании, выказывал эту строгость при каждом случае и удивлялся, что не находил в этом маленьком создании покорства, а, напротив, спокойное, но непоколебимое упрямство, даже ожесточенность. Он не хотел, чтобы она училась (двое уже выучились!), но она все же не бросила школу и закончила десять классов. С радостью встретил ее замужество. Тем более что выходила она за парня мастерового, сироту, ему — думалось — на старости передаст хозяйство.

На мельнице по-прежнему работал рьяно, с властями не ссорился, был равнодушен к ним, таким оставался и во время оккупации.

Именно этим и припугнул его сейчас Василь.

— А про вас сегодня командир отряда говорил, — хитрил он.

— Что там он говорил?..

— Что вы партизан плохо встречаете.

— Я встречаю плохо бандитов. А партизан… — Он распахнул дверцу в отгороженную досками комнатенку, крикнул: — Принеси, Наталка, из чулана что там у нас есть.

Вскоре вошла Наталка, высокая сухопарая женщина с изможденным лицом. Принесла макитру яиц, кусок сала, большую паляницу. Савва Омельянович вынул из шкафчика четверть, наполненную до половины первачом, граненые стаканы. Два налил полные, третий — до половины.

Они выпили молча — никто не придумал подходящего для такого момента тоста — и закусили хлебом с салом.

— И все-таки, дядько Савва, разбудите Марийку, — отодвинул от себя наполненный второй раз стакан Василь. Сказал, преодолев сопротивление в собственной душе, чувствовал неловкость перед Чуйманом, в чьей хате бывал прежде не раз, но ему казалось, что если он сейчас не повидает Марийку, то не увидит уже никогда.

— Не гневи меня, хлопче, — встал Савва Омельянович, — слышишь, не гневи. — И с сердцем выплеснул горилку из стакана на пол.

Напряженную, настороженную тишину, наступившую после этого, разбил невысокий твердый голос:

— Не надо гневаться, батьку. И тебе, Василь. Ты уходишь в лес и пришел попрощаться?

На пороге светлицы стояла Марийка. В юбчонке, сапожках на босу ногу, куталась в большой цветастый платок. Она была спокойна. Раскрасневшаяся со сна, с рубчиком на щеке, оставленным подушкой. Такая по-домашнему милая, такая красивая, что Василь не мог отвести взгляда. И сразу разлетелась вдребезги его уверенность, твердая решимость, и он сам не понимал, как отважился зайти сюда, и показался сам себе олухом. Надо было что-то сказать, чем-то оправдать свой приход, а он стоял и сгорал от стыда, потому что, когда шел сюда, все ему представлялось иначе, были какие-то весомые, нужные слова, и вдруг растерял их, не зная, что сказать.

— Марийка… — Но Чуйман не стал продолжать дальше, знал, что это напрасно. Он не раз дивился, откуда у дочки такая твердость, такая уверенность в себе. Это не было упрямством — слушалась его почти во всем, это было нечто большее, он уже не раз чувствовал, догадывался, что в делах больших не сможет переломить ее. И еще понимал, что боится этих крутых изломов. Избегает их, хотя порой и злился и на дочку, и на себя.

Василь, наверное, сгорел бы как свечка, если бы, на его счастье, в хату не вбежал еще один партизан, самый младший, Володька.

— Идут какие-то люди, — крикнул с порога. — Как бы не полицаи!

Василь и Тимош схватили шапки. Чуйман поднялся тоже.

— Можно? — показал глазами на макитру с яйцами и на сало Тимош. — Хлопцам.

Чуйман кивнул головой. Тимош переложил яйца в шапку, сало засунул в карман большого заношенного пиджака. Когда Василь пошел к двери, Савва Омельянович взял со стола четверть и сунул ему в руки. Озадаченный этим подарком, забыв попрощаться — хотя приходил сюда именно для этого, — Василь выскочил из хаты. И только тут подумал, как неладно все вышло. Оглянулся на дверь, она уже была заперта, тихо, ржаво проскрипел засов. Ночь стала еще чернее, какая-то ломкая, горячая. Пробегая вдоль палисадника, Василь замедлил шаг и увидел в темном окне светлицы что-то белое. Хотел остановиться, но в это мгновение за левадой бабахнул выстрел, и с улицы крикнули, уже не скрываясь:

— Быстрее. Бегите сюда!

* * *

Они лежали в сосновой рощице посреди картофельного поля. Собственно, это была и не рощица — десяток сосен на холме, хилых, полузасохших, густо усеянных шишками, деревца умирали от плодов, как порой умирает, оставляя на земле жизнь, роженица.

За плечами Ивана и еще трех беглецов — четыре дня: несколько рядов колючей проволоки, черные тревожащие фигуры на дорогах, еще более пугающие огоньки в темноте, короткие опасные ночи и не менее опасные дни.

Справа от холма, на котором они дневали, железная дорога, несколько десятков пленных под конвоем автоматчиков ремонтировали колею. Слева асфальтированная дорога к небольшому, в несколько крытых черепицей островерхих домиков-коттеджей, поселку. По ней изредка проезжали машины, только что прогромыхала запряженная парой битюгов подвода, за ней — трое велосипедистов, на подъеме около села они держались за подводу. Железная дорога выгибалась дугой, обегала поселок с востока.

А на поле, в полутораста шагах от них, одинокая полольщица в сером платье и синей причудливой шляпке, подвязанной под подбородком. Полола и полола, не разгибая спины.

— Она непременно придет сюда, — сказал Яхно, заросший рыжей бородой до самых глаз полтавчанин. — Вон место, где она обедала вчера.

— Придет, — пошевелил кадыком криворотый Сусла. На рассвете они накопали мелкой, как горох, картошки, и теперь он жевал ее, вытирая о полу. — Амба нам.

Но картошку жевать не переставал. Они продолжали лежать на сухой, рыжеватой, как бы перержавевшей хвое. Бежать было некуда. Их бы сразу увидели и от шоссе и от железной дороги. Четыре мысли пульсировали, как четыре пересыхающих ручья, на которые разветвлялась река. Где-то идут дожди, где-то тают снега, а им суждено умирать… Они могли передневать где-нибудь в другом месте, нужно было только пройти еще немного или остановиться раньше. Теперь казнились этим.

— Я же говорил, — сказал Сусла. Он ничего не говорил, он плелся сзади, отдавшись на волю остальных. Но теперь ему казалось, что он что-то говорил, к чему-то призывал.

Ему никто не ответил.

— Нужно, чтобы она нас не увидела, — не вкладывая в свои слова никакого реального смысла, произнес четвертый, тихий и застенчивый, бывший воентехник Борисов.

— Пойди попроси, — со злобной иронией бросил Яхно. — Она только увидит, завопит…

— Вон, распрямилась, — зашептал Сусла. — Идет.

— Нет, не идет, — сказал Яхно. — Однако… Нужно что-то делать.

— А что тут можно сделать? — обреченно сказал Борисов. Маленький, высохший, в полосатой, вытертой до бесцветности одежке, он лежал, согнувшись калачиком.

— Пропадать из-за какой-то… Ни за что… — вдруг обозлился Сусла.

И тогда зашевелились все.

— Еще бы…

— Бежали из-под конвоя…

— Через проволоку…

Они подталкивали друг друга к известной и неизвестной черте.

— А если бы…

Яхно не сказал больше ничего, но мысленно все уже забежали далеко вперед; пробежали и вернулись, в неуверенности, в безысходности, в отчаянии. Сусла умылся потом, а у Борисова плечи задрожали, как от холода.

— У кого нож? — спросил Яхно, и его глаза стали неподвижными, а в зрачках застыли две белые черточки.

Борисов показал глазами на Ивана.

— И — кто же?..

— Ну, чей нож… — буркнул Сусла.

Иван оглянулся, в его черных глазах вспыхнули огоньки, — Сусла даже опустил голову. И тогда Борисов взял четыре сосновых иголочки, одну надкусил и все вместе зажал в кулаке. Он не проронил ни единого слова. Но все поняли и так. Отвели глаза, только Сусла уставился на черную потрескавшуюся руку диким, почти безумным взглядом.

Первым, все так же не глядя на руку, державшую иголки, потянул Яхно, хвоинка была длинная, он даже пожевал ее от жуткой радости. Хвоинка, которую выдернул Сусла, тоже была длинной.

Иван сам не знал, как это случилось, что он потянул тоже. Потянул вопреки желанию, вопреки тому, что поднималось в душе, поднималось круто и болезненно. Был это гипноз или бессознательный порыв, инстинкт спасения и самозащиты, — кто знает? Но он потянул и сразу почувствовал, что это та, роковая. Даже хотел остановить руку, но уже было поздно, надкушенная хвоинка торчала в пальцах, как иголка со сломанным острием.

— Я не буду, — бросил он и отвернулся.

— Не имеешь права, — сказал Сусла, и его голос скрипнул необычной твердостью.

Иван ничего не сказал и лег на хвою. Он понимал, что поступил бессмысленно — загнал сам себя в трясину. Чем теперь мог оправдаться? Ведь даже собственная смерть не снимала того, что взвалил на душу единственным движением пальцев. Все взгляды скрестились на нем, а он как бы и не замечал ничего, лежал и смотрел на далекий горизонт, что плыл в легком мареве, на девушку, которая полола картошку, прикрыв от солнца лицо причудливой шляпкой. Гертруду или Гретхен. К своему собственному удивлению, отметил, что совсем не знает немецких женских имен, только мужские, только имена конвоиров. Из женских память сберегла еще одно — Лорелей.

Еще подумал, что имя это из сказки; наверное, нынче им девочек не называют. Иван почувствовал страх перед теми тремя хвоинками, которые обрекли его на то страшное, что он решительно отбросил в первую минуту, понуждали его неотвратимо к нему. А он ищет какого-то убежища и не может найти. Да и где это убежище? Что другое может спасти? Ведь все так просто и так страшно: умрут они четверо или она одна.

Иван ощутил, как сердце его наливается свинцом и уже бьется точно отдельно от него. А утро вставало перед ним теплое и ветреное, картофельное поле бежало до горизонта, и платье девушки реяло на ветру все ближе и ближе. Она полола, приближаясь к ним. И почему-то вспомнилось Ивану, как когда-то они с хлопцами лежали посреди Ворокушиного луга и смотрели, как к ним приближается тоненькая фигурка, лежали на краю ничейной территории. Она делила луг на две половины — позднянскую и талалаевскую. На ней росла буйная трава, которую никогда не выпасали, росли и сами облетали под ветром качалочки и засыхал на пне ситняг. Это была грозная линия. Лютая вражда разделяла позднянских пастухов с талалаевскими. Ее начали далекие малолетние предки и передали в наследство всем малолетним потомкам. Никто не знал ее причины, но пусть бы попробовал кто-нибудь с той или другой стороны ступить на ничейную территорию, сломать качалку, нарвать ситняга да сплести из него кнут или корзину, разорить гнездо!.. Однако коровы не разбирались в этом территориальном делении и порой, влекомые густой гривой трав, забредали туда. За ними вынуждены были бежать их пастухи. Тогда вспыхивали пограничные инциденты, переходившие в затяжные войны. То были суровые войны, и окончательной победы в них не одерживал никто. Иван и сам не раз испытал на своей спине крепость палок — дубинок из грабовых талалаевских лесов. Он тогда еще не знал, что на свете бывают войны тяжелее, что вражда — это одна из форм человеческого бытия, что соседи равны только тогда, когда они одинаково сильны. Весь антагонизм мира он познал позже, кровью, кожей. А этот худощавый нарушитель в длинной хламиде шагал себе по ничейной территории, невзирая ни на что, пренебрегая всеми законами границы.

Они налетели все вместе, стаей. Налетели и… остановились. Это была девочка. Маленькая, беленькая, в материной жакетке, в больших, хлопавших на ногах чунях. Увидев мальчишек, она испугалась, глаза стали большими-большими, а сама съежилась, точно пойманный зайчонок. Однако пыталась не выказать своего страха, не просила о пощаде, не отводила взгляда темно-карих глаз. И это раздражало всего больше. Никто из хлопцев ее не знал, а она молчала, не ведая, что к чему, ибо если бы ведала, то, пожалуй, сказала бы, что ее отец — мельник из Позднего, что они недавно вернулись из города, поселились на Басовом Куте. А в Талалаях у нее две двоюродные сестры…

— Ты чего тут ходишь? — спросил-привязался придурковатый Дусь и хлестнул девочку кнутом по босым ногам. — Чего?

А Иван, он и сам не понял, как это произошло, что было силы огрел Дуся тройчатой плеткой. Они сцепились, хлопцы обступили их, а девчушка тем временем засеменила к селу. И, уже отбежав далеко, остановилась и смешно пригрозила кулачком.

Он только осенью встретил ее в школе. Ее звали Марийкой…

— Ц-с-сц! — внезапно перерубил Ивановы воспоминания Яхно. — Бросила тяпку. Идет.

Иван дернулся, точно его ударило электрическим током.

Девушка в синей шляпке шла к ним.

Иваново сердце оборвалось, как сбитая на лету птица. Он смотрел, смотрел, и горизонт переливался у него в глазах, он пытался остановить, оттолкнуть ее взглядом. А девушка шла и шла. И тогда он впился глазами в нее, как будто пытался запечатлеть ее в памяти и найти хоть капельку ненависти, злости или хотя бы отвращения. А вместо этого видел, что девушка похожа на других девушек, даже немножко… на Марийку. Невысокого роста, круглолицая, крепкая. Стройные прямые ноги ступали по междурядьям устало, однако упруго, грациозно. А может, сейчас ему любая девушка показалась бы похожей на Марийку? Может…

Синяя шляпка покачивалась уже совсем близко, стройные загорелые ноги переступали через зеленую ботву, и уже видны были утомленные, в черных подковах глаза под синей шляпкой и сложенные на груди руки с узелком. Еще шаг… Еще один…

— Бей в шею, — прошептал Сусла. — Чтоб не закричала.

Этот шепот разъярил Ивана. Как тогда, на Ворокушином лугу, когда он огрел кнутом придурковатого Дуся. Но сейчас он не бросился на Суслу, не ударил. И снова все произошло в одно мгновение, снова сработало что-то быстрее его самого, его мысли, трезвой рассудительности, требовавшей послушаться Суслы и Яхна. Иван встал на колени и позвал судорожно, вполголоса:

— Медхен, фрау…

— Ой, — вскрикнула девушка и уронила узелок. И было это «ой» такое круглое, такое мягкое, украинское, что Иван чуть не заплакал от радости.

— Ой, кто тут?

Но это было уже не вопросом, а утверждением. Самые солидные документы не могли бы точнее указать, кто эти люди, чем их одежда и вид. Ни в одном документе на свете нет такой графы — беглые невольники, никакой закон не защищает их, кроме закона человеческого сердца.

— Я так испугалась… Боже мой… каждый день тут обедаю… Иду себе да иду… Ой, у меня же только это, в узелке. Если бы знала… Я так испугалась…

Она говорила и говорила, а они слушали и улыбались, и это была первая минута их настоящей радости после бегства.

— А мы уже хотели… — встрял в ее речь Сусла, но Иван черкнул по нему взглядом, чуть не перерубив пополам.

— Хотели позвать, — улыбнулся Иван. — И не решились. Думали, немка.

— Из Озерян я, из Озерян, под Киевом, — говорила она. — А вы, вы? — тыкала пальцем по очереди в каждого.

— Мы из разных краев, — как бы нехотя ответил Яхно. Произнес так, что сразу пригасла радость. — Наверное, не добраться нам до наших мест… А какое это село виднеется?

И девушка погрустнела тоже. До этой минуты казалось ей, что эти люди почти уже на воле, что они вот-вот пройдут по ее родной стороне, и она сама на минутку в короткой мечте ступила на родную землю, припала к ней изгоревавшейся душой, а на самом деле родная земля лежала отгороженная десятью смертями, и все они не то что приближались к ней, а даже не могли поднять головы, чтобы поглядеть в ту сторону. И разговор их потек печально, о насущном, необходимом. Они расспрашивали ее о дорогах, которые лежали на восток, о полицейских патрулях, она рассказала, что знала, и немного о ферме, на которой работала, о двух девушках, о беглеце, которого она укрывала весной. Она не спрашивала, из какого они лагеря и какой путь лег им под ноги, — этого не имела права знать. Отдала им свой обед — пять картофелин, две печеных брюквы, маленький кусочек хлеба, намазанный маслом, полбутылки снятого прокисшего молока. Они не хотели брать, но девушка почти силой рассовала им по рукам.

— Хозяйка есть дает. Только злющая… Если бы я знала… Чего-чего, а брюквы печеной… Ой, — спохватилась она. — Хозяйка скоро приедет. Она всегда наезжает в полдень.

— Она сюда не завернет? — встревожился Борисов.

— Что вы, по картошке? Коня оставляет на дороге. — Девушка встала. — Я чуть позже к вам прибегу.

Однако девушке, у которой они даже забыли спросить имя, прибежать больше не удалось. Вскоре подъехала на одноконных дрожках хозяйка. Вожжи привязала к колесу, но гнедой, старый (видно было по прогибу спины) одер был хорошо вымуштрован, стоял недвижно, не тянулся к траве и ботве. А его хозяйка, в желтой куртке и серых, заправленных в сапоги штанах в обтяжку, похаживала по междурядьям, похлестывала лозинкой по голенищу. Раза два подходила к девушке, что-то у нее спрашивала, а потом побрела наискосок, через поле, к рощице. Шла медленно, не торопясь, чему-то улыбалась и все похлестывала по голенищу, а для четырех беглецов те удары были точно выстрелы. Немка шла и шла, она как бы отсекала их от далекого горизонта, от всего того, ради чего они рисковали жизнью, ради чего прибились на это окаянное картофельное поле. И снова оно как бы разверзалось под ними, всасывало их в себя, а они лежали бессильные, не знали, что предпринять, как спасаться. У них не хватало сил на роковое решение, да и оставался на дороге конь, который непременно привлек бы чье-нибудь внимание, и девушка, на которую падет эта смерть.

Это думал Иван, это думал Яхно — мысли всех четырех были куцы, беспомощны и немощны перед опасностью, которая неотвратимо приближалась.

Их спасла девушка из Озерян, имени которой они так и не узнали. Видели, как она подбежала к дороге, как ударила тяпкой коня, как взвился гнедой одер, и лопнули привязанные к колесу вожжи, и дрожки запрыгали по грядам, только пыль поднялась. Девушка закричала, позвала хозяйку, они вдвоем бросились наперерез коню. А конь сбежал в лощину и остановился. Снова стоял неподвижно, задрав голову, будто это и не он только что галопировал по картофельному полю. Пожалуй, когда-то это был кавалерийский конь, помнил военную муштру.

Девушка не вернулась назад. Наверное, немка побоялась ехать одна. Она села сзади, девушку посадила править. И одер, широко ступая, потащил дрожки к железнодорожному переезду. А беглецы улеглись в рощице ждать вечера. Изморенные, вскоре уснули, по очереди карауля сон.

* * *

Адская работа раздобывать харч, да еще, как сказал Тимош, когда он отстреливается. Правда, их пожива не отстреливалась, сторож только попросил, чтобы они брали из дальнего бурта и помогли потом его заровнять. Они выносили картошку в переулок, где их ждал с запряженным парой коней возом Сашко Хан — погонщик, а на этот раз еще и конвоир. Он стерег связанного полицая, которого схватили на железнодорожном переезде, — ехал куда-то на велосипеде и наткнулся на них. Полицай был не из Позднего и не талалаевский, но не хотел говорить, куда и зачем крутил педали на ночь глядя, они решили увезти его в лес, чтобы допросить там.

Василь плелся позади всех, спотыкался о ботву — спешил, чтобы не отстать. Тимош и так прикрикнул на него за то, что он самовольно отошел от гурта, привлеченный огоньком посиделок в хате кривой Липы. А Василь даже не забежал в хату, а приник к оконному стеклу и высмотрел, кто там есть. Марийки среди девчат не было. Да он почти и не надеялся увидеть ее там. Савва Омельянович не пускал дочку на гулянки и в мирные времена. И даже если бы она была там… Разве Тимош отпустил бы его?..

Тимош тяжело шагал впереди. На плечах у него полуторацентнерный, с немецким орлом, оккупационный мешок, а на ногах пудовые сапожищи, ими, пожалуй, только грейдер утаптывать. Василь усмехнулся этой своей мысли, она даже взбодрила его, вырвала на мгновение из цепкой жути. Странно, что может делать с человеком ночь. Василю знаком тут каждый кустик, каждый столбик, но сейчас они не такие, как всегда, а настороженные, нацеленные куда-то. Вон колодец, вокруг него кусты бузины. А кажется, что за срубом затаились три склоненные друг к другу фигуры. Слава богу, что уже недалеко.

Василь никогда не бегал от страхов. Еще в школе мог заставить себя пойти ночью в лес, на старое кладбище, превозмочь что-то в собственной душе, хотя, когда он шел, душа сжималась и становилась как сухая груша-дичок. Кто знает, была ли это храбрость или только постоянный поединок со страхом, с самим собой.

Вдруг впереди что-то загрохотало, застучало, загромыхали колеса, выбили дробь копыта, а потом затопало по стежке, и ухнул на землю мешок — его бросил Тимош. Василь крутнулся на месте — мешок занес его в сторону — он не знал куда бежать, назад или вперед, и побежал-таки вперед, а когда подбежал, то увидел, что Тимош трясет Хана за грудки, да так, что у того дергается голова.

— Как же ты, остолоп…

— Я же не видел, что он развязался. Нагнулся прикурить, а он — по коням.

— А винт где? Почему не стрелял?

— Винт я прислонил к возу, а он схватил…

— Ух ты, — Тимош замахнулся, кулаки у него как ведерные чугуны, но не ударил. — Свекор с тебя шкуру сдерет.

— А кони какие!.. — молвил кто-то из темноты.

— Кони, может, и найдутся, а вот винт и полицай… — поддел его Василь.

— Как это найдутся? — не понял Тимош.

— Да это… из «Мартына Борули», — смутился Василь. — Пьеса такая есть.

— Сам ты Боруля, — рассердился Тимош.

Василь хотел ответить ему остро, но сдержался.

— Мы его толком и не обыскали, может, при нем секретный пакет был, — высказал предположение Женько́, партизан из окруженцев.

— Видно, был, — согласился Тимош. — Куда-то же он спешил. И удирал как! — Он помолчал и ткнул носком сапога мешок с картошкой: — А это теперь куда? Приперли на дорогу, чтоб немцам легче было.

— Мажьте пятки салом, — сказал Женько, — пока он не привел своих.

— Откуда ему привести, — рассудительно возразил Тимош.

В самом деле, в Позднем шестеро полицаев, они либо ночевали на станции, либо запирались в полиции. Оттуда их среди ночи не вытащить и на веревке. До полицейского куста — двадцать пять километров, да и не дураки они понадеяться, что партизаны будут ждать их в переулке. Наверное, сюда никто не приедет. А вот полицай сбежал. Да еще на их конях.

Партизаны долго стояли в поисках какого-то выхода. И вдруг Василя озарила хитрая, как ему показалось, мысль.

— Вы знаете что, — подошел он ближе, — давайте снесем мешки вон туда, в бурьян. А утром я попрошу дядька Федора, чтобы подкинул к лесу. Там он наберет дров. Ему выгода и нам.

Конечно, не о картошке думал Василь, не ею заботился, у него возникла надежда, что утром он все же повидает Марийку, поговорит с ней, и Марийка узнает, кто же такой он, Василь, и что он делал в селе эти полтора года. Он не скажет ей чего-то секретного. Просто постоит, спросит, как ей живется, заглянет в глаза, как когда-то, давно… Или не скажет ничего?.. Того, что прошло, не вернуть, его нельзя затрагивать даже словом, на нем лежит траурная Марийкина печаль. Но ведь ею не кончается жизнь, и не они виноваты в том, что произошло.

Василь надеялся, что эта встреча напомнит им те далекие времена, беззаботные и беспечальные, и, может, от тех воспоминаний протянется иная линия, светлая и правдивая, линия их новой дружбы. Он чувствовал, что вернуться к тем временам невозможно, ведь все сплелось так круто: и Марийкино замужество, и война, и сообщение о смерти Ивана, которое Марийка получила перед самой оккупацией. Только недавно Василь понял, что отвоевывать любовь у живого во сто крат легче, чем у мертвого, тут недостойны ни охаивание соперника, ни похвальба собственными достоинствами, — они тщетны, преходящи, а там — печать вечности и завершенности, о которые разбивается всякая суетность. Даже обычные шутки, думалось Василю, покажутся кощунством.

И в то же время он хотел уверить ее в искренности своей печали, хотел, чтобы она помнила о его любви, надеялся уловить в ее глазах хоть лучик приязни и товарищества. А более всего надеялся как-то объяснить ей тот свой приход поздней ночью, чтобы она поняла и простила его. Ведь понимала и прощала прежде остроумные и неостроумные школьные шутки, даже дурные поступки — с кладкой через Ольшанку и на свадьбе.

— А как же ты? — спросил Тимош.

— Переночую дома. Еще ведь никто в селе не знает, что я у вас. И груш привезу, лимонок. Тех, помнишь? — Он теребил Тимоша за рукав, позабыв, что только что злился на него. — Ох и груши… Мама уже сняла с дерева, в коморе лежат…

Он ухватился за те грушки и искушал ими, как мог; может, и впрямь были они тем последним камешком, который рушит гору. Неразговорчивый Тимош, бывший за старшего, долго молча скреб затылок и наконец согласился.

Они еще закурили и разошлись. Василь шел домой, а в голове стучало и стучало: как ему повидать Марийку?

Нащупал в кармане блокнотик, который носил всегда с собой, — записывал вычитанные из книжек или услышанные мудрости, — выдрал два листика и при свете луны вывел огрызком химического карандаша: «Марийка, жду тебя завтра утром возле кладки». Долго думал как подписать. А потом подписался знакомым обоим со школьных лет прозвищем «Соловей».

Подписываясь так, впервые в жизни спокойно произнес в мыслях свое прозвище. Ведь раньше считал, что язвительнее выдумать нельзя. Идет, бывало, Василь по улице, на груди у него позвякивают значки ГТО, БГТО, ЮВС, а шкет, которого даже из-за тына не видно, высунется в дырку, сложит губы трубочкой и громко, на всю улицу: «Тьох-тьох». Василь хватает ком земли или палку, но за шкетом картофельная ботва уже и след замела. А потом из кукурузы снова: «Тьох-тьох». Откуда взялось это прозвище, Василь не мог догадаться. Голоса у него не было, и не пел никогда. Даже в хоре с хлопцами. С музыкой тоже дружбы не водил. Правда, в школьном струнном кружке играл на балалайке. И то лишь потому, что в самодеятельности выступала Марийка. Вот так, без всякого повода, нажил прозвище и мучился им. И вот только теперь оно сослужило ему службу!

Сейчас нужно сделать так, чтоб сама Марийка, а не кто другой, прочитала записку. И тут мысль повела его быстро, он едва успевал ступать в ее следы…

…Знакомая дорога к Чуйманову двору. Сколько раз проходил по этой улице! Темные ворота. Вскарабкался на них и за веревочку вынул деревянный колышек. Густой вишенник у хаты. Знакомое окно… Он даже заколебался: не постучать ли? Но решительно отверг это намерение. Ведь снова причинит Марийке неприятность.

Сломал вишневую ветку, касавшуюся окна, и наколол на нее записку. Марийка утром подойдет к окну, отодвинет занавеску и увидит белую бабочку.

Довольный своей изобретательностью, выбрался из палисадника. Узенькой тропинкой прямиком через огороды возвращался домой. Та самая тропинка — сколько Василь помнит себя. Некоторые хозяева и перегораживали ее, и перекапывали по нескольку раз, а люди снова вытаптывали. Удивительно, каким непреодолимым бывает порой то, чего будто бы и нет совсем. Кто-то один проложил первый след… Еще кто-то прошел за ним. Это запомнилось, и уже не перегородить его никакими тынами, не остановить никакими предостережениями.

Пропели первые петухи. В хлеву отозвался и их Бесхвостый, вернул Василя к прежней жизни.

Сначала Василь хотел разбудить мать, но, подумав, что она за ночь изболеется душой, поплелся в хлев. На двери хлева — огромный замок, но он должен был отпугивать воров только своими размерами: снимался вместе с пробоем («Ну и хозяин, ну и хозяин», — говорила мама), Василь вынул пробой и вошел в застоявшуюся темень хлева. Притворив дверь, через щель в стене снова сунул пробой на место, послушал тишину. На его шорох потянулась головой Красоля, на мгновение перестала жевать, вздохнула глубоко, нутром, зажевала снова. Пахло свежим навозом, молоком, сеном. Василю захотелось есть. Пошарил в прибитом к стене ящике, где неслись куры, но нашарил только одно яйцо-подклад, оно там с весны — болтанка; разочарованный поплелся он к боковушке. На ощупь отыскал лестницу, полез на сеновал. Сена было почти под крышу, он сам косил на Вольной, сам возил и укладывал. Сено жесткое, малосъедобное — осока, безостый стоколос, белая мятлица, вперемешку с камышом, аиром и другими болотными растениями. Оно шуршало, лезло за воротник, в рукава. Угнездившись, Василь смежил веки, однако что-то его еще тревожило в памяти, и он полез назад на край настила и втянул к себе лестницу. Снова запел Бесхвостый, а Василю не спалось: мысли вертелись где-то здесь, на родном подворье, но подворье не теперешнем, а прежнем, возле забот и хлопот прежней жизни. Уютной, но какой-то словно бы неустоявшейся для него. Неустоявшейся, потому что не мог себя в ней найти, как другие хлопцы, — не увлекался ни коньками, ни рыболовством. А еще в нем жучок — дразнящий, кусающийся жучок самолюбия, который часто приводил к ссорам с хлопцами, а то и к потасовкам. Все это, наверное, оттого, что рос хилым и болезненным. Василь — один из близнецов. Порой ему казалось, что сестра, с которой они родились, крепкая и сильная девушка, забрала частицу его здоровья. Она росла сильной и здоровой, рано развилась, расцвела и в семнадцать лет вышла замуж (выехала с мужем, железнодорожником, на Кавказ); а его все еще считали мальчишкой. Был тонкий, длиннолицый, по-детски ушастый, глазастый. Да еще этот несерьезный чубчик, русый, аж белый, слегка кучерявившийся. Правда, теперь Василь уже не был таким хилым, как раньше. Тайком от всех закалял себя, упражнялся в хлеву с шестерней и уже знал, что она под силу не всем его однолеткам. Ему так хотелось быть сильным, что, когда эта сила пришла, он не мог сразу поверить этому. Раньше, когда его бросали в драке или игре наземь, он отделывался балагурством, шутками, притворялся, что ему только смешно, а на самом деле в душе были слезы, и он отплачивал обидчикам язвительными прозвищами, за которые его били, били сильнее, чем других хлопцев. Василя считали въедливым, да оно так и было, а еще немного чокнутым. Потому что брал в библиотеке много книг, потому что сорочка на нем всегда расхристана, да еще в гостях он не всегда догадывался снять картуз, мало водился с соседскими хлопцами… Улица, школа — это вечные враги Василя, обидчики, хотя они же и манили с непреодолимой силой, и как он ни зарекался, все равно снова шел туда. Дома же — достаток и мягкая до болезненности материнская нежность, которой он стыдился, и отцово кроткое молчание. Отец — заведующий фермой (сейчас он в эвакуации, погнал колхозных коров) — мучился хилостью сына и мечтал, чтобы сын стал ученым. Эта ученость в его представлении не простиралась далее Нежинского ветеринарного техникума, а Василь, поехав держать туда экзамены, поступил в культпросветтехникум. Через полгода бросил его, вернулся в село, а поскольку к тому времени дед Свирид, приставленный к колхозным жеребцам, поубавил в силе, пошел к нему в помощники. И уже сам не заметил, как увлекся лошадьми, заботами о них заполнил свои дни. Кони — это воистину целый мир своенравности, доброты, хитрости и лукавства. Он прощал им их лукавство, как прощают малым детям, почти никогда не прибегал к кнуту или хворостине. А к паре выездных красавцев — Ринальду и Вихрю — прирос душой. Это были гордые, бесхитростные и красивые кони. Радовали самый придирчивый глаз, когда шли размашистой рысью, высоко неся точеные головы, далеко выкидывая копыта. На Ринальде Василь приезжал на Марийкину свадьбу и тогда горько обидел коня, несколько раз хлестнул его нагайкой, а конь влетел в глиняный карьер, и Василь покалечился, сломал ногу. А когда Василя положили в больницу, Ринальд долго не подпускал к себе никого, даже деда Свирида.

Гнедые резвые кони и понесли сейчас Василя в сон.

Разбудили его голоса. Василь открыл глаза, но не сразу понял, где он. Шевельнулся, под ним зашуршало сено, и этот шорох окончательно вырвал его из сна. Он на сеновале. Протрухлявевшая, побитая шашелем слега, густая паутина под стропилом… Сквозь дырявую стреху пробивался пучок света, в нем плавали одинокие пылинки. И приблизились, точно перепрыгнули какую-то преграду, голоса, зазвучали совсем близко. Несколько мужских, на крутых нотах, и среди них мамин надломленный страхом, предупредительный, заискивающий, однако и таким Василь узнал бы его среди тысячи других.

— Вот крест святой, как ушел в прошлую среду к тетке на Варькины хутора…

— Бреши, бреши, прямо богу в бороду. И не приходил сегодня ночью?

— Вот крест святой… — снова забожилась мать. — Чтоб я вечера не увидела, чтоб меня сырая земля поглотила, — искренне клялась она.

— А ну, дай ключ!

Мать зашлепала чунями, надетыми на босую ногу, а Василь мысленно отщепил от чего-то холодного, вставшего у него в груди, малюсенькую щепочку: хорошо, что вставил назад в дырку пробой. Но щепочка та была мизерная, а то, что стояло в груди, большое, ледяное, страшное. Надо было прятаться, зарываться в сено, но побоялся выдать себя шуршаньем. И снова мысль, как огненный прут: «Куда прятаться? Они увидят лестницу на сеновале, догадаются сразу».

А те уже вошли в хлев, заговорили громко, и голоса запрыгали, окружили Василя, стали у него в изголовье в смертельной угрозе:

— Сена навалил!

— Десятским, гнида, был.

— А ну, Микола, полезай наверх. Где лестница?

Материн голос прозвучал надтреснуто. Наверное, она сама только теперь заметила, что лестницы нет на месте, страшная догадка пронзила, разбила вдребезги недавнюю уверенность.

— У нас… нет лестницы. Только одна… в сенях… на хату.

— Принесите лестницу!

Те слова ударили Василю в уши, как выстрел в упор. Он еще лежал, еще глотал раскрытым ртом воздух, но лежал уже мертвый, это лежало его тело, а душа исходила в страшных палаческих муках. И не было выхода, не было спасения. Он боялся громко дышать, боялся даже отпустить от себя мысль, чтобы те не услыхали ее лёта. Да и куда ей лететь?

У него не было путей к бегству, не было оружия для обороны.

Вот сейчас принесут лестницу… Кто-то взберется по ней…

— Я так, — отозвался внизу другой полицай.

Цепляясь руками за обрешетку, обваливая ногами глину, которой обрешетка была обмазана, полицай полез наверх, вытянув шею и задрав голову. Но только он попытался ухватиться за слегу, как обрешетка под его руками затрещала, он заелозил ногами в поисках опоры и рухнул вниз.

— Как будто никого, — сказал, чтобы оправдать свою неудачу. — Туда так не залезешь.

— Ну хорошо, — уже спокойнее сказал начальник, и непонятно было, что означало это «хорошо» — согласие с полицаем или угрозу матери Василя.

Тяжелые сапоги затопали из хлева. Василь слышал, как они топают по двору, как растекаются к погребку, к рубленой коморе, к будылью подсолнуха, прислоненному к плетню (сам прислонял), как собираются снова в кучу, как топчутся на месте — посреди двора всегда была лужа, и отец перед самой войной засыпал ее шлаком, теперь шлак скрипел жестко под ногами каждого, кто на него ступал. И упали до неразборчивого бормотанья голоса. Наверное, полицаи советовались. Вдруг шлак закричал, завопил, сапоги тронулись все разом, потопали к воротам. А оттуда на улицу и тропинкой вдоль хлева в сторону села.

Василь не сразу поверил в свое спасение. Ему казалось, что полицаи сейчас вернутся и начнут перетряхивать все до соломинки. Но топот удалялся, и тогда Василь, чтобы убедиться, осторожно проковырял тонкий слой глины и посмотрел в щель. Четыре черные спины с винтовками над плечами маячили в конце улицы. Он только и успел ухватить их краешком глаза, так как они свернули в сторону, на Пробитовку, и скрылись за высоким забором Майдановича.

Василь еще некоторое время лежал в тяжелом бессилии. В груди оттаивало медленно, слабенькое тепло вяло растекалось по телу. Однако мысль уже жила, заставила его подняться. Полицаи могут прийти еще раз… Они искали без рвения — фронт приближался, рьяность их, рвение таяли, но их могут послать снова.

Он торопливо спустил лестницу, спустился сам. Пока слезал, подумал, что боится напрасно, полицаи больше не придут, а он все же заскочит в хату, успокоит мать и скажет ей, чтобы наведывалась на Медяников хутор, через Медяничиху он будет передавать вести о себе. Дорога домой ему теперь заказана, и вообще впредь он будет осторожнее и рассудительнее. А то чуть не попал в беду. Хорошо, что все кончилось счастливо. И он опять вернется в лес. Будет жить. Жить! И думать про Марийку. И найдет способ повидать ее…

Все эти мысли — в один миг, на широких крыльях от черного страха до ослепительной радости. Душа Василя никогда не держалась на одной, средней ноте, ей лучше на тех, крайних.

Всходило солнце, утро выкатывалось из сада, пропахшее привядшей картофельной ботвой, яблоками, осенними астрами.

Под тынком, отгораживавшим двор от сада, лежала куча пней, в одном, крайнем, торчал загнанный по обух колун. Василь дернул за топорище, но колун был зажат туго, не вырвать. На мгновение что-то защемило в душе Василя: сколько мама просила, чтобы поколол пни, а он все отмахивался.

С тяжелой решительной злостью выдернул колун из пня, бросил, пошел в хату. В сенях на длинной веревке висело ведро с водой, Василь почувствовал жажду, хотел напиться, но ковша не было, стоял, наверное, в хате, где и всегда — с краю на лавке. Потянул на себя дверь, уже направляясь к лавке, и… замер. Низко согнувшись над столом, в хате сидел полицай. Винтовка стояла рядом с ним, прислоненная к скамье, на скамье картуз и широкий красноармейский ремень. На серой, заплатанной скатерке перед полицаем белела кучка тыквенных семечек. Видимо, мама насыпала полицаю, она сидела на скамеечке у печи, скрестив на груди руки.

Увидев Василя, полицай левой рукой смахнул с губ шелуху, а правой потянул к себе винтовку.

Именно это движение и пробудило Василя. Незнакомое лицо полицая, оставленный на усадьбе колун, остекленелые от ужаса и потому внешне будто спокойные глаза матери…

Полицай не из их села и, было видно, не знал его в лицо.

— Тетка Явдоха, — сказал Василь и сам удивился спокойствию своего голоса, — вы не дадите на часок колун? Выкопал на меже пенек, а он как из камня…

— Там… во дворе… — нашла в себе силы ответить мать.

Он хотел еще спросить: «Где Василь?», но подумал, что этим сможет лишь навести полицая на подозрение, переиграть, выдать себя, и вышел.

Схватив колун, перескочил перелаз и, еле сдерживаясь, чтобы не побежать, пошел по тропинке через огород. Она добегала до межи, а там вливалась в дорожку пошире, тянувшуюся вдоль огородов. Василь свернул направо. Думал, выйдет на леваду и кустами вдоль речки — до самой сосновой посадки, и, может, перебудет там день или проберется до Поповых сосен, а уже оттуда через луг до рощи — два шага. Но не прошел он и полусотни шагов, как увидел в конце левады несколько черных фигур. Они тоже сворачивали на стежку, шли ему навстречу. Пожалуй, полицаи еще не заметили его. Василь мигом сообразил: сворачивать в леваду ему нельзя, полицаи сразу заметят и позовут, а побежит — начнут стрелять. Повернул в огород и, прячась за двумя рядами обломанных подсолнухов, подался к хате. Он уже понял, чей это огород и чья усадьба: Нечмони, старосты общины. А те, на стежке, подходили к огороду, и Василю не оставалось ничего другого, как нырнуть в узенькую калитку. Двор, в котором он очутился, был длинный, огороженный со всех сторон частоколом, вытоптанный до черноты копытами. С противоположной стороны громоздился амбар, возле него хлев, но на двор таращились три окна в синих ободках ставен. Бежать через двор Василь не рискнул. С этой же стороны были только дровяной сарайчик да свинарник. И тут Василь услышал голоса совсем близко, полицаи шли к старосте. Опасность гналась за ним; казалось, она взяла его след и бежала, вынюхивая. Василь вскочил в свинарник. И сразу же за загородкой захрюкали свиньи, а из сеней долетел голос:

— Несу, несу, чтоб вы подохли.

А еще через минуту, держа перед собой ведра, в сарай вошла старостиха Палажка, бывшая сельская щеголиха, а теперь расплывшаяся, неряшливая женщина. Увидев Василя, она вскрикнула, чуть не уронила ведро, хотела бежать назад, но он схватил ее за руку.

— Тетка Палажка… молчите, — зашептал. — А то я закричу. И все соседи узнают, что выдали вы… Слышите?

Она беззвучно разевала рот и неотрывно смотрела на колун, который Василь все еще держал под мышкой. Василь бросил колун, схватил ведро, вывернул в корыто.

— Палажка! — гаркнул возле дверей свинарника низкий и раскатистый, точно гудел где-то под сводом, бас. — Ты где?

— Я… я…

Василь нервно ткнул старостихе в руки ведро и вытолкнул ее за дверь.

— Ты чего это ртом хватаешь? Не черта ли повстречала? — загоготал бас. — А может, любовника завела. А? У свиней прячешь?..

И в черное отверстие двери просунулась длинная, похожая на лошадиную, голова в суконном картузе.

— А может… — Выпученные глаза покосились направо, потом налево и уставились в грудь Василя.

* * *

Последним перед вечером караулил Сусла. Он заснул, и их разбудил дождь. Тяжелые капли шугали сквозь хвою и падали, как маленькие бомбочки. Вокруг царили сумерки, а тут, в рощице, темнота соткалась совсем густо, черные тени слились в одну, превратив вечер в ночь.

Когда Иван раскрыл глаза, ему показалось, будто лежит он в темном хлеву. И только сквозь дыры в стрехе — небо, а вокруг — замершая настороженность, как всегда в природе перед крутым переломом. Собственно, перелом уже настал, тучи ползли и ползли, оседали все ниже и ниже, точно притопленные лодки, а вода уже переплескивала через края — дождь хлестал волнами. Поднялся ветер, хилые сосенки зашевелились, рванулись с холма, но, прикованные судьбой, согнулись, зашумели, затрещали. Ударил гром, проломились плоские днища лодок, и вода ринулась потоками.

Гроза шла стремительно, шквалом, — казалось, над землей катится один тяжелый упругий вал.

Через несколько минут они промокли до нитки.

— Давайте проскочим через сельцо, пока гроза, — сказал Борисов.

Это было весьма разумно. Проскочить поселок, пока все прячутся по домам, и пойти прямо в ночь, скрыться в ней. И не брести в обход по раскисшим полям, не терять на тех болотах подточенные лагерем силы и не оставлять следов.

Они бежали по асфальту, а под ногами бурлили мутные потоки и, опережая беглецов, мчались к селу. А небо клокотало, гоготало в каком-то яростном, одному ему ведомом ритме. Ослепительно вспыхивали молнии, и тогда четыре шаткие тени пытались схватить за полы четырех беглецов, но тут же отрывались и падали, распластанные, на асфальт. А тучи летели, как напуганные кони, били по земле тяжелыми копытами, и вровень с копытами, пытаясь не отстать от них, бежали четыре согбенные фигуры. Они были нацелены на белую полосу неба на горизонте, бежали к ней, старались не упустить ее из виду. Бежали на восток, под иное небо, под иные тучи. К чистым водам, под ясные зори, в край родимый, к отцу с матушкой, к брату с сестрой, к деткам маленьким, из тяжелой неволи, с чужбины горькой, на Украину далекую. Все как и когда-то. Как и триста лет назад. Такие же дожди, такие же молнии, такая же чужая чужбина и столь же желанная воля. Только опасность другая: удлинились руки у смерти и быстрее стали ноги у погони. Вот она — опасность, на быстрых колесах промчалась мимо них, окатила с ног до головы водой и грязью. Но не остановилась, промчалась дальше. А вперед их звали размытые дождем и ветром силуэты — родителей, братьев, сестер, и две совсем маленькие — Яхновых детей, и одна, которая вышла чуть навстречу, — Марийкина. Махали руками и летели, удаляясь вместе с ветром и тучами.

А потом те фигуры исчезли, и в нескольких сотнях метров замаячили острые черепичные крыши поселка.

Однако копыта небесных коней были намного резвее ног беглецов. И вообще это были какие-то бешеные или слишком испуганные кони. Ноги беглецов еще только ступили на асфальт поселка, а их копыта уже выстукивали далеко-далеко впереди, и серая вьюга туч опадала за ними, клубясь недолго. Подул сильный ветер, покатил ее в сторону, оголив лоскут умытого грозою неба. Выкатилось из-за тучи солнце, и хоть оно уже коснулось нижним краем холма, на котором только что скрывались четверо пленных, но еще успело перекрасить лужи на асфальте и высветить четыре фигуры, шагавшие по ним. Одно за другим распахивались окна, чтобы набрать на ночь наозоненного грозой воздуха, из них выглядывали женские и детские лица. Много лиц, много глаз, беглецы шли сквозь настороженные, удивленные взгляды, точно сквозь колючую проволоку.

— Постройтесь! — шепотом приказал Иван. — Ногу, ногу возьмите.

Сам шел сбоку, стегал, точно кнутом, хлестким словом:

— Шнель! Шнель!

И три полосатые фигуры ускоряли шаг, соблюдая кургузый строй. В этой чужой, настороженной тишине их шаги звучали особенно громко. Может быть, Ивана, если учесть его хоть и рваный, мятый, а все же немецкий мундир, и приняли бы за немца: грузили что-то, торопились — помогал. Да и дождь, грязь… Однако и в немецком мундире он был слишком уж непохож на арийца. Эта открытость лица, эта смуглость, эти проницательные, темные и глубокие глаза на худом лице, эти разлетающиеся брови — нет, здешняя земля таких не рождала. Но пока что никто не пытался преградить им путь, никто не подходил близко. А однорукий инвалид, который перекатывал бидон, поддерживая его коленом, от живой изгороди у крайнего домика, даже улыбнулся им подбадривающе. В самом деле улыбнулся или это только показалось Ивану… Они миновали поселок, асфальт переходил в посыпанную гравием дорогу, поднимавшуюся к насыпи железнодорожного полотна.

— Как будто проскочили, — сказал вполголоса Сусла.

«Наверное», — согласился мысленно Иван и оглянулся. Он увидел, что по дороге за ними едет велосипедист. Как будто и не торопится, размеренно крутит педали, но Иван догадался, что тот просто не может быстро погнать по гравию вверх.

— Молчите, не оглядывайтесь, за нами кто-то едет, — снова приказал Иван.

Велосипедист поравнялся с ними и, опустив взгляд на руль, проскрипел педалями дальше. Это был уже немолодой немец в сером гражданском костюме и в такой же серой, похожей на военную, с застегнутыми впереди на большую пуговицу отворотами, фуражке. У Ивана мелькнула мысль: такие фуражки до войны называли тельмановками. Но он не дал этой мысли ввести себя в заблуждение. На фуражке велосипедиста поблескивала какая-то эмблема, которую Иван не успел разглядеть. Дорога забирала все круче, и велосипедист, как ни жал на педали, продвигался ненамного быстрее их. А до переезда уже оставалось метров двести.

Вдруг сзади послышался какой-то топот. Что это была опасность, поняли все и, оглянувшись, увидели позади, совсем неподалеку, гурьбу мальчишек. Они не услышали их раньше, потому что все внимание было направлено на велосипедиста. Мальчишек было человек десять, все одинаково одеты в коричнево-серые шорты и курточки, с маленькими кинжальчиками на поясах. Это были юнгфольковцы[12]. Они бежали, уже изрядно запыхавшись, растянувшись вереницей, — впереди постарше, лет по четырнадцати, дальше — помоложе, за ними — совсем маленькие. «Юнгштурмисты, — подумал Иван. — Вцепятся, как щенки». Иван был спокоен тем тяжелым спокойствием, когда все чувства заострены до предела и направлены на одно — не ошибиться! Вся сила собрана воедино, а мозг работал напряженно, взвешивая все, выискивая единственно правильное: не ошибиться! То спокойствие, та сила накапливалась где-то под сердцем, он даже чувствовал ее тяжелую холодность, его самого начинало морозить, это состояние побуждало к самым решительным, но не паническим действиям.

Строй, который вел Иван, сбился с ноги. Это был момент равновесия, равновесия перед катастрофой, подобной тому, как замирает на мгновение сдвинутая глыба, чтобы в следующее мгновение сорваться и сокрушить все на своем пути. Беглецы уже поднимались на насыпь. А тот, в сером костюме, оставив велосипед возле рельсов, побежал к будке. Из будки вышел сторож, маленький старичок в форменном картузике, они заговорили, поглядывая в сторону пленных.

— Будем отбиваться, — сказал Иван. — Уже наступает ночь. Пробьемся вон туда, к лесочку.

Яхно нагнулся и поднял с дороги увесистый камень. Борисов искал что-нибудь себе.

Юнгфольковцы окружили их полукругом, шли по пятам… Румянощекие мальчики с серыми, голубыми глазами, в которых поблескивала хищность. Но еще не нападали, выжидая какого-то момента или знака вожака, молодого верзилы с двумя красными нашивками на рукаве куртки. Это походило на то, как окружает табун ослабевших оленей стая волчат.

Стояла хищная, напряженная тишина. Стучали ботинки, хекали, хватали воздух рты. И вдруг на загнанных, обессиленных людей свалилось еще что-то — пугающее, тяжелое, непостижимое. То был не то грохот, не то гул, он возник внезапно и летел шквально, подминая под себя пространство. Для беглецов в этой стороне, в этом краю каждый звук — только опасность, только новая угроза. И они восприняли его как угрозу, не сразу распознав, что это такое.

Грохот был последней каплей, которая добила Суслу. Он вдруг сорвался и побежал через переезд.

— Стой, остановись — это поезд, — крикнул Иван, разгадав, что это за грохот. Но Сусла бежал не оглядываясь.

— Назад! — снова крикнул Иван, однако Сусла не остановился. Иван успел еще увидеть, как за Суслой побежали велосипедист и сторож, а дальше все бешено завертелось. Визг-вой юнгфольковцев, грохот поезда и надо всем высокий, сильный голос Яхна:

— На поезд, прыгаем на поезд!

Видимо, юнгфольковцы догадались, что беглецы попытаются цепляться за вагоны, и бросились оттирать их от полотна. Они наседали, как волчата, цеплялись за руки, плечи, пытались сбить с ног. Но не вынимали кинжальчики из ножен, — видно, оружие это было игрушечным.

Иван саданул в грудь довольно взрослого юнгфольковца, швырнул другого на белый столбик переезда, и тот, взвыв, пополз с насыпи, но сзади на Ивана налетело сразу двое, один ухватился за шею, другой за френч, а ногу обхватил подползший, тот, первый, и Иван почувствовал, что падает. Спас френч, он затрещал, и юнгфольковец полетел с куском полы в руке. Ощутив послабление, Иван расцепил руки другого, швырнул его через себя далеко вперед, и тот чуть не угодил под красные колеса паровоза, который в этот момент пролетал мимо, окутав их белыми клубами пара. Юнгфольковец завизжал с перепугу и отполз на четвереньках в сторону; лежавший на земле отпустил Иванову ногу.

Земля стонала, в ушах звенело и лязгало, в глазах неистово мелькали вагоны, а Иваном почему-то завладела странная расслабленность.

— Прыгай!

Он не услышал крика Яхно, а только уловил тот крик из его глаз. Яхно прыгнул, он как будто взлетел вверх, выбросив вперед руки, взлетал, точно птица, и так же, как птица, пораженная при самом взлете, опрокинулся в воздухе, упал под колеса. Видно, ударился обо что-то головой, потому что падал, раскинув руки, без крика и стона. А может, Иван просто не услышал его крика!

А та слабость, та изнеможенность, что охватила Ивана, продолжала держать его в каком-то странном оцепенении, вела к гибели. Он это понял, последним усилием воли собрался с духом, отступил в сторону, ударил кулаком юнгфольковского командира в челюсть, а потом еще раз — люто, с ненавистью — в бок, под ребро. В ушах у него все еще звенело, перед глазами стояла картина гибели Яхно и мелькали вагоны, однако Иван вновь был уже сильным и решительным. Его глаза ухватили металлическую лесенку — две полосы поручней, поперечные ступеньки, — лестницу третьего от себя вагона, серого и причудливого, похожего на исполинский, опрокинутый кверху дном кошель; в таких кошелях в селе возят мякину. Из темного закутка памяти, где мысль, как замурованная, может лежать годами, всплыло когда-то услышанное, что прыгать надо по ходу поезда; он повернулся направо, сделал два шага и, выверяя глазами расстояние, оттолкнулся от земли. Дальше уже не имели значении ни мысли, ни расчеты, только мускулы, подточенные голодом, но не изъеденные им до конца, и руки его ощутили шершавый металл поручней, а ноги — пустоту и страшную тяжесть, миллионнотонную тяжесть, — казалось, вся Германия повисла на них, тянула на себя, в пропасть. Его будто отрывало что-то от поручней, швыряло назад, вниз и назад. Мускулы напряглись до предела, до критической точки разрыва… и победили тяжесть: сначала одна, а потом другая нога нащупала металлическую ступеньку лестницы. Теперь снова рванулась мысль, заметалась, точно загнанная в клетку птица: нет ли опасности с другой стороны; Иван бросил взгляд вперед, потом назад и не увидел в серых сумерках ни одного охранника или кондуктора. А на поручнях предпоследнего вагона висел Борисов. И хотя синий, почти ультрамариновый вечер припал к самой земле, Иван хорошо видел Борисова, потому что тот был как бы подвешенным над огромным костром, полыхавшим позади него. Это солнце, которое уже упало за горизонт, зажгло облака, и они догорали на окоеме, где небо соткалось с землей в одну плотную розово-синюю завесу. А еще Иван увидел дорожную будку и невзрачного старичка железнодорожника, который бежал, прихрамывая, к ней.

«Побежал звонить по линии на станцию», — догадался Иван и посмотрел на Борисова.

* * *

Марийка шла быстро, а мысли гнались за нею, как осы из разоренного гнезда, жалили, не отставали. Знала, что может и не вернуться назад, что могут упасть на нее злые пересуды, боялась встречи с Лоттой и шла к ней. Только Лотта могла спасти Василя, который так глупо попал в руки полиции, попал из-за нее, Марийки. Еще и оставил на вишневой веточке записку, — сумасшедший! Ей сейчас было жаль Василя и разбирала на него досада. За его настырность, безрассудство, а более всего за эту записку. Она уже получила от войны одну страшную весть. В сорок первом, за неделю до того, как в село вступили немцы, ей по почте пришло письмо из части, где воевал Иван. Писал однополчанин Ивана, их земляк Кибчик, чтобы не ждала Ивана, потому что он сам видел, как в Иванов танк попал снаряд, как танк взорвался и сгорел со всем экипажем. Они хотели похоронить товарищей после боя, но и хоронить было нечего, потому что на земле осталось только место, где сгорел Иван. Это место близ села Боровица, в сорока километрах от Полтавы. Известие придавило Марийку, смяло своей безмерной тяжестью. Странно, но до этого ей не приходила в голову мысль о возможной гибели Ивана. Пожалуй, потому, что он сам уверял ее в невозможности этого, а может, потому, что он был полон какой-то силы, какой-то несгибаемой твердости и чистой, неистребимой душевной страсти. Иван не мог умереть, как не может прервать бег их речка, усохнуть дуб перед их двором или не взойти в один из дней солнце. Он и повел ее за собой и покорил чистой верой, спокойной, непоколебимой, хоть и незаметной стойкостью. Он писал ей с фронта рассудительные, серьезные письма, в которых рассказывал об односельчанах, о местах, по которым они проходили, о своей жизни, и ни разу, ни единым словом — об опасности, о страхе смерти или увечья. А в Кибчиковых письмах свистели пули и завывали снаряды, а последние строки — сплошь прощания с женой, родственниками и с белым светом. И вот… Кибчик жив и пишет о смерти Ивана, а от Ивана остался лоскут выгоревшей земли. Да еще свадебная фотография, на которой он чересчур серьезный, словно бы даже сердитый: густые брови сведены в одну линию, губы крепко сжаты, а взгляд направлен куда-то в сторону, так что его и не уловить. И только шевелюра — черная жесткая проволока, густая щетка, которой боялись даже металлические расчески, — говорила о другом — об Ивановой доброте и незлобивости, о том, что жизненные утраты и несчастья не ожесточили его, а лишь научили безошибочно угадывать, где добро, а где зло. И вот теперь она поняла, как хрупка человеческая жизнь. Кое-кто из соседей пытался утешить Марийку, вселить в нее надежду, — мол, сколько раз ошибались люди, сколько солдат даже после официальных похоронок оказывались живыми. Больше всех уверяла ее в этом Наталка, ее тетка, она вычитала из письма, что трус Кибчик не видел своими глазами Ивановой смерти, что и возле сгоревшего танка он не был; Марийка жаждала этой веры, звала ее, но она не пришла, Иванова смерть вступила ей в сердце, и дальше Марийка жила как подрубленное у корня дерево: без цвета, без радости, без счастья. Только домашние хлопоты, только работа, ненужная и скучная, как осенняя нескончаемая дорога. Раньше, когда-то, Марийка любила работу. Любила огород, где все так мудро произрастает и созревает. Любила поле, луг. И не любила цветы в палисадниках, какими девушки иногда похваляются друг перед дружкой, не любила вышитых накидок и платков. Может, потому, что росла без матери и ей приходилось делать необходимое, без чего нельзя обойтись? Да и что те вышивки, мережки. А вот когда на вскопанных твоими руками грядках появляются первые зеленые стрелы и первые листочки раскроют ладошки, испивая утренний туманец, — вот это действительно радость. И маленькие желтенькие пушистые комочки на зеленой мураве двора. И белолобый смешной теленочек на дрожащих ножках, бегающий за тобой по хате. Еще Марийка любила детей, и дети любили ее, и была она в школе хорошей пионервожатой. Она была уверена во всем, что существует, какою-то законченной житейской уверенностью. Тетради у нее аккуратные, задачи решены, гербарии тщательно собраны. И не было в ней девичьего кокетства, и не любила, когда кто-нибудь из хлопцев привязывался с ухаживаниями, лез обниматься. А разве не знала, что у нее гибкая фигура и красивая походка? Но ведь не только любовью живут люди? Она боялась любви. Боялась того, что ощущала в сердце, боялась, что это чувство окажется сильнее ее, заполонит ее всю. Боялась самой себя, женщины в себе, потому что улавливала в этой женщине большую силу страсти и гасила ту страсть, отгоняла прочь. И была строга к себе, собранна, подтянута, а кое-кому казалась гордячкой и даже нелюдимой. И чем больше затаптывала в себе эти тревожные движения души, тем больше чувствовала, что они входят в нее все сильнее и сильнее. Она ждала любви, как каждая девушка. Высматривала ее издалека, а любовь появилась совсем неожиданно и оттуда, откуда она ее не ждала. Она боролась с нею, хотела хотя бы задержать ее, отдалить, тем более что не была уверена в Ивановом чувстве. О его любви догадывалась давно, но потому, что у Ивана ничто и никогда не прорывалось наружу, не могла быть уверенной в ней до конца. О любви Василя знала наверное, а об Ивановой нет. А может, именно в Ивановой любви и было ее спасение. В самом Иване. Строгом, сдержанном, который не давал волю чувствам; в нем скрывалась какая-то беспредельность, в которую было страшно окунуться. Она так и не окунулась. Не смогла? Не успела?

И может, из-за этого такими бесконечно-мучительными были воспоминания об Иване. А за два дня до вступления в село немцев, когда уже весь их край — с войсками, с женщинами и детьми, с дедовскими криницами и аистами на осокорях — оказался под немцем, когда уже и почта, наверное, не работала, ее нашла официальная похоронка. Она уже не бросила Марийку в отчаянье, а только сцементировала то, что тяжелыми клубами сгустилось в душе.

А сейчас на нее свалилось еще одно горе. Почему, за что? Василь словно нарочито сделал все это. А может, он тоже не виноват? Разве же он хотел такого несчастья?

Ей жаль Василя. Баламутного. Придирчивого. Вреднющего… И такого чувствительного. Жаль школьного товарища, однокашника. Василь сидел на парте позади, за спиной ее соседки Лотты, высокой, красивой, тоненькой девочки с голубыми глазами. Все сначала думали, что Василя позвали на вторую от учительского стола парту голубые глаза. Марийка тоже некоторое время думала так же. Потому что Василь дописывал им обеим в учебниках на месте точек всякие несуразности, списывал упражнения и задачи из тетрадок обеих и играл в школьном драмкружке Назара Стодолю, бесконечно преданного Гале — Лотте.

Да, Марийка шла выручать своего школьного товарища. Была уверена: только она знает путь к спасению. Шла просить, напомнить, разбудить любовь, кольнуть совесть, убаюканную сытостью. Шла к Лотте. Это была только им двоим известная тайна, которую Лотта однажды вечером выплакала Марийке в колени. И тогда Марийка искренне пожалела Лотту и сделала все, чтобы склонить Василя к голубым очам. И не ее вина… И, наверное, ничья… что не полюбились те очи Василю.

Сейчас Лотта работает переводчицей в немецкой комендатуре, в кустовом селе Петрунях. В Позднем так и объясняли: заговорила кровь. Лоттин отец был немецким колонистом, осужденным накануне войны за растрату. Марийка чувствовала, что встреча будет тяжелой, всю дорогу готовила себя к ней, думала и обдумывала ее.

На лицо ее села паутинка бабьего лета, Марийка на мгновение остановилась, смахнула ее. Огляделась. Там, на бугре, они когда-то всем классом собирали колхозные помидоры: Иван, Василь, она, Лотта… Красные-красные помидоры… Хлопцы шутили, качали девушек в плетеных кошелях, крепко держа кошели за лозиные уши. А гора помидоров росла, яро горела на солнце, и так же яро пылали у них в груди еще не совсем ясные надежды. И мечты катились кругло, как горячие помидоры. Марийка вздохнула, решительно отогнала далекое видение.

…Вот и Петруни. Длинное село вдоль шляха, мощенного камнем от сельсовета до засолзавода, с садами, с крытыми железом хатами и даже с двухэтажным зданием бывшей кооперации. В этом двухэтажном доме разместились комендатура и жандармерия.

До войны Марийка не раз бывала здесь с отцом, отец въезжал во двор, распрягал коня, вешал ему на шею торбу с овсом, уходил по своим мельничным делам, а она бежала по своим: купить порученное теткой Наталкой. А потом — и это была минута, о которой она мечтала от самого дома, — к рубленому киоску с широким окном, которое на ночь закрывалось тяжелой ставней, а сверху накладывался железный болт. Марийка думала, что иначе и быть не могло, ведь там держали и продавали необычайную ценность — мороженое. Порция мороженого маленькая, зажатая с двух сторон хрустящей и нежной корочкой. Марийка усаживалась на возу и лизала мороженое, а рядом хрупала овес лошадь, прядая время от времени тронутыми какою-то болячкой ушами, и чирикали воробьи вокруг, и было уютно и хорошо.

«Что там сейчас, в том киоске? — подумала Марийка. — Вон как накрест забито окно. Может, там теперь держат арестованных? Часовой похаживает».

Вместо ворот, которые до войны никогда не закрывались, сейчас стояло нечто, напоминающее козлы, на которых пилят дрова, только больше, и опутанные сверху донизу колючей проволокой. Такая же проволока и по верху забора и даже вдоль всего дома — поверх нижних окон, заложенных изнутри мешками с песком. Козлы раздвинуты, между ними похаживал полицай с винтовкой за плечом. Полицай мало похож на их сельских, те в пиджаках, красноармейских гимнастерках и даже ватниках, а этот в новенькой черной форме с серой окантовкой на рукавах и бортах мундира, с блестящими немецкими пуговицами, на голове пилотка-пирожок. Полицай сначала не захотел позвать Лотту, даже прикрикнул, чтобы Марийка убиралась отсюда, но, озадаченный ее настойчивостью и ссылкой на то, что Лотта — ее подруга, сказал другому полицаю, чтобы тот вызвал Лотту.

Спустя минуту Лотта вышла на улицу. Такая же тоненькая, такая же красивая, как и прежде. Только вместо косы — короткая стрижка да подкрашены губы. Одета строго и в то же время нарядно: белые туфли, белое платье, белый свитер, а на плечах — жакет не жакет, а нечто без рукавов, тоже белое, белее снега, с нежным пепельным кольцом воротника вокруг шеи. Посмотрела на Марийку, и в ее голубых глазах пробежали холодные, как солнечный луч по чешуйкам инея, огоньки. Эти глаза… Еще в школе их никто и никогда не мог разгадать. Красивые, но переменчивые, острые. Почему не любили Лотту хлопцы? Пожалуй, именно за эти глаза, за эти огоньки. Мальчишки вычитывали в них нечто такое, чего не могли вычитать девочки, завидующие Лоттиной красоте.

Девушки пошли на противоположную сторону улицы.

— Лотта, ты знаешь, зачем я пришла? — спросила Марийка.

— Не знаю, — выгнула дугами брови Лотта, и Марийка снова, как и когда-то, не смогла отгадать: брови Лотты побежали вверх в искреннем удивлении или это обманчивая игра.

— Ну… Сегодня ночью арестовали Василя, — глубоко, всей грудью вздохнула Марийка и пожалела сразу же об этом вздохе — ведь Лотта может истолковать его иначе. — Его повезли сюда, к вам.

— Так это его привезли? — Брови Лотты выгнулись дугою снова, дрогнули уголки губ, а на щеках проступили белые пятна.

Теперь Марийка поверила, что то первое движение Лоттиных бровей было искренним.

— Не знала я… — тихо молвила Лотта. И в ее глазах зажглись иные огоньки, где-то в глубине, и были они острые, злые. Лотта уже овладела собой. — За что его?

— Скрывался от вербовки в Германию. А кто-то сказал, будто бы он в партизанах. Это враки, у него и оружия не нашли…

— А если правда? Ты знаешь, какое наказание ждет партизан и тех, кто им помогает?

— Знаю, — сказала Марийка и подняла голову. Теперь она смотрела прямо в глаза Лотте, шла на острия. — Знаю и то, что ты вот сейчас можешь сделать так, что вместо одного узника станет два. Твоя воля, Лотта, но разве у тебя нет сердца?

Лотта смотрела на Марийку и все более убеждалась, что не знала ее хорошо. Как не знала почти никого в школе. Возвращалась мыслями в прошлое, перепахивала его воспоминаниями. За что любил Марийку Иван? За что ее любит Василь? Чем нравилась она другим хлопцам? Какою-то необычайной красотой? Нет у нее этой красоты. Вот она стоит перед нею. Невысокого роста, круглолицая, крепкая. Сильные ноги. Строгие брови. Строгие губы. Полные. Чувственные. Прежде она этого не замечала. Прежде Марийка казалась ей несколько грубоватой. И туповато-упрямой. Знает ли о Марийкиных губах то же, что и она, Лотта, Василь? Не за это любит ли? И за что вообще — любят? Говорят, за женственность, голубиную кротость, покорность. Но ведь Марийка не покорна. Бывало, смеется, шутит, а чуть что не так, тряхнет головой, насупит не по-девичьи широкие, густые брови, и уже ее из этой строгости никто не выведет. И все помнили об этой ее строгости и остерегались затронуть ее словом, в ее присутствии хлопцы не отваживались обронить похабное словцо или рассказать соленый анекдот. Лотте припомнилось, как когда-то они, восьмиклассники, заблудились на лесовырубке и блуждали до позднего вечера — кто-то из хлопцев вел их то в ту, то в другую сторону, а потом Марийка решительно закинула на плечо топор и, не сказав ни слова, пошла по узенькой лесной просеке, и все, уже усталые, побрели за нею и шли долго, но все же вышли на опушку.

Марийка вот и сейчас подняла голову гордо, почти жертвенно, хотя и напряженно, тревожно. Знает, в чьих руках ее жизнь. Одно слово Лотты, и сегодня же ее швырнут в поезд, уходящий в Германию, а то и в камеру смертников.

Они стояли друг против друга под тяжелым каштаном, нависающим ветвями над улицей, в воздухе уже стоял густой аромат осени, листья на каштане были рыжие, между ними тут и там серели колючие ежики, вся земля под каштаном была усыпана кожурой и блестящими коричнево-белыми плодами. Осень звала девушек к воспоминаниям и тревожила, дразнила. Лотта покатала острым носком туфельки каштан, потом наступила на него каблучком.

— И что же ты хочешь? — скривила в усмешке губы.

— Чтобы ты… попросила за Василя. Тебе поверят. Скажешь…

— Отпустите Василя. Его ждет Марийка, — уже открыто издевалась Лотта. — Значит, сгорел один, хочешь выпросить себе другого?

— Лотта! Ты… ты… — сжала кулаки Марийка. Волна гнева, возмущения залила ее всю, вырывалась из груди. — Как ты можешь? Ты ведь любила его. Ты, а не я. А я… Еще сидела с тобой на одной парте. Что же, зови своих немцев, зови…

И вдруг Лотта как бы увяла на Марийкиных глазах. Угасли злорадные огоньки, опустились уголки рта, и она сделалась печальной и некрасивой. Ее согревала только злость, и тогда девушка становилась красивой, но и никому не лю́бой.

— Что ты, Марийка, — вздохнула она. — Я пошутила.

— Так шутить?

— А как же мне остается шутить?

Лотта вынула сигарету, а огонь ей поднес высокий, стройный, но уже немолодой немецкий офицер. Он словно бы ждал, чтобы услужить Лотте, казалось, стоял за их спинами. Марийка даже испугалась. Офицер что-то сказал Лотте по-немецки, снял высокую красивую фуражку, оголив большую, во всю голову, резко обрамленную черными волосами плешь, улыбнулся Лотте, надел фуражку и ушел.

— Хорошо, Марийка, — затянувшись один лишь раз, бросила Лотта на землю сигарету. — Сегодня Василь вернется домой.

Сказала так, будто поставила печать на пропуске Василя. Марийка подумала, что Лотта снова меняет свою сущность — рисуется перед нею.

— Значит, ты попросишь?

— Я скажу, чтобы выпустили.

Она, Лотта, имеет такую силу, что по одному ее слову выпустят партизана?! Наверное, никто бы в такое не поверил. Но что еще могла сказать Марийка? Девушка чувствовала себя даже неловко. Так себя чувствуют невольные свидетели воровства. Она еще с минуту постояла молча.

— Спасибо, Лотта, — молвила тихо Марийка. — Не от меня. Ты понимаешь. От матери Василя. От всех наших.

Говорила все это, чтобы крепче втиснуть в память Лотты свою просьбу, в память и, может, в сердце. Хотя в это верила мало. Зло содеять легко. А добро… Почему-то так редко его делают. Но все еще не уходила. Как будто ждала чего-то. И когда уже поправила платок, чтобы идти, Лотта снова подняла на нее глаза.

— А я, Марийка, выхожу замуж.

— За кого? — спросила почти равнодушно.

— За… коменданта. Майора Клемма.

И тут Марийка поняла все.

— Это он подходил?

Лотта ответила движением век.

И вдруг Марийка вскинулась, как на выстрел.

— Лотта! Что ты делаешь?! Тебя еще могут простить. Наши идут. Говорят, уже под Черниговом.

Она еще не закончила, как поняла, что «наши» — это не для всех, что для Лотты «наши» — эти, в высоких фуражках с орлами. Вздохнула и накинула на голову платок.

— Ну, я пошла.

Но теперь не спешила попрощаться Лотта.

— Так что, не выходить за коменданта замуж? — снова заиграли огоньки в ее глазах.

— Не выходить, — уже не так уверенно ответила Марийка.

— Пойти сейчас к Клемму и отказать?

— Пойди…

— А как же тогда Василь? Отдадим его в гестапо?

— Прощай, Лотта, — сказала Марийка. — Прощай. Только смотри, чтобы горько не пришлось… Всю жизнь.

Повернулась и тихо пошла, и земля уплывала из-под ее ног. Так ее измучили, изнурили разговор с Лоттой и неуверенность в последующем Лоттином настроении.

* * *

Иван показал рукой назад, на будку, к которой бежал сторож. Борисов тоже посмотрел туда, а когда оглянулся, Иван резко взмахнул рукой: «Надо прыгать». Борисов кивнул головой: мол, понял. Солнечный костер сзади погас, словно кто-то плеснул в него воды. И затерялись, растаяли мелкие фигуры юнгфольковцев, и будка и холм как бы поплыли куда-то, стали оседать. Поезд пошел на подъем. Паровоз запыхкал чаще и с хрипом, заскрипели, зазвенели железом вагоны. Собственно, это были не вагоны, а огромные металлические лейки-ковши. В таких ковшах возят растопленную смолу, жидкий, готовый к употреблению бетон и цемент; пожалуй, сейчас они тоже были полные, потому что паровоз дергал, как притомившийся конь. По обеим сторонам полотна замелькали сосенки, чуть повыше тех, в которых они прятались днем. А далеко впереди сквозь редкую хвою верхушек просвечивало бледное, колышущееся зарево. Иван понял, что зарево это бросает город. Большой промышленный город Грейфсберг, о котором говорила им девушка из Озерян.

Иван оглянулся и не увидел Борисова — задние платформы с ковшами плыли в темноте. Однако Борисов должен был видеть его на фоне отблеска. Иван несколько раз взмахнул рукой, повис на левой руке и, громко, даже сам вздрогнул, вскрикнув «эй-эй», прыгнул под откос. Насыпь была невысокой, поезд шел медленно, и Иван упал мягко. Посмотрел вверх и увидел темную платформу, а на крутых поручнях растопыренную фигуру Борисова.

«Эй!» — еще раз крикнул Иван, а фигура все так же висела на поручнях, платформа прогромыхала дальше, за нею вторая, а уже за той наплывал последний вагон с красными предостерегающими огоньками на тормозной будке.

Иван припал к земле и затих. В тормозной будке наверняка должен был кто-то стоять. «Может, — подумал, — Борисов прыгнул дальше». Встал и пошел вдоль колеи вслед за красными огоньками поезда, которые как бы ввинчивались в мрак.

Остановился и покричал — в леске стояла тишина.

Иван так и не понял, почему не прыгнул Борисов. Не увидел его знака, почувствовал себя плохо — подвернул ногу, когда цеплялся за поезд, или просто передумал, это уже оседланное спасение представилось ему надежнее, — кто знает, но он поехал в ночь, в вечную для Ивана неизвестность.

На мгновение Иван почувствовал себя таким одиноким, таким затерянным — на чужой земле, в чужом лесу, что даже закричало сердце. Почувствовал себя маленькой букашкой в исполинских руках безжалостного мира. Вокруг ночь и лес, тихое гудение рельсов, еще слышен стук колес поезда, а ему казалось, что он стоит здесь давным-давно.

Уже спустя мгновение рассуждал холодно и спокойно, как всегда в таких крутых ситуациях, и уже ничего не существовало в мире, кроме опасности, чужой земли и мысли о спасении. «Нужно прыгать на следующий поезд. Пока не опомнились». Иван пошел вперед вдоль колеи, искал удобного места посадки. Понимал, что один упущенный час может отобрать жизнь, что вот-вот на этот лесок обрушится облава, что станционная жандармерия, не поймав их, начнет обыскивать поезда, — следовательно, надо сесть незамедлительно на первый же поезд. Только бы не был он пассажирским.

Там, в лагере, готовясь к побегу, они тоже представляли себе такой путь на восток. Отойти как можно дальше, пробраться к глухому полустанку и там выбрать товарняк, пережидающий встречного поезда. Порожний товарняк, идущий за награбленным. Но теперь выбирать было некогда. Он должен прыгать на первый же поезд. На тот, который бежит прожектором по верхушкам сосен. Прыгать здесь, где шпалы лежат вровень с лесным грунтом. А пока нужно укрыться за этими двумя соснами. Прожектор такой мощный, слепящий, — кажется, вот-вот затрещит, зашипит хвоя. Паровоз словно толкает перед собой желто-белую стену, толкает тяжело, со стоном, — значит, тоже не порожняк, тоже загруженный. Однако… стена уже позади. А в нескольких шагах покачиваются, лязгают буферами черные прямоугольники вагонов. Между ними платформы с черными кучегурами груза. Прыгать надо на тормозную площадку вагона. Только бы там не оказалось солдат железнодорожной охраны. На первой он заметил съеженную темную фигуру.

Кажется, вон то…

Иван отшатнулся от стены и прыгнул на высокую ступеньку. Его швырнуло на поручень, но он держался за другой, передний, перехватывая его руками, выскочил на тамбурную площадку вагона. Тут не было никого. Взглядом Иван уже цеплялся за платформу впереди, на той платформе громоздилось что-то черное, что именно — не видно, Иван перелез через борт тормозной будки и по буферу перешагнул на платформу. Рука ощутила шершавую поверхность, Иван животом упал на большой твердый тюк. И сразу понял, что вся эта громадина — сложенные один на другой тюки спрессованного сена. Попытался сдвинуть крайний от себя, но тот даже не шевельнулся. Осторожно, стараясь не шуршать, полез вперед, ощупывая тюки руками. Трогал черный лопочущий брезент и не мог понять, что это. А небо с той стороны, куда мчал поезд, поднималось все выше и выше, лес становился реже и ниже. Вот промелькнула белая будка дорожного обходчика. И еще раз напомнила о той, что осталась позади, к которой бежал сторож.

«Куда спрятаться? И что это, наконец, такое на платформе? Для чего здесь сено?» И тут пришла разгадка: это военный фургон с брезентовым верхом, а сено для лошадей, им обложен фургон, чтобы не ездил по платформе. «Укрытие», — подумалось. Всполошенно екнуло сердце. А что, если в фургоне кто-нибудь есть?

Но ведь… как будто бы тихо, и не видно около повозки никакой амуниции. Пролез еще немного вперед и заглянул в черное отверстие. Глаза хватали темноту, уши ловили тишину, фургон был пуст. Иван, перегнувшись, заглянул поглубже в него, как вдруг под ногами пошатнулся тюк, и это сразу навело его на другую мысль. Он засунул ноги между тюком и передком повозки, уперся в передок и подвинул тюк. Подвинул еще немного и, не удержавшись, провалился ногами под фургон. Зацепился грудью за передок, но почти не ощутил боли, полез вниз. А в отверстие уже лился свет станционных фонарей, и Иван, схватив тюк за шпагат обеими руками, подтянул левый край тюка на себя. Потом передвинул правый край так, чтобы не осталось даже полоски света. Обессиленный, упал на доски платформы. Дышал тяжело, и с каждым вздохом что-то хрипело в груди.

Колеса щелкали на стрелках. И застучали на стыках — медленнее, медленнее. Поезд останавливал свой бег. И ускоряло стук сердце. Грейфсберг — большой железнодорожный узел. Долго ли будет стоять здесь поезд? Станут ли обыскивать его немцы?

Справа, возле колес повозки, мелькнула полоска света, что-то звякнуло, брякнуло — Ивану показалось, над самой его головой, — платформу качнуло влево, еще раз влево, полоска замелькала часто-часто, а где-то впереди засвистел свисток, залязгали буфера, заскрипели вагоны, они еле-еле ползли по рельсам. Ивану показалось: остановятся они, и остановится сердце. Теперь оно билось коротко, затрудненно. Вот и поезд останавливается… нет, еще катится («Сторож позвонил, сейчас будет облава»)… А вагоны катились и катились, колеса стучали все быстрее и быстрее, пока этот стук не выровнялся в один сплошной гул. Свет в щели давно сгинул, в узкую темную лейку вливалась взвихренная лётом поезда ночь.

Иван лежал, тяжело уронив голову на руки, и уже не слушал ничего — ни гудков паровоза, ни стука колес, ни завывания ветра в фургоне. Чувствовал такую опустошенность, такое безразличие, что, если бы в этот миг лежал не здесь, на платформе, а на рельсах и поезд набегал бы на него, — не встал бы. Казалось, из тела вытекли вся сила, воля, жажда жизни и осталась лишь усталость, боль и пустота. В голове мелькали обрывки воспоминаний о пережитом уже однажды. Почему они пришли в этот час? Кто знает. Может, потому, что тогда он тоже утратил все силы и вытекла из сердца надежда. Однако и тогда, как и теперь, это не было спасение, а только балансирование на смертельной грани, с которой открылась такая беспросветная даль, что в нее не хотелось идти.


Их, четверых, захваченных в полевом госпитале, вели по дороге трое немцев. Вели в холод, в ночь, вели неохотно, всё оглядывались на село, в котором почти во всех хатах дымились трубы: немцы устраивались там на постой. Раненые не знали, куда их ведут. Один, низкорослый чуваш, еле шел, волочил по дороге свиток бинтов. Иван да еще один солдат поддерживали его под руки. Стояла зимняя слякоть, но на ночь подмерзло, лужицы покрывались льдом, и под ногами хрустели замерзшие белые кочки. Высокий немец в шерстяном подшлемнике под пилоткой все время останавливался и поднимал левую ногу, выковыривая щепкой из-под размокшей подошвы мокрую снеговую кашу. Он часто что-то бормотал и с такою яростью поглядывал на пленных, что они невольно сбивались на присыпанную снегом пашню.

На белую степь спадал притомившийся вечер, село скрылось за холмом, а дорога стлалась в бесконечность, в белый холод. За бетонным мостом-трубой она разделялась: широкая, грязно-серая, изъезженная сотнями колес и гусениц, бежала прямо, а узенькая, в два сантиметра след, уходила, петляя, вправо. И вдруг высокий немец забежал вперед, гаркнул хрипло, зло:

— Rechts[13].

Пленные свернули направо и через полминуты остановились над глубоким, заметенным снегом карьером. Они сразу догадались, для чего немцы привели их сюда, поняли свою обреченность, не просили, не умоляли. Только смотрели на заснеженное поле, которое ветреный вечер разрисовывал густыми синими красками. Чуваш тихо постанывал, Иван пытался поддерживать его под локоть, чтобы ему было не так больно, чтобы хоть немного отдохнула раненая нога. Как будто это что-то сейчас значило.

А немцы стояли спинами к ним и разговаривали громко, видно спорили. Особенно ярился высокий, он уже снял винтовку и кричал что-то прямо в лицо другому, низенькому толстяку с автоматом на шее.

Иван тогда еще не знал немецкого языка, но разгадать тот спор мог и глухой. Ошибиться можно было разве что в отдельных фразах, в отдельных словах.

«Ты видишь, какая здесь дорога, какие у меня сапоги, ты видишь, что наступает ночь, ты хочешь, чтобы мы замерзли к чертям вместе с этими недобитками?» — говорил высокий. «Мне приказали, чтобы мы привели их и сдали всех четверых. Это пленные… Закон войны», — возражал толстяк. «Закон войны! Тебе просто жаль четверых бандитов. Может, это они вчера стреляли в нас! Может, это они убили Отто». — «Их еще надо допросить, — оборонялся, выдумывал толстяк. — Мы приведем их…» — «Ну и веди сам. А того азиата бери на плечи и неси. А я не пойду».

И когда толстяк уже почти сдался, а высокий взял наперевес винтовку, четвертый пленный, который все время шел позади и о котором они знали только, что он до войны работал парикмахером в Саратове, шагнул вперед и протянул руку. В ней поблескивал какой-то предмет.

— Пан, пан, — сказал не заискивающе и не просительно, а как-то так, как торгуются на базаре, — не надо паф-паф, возьми. Reinstes Gold![14]

Зачем парикмахер носил кольцо с собой, как уберег от придирчивого взгляда старшины, где прятал до этой секунды, — ведь их обыскивали, и очень тщательно, — кто знает. Однако это была очень ценная вещь. Потому что немцы заспорили снова, и теперь уже до ожесточения. Иван так и не взял в толк, к чему они пришли, однако понял, что эта драгоценность и встала между пленными и смертью.

Так пришло к ним спасение. Но Иван не счел его спасением. Закоченевший, оцепенелый лежал он в ту ночь за двумя рядами колючей проволоки, а рядом с ним лежало еще несколько сотен пленных, на холоде, на снегу, и те, кто еще не закоченел, смотрели в спеленатое белыми бинтами поле. Кто поднимался с земли, того немцы укладывали автоматной очередью. Поле было белое, скорбное, и в нем далеко-далеко брезжил одинокий огонек. Все взгляды были прикованы к нему. Все мысли уносились к этому мерцанию. Огонек был единственной живой искрой в поле. Он саднил душу, мучил, не давал умереть. Иван тогда припомнил иной огонек, на который почти всегда смотрел со своей улицы, огонек, который светил ему любовью и мечтой. И снег таял под ним, и поднималось поле маков, алых, горячих, как румянец на щеках больного, маков призрачных, которые, однако, горели. Они то охватывали его густою стеной, то разбегались по горизонту, то сбегались в один цветок, мерцающий и зовущий. И если Иван не закоченел в ту ночь на белом поле, то его спас этот огонек. Страшно было вмерзнуть в белизну снегов, оставив на свете растревоженную мучительную любовь. Что станется тогда с Марийкой?

…Иван вздрогнул и сел на вибрирующих от движения поезда досках. Медленно ощупывал свое укрытие. Сразу убедился, что запакован кругом, и запакован плотно. Ползая в тесном закутке, наткнулся на железную лопату и сапог. Иван ощупал свое убежище еще раз, в надежде найти и второй сапог, но не нашел. Почему и как один сапог попал сюда, кто знает. Немного погодя нащупал сверху на дышле порожнее брезентовое ведро. Вот и вся добыча. Жалкая и ненужная. Правда, потом он примостил сапог и ведро себе под голову. Лег снова и попытался спокойно обдумать свое положение.

Что, если поезд, думал он, загонят куда-нибудь на станцию и он простоит несколько суток? Что, если состав начнут разгружать? И что это чернело на других платформах? Наверное, тоже фургоны. А может… Да, да: танки, пушки. Значит, поезд идет на фронт. И сено, и повозки…

Эта разгадка принесла успокоение. Теперь он может отдохнуть после всех страхов прошедшего дня. Он чувствовал себя, как грузчик, на мгновение снявший тяжесть с плеч. Груз лежит рядом, но кажется, что ты продолжаешь нести его; может, это потому, что через некоторое время ты должен будешь снова взвалить его себе на плечи, и сейчас отдыхает только тело, но не сознание, которое беспрестанно ощущает тяжесть.

Да, но сейчас его тело гудит от усталости, ломкая слабость растекалась по нему. Иван уже начал дремать под размеренный стук колес, когда его внезапно пронзила острая, как спица, мысль. На фронт! Но война ведь и в Африке. И была попытка англичан высадиться на Атлантическом побережье, — немцы и там держат войска. И в Югославии, где, говорят, идут ожесточенные бои с партизанами.

Иван заметался в тесном убежище, как зверь в капкане. Пожалуй, и в самом деле загнал себя в клетку! И едет не на восток, а в другую сторону.

Подполз к правому колесу и припал глазом к щели, в которую на станции пробивался свет. Сначала не увидел ничего, только темень, а потом темень несколько поредела и на дне ее закачались две маленькие звездочки. Иван смотрел на них, даже слезы выступили на глазах, так всматривался, пытаясь узнать, а звездочек становилось все больше: три, четыре, пять, — они повисли над горизонтом, над черной непроглядной полоской, и дрожали, словно летели поезду вслед.

«Волосы Вероники», — прошептал Иван, и горько стало на душе. Ивану, если уж западало что-либо в душу, то накрепко. Любил все красивое, особенно если оно далекое и манящее. Волосы Вероники! Он вычитал о созвездии на карте звездного неба и долго искал его над Поздним. А не найдя, назвал этим именем созвездие, которое в конце лета мерцало над селом, там, где жила Марийка. Это было мягкое, но весьма изменчивое созвездие, звезды дрожали в нем, то как бы приближаясь, то отдаляясь. И однажды вечером, лаская руками волнистые Марийкины волосы, — они сидели за хатой, на сваленных в кучу тыквах, — сказал ей, что они у нее, как у Вероники. Марийка удивилась и этому имени, и нежности, с которой произнес его Иван, она очень рассердилась, и ему пришлось долго уверять ее в безгрешности своей фантазии.

Она потом еще не раз ревновала его к Веронике, у которой волосы переливаются белым сиянием и мерцают в ночной мгле. Почему она ревновала Ивана к его же вымыслу? Ведь знала, ничьих других волос Иван не голубил, и даже имя такое было неведомо в их краях, а вот не могла примириться. Уже и все выложенные рядышком у хаты тыквы перекочевали в хату, уже осеннее ненастье затянуло небо, скрыло созвездия под своими грязными лохмотьями, а она нет-нет да и вспомнит те экзотические волосы.

Иван тоже был упрямый. Он молчал при Марийке, но вырвать из сердца ту красоту не хотел. Так она и осталась там рядом с кареглазой живой Марийкой.

Иван хорошо помнил, где это созвездие расположено. Но распознать сейчас, оно это или нет, было невозможно. К тому же вдруг отступило, уменьшилось беспокойство, которое минуту назад обожгло сердце, и мысли полетели точно освобожденные из клетки птицы. Куда бы ни вез его поезд, все равно везет домой, везет навстречу Марийке. Ведь слишком невероятно, чтобы поезд шел не на восток.

Ивана снова начала охватывать усталость, и он лег. Деловито покрикивал паровоз, ровно постукивали колеса, навевая покой. Иван думал о том, что ему пока что дьявольски везло: и там, на переезде, и с этим поездом, с этой платформой, и ему стало до боли жаль Яхно, сорвавшегося под колеса, и Суслу, и Борисова. Яхно и Сусла… Кто знает, кому не повезло больше. А где сейчас Борисов? Добрый и смелый какою-то кроткой смелостью Борисов, которого поначалу Иван не хотел брать (извечное недоверие крестьянина к городскому жителю), даже отговаривал Яхно. А потом убедился, что это надежный товарищ. Как бы хорошо было им сейчас вдвоем!

Где он? Сняли на станции, притаился на дне металлической лейки, спрыгнул где-то в поле? И бредет в поисках укрытия? А укрытие в этих местах найти нелегко. Ни настоящего леса, ни широкого поля или луга. Таких, как там, в родной стороне. Где в песнях жаворонка тают шаги, а травы заметают следы.

Вдруг запахло лугом, сеном, запахло так, что Иван почти забыл о недавней погоне, о поезде, он словно бы шел по лугу в сенокос, трава мягко пружинила под ногами, он забыл, что лежит среди тюков сена, обложенный гектарами скошенной травы.

Он любил эту пору — сенокос. Луга у них примыкают к лесу и тянутся до самого горизонта. Плывут по зеленым гривам невидимые караваны ветров, плывут вверху на могучих крыльях коршуны. На окоеме синеет лес, он далеко-далеко, и кажется, это кто-то обронил маленькую синюю ленту в зеленой беспредельности. Присмотришься внимательнее к небесной дали и непременно увидишь утиную стайку, — в эту пору, летом, утки безголосы, не выявляют себя криком. Натужно стонет на краю болота выпь, пытается ввести в заблуждение весь птичий род, выдать себя за могучую птицу, а где-то недалеко позванивают журавли. Там, в Караванщине, Иван часто встречался с Марийкой. Потеряв отца, Иван рано изведал тяжелую мужскую работу. А потом и сам, как та болотная птица, пытался уверить всех в своей взрослости и силе. А особенно ее, Марийку. Глаза Ивану заливал пот, на спину «садился орел», а он широко махал косой, надеясь, что Марийке видно с опушки леса, где она вместе с другими девушками сгребала сено, его синюю майку на атаманском месте. Вот только косу еще не умел отбивать. Попытался раз, неудачно… Добрый дед Неброда и наточит ее, и направит… Да еще так, чтобы этого не видели другие косцы. Заберет в обед обе косы и уйдет в лес. Выберет удобный пенек… А Иван в это время вздремнет с устатку. Так хорошо, так приятно лежать на скошенной траве. Воркует на дубе горлинка, воркует где-то в лесу молоток по косе…

А осенью они свозили сено с лугов. Свозили «помочью» по несколько подвод, ведь, расшив стог, его надо было сразу же забрать. Он побывал на «помочи» и у Чуймана. Как раз тогда, укладывая в амбаре сено, шутливо подталкивал Марийку, тогда же, словно бы в шутку, обнял Марийку впервые, а она со смехом вырывалась, толкнула его, он упал, и она навалила на него изрядную охапку душистой травы. У него закружилась голова, и он долго не мог подняться. И было ему хорошо-хорошо. Марийка отвечала на шутки, и ему казалось, что она, наверное, отвечает и на его чувство. Она стояла в сене, ее глаза блестели возбужденно и, как показалось ему, вызывающе. Большие карие глаза на круглом смуглом лице, и тяжелое крыло волос, и нежная линия шеи, и вся она близкая и милая и в то же время чужая и настороженная, напряженная и легкая, как птица. Эта настороженность сливалась с неуверенностью, хотя всё, что было только что, — Марийкина улыбка, ее шутки — говорило о другом.

Марийка глубоко утонула в сене, из зеленого вороха круглились ее колени, она была совсем близко от него, на расстоянии протянутой руки, он хотел обхватить ее за колени, но внизу что-то зашуршало. Иван подумал, что это кто-нибудь из сеновозов. А когда они слезли с сеновала, он увидел, что это лениво тыкалась мордой о ясли корова.

«А ты робкий», — сказала Марийка.

«Почему?» — удивился Иван.

«…’оровы испугался», — засмеялась и побежала в хату.

Иван знал: Марийка долго, чуть ли не до четвертого класса, не выговаривала букву «к» («Я ’ричала», «я ’опала»), оно у нее и сейчас приглушенное, округленное, а когда волновалась, опускала его совсем.

Значит, она сейчас волновалась?

Эта догадка, этот смех вконец обескуражили Ивана.

А потом он сидел у Чуйманов в хате среди других сеновозов, которые «утаптывали сено». Чувствовал себя неуютно, стеснялся есть и пить, скоро ушел. И до самого утра пролежал с открытыми глазами, а голова кружилась и пахло скошенным лугом.

Впоследствии Марийка призналась, что ей тоже долго снился тот вечер.

Вспомнила ли она о нем хоть раз за все это время? А может… Может, она забыла не только тот вечер… Может, она совсем его, Ивана, забыла?

Эта мысль была во сто крат страшнее мысли о смерти. Когда он из госпиталя написал в свою часть, там очень удивились и ответили ему, что считали его погибшим и даже сообщили о его гибели в село; Иван надеялся, что это сообщение не успело дойти до Позднего, поскольку фронт докатился до села через несколько дней после того, последнего боя. Когда танк остановился, Иван вылез через люк — найти причину остановки. Он быстро нашел ее — был перебит провод высокого напряжения — и стал соединять оборванные концы, и в этот миг снова заскрежетала броня, а затем — жуткий грохот, исполинская каменная глыба обрушилась на него… Иван очнулся от адской жары, у него хватило сил выбраться из-под полыхающего железного костра и отползти в стерню. Там его и подобрали пехотные санитары. Уже потом, в госпитале, Иван догадался, что произошло: еще один снаряд попал в танк, и взорвался боевой запас…

Нет, Марийка не могла, не должна поверить в его смерть. Потому что тогда… Да, Иван понимал это. Понимал страшно и ясно: мертвых не любят. По ним горюют, по ним плачут, их помнят, им могут посвящать свою жизнь, но… не любят. Любить мертвых нельзя. Потому что любовь… Иван сам не знал, как объяснить любовь, как не знает этого ни один человек на свете, но чувствовал, что это нечто живое. Живое, пылкое, к чему можно прикоснуться сердцем, губами, чувствами. Мертвых могут любить, но совсем не так, как живых. Иван не хотел такой любви. Пусть она там, в песнях, в легендах. А он должен прийти живой, прорваться через все муки и смерти, через войну и кровь, через все — чуждое и враждебное истинной любви.

Всю войну, в труднейшие минуты, когда, казалось, смерть уже накладывала ему на глаза тяжелые пятаки, он верил, что останется живой. Кто знает, от чего шла эта вера. Она слилась воедино со страстной любовью, дышала ею, ею жила. Иван часто думал об этом. Он должен жить. Должен! Иначе зачем тогда то большое и жгучее, дарованное жизнью. Ведь оно больше его самого, больше всех их, больше всей войны!

Это в крутые минуты. Перед началом атаки или артобстрела. В иное же время Иван не думал о смерти. Как не думает о ней каждый настоящий солдат, у которого день заполнен будничными заботами, а свободного времени так мало, что оно пролетает как одно мгновение. Он живет, а сама жизнь исключает смерть.

Сон развеялся. Иван понимал, что все же лучше всего ему сейчас уснуть. Пока ночь, пока поезд идет почти без остановок. Ведь кто знает, что ждет его впереди. А он лежал и слушал перестук колес, их перекличку с рельсами, щелканье стрелок и напрягался, даже словно бы сжимался на остановках. К счастью, поезд останавливался редко и остановки были короткие. Лег ничком, головой на правую руку, попытался погрузиться в сон. Так делал и раньше. Отбрасывал все мысли, оставлял какую-нибудь одну, случайную или фантастическую, — о чем-то совсем постороннем, безболезненном, и с нею уходил в сон. Сейчас ему почему-то припомнилось, впервые за все годы, как они осенью сорок первого остановились на окраине маленького городка под Харьковом, как мальчишки показали им затопленный склад о шампанским, как танкисты раздевались и по очереди ныряли в ледяную воду, выплывали с тяжелыми, точно противотанковые снаряды, бутылками в руках, а кто всплывал без бутылок, тому наливали шипучего только по полстакана. Ивану за один раз удалось схватить целых три бутылки. И он пил прямо из горлышка… С этим воспоминанием — далеко-далеко затаившимся огоньком жажды — нырнул в сон.

…Проснулся от тишины. Догадался, что поезд стоит. Не слышно обычного станционного гомона, свистков, лязга. Видимо, поезд стоял где-то перед семафором или на глухом полустанке. Иван припал к своему перископу. Увидел только серую муть да еще далеко на горизонте какой-то неясный силуэт — водонапорной башни или трубы. Светало. И сразу же муть всколыхнулась, а силуэт поплыл назад. Поезд тронулся. Иван лег снова. Полежал немного, убедившись, что поезд набрал ход, полез в карман брюк. Его одолевал голод. Вынул один брикет хлеба, ощупал его со всех сторон. Мелькнула мысль: правильно поступил, купив хлеба, а не сигарет. Теперь по крайней мере два-три дня он сможет протянуть. И тут другая мысль рассекла первую: а сколько он будет ехать? Ведь этого он не знает и знать не может. Если поезд идет на фронт, то за сколько суток намотает на колеса все расстояние? И будет ли он вот так идти все время? Пожалуй, нет. Где-то, возможно, будет простаивать, а может, состав еще переформируют. И почему здесь нет людей? Кроме двух или трех охранников, замеченных им на тормозных площадках эшелона.

Как бы там ни было, а ему надо было продержаться здесь как можно дольше, чтобы сойти уже где-то у самого фронта.

Иван неторопливо разостлал брезентовое ведро, положил лопату и на ее ребре разломил брикет пополам. Сначала собрал губами с брезента крошки, потом откусил от меньшего куска. Жевал долго, чтобы выжать из этих перетертых костей как можно больше силы, как можно больше жизни. Даже не заметил, как проглотил последний кусочек. А во рту остался привкус чего-то деревянного и голодная пустота, хотелось вогнать зубы во что-нибудь съедобное, все равно во что, лишь бы хрустело, лишь бы унять спазмы желудка. Почти невольно пощупал ближайший от себя тюк сена, как будто мог там отыскать что-то, лег. Лежал, а мысли вертелись вокруг хлеба, точно оса вокруг блюдечка с медом, и, чтобы отогнать их, он снова попытался уснуть. Ему казалось, что сон еще бродит по телу слабой истомой. В щели у заднего колеса посвистывал ветер, — видно, поезд несколько изменил направление и шел ветру наперерез или изменил направление ветер. Они оба летели, и Иван летел с ними, чувствовал свой лет, свою причастность к ним, чувствовал себя частицей простора, беспокойного и конечного, конечного на этой земле, где все промерено, все рассчитано, от колыбели до могилы, от длины винтовки до параболы падения снаряда. И бесконечного из-за бесконечности мысли и безмерности горя и страданий, безмерности любви и ненависти. Ему вспомнилось, как когда-то в школе он мучительно, до раскалывающей голову боли пытался вообразить бесконечность миров, мучился, терзался, а потом враз, внезапно забыл об этой призрачности, предавшись воспоминаниям о глухом переулке за тихой речушкой. В том переулке жила она, Марийка. И только впоследствии, со временем, понял, что это и есть та бесконечность, в которой более всего бывает счастливым или несчастливым человек.

С мыслью о Марийке Иван уснул.

Его снова разбудила тревожная неподвижность. Но теперь она была полна лязга, бряцанья, ржания лошадей, стрекота людских голосов. Голоса слышались со всех сторон: крики и переклички, натужное понукание, отрывистость команд…

Иван понял, что эшелон загружают живой силой. Да, это было то, почти неминуемое, чего боялся и что, надеялся, его минует. Маленьким светлячком засветилась радость, что он все же не ошибся: поезд идет на фронт, — но она растаяла в мыслях об опасности. Вот сейчас и на эту платформу взойдут солдаты, начнут перекладывать тюки, освобождая место для чего-нибудь еще, ведь платформа заполнена едва ли наполовину. Кто-нибудь заглянет под телегу.

Иван уже видел склоненное лицо, вытаращенные от удивления глаза, черное дуло автомата. Холодная дурнота всколыхнулась у Ивана в груди, разлилась по всему телу и жестко хватала за душу ледяными пальцами. И мучительно тащилась мысль, тащилась в безвыходности, словно слепой конь на приводе по замкнутому нескончаемому кругу. Ведь ничто не спасет его, если кто-нибудь стронет с дышла тюки. Отсюда некуда бежать. Где-то в глубине сознания Ивана всплыло воспоминание, бросило его на плац, растерзанного, под сапоги эсэсовцев, под злорадные взгляды капо и налитые безумным ужасом глаза пленных. А может, они просто пристрелят его на месте. Это была бы наивысшая милость, какой только можно было ждать от них.

Мысль продолжала тащиться по кругу, в темноте, падала и поднималась. И вдруг застыла, не в силах тронуться с места. И так же внезапно исчезло тупое состояние обреченности, мысль натолкнулась на острие опасности и уже снова реагировала на каждый звук извне. Эти голоса вырвались из гущи гомона, как вырывается из вихря шаловливых снежинок брошенный злою рукой камень.

В плену, особенно на заводе, Иван немного изучил немецкий язык — и сейчас понимал почти все, о чем говорили возле платформы.

— Курт, Генрих, — кричал картавящий голос, — сюда!

Заскрипела под тяжелыми сапогами древесина, потом ухнуло, застучало по платформе.

— Райское гнездышко!

— Чтобы привыкали к райскому саду, в который перепорхнем с фронта.

— Не хрюкай, и так в печенках колет… А может, пойдем в вагон?

— Тебе еще не осточертел Собачий Хвост?

— Он все никак не нацелуется с его кулаками.

— Плевать я теперь хотел на Собачий Хвост!

— А здесь — чистый воздух!.. Спать будем в фургоне на сене.

— Дыши, дыши, недолго осталось.

— Говорю тебе, не хрюкай, Генрих.

— А сюда, под телегу, спрячем полячку. Украдем, когда будем проезжать через Польшу. Говорят, польки… ух!

Кто-то из них пнул ногой тюк в передке, и тюк чуть сдвинулся с места. Иван почувствовал, как опасность нависла над его жизнью. Еще один такой удар…

А если они и впрямь поселятся здесь? Это ведь неизбежно — кто-то из них полезет под фургон. Если его не обнаружат до наступления темноты, он должен бежать. Дождаться, пока уснут немцы, и спрыгнуть на ходу.

Немцы устраивались по-хозяйски. Они куда-то ушли, а потом возвратились, и воз заскрипел, по днищу застучали сапоги, захлопал брезент, и что-то шуршаще зашумело над самой Ивановой головой. В бледной полоске у заднего колеса замелькали порошинки. Солдаты, видимо, устилали фургон соломой, потом раскладывали свою амуницию, бряцали оружием и котелками. И опять куда-то ушли и не приходили долго. А Иван лежал на дощатом полу помоста, распластанный, раздавленный непомерной тяжестью, упавшей так внезапно. Толкал мысленно паровоз, — казалось, если бы мог, руками раскрутил бы вовсю колеса.

Он не помнил, сколько времени прошло. Время текло, как отрава сквозь узенькое отверстие пробирки. Не видно, сколько ее там, а течет она так медленно, и невозможно ускорить ее течение.

Из-за крыш станционных строений или из-за деревьев, а может, и из-за тучи — Ивану не видно — выкатилось солнце, и сразу посветлело, и сюда, в убежище, упал длинный, узкий, как деревянная спица для нанизывания табачных листьев, луч. Он протянулся по тюку сена и уперся в ступицу колеса. Иван надергал сена из тугого тюка, чтобы заткнуть дыру, уже хотел было заделать ее, как его взгляд задержался на живой точке. Вдоль луча ползла пчела. Ползла к Ивану. Сама ли влетела, или сбило ее паровозным дымом, и она упала, ослепленная, оглушенная. Деловито перебирала лапками, подползала все ближе и ближе. Солнечный луч освещал ее до последней ворсинки. Поблескивали крылышки, желтовато мерцала пыльца на лапках. Живое создание подвигалось так уверенно, целенаправленно, точно решило разделить Иванову судьбу. В груди Ивана запрыгали терпкие искорки, будто и там бежали быстрые щекочущие лапки, отражались в сознании. Горьким ощущением одиночества, нечетким воспоминанием. Ему почему-то вспомнилось, как когда-то они с хлопцами обходили старые стога на лугу. В стогах гнездились дикие пчелы и шмели. Постучишь по сену палкой, припадешь ухом и слышишь, как из серой глубины доносится приглушенное, сердитое «гу-у-у-у». Тогда раскладывали огонь. Или просто, разворотив стог, выхватывали рогачиком соты и убегали через лозняк. Много ли там того меда, а сколько опасности (можно было напороться и на гадючье гнездо, гадюки почему-то очень часто поселялись по соседству с пчелами), сколько злого разрушения. Он тогда еще не понимал, что это такое — разрушение.

И вот теперь к нему доверчиво льнула золотая пчелка. Где-то ведь это живое существо царило на цветах, где-то у него есть свой домик, свой родной уголок, а оно обрекало себя на одиночество и на гибель. Оно не знает, как горек мед с чужих цветов, как холодно чужое небо. Только человек может вытерпеть такое.

Иван взял два сухих стебелька и, схватив ими пчелку, повернул ее назад, к выходу. Она зажужжала, а когда отпустил, юркнула в освещенную солнцем щель. Иван еще минуту посидел в неподвижности и загородился от света пучком сена. Снова прислушался.

Немцы пришли вскоре все вместе и полезли на платформу. Лезли не торопясь, — видно, только пообедали, потому что ругали какого-то Ганса за вонючую кашу и еще кого-то за слишком малую пайку шнапса. Один забрался в фургон, а двое уселись на тюках.

Иваново убежище снова наполнилось опасностью, как будто в него натолкали взрывчатки. Одно неосторожное движение, один приступ кашля…

Именно тогда и завязался диалог, коему Иван страшно обрадовался, надеясь на возможность спасения.

— А вы что здесь расселись, эдельвейсы? — послышался из-за платформы вкрадчивый, с нотками угрозы голос.

«Эдельвейсы» молчали, и тогда обладатель вкрадчивого голоса прибавил стали:

— Чего, спрашиваю, расселись тут?

Иван понял, что это и есть тот нелестно упоминавшийся немцами ефрейтор по прозвищу Собачий Хвост.

— У нас астма, — ответил за всех бас, принадлежавший, как успел уже разобраться Иван, мрачному балагуру Генриху. — Нам нужен свежий воздух.

— А может, вам подать вагон с кондиционной установкой?

— Нет, мы лучше останемся тут, — снова прогудел Генрих. — А ты, ефрейтор, садись в мягкий. У тебя очень сухая задница, ей, наверное, твердо в телятнике.

— Да ты… Да я из тебя душу вытрясу…

— Ее скоро вытрясут русские снаряды. И если моя полетит, то прихватит и твою по дороге.

Этот чертов Генрих говорил насмешливо, независимо. Пожалуй, при других обстоятельствах Иван мысленно принял бы его сторону, но сейчас прямо возненавидел этого непокорного Генриха. Он взывал душой, чтобы Собачий Хвост врезал ему в рожу, поднял их и погнал в вагон. Но, видимо, тот не обладал такой силой. Он пригрозил пожаловаться лейтенанту и удалился.

— А что, если придет Дятел? — забеспокоился Зигфрид.

— Дятел уже зю-зю, — сказал Курт. — А мы…

И как раз в это мгновение эшелон дернулся, точно подстегнутый хворостиной застоявшийся конь, подал чуть-чуть назад, тяжело запыхтел паровоз, загарцевал на месте, будто хотел колесами проломить под собой рельсы, и медленно двинулся вперед.

— Поехали, — сказал Зигфрид и грохнул обеими ногами о передок, залезая в фургон.

— Drang nach Osten! — добавил Генрих.

— Заткни глотку! — рассердился почему-то Курт.

* * *

— Поди посмотри, как там Василь, — приказал Тимош, и причудливая тень от его огромной, с мешком на плечах, фигуры поползла по белой, припорошенной мукой стене к двери. — Как бы он там…

Каганчик мигал внизу, на полу, его свет не достигал высоких окон мельницы, покрытых толстым слоем мучной пыли.

«Значит, Василь тоже здесь», — подумала Марийка и удивилась, что он до сих пор не подошел к ней. И вообще не вошел в хату. Почему? Не захотел встретиться с нею, боялся поссориться с отцом? В хату вошли трое. Тимош — партизан из Талалаевки — и двое партизан из Позднего. Марийка не услышала, когда они стучали в дверь и кто им открывал — отец или Наталка.

Отец лежал на широкой деревянной кровати и тихо постанывал. А они стояли вокруг в строгой нахмуренности. Марийка бросилась к отцу, думая, что партизаны что-то сделали с ним, а он перехватил ее взглядом, призвал в свидетели:

— Вот не верят, дочка, что я болею. Вторую неделю лежу. В грудь точно кто наковальню всадил. Давит, ох как давит. — И, сверкнув неласковыми глазами, хрипло закашлялся.

Марийка удивилась: отец и правду покашливал эти дни, но ведь вчера вечером ходил на мельницу, а вернувшись, перекидал сено в сарае…

— Забыл, что болею, и бегу, — вытер шапкой пот со лба Тимош (в хате было жарко натоплено, пекли хлеб). — Вы нам без надобности. Давайте ключи и лежите себе.

— Ключи, угу, ключи, — повернулся на бок Чуйман. — Вы, хлопцы, на коней и айда. А меня завтра к стенке…

— Спрячьтесь или езжайте с нами, — сказал Тимош. — Наши через неделю будут здесь. Нам эта мука…

Он запнулся, спохватившись, что чуть не проговорился, зачем им мука. Отряд получил задание влиться в соседнее соединение и идти навстречу фронту, чтобы помочь нашим войскам форсировать Десну. А сейчас отряд должен обеспечить все соединение хлебом.

— Там той муки…

— Не лгите, — прервал Чуймана другой партизан. — Намололи до черта. Тонн десять.

Партизаны были информированы точно.

— Давайте ключи, — потерял терпение Тимош.

— Ключи… Заведующий забирает их. У меня только от крупорушки… Приходите завтра. Я раздобуду ключи…

Чуйман выкручивался. Его уже и в самом деле начал донимать жар. Видел безвыходность, почувствовал себя в тупике. И вертелись, вихрились в голове мысли, точно поднятая крупорушкой мякина. Разве бы он не отдал партизанам намолотое? Но ведь придется заплатить немцам собственной жизнью. Жизнью Марийки и Наталки. А если самим удастся скрыться, то сожгут хату, которую лепил, как птица гнездо. По веточке, по соломинке.

— Что ж, как говорится, не пить вина, не бить кума, — сказал Тимош. — Мы выпьем сами… Сломаем замки. А вы, дядьку Чуйман, как бы не очутились в тех кумовьях.

— Не надо ломать, — вмешалась Марийка. — Я отопру мельницу. Идите. Я догоню.

Тимош посмотрел недоверчиво, но, встретив открытый решительный взгляд Марийкиных глаз, кивнул головой. Чуйман скривился, точно глотнул полыни. Злился, что дочка разоблачила его хитро сплетенную ложь, и вместе с тем чувствовал ее правоту.

«Окаянная порода», — пробормотал, и трудно было понять, что он хотел этим выразить.

Когда партизаны уже направились к двери, Тимош остановился и бросил через плечо:

— Вы, дядьку, соберите в торбу свою брехню и смазывайте пятки салом. Немцы и в самом деле могут вас не помиловать.

Может, подумала теперь Марийка, Василь предвидел такой оборот разговора и не захотел показаться отцу на глаза. Или ей?

Когда она возвращалась от Лотты, Василь догнал ее почти на половине пути к селу. Лотта сдержала слово. Но это был совсем не тот Василь, какого знала Марийка. Рядом с нею шагал совсем другой человек, понурый, с опущенными плечами, молчаливый и подавленный. Всю дорогу Василь молчал, лицо его подергивалось как от боли, в глазах пробегали тени. Марийка не заговаривала с ним. Хотя и не терпелось ей узнать, как именно его выпустили. Вызывали ли к коменданту, виделся ли с Лоттой. И когда… когда его били? Синяя полоса от уха до худой ключицы, изорванная сорочка… Может, не хочет разговаривать, потому что ему и сейчас еще больно?..

Но не от боли мучился Василь. Нечто иное, большее, терзало его. Досада на себя и какая-то опустошенность. Вот он снова идет под высоким небом и ловит лицом ветер и нежные касания паутинок бабьего лета, а истинной радости нет.

Он хорошо знал, кому обязан своей свободой. Чувствовал себя так, словно его выкупили и уплаченные за него деньги ему же положили в карман, а он не может ни выбросить их, ни возвратить владельцу. Чувствовал благодарность Марийке и вместе с тем как бы зависимость от нее и не мог поэтому поблагодарить. Да и сама благодарность показалась бы не то что фальшивой, а какой-то странной. Он забыл даже поблагодарить Лотту. Припоминал, как стоял перед нею, как мучился, маялся душой. Заросший, в изорванной одежде, в задубевших сапогах, избегал взгляда Лотты. А она смотрела на него печально, немножко отчужденно… И снова влюбленно. Уж лучше бы она насмехалась, даже науськивала на него маленького белого песика, вертевшегося у ее ног.

— Ты еще догонишь ее, — сказала Лотта. — И сможешь перенести через Ольшанку.

Лишь в этих словах прозвучала не то насмешка, не то зависть.

Лотта напомнила, как переносил он ее когда-то через речку. Девушки уже учились в десятом классе, они бежали в клуб — в белых платьях, в новых туфлях, а он возвращался с конюшни, и они встретились у разобранной кладки. Куда она девалась, — на этот раз Василь не рушил ее; может, какой другой ревнивец бросил в воду или просто стащил кто-то на дрова, — а девушки спешили, и Василь напросился в переносчики. Он легко перебежал с Лоттой через воду, наверное потому, что она удобно умостилась на его руках и крепко обняла его за шею, а Марийку он держал на вытянутых руках, ступал тяжело, напряженно, а посреди речки ноги его разъехались, он встал на одно колено, а подняться не хватало сил, руки невольно опускались, и в конце концов, к стыду и ужасу своему, он положил Марийку на воду. Лотта хохотала, только эхо шло по берегу, смеялась и Марийка, а он стоял, точно выкупанный в смоле, не в состоянии шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Марийке казалось, что Василь видел Лотту. Она догадывалась и о том, какая сумятица сейчас у него в душе. В душе впечатлительного, самолюбивого Василя, который всегда хотел видеть жизнь зеленой нивой, а она всякий раз оборачивалась к нему невспаханным сухим клином. Он так изболелся сердцем о ней, Марийке. И удивительно ей, как не испепелилась, не развеялась эта любовь. Василь любит ее все так же нежно и пылко. И она…

А разве она вынуждала его к этому? Давала какую-то надежду? Поддерживала хоть чем-нибудь этот огонек?

Марийка искала свою вину и не находила. Василь все еще не решался заговорить, шел за нею как на привязи. Он так и думал — оголенно и самоуничижающе: Марийка вела его на веревочке, вытащила и сейчас должна брезговать им. Он не мог удержать в себе этих слов. Он вообще не умел ничего держать в себе.

— Быть бычку на веревочке. А бычок и рад.

Марийка удивленно оглянулась на него и пожала плечами.

Он шел и злился. На себя и, как казалось Марийке, немного на нее. За что? За то, что спасла от смерти?

Две мысли боролись в ней, текли, как две реки, и она подходила то к одной, то к другой, не зная, на волю которой отдаться. Искала какие-то слова, какими можно было бы снять тяжесть с Василевой души, и не находила. Потому что не могла не думать и о том, о чем думал Василь: что ждет его в отряде? Эта мысль висела над ним, как темная туча. Ну как он объяснит все Свекру? И кто поверит, что его выпустили просто так? Выпустила переводчица, Лотта, которая любила его когда-то, а может, любит и теперь?.. Ерунда!..

Марийка понимала это. И ей стало жаль Василя. И сразу почувствовала усталость, и окончательно исчезло ощущение жертвенной приподнятости, которое держало ее все это время в состоянии напряженности, самоотверженности. Все это уменьшилось, поблекло.

…А вот сейчас она подумала, что у Василя в отряде все обошлось. Хотя, пожалуй, и не до конца. Послал же Тимош кого-то присмотреть за ним. «Как бы он там…» И мучил вопрос: все ли рассказал Василь, как было, или выдумал что. Она знала, он умел и выдумывать. Не то что Иван, тот скорее умер бы, чем позволил себе сказать неправду.

Марийке показалось, что Тимош в это время посмотрел в ее сторону. Но, пожалуй, это только показалось. Он не мог видеть ее. Она стояла высоко над ним на мостике, почти в полной темноте, ей сверху видно всех, и даже темный силуэт клуба в конце длинного-длинного двора. Где-то там, возле клуба, стоит на часах Василь. А партизаны носят муку к Белой Ольшанке. Они хитро придумали: вывезти помол на лодках. Около десяти тонн муки, это же целый обоз подвод, полное село грохота и стука. А лодки по одной отплывают бесшумно по течению почти в полной темноте, через два километра Белая Ольшанка впадает в Широкую Ольшанку, протекавшую через лес и болота.

— Я пойду открою маслобойку, — сказала Марийка Тимошу, который шаркал огромными сапожищами, стараясь ступать тихо, — там вчера выжимали масло. Может, что-нибудь осталось. И пусть кто-нибудь сломает замок на амбаре. Масло могли поставить туда. А ключ у завмельницей.

Она сбежала по ступенькам, вышла во двор и пошла к соседним дверям. Поглядела на клуб, стараясь рассмотреть, где стоит Василь, но не увидела ничего.

…К Василю подошел Женько.

— Ну что, тихо? — спросил шепотом.

— Тихо, — ответил Василь. — Проехал кто-то на велосипеде…

Он хотел сказать, что тот велосипедист его тревожит, но промолчал. Может, то была всего лишь химера, подсказанная страхом. Нет, все же проехал кто-то на велосипеде и, как показалось Василю, посмотрел в сторону мельницы. Теперь Василь уже не был уверен, действительно ли посмотрел велосипедист или это ему только померещилось. Ведь не трудно и ошибиться. Ночь растеклась по улицам села, сгустилась до черноты, в такой тьме нелегко было что-либо разглядеть. Если и посмотрел… А он все-таки посмотрел…

А кто этот человек? Это не был парень, подросток, фигура дородная, тяжелая, велосипед скрипел под ним. Кто же в селе ездит на велосипеде? Только полицаи. И это снова обеспокоило Василя. Он просто ввинтился взглядом в темноту.

— Беги, скажи нашим: кто-то проехал на велосипеде. И смотрел в сторону мельницы, — наконец решился он.

— Хорошо.

Но не успел Женько и шагу сделать, как Василь потянул его за полу назад и показал пальцем на улицу.

— Там, под забором, какие-то тени, — прошептал. — Или мне привиделось?

Женько заглянул за угол. Клуб — рубленый, поставлен перед самой войной, его собирались обложить кирпичом, но не успели. Женько присмотрелся и увидел под высоким дощатым забором несколько теней. Они жались друг к другу, точно были связаны веревочкой. Вот одна шевельнулась и как-то странно, по-лягушечьи, прыгнула вперед.

Женько перевел взгляд на противоположный забор и увидел под ним такие же силуэты. Он схватил Василя за плечо и потянул вдоль стены клуба.

Партизаны отходили все вместе, в напряженной тишине. Тимош положил их в цепь вдоль Белой Ольшанки, они должны были задержать полицаев, пока последние лодки не доплывут до леса. Полицаи тоже не спешили атаковать. Они было сунулись на мельницу, но одна короткая автоматная очередь погнала их назад за длинную белую стену. Видно, их было немного, они не знали, сколько здесь партизан, их пугали ночь, село, свое и не свое, неизвестность. Наверное, они ждали подкрепления или рассвета, который уже забрезжил над Баньковским лесом. На широком и длинном дворе залегла уравновешенная тишина, притушенная предрассветной мглой, прожигаемая по краям редкими выстрелами. И те и другие следили, чтобы никто не нарушил это равновесие, не сократил его до смертельного прыжка. Его не трудно было сократить. По крайней мере полицаям. Между мельницей и Белой Ольшанкой еще кособочилась старая кузница, и возле нее доживали свой век изломанные, ржавые лобогрейки, сеялки, культиваторы, лежали обросшие травой, отработавшие свое большие мельничные жернова. Когда-то к этим жерновам бегали и те, что лежали сейчас вдоль Белой Ольшанки, и те, что лежали за мельницей. Тогда бегали вместе, точили на камнях детские ножички, а потом вместе играли ножичками в «лису», в «тычку». И те и другие это место знали хорошо. Полицаи могли бы попытаться проползти между жерновами и забросать партизан гранатами. Но ни один из них не имел желания лежать среди ржавого железного лома, никто их не заставлял и не приневоливал. Да и полицаи уже были не те. С непреодолимым страхом они прислушивались к тихому, похожему на комариный звон гулу на горизонте, и у них немели руки на прикладах винтовок при одной мысли о том, в какой грохот разрастется этот звон. Кроме тех нескольких, которые высматривали своих соседей, односельчан не только через плетни, но и в прорези прицелов и которые уже готовили в дорогу телеги да тачанки, все остальные надеялись выкрутиться, они были бы сейчас радехоньки перебежать на ту сторону и залечь вдоль Белой Ольшанки, если бы не боялись пули в затылок и скорого партизанского суда в лесу.

Это место, напротив кузницы, держали под наблюдением и партизаны. Тут лежал Тимош, возле него еще несколько человек и между ними, за кучей сожженного угля, заросшего бурьяном, Василь. Кто-то выстрелил с той стороны, справа от мельницы, трассирующей пулей, белый светляк сверкнул во тьме и исчез на линии партизанской цепи, словно растаял, — казалось, пуля была восковая. На тот огонек выстрелили сразу из нескольких винтовок, и трассирующими больше не стреляли: то ли уложили стрелка, то ли трассирующая пуля случайно попала полицаю в обойму, и он сам испугался ее.

Василя тревожила мысль о Марийке. Он знал, что она отпирала мельницу, но пошла ли сразу домой или спряталась где-то, он не знал. Василь обеспокоенно оглядывался назад, на далекий горизонт, который уже начинал чуть-чуть бледнеть, словно где-то там, внизу, к темной полосе подносили свечу, ему казалось, что Тимош медлит, он рвался за реку, но и мысль о Марийке была неотступная, цепкая.

— Не знаешь, где Марийка? — тихо спросил у Тимоша.

Тот покачал головой, мол, не знаю, и сразу же ему послышался шепот: «Пойду отопру маслобойню. Там вчера сбивали масло…»

— Она в маслобойне. — И снова оглянулся на восток. — Как-то выберется. А нам пора. Будем переходить по одному.

Василь почувствовал, как у него от сердца побежали по телу холодные искры.

— Как выберется? — прошептал.

— Ну, спрячется.

Снова искры побежали по жилам Василя, но теперь они были горячие и острые, как гвозди. Нет, он не должен пустить их обратно в сердце. Потому что тогда…

В голове поднялся вихрь, что-то горячее замелькало перед глазами. Тот вихрь поднял его над всей жизнью, над ним самим, прежним и теперешним. «Марийка!» — и увидел ее глаза, как будто они летели к нему. Василь понял, что он не может оставить Марийку, не может, не имеет права. С его стороны это было бы предательством. Страшным предательством. И не только предательством… Он потеряет Марийку. И потеряет себя… А уже ведь как будто бы нашел. И себя… И ее… А сейчас… А если… оборвется все… Тогда — смерть…

Василь притих, до боли сжал горячую ложу винтовки. Слышал собственное дыхание, слышал, как кто-то натужно кашлянул в ладонь, пытался заглушить кашель, как позади что-то тихо скулило — плакало или пело. Не плакало и не пело, то тихо лепетала Белая Ольшанка. Знакомая сызмалу каждым своим изгибом речушка. Именно в этом месте когда-то перебрасывал на Марийкин берег вербочки-кладки Иван, а он, Василь, рубил их.

Рубил, надеясь, что когда-нибудь сам ступит на ее берег. И вот теперь… Холодным ножом пронзила мысль, что Иван на тот берег один не отступил бы никогда. Он не оставил бы Марийку. Василь был уверен в этом. Знал Ивана лучше, чем самого себя. Пусть бы все пушки мира целились Ивану в грудь, он пошел бы на них, к Марийке. Именно эта мысль и прошла краем его сознания, когда он услышал ответ Тимоша. Проплыла и растаяла. А потом заговорила Белая Ольшанка.

Тысячи колючих горячих мурашек побежали у Василя по спине. Занемела душа. А по тому занемевшему — крутой кипяток; горячая отчаянная сила пронзила его. И сквозь тот кипяток, сквозь ту отчаянность — холодная игла: «Полицаи не решатся… Это ведь опасно… А в маслобойню я проберусь легко…»

— Назад! — угрожающе прошипел Тимош. — Вернись!

Василь не внял его приказу, полз вниз.

— Куда он? — спросил кто-то и поднял винтовку.

— Отставить… Дурень…

Никто так и не понял, кого Тимош назвал дурнем — Василя или того, кто поднял винтовку. Пожалуй, Василя. А Василь полз и полз. Он пробирался вдоль забора, отделявшего двор колхозной мельницы от огородов. Тут темень залегла в сухой крапиве и чертополохе сплошным тяжелым пластом, надежно прикрывавшим его, жгло правую ладонь — накололся на что-то острое, из ладони сочилась кровь, но он едва ли ощущал это. Хотя опасность чувствовал остро.

Тело было упругое и легкое, как порошинка. Его словно поднимало что-то, держало в состоянии жуткой невесомости и уверенности. Нет, Василь чувствовал страх. Был момент — он как раз дополз до сарая, и какое-то время тот прикрывал его, — когда чуть было не повернул назад. Таким надежным показалось ему это укрытие и такой ненадежной темень впереди. Но он победил себя, он знал, что потом никогда не простит себе, что это тоже будет смерть, только медленная, вечная. Он так и не смог одолеть страха. Однако страх толкал его вперед, а не назад. Это была смелость отчаяния. «Они прикроют… Они не уйдут…» — думал он о партизанах, и эта мысль прибавляла смелости и уверенности.

Белая стена мельницы поднялась перед ним, как поставленная на ребро льдина. А в ней — большая черная прорубь — ворота, в которых серело отверстие двери. Дверь снята совсем, Василь нырнул в темную прорубь. Тут он прошел бы и со связанными руками. Это — колхозная мастерская, где ремонтировали сеялки, веялки, полуторки, сюда от паровика через всю мельницу по нескольким трансмиссиям спадал в прорубленную в стене дыру ремень, в редкие часы работы паровик крутил привод одного-единственного старого-престарого токарного станка, купленного колхозом за два центнера яблок у Нежинского обозного завода. И всю мельницу, все длинное низкое здание Василь, как и другие хлопцы, знал как собственный карман. С той стороны — паровик, вкопанный в землю цилиндр и огромное чугунное колесо. Запускать паровик — раскручивать колесо — созывали всех мужчин, которые в то время были в кузне, на мельнице или в мастерской. И даже мальчишек. Они тоже хватались за ремень и с криком бежали к дверям. Чах… — чмокал исполинской грудью паровик, а мальчишки возвращались и хватались за ремень снова. Чах, чах, чах… И вдруг это «чах» откликалось металлом, а из тонкой вертикальной трубы под окном «машинного зала», как называл залитую мазутом кладовушку механик, вырывался белый тугой клуб дыма. Паровик выбрасывал его уже собственными усилиями, то был первый самостоятельный удар его сердца. Дальше клубки вырывались с равными промежутками, подскакивали над крышей, точно подброшенные кверху мячи, и подскакивали, раскатывались по всему селу иные, невидимые мячи звуковых ударов. Паровик работал громко, его было слышно далеко за селом. Однако, обладая таким мощным голосом и такой могучей грудью, паровик мог крутить одновременно только один жерновой камень да еще крупорушку или же пресс и меленки маслобойки, циркулярку или станок. Им, мальчишкам, конечно, всего интереснее было, когда начинал работать токарный станок. На нем можно было обточить кусок колесного обода и сделать из него ножик, просверлить дырку в самодельном коньке или выпилить колесико. Конечно, если разрешал дядько Тодось. А позволял он не всем, только Ивану да еще нескольким хлопцам.

Станок стоит там, где и раньше, у стены. Но с него давно уже все пооткручивали, теперь это уже и не станок, а расшатанный стол на четырех стояках.

Василь нащупал станок, взобрался на него. Потолка тут не было, внутренняя стенка доставала ему до груди, В ноздри ударил запах подсолнечного масла, жмыха, машинного масла, а глаза никак не могли привыкнуть к мраку, который, казалось, выедал их.

— Марийка! — тихо позвал, а сердце билось гулко, даже, казалось, испуганно вздрагивала темнота. — Ты здесь? Это я, Василь.

— Василь? Чего ты?.. — прошелестело где-то внизу.

— Иди сюда, быстро, — снова позвал он.

Марийка влезла на плиту, в которую были вмонтированы котлы для распарки семечек.

— Где ты? — прошептала она почти ему в лицо. Протянула вперед руки, он схватил их.

В это мгновение заскрипели шаги, чья-то рука дернула дверь маслобойки. Потом — минутная тишина и снова крадущееся звяканье.

— Тут кто-то есть, — долетел со двора приглушенный голос.

Василь понял, что Марийка заперла дверь маслобойки изнутри, таким образом на какое-то время спасла их, но и выдала их присутствие. Дальше он не стал ждать, изо всех сил потянул Марийку на себя. Она уперлась коленом, вскарабкалась на стену, оперлась на его плечи, он подхватил ее на руки, опустил рядом с собой. Скрипнул, покачнулся станок, и они замерли, сцепившись руками. Держась и дальше за руки, как в детстве, когда играли в прятки, побежали к затканному серым войлоком ночи отверстию. Василь остановил Марийку, прислушался. Тихо. Лишь на майдане лаяли собаки да где-то неподалеку выкукарекивал — выдавал немцам конспиративную куриную квартиру — глупый петух. Только здесь, в эту минуту, Василь додумал план побега. Ползти уже некогда: над селом брезжит рассвет, через немногие минуты он рассеет тьму и выдаст их, да и хлопцы уже, наверное, отступили. У Василя не было винтовки — оставил ее там, за кучей шлака, и никакого другого оружия, кроме двух немецких гранат в кармане. Он вынул первую — длинную, тяжелую болванку, отвинтил крышку запала.

— Беги через речку, — прошептал, — я — за тобой.

Выступил из двери и, дернув тесемки, задержав тяжелый, уже стреляющий искрами металл в руке — граната затяжного действия, к гранатомету, — швырнул ее вдоль стены.

«Брр-ям-м-м», — коротким взрывом тряхнуло воздух, на мгновение осветив белую стенку, скособоченную кузницу, черный ряд сеялок и тачек. Вторую гранату Василь перебросил через мельницу, наискосок, в то место, откуда могли выбежать полицаи.

Он уже не слышал второго взрыва. Летел, как выпущенная из лука стрела, едва касаясь земли. Только свист ветра — свист тетивы в ушах, и неистовый стук сердца, и серая фигура впереди на фоне белого неба. Он нагнал Марийку по ту сторону Белой Ольшанки, и дальше они побежали вдвоем. По узенькой кривой улочке, по тропинке через огороды, по выгону, потом снова по улочкам. Василь не слышал выстрелов сзади, да их, кажется, и не было. На то время страх отступил от него. Он чувствовал себя так, будто прыгнул с высокой-высокой кручи и не разбился, и хоть перед ним еще немало канав и оврагов, но после того, что ему довелось только что преодолеть, они ничего не значили. Преодолел, преодолел, победил — все, и себя самого, и бессилие, и страх. Казалось, мчал на гребне высокой волны, и был уверен, что не сорвется с нее, и держал за руку Марийку, держал в своих руках ее судьбу. Полицаи? Да что там… Их горстка, они даже не отважились напасть на партизан. А как он их — гранатами! А вот уже и карьер, вон впереди — хлопцы, кто-то остановился, махнул им рукой и побежал дальше, скрылся за безверхой конюшней. Это — двор бывшей шестой бригады, при немцах он стоял пустым.

— Это наши, наши, Марийка, — чуть не закричал Василь.

Марийка на мгновение остановилась, положила руку на грудь, вздымавшуюся высоко, круто.

— Ох, Васильку, сердце разорвется, — и улыбнулась ему. Страх перегорал в ее глазах. Она улыбалась, а крутая волна дальше и дальше мчала его на своем гребне. Василь и не опомнился, как обхватил руками голову Марийки и поцеловал девушку в щеку. Поцелуй обжег его. Василь испугался своего порыва, но, взглянув на Марийку, увидел, что она все поняла: восприняла поцелуй как радость спасения, всплеск счастья.

Но радость эта оказалась преждевременной. Уже все гурьбой, одиннадцать — Марийка двенадцатая, — вышли на выпас, который простирался до самого леса, едва проступавшего сквозь белую ленту утреннего тумана. Солнце еще не взошло, только багряная полоса обозначилась на нижнем краю ленты, но она прямо на глазах расплывалась по горизонту.

Партизаны старались идти быстро, но все же устали, то один, то другой спотыкался на выбитой копытами земле. Василь и Марийка шли позади всех.

— Возьми, — замедлил шаг Женько и протянул Василю винтовку. Он не сказал больше ничего, и Василь молча взял винтовку образца тысяча восемьсот девяносто восьмого года — винт с граненым патронником, с веревкой вместо ремня. Винт этот не совсем Василев, он поменялся с Женьком неделю назад, убедив того, что немецких патронов становится все меньше, а своих они вскоре получат вдоволь. Немецкая винтовка — это знали все — почти безотказна, ни перекосов, ни заклиниваний, ни осечек. А в Василевом винте, это уже знал только он сам, патронник — как голенище, гильзы в нем раздувало, а затвор не выбрасывал их. Приходилось выбивать шомполом. Видимо, сегодня Женько имел возможность убедиться в этом и возвращал Василю его железку. А ремень забрал как контрибуцию за обман. Когда только успел переменить!

Позади щелкнул выстрел. Пуля просвистела высоко вверху, и сразу забахало часто… Стреляли из садов, издалека, попасть в них оттуда было трудно, но партизаны побежали снова. Впереди всех размахивал острыми локтями Сашко Хан. Длинный, тонкий, когда садился на землю — касался коленями подбородка, его, казалось, можно было сложить, как складной метр.

Сейчас Сашко гнулся как жердь. Трехлинейка висела за плечами, на его длинной фигуре она казалась куцым карабином. И вдруг Хан как-то странно взмахнул руками, остановился. Василь уже подумал, что Сашка догнала пуля, но тот вытянул руку в сторону и закричал:

— Смотрите, смотрите, вон!

Все поглядели туда, куда показывал Сашко. Далеко-далеко по луговой дороге мчался запряженный парой коней воз, на нем густо чернели шинели, а за возом — пятеро черных велосипедистов. Партизаны поняли — их обходят. Сейчас полицаи достигнут кургана, залягут за ним. Установят пулемет.

Подстегнутые выстрелами, снова побежали, но теперь уже не прямо к лесу, а левее, в сторону Кукшина болота.

— Куда же вы, за мной — крикнул Тимош, он все-таки намеревался проскочить между курганом и болотом, но, увидев, что за ним бежит только Женько, да поодаль Василь с Марийкой, тоже свернул к болоту.

Кукшино болото — большое и глубокое, оно круто спадало с этой стороны и холмилось кочками до самого леса. Только осока да кое-где — кустиками — бульба-камыш и рогоз. Говорят, когда-то, еще при панах, болото хотели осушить, прокопали по нему три канавы, но вода в них не пошла, и они заилились, обросли камышом и ивняком. Сейчас канавы поблескивали глубокой синей водой, тут и там от них разливались широкие плесы. Разливались только вправо, левая же сторона, куда бросали когда-то землю, была выше, холмистее. Партизаны шли по левому берегу центральной канавы. Вода здесь достигала им до колен, но когда кто-нибудь оступался, то сразу проваливался почти по пояс, а то и по плечи. Над ними шумел тростник: когда дул ветер, длинные седые метелки клонились в одну сторону, казалось — это кланяются кому-то незримому старые деды, плескалась вода. Теперь они не видели ничего, только стволы винтовок идущих впереди да белое безоблачное небо, в котором медленно тянулась к лесу вереница цапель. Василь хорошо знал Кукшино болото. Зимой здесь косили по льду тростник, сухую пожухлую осоку — нежар[15], ловили рыбу. Он тоже немало нарубил здесь лунок и выволакивал узким густоплетеным сачком на синий, в пузырьках лед жидкий ржавый ил. В том иле хлопали хвостами жирные золотистые караси. А в канавах водились щуки. В прорубь опускали сачок и ждали. От удара щуки он содрогался, и надо было быстренько тащить сачок наверх. Порой между рыбаками и косцами возникали споры, которые кое-кто пытался разрешить топорами и косами. Тростник и осоку с болота надо было вывозить только по льду, и косцы не разрешали долбить проруби. Рыболовам же было наплевать на осоку и тростник, они рушили лед и ставили сети, вентери.

В этих канавах ловили и вьюнов. Но уж почему-то только к весне, и только в оттепель. Канаву перегораживали листовым железом, во льду прорубали лунки (тяжелая, адовая работа — лед ведь толстый, крепкий), шли с одного края, били в воду бурхачками. И чем ближе подходили к запруде бурхальщики, тем сильнее закипала вода в проруби возле запруды. Вьюнов вычерпывали небольшим сачком и ссыпали в мешки, а потом их завязывали и бросали на лед. Мешки шевелились, шуршали, пока мороз не останавливал жизнь этих юрких рыбин. Дома, высыпанные из мешка в корыто, вьюны оттаивали, и снова вскипал черный живой водоворот, который гасили солью.

И тростник, и щуки, и вьюны — все такое домашнее, мирное, оно так страшно не вязалось с пулями, что Василю даже подумалось: может, ничего этого в прошлом и не было, может, это болото от века подстерегало их жизни.

Василь мысленно был на стороне Тимоша. Хотя укрытие в камышах казалось таким надежным, таким заманчивым, но выйти из него было некуда. Высокий крутой берег тянулся далеко справа, слева Кукшино болото смыкалось с Козьим, огромным, длинным, — до самого леса, но мелким, безлозным, бескамышным. Только редкие кустики ракит да отдельные островки зеленого ситняга. Козье болото не могло укрыть партизан.

Все это раньше других сообразил Сашко Хан. Гонимый страхом, оторвавшись от всех, он брел далеко впереди, пугая уток и куликов. Он еще не вышел из камышей, только выступил на неширокое разводье, как откуда-то справа бахнул выстрел.

«Тю-и-и», — тонко простонала пуля, и большая стая уток поднялась в воздух. Вслед за этим загудел «дегтярев», и прямо перед лицом Сашка осыпалась горстка метелок. Хан бросился назад, разбрызгивая воду, ломая камыши и ситняг.

«Тю-и-и, тю-и-и», — стонали пули, а им жалобно вторили тонким писком кулики срываясь с кочек.

— Чего бежишь, как индюк, — прикрикнул Тимош. Он стоял по пояс в воде, большой, тяжелый, и единственная крутая-крутая морщинка прорезала его лоб. — Разойдитесь в разные стороны и не шевелитесь. Наблюдайте за канавой. Они могут пройти только по ней. — И, осторожно ступая, побрел направо.

Партизаны растекались в разные стороны. Становились, где погуще камыши, жались под кустами ивняка.

Василь и Марийка остались на месте. Марийка держалась Василя. Спасенная им один раз, она молча отдала ему всю свою веру, всю надежду. Ей было не так страшно, не так жутко, когда она смотрела на этот знакомый со школьных дней продолговатый профиль, на этот высокий, молодой, но с заметными залысинами лоб, на преломленную левую бровь, — казалось, Василь решает и не может решить сложную задачу, вот сейчас украдкой оглянется, спросит глазами: «Выходит?» — «Нет», — вздохнет она. А он уже рыскает по классу и все же спишет, но первой отдаст ей. Впереди них горбились худые плечи Хана в старенькой фуфайке. Хан залез чуть не по шею в глубокую колдобину, зачем-то отпустив и завязав под подбородком уши облезлой кротовой шапки. Может, чтобы не слышать пуль, посвистывающих вверху, или гомона на холме. Хан бросил школу еще в пятом классе, пошел молоковозом на молочарню, всякий раз, проезжая мимо Школы, останавливал пегую кобылу и вызванивал кнутовищем на бидонах марш свободы, а ученики выглядывали в окна и хохотали. Тогда он казался им смелым и остроумным.

Василь поймал себя на том, что изо всех сил старается уменьшиться, сжаться, что смотрит не вперед, а вниз, как будто от этого опасность получить пулю становится меньшей. С просвеченного солнцем ржавого дна поднимались пузырьки, к его ногам подплыла стайка рыбок — малюсеньких, быстрых и юрких, хрупких с виду, но живучих — выживали даже в таком болоте. На маленькую кочку выбралась зеленая жаба, пошевелила челюстями, вытаращила круглые глаза.

— И мы как жабы, — попробовал пошутить Василь и почувствовал, как жалка его острота и как неуверенно она высказана. И ему стало обидно за себя, он подумал, что все-таки ему не хватает чего-то, что есть у других, хотя бы у того же Тимоша. Стоит себе спокойный, словно бы даже равнодушный, только взгляд устремлен на канаву и черный глазок автомата нацелен туда же. На что он надеется?

Ни на что, просто схватил свою душу в кулак, зажал, чтобы не трепыхалась. А губы стиснул, чтобы не дрожали; холод донимает и его. Вон как посерел лицом.

Василь уже давно чувствовал, как у него покалывало икры и немели, будто слипались в один, пальцы ног, время от времени он старался шевелить ими. А ведь прошло еще совсем мало времени, впереди же… Что их ждет? Полезут полицаи в болото, вызовут немцев с минометами или пушкой, продержат в осаде до гибели? И сколько можно так выстоять? Болото сожрет их.

Он взглянул на Марийку и вздрогнул. Бледная синева густо легла на ее губы и проступила по всему лицу, казалось, кто-то размазал по нем чернила. Пальцы ее рук дрожали, и она сцепила их на груди. Марийка… Она не выдержит долго. Хотя старается не показать этого.

Василь оглянулся. Редкие кочки торчали низко, на них сесть нельзя. Но вдруг его взгляд наткнулся на ольховый пенек, торчащий из воды. Очевидно, в какое-то засушливое лето тут проросла ольха, но и она не смогла долго жить в воде, засохла. Кто-то срубил ее, и теперь из болота выглядывал лишь тонкий пенек. Василь вытащил из ила сапоги, медленно, стараясь не шлепать по воде, побрел к пеньку, взмахом руки позвал Марийку. Она подошла, не понимая, зачем он ее зовет. Василь забросил винтовку за плечи, положил правую руку на пенек, пальцами левой обхватил запястье, — совсем так, как их учили в школе на уроках Красного Креста делать стульчик.

— Садись, — сказал он.

Марийка покачала головой, но посмотрела Василю в глаза и увидела в них не только просьбу, но и приказ. Поняла, что он не отступится.

Марийка боялась шевельнуться, она бы хотела сейчас стать пушинкой, перышком. Ее залила волна такой нежности, такой щемящей сердечной боли, что захотелось плакать, и даже пропал страх, что слепая пуля может найти ее, и тогда руки Василя станут ее последним прибежищем на земле, а болото — могилой.

— Возьмись за шею, — попросил Василь. — Тебе будет удобнее.

Кто знает, было ли лучше Марийке, но Василь почувствовал, что ему словно бы даже теплее стало, словно бы кровь стала горячее, быстрее потекла по жилам, а сердце ускорило свой ритм. Вот и пришло то мгновение, о котором он столько мечтал, столько грезил ночами. То — и не то. Это подобно тому, как осужденному на казнь дают возможность удовлетворить его последнее желание. Нежное пьянящее чувство, пропитанное горечью опасности, почти забытье — однако все до определенного рубежа… Мысль черкала по острому лезвию, она не могла примириться с тем, что жизнь повисла на кончике слепого комочка свинца, движется к концу рядом с другой жизнью, в паре с которой могла бы протянуться на множество лет. Ей мало минуты, какой бы сладостной она ни была, она жаждет дали, бесконечности, хотя хорошо знает, что всему на свете приходит конец.

На минуту Василю вспомнилось, как когда-то переносил Марийку через Ольшанку, вспомнилась Лотта — ее слова прозвучали жутко и пророчески. Он не сказал о них Марийке, а сам не мог уйти от этого почти вещего предсказания.

Вот так, с закрытыми глазами, уже не ощущая собственных рук, только теплые Марийкины на своей шее, и стоял он, пока не вывел его из этого состояния тихий голос Тимоша:

— Давай я подменю… Нам нужно продержаться до вечера. Может, они и не полезут сюда. А ночью наши дадут «окно». Или будем пробиваться сами.

* * *

— Ты слышал? Внизу?

— Что?

— Крикнул кто-то.

— Зиг, Курту больше не наливай. У него в голове шумит.

В это мгновение Иван проснулся. Он сам не помнил, как забылся в коротком тяжелом сне. Старался не спать днем, а только ночью, когда немцы, накачавшись шнапсом, храпели так, что вибрировали доски фургона, когда поезд шел и железо грохотало по железу, ломая все звуки. Ночью поезд почти не останавливался. А сейчас он стоял где-то в тупике, немцев долго не было, он лежал, ждал их и неожиданно для себя провалился в серую яму. Перед глазами все еще стояло белое поле и желтые огоньки по его краю, он ощущал, как те огоньки пытаются укусить его, чувствовал свою беззащитность, и одиночество, и злость. Наверное, тогда он и закричал. Его разбудил собственный крик, хотя он и не осознавал этого, только уловил чутьем опасность, прислушался. Тело его напряглось, он даже чувствовал, как пульсирует на виске жилка, а во рту стало сухо.

— А я говорю: под фургоном кто-то вскрикнул.

— Может, туда уже залезли полячки, пока мы ходили за шнапсом, — захохотал Зигфрид.

— А ну, опусти руку вниз. Помнишь, как в том анекдоте: «Джек, — спрашивает муж, — это ты?» — «Я», — ответил Джек и лизнул руку.

— А я говорю…

Иван слушал спор, который вели в полутора метрах от него, слушал в предельном напряжении, в каком-то безумном спокойствии. «Ну что ж, вот и конец, — подумалось. — Сейчас этот Курт слезет с воза, отодвинет тюк… Или слезут все. Заспорят и полезут. Они любят спорить…»

Конечно, Курт не пожалеет его. Он не пожалел бы и в том случае, если бы их встреча произошла в любом другом месте. Этот никогда не виденный им немец выдал бы Ивана при любых обстоятельствах. Курт — самый отвратительный из троих. Иван уже знал его из их болтовни. Курт один не потерял веры в бесноватого фюрера, он один будет драться до конца, стрелять в Иванов с мрачной ненавистью и садистским удовольствием. Он не разделяет могильного скепсиса Генриха, порой одергивает Зигфрида за легкомысленные разглагольствования о вождях рейха. Он пытается вдохнуть в приятелей отвагу и ненависть к тем, на чью землю они едут. А однажды Курт сказал, что, если ему попадется красивая славянка, он признается ей в любви самым надежным способом. Еще и призовет в свидетели, если понадобится, свой автомат.

Эти воскрешенные в памяти слова прошли в сознании Ивана острым ножом. Иван видел его, рыжего, остролицего, с цепкими руками, беспощадными глазами. Память воскрешала прошлое… То, что часто навещало его во сне. Что приходило к нему так часто. Оно пролетало сквозь мозг мгновенно, все — от начала до конца, — так он помнил его. И этот Курт… Иван даже скрипнул зубами. Неужели ему так и не придется встать против таких вот Куртов в открытом бою! Неужели он не сможет отплатить за все! Курт — жестокий враг, который хочет уничтожить его. Иван почувствовал такую неодолимую злобу к Курту, злобу, которая возникает только к предельно ненавистному человеку, такое непреодолимое желание ударить, что руки сами потянулись к лопате и замерли на ней. Он ударит. Ударит изо всех сил. А там будь что будет. Прыгнет с платформы и побежит в поле. Или не побежит? Сердце его плавилось от ненависти. Да, они сходились вторично. Грудь в грудь, лицом к лицу. Смерть на смерть. Это второй раз Иван ощущал врага так близко от себя. Не эфемерного, далекого, а врага близкого, личного, который целится тебе в лицо, хочет уничтожить, растоптать тебя, хочет пройти по тебе, мертвому, своими сапожищами. Тот, первый, уже стоял на нем.

Это случилось в трагический для Ивана последний день пребывания на фронте. Наверное, именно тот немец, который так садистски спокойно расстреливал его на заснеженном поле, и зажег в его сердце эту ненависть, заставил сердце биться жгуче, отчаянно, вынудил сейчас стискивать в руках держак лопаты. Именно с того далекого дня и начались все Ивановы бедствия, началось то, что в своей жестокости превосходило даже самое смерть, все, что только могло нарисовать воображение человека. Оно и привело его сюда, под вражеский фургон, на новую опасность, на новые муки. Этот день — лишь продолжение того ужасного дня.

…Это произошло под Лозовой, в январе сорок второго года. Произошло тогда, когда Иван менее всего этого ждал.

Их бригада вторую неделю вела наступательные бои. Зима была холодная, снежная. Танковый десант примерзал к броне. Чтобы дотерпеть до следующей атаки, чтобы не превратиться в ледяные сосульки, десантники на маршах чаще шли за холодными машинами, чем ехали на них.

За две недели маршей и боев невзгоды и опасности сдружили экипаж и десант, сделали их одной семьей. Защищенные тяжелым панцирем от пуль, танкисты чувствовали себя как бы виноватыми перед теми, кто лежал, распластанный на снегу, и старались хоть чем-то помочь им: делились харчами, водкой (танкистские нормы в сравнении с пехотинскими — просто роскошь!). Однако внутри танка мороз донимал не меньше, чем на броне. И танкисты, когда это было далеко от фронта, согревались тем, что бежали позади своих машин вместе с десантниками. Но Ивану, водителю, не выпадало и того.

…Иван с утра чувствовал себя совсем плохо — его лихорадило, он едва вел машину, хлопцы сказали об этом Борису, командиру, и тот велел стрелку подменить Ивана, а тому пробежаться за танком, разогреться.

Иван вылез через верхний люк. Сползая с брони, зацепил ногами чей-то вещмешок, мешок ухнул в снег, пехотинцы захохотали, а Иван, не долго думая, схватил мешок с солдатскими пожитками и боевым запасом и бросил себе за плечо. «Может, быстрее согреюсь», — подумал.

Мороз и ветер лютовали в степи. Ветер пронимал насквозь, как бронебойная пуля, несмотря на то что на Иване — белый дубленый полушубок, и добрый меховой шлем, и двупалые заячьи рукавицы… Мешок, казалось, примерзал к спине запасными дисками.

Но вот и деревенька. Заснеженные деревья, дымки над хатами. Там они согреются и сварят горячего. Просто оттают душой. Славно посидеть в натопленной хате, раздевшись до гимнастерки, распрямив руки и ноги. В тепле и коротком — пусть хоть на час — мире.

…Из-за печи выглядывают головки детей, на лежанке мягко мурлычет кот, хозяйка растапливает печь…

Десант перебрасывали на соседний участок, они шли вдоль фронта и на какое-то время забыли об опасности.

Иван даже учуял ноздрями тот щекочущий нежный дымок от первых охапок соломы, который дымоход еще не втягивает полностью, и он частично попадает в хату. И тот дымок напоминал ему о цигарке, что свернул еще в машине, но не успел закурить и спрятал в рукавицу. Он вынул цигарку, послюнявил, потому что уже немного расклеилась, вынул сделанную собственноручно из патронной гильзы зажигалку. Чирк, чирк. Но ветер не давал пламени подняться. Иван попытался отстегнуть борт полушубка, но его прижало лямкой вещмешка, и он не отворачивался.

— Заслони, — обратился к высокому петеэровцу, ковылявшему мимо с противотанковым ружьем на плече.

Тот стал лицом к селу, спиной к Ивану.

Цигарка наконец стрельнула махорочными искрами, загорелась, Иван затянулся глубоко, до нутра, выпустил дым и огляделся. В первое мгновение ничего не мог понять. Он не увидел петеэровца, танки тоже были уже далеконько, а впереди них, у села, мигали желтые огоньки. До села совсем близко, метров двести или триста, и те огоньки видны хорошо. Какие-то странные и непонятные блуждающие огоньки.

— Падай, падай! — почти одновременно прозвучало с обеих сторон от него, и пронзило, и осветило Иваново сознание. Не «ложись», а «падай». Уже почти невольно бросил взгляд направо и увидел, что заснеженное поле устлано серыми и белыми холмиками. И сразу почувствовал, как что-то ударило по ладони правой руки, в которой держал цигарку. Ударило так сильно, словно металлической палкой. Иван упал в снег, невольно выбросил вперед правую руку с развороченной разрывною пулей ладонью. И взглядом окинул поле. Дорога стлалась направо, танки добегали до села. А он лежал на самом краю цепи, с левого фланга, если можно назвать цепью то, что корчилось, стонало, пыталось отстреливаться на снегу. На неглубоком, по щиколотку, снегу (видимо, снег выдули с ровного поля ветры). И нигде ни холмика, ни ямки, ни складочки. А прямо перед Иваном, за оградой крайней хаты, белел стожок. И под ним шевелилась зеленая фигура.

До стожка метров сто пятьдесят, но Иван видел вражеского солдата совсем отчетливо. Видел серо-зеленые плечи, белое пятно лица и что-то черное перед лицом. Может, увидел сразу так отчетливо потому, что между ними пролегла белизна снегов, а может, потому, что лежал в цепи крайним, и они с тем вражеским солдатом замыкали фланги, с них сейчас начинался и заканчивался фронт.

Взблеснул под стожком хищный огонек, и выброшенную вперед руку Ивана пронзило огненное жало, на этот раз выше запястья. Винтовка у немца была заряжена разрывными пулями через один патрон. Следующая за этой должна была быть разрывной. Иван лихорадочно искал спасения, искал способ погасить хищный огонек, пока тот не погасил его жизнь, и не находил. Если бы мог, пролетел бы эти сто пятьдесят метров, упал бы на зеленые плечи и бил бы и клевал до полной неподвижности. Но сейчас эти сто пятьдесят метров пролегли для него неодолимой пропастью, через которую могла пронестись лишь пуля. А у Ивана только пистолет ТТ, да и тот под полушубком с правой стороны. Под белым танкистским полушубком. Именно на этом полушубке, уже не новом, в пятнах мазута, и сосредоточил огонь немецкий снайпер, принимая его за офицерский. Укрыться было негде. Покрытая неглубоким слоем снега земля была мерзлая и твердая и такая ровная, что покати по ней яйцо, докатилось бы до горизонта. Своею наготой и белизной она обрекала на смерть. Вот сейчас сверкнет под стожком еще один желтый огонек…

Иван, почти инстинктивно отсчитав несколько секунд, необходимых на отвод и досылку затвора, откатился влево, и возле его правого плеча брызнул фонтаном снег.

— Стреляй же, стреляй! — со злостью крикнул петеэровцу, а тот испуганно и оцепенело смотрел на него, спрятавшись за шишковатым, обмотанным белыми бинтами прикладом противотанкового ружья.

Иван подвинулся вправо, но пуля догнала его, укусила за левый бок. И тут выстрелил петеэровец. Иван увидел, как дернулась, даже как бы вздыбилась под стожком серо-зеленая фигура, как исчезло белое пятно. Иван вскочил и побежал к стожку. Он знал: если для него сейчас есть спасение, то только там. Вслед за ним поднялся бронебойщик. Откуда-то ударил пулемет, защелкали винтовочные выстрелы. Иван и бронебойщик уже лежали под стожком. Стожок сена теперь отгородил их от села, был надежной защитой от пуль. Да и вообще их теперь заслоняла от немцев длинная, крытая соломой хата, низенький хлев и весь двор, на краю которого и стоял стожок. Хата крайняя, между нею и другими хатами с этой стороны улицы изрядный прогал, а по другую сторону хаты стояли подряд.

Иван присел под стожком, положил раненую руку на колени. Из руки густо текла кровь и сразу же замерзала, Рука походила на красно-черную льдину и стала тяжелой, не поднять. Он не чувствовал боли, а только какую-то скованность и тяжесть.

Иван понимал: если он через некоторое время не войдет в тепло и не перевяжет руку, то истечет кровью. Он уже ощущал слабость и тошноту, даже здесь, среди клокотания боя, его клонило ко сну.

Петеэровец выглянул из-за стожка.

— Пулемет на треноге, — сказал, отпрянув назад. — Поставили, чтобы не обошли с фланга.

Иван никак еще не мог постичь всего, что произошло. Да, немцы где-то прорвались или сбросили десант. Но почему не вернулись танки, почему не помогли пехоте? Вот она, устлала трупами поле, лишь часть бойцов спаслась, отползла, откатилась назад в лощину. Оттуда изредка постреливают из винтовок. А впереди что-то ухает коротко и глухо. Пожалуй, там ведут бой танки. Потому и не вернулись.

Иван сейчас знал одно: ему нужно туда, к танкам. Там есть санитары, там смогут сделать перевязку. Но ему до них не дойти.

— Слушай, — позвал петеэровца. — Ты не смог бы перебежать улицу и пробиться к нашим? Нужно им сообщить, какое у нас положение, пусть бы прислали один или два танка. А заодно приведешь ко мне санитаров.

На лице бронебойщика отразилось колебание. Ему, видимо, не хотелось оставаться в таком весьма неопределенном месте, но и пугала неизвестность впереди. Он почему-то поглядел на убитого немца — пуля, предназначенная пробивать броневую твердь, вошла в подбородок и вышла в спину — и решился:

— Ладно.

— Не забудь привести санитаров, — сказал Иван вдогонку.

Тяжелый бронебойщик помчался через дорогу широким заячьим скоком. Пулемет на углу протатакал длинной очередью, но петеэровец уже лежал за хлевом по другую сторону улицы, и пули помчались голодной стаей в заснеженную пустынную степь. Бронебойщик медленно встал, поправил на голове шапку и, не оглядываясь на Ивана, пригибаясь, побежал вдоль низенькой ограды, которая тянулась к небольшой заросшей кустами балке, скрылся в ней. Иван проводил его тоскующим взглядом. Он хотел подняться, но почувствовал, как обожгло холодом, дернуло левую ногу. Там что-то словно хрустнуло, и в икру впились сотни иголочек. Иван догадался, что это кровь. Она натекла в сапог и замерзла там. Откуда она? И только теперь вспомнил, как его недавно что-то укусило за левый бок. Той раны он не ощущал. А эти тянули руку книзу, тянули вместе с плечом, клонили его всего. Хотелось лечь… Но ложиться нельзя: он не поднимется больше.

Иван встал, подошел к немцу. Тот лежал на снегу, зажав в вытянутой левой руке пучок сена, — очевидно, то было его последнее движение, — уставившись широко раскрытыми, остекленелыми глазами туда, куда недавно посылал смертельные капли свинца. Иван уперся правой ногой в немца и, взяв под мышку его левую ногу, стащил с нее сапог. Потом, превозмогая боль в руке и плече, опустился на надерганное немцем сено, снял свой левый сапог. Отбросил в сторону окровавленную портянку, натолкал в тяжелый немецкий сапог сена и сунул туда ногу. Сапог был впору. Все это Иван проделал медленно и основательно. Так же медленно и основательно стал устраиваться под стожком. Но сиделось ему плохо. Кровь не унималась, и рука обмерзала все больше и больше, болело уже где-то внутри, возле кости.

Иван почувствовал, как мир постепенно отгораживается от него. Существенным было только то, что касалось его самого, его раны, а все остальное оставалось за пределами его сознания. И то, где сейчас наши, попытаются ли атаковать село или отступят совсем, придут ли сюда немцы. Иван осознавал, что эта отрешенность ведет его к сон, в небытие. Он снова огляделся вокруг, поискал, на чем бы остановиться спасительной мыслью. Но она скользила по белому полю, добегала до черных и белых холмиков, мимо которых уже текла поземка, и возвращалась назад. Иван перевел взгляд на немца. Уже не было силы ни злиться, ни любопытствовать, и, пожалуй, только потому, что немец лежал рядом, он засунул руку под зеленую шинель и нащупал в наружном кармане френча два твердых картонных квадратика. Один поменьше и потоньше, другой побольше и потолще. Потоньше — то была солдатская книжка. Иван развернул ее.

Было немного странно смотреть на улыбающееся, самоуверенное молодое лицо, то самое лицо, которое сейчас уже наполовину замел снег. Еще полчаса назад это было одно и то же лицо, теперь они оба были мертвы. Две разные сущности, два разных значения и символа. Внизу, в уголке, стояла дата рождения снайпера — тысяча девятьсот двадцать третий год. И эта дата взволновала Ивана. Дата рождения его самого, Ивана Полторака. «Он родился в один год со мной, — подумалось. — Где-то за сотни километров от меня. Я никогда не видел его, и он меня увидел только в оптический прицел. Зачем он пришел ко мне? Что хотел взять?»

С такими мыслями перевернул обложку книжицы. Это была записная книжка. Первый листочек исписан мелко, от края до края, а уже на втором и на следующих — строки короткие, довольно ровные. Иван листал страницы указательным пальцем и все больше удивлялся: убитый петеэровской пулей немец писал стихи. Иван попытался прочесть, но его школьные знания были слишком недостаточными, чтобы перевести написанное. Понял только, что стихи — о любви, слово «либе» повторялось почти в каждой строке. Видимо, эти стихи были рождены любовью. Может, чистой, нежной, и к хорошей девушке, чистой и нежной. Тогда что мешало ему любить, писать стихи о любви? Кто вправил ему мозги так, что он посылал в него, Ивана, — тоже любящего — разрывные и простые пули? Как это увязывалось? Кто научил его? Обезумевшие, обманутые лживыми идеями люди, которые сами не умели любить в полную меру сердца? Их тупость, беспощадность, извечная жадность и ненасытность, вытеснившие обычные человеческие чувства? Им мало своей земли, мало нескольких десятков миллионов оглупленных голов, они зарятся на чужое, хотят распространиться на тысячи и тысячи километров, а ведь многим из них суждено быть зарытыми в эту землю. Или его изуродовали идеи, поставленные на службу неправде?

Как дико, как странно устроен мир. И как странно, как чудно подумалось Ивану о нем. Впервые в жизни. На незнакомом поле, под стогом сена, рядом с обледеневшим врагом.

И то течение мыслей снова вернуло его в узкую житейскую колею. Надо было что-то делать. Петеэровец не возвращался, да Иван почему-то и не надеялся, что он вернется. А оставаться тут дальше — погибнуть наверняка.

Иван медленно, опираясь спиной о стог, поднялся. Расстегнул нижние пуговицы полушубка и, с трудом перегнувшись на правый бок, вынул левой рукой из кобуры пистолет. Взвел большим пальцем курок, держа наган в руке, направился к хате. Ограды вокруг нее не было, только живая изгородь, он перешагнул ее в том месте, где она низко прилегала к земле, и очутился во дворе. Тяжело переставляя ноги, потащился мимо корытца возле хлева — оно было обклевано, а снег вокруг него разрисован множеством треугольничков — лапок, — мимо поленницы, у которой белели щепки. Хата смотрела на пришельца широко раскрытыми настороженными глазами, по бельмам окон скользили какие-то тени. Но Иван упрямо тащился к крыльцу, держа пистолет в руке.

Промерзшие доски крыльца скрипнули под его ногами, громко звякнула щеколда, дверь чуть-чуть приоткрылась, но не впускала. Иван постучал носком сапога, и холодное эхо откликнулось в сенях. На стук никто не ответил, но кто-то же там затаился, ведь дверь была закрыта изнутри на крючок, Иван даже видел его. Уходили минуты, забирая по капле и его жизнь.

Иван положил на покрытую инеем деревянную скамеечку на крыльце пистолет, спустился, взял у поленницы щепку. Сунул ее в щель и поднял крючок. Быстро взял пистолет и шагнул в узенькие, тесные, освещенные сверху маленьким окошком сени. Половину их занимали жернова, на жерновах топорщилось снятое с веревки промерзшее белье. По углам — всевозможная мелкая утварь. Дверь из сеней одна. Иван открыл ее. Это была кухонька. Печь, поставец, стол, короткая лавка. Хата построена совсем не так, как у них в Полесье. Он долго стоял молча. Тишина терзала сердце.

— Есть тут кто? — спросил он.

Никто не ответил. Тикали на стене ходики с привязанными к гире щипцами, и их тиканье жутким эхом отражалось от стен. С зеленого облупленного циферблата насмешливо ухмылялся дебелый сеятель, бросал в глаза Ивану неестественно крупные, точно камни, зерна.

Тишина. Прошитая ударами маятника, холодная, немая. Тишина и пустота.

И все же в хате кто-то прячется! Ивану стало жутко. Почему же не отперли дверь? Почему никто не подает голоса? Даже если здесь засели немцы, то и они должны были бы что-то предпринять. Может, хотят взять в плен? «Так идите, берите, берите, — звал их мысленно, — берите, если сможете. Ну-ка?» Эта окаянная тишина была страшнее выстрелов. Сейчас он упадет и истечет кровью, похороненный под этой проклятой тишиной.

Из кухоньки — двери налево и направо. Ему словно что-то подсказало: тот, кто здесь скрывается, стоит за дверью слева. Напряжение его достигло предела, пот выступил на лбу, по телу прошла дрожь. Он выставил пистолет, ткнул сапогом дверь. Она с грохотом открылась. Иван увидел белые стены с пятнами рушников и фотографий, у одной стены стояла высокая металлическая кровать, у другой — шифоньер и шкаф с книгами.

— Эй!

Эхо ударилось о потолок и упало к ногам Ивана. Он убегал от него, от безмолвия, от тишины, прохромал через кухоньку и так же, ударом сапога, открыл другую дверь, встал на пороге. Но и там никто не отозвался на его окрик.

Крупные холодные мурашки колючими лапками зацарапали Ивана по спине. Его охватил ужас. Показалось, будто он бежит по заколдованному кругу, откуда-то из укрытия на него смотрят невидимые глаза, смотрят враждебно и насмешливо, дожидаясь его конца.

— Есть тут кто живой? Сейчас брошу гранату! — почти в отчаянии закричал он.

И тогда что-то звякнуло почти у самых его ног, из подполья вылез замурзанный белокурый мальчуган лет десяти, в старенькой застиранной рубашке и заплатанных штанах. Его большие серые глаза были глазами напуганного зверька.

— Ты кто? — тихо и дружелюбно спросил Иван. Страх сразу отступил.

— Иванко, — ответил мальчик.

— Я тоже Иван. А почему ты один?

— Мама еще утром ушла на базар. А тут… — мальчик не отводил испуганного взгляда от Ивановой руки. Страшной, окровавленной, обмерзшей. Иван тоже посмотрел на руку и увидел, что она начала оттаивать и на пол падают красные капли.

— Подставь что-нибудь, — попросил мальчика. — И не бойся. Ранило меня.

Тот послушно подвинул пустое помойное ведро. Самое обыденное это дело успокоило маленького Иванка, и он посмотрел на большого теперь почти без страха. А большой стал с медленной сосредоточенностью руководить им, им и собою. Осмысливал все медленно, казалось — тело не до конца принадлежало ему, им надо было управлять, приказывать, держать в подчинении. И мысль тоже была как бы не до конца его, поворачивалась медленно, с трудом.

— Возьми нож! — сказал Иван-большой, и маленький быстро нашел в поставце кухонный нож. — Режь вот здесь! — показал на лямку поперек груди, стянутую пряжкой, которую пытался расстегнуть еще у стога и не смог.

Мальчик перепилил скрученную в жгут зеленую лямку.

— Теперь эту!

Мешок тяжело ухнул на пол.

Иван развязал мешок и вынул оттуда белый маскхалат.

— Надрезай вот здесь! — показал. — Теперь вот здесь и здесь.

Они принялись кромсать маскхалат на полоски.

— Найди какую-нибудь дощечку, вот такую, — развел пальцы, — чтобы можно было положить под руку.

— Это не пойдет? — спросил мальчик, выбрав из кучи дров под печью широкую щепку.

— Сгодится. А теперь возьми и открой флягу. — Он нашел ее в мешке и протянул мальчику.

Иван разрезал рукав и оголил руку. Опустил ее над ведром, приказал Иванку:

— Лей! — И, уловив на его лице колебание, еще раз сказал: — Лей, не бойся!

Малый Иванко лил на руку спирт, а большой смывал кровь скомканной полоской маскхалата. Потом пропитал спиртом полоску и забинтовал рану, подложил снизу щепку и принялся обматывать руку вместе со щепкой. Он намотал целый рулон самодельных бинтов, рука теперь походила на большой кокон. Ему казалось, что он прячет куда-то вглубь, дальше от себя, раны, кровь и боль.

Но это только казалось. Разбереженные теплом и спиртом раны пробудились, заныли, закричали в два голоса. Резанули такой болью, что у Ивана пожелтело в глазах. Но он собрался с силами, поднял сорочку и осмотрел рану на левом боку. Она оказалась легкой, сквозной — пуля пробила кожу и слегка задела мышцу, почти не болело и не кровоточило. Он промыл рану спиртом и опустил сорочку. Раны же на руке кричали во весь голос. Они как бы высасывали его силу, его терпение. Руку ломило, дергало, — казалось, ее положили на наковальню и дробят молотом. А в глазах то прояснялось, то заволакивало красной мглой. Иван укладывался на кровать (предварительно скатал постель), вставал, принимался шагать по комнате. Малый Иванко примостился на стульчике у шкафа и смотрел оттуда большими сочувственными глазами.

Превозмогая боль, Иван несколько раз пытался заговорить с ним, но боль одолевала его, и разговор прерывался. Иван узнал только, что мама мальчика — библиотекарь, а отец — учитель, сейчас на фронте, а Иванко кончил три класса, нынче осенью пошел бы в четвертый, но школу закрыли. Прошлым летом мама работала в общине, а Иванко присматривал за хатой и огородом. Еще есть у них коза, Белочка.

— Дядя, — спохватился мальчик. — Хотите молока? Оно густое и вкусное, несмотря что козье.

— Спасибо, — Иван провел шершавой ладонью по чубастой головке тезки. — Не хочу.

Он продолжал ходить по комнате, изредка останавливаясь то у одного, то у другого окна. Оба окна выходили в степь.

Восточное — на поле боя, на далекие осокори разбомбленной станции Грушки, оттуда Иваново подразделение и пришло сюда, южное — в чистую снежную беспредельность. И там было мертво, пустынно. Иван не знал, где сейчас бригада, где отступившие десантники, почему не идут сюда немцы и что будет, если они придут, — боль мешала сосредоточиться на какой-нибудь мысли. Да и что он мог сделать, когда у него почти не было сил. А раны кричали, раны одолевали его.

Иван попытался сам одолеть их. Лег на кровать и лежал стиснув зубы и смежив веки. Боль носилась по всему телу, ввинчивалась в мозг тоненькими ржавыми буравчиками, а он лежал и лежал. Хоть и не раскрывал глаз, перед ним попеременно зажигались то темно-зеленые, то желтые огоньки, и последние стали постепенно побеждать темно-зеленые, и зеленое исчезло, а вставало только черное, обычный цвет дремоты.

Он не помнил, сколько времени лежал так. Вдруг по нему ударил крик. Отчаянный детский крик на одной тонкой ноте. Иван метнулся через кухоньку в другую комнату — светлицу — и увидел в углу спиной к стене Иванка. Он дрожал мелко-мелко и медленно оседал на пол. А потом, раскинув ручонки, вытянулся на полу и затих. На лице его застыло выражение любопытства и ужаса, по тонкой детской шейке и плечу растекались алые пятна. Пули разбили окно и, пронзив Иванка, впились в глиняную стену. Светило в окно низкое зимнее солнце, освещало одну-единственную оставшуюся со стеклом оконную раму. Видимо, Иванко хотел посмотреть в залитое солнцем окно, продышал дырочку, и его увидели немцы.

Ярость охватила Ивана. Из груди рвался крик, ненависть сдавила ее, перехватила дыхание. Он пересек кухоньку и комнату, схватил наган и пошел к двери. Но пошатнулся, ударился боком о шкаф, острая боль подняла его на гигантские вилы, подняла и швырнула на пол. Как он не выпустил пистолет, как пистолет не выстрелил, — а может, и выстрелил — этого Иван не знал и не слышал.

Он приходил в сознание тяжело, медленно, как будто вылезал из глубокого колодца. А когда пришел в себя, его охватило отчаянье и скорбь, тонкая и ранящая, как острие штыка. Иван стоял, прислонившись головой к стене, качал, как ребенка, закутанную в белое руку, и горевал, и плакал душой по малому Иванку, и мучился мыслью: что будет с матерью, когда она вернется. И снова стонала, плакала душа.

Хата до краев наполнилась этим плачем, немым криком, отчаяньем, а над нею с угрожающим шипеньем, с шелестом летели с востока снаряды и взрывались по ту сторону села. Один снаряд взорвался совсем близко, жалобно зазвенели уцелевшие оконные стекла, но Иван слышал и не слышал этого, слышал и не слышал пулеметный и автоматный клекот, отдаленный рев танков и самоходок. Там снова падали люди и обрывались жизни, но перед Ивановыми глазами стояла только одна смерть, смерть мальчика — бессмысленная и жестокая, вобрав в себя в эти мгновения миллионы не менее жестоких и бессмысленных смертей.

Тишина, наступившая потом, будто отчеканила Иваново горе, он уже обдумывал его и себя в нем и снова содрогался от боли. Захромал по комнате, а когда подошел к восточному окну, то увидел, что вдоль недавнего поля боя медленно двигались запряженные гнедыми лошадьми сани. Впереди них шли два санитара, то и дело наклоняясь над белыми и серыми холмиками. За первыми санями ехали вторые. Иван рванулся к двери, но что-то удержало его на месте, заставило оглянуться. Иванко… Но понял, что уже ничем не поможет и не облегчит горя матери своими объяснениями. «Пойду я, — сказал себе. — Прости, Иванко».

Иван вышел из хаты. Его слабого голоса никто не услышал с поля, ему пришлось выпустить вверх всю обойму, пока санитары заметили его. Равнодушного, с бледным, бескровным лицом, омертвевшего, усадили его в сани, рядом с тремя ранеными, и повезли на восток, на станцию, с которой утром наступали. Ехать пришлось по обочине, по глубокому снегу, потому что навстречу валом валили войска, то один, то другой пехотинец поворачивал к нему, крайнему на санях, голову и спрашивал: «Куда зацепило, браток?», а увидев забинтованную руку, улыбался: «Счастливец».

В санбате Ивану пришлось долго ждать очереди, а когда она подошла, высокая врач-хирург, посмотрев на его разбинтованную руку, сказала безапелляционно: «Отрезать». Иван невольно, как бы защищаясь, поднял вверх руку и покачал головой. Тогда врач так же коротко сказала: «Умрешь. Некогда». И пошла к другому раненому.

Ладонь Ивану зашили, подложили фанерную дощечку, другие раны почистили и забинтовали, и сколько раз потом он думал, что хорошо поступил, не поддавшись безапелляционности хирурга.

Санитар проводил Ивана в какую-то хату. Однако лечь ему было негде: на лавках, на полу вповалку спали солдаты. Видимо, сюда его привели потому, что в других хатах места тоже не было. Иван съежился на скамеечке и выл безголосо, чтобы не разбудить солдат, сжимая зубы: рана жгла немилосердно. С деревянной кровати поднялся усатый худущий боец и подошел к Ивану.

— Ложись, — и показал рукой на кровать.

Иван покачал головой.

— Нам через полчаса выступать, — сказал усатый.

— Я все равно не засну, — поблагодарил Иван.

— Заснешь. Я пошепчу — и заснешь.

Иван улыбнулся, но лег. А усач низко склонился над ним — был уже немолод, лицо в сеточке морщин, мягких, добрых, — и начал медленно водить по кругу руками перед Ивановым лицом… И шептал что-то в лад, но слов Иван не мог разобрать, хотя тоже, казалось ему, были они круглые, мягкие.

Иван в самом деле заснул. А когда проснулся… Прямо в голову ему целилось дуло автомата.

— Steht auf![16] — кричал немец дребезжащим голосом.

— …Шнель! Шнель!.. — пискливо смеялся Зигфрид. — Не то она удерет из-под фургона.

— А может, партизаны заложили под нас мину? — пошутил Генрих.

— Вы свиньи, — пьяно и сердито сказал Курт. — У вас свинские шутки. Я больше не хочу спать рядом с вами. Лягу под фургон.

— В обнимку с чертом. Под этот фургон нашего полкового черта посадили, — сказал Генрих. — Не перепутай его с полькой и не пытайся лапать.

Курт не ответил. Он вылез из фургона, тяжело, с шумом спрыгнул на платформу. На мгновение он словно пропал, исчез, Генрих и Зигфрид не обращали на него внимания, вернулись к своему разговору о каких-то Вальтере и Адели, которую Вальтер расхваливал всем как самую опытную шлюху, а Зигфриду и его другу предложили испытать ее качества, и они испытали, а через два года, видимо забыв обо всем, Вальтер пригласил друзей на свадьбу, и его невестой оказалась та самая Адель, вот уж Зигфрид с приятелем хохотали на той свадьбе!..

Все это уже не доходило до сознания Ивана, он только прислушивался, не слезает ли еще кто. Сердце его колотилось, словно колокол. Он весь сжался, затравленно оглядывался по сторонам — откуда придет опасность. Ему стало жарко, пот заструился по лбу, заливал глаза. И вот слева шевельнулся верхний тюк, чуть-чуть пополз в сторону. Шевельнулся снова, отодвинулся и вернулся назад.

— Himmelherrgottdonnerwetter nochmal![17] — выругался Курт.

Эта брань словно подстегнула Ивана: ведь немец пока что один, да еще и пьяный.

Иван схватился за веревку тюка обеими руками, упершись коленом в нижний тюк. Курт тянул тюк на себя, Иван — на себя, а потом Иван уперся обеими ногами и повис на тюке. Кто знает, кто из них оборвал бечевку. Пожалуй, Курт. Он шлепнулся на платформу, и Зигфрид с Генрихом захохотали так, что фургон заходил ходуном. Пожалуй, это и спасло Ивана, они не услышали его падения. Видно, Курт ушибся больно, потому что долго не поднимался, из фургона вылез Зигфрид и помог ему встать.

— Не делай глупостей, — сказал он. — Хорошо, что поезд стоит. Полезай в фургон, запьем твою контузию.

— Не хочу, — артачился Курт. — Вы — бессердечные и грубые свиньи. Не хочу с вами.

— Не хочешь — черт с тобой, — сказал Генрих. — Допьем сами.

И Курт полез обратно в фургон.

Иван не чувствовал радости от спасения. Он лежал на спине, и дыхание с хрипом вырывалось из его груди, и пот разъедал глаза, и сердце стучало, как мотор при самой большой перегрузке.

А тут еще внизу под платформой позвякивало железом по железу, какие-то люди переговаривались между собой, — Иван невольно прислушивался к разговору.

— Dojedzie[18], — сказал уже немолодой, прерываемый кашлем голос.

— Bodajby nie dojechało[19], — другой, помоложе.

Иван понимал — вдоль поезда шли обходчики. Еще дважды звякнул молоток — уже подальше, обходчики удалились.

Вскоре поезд тронулся. Немцы продолжали пить. Они пили с утра до вечера, — откуда только брали водку? — заливали шнапсом страх, напивались, как сказал Генрих, чтобы гореть на том свете синим пламенем. Закусывали салом и колбасой, вкусной копченой колбасой, запах которой вызывал у Ивана головокружение. Тот запах не дразнил, а как-то тупо резал изнутри, не давал забыть о голоде ни на миг. Вчера, когда немцы обедали, одна корка провисла в щели между передком повозки и тюком, а на ней — маленький, с фасолину, кусочек мяса. Он колыхался перед глазами Ивана, как маятник, от этого горло сжимали спазмы. Иван не знал, длинная ли та корка, хотел потянуть и боялся — а вдруг кто-нибудь из немцев заметит ее исчезновение. Он молил чтобы она была подлиннее, длинная до бесконечности, и в то же время просил судьбу, чтобы корка оторвалась и упала сейчас. Иван снял ее только вечером, но не ощутил ни капельки наслаждения, а лишь усилившиеся голодные спазмы. Он решил не прислушиваться больше к немцам тогда, когда они едят, а ложиться навзничь и затыкать уши пальцами.

Последнюю часть брикета он съел вчера вечером, и сегодня за весь день у него не было во рту ни крошки.

Сейчас немцы снова чавкали, но Иван пережил столько опасностей, что уже не ощущал голода. Вскоре немцы уснули, только Курт все еще бормотал, ерзал, чиркая спичками, прикуривая сигарету или что-то разыскивая, наконец затих и он, а их догнал в пути вечер и, хоть поезд мчался во весь опор, пытаясь выскочить из-под его черного крыла, все-таки накрыл их.

Иван тоже попытался уснуть, — немцы спали как убитые, их не разбудил бы сейчас и пушечный залп.

Иван подсунул под голову сложенное вдвое брезентовое ведро, смежил веки. Ему вспомнилось село, их село зимней ночью, родной двор и сад. Черные намерзшие стволы яблонь и груш, мереженный следами зайца снег. Зайцы прибегают со стороны левады, с поля, поздно ночью. А сейчас еще только вечер. Светит в небе месяц, и на синий снег упали корявые тени. Над селом нежная и звонкая зимняя тишина. Где-то далеко скрипит колодезный журавль, с Бовиной горы долетают детские голоса — матери еще не позагоняли детишек по хатам. Иван смотрит в сторону левады и прислушивается к тишине. К тропинке за огородами, которая вьется на Басов Кут. Не заскрипят ли, не запоют хромовые сапожки, торопясь, по тропинке. Марийка учится во вторую смену и после уроков еще часто остается то на кружок, то на спевку. Если на дорожке заскрипят несколько пар сапог, Иван, конечно, не выйдет, — Марийка возвращается с подружками. А если послышится одна пара… О, этот соловьиный щелк сапожек Иван узнал бы и среди грохота речного ледохода… Он отдается в груди, и у него начинает щебетать радостью и тревогой сердце. Иван выйдет на тропинку и пожелает Марийке доброго вечера, он не скажет ей ничего больше и не остановит, если Марийка не остановится сама. В последнее время она останавливается часто. И чаще, чем раньше, возвращается из школы одна. Ивану хочется думать, что это не случайно, но он боится поверить в это. Ему и сейчас так приятно думать о тех каблучках, слышать веселое щелканье пружинящего от мороза снега.

Мысль обгоняет поезд, переносит Ивана на леваду, но уже в весенний день. И вот он летит на льдине (в бадье, чтобы не заплескивало водой) с шестом в руках, мимо пней, чернотала и ивняка. Ольшанка извивается то вправо, то влево, несет его, смелого и глупого, под ветхим мостиком, мимо хлевов и амбаров, мимо Марийкиной хаты. Во дворе не видно никого, а он только затем и отправился в плаванье, чтобы его увидели из этого двора, а льдина мчится все быстрее и быстрее, он пытается прибить ее к берегу, а она тяжело поворачивается и угрожающе покачивается.

…И снова свободный и влюбленный стоит Иван на краю тропинки. А взгляд его уносится в конец левады, где под вербами на Крячковом болоте кружит ребятня. Кружит и кружит, и вечером, и ночью при свете луны. Это — ледяная карусель. И думает Иван, сколько пар завертело это рассохшееся, шинованное колесо в свадьбы, сколько саней, увитых алыми лентами, промчалось по улицам Позднего, начав свой бег от того колеса, от привязанных к жерди саночек, и хочется ему самому предложить Марийке сесть в те саночки, и опасается отказа, после которого он уже не сможет сюда прийти.

…Иван глубоко вздохнул… и чуть не закашлялся. Он уткнулся ртом в рукав, задушил кашель в груди. Но что-то его насторожило, и он, все так же зажимая рот, глубоко втянул носом воздух. Да, пахло горелым. Иван приподнялся, но, чуть не вскрикнув, повалился снова. Правая нога затекла, тысяча невидимых иголок впилась в нее. Она у него вообще слабее левой: когда-то застудил, долго болела, а теперь часто немела. Стиснув зубы, несколько раз потер по икре ладонями, пригнул голову, привстал. Снова втянул в себя воздух и снова уловил запах дыма. Может, ветер бросил сюда клубок дыма от паровоза? Но нет, это не угольный дым. Это дым…

Иван снова вдохнул, и у него защекотало в ноздрях. Пахло горелым сеном. Он хорошо знал запах горелого сена. Не раз и не два приходилось ему греться у трескучего костра в зимнюю возовицу, когда пробивали через глубокие снега дорогу к стогам; а сколько раз во время сенокоса у него допревала каша на костре из туго скрученных пучков сена. Однажды целый день гасил пожар — горели стога и покосы на Лясском. Люди сбивали пламя вязанками лозы, отрезая ему путь к лесу.

Становилось все удушливее. Иван понял: горят тюки. Наверное, залетела с паровоза искра или кто-то из немцев бросил перед сном сигарету на тюк, а ветер постепенно раздул пламя. Иван затаил дыхание и уловил ухом сухой треск. Нужно было спасаться. Но как?

* * *

«Окна» им не дали, потому что отряд уже вышел на деснянские переправы. Но и полицаи до самого вечера не атаковали их, видимо не имели достаточно сил, а подкрепления не получили. Да и что значили теперь для немцев несколько партизан, если через укрепленный район в это время пробивались на восток целые отряды и соединения!

Никто из полицаев в болото лезть не пожелал; всякий полезший в трясину стал бы удобной мишенью для партизан. Но и засад своих не снимали, все так же татакал с правой стороны ручной пулемет — они поставили его на бугре под грушей, и раздавались одиночные выстрелы. Если бы не «дегтярев», в селе эти выстрелы могли бы принять за охотничьи.

Да это и впрямь была охота, охота на людей.

Этот день вставал в Марийкиной памяти, как изрезанный на куски жуткий сон. А по берегам памяти яркие всполохи, что-то щемящее, до боли человечное, проникающее в сердце.

…Равнодушно катилось вверху холодное осеннее солнце, доцветали на беловодье лилии и еще какие-то мелкие фиолетово-розовые болотные цветы, и жутко тюкали над головами пули, срезая длинные чубы тростника. Казалось, пули кружились над болотом, выискивая людей, и люди невольно втягивали головы в плечи, глубже приседали в трясину. Это было воистину страшно: слепая стена тростника и живые смертельные шмели в ней. Спасение только в воде, но от нее же — и короткая стежка к могиле. Холод леденил тело, сотнями тоненьких ручейков устремлялся к сердцу, наливая его усталостью и отчаяньем.

У Марийки и сейчас в памяти красные всполохи, когда она вспоминает, как по очереди держали ее хлопцы на руках, прикрывая собой. Те самые хлопцы, что не раз отнимали у нее полотняную сумку, когда шла из школы, и хлестали по ногам прутом на пастбище, и вытряхивали из санок в снег, а когда подросла — в темных сенях на посиделках норовили ущипнуть. Те самые хлопцы, у которых, казалось, души огрубели возле плуга и скотины, которых полная лишений лесная жизнь ожесточала против всех на свете, а особенно против тех, кто остался при немцах в селе. Именно тогда и клюнула Тимоша в плечо пуля, но он не признался никому и дал себя перевязать, только когда уже вошли в лес. А Миколу она перевязала и Степана тоже. Она знала, что не заслуживает их доброты, этого стульчика, сплетенного из их рук, и не хотела для себя никаких послаблений. Она хотела стоять рядом с ними. Но им всем приходилось стоять порознь, а именно этого она и боялась. Свист каждой пули словно обрывал что-то в ее груди. Но она знала и то, что хлопцы считают ее мужественной и хотят быть сильнее ее, что они скорее провалились бы в трясину, чем предались отчаянию. Даже Сашко Хан и тот, — правда, когда солнце уже опустилось на мягкие метелки камышей, — оглянулся на Марийку, выдавил на чернильных губах подобие улыбки:

— Трясем карасей?

— Ты, Марийка, — сказал ей Тимош, и морщинка над его бровью круто сломилась, — молодец!

И в это самое мгновение как-то странно перекособочился в воде Женько и лег грудью на кочку, а плечи его задрожали. Так дрожит крыло умирающей птицы. Хан рванулся, затрещал камышом, и сразу же с берега длинной очередью ударил пулемет. Тимош прошипел, направил на Хана автомат:

— Убью!

И все поверили, что он убьет. Хан затих, виновато оглянулся на Марийку, по щекам его текли черные слезы. Марийка пыталась подавить страх, но он не отступал, родившись где-то внизу, полз к груди, к сердцу, вверх и вверх, как ртуть на шкале термометра. И тогда в голове становилось горячо, глаза как бы застилал темно-серый войлок. Почти смертельной черты страх достиг около полудня, когда впереди что-то тихо затрещало и между камышей поползли тонкие змейки дыма. Еще ничего не было видно, только легкий запах горелого, а мысль сразу прошила мозг: «Они хотят поджечь болото». Может, потому, что лежала где-то у самого порога памяти. Ведь и Марийка и все партизаны помнили, как осенью выжигали некошеные болота, огромные болота, на север от Широкой Каменки, бывшую Вольную, — они тогда горели по нескольку дней, застилали весь горизонт багряным заревом. Все знали, что тот огонь ничем не угрожает Позднему, но все равно людей не оставляла странная тревога. Было неизвестно: горели болота по чьему-то велению, — говорят, по горелому растет более мягкая трава, — или по злому умыслу, а может, из-за недосмотра, — ведь порой огонь проглатывал и стога под Вольной, даже небольшие рощицы на холмах. Никто никогда не видел, чтобы кто-то бросал в сухую траву спичку; казалось, по болотам бродил призрак и поджигал их.

Только Степан — окруженец, ленинградец — вертел головой, ничего не понимая, комично морщил нос. Его улыбка так и застыла: через мгновение разгадал и он.

Жутко затрещали камыши, два красных колеблющихся языка пламени взвились над ними, и полетели в небо черные пчелы. И долетели голоса — что-то кричали полицаи. Наверное, предлагали сдаться. А когда огонь затрещал еще сильнее и взвилось не два, а много огненных языков, сердце у Марийки сжалось, она съежилась, закрыла ладонями глаза, чтобы не побежать от огня. Те, кто стоял впереди, испуганно оглядывались, начали пятиться назад, Микола уже не держал винтовку над водой, а волок ее по трясине, как палку. И слова их остановил голос Тимоша:

— Ну, чего сбиваетесь в табун?.. Огонь сюда не достанет.

Кто-то остановился, кто-то побрел дальше.

И тогда отозвался Василь:

— Там разводье, осоки нет. Мы когда-то пробовали поджечь болото. Будет гореть, пока есть осока.

И то, что это сказал Василь, а не Тимош — тот должен был успокаивать их по своему командирскому положению, да и к тому же был не такой, как все, а точно из кремня, — немного успокоило.

— Если бы дым шел на лес, можно было бы попробовать прорваться, — заметил Степан.

Но дым — сивый, густой, с мохнатыми шмелями — относило в сторону. И чем он был гуще, тем меньше становились огненные всплески, они уже не издавали такого треска, оседали, пока не упали в трясину. Потом они вспыхивали еще в нескольких местах — полицаи носили сено, пытались поджечь болото то в одном месте, то в другом, — но партизанам пришел на помощь ветер. Тогда на холме поднялся шум — ругались или угрожали кому-то, но постепенно он стих. Даже выстрелы раздавались теперь не так часто. Однако такая перемена в поведении врага не успокаивала: исколотая выстрелами тишина повисла над головами, въедалась в уши, в мозг. Она висела неизвестностью, какой-то новой, неведомой еще опасностью. И становилась все туже, все сильнее давила на плечи, вдавливала в трясину. Время остановилось. Хотя солнце катилось по небу, никто не чувствовал его своим солнцем, а день своим днем. Они могли жить, лишь переступив этот день.

И только когда на камыши стал опускаться вечер, партизаны начали понемногу выходить из оцепенения. Видимо, полицаи ждали подмоги, а может, уже и не ждали, однако все равно не могли уйти отсюда, чтобы не влетело им потом, делали вид, что ведут бой, и тоже ждали ночи. Она должна была замести и их следы.

Партизаны выходили, помогая раненым и с мертвым Женьком на руках. И еще один партизан остался в болоте, никто не видел, как и когда он упал, — вероятно, пуля догнала его, уже когда они тронулись в путь, отыскала в беспредельности ночи, пересекла жизнь на ходу — ведь они не услышали даже стона.

Полицаи попытались развеять темноту ракетами, но ракет у них было мало, они продолжали стрелять из винтовок во тьму на глухое бульканье болота. Они не погнались за партизанами, а только сопровождали их уход бешеной стрельбой. Видно, отводили ею от себя подозрения начальства — имитировали горячий бой — и отгоняли страх, порождаемый далеким, колебавшимся на одной басовой струне гулом.

Партизаны добрались до лагеря только на рассвете. И только здесь узнали, почему им не дали «окна». Лагерь стоял опустевший, казалось, тут недавно произошел погром. Раскрытые двери землянок, поломанные телеги на краю поляны, венгерская пушчонка с коротким хоботом, захваченная когда-то без боя на переезде… Пушчонка эта — скорбная память по двум улицам Позднего. Карательный немецкий отряд наткнулся ночью на венгерскую часть, в яростном паническом бою пало немало и одних и других, и одни и другие отступили, а партизанам осталась пушка и много другого оружия. Потом немцы хоронили своих в сосновых гробах, а венгров без гробов в общей могиле в Позднем, после чего подожгли две длинные улицы, сжигали свой ночной страх, возложив вину на партизан.

Небольшая ухватистая пушечка долгонько служила партизанам, пока не расстреляли весь запас снарядов.

Отряд направился наводить переправы через Десну. В лагере осталось два десятка партизан — охрана, человек десять раненых, с ними фельдшер, две сестры и еще несколько партизанских семей.

К вечеру того же дня лагерь опустел совсем — ушли все, кто мог ходить. Партизаны перебазировались на край Дидыкова леса, поближе к дороге, по которой уже отступали немцы.

…Утром следующего дня прямо в лагерь — наделали переполоха! — прикатили две подводы полицаев, прикатили сдаваться, еще и в дело просились — бить немцев. Привезли с собой винтовки, ручной пулемет, пять четвертей самогона и два мешка сала. «Нашим салом да по нашей шкуре!» — мрачно и, как всегда, немного нескладно пошутил Тимош). Он посадил их всех в землянку, вооружил винтовками четырех подростков и поставил на часах у землянки. Старшим назначил Василя, который тоже был оставлен в лагере. Василь пытался отгадать: это наказание за его прежние провинности (последняя — возле мельницы) или Тимош заметил, что он хромает на правую, покалеченную перед войной ногу. Ногу тянуло, ее пронизывала острая боль, точно кто-то сверлил кость невидимым сверлом. Василь страдал от боли, но еще больше от мысли, что он оставлен из-за недоверия, да еще в такое время, а где-то в темном закутке сознания тлел иной уголек, огонек тихой радости, что они снова вдвоем с Марийкой, что она так приветлива и ласкова с ним. Марийка поселилась в землянке с двумя девушками и помогала ходить за ранеными. Она часто обращалась к Тимошу с различными просьбами: нарубить дров, вмазать и печку котел для кипячения бинтов и белья, починить дверь в землянке. Она, пожалуй, не догадывалась о Василевых муках, а он старался не выказывать их. Марийка не могла не заметить, что он следует за нею глазами, и не сторонилась его. Более того, она тоже испытывала возле Василя какую-то тревогу, волнение. Но это было совсем иное, чем то, что она испытывала рядом с Иваном. Там было спокойствие и несколько суровая мечтательность, она понимала всевластность Иванова чувства, его силу, открытость души и умение отстоять себя. А тут какая-то покорность и неуравновешенность, неумение приспосабливаться к миру, невозможность отречься от своей любви. И проникалась к Василю немного жалостью, немного благодарностью. Ей было хорошо с этим чувством, и она шла навстречу ему, не ведая, что оно несет им обоим. Она мало замечала в те дни то, что делалось вокруг. Бушевала война, ее девятый вал накатывался на них, — казалось, они должны бы только этим и жить, но они жили чем-то другим, своим, неохватным и радостным.

Они сами не догадывались, что живут им, потому что прислушивались к канонаде на востоке, ловили слухи и думали о фронте, о своих, которые где-то под огнем наводят переправы, а то, иное, жило само по себе, оно не заслоняло этой радости и этих забот.

В лагере пустынно и неуютно, повсюду следы уже пережитого прошлого, которое еще не прошло, тяжелого и полного лишений. Интересного, но и несколько чужого Марийке, а в душах копились иные зарубки, глубокие, свежие. Они редко оставались наедине — хотя уединиться сейчас было легко — и не стремились к этому, им было достаточно близости на людях, еще не осознанной ими обоими, но значительной самой по себе. Просто Марийке приятно было взять из рук Василя какую-либо вещь, сделать вместе какое-нибудь дело. Это было буднично и просто, и тут они не нарушали ничего. Они не касались в разговорах Ивана, хотя все время ощущали, будто какая-то тень стоит за их спинами.

Сквозь пепел старого прорастала новая зелень, и они еще не догадывались об этом. Своими разговорами они как бы очертили некий круг и не выходили за его пределы. Василь чувствовал, как что-то рвется в нем за пределы этого круга, но сдерживал себя. Ни разу не вспомнил он о том, прежнем, не мог так просто подойти к Марийке, заговорить с ней, пошутить, обнять. Только теперь понял, как это непросто, как это тяжело, когда между тобой и твоей любовью стоит чья-то тень. Живые объятия разорвать легче, чем тень от невидимых мертвых рук.

А пока что и это — счастье. И все большие и маленькие неурядицы и обиды казались мельче и не так раздражали.

Вот только сегодня…

Острым сапожным ножом Василь кромсал на широком дубовом пеньке табачные корневища, сухие и твердые, как прутья, и что-то затвердевало в его груди и запекалось обидой.

Работу ему поручил Тимош. Крошить табак — унизительно для партизана. Раньше в лагере этим занимались только мальчишки да проштрафившиеся или те, что хотели задобрить товарищей. Например, десять человек пойдут нынче ночью в село. У кого-то из десяти там девушка. Он будет стоять с нею у хаты, а остальные девять караулить на улице. Время сгорает в дармовых цигарках медленнее, чем в своей, да и должен ведь счастливец отблагодарить охраняющих девятью дулами любовь.

Сейчас Василь даже не помнил, что он чуть ли не один в лагере со здоровыми руками и крошит табак для раненых. «Подсыплю Тимошу пороху в цигарку», — придумал почти детскую месть. Это взбодрило, но ненадолго. Он видел свою непоследовательность, неуверенность. Тогда его хватило на такой высокий порыв, он бросился к мельнице спасать Марийку, а теперь снова увял, точно утратил что-то в душе и искал опоры. И злился, и не на ком было сорвать злость, не к кому привязаться.

Он догадывался, собственно, уже знал, почему это. И ничего не мог с собой поделать. Первое — это то, что он все же чувствовал какую-то вину перед партизанами за ту осаду в болоте. Ведь это из-за него они опоздали с отходом. Они медлили с отходом от мельницы, дожидаясь его. Правда, никто не сказал ему ни слова в упрек. Да и в чем могли его упрекнуть?

А все же Василь не мог перебороть неуверенность и нервозность. Как там, в селе, когда ему долгое время казалось, что его намеренно не хотят брать в лес, потому что не доверяют, не могут на него положиться. Правда, это была весьма приблизительная догадка. Ведь и здесь, в селе, в подполье, было не менее опасно. И все же… ему казалось, что все, включая и Сашка Хана, смотрят на него с чувством превосходства. Сашко, который вряд ли бы отважился броситься даже за родной матерью туда, куда бросился Василь за Марийкой. Но Сашко никогда не казнится так. Не ищет ничего в собственной душе. «Разве же я ищу? Разве можно найти то, что уже есть?.. Оно ищет и находит само. Я живу помимо своей воли».

И правда, разве мог он объяснить, почему ему то хотелось озорничать, смеяться, веселить других, то тянуло куда-то идти, что-то делать, а потом внезапно наступала опустошенность, и он забивался в угол.

Он часто принимался за какое-нибудь дело, но редко завершал начатое. Ему припомнилось, как в шестом классе он вместе с одним хлопцем отправился в путешествие на лодке. Готовились они к этому путешествию целую зиму, собирались доплыть до самого Черного моря. А доплыли только до Остра, там бросили лодку и пешком вернулись домой. Позже, в восьмом классе, решил осветить хату «собственным» электричеством. Ему удалось раздобыть автомобильный генератор, который должен был приводиться в действие от пропеллера, вращаемого ветром. Для пропеллера он установил на хлеву два шеста, но пропеллера так и не достал, и торчащие шесты долго вызывали смех в селе, пока отец не сбросил их с крыши. Принимался учить немецкий язык и не выучил, начинал писать стихи, но его стараний хватило на две страницы школьной тетрадки. Вспоминал это сейчас, и ему казалось, что делал он все не для себя, а для того, чтобы удивить других.

Испытав неудачу, он начинал сомневаться в целесообразности своего замысла, в том, что завершит его.

Из землянки с ведрами в одной руке и коромыслом в другой — совсем как в селе (коромысло сделал кто-то из раненых партизан) — выбежала Марийка, разогнала своим появлением его тяжелые мысли. В синей кофтенке с закатанными рукавами — снова теплынь, — в ладно сшитых по ноге сапожках, повязанная белой косынкой. Эта косынка очень шла к ее смуглому улыбающемуся лицу. В красивой небрежности, с какой была повязана косынка, не было и капли нарочитости.

Увидев Василя, Марийка просветлела лицом.

И у Василя рассыпались все его неприятные мысли, он залюбовался Марийкой и, заглядевшись на нее, чуть не отсек себе палец.

В долинке, под ольховым кустом, копанка-криничка. Марийка взяла длинную вербовую палку с крюком на конце, повесив на крюк ведро, попыталась зачерпнуть воды, но поскользнулась, чуть не упала и уронила палку в криницу.

— Погоди, я помогу, — подбежал Василь. — Ведро утопишь.

— Тут не глубоко, — сказала Марийка.

Василь достал палку, достал ведро — воды в нем было до половины, — набрал полное.

Ведро стояло на краю сруба, в нем покачивался затканный листьями кусок неба и рожок Марийкиной косынки.

Неожиданно Василь ощутил жажду. Он нагнулся к ведру, в этот же миг нагнулась и Марийка, руки их сомкнулись на ободке ведра. Она не отшатнулась, и так они и пили, по очереди, чуть-чуть наклоняя ведро на себя.

Сквозь густой, зеленокленный, уже взявшийся багрянцем шатер пробился широкий луч, упал в ведро. В Марийкиных глазах под стрельчатыми ресницами заиграли веселые огоньки.

И у Василя сразу защекотало, защемило в сердце, его так потянуло к тем огонькам, он чувствовал, что не может без них, — и мысленно вбирал их в себя. Она отдавала их беспрепятственно. Оба поняли это и растерялись.

— Ты слышал, наши уже взяли Чернигов. Завтра-послезавтра будут здесь, — наконец отступила Марийка.

— Откуда ты знаешь? — удивился Василь, неохотно расставаясь с огоньками-радугами, однако радуясь вести и тому, что Марийка продолжает стоять рядом с ним и улыбается ему.

— Дядько из города пришел. Разве ты не видел? Сидят с Тимошем в землянке.

Марийка подхватила ведра, отпечатала на влажной тропинке глубокие, уравновешенные ведрами шаги.

Василь посмотрел ей вслед и зашагал к командирской землянке. В землянке за самодельным сосновым столом сидели двое — Тимош и небольшой, с тараканьими усами мужичок в сером, из солдатской шинели, пиджаке. Увидев Василя, они прервали разговор, и Василь почувствовал неловкость и обиду.

— Что-нибудь секретное? — Стоял, не прикрывая дощатой, обитой соломенными матами двери. — Так я уйду.

Дядько пошевелил усами, точно прощупывая ими Василя, пристально посмотрел на Тимоша.

— Погоди! — сказал Тимош. Он смотрел на Василя, и спокойное дотоле лицо его напряглось. Видно, приход Василя вызвал у него какую-то мысль. Две морщины нависли над бровями, они то сходились, то расходились. С трудом, с большим трудом ворочались в голове Тимоша мысли, казалось, вот-вот там что-то заскрипит, как жернова.

— Так, может, мне уйти? — с обидой в голосе повторил Василь.

— Сядь, — сказал Тимош. — Сядь. Ты слышал, что наши Чернигов взяли?

— Слышал.

Тимош неторопливо, левой рукой, только чуть-чуть помогая правой, свернул цигарку, так же неторопливо прикурил.

— Наша станция забита составами. И всё прут и прут. Наверное, подбрасывают новую дивизию.

— Так что? — не понял столь резкого поворота Василь. — Если бы тут был отряд…

— А что отряд, — снова так же неторопливо сказал Тимош. — Такую силу не придавишь. — И вдруг: — Сегодня в полночь прилетят наши бомбардировщики. Они, — показал он глазами на дядька, — передали по рации. Нужно только знак подать. Ракетами.

На Василя сразу как бы нашло просветление. Так вот о чем думал Тимош, вот почему он так смотрел на него. В лагере больше некому, нет людей. Трое или четверо стариков, раненые, сам Тимош и Василь. А у Тимоша прострелено плечо.

У Василя перехватило дыхание, пальцами правой руки он бессознательно застегивал и расстегивал пуговицу на пиджаке.

— А ракеты есть? — спросил.

— Ракеты есть, — ответил Тимош. — Только это опасно. Могут и свои попасть, и немцы поймать. Это же — не один раз выстрелить. А место открытое. Ты сам знаешь.

— Разве я… трус какой… или сволочь.

Теперь Тимош смотрел Василю прямо в глаза.

— Василь, я не приказываю. Тут… приказом не возьмешь. Может… Одним словом — ты понимаешь. В самом деле, некому у нас. Я не имею права, — сказал просто. — Могу загубить дело.

— Значит, все же думаешь, что я…

Тимош и дальше шел напрямую:

— Нет, не то… Я вижу, я знаю… Ты к Марийке…

— Это не относится к делу, — вспыхнул Василь и сжал кулаки, точно хотел обороняться.

— Нет, относится… Сейчас жизнь дорога. Да ты не думай… Мы же не какие-нибудь… Всё видим… И не осуждаем. Живому — живое. Но ведь это живое часто и бросает людей в страх. Когда станет страшно, то так легко — ракеты в канаву… Два дня где-нибудь перепрятался…

— Не брошу! Слышишь… — Василь встал. И сразу успокоился. — И не нужно… Ни морали, ни запугиваний. Сделаю… — на мгновение запнулся… — Как сделал бы ты сам.

…Марийка знала все. Они с Тимошем проводили Василя за Сумишины сосны. Шли извилистой лесной тропинкой, обходя глубокие колдобины, в которых никогда не пересыхала грязь. Над дорогой низко нависали тяжелые кусты орешника, листья на них уже осыпались, но густо белели ореховые гроздья: этим летом их никто не обрывал. Тимош изредка срывал орехи, щелкал их, но, прежде чем разжевать, деловито разглядывал зернышко на ладони — нет ли червяка. Молчали. Василь пытался шутить, раз или два переступил этими шутками незримый порог, который пролег между ним и Марийкой, но и Марийка и Тимош сделали вид, что ничего не поняли. Карманы Василевых черных суконных полугалифе оттопыривались от ракет, ракетницу спрятал во внутренний карман пиджака. Винтовки у него не было, Тимош не велел брать. На краю реденького сосняка простились. Дальше Василь должен был идти один, полем, вдоль сада бывшей колонии, потом по стерне прямиком. Тимош неуклюже, по-медвежьи, обнял товарища здоровой рукой, а потом снял со спины автомат и надел ему на шею.

— Возьми. И это, — протянул тяжелый запасной диск. — Только лучше бы он не понадобился.

Не то автомат помешал Василю обнять Марийку, не то Василь стеснялся Тимоша, но он только положил ей руку, в которой держал диск, на плечо, слегка притянул и коснулся губами щеки. Губы его были шершавы, сухи, чуть-чуть дрожали, а Марийке показалось, что он и сам дрожит. Она встрепенулась душой, хотела сказать что-то подбадривающее, хорошее, но не знала что.

— …Когда станет страшно… — а дальше не хватило слов, зловещее предчувствие сжало ее сердце, запечатало уста.

— Ровно в двенадцать я вам подмигну, — заметил ее волнение Василь, сказал как-то хвастливо, а от этого неуверенно.

Он резко повернулся и пошел, его серый силуэт долго раскачивался на фоне низенькой, подсиненной вечерней мглой посадки. Еще раз остановился, махнул им рукой и растаял в сумерках.

А они повернули назад, неся каждый свои мысли и свое беспокойство. Марийка попыталась было уговорить Тимоша подождать тут до полуночи, но он сказал, что они всё увидят из лагеря. По дороге неразговорчивый Тимош почему-то разговорился, высказывал догадки, когда придут наши и как все будет.

— Когда придут наши, ты, Тимош, будешь долечиваться в госпитале или пойдешь домой?

Спросила, просто чтобы о чем-то говорить, потому что думала о своем, а Тимош замедлил шаги, подозрительно взглянул на нее и сразу замолк, словно обиделся. И у нее на душе остался неприятный осадок. Марийка поняла, что коснулась какой-то тайны, но какая тут могла быть тайна, какая обида в этих словах о доме?

— Мне… некуда идти, — сказал Тимош после долгого молчания и больше не проронил ни слова до самого лагеря. Да и Марийка не пыталась завязать разговор, не стала расспрашивать, хотя слова Тимоша ее и удивили. Ведь она слышала, что мать и младший брат его живы.

Потом Тимош ходил по землянкам, о чем-то долго говорил со стариками, а Марийка нервничала, она и сама удивлялась, что тревога так глубоко взяла ее в плен… В лагере стояла тишина; только из лазаретной землянки цедился негустой разговор да где-то пофыркивал конь и шептались под возом трое подростков. Прошлой ночью двое из них отлучались из лагеря: прослышали, что в Цыганщине застряла крытая немецкая машина, — наверное, отстала от колонны, заблудилась, и шофер бросил ее. Они вернулись только сегодня после обеда, принесли полные карманы немецких светильных плошек, пару старых ботинок и телячью сумку, а в ней солдатские шмутки и несколько обойм патронов. Одного выдрал хворостиной дед, другому нарвала уши мать, а потом обоим вместе пригрозил арестом Тимош. Наверное, они сейчас жаловались на свою судьбу или разрабатывали какие-то более замысловатые планы на ближайшее будущее.

Наконец Тимош подошел к ней.

— Может, ты останешься здесь? — попросил тихо. Видно, его одолевали какие-то думы.

— Нет, я с тобой, — сказала как-то по-детски.

Они опять шли по лесу, только теперь в сторону Вольной, вышли на луг и по жухлой траве зашагали к Острову. Там, среди кустов ивняка, в зарослях ежевики росло несколько дубов и был расположен партизанский пост, на котором сейчас никого не было, потому что со стороны болот партизанам уже ничто не угрожало. Под одним из дубов стояла лестница — обычная крестьянская лестница, смастеренная здесь же, в лесу, по ней они взобрались на невысокий деревянный настил и уселись на нем. Станция отсюда — километрах в двенадцати, ее не видно, но ракеты они увидят, а бомбежку и подавно. Сидели молча, Тимош запалил самокрутку и курил в кулак. На болоте по-осеннему печально плакала какая-то ночная птаха, плакала тоненько, словно просила о помощи. Марийке казалось, что по сердцу ее проводят чем-то тонким, острым.

Тимош коснулся рукой ее колена, сказал:

— Гляди.

Марийка посмотрела и отшатнулась, чуть не свалилась: внизу мертвенно мерцала огромная мерзкая рожа. Тимош придержал Марийку за талию, улыбнулся:

— Пень трухлявый, хлопцы выложили ему гляделки и уши. — И продолжал держать Марийку за талию.

Марийка подумала, уж не собирается ли Тимош поухаживать. За эти дни наслышалась сплетен от девчат: в лагере переженились немало партизан, даже командир отряда, хотя его жена эвакуировалась, а молоденький комиссар ничего не мог поделать, только усовещивал опытных женихов, краснея при этом.

Но Тимош убрал руку, он все же был славный и бесхитростный.

— Пора бы уже, — присветил самокруткой циферблат трофейных ручных часов.

Этими словами он как бы перерезал невидимые вожжи, и мысли Марийки умчались болотами, над лесом, к дорогому человеку. Где он? Что делает сейчас?

— Дядько Тимош! — внезапно долетел снизу тоненький, почти детский голос — Вы тут?

Мальчик подошел так тихо, что они не услышали его шагов.

— Какой я тебе дядько, — отозвался Тимош. — Ну, тут.

— Пойдемте, начальник куликовской полиции помирает. Хочет что-то сказать. Просит командира.

Начальника куликовской полиции партизаны схватили вчера, допрашивали, но он ничего не сказал.

— Не сдохнет. А все его секреты я и так знаю, — буркнул Тимош.

Однако подвинулся к краю пастила, взялся рукой за сук дерева.

И тут высоко в небе, слева от них, послышался приглушенный гул. Тимош так и застыл с ногою на ступеньке лестницы, не выпуская из руки сук.

Гул нарастал и нарастал, словно уплотнялся, и Марийка почувствовала, что острием он направлен туда, куда и ее мысли. Она невольно сжала руки в кулаки и подалась вперед, ожидая, что вот сейчас по горизонту покатится маленькая красная точка. Но она не появлялась. Горизонт еще сильнее почернел, и ей показалось, что она смотрит не на небо, а в бездонную яму. Гул отдалился, и упало несколько беззвучных страшных минут, не освещенных ни единой вспышкой, потом гул послышался снова и проплыл прямо над их головами. Тело у Марийки враз налилось усталостью, она поняла, что того красного привета, который обещал Василь, не будет. Все остальное было так ужасно, что леденило сердце. Остро пронзила мысль, что она, Марийка, приносит всем, кого только касается душой, несчастье и смерть. И ей стало так страшно, так больно и горько, что она чуть не закричала. Может, потому не закричала, что все же надеялась увидеть спасительную красную точку на горизонте. Но горизонт стоял черней стеной. И вдруг от земли ударил огненный сноп, и почти в то же время в небе засветились три белых огонька. Они мерцали кучно, один возле другого, и как бы застыли на месте.

— С самолета повесили лампады, — сказал Тимош.

В следующую минуту возле огненного столба взвилось несколько белых вспышек и тихо охнул лес, а с дуба густо посыпались желуди. Потом горизонт надломился, гигантское белое зарево уже не угасало, и стоял грохот и треск, в котором уже почти нельзя было различить отдельных взрывов. И что-то надломилось и падало в Марийкиной душе, и не было там радости, а только белый саван с черными воронками горькой боли на дне.

Забыв о Тимошевой ране, она коснулась его плеча, и он застонал от боли.

— Прости, — попросила тихо. — Пусти меня.

Они оба слезли с дерева.

* * *

Поезд летел на восток. Набитый оружием и людьми, начиненный загнанными в холодные металлические оболочки смертями, полный печалей, скорбей, страстей, надежд. Вез на смерть полторы тысячи жизней, чтобы продлить на минуту или, может, на секунду жизнь одного маньяка.

Удушливый дым царапал Ивану горло. К запаху горелого сена добавлялся смрад от чего-то паленого — тлела шерсть или кожа. С минуты на минуту могут проснуться немцы. Сначала Иван подумал: это и к лучшему, они погасят пожар. Он даже придумывал какой-нибудь безопасный для себя способ разбудить их. Но потом отбросил эту мысль. Что, если немцы станут растаскивать тюки? Нет, лучше ему самому выбираться отсюда, и как можно быстрее. Вылезть наверх, подождать, пока поезд замедлит ход, и спрыгнуть с платформы. Иван уперся правой рукой в дышло фургона, левым плечом в тюк — тот самый, который пытался оттащить Курт, нажал. Тюк немного сдвинулся. Иван нажал еще — безуспешно, тогда он уперся в него спиной, а ногами в доски платформы, распрямился и вытолкнул его. В лицо ударил прогорклый ветер, Иван огляделся, вылез наверх. Поезд мчался по сонным полям, убегал от далеких огоньков, бежавших по горизонту. Покачивался черный силуэт переднего вагона, погромыхивал на стыках колесами. Ночь стояла густая, облачная, беззвездная. Пыхкал в темноте паровоз, бросал в ее черную пасть пригоршни сверкающих искр. А на платформе потрескивал огонь. Он был трескучий, но вялый, горел только крайний верхний тюк в конце платформы, и на нем тлело что-то белое. Иван добрался до очага пожара, пощупал белое, тлевшее с одной стороны пятно. Это была шерстяная сорочка, довольно влажная. По-видимому, один из солдат выстирал ее и разостлал сушить. Иван смял сорочку и начал сбивать ею огонь. Огонь погас. Иван затоптал до черноты тлевшую золу, швырнул сорочку в темноту. Поезд только что миновал полустанок, простучал по мосту, — сверкнула речушка, как белая змейка, — летел полями. Он не замедлял бега, и прыгать было опасно. И мучила его еще одна мысль. Иван понимал: каждый час, который здесь пролетал, там, на земле, может растянуться на дни, а то и недели. А еще ведь только Польша, чужая земля, незнакомый язык, неведомые люди. Он мысленно стучался в двери и на вопрос: «Kto tu?»[20] — отвечал «Иван». Нет, не откроют ему на такой отзыв. И мысль, обессиленная круглосуточным бдением, — он даже во сне убегал, спасался, отбивался, ночь никогда не посылала ему спокойных снов, он и во сне боролся с воображаемыми и реальными опасностями, — мысль посылала его назад в прежнее укрытие.

«А что, если снова залезть под фургон? — подумал Иван. — Снова придвинуть тюк? А сорочка, а обгоревший тюк? О сорочке немец подумает, что ее сорвал ветер, он все равно сорвал бы, только она высохни, а вот обгоревший тюк… Впрочем, и это не страшно. Опасно другое: тюк еще может гореть внутри».

Иван знал, как горят тюки: спрессованная вата, солома или сено. Они могут тлеть внутри по нескольку суток. «Так, может…»

Это было просто и логично. Тюк едва возвышался над бортом платформы. Поднять его, поставить на ребро…

Обгорелый тюк беззвучно нырнул на дно ночи. А тот, который Иван отодвинул, чтобы вылезти из убежища, пришлось долго и трудно возвращать на место. Обессиленный, упал на шероховатый настил. Руки его, одежда пахли горелым, а в голове вертелись круги, среди них белые огненные черточки, ему казалось, будто он блуждает среди огней, гасит их. Так бывало в жизни, когда еще пастушком он раздувал огни на Пнищах. Иван любил огонь, любил разжигать костры. Они манили таинственностью, чистотой, угрожающей жестокостью, приводившей все к одному концу. Пни же — это вырубленный лес на холме. Иван обкладывал тлеющими угольками один пенек, другой, десятый, и, когда возвращался домой, за спиной в вечерней тьме вставала широкая панорама огней, — казалось, они плывут куда-то в другие миры, к другим людям. И все пастушки останавливались у села, долго смотрели на удивительное странствие огней, и никто никогда не попытался посмеяться над Иваном. И не потому, что боялись его хлесткого кнута, а потому, что огонь любили все и все чувствовали удивительную, хотя и непостижимую гармонию. А может, они чувствовали другое: всем придется пройти сквозь огонь и мало кому — вернуться. Ибо огонь очищает, но огонь и сжигает.

Иван долго не мог заснуть. Ему казалось, будто кто-то ходит по платформе, то вдруг в ушах прорезалось тихое потрескивание (что, если огонь успел залезть в соседние тюки?), то слышался чей-то разговор. Он замирал, затаив дыхание. В самом деле, сверху падали слова, вымолвленные картаво, протяжно. Это Зигфрид разговаривал во сне. Произносил слова ласково, печально — говорил с матерью. И был совсем не похожим на того вульгарного, пьяного Зигфрида, который днем цинично разглагольствовал о женщинах… Иван вспомнил свою маму, тихую и покорную всем испытаниям; когда она умерла, это заметили только ближайшие соседи. Она страдала какими-то женскими и другими недугами, ходила согнутая, пригибаясь к земле, хотя в молодости была высокая и статная — даже выше отца. У них осталась одна свадебная фотокарточка: отец в смушковой шапке и в кожухе нараспашку, мать в белой свитке и в свадебном венке. И все же, пока только могла, управлялась по хозяйству — всегда несла что-то домой, в норку, чтобы и у них было как у людей. Мешок будылья с поля, охапку сена, вязанку хвороста или мешок сосновой хвои. Хвоей топили печи и ею же утепляли хату. Сколько Иван помнил свою хату — завалинку ее засыпали сухой хвоей. Только изредка — раз в несколько лет — меняли: старую сжигали, а новую насыпали. Когда Иван немного подрос, он переложил эти вязанки на свои плечи, а то и прихватывал еще жерди, слеги, солому. Он был посильнее матери, и к тому же его, маленького, не могли наказать. Иван чувствовал себя хозяином уже в двенадцать лет. Пахал огород, возил с Вольной сено, молотил на току возле хаты цепом пшеницу, жито, выросшее в огороде.

А мать едва справлялась с нормой табака (табачная плантация в селе, а ходить в поле на свеклу у матери не было сил) и с домашним хозяйством. Все лето работала на табаке — полола, прореживала, пасынковала — обрывала кисти желтых цветов, отчего пальцы у нее всегда были желтые, пропитанные едким табачным соком. Осенью нанизывала лист, рубила корень, возилась в сушилке. Все ее последние годы выкурили чьи-то губы. Воспоминания о матери связаны у Ивана (горькое несоответствие) с запахом табака — ядовито-зеленого, свежего и трухляво-терпкого из сушилки, тот запах остался в хате, в маминой одежде и, наверное, даже в гробу. Мама пекла вкусные пироги с вишнями и с калиной и малиновым цветом широко, во всю грудь, вышивала Ивану сорочки. На ее вышивки с завистью заглядывались в школе девчата. Иван втайне гордился ими и носил те сорочки, даже став взрослым парнем. Мать никогда не жаловалась на судьбу, не кляла работу — столько тех норм выполнила за свою жизнь, сложить воедино — хватило бы на территорию малой державы. Столько перепряла пряжи, свяжи в одну нитку — можно дотянуть до солнца, учила сына жить по правде, не ловчить, не хитрить.

Иван так и жил.

Поле, школа, улица — он везде должен был полагаться только на себя. Отца Иван помнил мало, он погиб во время коллективизации от случайной кулацкой пули. Пошел уговаривать соседа, который не захотел идти в колхоз и оказал вооруженное сопротивление комбедовцам, и упал на стежке с простреленной грудью. Был он последний из большого рода Полтораков, остальных взяли империалистическая и гражданская войны, мать Ивана тоже не здешняя, со Слобожанщины, и остался Иван один на всем свете. И не к кому ему было прислонить голову, не от кого услышать слово любви или ласки, и, может, поэтому с такою неодолимой силой вспыхнула в его сердце любовь к Марийке, напоминавшей ему маму искренностью, нелукавством, — такой солнечной, такой жизнелюбивой Марийке…

Иван принимал жизнь широко, искренне, не уклонялся от ее сильных ветров, верил в нее и не считал себя ее пасынком. И с той же открытой прямотой отбивал все обиды и коварства. «Тебя трудно обидеть, Иван, — говорила ему Марийка. А потом задумывалась и добавляла: — Тебя и страшно обидеть».

С теми Марийкиными словами в памяти Иван и заснул.

…Его разбудило странное постукивание. Это Зигфрид напевал солдатскую песенку о девушке, которая проводила на фронт солдата и в тот же вечер спала с ефрейтором, и отбивал пальцами такт о дно фургона. Тот самый Зигфрид, который ночью так ласково разговаривал с матерью во сне. Это был уже не он, а совсем другой Зигфрид. Униформированный солдат, которому вложили в руки оружие и сказали, что с ним он выше всех. А каким, подумалось Ивану, Зигфрид вернется назад, если суждено ему вернуться? Какими вернутся все эти трое? Все остальные, едущие в поезде? И все миллионы, которые выпускают через одну простые и разрывные пули? Что в них останется человеческого? Что смогут они передать в наследство детям? И детей ли будут они рождать? А все те, брошенные ими за колючую проволоку? Сколько отобрала у них война?

И Ивану, уже в который раз за день, снова припомнился их такой маленький, такой трагический строй. Яхно, Борисов, Сусла. Яхно — уже в ином строю, неподвластный всем капо и всем полководцам мира. Вышел из-под их приказов и повелений, вошел в мир, никому не подвластный. А Борисов, Сусла? Суслу, наверное, замучили. К нему пришло то, чего он более всего боялся. То, от чего человек бежит, чаще всего к нему и приходит. Еще один, установленный миром, злой закон противоположностей. И разве только один Борисов еще бредет одиноко полями или, как и Иван, скрывается в каком-нибудь стальном или деревянном чреве. Если его не поймали. Нет, лучше не думать об этом… Не думать… Как будто мысль подвластна ему! Как будто это не ее предназначение — мучить, истязать, напоминать. Напоминать без конца. Тогда надо самому повернуть ее так, чтобы напоминала что-то хорошее.

Зигфрид перестал петь, немцы разговаривали. О посылках, которые пошлют домой из туземного края, о туземных девушках.

Иван слушал солдат и думал о том, как чужды, как непонятны ему эти люди. Они и о доме вспоминали не так, как он, и свою любовь перетряхивали, как найденные чужие мешки. Почему? Почему так холодно и жестоко говорили о смерти? Жестокость и ледяная холодность у них в крови? И из крови перешла в мысли… Или наоборот? Нигде, ни единого раза он не встретил доброго или хотя бы сочувственного конвоира. Не было среди них людей? Что-то выело, вытравило им души?

Эти вопросы прямо-таки мучили Ивана. Однажды, уже на заводе, он заговорил об этом со своим соседом по нарам, словаком Яношем, человеком весьма образованным, учившим до войны студентов. Янош сказал, что так оно и есть, что людей между этими, с винтовками и автоматами, нету. Что отрава шовинизма выела им души. Эта отрава примитивна и ядовита, как примитивны почти все отравы.

И еще он сказал, что те, кто не познал на себе чужеземного гнета, кто только завоевывал других, неспособны постичь чужую беду, им не присущи сочувствие и доброта. Кровавые же зерна, посеянные в их душах, всходят быстро и прорастают бурно. Сейчас такие зерна сеет Гитлер.

Наверное, это была правда. Вот едут на его землю эти трое. Их пугает только смерть и совсем не тревожит то, зачем едут, что несут на чужие поля.

А если бы ему, Ивану, выпало такое, его бы тревожило? Мучило?

Ему не выпало. И его деду. И отцу. Никто из них не был завоевателем. Правда, отец ходил в четырнадцатом году под чуждую ему Лодзь. Но ходил не по доброй воле. Его погнали силой. Ему, его народу выпала иная доля — обороняться, защищать свой дом.

Но Иван верит, что он все же оборонится, все же защитится. Иначе жизнь потеряла бы смысл, пошла против самой себя. Это похоже на то, как если бы солнце пошло по своей орбите вспять. Он тоже еще возьмет оружие в руки. Только повидается с Марийкой и сразу пойдет на фронт. И пройдет назад этот путь. Чтобы по нему больше не возили ни пушек, ни рабов.

Вскоре поезд остановился, немцам выдали горячую пищу. Они звякали котелками, и этот звук наматывался в тугой металлический клубок у Ивана в груди. Как ни напрягал он волю, как ни пытался думать о чем-нибудь ином, мысль все кружила вокруг еды. Снова лязгали ключами смазчики колес, на платформу влезали другие немцы — пришли в гости. И все вместе чавкали, чавкали, — казалось, над Ивановой головой чавкает один гигантский рот. А еда так вкусно пахла. Так пахнет только… Голодная память подсказывала, что так пахнет гартаначка — полевая каша, хорошо упревшая в чугунке, сдобренная толченым салом с чесноком и луком. Жирные точечки плавают в приправе, она дымится в расставленных прямо на траве мисках, а каша упревает, шкворчит на огне, берется хрустящей коричневой корочкой. Иногда в кашу подмешивают картофельное пюре, пюре на молоке и яйцах, чаще всего утиных, собранных на болоте в гнездах.

Спазмы сводили Ивану желудок, и, чтобы как-то заглушить боль, он начал думать о голодных годах, которых в его жизни было достаточно. Они цепко проросли в памяти. О том, как когда-то почти целый год просидели о матерью на одной картошке, да еще к тому же не было соли, так что ели картошку с кислыми печеными яблоками. Но и это не помогало, и он перекинулся памятью за колючую проволоку, где черствая, похожая на камень, наполовину из перемолотых костей, а наполовину из опилок, буханка на десять человек и полчашки какого-то пойла, а потом еще дальше — в первый, почти совсем без пищи плен, в бывшие польские военные конюшни, где только вода да сырая свекла, но теперешний голод не хотел мириться ни с тем, ни с другим, не признавал примеров и аналогий, сжимал горло до темноты в глазах. Еще и нашел себе страшного сообщника: Ивану захотелось пить. Хотелось все сильнее и сильнее, слюна во рту стала вязкой, как вишневый клей, и почему-то холодной.

Иван попробовал лечь ничком. Но его затошнило, и он снова повернулся на правый бок. Ныло все тело: каждая косточка, каждая мышца, занемевшие на твердом помосте, терзаемые тысячами стыков и стрелок Европы. Он молил судьбу, чтобы поезд тронулся, чтобы заглушил чавканье, чтобы ветер развеял запахи. И она, видимо пристыженная тем, что не может послать ему ничего другого, послушалась. Дважды ударил станционный колокол — совсем как в прежние мирные времена, — коротко предупреждающе крикнул паровоз, дернул вагоны. Словно судорога прошла по эшелону, паровоз дернул еще раз, вагоны даже затрясло, однако они не сдвинулись с места. Паровозу не хватало сил, — наверное, к эшелону добавили еще несколько вагонов, — сил не хватало самую малость. Ивану казалось: как раз столько, сколько весит он. Иван даже ощутил собственный вес, вес обессиленного тела, ему хотелось даже чем-то помочь паровозу. А тот тяжело-тяжело толкнул вагоны назад, ударил грудью и все-таки сорвал стальной эшелон, натужно пыхтя, гундося, потянул за собой. И вот уже снова побрякивают буфера, стучат колеса. Тот тяжелый, глухой перестук бил в голову, в мозг. Иван переносил его все тяжелее и все же радовался ему. Стук паровозных колес, мчавших его к родному дому, стук, который и сам по себе — вечный мажор. Ведь, пожалуй, именно в колесах едва ли не полнее всего воплотилось стремление людей к движению, к новым местам, бесконечным пространствам, к радости.

…Сверху долетела мелодия. Знакомая и незнакомая. Очевидно, кто-то из гостей был с аккордеоном. А может, это аккордеон одного из троих? Просто раньше никто его не вынимал.

По клавишам бегали чьи-то задумчивые и чуткие пальцы. Бродили где-то на нижнем регистре, будто не хотели идти вверх, не желали что-то нарушить. Пальцы роняли звуки, мечтательные и нежные, мягкие и тревожные.

И вдруг Иван подумал о странном несоответствии между тем, что делали эти пальцы сейчас и что им предстоит… Через день-два им придется нажимать на иные клавиши. И может, они будут это делать с таким же чувством… Эти два регистра, эти две полярные точки как бы замкнули что-то в голове Ивана. Две точки, а между ними тысячи желаний, противоположных страстей. Иван даже задохнулся, ощутив, что он не в состоянии постичь все это. А оно ведь так просто, растет из его собственной жизни, из того крутого и кровавого замеса, в котором он барахтался последнее время. Да, неистовый, неизмеримый путь прошли все они — люди. От привязанного к дубинке камня до разрывной пули. От печального скуления в холодные лунные ночи до музыки Шопена. И пойдут дальше. Куда?

На это Иван не мог ответить. Он снова подивился, что ему приходят в голову такие мысли. Казалось, должен бы думать только о смерти, об опасности, которая с ним рядом. А думы мчались, неслись, причудливые, неподвластные ему. Казалось, их должен был съесть голод, должна была поглотить жажда, а они рождались и рождались в этой истощенной плоти, и не было для них удержу, не было предела.

Мысли эти родила музыка. Наверное, и родила потому, что Иван любил ее. И даже немного разбирался в ней. У него был первый в селе детекторный приемник. Чудо века. Натянутая между сараем и старым тополем антенна, ящичек, маленький, блестящий кристаллик, по которому блуждала тоненькая спиралька. Через тот кристаллик ему пели Петрусенко и Паторжинский, с ним говорили Шекспир и Драйзер, и музыка, музыка… Шопен и Штраус, Бах и Шуберт, Лысенко и Чайковский. Музыка — это потайное его прибежище, о котором не ведал никто. На посиделках и гулянках по-настоящему уважаемы краковяк да полька, в школьном оркестре — «Светит месяц». Иван не то чтобы стеснялся товарищей, просто не хотел прослыть хлюпиком, а то и чокнутым, как называли в селе деда Кодю, — а все за то, что, пахарь от роду, кровный хлебороб, дед Кодя имел склонность, удивлявшую многих односельчан, она не укладывалась в рамки их представлений о крестьянской жизни. В летние лунные ночи дед брал скрипку и усаживался с нею на завалинке, в ночи прозрачные, звонкие — он один ощущал их на звук. Тихая нежная мелодия пронимала насквозь село, всхлипывала под сонными стрехами, тонула в соловьином щебете у Козацких левад. И то там, то здесь украдкой отворялось окно, и тот же кровный хлебороб, что днем называл Кодю чокнутым, склонялся на подоконник и слушал мелодию, хватавшую за сердце.

Жил Кодя особняком от других, на Заречье, весной паводок затапливал Заречье, и дедова хата оказывалась в воде. Тогда он снимал с петель обе половинки тяжелых темных ворот и сбивал их, на том плоту плавал в село, правя среди густых вербовых и калиновых кустов. Почти каждой весной, когда речка входила в берега, он пересыпал завалинку и перекладывал печь. Зато как же в тех кустах заливались потом соловьи.

Ивана дедова скрипка волновала до предела, пронизывала душу тонкими остриями, он чувствовал чистоту этих звуков, какую-то неземную недостижимость их и искренность. Кодя был музыкант от бога.

Иван не знал, что музыке можно научиться, хотя, не зная этого, учился. Думал, что это рождается в человеке и живет в нем. Только не в таком, конечно, обыкновенном, как он, а в каком-то другом, как дед Кодя. Видно, та любовь, склонность к мягким, нежным звукам должна была с чего-то начаться. С чего?

Не от дядька ли Тодося? От его старой трехрядки, планки которой позеленели оттого, что она долго лежала без употребления? От его трех покалеченных пальцев — одного на левой и двух на правой руке? Остальные пальцы, которыми он когда-то рождал сложнейшую музыкальную гамму, остались под Перемышлем. Иван так и перенял науку, долгое время тырлыкал только одним левым и двумя правыми пальцами. А потом дядько заметил в нем музыкальное дарование, научил подбирать мелодию. В селе уже все и забыли, что Тодось когда-то играл на гармони. Веселый и изобретательный, он, вернувшись с войны, стал хмурым и молчаливым, словно что-то замкнулось в его душе, чтобы не впускать туда радости жизни. Так и жил бобылем, пропивая в одиночестве заработанное. Может, потому и пришелся ему Иван по душе, что тоже был неразговорчив и тоже одинокий, сирота. Он хотел передать ему то, чем сам был богат. Не кому-то, а Ивану — назло всем тем за веселыми окнами.

У Ивана и сейчас в памяти длинная, тающая в сумерках хата соседа, дядько Тодось, зажав между колен хомут или шлею (шорничал дома для колхоза), сидит на низенькой скамеечке, Иван — на лавке, чуть в стороне от него, молотком и гармошкой дробят тишину длинного зимнего вечера. Тодось, когда Иван сбивается с такта, поднимает кверху обрюзгшее, с крючковатым носом лицо и шилом выписывает в воздухе особые, понятные только им нотные знаки.

Сначала Иван пиликал от скуки, а потом незаметно для себя прирос к гармошке и вообще к музыке. Дома, наедине, иногда пытался играть услышанное через серебристый кристаллик. Изредка играл кое-что из этого Тодосю. А тот обучал его полькам, вальсам, краковякам. И однажды вечером Иван весьма удивил всех, отколов двенадцать полек и шесть «яблочек», побив рекорды самых лучших сельских гармонистов. На посиделки играть не ходил и в клуб тоже, хотя заведующий даже соблазнял его зарплатой. Деньги за музыку — это уж бог знает что. В школьном кружке играл, потому что часто освобождали от уроков, потому что больше было некому, потому что… так хотела Марийка.

Иван видел себя сейчас с расстояния лет и улыбался. Вот он сидит в углу школьной сцены, нахмуренный, крутолобый, с взъерошенными, торчащими вверх и чуть вперед, жесткими как проволока волосами. Они не подчинялись никаким гребешкам, стояли густой щеткой, и зачесывал он их только вверх. Губы Ивана строго сжаты, крутой, почти квадратный подбородок выпячен вперед, широкие брови выровнены в одну линию. Суровость и отрешенность. А в сердце разливается что-то мягкое, теплое, нежное. В школе его прозвали Жуком — за черноту, за хмурость. (В плену Иван почернел еще сильнее, и еще глубже запали и потемнели глаза, резче выдавались скулы, подбородок. На Иване прежде всего останавливались взгляды блочных и капо, фашисты были уверены, что в тех темных глазах зреет тайный замысел.)

Иван не смотрел на сцену, в зал, он смотрел в сторону, за декорации. Порой ему казалось: в том, что он сидит на сцене, есть что-то неприличное. Он не опасался, что кто-нибудь подумает о нем, будто он рисуется, — такое не приходило ему в голову. Иван принимал жизнь просто, да и не заботило его, кто и что о нем думает. В жизни каждому отведена своя клетка, и он занимал свою со спокойной уверенностью. Не рассчитывал совершить что-то большое, но и не собирался проползти муравьем. Он стеснялся себя самого и Марийки, которой не смог отказать и на которую поэтому злился. Он выжидал момент, когда можно будет застегнуть гармонь и понести домой. И уж там… Заиграть так, чтобы аж просияли столетние лики святых на божнице. Та музыка рождала грусть. Беспричинную, какую-то легкую, серебряную. Во власти той грусти, чувствовал, мог бы пойти и на смерть, и бог знает куда; а он шел в поле или в лес, чаще в лес, шел и шел — через музыку леса, тихое позванивание неба, тяжелую неподвижность земли; и возвращался усталый, но без прежней грусти, подчиненный работе, будням, какие требовали иной силы. Она у него была, и он таскал на плечах мешки с зерном, один крепил лемехи на тракторных плугах, крутил ручку «универсала» так, что машина даже раскачивалась, и казалось, вот-вот оторвется тонкая высокая труба с сетчатым колпаком на верхушке.

Да, он никогда и никому не выказал, чем для него была музыка. Даже Марийке. И только однажды… Один-единственный раз…

Они сидели вдвоем на лавочке в школьном саду. Иван тогда уже не ходил в школу; Марийка попросила его поиграть для четвероклассников, где она была пионервожатой и где сейчас проводила репетицию к праздникам. Дети уже разошлись, они остались вдвоем, обоим не хотелось уходить домой, и оба не знали, о чем говорить. Солнце уже зашло, в саду легли причудливые, узорчатые тени, они как бы опутывали их обоих, как бы набрасывали на них невидимые сети. И не хотелось им те сети рвать, не хотелось из них выпутываться.

Иван держал на коленях гармошку, тихо-тихо наигрывал что-то одной рукой. Он смотрел Марийке в глаза, в темно-карие глубокие глаза, и вычитывал в них, что она понимает его. Постигает то далекое, почти нереальное, что пришло в мир с этими звуками, то, чего так жаждет душа, к чему стремится и чего никогда не сможет достичь.

И он, почти невольно отдавшись во власть ласкового вечера, полного чуть слышных мелодичных звуков, пошел по едва уловимой меже, с одной стороны которой реальные хаты, и Белая Ольшанка, и люди, а с другой — что-то розовое и голубое, и легкое, как паутина бабьего лета. Он как бы растворялся в сторожком стрекоте кузнечика и нежном несмелом пощелкивании, позванивании соловья в кустах над рекой, в скрипе журавля и ритмичном покачивании неба, уже высеявшего первые звезды.

Он играл долго. Уже сумрак окутал сад, уже их плотно обступили звезды, и он едва видел Марийкино лицо, но угадывал ее взгляд, направленный куда-то вдаль, мимо него. И когда умер последний аккорд, они снова услышали стрекот кузнечика и несмелое пощелкивание соловья и не сразу поняли, что мелодия кончилась, потому что она словно и не кончалась. Они еще долго слушали, а потом он набрался смелости и спросил:

— Марийка… О чем ты думаешь?

— Я думаю… Я вспоминаю давнишнее… Очень давнее…

— А ты расскажи, — попросил он.

Марийка взглянула на него, она тоже прочла в его глазах, что он поймет ее.

— Это… было не здесь. А далеко-далеко. И давно. В высоком дворце у широкой реки. Там жил гетман. И была у него молодая жена. И был молодой джура[21], которого гетман любил. И вот в одну лунную ночь, когда гетман спал, она попросила джуру покатать ее на лодке. И лишь только они вошли в лодку, как оба поняли, что уже никогда на этот берег не вернутся. Но они были беспечны и неразумны. Они сидели и любовались друг другом; вместо того чтобы держать в руках весла, он держал ее руки. А между тем гетман проснулся, он догадался обо всем и снарядил погоню. Может, они и убежали бы, если бы плыли ближе к берегу, к камышам, но их обоих влекла лунная дорожка, и они плыли по ней. Они слушали, как вздыхает река, как падают звезды, и не хотели нарушать этой гармонии воды и неба. И погоня настигла их…

— Я знаю, что было дальше, — сказал он.

— Это знают все, — сказала она.

— Наверное, — согласился он. — Ты вспоминала это… из своей памяти?

— Из своей… Из твоей…

Он словно бы рассказал ей что-то своей мелодией, чего она не знала раньше, будто принес какую-то неизведанную частичку мира. И сам поверил, что та частица существует, ведь до этого ему казалось, что все эти мелодии жили только в нем, были его химерой.

…Это было мгновение их наибольшей близости, подобного они не пережили больше никогда. Потом снова было село, и улица, и работа, и встречи вечерами на бревнах, И он верил, что то мгновение вернется. Что они найдут его, придут к нему. Придут непременно.

Эта вера жила в нем в течение всего плена, может, ею был жив и он сам.

Война одним безжалостным ударом как бы пересекла струну, которая жила в Иване, о которой осталось только воспоминание, но он надеялся, что все это вернется вновь.

Маршей и всяких гимнов, что передавались по лагерному радио, он не воспринимал. И вот сейчас едва ли не впервые зазвенели в нем два оборванных конца этой струны. Он снова с грустью подумал: что же владеет миром? Разрывная пуля или нежная мелодия? Что больше будет совершенствоваться? И до какого предела?

Эти его мысли, а вместе с ними и нежную мелодию прервал громкий стук колес. Платформа прыгала, как разъяренный конь, и Иван не мог понять почему. Она вообще катилась как-то неровно. То тихо, почти бесшумно, точно и не было рельсовых стыков, то начинала громыхать колесами, аж гудело в голове. Поезд останавливался, уже и паровоз не пыхкал, а внизу что-то скрипело, терлось железом по железу, звякало и отражалось эхом в самой груди. Иван никогда не думал, что эшелон может быть таким чувствительным. Лежа на досках, прижимаясь к ним ухом, прослушивал его, как врач больного. Он угадывал скорость, подъем это или спуск, мог сказать, как поезд пойдет дальше. Вот сейчас он начнет тормозить. Вернее, уже начал. Да так резко, что ревели, гудели вагоны и платформы, и гудело у Ивана в голове, в ушах, во всем теле. И почему-то заревел паровозный гудок, и зашевелились наверху немцы, паровоз ударил тормозами, эшелон дернулся так, что Ивану показалось, будто подался вперед вместе с тюками фургон. Поезд остановился. Зазвучали голоса, сверху, со всех сторон, короткие, тревожные, как щелканья затвором, команды, однако Иван не мог ничего разобрать, потому что в ушах продолжало гудеть, и кричал паровоз, и все еще вздрагивал судорожно, лязгал буферами вагонов эшелон. Из-за этого шума и лязга Иван не мог понять, что же случилось, и только после долгого промежутка времени различил другой гул, определил какой-то рокот вверху. А мимо платформы все еще топали сапоги и звучали голоса, но они удалились, оставив после себя пустоту, тишину, которую заполнял гул, и страшная догадка медленно вползла в сознание Ивана, заставила беглеца подняться на колени. Иван припал к щели у заднего колеса, но не увидел ничего, только ленту голубого неба и краешек белого облачка. Спокойного голубого неба над непонятно притихшей землей. И вдруг охнула, застонала земля, и заклокотало, заревело небо, ударили, не придя к согласию, друг по другу, только Ивану еще и сейчас казалось, что первой ударила по небу земля, а уже потом по ней — небо. И только резкий, будто разорванный пополам взрыв где-то впереди заполнил последний пробел на чистом ватмане догадки.

Началась бомбежка.

* * *

— Говорят, будто наши уже в Позднем, — глядя Марийке в глаза, сказал Тимош.

Сказал о том главном, давно ожидаемом, а Марийка прочитала в его взгляде еще одно, поменьше, но тоже весьма важное: «Может, и Василь там. По крайней мере, теперь узнаем, что с ним».

Марийка удивилась, что фронт уже перекатился через них. Она ждала грохота, тяжелых боев, и теперь в ее душе как бы остался нерастраченный запас сил. Хотя последние двое суток и не были легкими. При одном воспоминании о Василе, о молчаливом ночном небе замирала душа и начинало болеть сердце. Партизаны уже знали, что станцию наши самолеты разбомбили, смешали землю с железом, и если Василь был там, то и он тоже стал землей. А если он не пошел туда… Видимо, не пошел… Что тогда?.. К тому же эти двое суток еще не были совсем спокойными. По лесу бродили группы немцев, какая-нибудь могла наткнуться на лагерь, а партизан в нем осталось совсем мало, да и те не могли сидеть на месте, а устраивали засады на лесных дорогах, обстреливали небольшие подразделения.

— Я пойду в село, — решила Марийка. — Где-то там батько и тетка.

Ей, правда, сказали, что отец и тетка укрылись на Баньковских хуторах, но ведь они могли вернуться, да и мало ли какая беда могла стрястись в такое время. И она хотела поскорее узнать о родичах. Думала, что Тимош возразит, — а разве она подвластна ему — уже приготовилась к отпору, — но, к ее удивлению, Тимош легко согласился.

— Считай, что идешь на разведку, — сказал он. — По правде, больше и некому. Только вернись, чтобы мы знали, как нам быть. И — осторожно. Может, то и неправда, что наши пришли.

Марийка шла лесом, потом лугом вдоль Белой Ольшанки. На краю Кукшина болота остановилась, ее внимание привлекли два чудовища на огромных колесах. Пригляделась пристальнее и поняла, что это пушка, разъятая на две части. На четырех колесах был ствол, на четырех других — длиннющие квадратные железки. Наверное, немецкие пушкари ночью въехали в болото и уже не смогли выбраться, бросили пушку. Над болотом летали утки, где-то неподалеку, в чаще, попискивал куличок. Мир и тишина. Прямо не верилось, что несколько дней назад она погибала в этом болоте, а где-то здесь лежали вражеские стрелки и посылали вон туда, в задумчивые запорожские чубы камышей, смертоносные пули.

Дальше Марийка шла уже совсем не таясь. Пушка брошена, — значит, немцев нет.

Над селом — тоже тишина и покой. Только с противоположной стороны куделится дым, двумя реденькими струйками вьется над левадой. Догорает амбар у шляха. И какой-то смрад в воздухе. Марийка пошла огородами по высохшей ботве невыкопанной картошки, а смрад все нарастал, и она не могла понять, откуда он.

Наверное, тетка завидела Марийку из хаты, встретила ее в темном закоулке между сараем и хлевом, обняв, заплакала, как будто девушка вернулась с того света.

Добрая тетя Наталка — она раздарила свою жизнь близким, родным, а самую большую часть — Марийке и сейчас жила чужими страхами, болями, надеждами.

— Отец дома? — спросила Марийка, когда тетка немного успокоилась.

— Прячется с конем в дегтярне возле лесничества, — вытерла тетка краешком платка мокрые щеки.

Марийка подумала, что отец, который всегда казался ей по-хозяйски мудрым, поступает неразумно: зачем ему конь, его все равно надо будет сдать.

Тетка стояла, заступив Марийке дорогу, вытянув длинную морщинистую шею, прислушивалась к чему-то. И сама походила на сторожкую болотную птицу: высокая, высохшая, с сухим лицом, с круглыми птичьими глазами, — на птицу, которая слушает, не угрожает ли ее птенцам опасность. У Наталки не было детей, а сердце ее было преисполнено материнства, доброты, тепла.

— Пойдем, чего мы стоим? — шагнула Марийка, но тетка остановила ее:

— Цсс. Тебе опасно, они тут.

— Кто «они»? — не поняла Марийка.

— Немцы, — прошептала Наталка. — Сегодня утром вернулись.

И тетка Наталка рассказала, что трое суток назад за селом вдруг вспыхнула стрельба. Несколько снарядов упало на выгоне, а один — у самого села, убило старую Вербилчиху, выбежавшую искать корову. И тогда же в село въехала зондеркоманда. Мрачные молчаливые немцы в черном ходили по дворам и огородам, щупали длинными щупами, искали запрятанное. А оно и так видно: огороды еще не копаны, где чернеет земля, там и схрон. Огромными сверлами немцы буравили в земле дыры и заливали в ямы с одеждой и зерном какую-то смердящую жидкость, а потом поджигали ее. Они даже нашли хитро замаскированную Чуйманом яму в вишняке — он заранее выжег ее соломой, чтобы не прорастало от сырости зерно, завалил дерном и присыпал листьями.

— Разве ты не чуешь, как смердит? — удивилась Наталка.

— Чую, — кивнула головой Марийка.

— Если в какой яме и не загорелось, то все равно ни на что не годно, одежда истлела от этого дегтя, а зерно провонялось напрочь. И твою свадебную сорочку прожгло, — сокрушалась тетка. — Я уже откопала.

Та свадебная сорочка была и не Марийкина, а мамина, и не мамина, а бабушкина или, может, прабабушкина. Так уж повелось у них в селе, что свою свадебную сорочку и венок молодая прятала в сундук и передавала дочке. Это было самой большой Марийкиной памятью о маме и о мамином роде когда-то славных в селе колесников. Теперь эта сорочка облита смрадной жидкостью и прожжена огнем. Марийка даже вздрогнула, ей показалось, что те черные капли проникли куда-то вглубь, в прошлое их рода. А еще ей подумалось, что это — не самое страшное, что мамин казацкий род пытались осквернить многие завоеватели, но ни одна капля яда не пристала к нему.

Еще Марийке вспомнилось, как в той вышитой белой сорочке она сидела с Иваном в красном углу счастливая и грустная одновременно: счастливая от Ивановой любви, грустная оттого, что матери уже нет на свете. На Иване тоже была белая, вышитая руками покойной матери сорочка, и те две вышитые сорочки и две печали объединяли их.

Потом тетка рассказала, что немцы собирались поджечь село, уже выставляли из машин канистры, а тут вдруг загудело, затрещало, небо аж побелело от огненных смерчей, зондеркоманда удрала, бросив на площади канистры. А потом через село побежали другие немцы — закопченные, потрепанные — фронтовые, и все в селе надеялись, что вот-вот придут наши. Но наши так и не вошли, и не было никого полтора суток, никаких войск, никакой власти, а вчера вечером опять затрещало, в село навалило немцев и власовцев. Они люто перестреливались с нашими почти до ночи, — люди говорят, что власовцы заняли оборону, немцы ночевали в хатах, но никого не трогали и села не палили.

— Только что от нас вышли, — закончила Наталка, — вшей напустили… А у Сомов еще стоят. — Снова вытянула длинную морщинистую шею и сразу же вскинулась: — Погоди, не от них ли выбираются.

Они пошли вдоль забора — высокого, выше человеческого роста, — Савва Омельянович строил все основательно, — выглядывали из щелей на улицу. Из покосившейся соседской калитки гусиным выводком тянулись зеленые фигуры. Марийка и Наталка видели только поникшие спины с желтыми телячьими ранцами и стволы винтовок над ними. Спина надвигалась на спину — немцы шли не строем, но тесно, затылок в затылок, быстро, хотя и не бежали. Вот и последний ранец с прицепленной к нему продолговатой жестяной коробкой; длиннорукий немчик почти бежал, чтобы не отстать, смешно выворачивая ноги. Это совсем не походило на войну. Чтобы удостовериться, что все немцы от Сомов ушли, Марийка приоткрыла калитку (вскрикнула, бросилась, чтобы помешать ей, Наталка, — не успела), вышла на улицу, посмотрела направо — куда ушли немцы, потом налево — и ахнула от неожиданной радости. Под вербами шагал солдат, и на его таком знакомом, таком родном казахском лице сквозь слой пылищи проступала улыбка. На плечах у солдата висели немецкие сапоги, а в правой руке, дулом вниз, он держал автомат.

Это был первый советский солдат, которого увидела Марийка. Она расцеловала его, а тетка еще и облила слезами от радости. А за этим солдатом десятки других и целый строй, колонны, и танки, и машины — машины, машины, виденные раньше и не виденные, с пушками и без пушек, — Марийка поняла, что тот желтый телячий ранец на спине немца последний, какой она видела в жизни, и что те зеленые фигуры, бегущие к Днепру, тоже последние на ее земле. Марийке улыбались солдаты, запыленные до самых глаз десантники шлепали ладонями по броне танков, шутливо приглашая ее с собой, а у нее в груди стояла тревога, и мысль вертелась неустанно: что же случилось с Василем, почему он не вернулся в лес? Даже если он убит, то люди из села, наверное, уже побывали на станции и должны были сказать его матери? А что, если он дома?.. Если тогда же, ночью, воротился в село?

Она не знала, что хуже. Но должна была все узнать. Пошла на другой конец села, под Рудиковы сосны, где жила у своих дальних родственников мать Василя. Василеву хату спалили в последний момент, когда по селу проходила зондеркоманда. Выдал кто-то из полицаев.

Мать о Василе ничего не знала. Марийка только напугала ее. Она заохала, запричитала, схватилась за сердце, в хате была еще соседка — стала отпаивать ее каким-то белым настоем, а Марийка успокаивала: мол, ничего еще не известно, Василя послали в соседний отряд, и он, пожалуй, остался пока что там.

По запруженной войсками улице вернулась домой. У них уже стояли на постое связисты, во дворе перед нею завертелся молоденький лейтенантик, попытался завязать знакомство «на коротком замыкании», но она спровадила лейтенанта к разбросанным возле хлева телефонным коробкам и направилась в хату. Тетя Наталка сварила обед, но Марийке было не до еды.

— Может, и от Ивана весть придет, — вздохнула тетка.

Она очень любила Ивана, и не только за то, что тот уже на следующий после свадьбы день починил все ее рогачи и ведра, а за то, что сирота, что учтивый, что в один миг понял ее жизнь и ни разу не наступил на больное место, повел себя сдержанно и достойно, как и подобает доброму человеку. Ей понравилось, что Иван не лебезил перед Саввой Омельяновичем, а с ним даже председатель сельсовета разговаривал неуверенно, и она сама робела перед ним весь свой век. Она нашла в Иване сочувствие и опору, искренность и защиту. «Прогонит или женится твой батько, — говаривала Марийке, — пойду к вам». И с мыслью о том, что Иван погиб, до сих пор не могла примириться.

— Говорят, Клименков Иван уже дома. Без ноги. Сразу за фронтом шел.

Теткины слова об Иване как бы вернули Марийку к чему-то дорогому, но печальному, утраченному. И, что тоже странно, не прервали ее мыслей о Василе.

Пообедав, она сказала, что опять идет в лес, но вернется вскоре, и, хоть тетка не пускала, — ушла.

А вернулась только через неделю. Ей пришлось перевозить в Нежин, в военный госпиталь, раненых партизан, устраивать их там, а потом помогать другим девушкам, военным медсестрам, мыть, убирать, переоборудовать под госпиталь бывшее здание медицинского техникума, который немцы превратили в казарму.

Марийка вернулась домой в субботу к вечеру. Войск в селе уже не было, но село гомонило, скрипело журавлями, перекликалось топорами и пилами. Тетка Наталка снова обливала Марийку слезами и сказала, что Савву Омельяновича лошадь впрямь не довела до добра — его с подводой направили аж в Чернигов, а село их вчера бомбили, и после этого отсюда ушло все войско.

— Я одна, а ты все ходишь, — печалилась и радовалась тетка. — Даже лесные хлопцы беспокоились.

— Какие хлопцы? — удивилась Марийка.

— Вон тот длинный, из Талалаевки, он еще при немцах к отцу твоему приходил с Василем, и Василь.

— Василь! — У Марийки екнуло в груди. Она как раз мыла голову, и хорошо, что тетка не видела ее лица.

Сушила у открытой дверцы печки волосы, — волосы легкие — казалось, пригнись она еще ближе к огню, и волосы вспыхнут, как солома. Марийке не терпелось расспросить тетку про Василя, но понимала, что та ничего больше не знает. Была убеждена в одном: ей надо увидеть Василя и расспросить, чтобы успокоиться и уже тогда забыть обо всем: и о страхах в маслобойке и на болоте, и о неподанном сигнале на станции. И дальше жить, как жила прежде. Нужно искать работу: после десятилетки ее оставляли в школе пионервожатой, и она согласилась, но началась война. Наверное, теперь пойдет туда, а может, поступит в педтехникум, как и мечталось прежде.

«А с Василем, — подумала, — видно, что-то стряслось, в чем он совсем не виноват. Иначе Тимош не пришел бы с ним».

Набросила на мокрые волосы платок и уже на бегу поглядела на себя в зеркало. Увидела исхудавшее, с черными тенями тревоги незнакомое лицо и выбежала на улицу. Однако пойти домой к Василю не решалась. Что-то удерживало ее. Тогда куда же пойти? И она пошла к центру села, на шлях, куда до войны в субботний день в эту пору собирались парни и девчата, чтобы «походить в проходку», показать свои наряды и себя, поймать среди сотен других брошенный украдкой взгляд любимых глаз, убедиться, что твой взгляд такой же желанный, а уже потом пойти в клуб или на гулянку. Туда приходили и женатые мужчины и молодицы, они не ходили «в проходку», а стояли в стороне гурьбой, лузгали семечки, переговаривались с парубками и девчатами. Им уже совестно было ходить на танцы к бревнам, но еще и не до конца втянула в свое бездонное чрево хата.

Наверное, подумала Марийка, сегодня на гулянке никого нет. Но, может, люди все же сошлись погомонить, вдруг она увидит там Василя или кого-нибудь из знакомых и узнает обо всем.

Марийка пошла по береговой улице, она давно по ней не ходила, а теперь и не вспомнила, что на ней стоит Иванова хата, и, когда хата глянула на нее раскрытыми окнами, она даже остановилась, оцепенев. В этой хате Марийка прожила две недели. Две счастливых недели. Все эти годы хата стояла заколоченной, с запертыми ставнями, забитыми крест-на-крест досками. Хата, пожалуй, принадлежала ей, но ни она, ни даже ее отец — она была благодарна ему за это — не добивались получить ее. А теперь вот… Но ее мысли опередили детские голоса, над ветхим тыном вынырнули два одинаковых белых полотняных платочка и военная, надвинутая на оттопыренные детские уши пилотка. Те дети — сироты, патронированные, как говорили до войны. Значит, сельсовет отдал Иванову хату патронированным детям. Сельсовет тоже похоронил Ивана.

И хоть окна, как показалось Марийке, смотрели на нее пристально, пытливо или осуждающе, она почти без страха прошла мимо них. Напротив, будто что-то успокоилось в душе. Тем окнам принадлежат другие жизни, другие судьбы. И, может, в будущем — любовь. А того, что испепелилось, не удержать никакой болью сердца. Даже над самой горячей пролитой кровью с годами вырастает буйная трава.

А ей надо узнать о другом человеке, расспросить и вернуться домой. Ей никого и ничего не нужно, а просто она должна погасить свою боль, должна все узнать о своем школьном товарище и спасителе.

На улицах шумела детвора, у ворот стояли люди: еще не прошла первая радость освобождения, всюду — новые слухи, новые вести, новые надежды.

И Марийка увидела Василя. Увидела, и почему-то всполошенно заколотилось, заныло сердце, и почувствовала, как щеки залила теплая радость. Наверное, поэтому и не подошла к нему, а остановилась возле молодиц и девчат, стоявших у магазина. Василь тоже увидел Марийку и сделал было шаг из мужского — старики да двое-трое инвалидов — круга, но поправил фуражку и остался на месте. Она поглядела на него, его профиль показался ей чужим, незнакомым, и от этого стало грустно. И сам Василь был словно бы какой-то другой, чужой, это и успокаивало и порождало новую тревогу. Если бы он не стоял к ней лицом, она его не узнала бы, пожалуй. Таким делала его военная форма — новые шевиотовые галифе, новехонькая, перетянутая желтым ремнем гимнастерка, фуражка с красным околышем, новые сапоги и какая-то другая, будто не его, осанка, строгая и подтянутая.

Мужчины о чем-то возбужденно разговаривали, размахивали руками, показывали на школу. Знакомую Марийке до последнего оконного проема, до последней дощечки. Это строение с деревянными колоннами и закругленными вверху окнами — бывший «дворец» пана Тарасовича, украинофила, собирателя древностей. Строение не только служило селу, но и было архитектурной ценностью, сюда не раз приезжали ученые из области и даже из Киева. Но разве мужчины этого не знают? О чем они спорят? Почему все время показывают на школу? И особенно Василь. Вот он взглянул на Марийку, потом еще раз, украдкой, быстро, нервно, одернул гимнастерку, провел руками по ремню. И снова повернулся лицом к школьному двору. А вокруг них ходит Ковток.

Ковток — парень моложе Марийки на три или четыре весны, обиженный судьбой. Полиомиелит скрутил ему руки, искривил позвоночник, отобрал речь и тяжко поразил разум. Только не коснулся его какой-то непостижимой страсти к школе, не мог погасить искру, которая, наверное, загорелась в голове мальчика еще до болезни. Ковток часами простаивал у школы неподвижно, смотрел в окна, на черную доску, на которой возникали непонятные, имеющие над ним такую большую власть крючки и палочки. Детвора на переменках тюкала, наседала на него, а он сносил все, — видно, та жгучая, хоть и неосознанная жажда была сильнее его. Однако постичь даже начальные премудрости науки Ковток не мог.

— В школу попала бомба, — поймав Марийкин напряженный взгляд, пояснила ее одноклассница и соседка Надийка Сягло, — пробила крышу и застряла в коридоре. Там и лежит. Напротив восьмого «Б». Большая, как подсвинок.

— Пусть лежит, — сказала тетка Василина, — откроют заднюю дверь и будут ходить через нее.

— И вы, Василина, пустите в школу Митька, чтобы он каждый день сидел возле бомбы? — спросила Надийка.

— Сидел возле бомбы? — удивилась Василина. — А и правда… Как же это — возле бомбы?

Вдруг мужчины заговорили все разом, — это Ковток приоткрыл калитку и пошел по дорожке, обсаженной кустами сирени, к высокому, с деревянными колоннами крыльцу. Его никто не останавливал, только крикнул что-то старый Тодось, сделав несколько шагов к калитке, да махнул, точно рубанул, рукой Василь. И тут Марийка увидела, что Василь снова поглядел на нее и, снова резким, нервным движением одернув гимнастерку, пошел вслед за Ковтком. Пошел быстро, уверенно и на миг как бы парализовал своею уверенностью всех. И мужчин и женщин. А дальше толпа зашевелилась, отпрянула назад, все предчувствовали какую-то опасность, хотя и не до конца понимали ее. Над шляхом залегла тишина, слышно было даже, как на тополях за больницей усаживается с карканьем на ночь воронье да где-то далеко вжикает пилка.

Взгляды всех устремились к сиреневой дорожке, конца отсюда не было видно; хрустнули чьи-то пальцы. Марийка не заметила, что и сама сжимает пальцы до хруста. А когда на дорожке зачернели две фигуры, толпа сразу отхлынула от школы к больнице. Марийка осталась одна, а потом к ней подошли невесть откуда взявшиеся Тимош и Тодось.

Василь шел спиной вперед, поддерживал бомбу за черное брюхо. Ковток — позади, держал ее за стабилизатор. Они шли медленно, и Ковток ступал своими разбитыми итальянскими ботинками в такт с хромовыми сапогами Василя. У Марийки похолодело в груди, казалось, там застыл тонкий звонкий ледок, и стоит только шевельнуться, как ледок треснет, и сразу погибнет все. «Разве ж Ковток… Он ведь может упасть… А то и просто бросить, — дрожала мысль. — Это Василь для меня, для меня… — вспыхнуло в голове. — Зачем такое безумие?»

— Он таки рехнулся, — сказал Тимош. — Почему было не дождаться саперов? — И пошел к Василю и Ковтку. А те уже переходили дорогу, два муравья несли черное яйцо, — несли бомбу в огород за склад кооперации. Теперь Василь шел вверх, и Ковток как бы напирал на него бомбой, ковылял кривыми ногами. «Он же сейчас споткнется», — подумала с ужасом Марийка. Но они не упали. Бомбу подхватил сзади Тимош. Уже втроем понесли ее дальше, а потом положили в бурьян.

И вдруг оттуда внезапно долетел хохот. Да такой громкий, что воронье, усевшееся на ночлег, взлетело и снова зашумело. Потирая через расстегнутую сорочку грудь, смеялся Тимош, смеялся Василь, даже Ковток смешно вертел во все стороны головой и подхихикивал в ладонь. Привлеченные смехом, люди бросились в огород, Зазвучали удивленные возгласы и смех, а кто-то подкинул вверх стайку белых листочков. На земле, раскрывшись, лежала жестяная оболочка, туго набитая бумажонками. Это была так называемая агитационная бомба, изобретение двадцатого столетия, назначение которой — убеждать в иной вере тех, кто останется в живых после фугасных и осколочных. Их периодически бросали, чтоб сагитировать тех, кто не добит, добивать тех, кто не сагитирован. Эта, к счастью, упала на школу в то время, когда там не было детей.

К Марийке подошли Василь и Тимош.

— Ну, вот он, — хлопнул Василя по плечу здоровой рукой Тимош, — можно сказать, дважды герой и один раз дурак. Да разве слепому светят… За первое геройство его представили к ордену, а за второе надобно надрать чуб. Да… — кивнул на свою забинтованную руку, — некому. Возьмись ты, Марийка, — и зашагал к старикам.

Люди толпились вокруг бомбы, на Василя и Марийку никто не глядел. Василь взял Марийку под руку и сказал:

— Пойдем!

И она пошла. Это слово, произнесенное так просто, подчинило ее. Оно как будто ничего и не означало — только завершало ожидание, тревоги, напоминало о давней школьной дружбе, но вместе с тем и прокладывало стежку в будущее, и к тому же в недалекое. Они шли по гати, длинной-длинной гати, которая выгибалась полукругом, а по обе стороны ее пестрело зеленой ряской болото. Во время осенних дождей, когда гать развозило, здесь — ни пройти ни проехать. Сейчас она тоже была разбита тяжелыми колесами пушек, автомашин, копытами лошадей, но справа пролегли две широкие стежки, и они пошли по ним. Василь — по одной, Марийка — по другой. Те стежки — продавленные гусеницами танков — бежали параллельно, и им обоим подумалось, что и они вот так будут идти рядом, параллельно, до бесконечности. Внезапно оба, точно сговорившись, свернули на Пробитовку, улицу, по которой когда-то, в давние времена, пробивались из вражеского окружения казаки. Василь взял Марийку под руку, не ощущая ни страха, ни неловкости. По крайней мере, так ему казалось. А еще ему казалось, будто что-то изменилось, перевернулось, поставило его на землю крепко и твердо. Это случилось только что… Около бомбы. Там он ступил на ту твердую черту, которую искал давно. Так думал Василь. Ведь и тогда, возле мельницы, когда он бросился спасать Марийку, его несла какая-то сумасшедшая волна, которая каждое мгновение могла налететь на волнорез и разбиться. А потом… та окаянная ночь на станции… И только сегодня, только сейчас… Да, он пошел в школу для Марийки, а вместе с тем и для себя, пошел, понимая всю меру опасности. Чтобы подорвать все, что тянулось от той ночи на станции, чтобы уничтожить шаткие тени, возникавшие перед ним.

А собственно, что там было? Он выполнил задание. Выполнил! Даже Тимош похвалил его. И теперь Василь имел право спокойно вести Марийку сквозь любопытные взгляды, сквозь печаль и радость, сквозь усмешки и улыбки. Поскрипывая сапогами, держал ее под руку. И чувствовал: Марийке нравятся его уверенность, его твердость.

Вспышка, объявшая его возле школы, прошла не до конца. Василь как бы светился изнутри и был так красив, что Марийка не могла отвести от него глаз. Из-под лакированного козырька фуражки выбилось рыжеватое облачко кудрей и упало на высокий лоб, глаза были ясные, светлые, четко прорезанные губы скрывали в уголках какую-то тайну.

И Марийка незаметно для себя крепче оперлась о его руку… Она чувствовала, что эта их прогулка не совсем обычная, хотя старалась думать о ней как об обычной, необходимой, обусловленной последними неделями их отношений, сложившихся независимо от них. Она и не догадывалась, что их временное возвращение к прежней дружбе, ее обеспокоенность судьбой Василя, страх за него, обычный человеческий страх сделали свое дело. Их уже нет, они исчезли, а вместо них стало зарождаться совсем иное чувство. К этому совсем другому Василю, красивому, дорогому, внимательному, но не навязчивому.

Это было половодье, половодье нежности, женственности, чего-то неиспытанно-сладостного, щемящего, даже мучительного. Она касалась кончиками памяти своего прежнего чувства к Ивану и ощущала, что оно было совсем иным. То была иная любовь. Суровая и высокая, с настороженностью и гордостью, с болезненным самолюбием, чистая, но с каким-то стальным отливом. Иван привлек ее светом своей души, своей цельностью, захватил, властно и осторожно повел за собой. Она шла за Иваном и порой даже боялась его. А сейчас в ней говорила нежность, теплота. Она была признательна Василю, хотя сама не знала, за что. А еще понимала, что он, Василь, как ни старается быть и гордым и уверенным в себе, но такой он только рядом с ней, Марийкой, она нужна ему, как ребенку, потому что он и оставался в душе безрассудным ребенком.

Вдруг в нескольких шагах от них сверкнул за забором огонек, и в небо взлетела ослепительно белая ракета. Взлетела невысоко, прочертила тяжелую дугу и упала в огородах, оставив за собой дымный след. Пока Василь и Марийка провожали взглядом ракету, те, что ее пустили, были уже далеко, молотили ногами в конце улочки. В селе начиналась вторая война, ожесточенная игра в войну детворы, и богатой поживой для нее были оставшиеся после боев гранаты, мины, запалы к толовым шашкам, трассирующие пули — все, способное приносить смерть.

Василь подошел к забору и поднял большую гильзу. Долго вертел ее в руках, показал Марийке на маленькую дырочку внизу, у венчика.

— Мальчишки стреляют без ракетницы. Пробивают внизу гвоздем дырку, насыпают туда порох. Можно, наверное, и без пороха, просто спичкой… — Он помолчал и добавил: — А я и не додумался.

Эти слова вызвали его на исповедь, послушать которую и шла Марийка, но которую теперь совсем не хотела выслушивать. Они брели левадой, широкой тропинкой вдоль Белой Ольшанки, небо впереди уже погасло, позади тоже стояла тьма, она окутывала их со всех сторон, еще не холодная, но по-осеннему влажная и мглистая.

— Я услышал их, когда они были еще над Нежином. И хотел показать, куда лететь. Поднял ракетницу — щелк — осечка. Тогда заложил вторую. И с нею то же самое. И с третьей, четвертой. Все они хранились где-то в сыром месте, а мы не догадались проверить. А самолеты уже надо мной, пошли на второй круг. Ну… Да что там говорить, ты понимаешь… Я, если бы мог, загорелся бы сам. Лежал в канаве — сенопункт ею окопан. На току осталось полторы скирды, немцы не успели вывезти. Я еще по дороге на станцию подумал про это место. Ну и… Там еще «универсал» остался. А рядом бочка с соляркой. Я подкатил ее к скирде, вынул затычку…

— Мы видели, как что-то занялось. Белым столбом ударило вверх.

Она снова переживала ту ночь. И увидела себя рядом с Тимошем на дубе и Василя, который теряет рассудок от отчаянья, скручивает пучки сена и бросает в солярку. А над головой гудят самолеты, ждут сигнала…

— Это уже когда вспыхнула скирда… Я тогда в канаве лежал, не подпускал тех… Сенопункт — колючей проволокой огорожен… Они от станции лезли… А потом… Потом там образовалось пекло. Меня чудом не зацепило. Я подался на хутор. Потому что в селе тоже немцы зашевелились. А в сторону хуторов — ты же знаешь — только сосновые посадки. Шел всю ночь. На день в посадке спрятался, среди песчаных кучегур. Там меня и застал фронт. А потом наши снова отступили… И я с ними…

Он рассказывал о наступлении, о бое близ села, о том, как вел в обход роту пехотинцев…

Все это была правда. Кроме того, что в начале… Во что он сейчас тоже почти верил. Потому что действительно выполнил задание. Хотя…

И вставала со дна души холодная муть. И холодила сердце. Но разве он виноват, что так сложилось? Разве виноват, что вся станция была забита войсками? Что, пробираясь к сенопункту, он несколько раз нарывался на немцев, спавших в машинах, и прямо на земле, и на охапках сена. На эту дорогу он истратил слишком много душевных сил. А главное — понял, что даже одна-единственная ракета сожжет его жизнь. Одна-единственная ракета — и отсюда он не выберется ни за что на свете. И никогда не увидит Марийку, которую любил всю жизнь. И которая в последнее время тоже льнула к нему душой. Ему не дорога была своя жизнь. Но Марийка… Что она станет делать без него? Как будет жить?

И в его жизни за последнее время что-то изменилось. Он словно бы нашел себя. А теперь должен был уничтожить все.

И самого себя.

Ему стало страшно. Он слышал лязг оружия и голоса немцев, он вообразил, как над станцией взовьется ракета и как они все, сколько тут их есть, а их тут тысяча, а то и тысячи, бросятся сюда. Стрелять в небо — это то же самое, что стрелять себе в висок. Только еще страшнее. Да еще залез ведь куда. Для чего? Можно было бы пустить одну-две ракеты с поля. Ну, пусть бы не совсем точно…

Не совсем точно… А воронки чернели бы долго. И в селе говорили бы, что бомбы туда направил Василь. И Марийка тоже.

И тогда он наткнулся на бочку с соляркой.

Он сделал это ради Марийки, только ради Марийки, только ради их любви, которая должна была жить, жизнь которой он непременно погасил бы выстрелом в небо.

Василь вытащил затычку и покатил бочку вдоль канавки к скирдам. И когда в небе загудели самолеты, поднес спичку к черному ручейку на дне канавки, а сам пополз с сенопункта. Вылез за проволоку, пробежал немного в поле; мучимый раскаянием и отчаяньем, вернулся назад и залег у проволоки. Двумя длинными очередями разрядил весь семидесятидвухпатронный диск по немцам, бежавшим к огню, уложил их на землю. А потом убегал сам, уже освещенный тремя лампадами сверху, и немцы стреляли по нему.

Да, он выполнил задание. И уже не имело значения, каким способом. Это, ориентируясь на учиненный им пожар, самолеты навесили ракеты на парашютах. Вот только застряли в памяти, не давали покоя Тимошевы слова, сказанные еще тогда, в землянке: «Когда станет страшно, это так легко — ракеты в канаву…» Хотя сегодня Тимош сам похвалил его. Даже назвал героем. И когда Василь пришел к нашим и рассказал про сенопункт, из части звонили куда-то на аэродром, и оттуда подтвердили, что с самолетов заметили пожар, и Василя долго расспрашивал корреспондент военной газеты, он же потом расспрашивал о нем у Тимоша и написал статью. Наверное, всем им представлялось, что учинить пожар было труднее, чем просигнализировать ракетами.

Те ракеты… Василь выстрелял их в песок. Они действительно были подмокшие. Из десяти вспыхнуло только три.

Но те Тимошевы слова… И то смятение, которое не дало применить ракетницу возле скирды… Нет! Он подорвал это смятение немецкой агитационной бомбой. Уничтожил, испепелил. Он доказал, что там, возле скирды, его вел не страх, а здравый смысл.

Василь не рассказал Тимошу всей правды, потому что тот мог бы не понять. «А если бы с самолетов не догадались, что это знак для них?» — сказал бы он. Да, но все то, всю глубину опасности можно ощутить только на собственной шкуре, так, как ощутил ее он. Увидел собственными глазами, уловил сердцем. Да и зачем Тимошу знать это? Выполнил задание — и все. А вот Марийке… Только о ней думал, ей одной не хотел причинить горя. Ей он все расскажет, чтобы никакое облачко не чернело над ними. Марийка поймет…

Он понимал, что любовь всеохватна, она прощает все.

— Знаешь… — сказал, проглотив давящий огненный комок, — из тех ракет… Я, когда их все выстрелял…

— Не надо об этом, — решительно сказала Марийка. — Мне снова становится страшно.

— Там… понимаешь… Я немного не так рассказал… Нет, ты не подумай… Станцию разбомбили по моему сигналу.

— Не хочу. Хорошо, что разбомбили. Не нужно ничего вспоминать. Раз и навсегда.

Почти невольно он обрадовался этой ее решительности, которая отсекала все его сомнения, ставила на прошлом точку забвения. Марийка жаждала одного — любви. И он завоевал право на ее любовь.

Почувствовал, как с сердца точно сползла холодная тень, и ему стало спокойнее.

Марийка прижалась к его плечу, и он легонько обнял ее.

Они уже возвращались назад. Село встретило их настороженными огоньками.

* * *

Ивану оставалось одно — лежать. Вот так стиснуть зубы и лежать, уповая на случай. Вылезть из укрытия и побежать в поле — верная смерть. Тут, пожалуй, его не пропустил бы и самый плохонький солдат. Все они сейчас напуганы и злы. Еще могли бы принять за корректировщика — пытать, допрашивать. Страшно ждать смерти с завязанными глазами. Легче, когда видишь, как падает на тебя самолет, как отделяется из-под крыла, словно брошенная сильной рукой, черная кассета, как бомбы рассыпаются веером, выискивая тебя на земле, все-таки хоть что-то в этом есть от поединка, можно рассчитать, куда упадут бомбы, перебежать, переползти.

А тут он лежал, точно на заранее приготовленном костре, чтобы сгореть в его огне живьем. И горько было, что может погибнуть от своих. Он помнил, как когда-то в разгар боя их роту случайно накрыли наши штурмовики на немецких окопах. Бригада трижды атаковала линию обороны, и трижды пехоту отрезали от танков. Тогда с КП вызвали штурмовую авиацию, она запоздала и накрыла танки на окопах. И танкисты, однако, били кулаками в броню и кричали в небо, как будто там их могли услышать: «Давай, давай, смоли!»

А теперь Иван никого не звал и не понуждал мыслью. Он лежал в могиле, готовой могиле на колесах, и думал о том, что если его здесь и не убьет, — убить в таком укрытии могло только прямым попаданием бомбы, — то повредят платформу, эту или какую-то иную, и начнется перегрузка, переформировка эшелона. Может, прямо здесь, в поле, расцепят состав… Или протянут на ближайший полустанок.

Но сильный и крутой взрыв где-то совсем поблизости напомнил, что до этого еще надо дожить. Застонали рельсы, под платформой лязгнуло железо, потом лязг перешел в однотонный стон.

И вдруг Ивана охватило какое-то странное равнодушие. Наверное, переполнилась чаша боли, страданий, отпущенная ему, она не могла больше принимать ни капли. Ему казалось, что душа его как бы растянута на тысячи километров, расплющена на бесконечных железных перегонах. И слабо шевельнулась мысль, что, может, жизнь уже и не стоит этих мук.

Ведь в самом деле, она значила сейчас мало. Да и что она могла значить, если столько сил на свете стремилось оборвать ее. И на фронте под снарядами и пулями, и в плену под дубинками капо она почти не имела веса. Все то, что завоевало человечество на своем длительном пути: опыт веков, духовные ценности, мудрость познания, технические свершения, — они не боролись за нее, за его жизнь. Напротив, помогали разрушать. Боролся единственно инстинкт: хотелось жить. А что он имел в далеком прошлом? Могла ли уравновесить эти муки радость прежних весен? Наверное, не могла.

И все же… Сколько раз прорывалась иная, рожденная в самом сердце мысль… Разве только страданиями этими он жил? Разве больше ничего не было? Неправда! Была боль любви, было счастье любви. «Любишь — так скажи». И он любил, хотя и не сумел об этом как следует сказать. То ли не нашел слов, то ли их вообще не было — тех, которые бы могли хотя бы наполовину передать то, что происходит в сердце. Порой ему даже казалось: погибнет он — любовь пойдет по свету сама, будет ходить до скончания века по земле, мучительная и печальная. Марийка так никогда и не узнает, какой безмерной была его любовь.

Нет, он действительно не мог погибнуть, не высказав всего Марийке! Марийка — это было все, что принесла ему жизнь. Очень мало и очень много. Уже в армии, пройдя сотни сел и городов, видел тысячи других девушек, среди них были, может, и красивее Марийки, и все равно они остались для него как бы ненастоящими. Понимал, что в мире существует множество других страстей и любовей, но это нисколько не пригашало и не приуменьшало его высокой любви. А еще была Белая Ольшанка, было Позднее — такие дорогие теперь, на расстоянии. И вся земля, весь край, в котором ему жилось просто и счастливо, хотя он этого счастья тогда не замечал.

Примерно так он думал раньше. Сейчас же не думал, только те Марийкины слова вспышкой мелькнули в голове. А потом снова — подавленность, обреченность, напряженное ожидание удара.

…Налет был мощный, но короткий. Двумя бомбардировочными волнами, а в третий раз самолеты прошли над самым эшелоном, чесанули из пулеметов. И сразу же грохот оборвался, точно его отрезало ножом.

…Через несколько минут поезд тронулся. Немцы едва успели забраться на платформу. А потом эшелон долго стоял на какой-то станции и паровоз то толкал вагоны назад, то дергал вперед, и бегали вдоль состава люди, и раздавались команды, и лязгало железо. Что это было — отцепляли какие-то вагоны или переформировывали состав, — Иван не знал. И хотя опасность ходила рядом, он ощущал ее как-то тупо, отдаленно. Иной огонь, иной жар сжигал его. Жажда, морившая его последние два дня, враз вспыхнула пламенем. В горле пересохло, потрескавшиеся запекшиеся губы покрылись струпьями, а в голове гудело, и уже не разобрать, то ли там гоготало пламя, то ли в распаленный мозг вливались призрачные реки. Реки, озера, холодные ручьи ледяной воды, от которой ноют зубы и приятная влажность растекается по всему телу. Все это виделось призрачно, а совсем ясно, отчетливо — деревянный шатер колодца под яблоней на краю села. Колодца у дороги для путников, для утомленных трудом, дорогой, зноем. Поросший мхом сруб, дубовая бадья, — она плывет вверх, а тяжелые капли срываются и клекают где-то в глубине. Верх бадьи перекрещен металлическими полосками, чтобы не поили из нее скот, — для этого есть корыто. Ивану слаще всего — припасть к холодному мокрому ведру и цедить сквозь зубы чистую студеную воду. Так он пил, возвращаясь с поля, особенно после работы на тракторе, когда был прицепщиком, а потом трактористом. Когда все раскалено: железо (плюнь — зашипит), жаркое солнце, копоть, мазут («Полюбила чорнявого, та ще й тракториста, що хотіла пила-їла, ще й ходила чиста», — насмешливо пели Марийке девчата), разогретая донельзя пылища, — ему пришлось помучиться от жажды. Воду им привозили каждый день, но уже через несколько часов бочка нагревалась, и, как ни укутывали ее соломой и травой, как ни прятали в канаве под грушей, — ничего не помогало: вода теряла вкус и силу, ею нельзя было напиться. Пили лежа, через затычку, в которой провертели дырку и вставляли в нее бузиновую трубочку (изобретение Ивана).

Ничто так не утоляло жажду, как вода из криницы. Она была за огородами, в низинке, и называлась — Бездонной. Над нею стоял крепкий деревянный сруб, в котором с одной стороны было прорублено квадратное отверстие, и из него выплескивался быстрый ручеек. Его ловили ведрами, чайниками. В нескольких десятках шагов от криницы ручеек разливался небольшим озерцом, а потом бежал дальше, в Белую Ольшанку, между густых кустов разросшейся калины. Вода рождалась где-то в глубине и вырывалась на поверхность несколькими струями. Если наклониться над криницей, видно, как пульсируют они на дне, дышат, и от этого дышит вся криница, тихо плещется о стенки сруба. Бездонная чистота и глубина, — вода пахла вечностью, чабрецом и калиной. Из нее брал воду весь порядок, а перед праздниками — все село. Из нее пили Иванов отец, дед, прадед… Говорят, что эти родники били тут испокон века. Криница вспоила несколько поколений полещуков, налила крепостью их сердца, мускулы. Поколения людей как бы вставали из ее бездонной глубины, она заповедала им нести в жилах глубинную чистоту и неуклонность течения. Ивана тоже взрастила та криница. Бездонная криница прошла вместе с Иваном всю войну. О ней он вспоминал, когда пил из луж, болот, из других криниц, чашек, кружек и рюмок. Ему казалось, она сохраняет в своей таинственной глубине его голос, и тот голос никто не имеет права вычерпать из нее, как и воду. Часто думая о ней, он отстранял от себя смерть. Нет, не может он погибнуть, не может исчезнуть, пока пульсирует она. Кто-то из их рода должен ведь пить из нее. Так, значит, нужно претерпеть все муки, чтобы вернуться к ней.

От криницы — стежка в огород. Криница — будто в зеленом венке. И тот венок — тоже частица его души. Из огорода катились в маленькие ладошки Ивана новые весны. Зажмурит глаза и видит огород от межи до межи. Вон выбрели вдоль стежки головастые подсолнухи. Сколько семечек перещелкал он, сколько в нем и сейчас тех золотых зернышек. Дальше грядка мака. Лоскут жита… Он сам — целая нива. Стоит ему лечь, и на земле станет больше одним житным полем.

…Вода уводила его в воспоминания. Стежкой от огорода к чистой быстрой речушке Белой Ольшанке, закутанной в вербы и кусты калины. Калины, которая весной цвела бело, целомудренно, а осенью вспыхивала ало от стыда за парубков, которые водили сюда девчат, обрывали тугие, еще не дозревшие гроздья и запихивали их девчатам за пазухи, а потом норовили достать их оттуда. Сюда и он однажды привел Марийку, но не отважился нарвать алых гроздей…

К вечеру жара немного спала, пригасла и жажда. Вернулись после долгого отсутствия немцы и стали ужинать. Они пили молоко. Иван знал, что молоко теплое, душистое, сладкое.

— Ты почему не пьешь? — громко чавкал Зигфрид. — Не ворованное. Завоеванное в честной борьбе с бабой.

— Не болтай, раз платил марками, — отозвался Курт.

— Я не люблю парного молока, — ответил Генрих. — Пусть немного постоит.

— Эх ты, городской штопор, — засмеялся Курт. — Не знаешь, что это такое — молоко из-под коровы.

— А я тоже не очень люблю парное молоко, — отозвался Зигфрид. — Хотя у моего отца было восемь коров.

— Это потому, что восемь…

Их спор прервал короткий паровозный гудок. Паровоз дернул, да так, что кто-то в фургоне охнул и выругался: «…Все молоко на мундир вылил». А паровоз дернул еще раз, — казалось, эшелон прирос к рельсам, поезд не может стронуться с места. Иван тоже больно ударился головой о колесо, отодвинулся к тюкам.

— Может, он все же понял, что едем не туда, и повезет нас обратно? — пошутил Зигфрид.

— Он завезет нас туда, откуда вывозят вперед ногами, — буркнул Генрих.

— Сверни в трубочку свой язык, — огрызнулся Зигфрид, — он у тебя слишком черный и длинный.

— Это еще не беда. Вот у тебя длинные ирги, — продолжал свое Генрих, — тот, кто будет копать тебе могилу, проклянет тебя до десятой косточки.

— Хватит, — вмешался Курт, — у тебя, Генрих, в самом деле поганые шутки. Если бы еще ты во время сегодняшнего налета не забежал так далеко…

— Ты тоже не на насыпи сидел…

Поезд поволок их споры по стрелкам, разбивая на короткие обломки, пересыпая металлическим звоном.

Да Иван больше и не прислушивался. Ему снилось молоко, а может, и не снилось, может, то был не сон, а бред.

…По узкой, заросшей спорышом улице возвращается с поля стадо. Коровы идут быстро, спешат. У каждой тяжелое вымя расперто молоком, на теплую дорогу, на траву брызгают белые струйки. Вся улица, весь порядок пропахли молоком: яблони, плетни, тополя, жито в огородах… То одна, то другая корова срывается и бежит, помукивая, к своему двору, к своему хлеву, где в закутке тычется мордой в ясли белолобый теленок. И вот уже в мягких сумерках звонко бьют в подойник тугие струи молока, а за спинами у матерей стоят с кружками в руках белоголовые Миколки и Галинки, а у их ног примостились Мурчики и Лыски, вымурлыкивают свои порции.

А пастухи еще не расходятся, они сидят на бревнах и степенно рассуждают, куда гнать стадо завтра, где поить, как сделать, чтобы Грекова Коза не удирала с пастбища к теленку. А главное, кому завтра выгонять скотину. Пастухи — это не только первоклашки или третьеклашки, но и старшеклассники, а то и парубки да девчата. Иван знает, говорили в школе, что Марийке выгонять завтра, а ему — через два дня, и он хочет поменяться с кем-нибудь очередью. Но конечно же так, чтобы никто не догадался о причине. Если даже их стадам выпадет пастись далеко одно от другого, то поить все равно погонят к Кукшину болоту. Там есть криница, пастухи наслаждаются холодной водицей. Ложатся вокруг криницы, кто-то один погружает в нее ковшик на шесте…

…Иван нагибается, черпает ковшиком и пьет, пьет студеную воду с привкусом глины. Пьет и не может напиться. А солнце жарит, а солнце печет немилосердно, и губы запекаются от жажды, а во рту сухо и терпко, как будто там натерли клочком болотного сена.

Видения проносились в голове, они походили на «живые картинки» первого немого кино. И так же, как те первые «живые картинки», часто обрывались, и Иван оставался в черной тьме, сухой и бездонной.

Иван испугался, что это не просто жажда, что его сжигает болезнь, раскрыл глаза и сел. Ощутил, как фургон крутанулся вокруг него, аж в глазах засверкали искры. Это было бы страшнее всего — заболеть. Истощенный, измученный, без куска хлеба, без глотка воды он протянет недолго.

«Неужели я болен? Неужели это конец?»

И опять: «А может, провоцирует память? Дал послабление нервам». Он тряхнул головой, отгоняя липкие видения. «Сутки. Еще б одни сутки… Продержаться… Уже Украина!..» Он ловил ее сердцем, сознанием, каждой клеточкой тела. Она пахла яблоками, влагой лесов… На родной земле даже страх как бы уменьшился. «Все ближе к Днепру… К фронту…» Попытался проглотить слюну, и в горле запекло, заболело, как будто там торчал огненный прут. Держал ладони на холодных досках, на железных болтах, чтобы охладить их, и прикладывал затем ладони ко лбу. Но, твердые, шершавые, они оставались теплыми и были неестественно тяжелыми, словно налитые оловом. И ощущал странную боль в груди, и словно бы даже не хватало воздуха. Понял: его утомляет любое движение.

И тогда он лег. И заставил себя заснуть. Содеял снова наибольшее, на какое только был способен, насилие над собой: над мыслями, памятью, видениями. Сон — это его маленькая привилегия, та малость, которую отпускала ему судьба, которая особенно пригодилась ему на фронте и в плену. Он умел быстро засыпать. Всяческие колебания, раскаяния оставлял на день, убивал, уничтожал их, призывал глубокий мрак и тишину.

Так было и на этот раз. Отсек все видения, все мысли, все воспоминания. Гасил их, как спички на ветру, не давал разгореться, насильно падал во что-то черное, мягкое, бархатное. Черное и бархатное, только оно могло навеять сон. Но сейчас у него, пожалуй, не было сил и на это. Потому что мысль вела куда-то, подсовывала что-то неожиданное, мучительное. Нет — прочь… Только сон. Который приближает к свободе, к родному селу, к Марийке. Который не дает вытекать силе. В который проваливаются, как в глубокую борозду, а сверху падают и падают черные ломти земли, давят на грудь, хоронят живьем. Ну и что ж… Пусть хоронят. Так, пожалуй, лучше всего…

…Он проснулся, когда уже рассвело. Серое заспанное утро заглядывало в дырку у заднего колеса. Утро было холодное, колючее. Иван зябко повел плечами, почти подсознательно закрыл грудь полой мундира. Наверху шевелились немцы. Иван подумал, что для них это еще рано, насторожился. Кто-то вылез из фургона, справил на ходу поезда малую нужду, вернулся.

— Будет дождь, — сказал зевая, и Иван узнал Зигфрида. — Въезжаем прямо в тучу.

— А я думаю, чего это бок застыл, — отозвался Генрих.

— Заприте рты, дайте поспать, — проворчал Курт.

Но те двое уже разговорились.

— Вот дождь сейчас вымоет из твоей головы Эльзины ляжки.

— Только дождя нам не хватало.

— Зато, может, не будут бомбить.

— И быстрее доберемся до фронта? Ты слышал, говорили, что дальше будем ехать только по ночам. Ехали бы…

Колеса застучали громче, выбили в разговоре изрядную щербину. Потом снова зататакали тише.

— Мне уже капнуло на руку.

— Надо перебираться в вагон.

— Ну и перебирайся, а я останусь здесь. Пусть ефрейтор… — конца фразы Иван не слыхал. — Брезент новый, не протечет. Зиг, помоги спустить козырек.

Крупные тяжелые капли бомбардировали фургон. Даже тут, под ним, Иван слышал их гулкие удары, и какой-то глухой шелест, и шуршанье сена. Спустя мгновение бомбардировка утихла, а потом началась снова. И враз дождь загоготал, как веселый безумец. И это безумие передалось Ивану, он сидел и улыбался, сам ощущал свою улыбку и свое безумие. Оттого, что по крайней мере некоторое время ему не угрожает опасность, что поезд идет и идет, что брезент гудит от дождевых капель и что тоненькие струйки уже стекают под фургон. Он слизывал их с грядки фургона, с тюков, ловил струйки ладонями, раскрытым ртом, лицом. Он страдал, что не может объять все струи, торопился, боялся, что дождь вот-вот утихнет, а он еще не утолил жажду. И тогда вспомнил о брезентовом ведре, не разворачивая его, просто сплющенным, вогнутым внутрь подставил под струю и, захлебываясь, пил собранную воду. В голове вертелось какое-то радужное колесо, в горле клокотало, всхлипывало, а поезд громыхал, а дождь гудел, и Иван не боялся, что его услышат. Ему казалось, что в груди у него горят уголья, он льет воду, а они шипят, затухая. Ох и хорошо же себя чувствовал! Так хорошо, что, если бы сейчас даже угрожали выстрелом в затылок, он не оторвался бы от воды. Пил и пил, пока то радужное колесо не завертелось в обратном направлении, а потом не остановилось совсем.

Наверное, он один выпил полтучи. А то и целую тучу. Отяжелевший, обессиленный, упал на жесткие доски. Однако сразу же и поднялся: доски были мокрые и по ним непрестанно струилась вода. Отыскал местечко посуше между задними колесами, где верхний тюк нависал над нижним, свернулся калачиком, прижался спиной к теплому сену.

Зубы его щелкали, тело дрожало, как в лихорадке. Долго не мог согреться. А когда чуть-чуть согрелся, почувствовал, какой он слабый. Силы оставляли его. Не мог поднять руку, пошевелить пальцами. Где-то еще тлел последний комочек силы, он живил мысль, благодаря ему он чувствовал свое тело, но, наверное, этот комочек был такой маленький и хрупкий, что в любой миг мог рассыпаться и не дать собрать себя воедино.

Время текло медленно и тягуче, в голове пусто, тупо болело в висках. Но постепенно в той пустоте начинали возникать мысли, даже пугавшие его. Эти мысли сновали по военным дорогам. Жестокости, через которые он прошел, ужасы и несправедливости, которые как бы замыкали собой некий круг…

От этих мыслей он мог убежать только в свое довоенное прошлое. Но в такие минуты и оно представлялось ему не совсем ясным и во всем обусловленным. Ему казалось, что он жил не так, как надо бы, что и тех будней и тех праздников, чередовавшихся в неизменной последовательности, он не умел ценить. Ему казалось, что и все человечество не ценило их.

Теперь же, если ему удастся вернуться в мирную жизнь, он будет жить тихо и счастливо, так, чтобы не сбить ни одной лишней росинки, не растоптать ни единого цветка.

Как именно, представить не мог. Да и путь перед ним такой нелегкий, столько опасностей впереди, столько преград — разве ж его так запросто пустят домой, хорошо еще, если в армию возьмут, если все то, что им внушали в плену о возвращении, — ложь…

Чтобы не думать об этом, начал снова, в который уже раз, внимательно рассматривать фургон. Это успокаивало, возвращало мысли в обычную колею. Большая, кованная железом повозка — мостик, который соединял его с реальной жизнью. С теми возами, на каких он ездил в селе, какие когда-то даже мастерил сам.

Вот этот фургон он разобрал бы и снова собрал, закрыв глаза. Он разбирал и собирал его уже много раз. Выгибал оси, выбрасывал косяк, сверял задний ход с передним, ошиновывал колеса, прослушивал на звук. Отладить ход — это едва ли не наивысшее искусство кузнеца. Ему вспомнилось, как однажды летом, работая подручным кузнеца, дядька Гордея, попытался собрать воз, дядько Гордей в то время захворал и несколько дней не выходил на работу. И собрал. И отладил. Сам выковал оси. Сам ошиновал колеса. Железо вообще было послушно ему. Разгадывал его с первого удара, с виду — где оно гулкое, а где глухое, где ковкое, а где неподатливое. И вдруг с ужасом почувствовал, что не осилил бы его, что железо чуждо ему. Почувствовал, что утратил над ним власть, власть живой души над металлом, что не совладал бы с ним. И это испугало всего более. «Неужели конец?» — обожгла мысль.

Чтобы уверить себя в обратном, попытался подтянуться на руках до шеста, он испытывал себя на крепость, боялся долежать до того, когда уже не сможет подняться. Пытался установить, сколько осталось сил. Пожалуй, силы теплились на донышке сердца и мышц. Их уже ничто не живило.

Но нет! В нем жили еще две силы — ненависть и любовь. Ненависть к тем, кто подверг неизмеримым пыткам его тело, и любовь, ради которой мучился, боролся, жил.

«Любишь — так скажи» — неугасимо стояли в его памяти слова. Он придет и скажет во всю силу своего сердца… И он снова думал о Марийке, шел в синие мягкие вечера вдоль Белой Ольшанки. Измученный голодом, подобие человека из кожи и костей, шептал мечтательно о дивной гармонии созвездия Волос Вероники. Волосы у Марийки именно такие. Белой волной на белой подушке. Текучие, шелковистые. Иван лежал на спине, уставившись взглядом вверх. Качалась платформа. Качался фургон, а из серого мрака на него смотрело Марийкино лицо. Нежный овал лица, подпертый сжатым кулачком, упрямо сложенные губы, подчеркивающие, что у Марийки есть характер. И текучая белая волна вокруг головы. И он возле той волны. Это их свадебная фотография, которую он долго хранил и которую у него отобрали только после первого побега. Иван строгий и напряженный («Іван чорний — я русява», — пели на их свадьбе), с нахмуренными бровями, в узком — шик парубков! — шелковом обмотанном вокруг шеи шарфе; Марийка улыбающаяся, мечтательная, с выразительными большими глазами и взглядом, направленным куда-то вдаль, аж сюда, к Ивану, в белой блузке с мелкими синими цветочками, на которые как бы спадала белая волна. Эта волна словно бы просилась в нежные мужнины ладони.

Он вспомнил, как бросила его в бездну эта белая волна, рассыпанная на подушке, на мраморной округлости плеча, в первую брачную ночь. Ночь, которая у него в памяти только урывками. Как сидели они вдвоем в комнате. Оба дикие и отчужденные. И как обоим было почему-то стыдно. И в обоих рос отпор чему-то ненужному, хоть и узаконенному, давившему на них. Тем ртам, что чавкали на свадьбе весь вечер, а сейчас храпели во дворе и под тыном. И хотелось убежать в лес, в какую-нибудь одинокую хижину. И там обрести друг друга. Они чувствовали, как тяжелая ночь уводит их в разные стороны, отдаляет друг от друга. Они сидели и пили вишневую наливку, четверть которой стояла на окне. Иван не знал, что говорить, начал было рассказывать недавно услышанный анекдот, но почувствовал его грубость и замолчал. И снова налил в стаканы вишневку, и оба пили, не поднимая глаз.

«Сладкая», — сказал он.

«Горькая», — сказала она.

Они поссорились. А потом ему стало смешно от такой их глупости, смешно по-настоящему, и он своею искренностью, уступчивостью покорил ее. И она засмеялась тоже…

Ему и до сих пор непонятно, почему они оба чувствовали тогда едва ли не наибольшее отчуждение.

Иван знал — их любовь только зародилась, только начала развиваться, они еще не нашли в ней себя, еще не одолели какого-то препятствия, стоявшего между ними. Оба стремились разрушить его, с искренней верой друг в друга.

И его страшило, мучило всю войну: не утратила ли она той веры, сохранилось ли в ней то стремление.

…Иван не заметил, когда прекратился дождь. Холодная вода освежила тело, но и утомила, не было силы шевельнуться. На какое-то мгновение отступили, забылись страшные мысли о недуге.

Он снова возвращался на тропинки своего села. Почему-то никогда не вспоминалась армия, а виделись только знакомые луга, родное село, родная хата, и лишь в те часы, когда жил в ней вместе с матерью.

Из этого путешествия в прошлое вырывали его станции и полустанки, нечастые остановки где-либо в поле… Это была другая жизнь, и, пожалуй, она не давала ему расслабиться до конца, остаться в той, первой, и больше из нее сюда не возвращаться. Разум его был начеку, заставлял реагировать на все, наблюдать время.

Так прошел день.

И еще ночь, и еще день. Иван лежал, и мысли стояли в изголовье черной тучей. Это был не бред, но и не реальность.

Все реже и реже приводили его в ясное, острое осознание себя звуки жизни. Он как бы плыл в густом тумане, положившись на судьбу и на волю случая. Глуше стали стук и топот наверху, и лязг котелков, и разговоры. Он не всегда теперь мог сказать, стояли они долго на станции или остановились лишь на короткое время, быстро идет поезд или медленно.

Он засыпал все чаще и чаще. Иногда это был и не сон, а тяжелая, мучительная дремота, туманившая сознание. Однажды остро запахло яблоками. Так остро, что его точно пронзило насквозь. И он раскрыл глаза.

В самом деле, нестерпимо пахло яблоками. Немцы нарвали их где-то в саду и теперь смачно хрустели над самой головой Ивана. Они сидели на тюках у фургона, один тюк угрожающе покачивался. Он мог сдвинуться и упасть под фургон. Но Ивана это уже мало страшило. Его мучил, терзал запах яблок. Пахло Украиной, родным селом, домом. Он уже не ощущал голода. Казалось, внутри у него все высохло, умерло. Только тонкие острия иголочек, только короткие вспышки боли. Но этот запах… Лишь теперь Иван особенно остро ощутил как может пахнуть родина. Как может пахнуть любовь. Какой запах у счастья.

…Стоял под густыми ветвями, влюбленный, счастливый, а на него падали сверху краснобокие яблоки. Он уже по колени в них, по пояс, по грудь. И падали знакомые, теплые, слышанные с детства слова, вязались в густые пахучие венки песни. Печальной и нежной, тихой и мечтательной.

Иван закрыл уши, чтобы не слышать стука колес, а слышать только песню. Она нарастала, и казалось ему, что вместе с ней в него вливается сила, он становится крепким, как когда-то.

Но колеса снова застучали громко, били и били, пока не разбили песню. Он отнял руки от ушей, и увидел себя в черной яме, и услышал ленивый говор немцев, которые уже не грызли яблоки, а курили.

Шли восьмые сутки Иванова странствия на платформе. Он чувствовал, что оставаться здесь больше нельзя. Сознание его туманилось, а тело было непослушным, тяжелым. Оно как бы приросло к помосту. Чтобы проверить зрение, он закрыл глаза и снова раскрыл. И тогда… увидел фигуру под передком фургона. Фигура подняла голову, из-под черной кротовой шапки глянули круглые, неподвижные глаза. Иван сначала не поверил, присмотрелся внимательнее… Полотняная сорочка, синие, на широких помочах штаны, босые ноги… И кротовая шапка. Та самая… Уже столько лет. Он не снимал ее, ни зимой, ни летом. Говорил, что без шапки ему нельзя, что солнце пагубно действует на контуженую голову.

Иван не удивился и не испугался появлению отца. Хотя вспоминал его редко. И даже плохо помнил. Только — две-три картинки, два-три воспоминания.

Никогда в крутые минуты не обращался он памятью к отцу, не звал его на помощь.

Отец вынимает из кармана кисет, свертывает цигарку и совсем не смотрит на Ивана. Но что-то, видимо, хочет сказать? Что-то же привело его сюда? Он вынимает кресало — обломок широкого напильника, матерчатый трут в медной трубочке. Щелк, щелк — бьет кресало, и вспыхивает целый сноп искр. Трут не занимается, отец поправляет его и начинает высекать искры снова. Иван видит, что отец делает это слишком неосторожно, может загореться сено, и они сгорят тут живьем, но сказать об этом не может. Приподнимается на руках, чтобы взять из рук отца кресало, но перед глазами вдруг вспыхивает белое пламя и так же внезапно гаснет. Когда глаза привыкают к темноте, Иван видит, что под передком никого нет. Но у него остается ощущение, что отец тут был, хотел что-то сказать, но не сказал. Остался даже запах отцова пота — резкий, густой запах пота, и поля, и их двора.

Он снова лег, усталость разламывала его надвое. Ему казалось, что он куда-то падает, падает безостановочно. Холодели ноги, и Иван чувствовал тот холод, чувствовал, как он поднимается все выше и выше, подступает к груди. Хотелось чего-то горячего, хотя бы глоток, чтобы остановить этот ледяной холод, согреться изнутри. «Умираю», — подумал он. Однако сознание больше не оставляло его, он слышал стук колес, шуршанье ветра в сене и понял, что не умирает, а просто дошел до крайней степени истощения и что у него начинаются галлюцинации. И черно прозмеилась мысль: наверное, упустил момент выбраться отсюда и теперь вряд ли сможет это сделать.

Некоторое время лежал без движения, собирая воедино блуждающее по телу тепло. Поезд шел медленно, точно боялся натолкнуться на что-то в черной тьме. А может, и впрямь боялся, ведь шел с погашенными огнями. Немцы спали тяжелым, пьяным сном. Сейчас они вообще редко когда бывали трезвыми. Значит, их можно не бояться.

Иван стал на колено, нащупал тюк с разорванным шнуром. Навалился на него грудью, попытался подвинуть. Но тюк даже не шевельнулся. Иван повернулся плечом, уперся левой ногой в шест, нажал что было силы. Но тюк точно прирос к соседним. Лихорадочно, уже торопясь, попробовал подвинуть его на себя, а потом снова вперед, толкал головой, плечами, грудью… Тщетно. Его охватило отчаяние. Все. Он уже не выберется отсюда. В груди метнулся стон, и пришлось стиснуть зубы, чтобы не выпустить его. И вдруг послышались ему тихо, но отчетливо произнесенные слова: «Любишь — так скажи». Он напрягся, пытаясь понять, были те слова или нет. Так или иначе, но они как бы подстегнули его, заставили действовать не сгоряча, а продуманно.

Заставил себя снова лечь, распластаться на холодных досках, отдохнуть.

Мысли его искали спасение. Но искали уже не панически, а спокойно, деловито. Немцы слезают с фургона через передок. Они все время становятся на тюк между передними колесами, расшатывают его. Иван не раз замечал с опаской, как тюк покачивался под их ногами. Значит, надо попытаться пробить лаз там.

Он уперся ногами в колеса, спиной — в тюк, нажал рывком, изо всех сил. Тюк подвинулся, и Иван подвинулся вместе с ним. Отдохнув несколько минут, полез в узкую щель. Грудь его больно сжало — от напряжения, а может, от струи свежего воздуха, — в голове гудело, точно в ней полыхало пламя. Он выбрался наверх, отполз на край платформы, лег на тюках, но так, чтобы его не могли увидеть. Лежал долго, раскинув обессилевшие руки и ноги. Поезд как раз шел по дуге, видно было чуть освещенную будку паровоза, снопы искр над ним. А потом он выровнялся в струну и пошел еще медленнее, рывками, отчего платформа закачалась, заходила ходуном.

В фургоне кто-то закашлялся, проснулся, послышалась возня. Иван подумал, что сейчас кто-нибудь из немцев вылезет, а он не задвинул на место тюк, тот, кто будет вылезать, упадет, разбудит остальных. Но из фургона никто не вылез. А навстречу поезду уже выплывало село: черные купы деревьев, притихшие горбы хат. Поезд замедлял бег. Мелькнула будка стрелочника, проплыла гигантская гора пакгауза, за нею — островерхое здание станции, окруженное такими же островерхими служебными зданиями. Иван думал, что они проедут станцию, но паровоз стал резко тормозить и остановился.

Как только паровоз начал тормозить, Иван приготовился к прыжку. Он спешил, чтобы исчезнуть в темноте, пока вдоль колеи не пойдут часовые, обходчики или кто-либо другой. Вагоны еще лязгали буферами, еще толкали друг друга, а он уже выпустил из рук борт платформы, прыгнул вниз. Зашатался, упал и уже на четвереньках отполз в сторону. Наткнувшись на куст, выпрямился, обошел его, побрел, не разбирая дороги. Хотя шел вслепую, через минуту ощутил под ногами твердь дороги. Он плохо видел, ему казалось, что смотрит сквозь грязную тяжелую пелену, и не сразу понял, куда вышел. Черные громоздкие силуэты слева, а между ними или под ними — легкие, серые, желтовато-белые. Да это же улица! Обычная сельская улица, сообразил наконец. Даже его сознание не могло так быстро преодолеть расстояние от Германии, бараков, плена — до Украины, до тихой сельской улочки, которая для Ивана уже и существовала, казалось, только в воспоминаниях. Хотя и стремился к ней, рвался через десятки преград, мало верил, что когда-нибудь снова пройдет по ней.

Позади что-то брякнуло, кто-то кого-то позвал по-немецки. Иван оглянулся и увидел синий огонек. Тот огонек как бы обжег его. Пошатываясь, побежал вдоль улицы. Впрочем, это ему только казалось, что бежит, на самом же деле он едва переставлял ноги. А земля качалась, вырывалась из-под ног; он натыкался на плетни, стараясь удержать землю под собой. И чувствовал, что не удержит, что она рвется куда-то в сторону, уплывает. А черная пелена то закрывала от него мир совсем, то рассасывалась, и тогда он видел низенькие хатки и сараи вдоль дороги и плетни. Затухавшей искрой взблеснула мысль: «Не упасть посреди улицы. Забраться в огород… Отлежаться». И тут он увидел справа приоткрытую дощатую калитку. Вошел в нее и побрел через двор в бледный просвет между хатой и сараем. Но двор вдруг начал перекашиваться, подниматься круто, стеной, он уже шел вверх, еле карабкался, выбросил вперед руки, а перед глазами замерцали красные огоньки и полетели куда-то вглубь, потянув его за собой.

Стало тихо и хорошо.

* * *

Хата бабки Редьчихи — единственное место, где они могли встречаться не таясь. Тайн, из которых вырастают сплетни, они не хотели оба. Поэтому выбрали хату посиделок.

Гудит в хате прялка, тихо покачивается бабка, слюнит правой рукой кудель. Нудно, серо бежит нитка, не нужная на этой земле никому, даже бабке. Это уже просто привычка. Василь и Марийка знали бабку еще с довоенных времен. Да и кто в селе ее не знал? Можно ли было ее не знать, если она вырастала, где ее не сеяли, совала нос туда, где ее не ждали.

Бабка Редьчиха — хромая на левую ногу, однако юркая и прыткая, как девочка-подросток. Хром-хром — ковыляет бабка по утренней улице, сворачивает в какой-нибудь двор, заходит в хату, усаживается на скамье, присматривается к тому, что делает хозяйка.

— Чего это ты, Варька, аж три луковки бросаешь в юшку? — подхватывается вдруг.

— Что вам за дело, бабка? — вспыхивает Варька. — Вы глядите в свои горшки.

Редьчихе только этого и надо. Есть зацепка поругаться, есть на ком поточить язык.

— Как это что за дело?.. Да какая же путная хозяйка кладет три луковицы на такой горшочек…

А потом она пойдет к кому-нибудь другому и ввернет, что полотно не так белят, еще с кем-то сцепится у колодца, так и день пройдет.

Грицько — бабкин сын, кузнец, поднимал над головой два плуга — в каждой руке по плугу, но матери боялся как огня. И вот… Нету Грицька, нет прежней бабки Редьчихи. Год назад Грицько, партизанский разведчик, вышел на железную дорогу, там как раз стояла немецкая ремонтная дрезина с пулеметом, приподнял ее плечом и сбросил с рельсов, но надорвался и умер в госпитальной землянке. А прыткую, быструю бабку Редьчиху трагическая весть в один день превратила в маленькую сухонькую старушку, которая не могла связать двух слов, редко выходила из хаты и всего боялась. Она и хату отвела под посиделки от страха перед темными углами, немой божницей и слепыми окнами.

Медленно, серо бежит нитка на бабкиной прялке, а еще серее, еще скучнее тянутся посиделки. Девчат в хате — как ласточек на проводах, и только четыре темные, похожие на грачиные, фигуры парней на лавках. Да еще подпирает плечом притолоку Василь. Но он уже не их, девчата это видят, знают.

Василь с Марийкой ловят друг друга глазами, но ловят тайно, украдкой, отводят их, когда замечают чей-нибудь взгляд. Они тут едва ли кого и видят, едва ли что слышат; эти посиделки, эта гулянка имеют для них другой, тайный, понятный только им двоим смысл, который они, даже выйдя отсюда, не выдадут ничем. Василь вообще не знает, сможет ли, сумеет ли когда-нибудь сказать Марийке то, что тревожит сердце. Ему кажется кощунством, в такое время, среди всеобщего горя говорить о своих чувствах, о своей радости. За спинами у этих хлопцев стоит то, что забрало Ивана, они опалены тем же огнем, который испепелил его. И хотя у Василя от Марийкиного взгляда словно половодье в душе, сам он остается на далеком берегу.

А на другом, столь же крутом, Марийка. Она чувствовала, что уже не властна над собой, а власть над ней имеют только те серые глаза под лакированным козырьком фуражки.

В углу возле поставца сидит сосед Василя Петро, вместо правой ноги у него — протез, правый рукав гимнастерки заправлен за ремень. Еще два хлопца за столом в красном углу, один тасует культей карты, справа от другого самодельный костыль. В хате суетится только Канашка, пытается организовать какую-нибудь общую игру, греет над каганчиком бубен, потряхивает бубенчиками. И слышится в том звоне что-то шутовское, да и не хотят девчата танцевать под один бубен, а гармошки нету — еще не наделали гармоней для одноруких. До войны ходил неистовым перебором по пуговкам трехрядки Петро, а теперь его гармошку мать тайком отдала солдатам, чтобы не напоминала о прежнем Петре, не бередила обоим души. Попытались играть в «садик», но по «садику» надо ходить, а на четырех ходоков всего пять ног, в «ягодки», но, чтобы сорвать «ягодку» — девичий поцелуй, нужно иметь две руки и опереться на плечи двум сильным парубкам. Хлопцы посмеялись горько, кто-то из девчат украдкой вытер платком слезы, и на том, пожалуй, и закончились бы игры, если бы не Канашка. Он бегал между девушками, нашептывал им что-то, вырывал платочки, требовал за те платочки уплаты поцелуями — чувствовал себя как в райском цветнике. До войны Канашку никто и за парня не считал: кривой на один глаз, кривоплечий, маленький, ни подтянуться на турнике (а у них половина парней крутила «солнце», у каждого от значков не видно груди), ни поднять и закружить вокруг себя девушку, чтобы тополи попадали на хату и разлетелись по горизонту. Но война обкатала в своем барабане и Канашку. У него на груди две медали, красная ленточка — знак ранения — и три снятых с убитых немцев брелока, а поскольку в селе никто никогда брелоков не видывал, то их тоже принимали за медали. Теперь эти медали, эта нашивка, а особенно густая лавина похоронок на село открыли Канашке путь если не к девичьим сердцам, то по крайней мере к их объятиям.

И вот он стоит посреди хаты в сбитой на затылок красноверхой кубанке, похлопывает ладонями по собранным в гармошку голенищам сапог, восклицает возбужденно и властно:

— Кольцо на лицо!

В углу у поставца поднялся Петро. Чубастый, плечистый, когда-то не одна вздыхала по его буйной шевелюре, по широким его плечам, нынче ссутуленный. Разжал кулак, бросил в помойное ведро пятнадцатикопеечную монету — «кольцо», и она глухо звякнула о дно. Бросил не сердито, не зло, а как-то тоскливо и равнодушно. Пошарил по лавке рукой, взял палку и, скрипнув протезом, шагнул к дверям.

— Пойду я, девчата, — сказал так же равнодушно.

— Почему? — сорвалось сразу несколько голосов. Петро провел взглядом по хате, пожал плечами.

— Ну кому я такой нужен? — горько тряхнул чубом.

Это было сказано просто и страшно. Наступила тишина, от которой испуганно умолк даже сверчок в запечье. И вдруг тишину расколол ломкий голос:

— Мне!

Все оглянулись на Марийкину подругу Надийку — красивую чернявую девушку с пышной, толщиной в две руки, косой — и захохотали. Хохотали девчата, хохотал Канашка и остальные хлопцы, даже Марийка улыбнулась, хотя она-то знала, что Петро до войны нравился Надийке. Ждали, что засмеется и Надийка, но она стояла за столом напряженная, смертельно бледная, с сурово стиснутыми губами и блестящими глазами.

— Мне! — еще раз произнесла едва слышным, со дна души, шепотом.

И смех замер на устах у всех. Его убил Надийкин взгляд. А у Петра враз ходуном заходила рука, и он был вынужден схватиться за притолоку, чтобы не упасть.

Ни Василь, ни Марийка не помнили конца посиделок, хотя еще некоторое время оставались там. Одним своим отчаянным, решительным словом Надийка сдвинула с их душ заслонки и направила их мысли в одно русло, свободное от предрассудков, условностей, не подвластное никакой силе и воле.

Они не обмолвились о Надийке ни единым словом. Делали вид, будто совсем забыли о ней и о Петре. А может, и правда забыли, может, то, содеянное Надийкой, жило в них само по себе.

Шли, обнявшись, левадой, стояли под вербами над Белой Ольшанкой, и мир вторично рождался для них. Это было новое небо, новые вербы, новая Белая Ольшанка.

Василь сломал вербную веточку, покусывал ее. Потом он целовал Марийку, страстно и нежно, она прижималась к нему и ощущала горьковатый привкус на своих губах, привкус Белой Ольшанки, любви и осени. Она гнулась и не ломалась в его сильных руках, горела и не сгорала на широкой крепкой груди. Они оба жаждали этого огня, оба шли в пламя и останавливались, охваченные им. Так сладостно, так терпко было гореть и не сгорать до конца. Марийке было и хорошо и грустно.

А Ольшанка пела, а небо медленно вращалось миллионами звезд.

И вдруг одна, большая, ослепительно яркая, сорвалась и полетела вниз, вспыхнула зеленым огнем, даже стало больно глазам, и сорвалось что-то в Марийкиной памяти, и она даже пошатнулась, ухватилась руками за вербу, чтобы устоять на ногах. Почему-то всплыли, так страшно, так неожиданно, выплыли из белого мрака произнесенные Лоттой слова: «Сгорел один, выпрашиваешь себе другого». В одно мгновение Марийка сразу отдалилась от Василя. И отдалялась от него все больше и больше. Откуда, зачем они пришли — злые, несправедливые слова? Ведь тогда она не выпрашивала для себя никого. Она ничего не знала.

«Разве не знала?» — возникала другая мысль. И уже казалось ей, что знала, что Лотта сказала правду. Она рванулась, хотела побежать, но Василь легонько и все же уверенно придержал ее за руку. В этом уверенном и нежном пожатии был, как ей показалось, весь новый Василь — спокойный, просветленный глубокой мудростью и любовью. И она подчинилась той мудрости и тому спокойствию. Чувствовала, что могла вырвать руку, и Василь все понял бы, и, может, отступился бы от нее, но это было бы несправедливо и тяжело для обоих. На это у нее не хватало ни сил, ни воли.

Руки и плечи ее мелко дрожали. Чтобы унять дрожь, Василь положил Марийке на плечо руку, обнял легонько, как бы окутал мягким крылом, и повел вдоль Белой Ольшанки. И от этого нежного, доверчивого прикосновения пугливая боль осела на дно Марийкиной души, и снова к ней вернулось недавнее чувство, и снова поплыло в причудливом круговороте небо.

…Оно не остановилось ни на второй, ни на третий день. Марийка точно потеряла голову, шла навстречу своей любви без оглядки, без колебаний, погружалась в любовь, как в глубокую пучину.

С этой любовью, сама того не замечая, открывала заново мир. Становилась все ближе и ближе к нему: к этим звездам, к осени, к травам. Жила трепетной и тревожной жизнью. Любовь как бы подняла ее над миром, дала возможность острее почувствовать себя. С Иваном она чувствовала себя уверенно. А здесь что-то подсказывало ей, что любовь ведет и спасает их обоих одновременно. И особенно Василя. Видела — без нее ему и жизнь не в жизнь. И это гасило ее последние колебания.

…На следующий день вечером Василь пришел к ним. Бренчали вдвоем на гитаре, играли в карты, и Марийка смеялась, потому что все время выигрывала. Звали и тетку Наталку, но та играть не захотела, сновала по хате, ворочала горшками, а потом подошла и демонстративно поправила на стене Иванову фотографию в потемневшей кленовой рамке. Иван хмурил густые брови, строго сжимал губы, но Марийка не прочитала в его черных глазах ни осуждения, ни гнева. Однако что-то повернулось у нее в душе и острым кончиком коснулось сердца. Василь встал, снял с гвоздя фуражку. За ним встала и Марийка.

— Куда вы? — впервые за вечер подала голос тетка Наталка.

— Пойду провожу, — не опуская глаз, ответила Марийка.

— Помоги мне молоть ячмень, я одна не справлюсь, — сказала тетка, не отводя взгляда от фотокарточки в кленовой рамке. И забормотала что-то себе под нос, и до Василя долетело лишь одно слово: «позором».

— Мы, тетя, не позорим память Ивана, — сказал Василь. — Разве ж мы виноваты… Я люблю Марийку…

Тетка ничего не ответила, и они ушли. Наталка вышла вслед за ними, укрепила плошки над жерновами, скрежетнула тяжелым камнем о камень. Марийка притворила за собой дверь, но свет просачивался сквозь маленькое оконце вверху, он преследовал их до самого конца улицы.

В воскресенье справляли Надийкину и Петрову свадьбу. Петро шел в примаки, у него трое маленьких в семье — брат и сестры. У Надийкиной хаты сгорел верх, ее ремонтировали, поэтому Марийка предложила сыграть свадьбу у нее. Три комнаты, широкий двор и сад, да и близко — через дорогу от Надийки. Если бы дома был Чуйман, он бы, пожалуй, и не разрешил, ведь Марийка повытащит на свадебный стол немало припасов из его амбара. Наварили и напекли, наставили на столы всего, что удалось припрятать от немцев. Но мало кто угостился этими кушаньями. В тот день близ села начали строить аэродром, и всем приказали выйти вечером (днем — опасно, могут бомбить) на работу, да еще пришло на село известие, что объявлена вербовка в Донбасс, и потому всего трое или четверо девчат забежали на минутку поздравить молодых. Сошлись соседки, вдовы и пожилые солдатки. Выпили по чарке-другой самогона, а затянули не свадебную, а горькую вдовью, запели «Трех воронов», а потом «Калину-малину». И стояла в хате тоска, и плыла в открытые окна песня, черная и печальная, как вороново крыло:

Калина-малина

Ні сладка — ні горька;

Чого зажурилась

Солдатская жонка?

Песня плыла над селом, а где-то высоко в густой тьме летели бомбардировщики, гудели угрожающе, выискивали на земле солдатские жизни. Они полетели дальше, а песня вернулась, закружила над хатой:

Чого ж заплакала,

Чого заридала?

Любила, кохала,

В солдати оддала!

Печально опустила на руки голову Надийка, глубоко затягивался цигаркой, сидя на крыльце, Петро, думая свою нелегкую думу.

А потом кто-то оборвал «Калину» на полуслове и затянул «Горлицу», да так, что она полетела над острой гранью, где по одну сторону смех, а по другую — рыдания. Но ни смех, ни рыдания уже не были властны над Василем и Марийкой. Ими владела уже иная сила, высокая, неодолимая, беспредельная. Они стояли обнявшись и слушали не песню, а биение собственных сердец, и горячая всепоглощающая волна снова заливала их, это была их общая волна, общий огонь. И губы, налитые жаждой жизни и любви, губы Марийки — это были уже его губы, а сильные мозолистые руки Василя — это были ее руки.

— Пойдем ко мне, — сказал Василь тем же голосом, что и тогда, возле школы.

— К тебе, — еще не понимая смысла этих его слов, эхом повторила Марийка.

— Навсегда, — твердо сказал он.

— Пойдем, — сказала она тихо. — Подожди минутку… Я сейчас… Наброшу платок.

Марийка не знала, что тетка Наталка стоит в темной светлице у открытого окна и слушает их разговор. Она накинула на плечи черный, в красных цветах платок и пошла к двери. И тут дорогу ей преградила тетка. Стояла, опустив вдоль тела сухие руки, смотрела острыми осуждающими глазами.

— А Иван? — спросила она.

Марийка молчала.

— Муж твой? — снова спросила Наталка.

В хате стало тихо, женщины прервали беседу, смотрели сосредоточенно и внимательно. Все они были на стороне тетки, все преграждали Марийке дорогу, и, пожалуй, именно это больше всего возмутило Марийку.

— Где он, где? — закричала она. — Скажи? Или вы скажите, тетка Ганна, вы, бабуся Мотря?

Это ее обращение, этот крик вывел вдов и солдаток из оцепенения. Они заговорили все разом, замахали руками, принялись рассказывать, как в соседнем селе солдат вернулся домой после двух похоронок, как возвращались солдаты, похороненные живыми свидетелями, как ждут они сами, солдатские вдовы, своих мужей. Они не осуждали ее, не стыдили, что идет вот так, без венца и без загса, на зов мужчины, они хотели воскресить в ней надежду, в которую, может быть, не верили сами. Они хотели верить в свои надежды, в свои чаяния. А Марийка разбивала, хоронила их надежды своею любовью.

На крыльце заскрипели шаги, в хату вошел Василь. Он понял все.

— Тетя Наталка, — сказал он, и голос его задрожал, — отступитесь. Сойдите с дороги.

Наталка повернулась к нему, прижала к груди стиснутые в кулаки руки.

— Не имеете права, — подалась она вперед.

— Как это не имеем? — вскричал Василь. — Мы любим друг друга. Я хочу взять Марийку в жены.

— Не имеешь права, — стояла на своем Наталка, все сильнее сжимая кулаки. — Не имеешь!

— Имею, имею, мы пойдем с ней… Пойдем. По всей земле… Не слушай ее, Марийка! Пойдем со мной!

Пожалуй, он сам уже не помнил, что говорил. Хотел обойти Наталку, сделал шаг к Марийке, но Наталка выпрямилась, раскинула, как птица, руки, закричала:

— Он жив. Он письмо прислал!

И хоть это была неправда, очевидная всем, однако своим криком, своей фанатичной верой Наталка как бы вырвала Ивана на мгновение из небытия, поставила рядом с собой.

И Василь отступил перед этим мгновением. Он побледнел, губы его свела судорога. Глубоко, по самые глаза, надвинул фуражку и вышел.

Его шаги простучали в глубокой тишине. На всех снова напало оцепенение. Женщины стояли удивленные тем, что произошло, удивленные собой, ошеломленные, придавленные безмерной тяжестью своего горя. И враз послышалось тихое всхлипывание. Это Наталка прислонилась к притолоке, закрыла руками лицо. Тогда заголосили все вдовы, все солдатки, изгоревавшиеся и несчастные, и заплакала Марийка, изгоревавшаяся не меньше их, потому что даже не знала, кто же она — солдатка или вдова. Они плакали о молодости, о счастье, которое не сбылось, плакали, усевшись в кружок, они как бы просили извинения своими слезами у Марийки и ее любви, а она — у них. Смывали слезами черную горечь с души и не могли смыть, топили в слезах горе и не могли утопить; рыдали так безутешно, что в том рыдании расплавилось бы железо, но не плавилось горе.

И слушал со двора тот плач Василь, не решался войти вновь. Потом подошел к Петру, попросил закурить, но смял неприкуренную цигарку, вынул из кармана огрызок карандаша, положил на лавочку под бледный снопик света, падавший из окна, клочок газеты, написал что-то на белом чистом краешке. Сложил листочек вчетверо и сунул Петру в руку:

— Передай Марийке. Обязательно.

* * *

В сознание Иван пришел не сразу, он постепенно выплывал из бледной бескровной мути, память хаотически хваталась за какие-то обрывки, пока не соединила все в одну линию. Еще барахтаясь в этой вязкой мути, выкарабкиваясь из нее, он уловил неясные, будто доносившиеся из-за стены, голоса, Иван умышленно не раскрывал глаз. Прежде, подумал он, надо узнать, где он и кто эти люди.

— Может, позвать Галю? — говорил мужской скрипучий голос.

— Зачем? — сомневался женский голос, тоже немного хриплый, застуженный.

— А если не очнется?

— Ну… Не очнется… Тогда и она не поможет. Принесите самогон… Разотрем его.

Иван открыл глаза. Он не видел ничего, была сплошная тьма, но понял, что лежит в хате или в хлеву.

— Не надо… — сказал он. — Я уже… очнулся. Это у меня… от плена. Ослаб…

— Понятно, — только и сказала женщина.

А потом наступило молчание, которое Иван не решался нарушить. Он понимал свою полную зависимость от этих людей.

— Спрячем его в боковушку, — сказала женщина. Она говорила об Иване, словно о вещи.

В ответ раздалось покряхтыванье, поскрипыванье; казалось, из колодца тянут бадью и не могут вытянуть:

— А-а… Да… если бы там было сено или солома… А то одна труха.

— Больше некуда, — твердо сказала женщина. — Подвинем бочку, присыплем соломой.

— Может, в огороде, — неуверенно сказал старик. — В кукурузе?

— Сколько там ее — лоскуток. Да и не подойдешь туда днем. Ведите уж. А я сейчас принесу что-нибудь поесть.

— Скажите, где я? — наконец отважился спросить Иван.

— Как это где? — удивился старик. — В Вишенках.

— Это — какой области?

— Черниговской. Бобровица за нами. А как же это так, что ты ничего не знаешь?

— В поезде убегал, под сеном, — коротко пояснил Иван. — Значит, уже Черниговщина!

Старик зашуршал в углу, готовил Ивану укрытие. Иван даже не пытался помочь ему, — не было сил, да и не ориентировался он в темном хлеву.

Блеснул краешек неба, в хлев вошла женщина. В руках у нее зажглась спичка, запрыгало пламя.

— Чшш… Ты… Погаси! — Старик даже потерял от страха голос, замахал руками, и так же замахала черными крылами размытая тень за его спиной.

Женщина дунула на спичку.

— Я весной обмазала хлев, зашпаклевала все дыры, — словно оправдывалась она.

— Не надо, — сказал Иван в угоду старику.

В короткой вспышке света он увидел круглое лицо женщины, еще молодое, красивое, только поблекшее. Спичка погасла, а перед взором Ивана еще стояли ее дугообразные брови и блестящие, наверное от тревоги, глаза.

— Ешьте, — протянула она горшок Ивану, который сидел, прислонившись к стене, и, нащупав его руку, вложила в нее ломоть хлеба.

Мягкость ржаного хлеба прошла через все тело Ивана, дошла до сердца, голодные спазмы сдавили горло, и он уже мало что помнил. Сначала съел хлеб — не заметил, как это произошло, — а потом припал к горшку и выпил вкусную наваристую юшку. Зубы стучали о краешек горшка, юшка проливалась на грудь, он это осознавал, сожалел, но не мог остановиться. Гущу, оставшуюся на дне, вычерпал деревянной ложкой. Юшки было мало. Он скреб и скреб ложкой по глиняным бокам и донышку горшка, женщина даже вздохнула и тихо молвила:

— У нас есть хлеб. Только… не надо сразу. А утром я сбегаю к Гале и принесу молока.

Иван понял, что Галя — ее родственница, может, сестра или невестка.


…Это молоко… Большой кувшин молока дважды в день. Каждая капля вливалась в мышцы, в кровь, он пил его, как увядший, изжаждавшийся стебелек дождевую воду. Оно пахло знакомыми сызмала травами полесских лугов, на которых все лето роскошествует солнце, и гуляют тихие ветры, и шумят грозы. Это солнце, эти дожди, эти ветры как бы рождали его заново. А еще картошка, и пшенная каша, и каша тыквенная с постным маслом, и хлеб, пахучий ржаной хлеб, в котором одинаково вкусны и мякиш и корка.

В своем укрытии Иван лежал только до утра. А утром пришел старик, сел на присыпанную соломой бочку и завел с Иваном разговор. Звали старика Семеном Уласовичем, было ему лет под семьдесят. Еще крепкий в плечах и здоровый с виду, только по лицу сеточка мелких красноватых прожилок. Он рассказал, что молодица — его невестка, Лида, сын, может, где-то у наших, «может, в плену, как вот ты».

— Оно конешно, — мял густую короткую бороду. — Куда денешься? Мы и поначалу, когда тут окружение было, двух укрывали. А как-то и партизана спрятали. Родича. Пришел за самогоном для лазарета, потянул стакан и свалился… Всякое бывает… Как вот с Губихой.

— А партизаны далеко? — спросил Иван. Он мало знал о партизанах и представление о них составил еще по давним рассказам о гражданской войне.

— Кто их знает, — поправил изношенную солдатскую шапку старик, — они не говорят. Да мы и не интересуемся. Очень это опасно. Поинтересуешься, а потом… Как с Губихой.

Иван понял, что Семен Уласович наводит его на вопрос Губихе.

— А что с нею?

— Что? Кокнули. Она на нашем порядке жила, вон там, — махнул рукой на стену хлева. — Повздорила с соседкой, Улитой. А у той на квартире немцы стояли. Велели ей постирать их шмутки. Она выстирала, развесила, а потом тишком сняла да и подбросила соседке. Примером, в такое место, где вот ты сейчас лежишь. Думала, значит: придут немцы, всыплют Губихе шомполами. Подняла крик, немцы бросились по соседям и нашли шмутки. Привели Губиху с поля — она картошку копала — и пристрелили на пороге хаты. — Старик пожевал шершавыми губами и добавил: — Вот так-то. Оно если бы нашли на ничейном…

История Губихи и Улиты никакой стороной не касалась Ивана, но чего хочет старик — он понял хорошо. Только не знал, как ему поступить, ведь сейчас уже утро. Да и сможет ли он идти?

— Я пробуду до ночи, — сказал он.

— Нет, я не о том, — всполошился старик. — Ты не подумай… — Пожалуй, он боялся невестки, боялся молвы о себе. — Я, то есть, говорю, если бы нашли где-то так… Можно бы сказать: «Не видели, сам залез».

— Где? — уже прямо спросил Иван.

— Да вот тут же, за хлевом, — вскочил Семен Уласович. — Там такой тайник… Подсолнуховые и маковые будылья приставлены к хлеву… Ну просто шалаш для косарей. А тут и дверца, — радовался он своей придумке, показывал на толково устроенную дверцу в стене. — Еще когда поросенок был и корова, я отсюда навоз выбрасывал прямо в огород. Чтобы не таскать через двор. Теперь корова есть только у Гали, Лидиной сестры. Она — врачиха, у нее не забрали. А у нас… — махнул он рукой. — Эта дыра — прямо в шалаш ведет. Мы бы через нее еду подавали.

— А когда туда можно перебраться?

— Да хоть и сейчас. Через дыру же. Только я приготовлю все.

Он ушел, а через минуту прибежала Лида, — видно, старик не решился перевести Ивана, не посоветовавшись с нею, — и сказала, чтобы Иван и не думал перебираться. Но теперь уж на этом настоял он сам.

— Ну ладно, — согласилась и покраснела виновато. — Свекор такой трусливый. А в хате у нас действительно нельзя. Мы самогон гнали, так полицаи часто приходили с обыском. Теперь уже и не гоним, а они все ходят. Да и мальцу моему четвертый годок, еще проговорится. Сейчас я вам фуфайку принесу… И что-нибудь на тело.

Она разглядывала его без женской стыдливости, с материнской непосредственностью и жалостью. Он махнул рукой.

— Ну, разве старенькое что-нибудь.

Гнездо Семен устроил очень уютное. Он сумел устроить все так, чтобы постороннему глазу казалось: Иван все сделал сам, забравшись туда самовольно. Подстелил фасолевую ботву из огорода, а чтобы не было жестко, надергал из стожка (стоял в огороде) просяной соломы. Спереди заставил будылья подсолнуха и забросал тыквенными плетями. Тайник надежный и удобный еще и тем, что отсюда (хата и хлев — на бугре) Ивану видно в щели всю улицу. От крайней, под железом, хаты с высоким крыльцом аж сюда, до усадьбы Уласовича. А его укрытие отгорожено от улицы тыном и еще одним тыном от двора (через те тыны слетали потом к Ивану похожие на красногрудых петухов рассветы), подойти сюда просто так, случайно, никто не может. Разве что умышленно. Единственную реальную опасность могли представлять дети. Играя в прятки или в войну, они порой залезали и за чужие тыны, в чужие хлевы, нарушая свои же запреты: «Чур, в чужом дворе не прятаться!» Правда, усадьбы деда Семена они сторонились, — видно, уже знакомы были с хлесткой лозой, росшей в конце огорода у копанки. Но однажды двое мальчуганов все же забежали из огорода и спрятались под просяным стожком, в нескольких шагах от Ивана. Двое белоголовых мальчишек в военных пилотках по самые глаза и непомерно больших, завязанных на щиколотках, зеленых солдатских галифе. Эти галифе висели на них пустыми мешками. Мальчики все время поглядывали в сторону Ивана, — видимо, их манило уютное укрытие. А где-то за хатой, на улице, звучал голос девчушки:

— Я не играю. Я знаю, где вы спрятались, я не играю.

Видно, обладательница голоска не знала, где они схоронились, а только пыталась выманить их таким способом, но мальчики не поддавались.

Иван не знал, как поступить, если ребята надумают залезть сюда. Накричать на них, просить, чтобы никому не говорили?

К счастью, это хитро-провокационное «я знаю» привлекло внимание Лиды, стиравшей у колодца, она огляделась вокруг, увидела мальчишек и прогнала с неожиданной для них яростью, так что меньшой даже завизжал от испуга.

Ивану стало жаль мальчугана. А Лида вернулась к колодцу и продолжала стирать. Иван видел ее всю, от поддернутой выше колен юбки до покрасневших рук. Мелькали в них белые рубашки и маленькие рубашонки, мелькали тугие икры, на которых играло солнце, перекатываясь по напряженной, наклоненной фигуре, а Иван ощущал гулкие удары в висках и отводил взгляд. И снова думал о Марийке, она вот так же стирала в Ольшанке, только он тогда смотрел издали и не видел ее фигуры, а теперь она словно бы стояла перед ним: такие же тугие икры, такие же полные красивые руки… Он зажмурил глаза и увидел нагруженный сеном воз и себя на возу, а рядом, чуть позади, Марийку. Он оглядывается на нее и видит в подоле зеленые кисти ореха: она вылущивает орехи и кладет их обратно в подол. Ноги ее — рядом с ним, сильные ноги с чуть заметными золотистыми волосинками, загорелые, стройные. И он щекочет их стебельком, а она улыбается, грозит ему пальцем… Подумалось, что он уже совсем близко от родных мест, совсем близко от Марийки, и что он не будет залеживаться здесь, а через несколько дней, как только накопит хоть немножечко сил, тронется в путь. Позднее уже наверное освободили, Марийка ждет не дождется от него вестей. Наверняка туда уже ходят письма с фронта.

Удастся ли сразу увидеть ее? Пустят ли его хоть на день? Или только пошлет письмо? Пустят. Пустят! Должны пустить. Он скажет… Он расскажет…

И тут его наотмашь, как растянутая и выпущенная из пальцев тугая резина, бьет тяжелая мысль.

Что скажет?

Что расскажет?

Кто ему поверит?

Эта мысль была холодная, пугающая, и чем дальше он разматывал ее, тем больше убеждался, что она не имеет конца. Поняв, что ничего утешительного не вымечтает, оборвал ее. Зачем удручать сердце? Зачем загодя примеряться на острия, которых, может, и не будет? А будут… Так уж будут.

И он стал смотреть на улицу, по которой как раз проходила Улита. Иван уже узнавал ее. Тучная, дебелая женщина, прихрамывающая на левую ногу. Иван никогда не видел, чтобы она заходила к кому-то из соседей. Пожалуй, и впрямь нет ей ни к кому ходу. И нет на земле такой канцелярии, в которую можно обжаловать свою глупость и свое горе. Знал или угадывал и некоторых других соседей. Невольно изучал круг их установившихся забот, запоминал поведение. Конечно, все это — применительно к своему положению, особенно прислушивался к детским голосам. Теперь, правда, Уласович и Лида почти все время дежурили во дворе или в хате у бокового окна, откуда было видно хлев и подступы к нему, улицу. Всю улицу, до крытой оцинкованным железом, с высоким крыльцом хаты, принадлежавшей продавцу сельской лавки Зимухе. Сейчас лавка не работает, но Зимуха — толстый, заплывший салом мужчина (весьма нечастая на селе болезнь — порок сердца) — иногда торгует у себя дома мелким товаром — суровыми нитками, самодельными дюралюминиевыми гребешками, которые скупает в городе у кустарей, самодельными зажигалками и дюралюминиевыми плошками. А еще Зимуха стрижет и бреет сельских полицаев, — когда-то, до работы в лавке, он был парикмахером.

…Сегодня суббота, вечер, полицаи высыпали целой гурьбой из Зимухиной хаты на крыльцо. Наверное, побритые, потирают щеки, принюхиваются, — Зимуха на флакончик воды добавляет две-три капли одеколона и ложку самогона — тем эликсиром и опрыскивает клиентов. Полицаи возбужденно размахивают руками. А может, они принюхиваются вовсе не к Зимухиному одеколону? Может, им приспичило хватить по два-три стакана самогона? А потом уже поговорить по душам между собой о том, что будет дальше, послушать советы людей помудрее. Фронт накатывается неумолимо, это можно вычитать из «Нового украинского слова», хотя правду там скрывают. «Украинское Полесье» перестало выходить совсем.

Но мало кто теперь гонит в селе самогон, а если и гонит, то законспирировался так, что и опытные выпивохи полицаи потеряли надежду раскрыть ту конспирацию. Выполняя строгие предписания немцев, они год назад в запальчивости поразбивали самогонные аппараты, и, хоть потом сами об этом жалели, самогоноварение восстанавливалось плохо. Да и невыгодно было теперь гнать самогон. Пусть полицаи и не тронут аппарат, но придут их пятеро или шестеро и выдуют все до капельки.

Лида со свекром гнали самогон на продажу, для заработка. Огорода им, кроме приусадебного, не дали, потому что, хотя сын Уласовича не был ни партизаном, ни командиром, ни активистом, перед войной он крупно поссорился с Тишком, нынешним старостой, еще и спустил его с высоких ступенек лавки, где продавали на разлив, из ведра, горилку, и теперь им приходилось туго. Их не трогали, но и какая-либо возможность прихватить сноп или вязанку с общинного поля, привезти лесу была заказана.

— Полицаи у Зимухи, — сказал от окна Семен Уласович, и голос его задрожал. — Сюда показывают.

— Это вам кажется, — Лида с маленьким Колей на руках подошла к окну. Она забыла совсем, что затопила печь. Полицаи шли на дымок.

— У меня в макитре хмель на закваску. Подумают, на брагу. Вылейте.

Но свекор вылить не успел. Полицаи уже вытирали ноги на крыльце. Вытирали обстоятельно (в полдень прошел дождик), точно приглашенные гости или добрые соседи. Заходили в дом, здоровались, — с миром оно лучше пьется и самогон вкуснее. Тонкий длинношеий помощник начальника полиции Калатай в зеленом венгерском офицерском кителе, при кобуре с ремнями крест-накрест. Тюфяк Цмулик с винтовкой за плечами, в чунях, ватных штанах — шел на ночное дежурство на переезд, и еще двое. Уласович растерялся, хотел спрятать макитру с закваской, и это сразу бросилось полицаям в глаза и вызвало подозрение, а потом и обыск.

— А ну, потряси, может, у них оружье есть, — сказал Калатай. Он сидел на лавке и барабанил пальцами по столу. Цмулик топтался на пороге — все же сосед, — а двое чужих искали. Уласович стоял под иконами и божился, что горилку они не гонят, а поскольку думал он совсем о другом, нервно перебирал пуговицы на зеленой плотной сорочке из плащ-палатки и бегал глазами, ему не верили. Визжал перепуганный Колька, и Калатай, а за ним и Цмулик, чтобы не слышать этого визга, вышли из хаты. Калатай оперся плечом о старый, покрашенный в зеленое, подточенный шашелем крылечный столб, закурил немецкую сигарету, Цмулик — самокрутку. Семен Уласович стоял в сенях, не решаясь подойти к полицаям и вообще не зная, куда ему деваться.

— Посмотри в хлеву да в окружности, — негромко приказал Калатай. — Зимуха говорил, и вчера курилось.

Цмулик пошел в хлев, и Уласович потрусил необычно мелким шажком за ним. Руки его дрожали, и всего его так и качало из стороны в сторону.

— А ты чего! — крикнул Калатай.

— Я… То есть… Чтобы в хлеву не загорелось. Цигарки ж…

— Цигарку мы выкинем, — погасил о подошву чуни большой окурок Цмулик.

Уласович отошел от погреба и съежился под низенькой стрехой. Из хаты вышла Лида с Колькой на руках и стала возле свекра. Она еще держалась, совала Кольке яблоко, показывала на Уласовича:

— А это — дед. Видишь. Ну, чего ты. Это ж дед. Кольке дяди ничего не сделают, они сейчас уйдут. Этого дядю ты знаешь. Он живет во-он где!

«Дядя» Цмулик вышел из хлева и пошел вокруг него, толкая носками сапога прислоненную к стене кукурузную и подсолнуховую ботву. Вот он нагнулся, отвел рукой маковые стебли, заглянул в будку.

Лида и свекор стояли точно распятые.

— Погодите, стойте! — вырвалось у Лиды, но она поняла, что этот ее вскрик ничему не поможет. Колька, наверное, почувствовал мамин страх, перестал кричать и прижался к ней замурзанным личиком.

— А кухвайка зачем? — сказал, выпрямляясь, Цмулик. Не отшатнулся, не закричал, спросил спокойно, словно бы с укором за такую бесхозяйственность.

— Кухвайка… То кухвайка… — Уласович решил, что Цмулик не выдает беглеца. Наверное, хочет заработать хоть одну добрую зарубку на тот день, когда придут наши. А может, играет так страшно?

Почти бессознательно сделал несколько шагов, пригнулся и увидел, что в шалаше никого нет, а на соломе валяется черная, засаленная, еще сыновья, фуфайка, которую Лида дала Ивану. Уласовича враз словно оживило что-то, он потянул фуфайку за рукав, заговорил радостно, даже сквозь слезы:

— А я ее ищу, а я ищу. Это ты, разбойник, затащил, — ткнул он рукавом Кольке в лицо.

— Не я-я-а, — заревел Колька. — Не я-я-а. То хлопцы…

Полицаи поняли, что ничего не найдут, а детский крик до того им надоел, что они пошли со двора.

* * *

— Так что же мне делать, Тимофей? — спросил Василь. — Посоветуй.

— Женись, — сказал Тимофей, не отводя взгляда от потрескавшейся стены.

Он сидел на лавке, положив большие кулаки на черные доски стола, и, как казалось Василю, совсем не слушал его. И Василь пожалел, что пришел. Думал, Тимош рассеет, развеет тучи, обложившие душу. Шел на исповедь, на высшую человеческую исповедь, на искренний и дружеский суд, а встретил равнодушие, даже, пожалуй, враждебность. И непонятно, почему Тимош не откликнулся на его боль, почему такой нахмуренный, как и вообще непонятные ему все последние поступки Тимоша: не захотел лечь в госпиталь, не пошел в свое село, до которого лишь восемнадцать километров, а сидит в этой пустой халупе, бывшей хатке телятниц, почти совсем не выходит на люди. Что он тут делает в одиночестве? О чем думает?

— Я боюсь, — сказал Василь, теперь уже больше себе, чем Тимошу.

— Чего боишься? — спросил тот, все так же не поднимая головы.

— Памяти, — молвил Василь тихо.

— Памяти? — Тимош встрепенулся, поднял голову. И только теперь Василь увидел, что тот пьян. Пьян совершенно, хотя держится почти прямо, глаза ясные, а в них какая-то непостижимая самоуглубленность. Таких сильных спокойных людей водка почти никогда не разбирает до конца.

— Памяти? — еще раз переспросил Тимош. Переспросил совсем тихо, свистящим шепотом, так, что Василю даже страшно стало. — Ты тоже боишься памяти? Ты боишься, что можешь у кого-то украсть счастье?

— Я, то есть… — Василь вспыхнул и испуганно посмотрел на Тимоша. Ему захотелось рассказать все: о тех ракетах, о страхе возле скирды, освободить душу, и пусть тогда Тимош думает что хочет, ведь действительно никакой беды из-за него, Василя, не произошло. Но он понял, что Тимош имеет в виду нечто совсем иное, свое, а сказал так, почти наобум, ведь знал, что Василь собирается жениться на Марийке, а у Марийки погиб Иван.

— А ты думаешь — нет?!

Это не было вопросом, это было жестоким утверждением.

И тут Василя осенило, он понял все: почему Тимош пьян, почему не поехал в свое село, о чем сейчас думает и почему так страшно сказал о счастье. У него никогда не будет не то что счастья, а покоя на земле. До последней минуты жизни. Пока он был в отряде, пока мстил, рисковал жизнью — его душа удерживала какое-то равновесие, и никто, а может и он сам, не думал о тенях, стоявших за спиной, о муках, подстерегавших душу. Пока он рисковал жизнью и каждый день ждал, что она оборвется, до тех пор тени не имели на него права. Он сам шел к ним, стремился стать одной из них, и они прощали, потому что уже считали его своим.

А имеют ли они в самом деле право на Тимоша? Ведь это не он, не он отобрал жизни у тех двадцати трех! Василь был просто убежден, что никакого права эти тени на Тимоша не имеют, однако ни за что не хотел бы оказаться на его месте. Ну, пусть он, Василь, испугался там, на станции, — едва ли не впервые подумал он о себе так оголенно, самоуничтожающе, — но все обошлось, он не принес никому беды. Разве что себе… И теперь казнится. И сомневается в своем праве на любовь… Но ведь какая же это беда в сравнении с той, что упала на Тимоша?

Полтора года назад Тимош пришел в свое родное село Талалаевку. Но не домой, а к своей двоюродной тетке, проживающей на краю села, и послал ее за матерью. Не то его выследили из засады, не то донес кто-то из соседей — полицаи окружили хату, с ними был комендант и двое немцев. Тимош выскочил в окно и напоролся прямо на коменданта, стоявшего за яблоней с овчаркой на поводке. Партизан выстрелил первым, а потом еще раз — в овчарку, потому что понимал, что она погонится за ним. Ему удалось прорваться в огороды и бежать в лес. Убежала и спряталась на хуторах и его мать с меньшим братом Тимоша. А восемь хат — весь порядок — немцы сожгли и расстреляли людей. Жизнь коменданта и его пса уравновесили двадцатью тремя жизнями.

Никто в отряде никогда не вспоминал об этом, да и могли ли о том помнить, когда гибли те, что рядом, чьих плечей касались еще вчера, столько смертей было вокруг, сожжены целые села, расстреляны тысячи и тысячи. Оно просто забылось, стерлось, затерялось в гневе, в огне, голоде и опасности. Забылось для всех, только не для Тимоша. Пожалуй, он все время носил за плечами двадцать три тени. Василю непостижимо, как тот мог сохранять видимое спокойствие, никогда и нигде не сорвался, не выдал себя. Наверное, боялся учинить новую беду, подвести отряд. Большая сила таилась в этой душе, большое горе поселилось в ней.

А тени… У него действительно не было времени оглядываться на них, он шел под пули, и они не успевали за ним. И вот теперь… Уже нет впереди врага, и настало время, когда он должен был оглянуться, когда уже не мог не стать с ними лицом к лицу. Стал… и зашатался. Он ничего не мог сказать им. Каждого из них, когда он еще был не тенью, а человеком, хорошо знал: с одним пахал, у другого одалживал косу, третьему когда-то помогал сгребать сено. Со всеми в свое время разговаривал и теперь не мог прервать начавшегося разговора. И с этого мгновения понял: пойдет он по свету, и они пойдут рядом, и так будут идти всю жизнь, и приходить станут на праздники, и будут укладываться спать, и качать его детей, если они у него когда-нибудь будут.

А почему? А за что?

Василь даже душой рванулся, отвечая мысленно за Тимоша, заслоняя его от тех теней. И сразу же сник, понурился. Понял, что не в его это силах. И ни в чьих.

И еще раз подумал, что Тимош — человек очень высокой души, ведь за все это время он не перешел никому дорогу, не испортил жизни, даже настроения, жил так, словно бы и не думал ни о чем, кроме отряда, кроме друзей. И охранял их любовь под вербами, и рубил на пеньке табачные корешки на махорку коротким и острым сапожным ножом.

И пригасли на мгновение собственные боли, и показался сам себе ограниченным, недалеким. И еще понял, что ничем не сможет помочь Тимошу.

— Разве ты думал об этом, когда стрелял, — вздохнул.

Тимош не ответил, он не искал утешения.

— Заживет рана на плече, снова пойдешь на фронт, — сказал и понял, что сказал что-то не то, сел рядом с Тимошем и обнял за могучие плечи. А в горле стоял давящий клубок, и он боялся произнести слово, чтобы не заплакать. Ему стало неизъяснимо жаль друга, почему-то жаль и себя, и немного страшно. Вот пришло к Тимошу то, чего он боялся, что хотел забыть, что должно бы лежать, присыпанное пеплом. И, видно, теперь не отступится. А ко всем ли приходит в гости черное прошлое? Что, если оно придет и к нему? И долго ли будет навещать их война? Год, два? Всю жизнь? Тимоша, пожалуй, всю жизнь. А его? Марийку?

Этого он не знал. Только улавливал в самих мыслях о будущем какое-то предостережение, поспешно убегал от него. И не мог убежать до конца. Вышел от Тимоша с тяжелым сердцем и тяжелыми мыслями.

…Василь лежал на кровати одетый, в сапогах, курил. И думал о Тимоше, который так и не сказал ему ничего утешительного, думал о себе, о Марийке. И все было так сложно, так горько, и такая лежала на душе тяжесть, что страшно было даже шевельнуться. И однако в этой горечи что-то жгло и светилось, и тот свет был хоть и мучительный, но и жизнеутверждающий, к нему тянулась мысль, порывалось сердце, им держалась жизнь.

На табурете возле него — мелко накрошенная в консервной банке махорка, рядом — куча окурков. Врач, который позавчера просвечивал Василя рентгеном, сказал, чтобы он бросил курить.

«Затемнение верхушек легких, молодой человек. А при нынешних харчах может привести к чахотке».

Осмотрев ногу, хотел оставить Василя в госпитале, а когда тот не согласился, выписал какую-то мазь и сказал, что хорошо бы Василю поехать на грязи. На что Василь хмуро пошутил, что грязи у них хоть отбавляй, целое урочище, так и называется — Топи. Последнюю неделю ногу жгло немилосердно, ее он и ездил просвечивать в военный госпиталь. Семьдесят километров до Чернигова добирался поездом четыре дня. Если бы мог идти, пешком дошел бы вдвое быстрее. Назад приехал попутной военной машиной. Нога беспокоила сильно, из-за нее не знал, что делать дальше. Пока что, как и остальные партизаны, жил освобождением, партизанским билетом, но проходили дни, мелела радость, и уже чувствовал под собой илистое дно ничем не заполненных будней, и чаще стали навещать горькие думы. Все сущее вокруг копошилось, вертелось — работало. Ему тоже нужно было куда-то определиться. Бросить бы все, поехать на юг, в тепло — к сестре, на Кавказ или еще куда? А Марийка? Разве он может оставить ее? Да еще здесь, в чужой хате? Нужно ставить хату, нужно думать о каком-то харче на зиму.

Душа разрывалась от таких дум, от неопределенности, в которой оставили его последняя встреча с Марийкой и посещение Тимоша. Они словно отобрали у него что-то, вернули мысли на дороги мрачные, тяжелые. И чем дальше он шел по тем дорогам, тем больше убеждался, что идет по замкнутому кругу.

Он не услышал, как скрипнула наружная дверь. Только когда затопали в сенях, повернул голову. Распахнулась дверь в хату, и на пороге встал Чуйман.

В первую минуту Василь не узнал его. Почерневший, заросший до самых глаз бородой, какой-то непохожий на себя: подавленный или усталый. Василь немало подивился такому визиту, неприятно, испуганно екнуло сердце, затомилось дурным предчувствием. «Рассказала Наталка? Пришел ругаться? А что, собственно, я сделал? Да какое он имеет право? Может, я всю жизнь мучился!» Этот мысленный отпор поднял его с кровати. Но он пока что молчал, ждал первых слов от Саввы Омельяновича. А тот тяжело ступил в хату, сел без приглашения на скамью, тяжелый, негибкий, точно кованный из железа плащ металлически шуршал. Чуйман снял шапку, мял ее в руках, точно не знал, куда приткнуть.

За полуоткрытым окном на кусте сирени неистовствовали воробьи, их чириканье рассыпалось по хате, казалось, оно мешает завязать разговор. Некоторое время сидели молча, слушали птичьи ссоры.

— Женись, Василь, на Марийке, — вдруг вздохнул и опустил голову Савва Омельянович.

Если бы сейчас Чуйман вынул из-под полы обрез и направил на Василя, он удивился бы этому меньше, чем услышанным словам. Даже подумал, не издевается ли над ним кулак-мельник, пронзил его острым взглядом, но тот сидел обмякший, подавленный — видно, ему было не до шуток.

— Женись, Василь, — продолжал Савва Омельянович, — и отврати ее от вербовки.

Эти слова кое-что прояснили Василю, однако не до конца, многое еще оставалось неясным. И возник страх за Марийку, за ее будущее, ее и его, весьма смутное, уже омраченное.

— От какой вербовки? — спросил, чувствуя, как что-то поползло под сердцем.

— Будто не знаешь?.. В Донбасс… А она ведь у меня одна. Ездил в район, в Журавск, там говорят… — махнул широкой как лопата ладонью. — Она уже в Журавске. Ты один можешь… Сыграли бы партизанскую свадьбу…

В этом предложении было что-то оскорбительное, даже позорное, оскорбительное и позорное для обоих, пожалуй, даже для Чуймана больше, чем для Василя, в каждом слове улавливалось тщательно скрываемое унижение и корчилось самолюбие, а более всего покорное смирение. Можно было понять, что Чуйман взвесил все: спасал Марийку и покупал в то же время зятя, зятя, может, и не такого, какого хотелось бы, шалопутного, бесхозяйственного, а теперь еще, может, и инвалида, но что поделаешь. Видно, все еще помнил Ивана, которого хотя и не любил, но уважал. И вот теперь… Да где уж тот выбор? Видел, правда, какими петухами ходили вокруг Марийки два молоденьких расквартированных пехотных офицера, слышал в селе, что офицеры оставляют аттестаты, но ведь на пехотных офицеров чаще всего приходят и похоронки.

Савва Омельянович еще, может, посомневался бы, но то, что обрушилось на него в эти дни, выбило его из житейской колеи. И теперь он сидел в хате у Василя притихший и униженный возможным отказом, а с ним и неотвратимостью отъезда Марийки на шахты.

Василь догадывался, что происходит у Чуймана в душе. К собственному его удивлению, это было ему даже немного приятно, но он сразу же переключился на другое, густая вьюга мыслей закружила в голове. Что делать? Куда податься? Не поздно ли?

— А Марийка? — спросил, и снова екнуло сердце.

— Это тебе лучше знать, — сверкнул из-под выгоревших на солнце рыжеватых бровей Чуйман. И было видно, что ему известно все.

Василь поднялся с примятой постели. Ему в руки падало счастье, но шло каким-то необычным путем, каким-то странным вывертом. Да и падало ли? В районе могут не послушать, могут не посчитаться ни с чем. Ну, тогда!.. Тогда он тоже поедет в Донбасс. Там тоже люди, тоже работа. Это только в селе наделали из тех шахт страхов. Его, конечно, может забраковать вербовочная комиссия, но поехать не запретит никто.

— Куда надо идти?.. — Он уже подпоясывал ремнем гимнастерку.

— В исполком, там и вербовщик сидит. — Савва Омельянович тоже встал. — Я еще не сдал лошаденку… Пойду запрягу…

— Я выйду на шлях… Может, попадется попутная машина… Все же быстрее… А если уж не будет…

Ему не хотелось ехать с Чуйманом. И, на его счастье, попалась машина. Правда, бензовоз, и место в кабине было занято, его как следует растрясло на металлическом мостике цистерны, к тому же и выпачкал мазутом галифе, зато доехал быстро.

Перед деревянным, обитым потемневшей от времени, некрашенной шалевкой домиком, в котором размещался исполком, Василь остановился, обдумывая, что скажет. Чувствовал, волнуется, и не хотел, чтобы там видели его волнение. Должен подавить свои чувства, должен сказать весомо, убедительно. Одернув гимнастерку, поправив ремень, строгим, почти военным шагом вошел в домик.

Был уже поздний час, но исполком в эти первые послеоккупационные недели работал почти круглосуточно. Председатель был у себя, разговаривал с лысоватым, неопределенных лет мужчиной. Василь присел в сторонке, ожидая, пока они закончат разговор, рассматривал председателя исполкома. Это был еще не старый человек с сухим, сморщенным лицом, с острыми стрехами бровей, в кожаной пилотской курточке — очевидно, фронтовик, наверное, еще и инвалид, хотя видимых следов увечья Василь не видел. Сидел председатель к Василю в профиль, и профиль его чеканился четкими линиями на блестящей синеве вечернего окна. Лысоватый мужчина ушел, председатель исполкома склонился над столом, что-то быстро черкнул карандашом на бумажке, бросил деловито:

— Слушаю.

И таким сухим, таким рабочим было это «слушаю», так оно не шло к делу Василя, что первые слова застряли у него в горле. А тут еще зазвонил телефон, полевой армейский телефон — видимо, в городе еще не работала телефонная сеть, — председатель поднял трубку, прижал ее к уху плечом и сидел так, слушая телефон, Василя и что-то отмечая на бумаге.

— Подайте письменное заявление, — сказал он, кладя трубку.

Эти слова взорвали Василя.

— Какое заявление? — почти крикнул он. — Какое? Что я ее люблю? Да их ведь сегодня отправляют.

— Правда, такое заявление не напишешь, — улыбнулся председатель и повернулся лицом к Василю. И теперь Василь увидел его увечье: левый глаз был стеклянным. Председатель обеими руками провел от лба к затылку, поморщился и, превозмогая боль, снова улыбнулся. — Болит, окаянная, прямо разламывается. Простите. Давайте все сначала. Вы откуда?

— Из Позднего. Жура́ моя фамилия.

— А, Жура, — сказал председатель и протянул через стол руку. — Знаю. В газете читал. Партизанил?

Василю сделалось неловко, что председатель исполкома знает его, а он председателя нет, и в то же время исчезла скованность, и ему стало легче рассказывать.

— Мудреное твое дело, — сказал председатель, выслушав Василя, — но не безнадежное. Я ведь не думаю, — пощупал он его своим единственным глазом, — что ты для меня сочинил байку.

— Ну, что вы… — воскликнул Василь, но председатель остановил его взмахом руки.

— Пригласишь на свадьбу. — Повернулся к стене и дважды стукнул кулаком по тонкой перегородке. — Омельченко, пусть зайдет ко мне Козачук. — И опять к Василю: — А у меня к тебе есть дело.

А поскольку уполномоченный Козачук вошел сразу, председатель взял листок бумаги и подал его уполномоченному.

— Эта девушка не поедет. Она вот его, — движение руки в сторону Василя, — жена. А он партизан и председатель сельсовета. Ошибка вышла.

Уполномоченный свернул листочек и вышел. А Василь удивленно, ничего не понимая, смотрел на председателя исполкома. Пошутил тот или для большей значимости выдумал про сельсовет?

— Ну, ты все понял? — И взгляд единственного черного подвижного сверлышка под острой бровью уперся Василю в переносицу. — Выборы проведем в воскресенье. А дела принимай уже сейчас. То есть дел никаких еще нет, входи, так сказать, в курс. Заглянешь к Василенко, моему заместителю, он расскажет, с чего начинать.

Все это было так неожиданно и категорично, что Василь не знал, как ему поступить. Видимо, председатель исполкома и не мыслил отказа. А поскольку Василю сейчас было все равно, кем бы его ни назначили («там увидим»), он не стал отказываться. И еще подумал: если начнет отказываться, председатель может вернуть уполномоченного. Поэтому он поблагодарил, пожал протянутую через стол сухую руку и вышел.

К заместителю пока не пошел, решил обдумать все дома, побежал прямо к Козачуку.

— Где ты был раньше? — сказал дородный Козачук, недовольно прищурив черный, хитроватый глаз. — Сегодня ночью отправляем эшелон. Ну, да… — Поискал спички, прикурил погасшую папиросу и принялся складывать бумаги. — Поехали на станцию.

На станцию поехали райкомовской, еще довоенной двуколкой. Собственно, не на станцию, а на далекую ветку возле «Заготзерна», где формировался эшелон.

Там стоял шум: девчата сидели в приоткрытых дверях пульманов, на высоких рундуках складов, бродили вдоль насыпи, и с ними — матери, отцы, братья, сестры. Почему-то очень много малышей. Всюду узлы, мешки, деревянные чемоданы, и громкие всхлипывания, и таинственный шепот, хруст осенних яблок и лузганье семечек, пьяное наяриванье трофейного аккордеона, и песни, и чьи-то рассудительные мужские напутствия. Рядом, на высокой насыпи разрушенной партизанами колеи, ведшей к нефтебазе, гурьба солдат — пришли повеселиться или позаигрывать, но оставили свои намерения, стояли понурившись.

И грело не по-осеннему теплое солнце, и бушевали на пакгаузах воробьи, а далеко, за линией, над лугами, крутили свое вечное колесо аисты — собирались в далекую дорогу.

Василь остался под тополями у разрушенного здания конторы «Заготзерно», а Козачук пошел от вагона к вагону, выкрикивая Марийкину фамилию, по дороге от кого-то отбивался, на кого-то покрикивал, склонился над поданным ему кем-то листочком бумаги, а потом разорвал тот листочек и бросил под ноги белые мотыльки.

За спиной Василя протопали тяжелые шаги, он оглянулся и увидел грузную фигуру Чуймана в зеленом дождевике. Дождевик топырился на нем колоколом, как панцирь, пот блестел на лбу, но дождевика Чуйман не снимал. Они не сказали друг другу ни слова, стояли молча, пока к ним не подбежала с узлом за плечами Марийка. Одетая по-дорожному: в ватник, юбку из плащ-палатки, юфтевые сапоги. Щеки ее полыхали румянцем, а в глазах слезы. Бросилась к Василю, он тоже шагнул к ней, но она остановилась, тихонько отошла к отцу.

— Пойдем, — сказал Савва Омельянович и снял с Марийкиных плеч узел. Украдкой оглянулся и снова заторопил: — Пошли!

На них и в самом деле смотрели девчата, и, избегая этих взглядов, они трое пошли за конторой «Заготзерно» в узкую, кудрявившуюся садами улочку, где стояла запряженная в телегу серая лошаденка.

Они шли друг за другом: впереди Савва Омельянович, за ним — Марийка, а позади Василь, шли, связанные одной мыслью, одним настроением, будто убегали от тучи. Особенно ощущала эту тучу Марийка, ей казалось, что она что-то нарушила, поступила не совсем хорошо, но и не могла подавить в себе счастливой волны от того, что она снова с Василем.

Постепенно Марийка и Василь замедлили шаг и пошли рядом. Стежка вдоль забора была узкая, и они касались друг друга плечами, счастья их не могло омрачить ничто. Сбылось то, что зрело давно, что наступало на них, чего они жаждали и от чего защищались. И в этом уже не их вина, а скорее веление судьбы. Они оба жили этой минутой, их мысли не забегали наперед — к тем заботам, которые должны были их обступить, к узлам, которые они должны были развязывать.

Марийка остановилась и оглянулась назад, на станцию. Где-то за стеной слышался гул, и промелькнувшее воспоминание заставило ее вздрогнуть. Почему-то вспомнились слова Василя, сказанные там, в поле, когда они впервые встретились после той ужасной ночи, когда он должен был подать сигнал нашим самолетам. «Я тебе рассказал не все так, как было… Там…» А что он хотел сказать?.. Какую тайну открыть?

У нее даже потемнело в глазах, как это бывает летним днем в поле, когда перебегает дорогу тень от облачка… Тень впереди и тень позади… И она между двух теней… Между двух теней…

Но, собственно, какие тени? Они уже позади. И незачем оглядываться на них, тени отстанут. Должны отстать. А она пойдет, куда ведет ее вот эта дорожка.

Подошли к телеге. Она была застлана рядном, что-то горбилось в передке. Чуйман отвернул на том месте солому, отвернул белый платок, развязал четыре конца скатерки, и они увидели хлеб, сало — сырое и печеное, колбасу, несколько заткнутых кочерыжками бутылок.

— Надо бы угостить того, — сказал Савва Омельянович, намекая на Козачука. Ради этого ведь и привез эти бутылки.

Но Василь вспомнил взгляды девчат, решительно сел на телегу.

— Едем.

Савва Омельянович хлестнул лошаденку коротким кнутом. Телега зашуршала по песку, загрохотала по мостовой — переезжали на другую сторону, — и снова под колесами зашелестел песок. Сады здесь переплескивались через частоколы, приходилось нагибаться, чтобы не зацепиться за ветки.

— Свадьбу сгуляем в воскресенье, — сказал Чуйман и снова хлестнул по мышастому крупу лошаденки. Лошаденка засеменила, косясь на кнут, налегла на левую оглоблю, так что телега съехала в сторону, и Савва Омельянович потянул за правую вожжу.

— Не до свадьбы, — отозвалась Марийка и подняла на Василя глаза. Он кивнул головой. — Позовем только самых близких родичей. И кого-нибудь из девчат.

— Это что же выходит — воровская свадьба? Как будто я за свою жизнь не наработал?

— Не ко времени она сейчас, — прервал Чуймана Василь. — Война.

— Вон собирают на раненых, отдадим, что лишнее, — решительно сказала Марийка.

— Лишняя у попа жинка, — буркнул Савва Омельянович и заспешил, чтобы они снова не взяли его в шоры, дернул за левую вожжу, колеса загрохотали по мостовой, каменным грохотом пресекли споры.

* * *

Вторую неделю бродил Иван в прифронтовой полосе. С тех пор как увидел из своего укрытия полицаев и перебежал в островок кукурузы в конце огорода, а оттуда ползком в соседние огороды и дальше, в реденькие, занесенные песками кусты краснотала над ленивой и мелкой речушкой, назад он не возвращался. Шел лесами, лугами, на которых стояли серые стога, шел чаще ночами, прячась днем в копнах и брошенных халупах возле лесных кошар. А луга и болота, леса и перелески были такие же, как и у них возле Позднего.

В огородах еще можно было наломать кукурузы, капусты; накопать свеклы и моркови, в лесу нарвать орехов и диких яблок; однажды в маленькой лесной криничке — горстка воды — наловил вьюнов, криничка кишела ими, вьюны были какие-то полосатые, похожие на змей, — но не на чем было зажарить их, пришлось выбросить. Спичками разжился двумя днями позже. Несколько спичек и кусочек терки дала бабуся в лесном сельце. Он еле убежал из того сельца — туда въехала механизированная немецкая колонна. Потом еще несколько дней блуждал возле самого фронта. Иван надеялся, что фронт перекатится через него, ждал этого, устроив себе укрытие в парилке колесной мастерской на заброшенном лесном хуторе. Хутор, наверное, снесли еще перед войной — тогда посносили почти все хутора, — небольшой сад уже одичал, выродился, двор зарос кустарником, а огород, пожалуй, хозяева наезжали из села обрабатывать. Однако нынче они только посадили, а собрать не собрали, — может, что-то помешало, а может, и собирать было нечего: огород изрыли дикие кабалы. За войну их развелось видимо-невидимо, и они совсем не боялись людей. Несколько раз кабаны приходили ночью в огород. Иван сначала пытался пугать их криком, но это не помогало, и он стал заваливать вход в свою землянку кольями из порушенной ограды. Соседство было неприятное, особенно когда какая-нибудь тварь подходила близко, — они любили чесаться о вкопанные в землю, ошкуренные и закругленные вверху по диаметру колеса дубовые комли, на которых когда-то гнули лошадьми распаренные ободья. На шершавой дубовой коре, на квадратных гранях, за которые закладывали концы стесанных под ободья брусков, — пучки черно-рыжей щетины, вокруг — кучи нарытой земли, поврежденные корни, помет.

Слева, у самого леса, стоял ряд раскидистых колючих груш, и вся земля, и в особенности канава, которая когда-то отделяла усадьбу от леса, была усеяна дикими желтыми грушами. Они были вкусны, но Иван остерегался есть их помногу, уже и без того мучился животом.

А вообще это было очень удобное место: парилка у самого леса, заросшая дерезой, во дворе старый колодец, вода, хоть немного и гниловатая, подступала высоко, Иван доставал ее привязанным к шесту черпаком, в огороде еще можно было накопать картошки и свеклы. Дважды или трижды он даже разжигал костер в парилке — со двора его не было видно, да Иван и услышал бы любой звук. Пек картошку, свеклу, жарил кукурузу.

В парилке стоял крепкий дух горелого, паленого, зато ее избегали гадюки, шмыгавшие в кустах бывшей усадьбы. Их тут развелось пропасть.

Иван прожил здесь несколько дней и за это время не видел никого, только однажды издали — деда, который вел на веревке корову, но не подошел к нему. Но однажды утром — Иван как раз сидел на трухлявом пеньке и вытачивал на камне из кусочка обруча ножик — за густой стеной дубов загудели моторы, разорвали густую зеленую завесу, и поплыл по лесу грозный рокот, а через несколько минут возле хутора остановилось с десяток машин. Иван смотрел на них уже из леса, понимая, что остановились они не на час и не на два, потому что разворачивались крытыми кузовами под груши. Ему пришлось покинуть уютное место и уйти в лес, который уже весь был полон гула — по всем дорогам ревели машины, бряцали бронетранспортеры и не умолкали людские голоса. Этот гомон, эти машины вытесняли Ивана из леса, сначала на опушку, а потом дальше и дальше, фронт медленно покатился назад и погнал его впереди себя.

Это походило на то, как бульдозер движет впереди себя земляной вал, а на краю вала — горошина, и ей все не попадается ямка, в которую она могла бы упасть.

Иван шел и шел и всюду натыкался на опасность, его уже дважды обстреляли: раз — в сожженном дотла селе (хорошо еще, что это произошло поздним вечером) и второй — в маленькой березовой рощице, там его спасло болото, в которое немцы не отважились лезть. Он опять шел всю ночь, окончательно потерял силы и, когда присел в полевой канаве, уже не мог подняться и сам себе сказал: ну и пусть, тут и останусь, не пойду никуда. Он повторял мысленно эти слова, а очнувшись, увидел, что снова идет на восток, туда, где розовое зарево лизало небо.

Он никогда не думал, что перейти линию фронта будет так трудно. Надеялся переждать где-нибудь в яме, в стогу, в погребе или на чердаке, но все эти надежды не сбылись. С приближением фронта чердаки горели, как огромные костры, стога растаскивались солдатами, а погреба и ямы переоборудовались под блиндажи и наблюдательные пункты. Прифронтовая полоса была забита врагом так плотно, что нечего было и думать найти безопасное укрытие. А может, имело значение еще и то, что Иван попадал на наиболее уплотненные участки, да и фронт в то время откатывался слишком медленно, немецкие войска отходили организованно, а потом фронт и совсем остановился.

Постоянное напряжение, разочарование, голод снова терзали Ивана. Он чувствовал себя как загнанный зверь, чувствовал себя букашкой перед этим скоплением техники, перед неизвестностью, перед тысячами опасностей, подстерегавших его на каждом шагу. Вчера ночью бросился со всех ног от серой фигуры, долго блуждал по пашне, а когда вышел на дорогу, снова наткнулся на ту же фигуру и только тогда увидел, что это — столб с двумя дощечками и немецкими надписями на них, одна острием на юг, другая — на запад. Тени окружили его плотным кольцом: каждый куст — это немецкий автоматчик, купа кустов — автомашина или танк. Это было самым страшным — бегство от теней, от призраков, бегство от самого себя, от отчаянья, которого не знал прежде даже в самые тяжелые минуты. Отчаянье усиливала близость спасения, страх погибнуть на последних километрах, когда за спиной остались тысячи их, погибнуть возле родного дома, не достигнув его. И Марийка не узнает, как он добирался до родного края, какие муки вытерпел. Ему бы добраться до родного порога, протянуть ей руки и сказать… А может, и не сказать ничего. Она поймет все и без слов, прочтет эти слова в его глазах, в его сердце.

«Нет, наверное, не дойти мне до родного порога, — с тоской думал Иван. — Видно, правда, что нитка рвется в конце».

А сердце не хотело мириться с этим, летело через охваченную пламенем землю и не могло перелететь, падало, растерзанное и обессиленное.

Через несколько дней он дошел до той степени усталости, которая граничит с отупением, когда разум, оглушенный опасностями, постоянной настороженностью, притупляется, уступает инстинктам, и уже они одни владеют человеком. Человек опускается чуть ли не до первобытного состояния, в нем появляется нечто примитивно-хитрое, звериное. Главнейшая, а может, и единственная потребность — раздобыть еду да еще отыскать какую-нибудь нору, какое-то прибежище, где бы его не могли найти.

Краешком сознания Иван постигал это и иногда пытался сопротивляться. Тогда он что-то мастерил из дерева или листьев — однажды сплел лапти, но, не замоченные в воде и не запаренные, они быстро разлезлись. Всем его существом владели усталость и равнодушие ко всему, только иногда эту муть прорезала слабым взмахом крыла мысль о родном доме, о Марийке — и он оживал снова. Однажды, взглянув на свое отражение в лесном озерце, он снял с себя одежду и хорошенько вымылся, выдраил все тело песком и почувствовал себя так, словно очистил и душу, и в ней вновь пробудилась воля к жизни. С тех пор старался хоть как-то поддерживать опрятность, не дать себе расслабиться.

Хуже всего было то, что не мог получить помощи от людей. Их мало теперь оставалось в прифронтовой полосе, а те, которым удалось спрятаться, усидеть в своих домах или около них, были насторожены, подозрительны. Он сам вызывал эту подозрительность: не похож ни на солдата, ни на партизана, а в то, что бежал из плена, не верили. Последние колонны военнопленных здесь прогнали полгода назад. Только одну ночь ему удалось переночевать в селе, в хатке-завалюхе, у старенькой богомольной бабуси, которая ни о чем не расспрашивала, для которой он был просто страдальцем на этой земле, но которая и сама уже почти ничего не имела и ничего не знала ни о фронте, ни о дорогах, которые могли бы провести Ивана через фронт, знала только единственную дорогу — к богу, в те края, где нет голода, нет страданий, а только вечный мир и покой. Она положила ему в карман несколько картофелин и рассказала, как пройти за околицу.

…Утро застало Ивана в поле. Среди стерни он набрел на небольшой клочок нескошенного жита и решил перебыть там день. Укрытие было надежное и ненадежное. Надежное потому, что тут, на открытом месте, не могли остановиться немцы, хотя бы из-за угрозы воздушного налета, а ненадежное потому, что поблизости пролегала широкая полевая дорога, сухая, ровная как стол, хорошо укатанная, даже пыль не удерживается на таких дорогах, ее сдувают ветры; по ней сновали немецкие обозы и гнали на запад людей.

Иван лежал в борозде, вылущивал из колосков на поникших стеблях сморщенные зерна и жевал их. На востоке возник грохот, он нарастал, набирал силу, будоражил осенний дремотный день. Расстояния до фронта Иван установить не мог — винтовочной и пулеметной стрельбы не слышно, огонь могла вести и дальнобойная артиллерия, установленная более чем в десяти километрах от передовой. А может, спрашивал он себя, за долгий плен он утратил способность распознавать по звуку характер боя, может, притупились в каждодневной опасности, голоде, бессонье его чувства?

Земля была сухая, теплая, как неостывшая печь, по ней суетились работящие мурашки, в глазах Ивана мелькали маленькие мотыльки, он отыскал новый колосок, а вышелушивал его уже с закрытыми веками, в теплой дреме. Так и заснул с колоском в руке, а может, еще и не заснул, а лишь задремал, как вдруг был разбужен сильным ударом. Земля вздрогнула, Иван встрепенулся, но выработанный побегом инстинкт не дал вскочить, удержал его в борозде. Он поднял голову, и в тот же миг что-то зашипело, затрещало — новый взрыв сотряс землю, неподалеку на стерне взвился черный фонтан земли. Иван огляделся. По дороге к березовой рощице подходила немецкая автоколонна, она уже втягивалась в рощу. Иван догадался, что стреляли не по нему, и, хотя земля вздыбливалась еще несколько раз, он не выбежал из борозды. Обстрел прекратился так же внезапно, как и начался, и на поле снова легла тишина. Стрекотали в стерне кузнечики, шелестел ветер, нагонял сон, но Иван долго не мог уснуть. Он полз на локтях, вышелушивал колоски. В одном месте заприметил кустик люпина. Подполз к нему, раздавил несколько стручков, люпин оказался горьким, некормовым — на удобрение.

Прострочил по дороге мотоцикл, и опять тишь. Под тем кустиком люпина под тихий шорох сухих стеблей, под стрекот кузнечиков Иван все-таки уснул.

Сон беглеца — непродолжительный, обрывочный. Иван вскоре проснулся, минуту послушал, уже начал было засыпать снова, как до него донесся какой-то топот. А потом послышалось пофыркивание. Иван даже подумал, что все это во сне, но поднял голову, потер кулаками глаза и прямо перед собой увидел два красноватых горба. Горбы покачивались, вот один качнулся вперед, другой за ним, снова фырканье. На стерне паслись два огромных короткохвостых немецких битюга. Преодолевая страх, пригибавший его к земле, Иван взглянул из-за люпина — ведь где-то рядом должна быть повозка и те, кто на этих битюгах приехал. Но повозки не было. Иван озирался по сторонам, встал на колени и увидел, что телеги действительно нет. Битюги забрели сюда случайно. Они были тяжелые, откормленные: положи на круп тыкву — не скатится, с куцыми щетками хвостов, с потертыми шеями. У одного на холке гноилась рана, серая сукровица стекала по шее, засыхала струпьями, по струпьям ползали тучи зеленых осенних мух. Может, и у другого битюга был какой-то изъян, может, их просто выпрягли и пустили на все четыре стороны, но для Ивана их соседство таило угрозу. Увидев коней, с дороги могли сюда подъехать немцы. Подъедут наверняка!

Попытался отогнать битюгов, стал швырять в них комки земли, но они отошли лишь на немного.

Что делать? Дорога пустынна, а поодаль на север тянулась широкая полоса кустарника. Эта полоса привлекала Ивана еще с утра, и сейчас, оглядевшись еще раз по сторонам, он поднялся и быстро, пригибаясь, пошел на север.

…И вот он уже в зеленой полосе. Однако здесь все оказалось не таким, каким представлялось издали. Стерня действительно добегала до кустов дерезы и бузины, они тянулись узенькой полосой вдоль холма, а за ним начиналась болотистая низина без конца и края, поросшая ольхой, — верхушки ольхи Иван принимал издали за кусты. На болоте росли вербы, ракиты, камыш, осока. Обычные придеснянские заливные луга, с жирными отавами и некошеными травами. Где-то вдали урчали моторы, — видно, война вползла и в эти вековечные, почти не тронутые человеком дебри, где нет дорог, где топкие ржавые болота, где сено вывозят только зимой по льду или же подтягивают копны волоком к далеким дорогам. Такая дорога пласталась и под заросшим кустарником холмом, на котором лежал Иван. Осень стояла сухая, и дорога была хорошо накатана. Видимо, по ней тоже катились колеса войны. Вдоль нее на серо-зеленой скатерке луга чернели глубокие колеи, на дне которых выступила вода, — недавно к фронту прошла танковая колонна. А что недавно — свидетельствовали свежие комья грязи на дороге, еще не укатанные колесами автомашин, а также танк, который стоял у холма справа от Ивана. Он стоял не на дороге, а в ложбине, врезавшейся в холм, тоже заросшей дерезой. Несколько толстых ольх склонились над ложбиной, под их кроны немцы и загнали танк. Тут же стояла ремонтная летучка с высоким кузовом и стрелой и толклись ремонтники и танкисты в черных комбинезонах. Из-за них Иван не мог пересечь дорогу, спрятаться на болоте. Он лежал и выжидал, пока кончится ремонт, — по всему видно, дело шло к концу, танк уйдет, и тогда он перебежит дорогу. Иван мог бы переползти ее левее, но там кусты были пореже, и, кроме того, Ивана словно что-то приковало к этому месту. Он сидел и неотрывно смотрел на ремонтников, на танк.

Это был тяжелый T-V — «пантера», похожий на нашу «тридцатьчетверку». Похож и внешним видом, и размещением вооружения и агрегатов — длинная семидесятимиллиметровая пушка, опорные катки крупного диаметра, — только немного тяжелее нашего: броня толще и не такой он поворотливый. Там, на немецком заводе, Ивану изредка приходилось ремонтировать их танки, правда легкие и средние — двойки, тройки и четверки, — могучие пушки «тридцатьчетверок» прошивали их болванками чуть ли не насквозь. На завод поступали сильно поврежденные машины, — малый и средний ремонт производили если не в полевых условиях, то на приспособленных для этого заводах в оккупированных городах. А в Германию привозили стальные черепахи с развороченными чревами, без башен, с разбитой ходовой и моторной частями. В бортовой броне таких танков зияли черные дыры, а на лобовой были отметины помельче. Иногда пущенная в лоб болванка не осиливала толстенную восьмидесятимиллиметровую броню и оставляла глубокую коническую вмятину, а то и застревала в броне. Сотка же пробивала даже лобовую бровь «пантер» и «тигров». Иван не видел той пушки, она пришла на фронт уже после его пленения, он видел только ее адской силы работу.

Сначала, взбираясь на такой танк, Иван испытывал какое-то жуткое любопытство. По пробоине пытался угадать: уложило всех танкистов или кто-нибудь уцелел, и кто именно, чаще всего присматривался к месту водителя. Порой видел кровь на приборах, на рычагах управления, на сиденье и ящиках для инструмента. Садился к рычагам, трогал их, испытывал, пытался установить, на какой скорости шел танк, когда был выведен из строя снарядом. Тогда ему казалось, что он сам мчится в машине по полю боя, эти минуты вырывали его из плена, делали бойцом, солдатом.

Но со временем привык видеть разбитые танки, смотрел на них равнодушно. Уже почти не верил, что когда-нибудь ему придется нажать на кнопку пускового реле, почувствовать в ушах громовой грохот, помчаться по крутым волнам боя.

И вот теперь, после долгого перерыва, снова видел перед собой поврежденный танк. И прослушивал поле боя. Иван понял, почувствовал, что фронт рядом, что бой клокочет и, возможно, достиг апогея. Глухо ухали пушки, немного впереди, справа, слышался тяжелый скрип, словно кто-то отворяет и затворяет двери на несмазанных петлях, — это били немецкие тяжелые минометы. Иногда где-то там, справа, стрельба разгоралась с особенной силой, и тогда ему слышалось что-то похожее на приглушенный стук пулемета, хотя, пожалуй, слышать его отсюда было невозможно.

И возвращалась к нему надежда, и вспыхивали короткие обжигающие мысли. Ивана лихорадило, дрожь била его, затихала где-то в ногах, словно бы уходила в землю… Он хотел и не мог догадаться, что же именно повреждено в танке. Танк стоял к нему правым бортом, а немцы возились возле левого, — видимо, там и было повреждение, ведь тот борт наиболее уязвимый — там и водяной радиатор, и масляный бак, и трубопровод. А может, повреждение было в моторной части, — небольшой вертлявый немец-водитель часто залезал внутрь, высовывался из люка и кричал что-то ремонтникам.

Но вот, пожалуй, ремонт был закончен, танкисты сидели на траве, ремонтники забрасывали свой инструмент в кузов машины. Механик-водитель снова полез в танк, и тишину разорвал рев дизеля. Танк выпустил густую тучу дыма, зарокотал на малых оборотах, взревел еще раз, а потом плавно тронулся и пополз вперед в глухой угол ложбины. Остановился и уже задом пополз к дороге, там развернулся и опять задом пошел в ложбину. Мотор взревел еще несколько раз и затих. Водитель соскользнул по броне на землю.

— Как у Круппа, — сказал он и похлопал по плечу высокого худощавого немца в надвинутой на лоб пилотке. Вынул из кармана комбинезона сигареты и угостил ремонтников. Закурили все. Ремонтники, не докурив, попрощались и полезли в машину. Летучка загудела, забуксовала задними колесами по траве, взвихрила пыль на дороге и помчалась в сторону фронта. Танкисты о чем-то поговорили и пошли все на луг, влево от Ивана. Они прошли так близко, что Иван услышал густой запах масла и тонкий щекочущий — сигаретного дыма, ручейки которого заплутались в дерезе. Потом один вернулся, вскочил на броню «пантеры», водитель повернулся к нему и крикнул визгливым петушиным голосом:

— Hol mal ein Stück Seife![22]

Иван ничего не понял из того крика. Через минуту немец выскочил с полотенцем и мылом в руке. Иван догадался, куда направлялись немцы. Стягивая на ходу комбинезоны, они направлялись к озеру, поблескивавшему в камышах метрах в двухстах от холма. И хоть раздевались на ходу, было видно, что они не торопились, не спешили на передовую. Ему вспомнился ловчила Граб, водитель из их бригады. Он, бывало, все ремонтируется, все не в бою…

Немец с полотенцем и мылом присоединился к остальным. Он тоже разделся, но не купался. Не купались и другие члены экипажа. В озерце у берега плескался только водитель, ожесточенно оттирал травяным пучком масло с рук. Остальные улеглись в траве, положив под голову одежду.

Танк стоял пустой.

Ивана снова затрясла лихорадка. И снова мысль жгла мозг, возникшая еще тогда, когда немцы ремонтировали танк, — тогда она возникла как неосуществимая мечта, сейчас же оборачивалась возможной реальностью и мчалась, забегала наперед всем опасностям. «Ну, не заведется… Тихонько вылезу назад… Им ведь оттуда не видно совсем. Можно не спешить, проверить все… А заведется… Они никогда не догонят… И никто из встречных немцев не обратит внимания на свой танк, идущий на фронт. Вон ведь какая там кипит заваруха… Только бы добежать. А тогда…»

Решения еще не было, хотя оно уже жило в Иване, близкое, достижимое, простое и вместе с тем пугающее.

Мозг еще отказывался принимать его. И в то же время Иван знал, что пропусти он такой случай — испепелит себя презрением. В самом деле, кто остановит его на передовой? Дорога пустынна, никого на ней сейчас не слышно. Проскочит позицию — немцы и не опомнятся. Правда, могут ударить свои. Но ведь это будет уже совсем близко от наших окопов. Да и он попытается отвести от себя огонь своих батарей. Вот сейчас выломает палку, привяжет белую тряпочку.

Но заведется ли танк? Справится ли он с ним? Управление там почти такое же, как у «тридцатьчетверки»…

И все-таки он колебался. Сидел недвижимо, а напротив него сидела на ветке чечетка, водила по сторонам бусинками глаз. Вольная птаха, она совсем не боялась человека. Ивану почему-то захотелось, чтобы она полетела, он легонько шевельнул рукой, и чечетка вспорхнула с ветки. Мысль Ивана заработала лихорадочно, и горячая дрожь снова била тело. Он вспомнил все последние дни блужданий, бегства, опасностей, вспомнил, как стреляли по нему, точно по бездомному псу, солдаты, и еще улюлюкали, и гоготали, и едкая злость подступила к горлу. Он подумал, что больше не сможет слоняться вот так.

Немцы гоготали, теперь они стояли в воде и терли друг другу спины.

Иван медленно пополз. Спустился в ложбину и, уже не прячась — знал, что тут его никто не увидит, — пошел к танку.

Хотя танк стоял в тени, броня была теплая, от одного прикосновения к ней по телу пробежали искры. Почувствовал, как чужда ему и враждебна эта громадина. И это чувство пробудило в нем другое — упрямую решимость. Твердо ступил на гусеницу.

Возле самой башни желтело масляное пятно. Наверное, при ремонте танка туда клали какие-то шестерни, а потом масло не вытерли. Это была первая опасность, ведь масло могло вспыхнуть от снарядов, которые будут рикошетировать от брони. Он отметил это мельком.

Забравшись в башню, еще мгновение поколебался — закрывать люк сразу или когда заведет мотор — и закрыл сразу. Тело его стало легким, чувства обострились. Ему показалось, он сам может взорваться.

Быстро опустился на сиденье водителя. Его охватил страх перед рычагами, ручками, приборами — а что, если не подчинятся? Задрожало колено, и он, торопясь сломать страх, выжал и отпустил педаль главного фрикциона; педаль шла туго, может, подумалось, это только кажется, ведь выжимает ее почти босой ногой. Его лагерная обувка давно развалилась, и он подобрал в деревне изношенные стеганки без калош, идти в них было легко, но они намокали от росы и за два дня разлезлись. Вторым движением опробовал рычаг кулисы, удостоверившись, что он в нейтралке, нажал кнопку батарей.

Дальше выполнял все операции, как на учебных занятиях, повторяя самому себе извечную мудрость всех инструкторов вождения: «Не спеши. Главное — последовательность, не спеши». Теперь все его внимание было направлено на управление танком, он забыл или почти забыл о немцах, о всех бедствиях и опасностях.

Эта секунда, этот миг пронзили сердце навылет; казалось, оно остановилось, и остановилась кровь, остановилась мысль. Это мгновение нависло над всей жизнью, оно было как нож, занесенный над тонкой, туго натянутой бечевкой. Заведется или не заведется? Упругий нажим левой рукой на кнопку стартера, правой ногой на педаль подачи горючего. Танк взревел, задрожал, вскинулся, как живое существо. Иван понял, что дал слишком много горючего, ослабил педаль («Они уже услышали, бегут»). Ручкой подачи горючего сразу же установил постоянные обороты, выжал педаль главного фрикциона, включил скорость. Танк снова взревел, рывком тронулся с места («Они уже на полдороге. Только бы не заглох»).

В обзорной щели качнулись сизые метелки тростника, поползли навстречу. Иван подал правый рычаг на себя, вывел танк на дорогу. Еще несколько тяжелых, удушливых секунд, и вот уже «пантера» идет на третьей скорости, зыбкая красная стрелка на щитке приборов глотает цифру за цифрой («Прут голяком. Черта лысого!..» — злорадно, торжествующе).

Танк шел ровно. Мелькали по сторонам кусты и деревья, бежала под стальное чрево серая лента дороги, машина легко ложилась на ее изгибы. Иван ощущал ее послушность, чувствовал свою ловкость, к нему враз вернулись уверенность и спокойствие. В уши ввинчивался резкий металлический гул — ехал без шлема, только теперь вспомнил, что все четыре шлема так и остались на броне, где их положили танкисты; что-то позвякивало в боевом отделении, и это звяканье жутко отзывалось в душе. Наверное, потому, что ощущал пустоту четырех остальных мест и немую холодность оружия, которым не мог воспользоваться. Только толща брони, только безошибочность, только непрекращающееся движение вперед («Они уже отстали, дуреют от страха»).

Пахло смазкой, глаза пощипывал едкий синеватый дымок, такой привычный и забытый. Иван вел «пантеру» по дороге, а по обе стороны бежали колеи, оставленные другими танками, бежали, как грозная неизвестность, как немая угроза. Сколько прошло танков? Рота? Батальон? Где они остановились? Что будет, если он на них налетит? Они расстреляют его, как учебную мишень. На мгновение, в полном несоответствии с обстановкой, припомнил свой первый бой, собственно, не бой, а боевой выезд, подход к фронту. То была величественная, грозная картина. Они шли в составе двух бригад по широкому-широкому полю, шли в одной линии, подняли пыль такую, что, пожалуй, чихалось аж там, на небе, чихалось и им, танкистам, и грудь полнила отвага и адская уверенность…

А теперь он один, безоружный, в чужой машине, за чужой броней. И все-таки чувствовал себя не беззащитным существом, букашкой на широком лоне земли, которую кто угодно может раздавить сапогом, а человеком, сильным, способным к сопротивлению, к удару, к бою.

Мелькнула впереди синенькая ленточка реки, деревянный с неошкуренными березовыми поручнями мостик через нее — танковые колеи сворачивают налево, на брод, мостик не выдержал бы пятидесятитонной тяжести. И почти одновременно Иван увидел справа от мостика машину со стрелой и высокими бортами. Возле нее прыгали голые ремонтники, махали ему руками. Эти тоже не спешили к передовой. «Они добегут сюда, — подумал о танкистах. — И на этой машине опередят меня». Решение пришло молниеносно — Иван направил танк вправо. Он ударил летучку правым бортом «пантеры» и, не выравнивая танк, пустил его наискосок, через речку. Он знал, что раздробил ремонтную машину, хоть и не видел, как она опрокинулась и сползла в воду.

Танк перелетел речку с ходу — Ивана качнуло, бросило, он что было силы стиснул рычаги, уцепился за них — танк загребал гусеницами крутой глинистый склон, греб так, что его занесло в сторону, он забуксовал на месте, завывая, пополз вверх. Он ревел так надсадно, так страшно, что Ивану казалось: стальное сердце машины вот-вот не выдержит, остановится. Но «пантера» все же взяла подъем.

Иван ощутил на лбу холодные капли и невольно вытер их ладонью. Ведь одолевал речку на третьей скорости — не успел переключить на нижнюю передачу, — все внимание было направлено на летучку, танк мог заглохнуть в воде и тогда уже забуксовал бы наверняка. Речушка неширокая, но с берегами крутыми и заболоченными.

Но теперь танк снова шел ровно, Иван выжимал газ до конца, красная стрелка спидометра колебалась на цифре сорок пять. Последние пять делений осилить не могла.

Теперь на расстоянии сотни метров слева бежал сосновый лес, справа — желтая стерня. Лес казался пустынным, но опытный глаз сразу заметил бы, что он набит войсками. То тут, то там в него сворачивали свежие колеи, в одном месте сосенки скучились неестественно густо, на некоторых хвоинки были уже совсем привядшими. Но солдата Иван не увидел ни одного, — вероятно, приказ маскироваться был очень строг.

Вот и танковые колеи, так беспокоившие Ивана, устремились к лесу, и вдруг, в полутора десятках метров впереди, точно из-под земли вырос немецкий солдат в каске и пестром маскхалате, указал флажком налево. Танк мчался прямо на солдата, регулировщик еле успел отскочить в сторону. Выпученными от страха глазами посмотрел вслед и выхватил ракетницу. Зеленая ракета вычертила в небе дугу, рассыпалась на дороге в нескольких десятках метров впереди танка. Иван не знал, был ли это знак ему или тем, что в лесу. Если это был знак замаскировавшимся в лесу войскам, то тоже неизвестно: есть у них пушки или нет, расположились танки на краю леса или пошли вглубь. Очевидным было одно: в лесу скапливались значительные немецкие силы.

Стиснув от напряжения зубы, ждал удара слева, гнал танк вперед. Лес молчал. А дорога поднималась в гору, впереди, на холме, то всплывало в смотровой щели, то исчезало село. Над ним поднимались столбы дыма, особенно много курилось их с той стороны, и всплескивало пламя, и низко, над самыми дымами, промчалась тройка самолетов.

Иван подумал, что на этой дороге к селу может стоять немало немецкой техники, а еще ему казалось, что передний край ближе к нему с правой стороны, и решил проскочить село в том месте. Танк съехал с дороги и пошел вправо, по чуть заметному в пожелтевшей траве проселку. Проселок поднимался в гору еще круче, но танк имел хороший разгон и легко брал подъем. Правда, скорость понемногу падала, и наконец, увидев, что так, с ходу, подъем не взять, Иван выжал педаль сцепления и попытался перейти на нижнюю передачу. Тыкал тяжелой кулисой, но передача не включалась. А скорость погасла сразу, сгоряча Иван снова включил третью, мотор взревел и заглох. Танк начал сползать вниз.

Холодный пот заструился по спине Ивана. Вот сейчас «пантера» накренится и опрокинется. Почему не включается передача? Заведется ли танк снова? А может, бросить машину и бежать? Однако понял: танк уже заметили из села. До крайних хат метров двести — триста. И сзади тоже, наверное, идет погоня. «Спокойно, — снова, как и поначалу, приказал себе. — Не торопись». Но спокойствия не было. Ивана все больше порывало бросить «пантеру» и выпрыгнуть из люка. Однако понимал, что это смерть.

Сейчас он держал танк ножным тормозом. Медленно, изо всех сил, подал на себя рычаги, выжал сцепление. Нажал кнопку стартера, мотор взревел, заработал снова. Все внимание, все силы были направлены на педали, на рычаги. Снова включал сцепление, один за другим подавал рычаги вперед, почувствовал, как напрягаются, звенят гусеницы. Танк медленно тронулся с места, срывая гусеницами травяное покрытие, пополз вверх.

Он быстро набрал ход и уже на третьей скорости влетел в узенькую улочку села. В селе была суета, однако не паническая, а озабоченная, боевая: готовили позиции минометчики, рыли длинные запасные траншеи солдаты, отдавал приказы офицер, за спиной которого стоял мотоцикл с пулеметом и сидел мотоциклист, наверное связной. Иван не зацепил танком ни минометчиков, ни офицера.

Он, наверное, обошел бы и машину, стоявшую на перекрестке двух узеньких улочек, если бы не увидел, как от нее с канистрой в руках отходил солдат в черном мундире. Двое других выставляли из кузова канистры и аккуратно ставили в рядок под тыном. С крыла машины солдатами руководил офицер, тоже в черном мундире, с сигаретой в зубах.

Иван понял, что эти солдаты и офицеры — каратели, что они готовятся поджечь село. Они были похожи на тех, тоже в черных мундирах, которые терзали его тело проволочными плетками, втаптывали его в землю и говорили, что он — ничто, прах, пепел на этой земле.

Что-то горькое, горячее подступило к горлу, пронзило все его существо, на мгновение даже затмился свет, зазвенело в голове. Все прошлые обиды, все боли пробудились снова, переполнили сердце лютой ненавистью. Взял на себя левый рычаг и с крутого разворота налетел на машину. Не услышал ни треска, ни лязга, только почувствовал сотрясение «пантеры» и собственного тела, сильный удар по левой ноге. Горячая волна отхлынула, но осталась холодная, ледяная злость, которую он не хотел и не мог подавить. Теперь ему было все равно, погибнет он или спасется, потому что он крошил врагов, потому что чувствовал ярость и счастье боя.

Он почти оглох от безумолчного гула, в танке было жарко, тошнотворно — горячий запах масел перехватывал дыхание. Но и этот запах теперь был запахом мести, боя, жизни, которая пусть и кончается смертью, но смертью не животной, не пассивной, а в бою с врагом. Низенькие хатки, покосившиеся плетни, воротца из жердочек — бедное разоренное и такое дорогое, такое знакомое с детства полесское село. Берега, и левады, и высокие гати, по сторонам которых — зеленые, в редком разводье плесов, поросшие осокой и рогозом болота.

На длинной высокой гати ждало его самое большое препятствие. Поперек нее застрял немецкий артиллерийский тягач с пушкой на прицепе — тянул пушку по узенькой гати во двор, но не хватило простора. Задние колеса пушки стояли на земле, а передние, со станинами, повисли над водой.

Пушка преградила дорогу не только ему, но и большой немецкой автоколонне, и, пожалуй, преградила давненько, водители повыскакивали из машин, не то давали советы, не то ругали водителя тягача.

Другого пути у Ивана не было. Сначала он протаранил пушку, а потом пустил танк по левому краю гати, сбрасывая машины правым бортом «пантеры» в болото. Теперь уже слышал и удары, и треск: последнюю, с черным металлическим кузовом машину разворотил почти пополам, и из нее поползли в воду синие и зеленые рулоны. На покосившемся крыльце крытой соломой хаты, во двор которой тягач волок пушку, стоял немецкий офицер в расстегнутом мундире и хватал воздух ртом, точно вытащенная из воды рыбина.

Но этого Иван не видел. Как и рулонов, и шоферов колонны, удиравших через болото. Танк миновал еще несколько хат, пролетел пустырь, короткую, сожженную дотла улочку и выскочил на край широкого колхозного двора. И тут Иван понял, что достиг передовой. Даже в узкую щель было видно, что земля вспахана снарядами и бомбами, она коварно выпячивалась холмиками, в нескольких направлениях прямо перед танком по ней разбегались траншеи. Несколько старых верб у дороги были иссечены, — казалось, их грызли гигантские чудища. В десятке метров перед Иваном, который на мгновение притормозил, выбирая, куда направить танк, из воронки на краю дороги уперся в небо двумя дулами крупнокалиберного пулемета разбитый немецкий бронетранспортер, на самой дороге тоже чернело что-то железное. Поворачивая на изгибах дороги то в одну сторону, то в другую, Иван успел заметить правее кошары целый ряд странных, почти конических холмов, пылающий амбар и сараи, слева светили голыми ребрами еще какие-то строения.

Солдат он не видел, — наверное, зарылись в землю.

Справа, откуда именно — Иван не заметил, взвилась сигнальная ракета, — очевидно, ему опять указывали укрытие или направление атаки. И сразу же метрах в пятидесяти взорвался снаряд, потом другой, уже ближе.

Иван дал полный газ, направил танк между сараем и полыхавшим амбаром. Проход был узкий, а может, Иван немного не рассчитал, но только задел бортом угол амбара и, растаскивая охваченные огнем бревна, выскочил на свободное место. «Только бы не вспыхнуло масло».

Панорама, открывшаяся через щель, была не широкая, но достаточная, чтобы представить поле боя. «Пантера» стояла на высоком взгорье, которое спадало вниз и переходило в широкое поле, прорезанное невысоким грейдером. Грейдер, наверное, был проложен по старой дороге, по обе стороны его маячили старые покалеченные вербы. Вдалеке виднелось село, отделенное от поля густыми садами. Грейдер, видимо, делил поле пополам, немецкие траншеи на склоне холма Иван видел, своих — не видел, да и не было времени присматриваться — в этот миг он ощутил удар по лобовой броне, от грохота рвануло в ушах, танк качнуло, и Иван дал полный газ. Он еще успел увидеть на склоне холма лесную посадку и направил машину туда, чтобы хоть немного проехать под ее защитой. Но еще ближе посадки стояла пушка. Она была врыта в землю и хорошо замаскирована — стояла за срубом колодца, в кустах. Странно, но ствол ее еще держался, торчал как исполинский, закопченный палец, поднятый для предостережения кому-то или наказания, и даже болтался обломок шеста на короткой цепи. А вокруг земля была перепахана снарядами, глубокие воронки желтели, как рваные раны.

Иван понял: эта пушка — его гибель. Пушкари даже не ждали, когда он рванется вниз, чтобы расстрелять его с тыла, они засуетились, разворачивая орудие, они уже знали, что эта «пантера» не их, и спешили уничтожить ее. Лихорадочно суетились, но позиция была узкая, они не могли развернуть пушку, сначала надо было вытащить ее из окопа, и они тащили, облепив станины, ствол. Но, поняв, что не успевают развернуть, что «пантера» стремительно летит на них, бросились врассыпную. Перед глазами Ивана была только одна фигура — немец бежал съежившись, втянув голову в плечи, раскинув руки — страх съедал его живьем. Было видно: он ждет удара в спину — гусеницами, пулеметной очередью, уже подыхает, мчит не по эту, а по ту сторону жизненной межи. Трепетал за спиной какой-то лоскут, развевались рыжие волосы, они казались язычками пламени, охватившего голову.

Но в следующее мгновение немец выпал из поля зрения Ивана, «пантеру» резко наклонило на бок, заскрежетала, затрещала под нею пушка — крупповская сталь под крупповской сталью, — потом «пантеру» швырнуло в другую сторону — Иван больно ударился о металлическую кромку сиденья, танк уже преодолел пушечный окоп, перескочил с разгона, однако это не был слепой таран, потому что в последующий миг Иван успел увидеть перед собой глубокую бомбовую воронку, изо всех сил нажал на тормозную педаль.

От резкой остановки что-то загремело в боевом отделении танка, снова загрохотало, и прозвучал скрежет, Иван дал полные обороты и направил, танк в обход воронки. Мысль работала неистово и точно. И все стало обычным, он уже был неотделим от машины, от боя. Неотделим от прошлого, от всего того, для чего когда-то его одели в зеленую гимнастерку, научили смотреть в прицел и триплекс. Он ощутил соленый привкус на губах — крови или пота, ощутил жару, — где-то размещались вентиляторы, но было не до них.

Танк крушил низенькие корявые деревца. Это была посадка шелковиц-шелкунов, как говорили в их селе; между рядов шелковиц — огурцы или помидоры, а сейчас — бурьян, в этой посадке, в этих бурьянах и маскировался немецкий противотанковый заслон.

Вторую пушку он переехал по станине, хотел дать задний ход и вдруг увидел впереди в кустах красную вспышку, будто кто-то размахивал окровавленной тряпкой, и рванул туда. Это били по нему, он почувствовал это остро, инстинктивно, хотя не услышал удара, спешил опередить следующий выстрел и опередил его.

Он мало что различал в зеленых чащах сада, деревца были вровень с танком, а некоторые и повыше, но держался одного направления, угадывал его по рядам деревьев, по солнцу, светившему с левой стороны. Еще расплющил миномет и уже мчал с холма. С левого фланга, из той же посадки, била пушка, и, захлебываясь в дикой ярости, хлестал пулеметным свинцом дот, который Иван только что проутюжил, но так и не завалил. Танк летел бешено, как вихрь, как пущенный из пращи камень. Позади грохнул один взрыв, другой — сработали противотанковые мины, но уже после того, как «пантера» пролетела по ним, вздыбились тучи рыжего песка, закрыв густой завесой танк от немецких артиллеристов. Иван сам не помнил, когда взял на себя правый рычаг, летел вдоль немецкой траншеи, утюжа ее. Сухая земля засыпала окопы, курилась пылью, он вел танк зигзагами, и шлейф песка и дыма тянулся за ним длинным хвостом. Танк качался, точно на гигантских волнах, фонтаны песка брызгали из-под гусениц, снова лязгнуло что-то по броне, — наверное, бросили гранату, целились в гусеницу и не попали, и еще один удар — тяжелый, скрежещущий, казалось, ударило прямо в мозг, под череп, он даже пощупал голову, в ней звенело, гудело; тошнотно-горячий воздух забивал дыхание, сознание его туманилось, но он все же сумел, не сбавляя газа, развернуть машину и повести к своим окопам. Пот заливал глаза, струился по спине, а в глазах качалась черно-красная радуга не то от напряжения, не то от потери сил, и он еле различал широкую полосу горизонта над желто-зеленой пеной садов далекого села. Однако пелена спала, когда впереди вынырнули темно-зеленые коробки, и он скорее не разумом, чутьем военного угадал, что это наши танки. А потом увидел и пехоту, она шла густо, прижимаясь к танкам, припадая к земле. Маленькие дорогие фигурки тех самых пехотинцев, тех самых десантников, которых столько раз возил на броне, с которыми жил одной семьей, где пополам все — харчи, махра, опасность, смерть. Ему сдавило грудь, горло, черные слезы побежали по щекам, остывая в густой щетине давно не бритой бороды. Он нажал на тормоз, развернул «пантеру» и так, плача, повел ее снова на штурм высоты. Никто не видел тех слез, не слышал его всхлипываний. А если бы и увидел, Иван, наверное, не стал бы их скрывать.


…Иван стоял посреди хаты с низким потолком и тяжелой белой матицей, на которой чернел выжженный крест, недвижным взглядом смотрел перед собой. И таким же недвижным взором (только значительно более суровым) смотрел на него с иконы святой Георгий. Тоже худой, тоже заросший густой черной бородой.

Одежда на Иване свисала клочьями, лицо прокопчено и от этого казалось еще чернее, напоминая лицо мертвеца. Только в широко раскрытых глазах светилась мысль.

На подоконнике цвел перчик, цвели калачики — полесские цветы, билась о стекло осенняя муха-цокотуха. Тихо и мирно, как и десять, и двадцать лет назад, извечная божница, извечные калачики, дух жилья, печеного хлеба.

Иван еле сдерживался, чтобы не зажмурить глаза, так ясно представало ему видение: родная хата, мама у печи, — так бил ему в ноздри запах ржаного хлеба, детства, мира, жизни. Он будто нырял куда-то и снова выплывал, извлекаемый из пучины собственной волей и чуть слышными звуками, которые изредка долетали сквозь окно. Где-то далеко-далеко гремела канонада, и свекла в окне жалобно позвякивали.

За столом, в красном углу, сидел генерал, раскуривал папиросу. Сбоку, на деревянном самодельном стуле, примостился худощавый полковник, зябко кутался в накинутую на плечи шинель, ощипывал красные лепестки перчика и бросал на подоконник. Пальцы его, тонкие, нервные, то застегивали крючок шинели у горла, который все время расстегивался, то снова принимались за перчик.

Четвертым в хате был тонкий в талии, с черными, девичьими бровями старший лейтенант, адъютант генерала, он стоял у кухонного стола, раскладывал или делал вид, что раскладывает бумаги, а сам все время поглядывал на Ивана.

Генерал встал — тучный, тяжелый, с отекшим лицом, с мешками под глазами, — скрипнули под ним давно не крашенные половицы, подошел к Ивану.

— Ты герой, солдат, — сказал усталым, прокуренным голосом. — Ты заслужил награду. Ты нам очень помог.

— Не нужно награды, — сказал Иван.

— Как не нужно? — удивился генерал, и его широкие лохматые брови выгнулись дугами, совсем как у полковника со старинных украинских гравюр; те полковники почти все сплошь с бровями-подковами.

— Отпустите домой. Проведать своих… — Иван смотрел прямо в красные от бессонницы глаза генерала. — Тут недалеко — шестьдесят километров. Я знаю дорогу лесом.

Генерал молчал, и Иван не знал, сердится он или обдумывает что-то. Поэтому отважился еще раз:

— На два дня. На день, — безжалостно сократил сам себе срок.

Брови генерала все еще стояли дугами, но в глазах засветилась догадка.

— Девушка? — спросил.

Уголки Ивановых губ вздрогнули.

— Так точно. Жена. Марийка, — И такая чистота засветилась в его глазах, такая боль…

— Ты смотри, — сказал генерал. — И сколько же ты с нею жил?

— Две недели, — вздохнул Иван.

— Две недели, — как-то невыразительно повторил генерал.

Иван понял, что две недели — срок беспощадно неубедительный, что он жестоко оборачивается против него, а поскольку лгать не умел, сказал правду.

— Я любил ее всю жизнь, — добавил тихо. И снова поднял глаза на генерала: — Мне туда и назад. Как говорят, на одной ноге.

Иван говорил не по уставу. Не уставным был его голос и весь вид селянского парня, наивного, искреннего, который верит в добро и не мыслит отказа. Только глаза, запавшие, глубокие, черные, уже были не наивные, а усталые, жестокие, просящие глаза солдата.

Генерал смотрел в эти глаза и молчал. О чем он думал? О том, что война катится беспощадным валом и расслаивает людей: одних делает еще чувствительнее к боли окружающих, учит ценить мир, любовь и искренность, а души других склоняет к жестокости, эгоизму, черствости? И где те весы, на которых можно взвесить одно и другое? Где те триеры, которыми можно будет отделить зерно от плевел?

Или вспомнил что-то свое, сожалел, грустил о чем-то, что утратил или чего не имел?

Так или иначе, но молчал он долго.

Молчал и Иван. В ушах у него звенела тишина или все еще звучало эхо боя, а может, звенело от напряжения, с которым он ждал решения генерала. Он думал о том, что судьба была милосердной к нему все это время, и надеялся, почти верил, что она будет милостива до конца.

— Как же ты — туда и назад?

— Танком, — Иван почувствовал, что голос его хрипнет от волнения. — Я догоню вас. Впереди — Днепр.

— Стратег, — впервые отозвался полковник и отодвинул цветочный горшок.

Генерал повернул горшок с цветком к стеклу, поглядел в окно. Поодаль стоял в желтом осеннем огороде танк с белым крестом на броне. Вокруг толпились солдаты, считали пробоины, вмятины.

— Хорошо, езжай, — вдруг поднял голову генерал. — Езжай и возвращайся.

— Да он ведь убежит, — убежденно сказал полковник. Сказал так, будто Ивана здесь и не было.

Генерал еще раз поглядел в окно и сказал задумчиво, но твердо, отсекая всякие возражения:

— Такие — не убегают. Езжай, солдат.

А когда Иван, выпалив благодарность, повернулся через левое плечо и выбежал из хаты, генерал как бы очнулся от раздумья, крикнул адъютанту:

— Догони его. Напиши бумажку, чтобы не задержали. Да обмундируйте…

— Слушаюсь, товарищ генерал! — радостно воскликнул адъютант и вихрем вылетел из хаты.

* * *

Канашка сидел на бревнах в Чуймановом дворе, — не пошли прахом хлопоты Чуймана о мышастой лошаденке, — ждал, когда проснутся молодые. Канашка выбил себе в районе место секретаря сельсовета в Позднем, красноверхую кубанку носил теперь не на затылке, а скомканную в пирожок, солидно, прямо. Свои обязанности исполнял ревностно, вчера вечером ездил в Журавск за печатью, — какой же это секретарь без печати! — вернулся с нею, но не успел похвалиться перед председателем. Председатель спал в коморе с молодой женой. А именно на его документе Канашка поставил первую печать — на свидетельстве о браке, которое лежало в кармане его шевиотовой офицерской гимнастерки. Он мог бы передать свидетельство и через Чуймана, но за него полагался магарыч, и Канашка терпеливо ждал. Тем более что тетка Наталка чистила в деревянном корыте у колодца хоть и мелких, но свежих карасей. Соседские хлопцы наловили, принесли в обмен на груши и курский ранет.

И уже курился из высокой трубы легкий дымок. А молодые все еще не выходили из рубленой, перекрытой этим летом коморы. Василь только начинал строиться и жил у тестя, — тот предлагал молодым комнату и светличку, но Василь примаком идти не хотел. На этой почве у них с Чуйманом произошел острый разговор, после чего между ними пробежал холодок неприязни. Тесть не захотел помогать в строительстве, даже отказался дать взаймы лес, которого во дворе и за сараями лежало на две хаты.

Двор у Чуймана длинный и узкий, комора — в самом его конце, да еще и за сараем, от хаты ее совсем не видно.

Савва Омельянович носил из огорода огромные волошские тыквы — признавал только такие, выкладывал их двумя рядами у стены коморы. Не клал, а бросал (хоть и жаль было тыкв), ухал ими о стену с досады на зятя. За то, что тот не признал его извечной мудрости, не принял с благодарностью любезного предложения, не называл «папашей», да еще привел в полное непослушание свою жену, его, Омельяныча, дочку. Падали в саду ранеты, сбивали с травы седую росу, напоминали о близкой зиме, об одиночестве, об одинокой старости.

Наталка почистила и вымыла рыбу, сложила ее в горшок, поднялась, опираясь на корытце. Уже хотела идти, как вдруг ее внимание привлек частый топот, она приложила руку ко лбу, вглядываясь в даль. С поля мчал всадник, он уже влетел под густые ветви садов, но не остановил коня, а только пригнулся и продолжал молотить прутом по ребрам гнедой кобылки. Это был соседский хлопец, Мишко, он пас лошадей, которых удалось раздобыть колхозу. Мишко еще издали увидел Наталку, закричал, размахивая прутом:

— Тетка Наталка, тетка Наталка, Иван едет!

Тот голос услышали все. Если бы сейчас с чистого неба ударил гром, если бы солнце сорвалось и упало за горизонт, наверное, они были бы потрясены меньше, чем этим известием. Все так и застыли: Чуйман — с тыквой в руках у коморы, Наталка, опираясь на корытце, у колодца, Канашка на бревнах.

— Какой Иван? — спросил Канашка.

— Ихний, — показал мальчик на Наталку и Чуймана. — Марийкин. Полторак. Вон там он… На танке…

— Ты… того… — нахмурил брови Канашка. Хотел выругать мальчугана, да не знал, за что.

Корытце упало, и Наталка, чтоб не упасть, схватилась за сруб. А Чуйман почему-то сплюнул и шмякнул тыквой так, что она разлетелась вдребезги.

А в улочке уже стоял железный грохот. Он нарастал и нарастал, переходя в рев, в гром, от которого звенели оконные стекла и густо сыпались в саду ранеты. Над частоколом мелькнуло что-то темное, заскрежетал металл, и вдруг затрещали ворота, огромное серое чудище с красными звездами на броне подмяло их, влетело на широкий двор.

Чуйман и Наталка не успели и опомниться, а Канашка проворно вскарабкался на бревна, как испуганный кот.

Танк взревел и смолк, точно захлебнулся дымом, целую тучу которого он выпустил из патрубков. Что-то тихо цокнуло внутри его, и из открытого люка вылез Иван. В шлеме, в новенькой гимнастерке без погон, подпоясанный брезентовым ремнем. Он ступил на броню и спрыгнул на землю. Губы его были сурово сжаты, в глазах горел огонь решимости. Ближе всех к нему был Канашка — Наталку совсем заслонил танк, Чуйман стоял далеко, — и, наверное, поэтому Иван спросил именно у него:

— Где она?

Канашка глянул в конец двора, но там не было никого, он почему-то засуетился, полез в карман, вынул небольшой листок гербовой бумаги, держал перед собой, словно хотел защититься им.

Иван, ничего не понимая, смотрел на Канашку.

И в этот миг заголосила Наталка. Повисла на плетне, и плакала, и рыдала, и причитала сквозь всхлипыванье:

— Ой, Иван! Ой, Иван!

Эти слова входили в Ивана, как тонкий длинный нож. Входили медленно, еще не дошли до сердца, но он уже ощущал ледяной холодок, чувствовал, как что-то оборвалось в груди и поплыло куда-то вниз, забирая с собой все, чем жил все эти годы, с чем шел сквозь огонь, муки, смерть. Это было страшнее, чем когда он истекал кровью на белом снегу, когда медленно умирал под немецким фургоном, когда били по броне танка болванки.

Там, на пастбище, мальчики сказали ему о Марийкином замужестве. Но он воспринял его как трагическую случайность, как страшную ошибку, когда девушке уже все равно за кого выходить, с кем жить. Он испытывал чувство жертвенности, а вместе с тем какое-то жестокое наслаждение от осознания вины, страшной ошибки, раскаяния, с какими встретят его Марийка и Василь. Он нес в сердце кровавую муку и мучительное прощение. Но теперь рыдание Наталки подсказывало, что, кроме ошибки, случайности, было еще что-то, чего он не мог назвать даже в мыслях, во что боялся верить. И — должен был верить. Серый едкий туман поплыл у него перед глазами, а сквозь тот туман — такой знакомый и сразу ставший чужим двор, две склоненные фигуры. А в горле что-то запекло — горячее, мучительное, и горячим, душным стал воздух, он едва не захлебнулся им. Наверное, потому и стоял долго молча и походил в своей неподвижности на сожженное молнией, обгоревшее дерево.

— Ой, Иван! — снова запричитала Наталка.

И, наверное, от этого крика Иван поднял голову. И вдруг губы его повело в сторону, точно свело судорогой, и судорогой свело плечи, он повернулся и тяжело, кособоко зашагал к танку. Схватился за скобу, сорвался, схватился снова, наконец ступил на броню и медленно, держась рукой за левое плечо, опустился в танк.

Заработал двигатель, танк задом выполз со двора. На мгновение замер, и всем показалось, что сейчас люк откроется снова. Однако люк не открылся, мотор заревел во всю мощь, даже прилегла трава под танком, и машина, набирая скорость, устремилась вдоль улицы.

Танк шел на фронт.

Загрузка...