Часть первая ПОВЕЧЕРИЕ

«… Мы же поступаем лучше, чем упиваться вином, мы ежедневно купаемся в крови».

Из переписки Петра I с князъ-кесарем Ромодановским.


Лето 1733 года

Закончились, наконец, строительные работы в Петропавловском соборе, и придворных ждала церемония погребения умершего Императора да тела пресветлой супруги его. Покрыли уж гробницы золотой тканью с бахромой, а Сашенька, стоявший в толпе придворных, все размышлял напряженно, глядя на гробницу Ее.

«Господи, ты забираешь в свои чертоги столь молодых годами. И хороших. Я помню, Она была добрая. Может, становятся такие ангелами силы твоей, а потом живут среди людей, помогают им, многогрешным, защищают и оберегают, как могут? Верую я, Господи, любой ангел-хранитель был когда-то хорошим человеком. Таким, как Она. Но почему, почему же так тяжко и больно видеть эту украшенную златом гробницу?»

Сашенька помотал головой, стараясь избавиться от назойливо-крамольных мыслей. Покосился на новую государыню и невольно поморщился. Хоть и вернула их Ивановна с сестрицей из пустынь ссылки, хоть и выдала сестру Саньку замуж за брата фаворита своего, да его самого одолжила местом штабс-капитана гвардии, сердце к ней не лежало, – уж больно страшна и опасна казалась. С непривычки и затрепетать в ужасе можно.

Голос архиепископа Новгородского взвился к куполу собора столь торжественно, столь напомнил Феофан юному князюшке огромную, черную мышь летучую с ликом злобно искаженным, когда бьются твари сии по ночам в ставни закрытые, что Сашенька чуть не опозорился всенародно – не омочил штаны шелковые. И не от смеха.

Сашенька уж умаялся сохранять лицо, подобающе скорбное. (В голове-то билась мыслишка подлая: «мертва Она, да счастлива», ибо все покинувшие его в земной юдоли казались ему наисчастливейшими.) И все ради того, чтобы снискать благорасположение юной Лизоньки Голицыной, изредка бросающей на него испытующий взгляд. Вероятно, девица думала, что в полумраке собора взоры ее незаметны.

И Сашенька старался казаться изо всех сил.

Проблема была не в нем. Проблемой была сама церемония горького торжества Смерти над Жизнью. Она доставляла ему непритворную, настоящую скорбь. А посему так утомляла юного князюшку акробатика лица и словес вице-президента Синода.

Пора бы тому и закругляться с речами, на много лет запоздалыми.

Кроме того, – в сем Сашенька мог признаться лишь самому себе, – он не должен был пить то проклятое пиво в австерии.

Утром юный князь Александр Александрович встал необычайно рано – еще шести не было, время, кое полагал он нездоровым для силы телесной. Причем поднялся ни свет, ни заря не по своей волюшке, пробудила его тихая какая-то дурнота, что ворвалась в организм его и упрямо мучила весь день напролет. Да и не дурнота то была – пора бы уж признаться, – а… нездоровье злое. Сашенька даже думал передать записочку сестрице-фрейлине с отказом от посещения церемонии погребения Государей. Ну, не готов был Александр Александрович к встрече с инфантильным муженьком сестрички Густавом, подполковником Измайловского лейб-гвардейского полка. Пусть тот и в обращении весьма вежлив и желает для всех быть приятен, но ума-то в нем мало, в отличие от сановного родственника.

Но сестренка заранее готовилась к церемонии, если он откажется присоединиться к ним – вряд ли Санька поймет его.

Да еще это проклятое трижды пиво! Ко всем чертям, ну не должен он был к нему прикасаться! Тем более что и не любил-то пиво никогда.

Сашенька мгновение долгое прислушивался к себе и решил, что минут десять еще так и быть потерпит, а потом торопливо дернул за обшлаг мундира шурина.

– Что? – Густав на секунду действительно испугался, а затем уж только рассердился.

– Бирон, пропусти, – горячо зашептал Сашенька с извинительными ужимками. – Дай пройти, я вскорости вернусь.

– Приспичило? – Густав убрал руку с плеча жены. – Неужто это столь срочно?

– Шутишь? – вздохнул юный князь и страдальчески завел глаза к куполу собора. – Срочнее не бывает.

– Нельзя ли потише, сударь вы мой? – веер очаровательной Голицыной возмущенно затрепетал.

Густав с шутливым видом поклонился.

– Ах, княжна, простите великодушно моего юного друга, у него слабый мочевой пузырь.

Князь зыркнул на Бирона и стал проталкиваться к выходу. О, боги, как же сильно его качает-то, и это после одной кружки пива!

Сегодня явно не его день. Сашенька боролся с ветром, незримым для сторонних наблюдателей, но чертовски опасным для него. А еще эта черная дурнота, что накатывает на него волнами, хоть бы никто не заметил его спотыкающуюся, позорную неловкость.

Как же, не заметят. Юный князь с несчастнейшей гримасой на лице поймал взгляд красавицы, стоявшей у самого входа в собор. Молода, отметил он про себя, и хороша. Впрочем, особенно-то и не разглядишь, эвон как в фиолетово-лиловый плащ закуталась. Впрочем, красавица роста высокого, это очевидно. А глазки золотые огоньки свечей в себя впитали, поглядывают на него чуть недоверчиво. Эх, учуяла, верно, красотка (носик слегка длинноват, отметил про себя князь-привереда) ароматы пивные. И ведь досада, неважно, сколько его, пива этого, выпьешь, – все равно смердит невместно.

Сашенька повинно опустил взгляд и прошествовал мимо. Дурнота билась в лоб и виски.

Он закрыл глаза, сделал пару шагов в абсолютной темноте, повис на дверях и вырвался, наконец, на свежий воздух. Да что с ним такое? Нет, то не пиво, распитое с Густавом, виновато. Что-то засело у него в костях, инфлюэнца какая-нибудь, завтра или послезавтра скрутит горячкой да кашлем мерзким. Только заболеть не хватало! Он же так молод, его вечность от старости отделяет!

«Она тоже была молода, а вот покинула нас с батюшкой», – раздался в голове предательский голос. Слишком многое в последние недели заботило его, слишком мало он спал, поддерживая себя лишь кофейком крепчайшим да трубочкой знатного табачку. Нет, нельзя безнаказанно пренебрегать плотью своей!

И Сашенька рассердился на нетерпимость своего естества, оставившего его в такой беде.

Юный князь вздохнул глубже. Воздух, наполнивший легкие, чуть распугал дурноту. (Возможно что и не напугал. Просто он ждал, что напугает, да какая, в общем-то, разница?).

Не к месту вдруг вспомнилось, как бивал его младшенький император, Петр Алексеевич Второй, бивал до полной потери сознания, покуда, мол, пощады не попросит. А просить не хотелось, сам ведь тоже юн был, горяч, и безумно хотелось дать сдачи царственному негоднику…

Еще горестнее стало, когда вспомнил о письме батюшки-Князя:

«По вашего императорского величества указу сказан мне арест, хотя я никакого вымышленного перед вашим величеством погрешения в совести моей не нахожу… да не зайдет солнце во гневе вашем… Я всенижайше прошу, дабы ваше величество повелели для моей старости и болезни от всех дел меня уволить вовсе».

Эх, батюшка, батюшка, зашло-таки солнце. Темно ныне, темно…

Сашенька шел неуверенно, пошатываясь, опасаясь сверзиться позорно с соборных ступенек.

Но свежий воздух все ж таки помогал ему. Отступала дурнота, отступала. Сашенька заполз в самый темный закуток крепостного двора, странно пустого.

Экое все – чужое. Что-то особенное, нереальное угнетало воздух, словно хмара непогожая в небе зависла.

Сашенька вздрогнул.

Здесь все было не то и не так. Александр не смог бы объяснить, что точно переменилось, но… Может, крепостной плац редко казался столь пустынным, как ныне. Вечная человеческая суета есть жизнь. А теперь пространство было… лживо-мертвенным. Таким же призрачным, как осиротевший дворец батюшки после обрушившихся на их семейство бед.

Веяло ледяным холодом, и это сейчас, летом-то. Сашенька прижал руку к груди, потер ее, чувствуя тонкую, колющуюся боль, разливавшуюся где-то внутри, за грудиной.

Справив нужды малые, Александр почувствовал, что дурнота возвращается, подло, нагло, нажимисто. Он покачнулся, вытянул вперед руку, уперся в шероховатую стену.

Слава богу, удалось избежать распоследнего несчастья сего дня – Сашенька живо представил, каковыми будут злоехидные комментарии Бирончика, коль вернулся бы он в панталонах с мокрым пятном. Он долго стоял неподвижно, вглядываясь во тьму, что клубилась за смеженными веками, и ждал, авось дурнотище наскучит над ним глумиться.

Та и впрямь отступала – медленно, мучительно.

Александр подтянул штаны и вздохнул с облегчением.

Горькая слюна противно скапливалась под языком. Он ткнулся лицом в стену, сплюнул, постоял еще, утирая кружевным платочком выступивший на лбу пот.

Обернулся резко и замер от ужаса.

Ну, не может то, что он увидел, быть человеком, созданным по образу и подобию божьему! Бледное долговязое привидение с черными провалами глаз, с губами, искривленными судорогой отчаяния, – нет, то житель царства духов! Сашенька наблюдал за видением в молчаливом оцепенении, а потом зажмурился, замотал головой, рука потянулась оградить себя крестным знамением от наваждения, да не смогла. А, видит бог, он хотел перекреститься!

Сашенька открыл глаза – нет никого, только высокий темноволосый мужчина, весьма дурно сложенный, весь какой-то неудачный, в обтерханном скромном мундирчике пристроился справлять нужду. Тень у него какая-то странная, то пристанет к нему липко, то вообще в сторону метнется. Дивно сие, дивно.

Эх, не стоило ему приходить сюда! Мысль столь громко оповестила о себе, словно кто-то нашептал ее в ухо Сашеньки. Нет, не стоило, конечно же, но ведь пошел! «Бедный», – навязывала себя мысль.

Александр замер.

Да один он здесь, один! Если не считать того перерослика.

И, тем не менее, кто-то был рядом. Внезапно Саша понял, что в собор возвращаться не стоит. Если он решится на сие, произойдет нечто непоправимо ужасное.

А выбора-то не было. Плохо ему, маятно, дурно! Холодный пот росой обсыпал лоб, коленки вон трясутся. Левая рука совсем заледенела, так что даже больно.

«Не ходи туда! Не ходи! Не приближайся к незнакомцу!»

Какая все же навязчивая мысль!

Внезапно пред глазами всплыла Она – еще живая, радостная. Он был мал тогда, при нем еще не стеснялись говорить про непонятное.

Батюшка внимательно всматривался в ее слова:

– …Долго, камень за камнем, возводились монументы. На открытия их вечно стекаются тысячи почитателей, те граждане мира, без коих не мыслится ни один незыблемый монумент. На пьедестал златой по лесенке приставной, пыхтя и отдуваясь, взбирался увенчанный славой Герой. Поправив лавровый венок – из бронзы, аль меди – на голове, разворачивал он длинный свиток и бросал в затаившую дыхание толпу пару тяжеловесных цветистых фраз. Фразы сии камнями падали на слушателей, выбивая из глоток патриотов восторженный рев. Долгое время монументам поклонялись, приносили к ним раболепно цветы, сетования на судьбу и горькие жалобы нереализованных мечтаний. Проходили дни, месяцы, годы, века, эпохи, и ветер иных времен засыпал монументы песком, превращая их в высокие могильные холмы. И тогда забытые народом герои начинали мстить. Ночью они спускались с пьедесталов и отправлялись в дома своих вероломных поклонников. И убивали их.

О чем Она хотела сказать, Сашенька не понял, мал был слишком. Но ведь запомнились слова непонятные, а сейчас запульсировали в голове болезненно.

В следующий миг Александр напрочь позабыл о Дурноте и боли.

Он не упал, он просто споткнулся обо что-то, вернее, об кого-то, кто лежал поперек дороги в темноте.

«Эк, напился-то, бедолага, – успел подумать Сашенька. – Церемония торжественная, а этот практически на глазах у всего двора упитый валяется. Стыдобища!»

Пьянчужка лежал на боку, сжавши кулаки, с … остекленевшим взором, в котором еще оставались следы жизни и бесконечно огромной, внефизической боли.

Александр сдавленно охнул.

Долговязая тень была по-прежнему здесь, и в сей миг Сашенька смог ее как следует разглядеть.

Тень, в самом деле, тень. Как он мог принять ее за живого человека? Слепое пятно глаз, пытавшихся сосредоточиться на нем, юном князе – зачем?! Чего он хочет?! Тень, отказавшаяся от всяческой телесности, но все еще шныряющая в мире живых.

Монструозное создание уставилось на юного князя.

Сашенькино сердце пропустило один удар. Холод, до сей поры терзавший левую его руку, принялся грызть все тело, страх сковал льдом горло. Думать Сашенька уже не мог. Все, что еще существовало, было тенью и ужасом пред существом, склоненным над неподвижным телом жертвы – пьянчужкой мнимом – подобно дикому зверю, но смотрящим уже не на жертву, а на него, Сашеньку.

Существо медленно протянуло к нему руку и… погладило юного князя.

Вернее, рука Тьмы не гладила, а проникала в него без труда, подобно тому, как погружается длань в воду. Рука искала, нащупывала, проверяла – наконец, нашла. Александр хотел закричать, да не смог. Горло сдавило, воздуха уж вовсе не хватало. Сердце не билось. Судороги подступили к душе, сделались требовательно-нетерпеливыми. Что-то вырывалось из него, быстро, безболезненно, бесповоротно-окончательно, что было еще хуже и ужаснее, чем любая, представимая только, стыдобища физическая.

Руки князя ослабли. Невидимая, но нечеловечески сильная длань сомкнулась вокруг его сердца и льдисто сжала. Он качнулся вперед, неспособный помешать сему смыканию. Время натянулось, вытянулось в тонкую, бесконечную нить. Полсекунды его падения превратились в черную вечность.

Он ударился о землю лицом. Из разбитых губ хлынула кровь. Солено-теплая на вкус, пахнущая могилой и осознанием смерти. Внутри его копалась бестелесная рука Тьмы, кусочек за кусочком вырывая из него жизнь. Сашенька будто стал внезапно частью иконы с изображением Страшного Суда, беспомощный, потерявшийся в загадочной символике древних богомазов.

Смерть?

Сашенька хотел вскочить на ноги, хотел бороться, да вот беда —не знал, как. Против кого. Тьма была нереальна. И, тем не менее, с каждым ударом сердца, что не билось, Тьма побеждала его: дьявольский маг, выскочивший из зерцал вечности. Он полностью утратил интерес к первой своей жертве.

И тут Сашенька узнал его – у злобной тени проступал лик почившего Темного Императора!

Внезапно кто-то еще появился в укромном уголку крепости.

Еще одна тень из потусторонних пределов? Неважно. Нечто белое, яркое метнулось к монструозной Тьме, прошило ее насквозь, и бесплотный холод отступил, предательски бежал из Сашенькиного тела. Белая и черная тени кружились над ним в жутком танце. Они напоминали ему двух сцепившихся в смертельной схватке волков – белого и черного.

И вдруг все исчезло, только темно-лиловый (или фиолетовый?) плащ сиротливо лежал на брусчатке крепостного плаца.

Шаги. Приближаются. Кто-то звал его, Александра, по имени, сначала едва слышно, чуть легкомысленно, а затем уж и громко, во весь голос.

– Алексашка? Ты куда, паршивец, провалился?

Густав Бирон. Сашенька хотел ответить, да не смог. Он все еще не мог дышать. Он действительно перестал дышать, едва рука Тьмы коснулась его.

– Эй, старина, это не смешно! Да откликнись же ты! О, боже!

Густав подскочил к юному князю, грохнулся на колени.

– Что происходит? Эй, старина, эй, не глупи!

В отчаянии Густав вцепился в плечо Александра, принялся трясти, затем резко отдернул руку и закричал, пронзительно и испуганно:

– Помогите же! Да помогите же! Лекаря! Быстрее!

А тени по-прежнему были здесь, они боролись на дальнем краю плаца, на самом краю реальности, его, Сашиной, реальности.

Реальность? Да нет же, нет, то сон дурной, кошмарный, вязкий, в котором вокруг него сновал Густав Бирон, и где ничто не имело смысла. Все было сном.

Густав тащил его, голова Сашеньки по-дурацки моталась из стороны в сторону, тени мотались в том же ритме, их танец исполнен особой угрозы.

– Сашка, проклятье! Да не молчи ты, не молчи! – вдруг зарыдал братец всесильного фаворита. – Парень, прекрати дурить, слышь? – В его голосе плескалась самая настоящая паника, не просто ужас, а смесь истеричной судорожности и смятения. Густав не понимал, что с ним, Сашенькой, произошло. Вернее, он не хотел понимать.

Ибо Сашенька умер.

Чушь все это! Смерть такой не бывает. Не мог он умереть, не мог! То есть, конечно, его могли заколоть на дуэли, повесить, колесовать, он мог сгинуть еще в какой-нибудь идиотской беде. Такое в Рассее-матушке каждый божий день случалось, случается, и случаться, верно, в каждый век будет.

Но он не мог умереть вот так. Он молод, строен, силен, к трубке прикладывается весьма редко, да и пьет более чем умеренно.

И вот, несмотря на это, Александр Александрович Меншиков лежал на сырой земле-матушке, не дышал и был не способен ныне шевельнуть даже пальцем.

И сердце его не билось. В груди молчание. Царству тишины мешал чей-то пронзительный голос, выкрикивавший его имя.

– Лекаря! – голосил Густав Бирон. – Где, черт бы вас всех побрал, этот проклятый лекарь?!

Над Сашенькой склонился еще кто-то и тут же пропал, не успел он его, вот досада, разглядеть.

Реальность уступала место нереальности, сияющей огнями, бесконечно длинный туннель делался шире – мир Александра Александровича тускнел, становился грязнее, невзрачнее. Сашенька почувствовал неизъяснимую легкость во всем теле. Сердце по-прежнему не билось, не вздымалась грудь, но тягостная боль отступила.

И вот еще что поразительно: он не боялся. Он должен был испытывать страх, ибо умирал, а, может быть, что и уже…

Но Сашеньку это не волновало.

Вдруг что-то легкое коснулось его сердца, груди, шеи. Чьи-то тоненькие пальцы ощупали его лицо, и Саша внезапно вновь почувствовал нечто: упрямую, неприятную тягость, ритмичную, колющую боль в груди, и вот еще – что-то билось молоточком в ребра, упрямо, надсадно, устало, но все-таки билось.

Юный князь закашлялся, захлебнулся холодным воздухом, внезапно хлынувшим в его грудь, и закричал от боли, когда сердце сделало один-единственный, мучительный, непредставимо-мучительный удар. Перед глазами плыл неуловимый, смутный женский образ, заставляя Сашино сердце биться, хотел он того или нет.

А Саша и в самом деле не знал, чего он хочет. Он пригубил смерти, она не явила ему ничего ужасного, – более того, смерть наобещала ему покой и никогда доселе не испытанное умиротворение.

Жизнь же означала боль, страх и ежедневные разочарования, фейерверк чувств, ни одно из которых нельзя было бы назвать приятным.

– Он дышит! – закричала сквозь рыдания его сестра. – Слава Богу, он дышит!

Сашенька открыл глаза и недовольно сморщился. Если причитает его сестрица, тогда и лицо, что склонилось над ним, тоже должно быть ее лицом. Но он видел только расплывчатое пятно.

– Ты слышишь меня? Ты понимаешь меня? – В его плечо вцепилась ручка, куда более приятная, нежели у Густава, но все равно раздражавшая его, и Александр застонал от боли. Он мог дышать, но каждый вздох давался князю с трудом.

– Санька? – прошептал он. – Что… что ты здесь делаешь?

Сестрица не успела ответить на его вопрос, ибо совершенно незнакомый голос властно распорядился.

– Отойдите же от него! Прочь!

И сказано было столь уверенно и повелительно, что даже Сашенька, коли б мог, вскочил и бросился прочь.

Впрочем, милая его сестрица нашла в себе силы возразить:

– Но как же…

– Прошу вас, сударыня, – прервал ее голос. – Вы ему ничем помочь не можете, а мне место свободное надобно. Так что ступайте-ка прочь. Все!

Шаги. Шорох платья по булыжной мостовой плаца. И вновь все сделалось призрачным, и Тьма опять потянула свои щупальца к Сашенькиным мыслям. О, как же он устал, как бесконечно он устал!

На него внимательно взирал черноглазый незнакомец с обаятельной ямочкой на подбородке и веселыми чертиками, беззастенчиво пляшущими в зрачках. Сашенька не знал сего человека, но мигом почувствовал к нему неизъяснимую симпатию.

– Вы слышите меня? – спросил незнакомец на ломаном русском.

– Нет, – упрямо прошептал Сашенька. – Ни единого слова не слышу!

Незнакомец весело рассмеялся, а затем мгновенно сделался серьезен.

– Извольте услышать. Я – лекарь, лейб-хирург ее величества покойной государыни, Иван Иванович Лесток. Вы, должно быть, не помните меня совсем, Лександра Лександрович?

– Оставьте меня… в покое, – процедил сквозь сжатые губы юный князь. Он зажмурил глаза, потому что…

Потому что тень была здесь. Она никуда не исчезла!

– Увы, князюшка, не могу, —хмыкнул Лесток и вдруг пребольно отвесил князю пощечину. – А ну не спать! Не спать! Потерпи немного, голубчик, сейчас в карету тебя уложим. И спасем.

Эта тень была белой. Она стояла недвижимо, словно статуя мраморная, словно волшебство дивное, сотканное белыми лучами солнца.

Наверное, так выглядит Вечность.

– Слышишь меня? Ты слышишь меня? – рука Лестока вцепилась ему в плечо.

Силы, затраченные Сашенькой на ответ, были огромны:

– Да, черт бы тебя побрал, слышу! Но оставь же меня в покое!

У тени были золотистые, нет, янтарные глаза. И в них не было жажды заполучить власть над человеческой плотью. Сие существо не казалось опасным, черным зверем. В глазах плескался отстраненный, научный интерес к его скромной княжеской персоне.

И легкий проблеск… узнавания.

– А не могли тебя отравить, сынок покойного Голиафа? – вздохнул Лесток. – Хотя непохоже… Кому ты ныне после ссылки-го Березовской надобен…

– Нет, – устало отозвался Александр. Во рту сделалось сухо, казалось, даже самые простые слова и то засохли, словно от засухи персидской. Он провел языком по губам, да разве ж то поможет? Словно камней в глотку натолкали. – Никому не надобен. Но при потраве и то так мерзко не бывает.

Тут Лесток вновь рассмеялся и сказал кому-то, кого юный князь видеть не мог:

– Думаю, он вне опасности.

На Сашеньку глядел человек, нервно сощуривший серые, тухлые какие-то глаза. Он все поворачивался к нему в профиль. Это был весьма… особый профиль. Его контуры казались слишком востры, и в то же время они плыли, их нельзя было запомнить, дабы раскланяться с хозяином сей физиономии при встрече.

Но что-то шепнуло Сашеньке: «Ты знаешь его!», и юный князь действительно узнал Анатолия Лукича Сухорукова, бывшего денщика Темного Императора, после смерти хозяина своего шнырявшего вкруг батюшкиного семейства.

– У тебя что-то болит? – вырвал его из воспоминаний голос Лестока.

– Да…

– Замечательно! – Лесток говорил с наигранной радостью скомороха-злодея. – Ведайте ж, сударь мой, кто испытывает боль, живет. Хотя бы недолго, но живет. Так что терпите, юноша.

Подогнали карету Биронов и со всеми предосторожностями пристроили там князя. Сашенька устало закрыл глаза. Устало или испуганно? Ибо вослед карете метнулась вдруг тень, но не та, светлая, а огромная, черная, зловещая.

И взгляд у тени был совсем иным. Тьма следила за ним как за насекомым, насекомым, кое следует всенепременно раздавить каблуком жутких кованых ботфортов.

Лесток сидел рядом. Он ничего не говорил, он просто читал по лицу Александра. Казалось, он тоже увидел те тени.

– Куда вы везете меня? – спросил вдруг Александр. Глупый вопрос, куда! В дом бывший княжеский, дом Биронов, конечно же.

Дремота наваливалась на него. Но он не хочет спать, нет!

Александр боялся, что тени проскользнут в его сон. Здесь, в реальности, он еще мог сбежать от них, но вот во сне он, тварь божья, совершенно бессилен.

У Александра не было сил даже помотать головой, разогнать дремоту, убедиться, гонится ли за ним Тьма или нет.

«Я не хочу спать!».

И Сашенька заснул…


Анатолий Лукич Сухоруков в досадливой задумчивости бродил по собственному саду меж лип, что были рассажены так, что создавался узор букв какой-то неведомой грамоты, внушавшей суеверный ужас соседям.

Злой рок преследовал Сухорукова! Это же сколько он распроклятую Волчицу отлавливал, сколькими пожертвовал, думал ее на приманку родственной любви заудить – так нет, скрывается, из любой ловушки уходит. Ах, как не хватает ему «кана» Отпавшей земли, али камня из Перстня Япета! Уж тогда бы он сладил со всем миром. А ведь его, кан-то, заново воссоздать можно.

Помнил Сухоруков сон давний, ему уж лет пятнадцать, сну-то, минуло – явился отче его, Мунт, князь Темный земли Отпавшей, да поведал:

– Сыне, есть у Особы, в царских хороминах оказавшейся благодаря чарам глаз желтых проклятущих, книга такая, что открывает все тайны, и может Она посредством этой книги узнать, что находится на любом месте в земле… Книгу сию добыть тебе невозможно: никому она в руки не дается… Разве что всех любезных сердцу Особы той в жертву принесть…

Приносил, а толку?

А кан ныне «каменем философическим» величают…

И ведь видел он книгу эту.

Она ее Князю показывала.

– Узри, Данилыч, эту книгу, в которой ныне ты ничего не поймешь. Для многих осталась она непостижимой навеки…

Анатолий Лукич, за дверьми будуара царицына притаившийся, разглядел тогда, что листы книги, изготовленные из тонкой коры, переплетены были в превосходно выделанную медь. Первый лист пересекала сделанная из золота надпись. А что писано – уж не успел разглядеть, шорохнулся неловко, шумнул и, вспугнутая, Она резко захлопнула книгу дивную, а Князь прямехонько к дверям метнулся.

Вдругорядь Лукич нарочно спор ученый затеял о первоматерии, что в камень философический обращается, Фламеля помянул. Князь мигом попался на удочку рассуждений о получении серебра и злата из ртути. А вот Она слушала молча, снисходительно улыбочкой поигрывала, да кривила бровь соболиную, дугой над глазом желтым с зрачком вертикальным выгибала.

– Все умные люди немножко алхимики… – наконец, произнесла. Припечатала, словно указ подписала.

И Сухоруков подхватил брошенную перчатку дуэли словесной:

– Хотя великий Корнелий Агриппа утверждал, что «нет большего безумия, чем вера в то, что можно выделить и удержать неуловимую субстанцию али овладеть невидимым и испаряющимся веществом. Но запахи угля, дыма, серы, навоза, ядов и мочи становятся для них слаще меда – великим удовольствием». Вот ведь как метко сказано, матушка! И кем? Алхимиком!

– Но… неудачником, – фыркнула Она и повела белым плечиком, плечиком мраморной богини. —

Он язвил, о да! Однако при этом не мог не признать, что «множество замечательных открытий обязано своим происхождением алхимии». Можно, любезный Лукич, можно овладеть и Незримым.

Она сама подтвердила, что кан можно возродить!

Внезапно ее глаза из золотистых стали непроглядно-темными, завораживающими.

– Вот только тебе зачем Незримое, а? – спросила, словно учуяла что-то. Волчица проклятая!

Он шуткой отбоярился, мол, чудо постичь хочется. Вроде, поверила.

– Ну, ступай, коли так, – хмыкнула. А напоследок бросила страшное: – Иди, Лукич, иди. Бродить тебе, покуда Я не вернусь…

Нет, не вернуться тебе, не повернуть по ледяному потоку вспять! Уж он все силы на то положит, а найдет средство кан изобрести, али Перстень Япетов воротить. Вот только камень философический жертвы кровавой от него требует. Ну, да и это поправимо, сумел же убедить он Темного Императора, что вернется на царство он из мира теней, жертву великую добыв. Недолго юному княжичу осталось, недолго ему грязь питербурхскую месить…

…А ведь он когда-то страстно желал увидеть Ее своей царицей…


Сухоруков с ненавистью поглядел на миниатюрки из слоновой кости с изображением отпрысков Светтейшего, а потом с силой швырнул их в ручей, через сад его протекающий. Не помешает Она ему, на сей раз, не помешает.

Всегда мешала, и мир был на Ее стороне. Как тогда, как тогда…


Зима 1714 г.

Первой, кого Она увидела в битком набитом людьми зале, была женушка Алешки, горемычная София-Шарлотта.

Она не поверила своим глазам. Жена царевича жалась к пьяному денщику царя Сухорукову. А тот провел языком по ее шейке, совсем не лилейной, и ударил принцессу по тощему заду.

– Ой, лихонько! Да я руку отбил о твою костлявую задницу, прынцесс! На тебя даже пьяный не позарится! – сипло рассмеялся Сухоруков.

Она видела, как София-Шарлотта, вырываясь из лап денщицких, борется со слезами.

– Манька, ступай к Софии-Шарлотте! Отведи ее в покои царевича! – приказала она служанке. Манька бросилась сквозь пьяную толпу отыскивать плачущую принцессу.

Она же подняла воротник сребротканого плаща и двинулась в глубь зала, откуда раздавались дикие, безумные крики. Никто не обратил на нее никакого внимания.

С невозмутимой брезгливостью Она растолкала мужчин, обступивших стол и азартно ревевших:

– Да! Здрав буде, царевич!

– Он сейчас ее объездит, объездит! Парень-то сущий конник! Молодца!

– Дай ей шпоры, царевич!

Сухоруков вприщур следил за тем, как Она чуть приподнялась на цыпочки, разглядывая пасынка.

Волосы у того разметались по плечам, взмокшая от пота рубашка налипала на тело. На царевиче были высокие ботфорты, портки спущены до колен. Под ним на столе егозила на животе девица. Алешка ржал, ровно коняга, сжимая грудь девушки одной рукой, а второй похлопывая ее по пышным бедрам:

– Но! Но, моя лошадка! Поехали! – кричал он. Его пьяные сотоварищи свистели и подражали конскому ржанию. Вполне удачно, кстати. Девица и сама хохотала во все горло. Сухоруков видел, с какой брезгливостью разглядывала Та пьяную девицу, коя и в самом деле выглядела глуповатой простушкой: белокожая, с толстым носом «картошкой» и губастым ротиком. Она уж и прочь пойти собралась, да царевич не вовремя крикнул:

– Сейчас, сейчас, я вам наследничка государства российского заделаю! А с доской немецкой, тощей, ни за что не лягу! Пусть в монастыре пылится!

И тут Она, не задумываясь, вскинула зажатую в руках плеть, которую несла с собой, с лошади спешившись, и прошлась по спине Алексея.

Царевич закричал истошно и отшатнулся от девицы.

– Да кто посмел… – прорычал он, оглядываясь. Сухоруков затаил дыхание: ну, давай, давай, царевич, покажи зубки!

– Прикройся, Алексей Пиотрович, – сдерживая клокочущую ярость, приказала Она.

Девица с визгом схватила разорванную одежонку, глядя, впрочем, на царицу с явным вызовом в глуповатом взоре. Пьяная компания быстро трезвела, торопливо раскланиваясь с Госпожой. Сухоруков заскрипел зубами с досады: Она всегда побеждает!

Вот и Алешка покорно прикрылся, побелев от бессильной ярости. Глаза почти вылезали из орбит, а губы кривились с ненавистью. «Покажи зубки, царевич, давай же!» – мысленно заклинал его Сухоруков. Но Алексей лишь поклонился этой… волчице.

– А-а, царица, всемилостивейшая мачеха. Какая неожиданная честь для меня. В гости ко мне пожаловала? А на кой ляд, позволь узнать?

– Только одного ради – наследника твоего, – сердито произнесла Она. – Пойдем! – приказала гневно.

А он… Сухоруков даже задохнулся от обиды. Он последовал за Ней, как покорная овца на бойню.

– Куда идем-то? – только и смог, что спросить жалобно.

А Та с силой толкнула его.

– Дорогу-то ты, поди, лучше моего знаешь. В спаленку твою. София-Шарлотта уж заждалась тебя. Идем.

– Я не хочу никакой Софии-Шарлотты! – встрепенулся царевич.

– Шагай, давай, цесаревич, – прикрикнула на него волчица.

И Алешка послушался.

София-Шарлотта уже сидела на кровати, дрожащая, жалкая, голая. На руке горело пятно – памятный щипок пьяного денщика. Глаза опухли от слез. Служанка царицына разводила огонь в нетопленой печи.

Алексей задрожал, то ли от холода, то ли от ненависти неразрешимой.

– Я не хочу! Я не хочу! Она противна мне! Тогда уж лучше, как батюшка, с денщиками! – И царевич сплюнул. В гневе стянул с себя штаны и вызывающе повернулся к царице. – Видишь, что она со мной делает, эта ведьмачка немецкая! Нет ничего удивительного, что детей у нас не родится! – сквозь слезы отчаянно рассмеялся он.

– А еще от нее воняет! – добавил Алешка брезгливо.

Она оглядела его с презрением.

А София-Шарлотта снова рыдать, как дитя обиженное.

«Нет, выбора у волчицы нет, – подумал Сухоруков, подглядывая в замочную скважину. – Сейчас сдастся».

– Ты выть-то прекрати, София-Шарлотта, чай, нет в дому покойника. Я делаю сие для твоего ж, дурища, блага, – и обернулась к служанке. – Манька!

Служанка подскочила к своей госпоже. Та пристально оглядела ее. Хороша, подойдет.

– Царевичу наследник надобен. Присмотри, чтоб он его сегодня точно получил! – сухо произнесла волчица.

Манька старательно оскалила меленькие, острые зубки.

– Как прикажешь, царица, – и сделала книксен.

А Та уже к выходу повернулась. От дверей, правда, покосилась через плечо: Манька платье с плеч стянула, выставив на всеобщее обозрение белые, пышные груди. А затем опустилась перед Алексеем на колени.

– О принцессе думай, Манька, для нее ведь стараешься! – выкрикнула царица-судьба и бросилась прочь.

Сухоруков едва от дверей отскочить успел.

Она опять обыграла его. Ничего, темно покамест над Питербурхом, темно. И еще долго также темно-то будет.


…София-Шарлотта подарит жизнь здоровому мальчику дождливым октябрьским днем 1715 года. Темный Царь решит присутствовать при родах, тем самым ее обрекая. С торжествующей улыбкой подхватит младенца на руки:

– Видите, внук! Мой! Петр Алексеевич! – крикнет он.

Я грустно гляну на мальчика, коего только что коснулся, как тавро приложил, Черный Государь. А потом подойду к кровати Софии-Шарлотты, позабытой всей придворной сворой. И попытаюсь заглянуть в глаза несчастной принцессы.

Служанка пыталась напоить ее горячим красным вином, но девочка так и не смогла сделать ни единого глотка.

– София-Шарлотта… – негромко прошептала я, склоняясь над нею. Она повернула ко мне голову, но глаза не открыла. Бедняжка, если б она нашла в себе силы взглянуть на меня, тоненькая ниточка жизни не оборвалась бы. Люди все время боятся взглянуть в глаза белой судьбы…

Ее лоб был мокрым от пота, а щеки нездорово раскраснелись. Я взяла ее за руку. Пальцы несчастной судорожно сжались.

– Мама… – прошептала она по-немецки.

Я погладила ее по голове и повернулась к выходу.

– Пригляди, чтоб проветрили тут. И камфору пожги в комнате, воздух очистить! – устало приказала служанке.

Мне не спасти Софию-Шарлотту. Значит, я все-таки проиграла.

…Несколько дней принцесса кричала от боли, раздирающей ее тело. Шесть лекарей, спешно созванных Темным Царем, только беспомощно разводили руками.

Сама я больше к Софие-Шарлотте не ходила, отправила вместо себя Князеву Дарьюшку.

Когда та вернулась, глаза горбуньи были зареваны.

Я спросила тихо:

– Ну?

Дарьюшка ненадолго закрыла глаза, а потом вымученно заговорила:

– Принцесса знает, что конец близок, государыня. Она уж священников позвала, чтоб покаяться. А что ей-то каяться, ангел она… – Голос горбуньи сорвался.

Я смотрела в пламя камина. Мир Темного Царя не место для ангелов, здесь даже волчьей богине страшно, жутко приходится.

Дарьюшка заплакала в голос и рухнула на колени.

– Прости, царица. Но не посылай ты меня к ней больше, подруженька дорогая! То, что я видела там да слышала, до оторопи берет!

Я положила руку ей на голову. Бедная горбунья. Она живет в придуманном мире, а в этом всего страшится. Смешная! Как будто смерть страшна?

Это живым оставаться – жутко.

– Алешка-то в покои вбежал, – говорила Дарьюшка сбивчиво. – Вне себя от горя сделался! Бросился ей в ноги, пальчики все перецеловал и трижды без сознания содеялся. Так царь-батюшка его ногами топтать начал…

В этот момент глухо забились в плаче колокола на церковке святого Исаакия. Последовало мгновение гробового молчания, а потом понесли сквозь ночь печальную весть колокола других церквей.

Дарьюшка взглянула на меня.

Слезы ручьем лились по ее некрасивому личику.

– Боги, все двенадцать, примите душу с миром, – беззвучно взмолилась я. Дарьюшка неподвижно замерла у меня в ногах, спрятав лицо в руках…


Позже я узнаю, что Пиотрушка лично, по наущенью Сухорукова, пса своего, тело своей мертвой невестки начнет препарировать. Или заглянуть в бездну человеческую удумал? Или Темный Царь удостовериться возжаждал, не от яда ли бедняжка скончалась, как при дворе вовсю судачить станут?

Тьма в душе, тьма в городе моем. Тьма…


Позднее лето 1716 г.

– Глупые бабы умней всего выглядят в постели!

Слова прозвучали в покоях Летнего дворца. Умные «бабы» замерли в молчании. Мужчины заулыбались, ибо тот, кто пристроился сверху, всегда все ведает об умишке своем, зело великом. Постель – тема, что волнует, и будет, верно, волновать лет через триста или пятьсот. Постель есть рост по чиновной лестнице при дворе. Постель —это деревеньки с людскими душами, которые каждый может купить по бросовой цене.

Это наш опыт, наши страхи и вожделения.

Следовательно, о ней любят поговорить.

Мы научились говорить обо всем, чего не знаем, во что не веруем, чего не делаем.

Правда, ваше величество, царь-батюшка?

Альянс свиней в ярких доспехах, плотски легковозбудимых хрюшек. Кому нечего сказать – отправляется в лигу врагов государевых великих преобразований.

И поэтому я открываю рот:

– Пиотрушенька, а что, умные мужчины и задницы подставляют по-умному?

Темный Государь наказует меня смущенным взглядом. К щетинке его усов прилипла капуста из щей. Каждое утро – щи, каша, лук, уксус. Каждое утро четыре чарочки анисовой: хороший государь – государь глобальных жестов. Я заучила его утренние привычки наизусть, слишком много долгих, тоскливо тревожных лет проведено в дворцовых покоях. Я видела, как лежал он под здоровенными денщиками, елозя с постаныванием, чтобы на утро явиться своим подданным великим и грозным государем. И мне приходилось присутствовать подле. О, боги, мне бы очень хотелось быть любимой, но ведаю, что все обойденные судьбой, неудачливые, уже не молодые и вечно некрасивые ненавидят меня и ждут от меня ошибок, кои способны были бы уничтожить меня.

– Ну, не о тебе же речь, друг сердешный! Эвон Алешка, сын мой, что о тебе говорит: «Мачеха моя – больна умна…»

Да, наш государь – нечто Особенное. Человеческое уродство и ущербность вызывают в нем любовь, их он считает вызовом, ибо и сам он…

Всякий раз утренние приемы у государя превращаются в арену дрессировки покорных и слабых, верноподданных мышек. Придворные, члены коллегий, князья, знать могут противостоять ему, возражать ему – или пойти путем наименьшего сопротивления, и сей путь почему-то всем кажется самым предпочтительным. Похвальба чужих идей до тех пор, пока Он не метнет в нас молнию своего раздражения.

Мы все очень гибкие и скользкие сейчас, хотя в глубине души все поголовно остаемся добрыми и хорошими.

Никто не будет любить нас, если мы проиграем, и кому ж это знать лучше, чем мне, по всеобщему мнению, «безродной чухонке» с задворков общества. А кто я? Зачем мне оболочка, существующая как человек, пьющая, едящая, дышащая и пытающаяся быть порядочной?

Так записано в великих скрижалях вечных странников, и я, способная переписать запись, этого делать не буду.

Лучше перекинуться проклятой чухонкой. Это – моя маленькая тайна, которую я стерегу, как сокровище бесценное, кое никак не закопаешь в землю.

Я ценю свою безымянность и безродность в новом сем мире. Она приятна на фоне слабостей людских.

Алешка всегда грызет ногти. Он в любой миг выдавит слезы, если государь-батюшка грубым лафетом своего языка наедет на единственного своего родного сына. А Темный Царь как раз сегодня в том опасном настроении, когда ему надобны жертвы для того, чтобы лучше себя чувствовать.

Алексей же навязывает себя миру в качестве жертвы, заслуживающей пощады.

Я не люблю покорность, волки не любят покорность. Две попытки самоубийства (то руку себе прострелит сынок царский, то еще что спроворит), о которых известно практически всему просвещенному миру, – неплохой, в общем-то, заслон против атак Пиотрушеньки.

Мы с Князем презираем его. За потуги обратить слабость в силу.

Государь-батюшка боится и ненавидит слезы сына и «награждает» его лишь нежными упреками.

Мы живем в мире, отличающемся жестокостью и глупостью.

И ведь мы хорошо в нем устроились, ибо умеем приспосабливаться.

А я пока предпочитаю молчать, иногда спасая от царского гнева лишь самых обездоленных. Для меня в Вечности и Истории есть дни печальные, но нет дней бесплодных и неинтересных.

– Я чувствую себя Аврелием Марком, мудрейшим кесарем римским, – возвестил вдруг Пиотрушенька, и все разом воззрились в удивлении на его нервно искривленный рот. – Ибо дарован мне сын, подобный Коммоду, что подверг кесаря жестокому мученичеству. По жестокой игре природы наилучшему из людей дан был в сыновья тупоумный лентяй, образец умственного ничтожества.

Меня захлестнула жалость к Алешке. Бедняга! Ведь никто сейчас за него не вступится. Никто, включая меня. За моей спиной раздался упреждающе осторожный кашель Князя. Алексашенька…

Князь ныне поглядывал в окна, меланхолично улыбался и тянулся к фляжке, спрятанной в кармане камзола. Дома Алексашка пьет из потемневшего серебряного кубка, стильно и с неумолимой последовательностью.

Он пьет, а вот царь-батюшка все чаще лакает просто из бутылки.

Сколько раз его по моему приказу соскребали с пола питербурхских кабаков, гордо именуемых самим царем австериями, где он валялся в собственных экскрементах под заботливым приглядом денщиков.

Я больна от его запаха.

Князь все держит в руках и ничего под контролем. Иногда он спотыкается, придворные замирают в сладострастно-злорадном ожидании его краха громкого, а я униженно валюсь в ноги государю, пытаюсь растопить ледяную глыбу его гнева, способную испепелить кого угодно. Да-да, испепелить! Но не Князя, нет! Его почитание моей персоны сладострастно льстиво и, как я надеюсь, может быть использовано в тактических целях. Между Князем и его «Мартой» многолетье разницы, кою я собираюсь использовать несравненно лучше, чем это сделал он.

В один прекрасный день я сяду на трон Пиотрушки, потому что я наблюдаю за ним. Пришла пора Женщины, только он об этом еще не догадался. Деспоты и тираны обречены на вымирание. Он уже сейчас мертв. Но до чего жаль Алексея!

– Пиотрушенька, не замай! – воскликнула я, не прислушиваясь более к предостерегающему кашлю Князя. – Клясть сына прилюдно – грех против заповедей!

– Заповеди суть разны и преступлении разны! – огрызнулся государь, зло топорща усы.

Придворная камарилья замерла в предвкушении.

А я лишь вздохнула. Воздух дворцовый был бы неплох, если бы не выделяло наше соперничающее друг с другом дыхание углекислый газ зависти. Окна-то закрыты, а как хочется глотнуть свежего воздуха лесов, рек, а не этой отравы призрачной мечты о власти.

Во дворцах да коллегиях царевых заседает орда поддакивателей, плюющих случайными мыслями и много реже, чем хочется им, отстаивающих собственное мнение. Боги правые, да и есть ли оно у нас, такое мнение? А оно нам нужно? Мы ведь только экскременты Времени, отходы Пространства. Вчерашний день здесь никого не интересует, ибо Государем Темным велено тупо и целеустремленно взирать в светлое завтра.

А завтра начнутся с соизволения царского и с неблагословения божьего какие-нибудь новые войны и катастрофы. А слова господ сенаторов, всех без исключения, превратятся в очередную бесконечную железную цепуру лжи и полуправды. Ибо он политик великий!

Все это так, и кто я такая, чтобы пытаться перекраивать этот темный мир заново? Максима любого поведения требует сокращения мысли. И сосредоточенности на Самом Главном: фортуне дворцовой, качестве жизни, упоении всем наносным, воздействие которого на придворную свору способно согреть огнем наше одинокое существование.

– Ты никак, друг сердешный, в ханжу и лицемерку обращаешься? – набросился на меня государь. – Еще скажи, что к Алешке чувства материнские питаешь!

Я покосилась на бледного, потускневшего царевича и тактично промолчала, ибо сказать было нечего.

– Грех лицемерия и ханжества все прочие грехи содержит, – уже во весь голос кричал Темный царь, брызжа слюной. – Ты вон все о видениях сказываешь, повелениях от бога и чудесах вымышленных, которых не бывало. Собой тем самым бога замещаешь?! Лжешь ты на меня сейчас, а значит и на Бога, слова хульные говоришь, защищаешь сего негодяя, подвигая его к бунту, а он прочих, о чем многих головы на кольях свидетельствуют!

Я прикрыла глаза. Пиотрушка и не думал пытаться разобраться в сущности заповедей, не пытается он и сына полюбить, у него уже есть готовые обвинения, коими терзает он нашу грешную плоть. Утренние приемы превратились в мессу в сатанинской обертке. В обязательный ритуал входит избиение кого-то одного и восхваление кого-то другого. Мне предстоит все выдержать с улыбкой, ибо мое лицо по утрам знакомо только с двумя типами игр мимических: улыбкой и обязательной серьезностью, участливым вниманием. В сем дворце столь же мало осталось в руце божьей, как и в деснице диавольской. Я улыбаюсь государю замирительно и думаю, когда же настанет тот день, когда Пиотрушка наконец-то научится бояться меня. Ибо в сей жизни, пройдя не одну глубокую ледяную пучину, я сделалась тем человеком, что улыбается в лицо противнику и без раздумья, по-волчьи, кидается ему на спину (чего стоит пущенный мной и при этом достоправдивейший слушок о любви государя к молодцам-денщикам !).

Грустно вздохнула княгинюшка Дарьюшка, ей стало жалко меня, свою подруженьку.

Ее место при Князе совсем не пуховая подушка, по странной прихоти судьбы ей подле Князя трудно пристроиться со своим ужасным горбом (и сестриным в придачу).

А мне жалко ее, так что круг замкнулся.

Мне жаль Темного Царя, ибо бога он путает с бутылкой.

Мне жаль всех, и поэтому я – одинока.

– Я люблю вас, дети мои, – так заканчивает утреннее бичевание милостивец царь-батюшка.

Мы молча сносим его хохму и снисхождение, и покидаем залу семенящей походкой, спотыкаясь о собственные приседания и книксены. Так нам кажется, что наш уход никак не напоминает паническое бегство. А обнявшийся с денщиком Сухоруковым Темный Царь подхахакивает над неуклюжим горбом Дарьюшки. У однополых амантов есть особый подход к прекрасному.

Ко мне устремляется царевич. Все так же нервен, бледен, губы обкусаны, ногти практически съедены. Князь тут же пододвигается ко мне поближе – на всякий, мол, случай.

– Ты! – выкрикнул царевич и наткнулся на сабельно-острый взгляд Князя. – И ты! Вы непристанно вооружаете супротив меня отца, вы оба исполнены злости, не знаете ни Бога, ни совести!

– La mort dans un cri. Кто не любит меня – враг мой, да, Алешенька? И щеку я подставляю только тем, кто целует ее.

Князь наблюдает за мной. Стеклянная резкость захмелевших глаз. Он – умнее всех нас вместе взятых, возможно, именно поэтому ему иногда становится непереносимо тягостно на трезвую голову общаться с этим миром. Я верю, что ему ведом каждый вздох моего припорошенного снегом сердца, ведомы все мои планы, и это знание развлекает его. Он захлебнулся во мне, со всеми моими чувствами.

Политика, в грязной ряске которой барахтается Князь, сделалась учебным плацем его тоски и грусти, сограждане же напоминают ему смердящие бессовестностью трупы.

Я смотрю на него и улыбаюсь.

– А ведь ты совсем не красавица, – сказал он мне как-то раз. – Просто ты умеешь казаться ею.

Словно приоткрыл завесу сегодняшней моей жизни! Я всегда, за все, прощаю его, он – мой баловень безродный.

Я отворачиваюсь от Князя, и замечаю счастливую улыбку Дашеньки. Сегодня ей повезло – государь осведомился об ее дражайшем здравии. Я почти люблю княгинюшку. Она – утешительница. Матерь, кормящая всех детей, что рождены не ею.

Тошно мне что-то, тошно, неужто сегодняшнее утро выбило меня из колеи? Эвон ведь как все лизоблюды дворцовые уставились, чуть не свесив изо рта от любопытства языки, ставшие грязно-коричневыми от постоянного омовения задней части, изнаночной, так сказать, части своего государя. Уставились на грудь в дерзком вырезе платья, на бедра, упрятанные в кринолин, как в броню непробиваемую, ощупывают лицо, ноги. Кого тут интересует моя прекрасная душа, в ней мне здесь вообще принято отказывать?

Как просто не любить людей, как просто пестовать, холить и лелеять в себе сие чувство. Иногда нелюбовь придает сил усталым крыльям судьбы.

Ибо правда дорогого стоит. Как, впрочем, и все истинное на земле. Особенно любовь.

Мужские рожи, кругом – одни мужские рожи! Мужские рожи выкрикивают анафемы с амвонов церквей, коли того требует мужская рожа государя. Мужские рожи есть зеркало, глядючись в которое можно ослепнуть от безнадежного отчаяния.

Сойти с ума от бесперспективности надежды на счастливую жизнь.

Я глохну от чисто мужских разговоров, их шепота, шипения, стонов, криков. Мое замученное женское сердце глохнет от всего этого!

Больше всего на свете меня тянет убраться в ледяные пучины далекого осевого туннеля, только бы прочь от мужчин из дворцов Власти. Я не против них, я против их доминирования, их властного разворота плеч, их беспощадного «превосходства». Эх, выжечь бы эту землю мужского превосходства, землю, где удовольствие на стороне сильных, а чувства считаются слабостью.

Я тоскую по варварской отчаянности волков, мне не хватает их лесных троп.


…На следующий день Алеша отказался от всяческих притязаний на российский престол, а по осени сбежал за пределы России.

Его поймают и доставят в Россию почти мгновенно.


Начало лета 1718 г.

Алешка не долго думал, кем Темному Царю пожертвовать, чтобы спасти собственную голову. Имена «заговорщиков супротив дела Государева» выскакивали из-под его предательского пера, как вода из весеннего источника. А называл он многих, очень многих! Александр Кикин. Царевна Мария Алексеевна. Монахиня Елена – вот и все, что осталось за стенами монастырскими от Алешиной матери, от Евдокии. Дядька его родной, Абрам Лопухин. Князь Щербатов, Долгоруков и Вяземский. Епископ ростовский Досифей. Церковника в белокаменную Москву отволокли и прикончили там без обиняков.


Долгие недели мы мерзли в жесточи беспощадной, словно черные волны Невы по весне, злоба наплывала на сердце и душу мою, грозясь затопить. Моя защита от всего, что вокруг происходило, – пелена забвения. Лишь отдельные обрывки да осколки времени того в памяти волчьей зацепились: смерть Александра Кикина. Когда ломали ему кости на колесе, Пиотрушка Окаянный подошел к нему, остановил палача на время.

– Почто предал меня, дединька? – выкрикнул Темный.

Кикин с мукой поднял голову и сплюнул царю под ноги.

– Окаянный ты! Душе русской воля надобна, чтобы летать. А ты душишь ее в тюрьмах да ужасе.

Я видела, как впервые в жизни побелело лицо Темного Государя от гнева. Кикин и в смерти ему противостоял. Царь обернулся к палачу.

– Продолжай, что ли, пусть подыхает, пес. Но помедленней, он мучиться должен!

Князю Щербатову ноздри рвали и язык отрезали. Других кнутом сказнили и в рудники да на рытье каналов отправили. А Кикин все кричал с колеса:

– Порождение диаволово! Коли руку на сына наложишь, кровь твоя и потомков твоих навеки проклята будет, до последнего царя! Господи, сжалься ты над Русью, Господи! Прокляни Романовых! – Слова Судьбы изрыгнул.

Алексей все это видел. Чувствовала я, как дрожит он пред муками друзей своих верных. Сон покинул его. Остались с ним только головы казненных с глазницами пустыми.

Колдовство Зла Темного не властно над моей душой. Но я вынуждена взирать бессильно на то, как оно все более овладевает сердцем Черного Царя. И окаменевает в жесточи то сердце.


Лето 1733 г.

Сашенька проснулся, захлебываясь самыми разными ощущениями, причем все они были преотвратнейшими.

Он ненавидел болезни. Слишком многое сразу всплывало в памяти: умершая по дороге в ссылку, совсем ослепшая от слез мамушка Дарьюшка, сестрица Машенька. За неимением в ссылке лекаря и священника, батюшка заступал ей место и того, и другого. А Маша все твердила, что не только не боится перехода от сей жизни в другую, но даже желает, чтобы час кончины ее настал скорее.

Изгнанница, порушенная невеста гонителя их, Петра Второго, скончалась тихо. Отец прижался к ней тогда и замер надолго. Батюшка сам могилку Машеньке спроворил, а рядом еще одну вырыл – для себя, хотя все еще ходил, или, лучше сказать, влачился, пока силы истощенные позволяли.

Сашенька до конца своей жизни будет ненавидеть болезни!

Вторым преотвратнейшим впечатлением было воспоминание о прошедшем сне. Совершенно безумном, отталкивающем сне, смешавшемся каким-то образом с чужими воспоминаниями, так что теперь и не разделить было сию смесь на ингридиенты. Поди ныне, разберись, что и в самом деле реальное прошлое, а что – осколок кошмара.

Во всем повинны те тени, решил Александр.

Третьим и последним из неприятных элементов его пробуждения было, вероятно, менее сюрреальное, но крайне тягостное – резкая боль, сковавшая тело. С трудом повернул Сашенька голову во взбитых подушках и застонал.

– Слава Богу, ты, наконец, очнулся!

На стуле подле кровати сидела сестрица Александра. Заспанный голос, заспанные глаза. Волосы выбились из затейливой прически и жалко свисали, под глазами залегли черные полукружья усталости. Лицо пятнами пошло, верно, плакала долго и отчаянно.

Сестрица вообще плакала часто и в охотку.

– Что? – прошептал юный князь.

– Ты только не волнуйся, Сашенька, – торопливо перебила его сестра. – Все будет хорошо, все будет хорошо.

А Сашенька и не волновался. Он слишком мало знал, чтобы вдруг заволноваться особо. Но чувствовал себя все равно прескверно.

– Ты что, здесь всю ночь просидела? – ласково спросил он.

– Конечно же, – возмутилась Александра, мол, братец еще и сомневается. Как чувствуешь-то себя?

– Не знаю, – честно признался юный князь. – Не знаю.

– Как так?

– Да так. Не знаю и все.

Александра Александровна жалостливо улыбнулась брату, но, несмотря на улыбку, глаза ее оставались серьезны, и Сашеньке сие очень не понравилось.

– Зато ты что-то знаешь, ведь так? – спросил он настороженно.

– Всего, что я знаю, и не перечислишь, дружочек, – горестно хмыкнула сестра. – Но мы поговорим обо всем чуть позже. – Александра встала, наклонилась к нему и торопливо поцеловала. – Я сейчас лекаря позову. Вот он тебе все и объяснит. Возможно.

– Эй! – энергично запротестовал Сашенька. – Я не хочу, чтобы кто-то мне что-то объяснял. В конце концов, я и в самом деле начну волноваться!

Сестра проигнорировала его возражения, отворила дверь, с порога обернулась:

– Ты только не сбеги, ладно?

Вероятно, хотела пошутить. А, может, и нет. Санька знала про его ненависть к болезням.

Странное чувство покинутости росло в юном князе. Очень неприятное чувство. Ему следует подумать о том сне, а, впрочем, было ли то все смоле? Слишком уж реально. Впрочем, он еще никогда толком не болел, еще ни разу не переживал нечто похожее на вчерашнее; так как же смеет судить он о том, что было настоящим, а что – вымыслом страшным?

Князь попытался сесть и, почти не удивляясь, понял, что не может.

Сашенька скривил лицо и с трудом откинул край жаркой перины.

В тот же миг двери открылись, и в покои вошел Лесток, сопровождаемый сестрицей.

– Что вы тут вообще делаете? – несколько грубовато поинтересовался Александр Александрович у Лестока. – Я подумал, что вы – часть моего сна.

Лесток задорно рассмеялся.

– Весьма лестно услышать такое! – воскликнул лейб-лекарь. И, деланно кряхтя, опустился на стул. – Как изволите себя чувствовать, любезный князь?

– Я надеялся, что вы мне об этом скажете, – осторожно ответил Сашенька.

– Если вы хотите спросить меня о том, что произошло с вами вчера, я вынужден буду вас разочаровать, – честно признался Лесток. – Сие мне неизвестно. Вернее, точно неизвестно. Скажу только, что что-то заставило перестать ваше сердце биться. Но почему, сказать не берусь.

– Сердце перестало биться? – Сашенька смотрел на лекаря недоверчиво.

– О да. Но вам повезло, фортуна была на вашей стороне, она изменила смерти, предпочтя вас, любезный. – Шутливый тон лекаря заставил Сашеньку содрогнуться всем телом.

– Но… но это невозможно, – с заминкой прошептал юный князь. – Я же молод… здоров.

– Ах, милостивый государь, такое случается с людьми… время от времени, – легкомысленно отмахнулся от него Лесток. – Не всем же на плахе да на дыбе помирать, в самом-то деле?

– Просто взяло сердце, да и остановилось? – засомневался Сашенька.

– Просто взяло и остановилось, – подтвердил Лесток. И поднялся, уже без кряхтения. – Впрочем, не волнуйтесь понапрасну. Доверьтесь мне. – На сей раз Лесток улыбался профессионально. Нечестно, лживо. И Сашенька на улыбку сию не купился.

– Вы что-то скрываете от меня, Иван Иванович, да? – спросил он.

Лесток хмыкнул.

– Конечно. Стоимость моих лекарских услуг, сударь.

– Я умру? – напрямую спросил юный князь. Думал, выйдет мужественно, а получилось как-то жалко.

– Конечно, – ответил лекарь. – Лет в пятьдесят. А может быть, и позже.

– Черт побери, я спрашиваю серьезно!

Что-то… что-то изменилось. Веселость, кою специально пытался навязать Лесток, была бездарна. Гнев Александра, казалось, взорвал воздух. Даже холоднее стало. Свет померк, и все тени внезапно потянулись к постели князя, упрямо и неумолимо.

– Я тоже не шучу, – ответил Лесток. Больше уж он не смеялся.

Сашенькино сердце билось медленно, очень больно и очень тяжело. Взгляд прилип к огромной черной тени. Не исчезает, нет. Становится все четче, все явственней. Сашенька не узнавал собственной комнаты. Чернота поглотила ее, а плоская тень обретала формы.

Она готовилась к переходу в реальность.

– Сашка? – вскрикнула появившаяся на пороге сестра. – Сашка, ради бога, что с тобой?! Ты… ты выглядишь так, словно увидел привидение!

Точно. И до сих пор видит. И сейчас лишится рассудка. Окончательно, раз и навсегда.

– Сашка! – сестра почти кричала, а затем вдруг шагнула к тени, прижала руки к груди и испуганно ахнула. – Что-о?!

Тьму взрезала белая стрела, раздался тоскливый волчий вой, а затем все стихло. Жуткая тень пропала.


26 июня 1718 г., каземат Петропавловской крепости

…Приговор Алешке был уж оглашен. Верховный суд, составленный из 137 человек, единогласно постановил предать царевича смерти. Выбор казни был отдан на усмотрение отца.

Сухоруков словно в лихорадке потирал руки, вслушиваясь в разносившиеся по каземату крики царя. Отныне и навсегда Темный Государь станет его послушным орудием.

– Ничто на тебя не действует, – Петр возвышался над лежавшим на соломенном тюфяке искалеченным пытками царевичем. – Все даром, все на сторону. Ничем не могу склонить тебя к добру. Ты – уд гангренный. Как смогу тебя, непотребного, пожалеть?

– Так с кем останешься? – расползлись в горестной кровавой усмешке разбитые губы Алексея. – С волчатами Ее, тебе чужими?

Государь замер на мгновение. Замер и Сухоруков от неподдельного удивления, даже мелькнуло что-то живое в серых снулых глазах его. Что знает царевич, коли таким обмолвился. Неужто Она сумела о чем-то побеседовать с узником царственным?

Чары удивления разрушили слова Темного Государя:

– Пусть лучше будет хороший чужой, нежели непотребный свой.

Сухоруков ухмыльнулся, а Алешка воззрился на отца жалостливыми, «дунъкиными» очами.

– Проклят ты, батюшка.

Государь дернулся, как от удара плетью, уродливые черты лица исказились, крылья ввалившегося по причине застарелого недуга носа раздулись грозно. Мотнул головой Сухорукову:

– Давай скляницу, Лукич, что ли…

Анатолий Лукич извлек из камзола скляницу с ядом. Сам казнь государю присоветовал, чай, в просвещенной стране обретаемся, не все же головы рубить на площадях!

– Изволь, Петр Алексеевич.

Царь повернулся к занемевшему от ужаса Алексею.

– Я окажу тебе милость, – почти прошипел он. – Но только тем, что испьешь сие, сын.

– Нет… Не-е-ет!

Они оба навалились на Алешку, сдавили горло, но тот в отчаянии лишь крепче стискивал зубы. Государь вскочил, принялся бить сына ногами в тяжелых ботфортах, тот молчал, стиснув зубы намертво. Царь судорожно повертел головой по каморе, рывком оторвал половицу.

– Лукич, вели… топор принесть!

Потерявшего сознание царевича, истощенного мучениями и страхом, обезглавили. Кровь стекла под пол, – все сделали аккуратно. Да только… висели в каземате слова явственно: «Проклят ты, батюшка», сплетались в жуткие по своей затейливости и неизбежности узоры. Да только…

Лукич осторожно подтолкнул застывшего государя к недвижному телу сына:

– Испей, батюшка-царь, кровушки. Чай, не чужая она, родная тебе кровушка. Умойся в ней, родимый, сразу полегчает. Да и я тебе подмогну.

И приник к живому, все еще бившему фонтану…

Той же ночью Сухоруков вернулся в каземат. Но уже не один, а с подружкой своей, сердцу любезной, Анной Ивановной Крамер. Крамерша пользовалась доверием и у него, и у государя – «проверенная бабенка». Вернуться пришлось с соизволения царского – «Головенку-то Алешке на место приставить надобно…»

Крамерша оправдала высокий кредит милостей сановных. Переодела почившего в бозе царевича в приличествующий случаю камзол, штаны и башмаки, а затем искусно пришила к туловищу его отрубленную голову, замаскировав страшный шов большим галстуком. Анатолий Лукич остался доволен ее работой, тут же облапил, пошлепал по пышному заду и похвалил:

– Молодец, баба! Рукастая!..


Государь Петр Алексеевич произносил скорбную речь над гробом сына:

– После объявления сентенции суда царевичу мы, яко отец, боримы были натуральным милосердия подвигом. Всемогущий же Бог, восхотев чрез собственную волю и праведным судом, по милости своей нас от опасности и стыда свободити, пресек вчерашнего дня его, сына нашего Алексея, живот по приключившейся ему жестокой болезни. И тако он сего июня двадцать шестого жизнь свою христиански скончал…

В голове билась, пульсировала боль. Князь подскочил в тревоге, схватил за руку, вывел из недостроенной храмины, невзирая на перешептывания послов иноземных.

– Что, Марта, что? Худо тебе?

Сжала в благодарность за заботу его теплую большую руку.

– Плохо и худо, солдат. Ибо зрю сегодня верх ханжества и лицемерия человеческого. Страшно.

Он объявлял себя подобным Марку Аврелию, сему подобию Христа на земле, токмо что самому по себе написавшему Евангелие, а сам… Ироду подобен царю. Вот только судей смог поменьше набрать – всего 137. У Ирода 150 человек соглашателей низких нашлось.

– Да что ты! – ахнул Князь, сраженный совпадением.

Вцепилась крепко в камзол его, зажмурила глазищи желтые со зрачком вертикальным.

– Вижу, вижу я, что Ироду подобно сражен он будет болезнями. Зуд невыносимый терзать все тело его примется. Отекут ноги-ходули длинные, живот воспалится страшно, в срамной области язва гниющая образуется, полная червей. Ему сужден путь Ирода на землице русской! Его тоже прозовут в веках Великим… злодеем.

Князь испуганно перекрестился.

– Полно, Марта, полно, успокойся.

Шатнуло еще сильней.

– Кровь, кровь царевича и на меня падет… Мне… мне страдать.

Князь встряхнул за плечи:

– Нет, полно! Ты – ни при чем!

Губы прошептали тихо, словно в бреду:

– Капли крови алой его на белой шкуре волчьей… Жгут они… дыры прожигают… Больно…


Май 1703 г.

Скоро здесь поднимется Город. Белый Город Черного Царя. Но пока что дороги пустынны. Мерзко воняло порохом и смертью, а к резким запахам опасности примешивались тоненькие, не менее враждебные нити водочного перегара: русские солдаты праздновали победу. Им казалось, что они одолели эти места. Глупцы! Это мой маленький клочок Белой земли одолел и покорил их, это Судьба начала выть по-волчьи, свивая белый кокон вокруг Черного Государя.

Свет дня сменился светом ночи. На моей земле даже ночи белые. Но сегодня эта ночь показалась мне проклятием: все вокруг меня было жестоко и ярко, так что мне приходилось перебегать от дерева к дереву, от камня к камню, чтобы меня не заметили. Каждый шаг есть великая осторожность, каждый шаг есть бегство из потерянного времени. Сердце бешено колотилось где-то в горле, я зябко куталась в серебристую шаль. Даже не хотелось думать о том, что произойдет, если русские солдаты поймают меня… раньше времени. Я-то уйду, а вот они… Я из тех волков, кому не по вкусу человеческая кровь.

Да нет, кажется, тихо вокруг. Я изготовилась перебежать открытое пространство и…

– Это кто же у нас тут такой?

В ужасе я вглядывалась в усмехающиеся лица солдат. Да, в ужасе, потому что беда всегда успевает испугать даже самого бесстрашного. Их мундиры были грязными, рваными, губы щерились в кривых улыбках – и зубы почти у всех повыбиты. А тот, кто меня ухватил… кого же он мне напоминает? Видела я его уже, но когда? Помню только, что был враждебен. Его волосы слиплись от крови и грязи, смердит потом, древним каким-то…

– Отпусти меня! Убери свои грязные лапы! – оскалилась я, пытаясь вырваться. Только вырвусь, а потом… Что ж, эти люди сами выбрали свою судьбу.

– Это уж, вряд ли… богиня, – усмехнулся мой противник и прижал мою руку к своим порткам. Я вскрикнула.

Шаль соскользнула серебристой шкуркой. И я рванулась.

– Проклятье, держи крепче волчицу, Лукич, – заволновался один из солдат. – Я первым должен быть! Я ее первым увидел!

И я укусила его мерзкое лицо так сильно, как только могла, будучи человеком. Мой противник отшатнулся и утер выступившую на губах кровь.

– Черт побери! Эта ведьма укусила меня! Ну, подожди, ты за это заплатишь! Ты мне за все заплатишь – и ударил.

В глазах потемнело. И я завыла, завыла так, что еще немного, и сорвется голос.

И в тот же момент сквозь туман слез я увидела, как над напавшими на меня взметнулась плеть. Мой обидчик отпустил меня. Противники взвыли от боли и согнулись почти пополам.

– Ай да денщик царский Сухоруков! – недобро усмехнулся мой спаситель. – Аль забыл, что с тобой будет, коли я царю расскажу, что ты с девками развлекаешься? Плетей захотелось да на галеры?

Я во все глаза смотрела на своего спасителя. Мундир, отороченный мехом плащ до колен, перехваченный большой золотой брошью с изображением Черного Царя. Светло-голубая лента по мундиру. Тесно облегающие ноги штаны были из кожи, как и ботфорты до колена. Гладко бритый тяжелый подбородок, белокурая непокрытая голова и глаза, глаза Предназначенного мне.

Он подошел к одному из напавших, молча выхватил из ножен кортик.

– Надо бы отрезать твой поганый стручок. – Но полоснул по лицу.

Солдат взвыл. Кровь хлестала из раны, и на какое-то мгновение я почувствовала, что почти что счастлива. Никто не избежит встречи со своей судьбой.

Но тут мир вокруг меня поплыл, и я, почти теряя сознание, услышала, как мой защитник говорит:

– А ты, Лукич, пшел прочь.

Что ты делаешь? Не отпускай его! Ты должен был убить этого… Лукича.

Но мой спаситель уже подошел ко мне, откинул волосы с моего лица, приподнял за подбородок, пристально всматриваясь мне в глаза. Тихонько выругался и накинул мне на плечи свой плаш. Словно во сне, я почувствовала, как он заматывает меня в мягкую, темно-зеленую материю, а меховая оторочка ласково щекочет мне шею. Легко поднял меня на руки и понес к лошади.

– Держись крепче за меня, дитя. Я возьму тебя к себе.

Мои глаза превратились в бездонную черную ямину во времени, когда я прошептала:

– Скажи мне имя твое…

И потеряла сознание. Древние боги вновь милостиво оставили мне жизнь… на мучение.


Лето 1733 г.

Он не мог больше спать. Уснуть значит провалиться в мир, исполненный теней. Мир, тонущий во Тьме, из которой вдруг доносится голос отца, спроворившего вручную часовню во имя Ее, домишко к ней пристроившего:

«Дети мои! Я приближаюсь к моему последнему часу. Ничего не представляет для меня смерть, кроме утешения. Не желаю я даже возврата вашего в мир из пустынь березовских. Научитесь, как заповедала Она, жить и умирать, не скорбя о суете мира!»

Возможно, он вообще не мог уснуть. Кто-то постоянно толкал его в бок, причем довольно грубо, и не позволял смежить глаза. Сашенька смотрел пристально в одну точку на стене и видел толпу тобольскую, оборванца, ухватившего ком грязи. Ком летит в него, сына сосланного изгнанника, в сестер его. Еще один. Батюшка прикрывает испуганных детей собой, кричит отчаянно: «В меня, в меня бросайте; если требуете возмездия, требуйте его надо мной, но оставьте в покое, не трогайте бедных, невинных детей!»

Нет, не уснуть. Какое там. Что-то, что сильнее снотворных лекарских, словно ножом острым взрезает его туманное сознание, вспарывает окруживший его кошмар.

Сашенька моргает.

Прозрачная, высокая фигура стоит подле его ложа и внимательно смотрит на него.

Это не та ужасная тень. Нет в этой фигуре Тьмы. Белое сие создание не порождает страха панического. Сердце вон не забилось отчаянием от ужаса сильнее, Сашенька чувствовал себя покойно, в полнейшей безопасности. Покой укутывал его теплым плащом, покой ласкал его нежно.

– Ступай, – прошептала белая женщина. – Беги сей же час. Ты, должен исчезнуть на время из дома. Сей же час. Ибо Он надвигается.

И растворилась, пропала. Сашенька вздрогнул от неожиданности.

Голова разболелась нестерпимо. Рот заполнил неописуемо отвратительный привкус, в левой руке пульсировала боль.

Белая женщина исчезла окончательно и бесповоротно – сквозь мутное окно струился слабый солнечный свет, доносились из-за дверей глухие звуки обычной жизни. Чувство времени покинуло Сашеньку: сколько ж он провалялся здесь – день, неделю, месяц, годы?

Он должен бежать.

Мысль была настолько ясной и непреложной, как будто кто-то громко выкрикнул ее в Сашенькино ухо.

Он должен бежать.

Сей же час.

Но вот беда: дух его был согласен на побег, да только плоть предательски слаба. Словно оковы тяжкие пригвоздили Сашеньку к ложу болезни. Свинцом залиты все члены, чугунное грузило придавило грудь.

Юный князь попытался подняться, перевалился на бок, зажмурился, собираясь с силами.

Ибо Он надвигается.

Сашенька понятия не имел, что означали эти слова. Но они с головы до пят окатили его холодной волной страха, доселе еще ни разу в жизни им не испытанного. Ибо даже заглянув в тусклые глаза смерти, он не испытал ничего подобного.

Он должен бежать. Сей же час.

Надвигалось нечто ужасное, нечто неизъяснимое, стократно худшее, чем смерть простая. И, кажется, Сашенька понял, что это.

Его душа в опасности.

Сашенька еще крепче зажмурился, собрался с силами.

Ибо Он надвигается.

И Он почти что здесь.

Сашенька и самому себе не смог бы ответить, объяснить, кто этот самый Он, что сие такое. Одна лишь попытка выяснить это порождала ужас, неизъяснимый ужас.

И ужас поднял юного князя с постели. Боль в левой руке разгоралась пожаром.

У него нет времени. Он почти что здесь.

Сашенька скривился, – полы были холодны. В голове гулко ухало. Князь сделал один осторожный шаг, ополоснул лицо водой из кувшина. А затем метнулся к сундуку с вещами. Путь к нему занимал три, максимум пять шагов, но, казалось, не будет дороге конца. Ибо Он надвигается. Он почти что тут. Время неслось стремительным галопом, а затем замирало, омертвев.

Сашенька натянул порты, накинул камзол, а затем достал с самого дна сундука заветный узелок. В узелке скрывалось обычное мужицкое платье, что нашивать довелось в Березове! Сашенька хранил сию одежонку, как драгоценность, каждую неделю раскрывал сундук и смотрел на нее. А сейчас подумал немного и торопливо в мужицкое переоделся.

Теперь Сашенька готов к уходу.

Ибо Он надвигается.

На пороге вырос Лесток.

– Может, вы мне поведаете, любезный Лександр Лександрович, что сие значит?

– Я ухожу, – ответил Сашенька. – Я должен… уйти.

– Ах? В самом деле должны? – всплеснул руками придворный лекарь. – А что случилось, позволено мне будет узнать? – внезапно очень тихо, очень серьезно, заботливо спросил Лесток.

А Сашеньке также внезапно стало все равно. Ничто ныне не играет уже никакой роли. Просто ему срочно нужно бежать. Сей же час.

– С дороги, Иван Иванович, – процедил Сашенька сквозь зубы. – Иначе…

– Иначе что? – развеселился Лесток. – Иначе вы единым ударом повергнете меня во прах, а, князь? Ох, что-то не верится мне в сию возможность.

– Во имя всего святого, пропустите! – взмолился Сашенька.

У него не оставалось времени на споры. Возможно, как-нибудь потом, но не сейчас.

Песочные часы его души истратили отпущенные крупицы времени, и тени вокруг сгустились. Тьма зашевелилась.

Из последних сил Сашенька толкнул Лестока в сторону и бросился прочь.

– Предупредите хотя бы об уходе сестрицу! – взывал лекарь к его благоразумию.


Апрель 1719 г.

Сухоруков издалека наблюдал за царицей, прогуливавшейся по парку. В искрах измороси, закутанная в светлый плащ, она напоминала неведомое божество в белой броне. Образ ее все время преследовал Анатолия Лукича – не избавиться от нее, не укрыться.

Но это все – лирика. Ныне ему предстояла встреча с человеком странным и просто-таки зловещим.

А вот и он подходит, в дорогом камзоле, непомерностью фигуры своей больше напоминает страдающего булимией китайца на кривых и по-паучьи тонких ножках.

– Искали меня, сударь? – хмуро поинтересовался новый знакомец.

Сухоруков зло сверкнул глазами и улыбнулся… любезно:

– Слыхивал я, что ты – мастер дел особых. Спроворен даже молниями по своему усмотрению распоряжаться…

– Случается, – скромно опустил глаза долу мастер. – А для чего мое уменье ныне надобно?

Сухоруков почувствовал: жуткий мастер стихий будто ждет от него чего-то. Ответа прямого?

– Скоро год уж, как не стало сына царского… Алексея Петровича, страдальца, невинно убиенного. – И добавил со странной усмешкой: – Закон возмездия поторопить бы надобно…


…Наверное, день 25 апреля я, прошедшая через тысячи тысяч глубоких ледяных потоков, запомню на всю бесконечно тоскливую вечность. Это день моей самой главной личной катастрофы. Ибо волчица не должна терять вот так своего любимого неразумного еще детеныша.

В тот трижды проклятый день не было меня во дворце, каприз Темного Царя унес меня в Кронштадт. Утром я оставила моего малыша, моего «шишечку» с Князем, он обожал маленького мальчика, коему даже я прочила Россию. Мой белый волчонок играл с Князем все утро, а потом нянюшка забрала его в детские покои.

Князь устроился играть в шахматы, как вдруг ясный день сменился тягостной хмарой. А затем засверкали молнии, раздался треск, потом взрыв, крик – пронзительно завизжала нянька. Князь ворвался в комнаты и остолбенел. К сидевшему на коленях у нянюшки ребенку подлетел золотой, огнедышащий змеище и поцеловал дите. Князь схватил «шишечку» на руки, мальчик обвис…

Я добралась до дворца лишь поздней ночью, влетела в детскую. Стоявший у окна государев денщик Лукич пил водку стопка за стопкой, губы его дрожали мелко – то ли от плача, то ли… от старательно скрываемой радости.

Князь сидел на кровати, держал на руках ребенка в длинной рубашонке, раскачивался из стороны в сторону и стонал, не обращая внимания ни на всполохнутую челядь, ни на вошедшего вслед за мной царя:

– Мученик мой маленький, безвинный, дитя мое… Я бросилась к нему, выхватила ребенка, ощупала торопливо – все косточки переломаны! Что же это, о боги?! Поднесла к свету – нет ни ран, ни кровоподтеков. Только… только голубое пятно поцелуя золотого змея на чистом детском лобике…

– Что… что народу-то скажем? – подступил Сухоруков к своему царю.

Меня пожрала немота, гулкая, вязкая, только что не убивающая. А лучше бы и убивала! Я молча впитывала в себя облик Темного Царя: вот задергалась его голова, вот опустился он на колени, вот пена серая на губах выступила…

Надо было вырваться из чудовищно страшных лап немоты. Даже если моя свеча ныне угасла.

– Распорядись сказать, Лукич, умер от оспы черной. Сгорел…

Отпели «шишечку» назавтра, в Троицком соборе, хоронили в закрытом гробу. Я все молчала, не плакала, уста словно кто-то печатью огненной запечатал. До тех пор, пока Сухоруков с ужимками препакостными не преподнес мне у входа во дворец бумагу:

– Вот, царица, реестр канцелярский. Все, что в нем позаписано, к тебе, царица моя, в покои перенесено.

Я рассеянно взглянула, мол, нашел, когда приставать, тупица: «Крестик золотой, пряжечки серебряные, свистулька с колокольчиками с цепочкою золотой, рыбка стеклянная, готоваленка яшмовая, фузейка, шпажка – ефес золотой, хлыстик черепаховый, тросточка…»

Я оттолкнула Князя, ударила Сухорукова по лицу кулаком и бросилась прочь. Знала, догонять не осмелятся.

Капли дождя искрами измороси оседали на одежде, напоминая мне о правах древнего полунощного божества, способного упрекнуть молодого, зарвавшегося ныне бога христиан. И упрек слился с тоскливым волчьим воем:

– Ты! Ты! Как можно погубить ни в чем не повинного ребенка?! Али, по-твоему, сие и есть высшая справедливость? Почему ты молчал, когда Темный Царь погнал на судилище Алешку, аки агнца безмозглого? Ни единого знака возомнившим себя земными богами ведь не подал! Ты! Где тогда, когда вьюнцу неразумному голову нитками суровыми пришивали, где ты был, «Вседержитель»? Это как, по-божески?! Ты требуешь у своей отупевшей от молитв паствы прощения великого, а сам?!

Конечно, сей бог молчал. А обучен ли он был когда-нибудь говорить-то? Я рухнула в раскисшую от дождя дорожку парка.

– Да, даже я беспомощна и ничтожна во Вселенной. Но дело не во мне. Ты, бог, встал на сторону Тьмы, еще гуще она нависла над Питербурхом… Понять тебя, Мстителя Христианнейшего мира, невозможно. Я слишком стара. Когда-нибудь мы встретимся с тобой и поговорим, поспорим…


…В тот день и в ночь дождливую жителей едва народившегося города до полусмерти пугала огромная белая волчица, оглашавшая тоскливым воем окрестности и белой тенью метавшаяся по улицам.


Январь 1725 г.

Наши души кормятся предательством, живут за счет предательства. Я часто предавал «мин херца каптейна», а он все равно доверялся мне, тут же крыл меня по матери в присутствии послов держав иноземных, обзывал «вором», как будто я был беспробудно глух и не слыхивал грязной брани.

Вор? Да! Я окончательно предал Темного Царя, встретив Ее. До встречи сей я мечтал убежать из моей жизни в другую, овеянную ветром небывалой свободы. И… оставался подле «мин херца каптейна» и упивался дорогой, отличной анисовой. Я принадлежал ему. Нестись на мягких серых волчьих лапах – прекрасно. Тогда забываешь о том, что ты раб, узник твоего времени, помешанного на деньгах и власти. Иногда меня терзало чувство, что живу я на какой-то неправильной земле. Я искал женщин, перепробовал многих, но глаза мои по-прежнему оставались слепы. Следовало искать сердцем, знаю. Но я ничего не чувствовал и потерянно бродил в лабиринте высоковластной подлости.

А потом Она нашла меня, и из травленного старого волчары я превратился в верного ручного пса, готового любого покусать ради нее. Во имя Ее.

У нее янтарно-желтые глаза с небывалой красоты узкими вертикальными зрачками, у нее нервные щеки. В страсти ее волосы белым шквалом падают вперед, закрывая породистое лицо, и я жадно читаю ее мысли, упиваюсь желанием обладать сим совершенством и безграничным чудом. Я – часть этой дикой, необузданной волчицы, я узнал ее. И моя душа исполнилась предательства пред моим другом, ставшим в одночасье злейшим врагом.

(Меня оскорбляет то, что он жив до сих пор, все эти годы я думал о нем, как о смердящем трупе. Вон, лежит, отчаянно цепляется за жизнь. – Он сильно пал духом, – шепчет Она с искренней жалостью. – Он выказывает даже молочную боязнь смерти.

Бедняга Феофан отойти не может от его ложа, Темный Царь все плачет и хватает его за руки. Мне кажется, что сияющей при неверном свете свечей ризой Феофана мин херц каптейн пытается заслониться от смерти, а та смотрит на него из ночной тьмы желтыми глазами с прекрасными вертикальными зрачками.

– Я есмь человек и смерти подлежу, – кричит он, ловит глазами Ее взгляд. – Сделай же что-нибудь!

Не будет Она ничего делать.

Я хочу похоронить его, а потому он уже мертв. Я мечусь по конторке, стараясь не слышать его звериный вой. Этот вой не кончается уже с шестнадцатого января, а сегодня двадцать восьмое. Его слышно даже за стенами дворца. И двенадцать дней подряд Она не спит, Она стережет его. Выстерегает.

Эх, сбежать бы сейчас отсюда в город! Я всегда любил гнать лошадей ночью по пустынным улицам, зачинающим хорошеть площадям. Уродливый шарм австерий, а по простому, по-нашенски, кабаков, смердящих табачным дымом и прогорклым салом. Их свечи, притягивающие к себе любое одиночество, музыку менуэта и горькую русскую песню, что рвется на волю из покрытых слюдой оконец. Народ гомонит, смеется, молчит, вглядывается в распахнутые навстречу кабацким завсегдатаям двери. Они могут стать частью моей судьбы, или же крохотной, обмирающей секундой моей жизни. А я стою и украдкой смотрю на них.

Все города мира сего – серые, уродливые чудища, засасывающие в себя человеческие жизнишки, и выплевывающие людье вновь, но уже с безнадежно переломанными костями. И только ночью, во Тьме, чудища сии просыпаются для своего истинного предназначения – одиночества, алчбы, бессонного побега в себя и от себя. Особенно город Темного Императора, его порожденье горячечное.

Ныне мы все ждем минуты, когда монарх, с прорвавшимися гнойниками и нарывами души, испустит дух. Чтобы приступить к делу.

Горят свечи, трещат нещадно в зальце с низким потолком, где лежит он. Народ толпится у дверей. Я вижу, боль в нем стихла ( Она его все ж таки пожалела, пощадила?), но слабость расползается – невесомая, предсмертная пустота.

Вот, меня узрел, нахмурился. Как же, мне ж ко двору запрещено являться! Кто ж мне к Ней ход-то закажет? А то я у трупа смердящего спросил! Злись, не злись, а времени для гнева у тебя уже, мин херц каптейн, нет. Проиграл ты, проиграл сию баталию. Что это, меня к себе манит?

Наклоняюсь с большой неохотой.

– В своей постели умираю, – дохнул в лицо нутром смрадным, гнилью. – А мучаюсь как… как под пытками… в Трубецком раскате…

Я прижимаю к лицу надушенный платок. Так ведь и поделом, царь-батюшка! Грехи-то у тебя страа-ашные!

С трудом разжав ссохшиеся губы, потребовал перо и бумагу.

«Отдайте все…» – нацарапал. Перо выпало из ослабевших перстов, и фиолетовые чернила пятнами смерти расползлись по белой бумаге.

Феофан к нему тут же, что банный лист, пристал. Что, мол, царь-батюшка, что? И добился одного лишь «после» и изгоняющего, нетерпеливого жеста руки.

Нет у тебя уже «после», мин херц —часы пробили пятый час. Наконец-то пришла, запоздалая.

Я перекрестился размашисто и, горделиво расправив плечи, вышел. Кончилась эпоха моего каждодневного предательства! Торопят дела, нет времени для печалей о грехах души, коростах сердца. Сейчас все решают мгновения. Пора начинать, пора.

И я вошел в залу к господам сенаторам…


Князь шумит истошно, рвет глотки аки пес супротивным сенаторам. А, значит, у меня есть жалкие крохи времени подумать. Я кидаю взгляд на прикрытое пологом ложе смерти Темного Императора. Вкруг суетятся лекари. Им куда приятнее ворковать подле умершего, нежели возиться с живыми. Даже знаю, что сейчас скажут о сем почившем любителе молодых камергеров и здоровенных денщиков: «источником болезни послужил старый и плохо вылеченный сифилис»…

Что там надобно доктору Паульсону? Кажется, я должна сделать внимательное лицо?

– При вскрытии тела его величества императора мы увидели совершенный антонов огонь в частях около пузыря; некоторые же части так отвердели, что весьма трудно было прорезать анатомическим ножом…

Что это, жалость подкралась к глазам? А почему бы и нет? Столько лет мы ели вместе, пили, столько лет он был объектом моего пристального наблюдения, на нем я училась нынешним правилам горчайшей из всех властей – правилам земной власти. Познай своего врага как самое себя. Жри тех, кто не посмел встать на твою сторону. Никогда не сомневайся в том, что ты лучше всех остальных. Побеждай плеткой, не аргументами. Он так и жил, это его правила. Правила, написанные для мужей великомудрых. Словеса мужской истины и мужской лжи. Мужи разрушили мой холодный полунощный мир. Из-за мужчин я бреду ледяным бесконечным потоком тысячелетий. Кредо безжалостности к себе и другим. Его даже нельзя было заразить вирусом сомнений в собственной правоте.

И ныне мне нестерпимо жаль его.

Я отхожу к окну и всматриваюсь в молочный сумрак раннего утра. Январь – мой месяц, ибо в нем я почти всегда одинока. Вдох, выдох. Следует победить жалость. Но мне жаль его. Каково это ему было вечно находиться подле своей Судьбы? Надо взглянуть на него еще раз. Мой прощальный подарок Пиотрушеньке: взгляд, исполненный жалости. Ни стыда, ни благодарности, ни любви. Только ныне я окончательно повзрослела, – спустя множество переходов сквозь глубокие ледяные потоки безымянности я научилась сострадать Тьме.


Лето 1733 г.

Сашенька бесцельно брел по направлению к Дворцовой площади. Огляделся по сторонам с вздохом тяжким – вроде нет нигде темной тени-преследовательницы. И направился через площадь к дворцу – Густав с измайловцами там сегодня дежурил. Надо во что бы то ни стало с младшим Бироном потолковать.

Вернее, он хотел к нему пойти.

И не смог.

Вот, опять! Только он ступил на площадь, произошло нечто ужасное. Не было никакой возможности объяснить логически чувство сие. Ноги предали своего хозяина.

Руки юного князя начали подрагивать. Он чувствовал дрожь, да не способен был подавить ее. Собрался с силами последними, сдвинул ногу с места и тут же снова замер. Взгляд Сашеньки блуждал по огромной, в мгновения эти совершенно пустынной, площади, пытаясь обнаружить на ней нечто диковинное. Как бы не так, обнаружишь тут! Все было так, как и должно было быть: перед ним раскинулась дворцовая площадь с архитектурным пугалом – резиденцией царей российских. Слабый вечерний свет только подчеркивал ее уродство. Ничего необычного не было. Только… только в голове Сашенькиной бились тревожные молоточки набата. Он был в опасности. Нечто… нечто в черном балахоне с прорезями для глаз под призором двух конных солдат надвигалось на него. Тоже темное, да только не из мира призрачного, а из жутких подвалов Тайной канцелярии. Несло оно с собой опасность жутчайшую, – вот кликнет сейчас «Слово и дело», да на него, Сашеньку, перстом укажет, и все, пропадай, Сашка Меншиков, в застенках пытошных.

И нет, чтобы бежать, застыл на месте, как агнец парализованный, пальцем шевельнуть не в силах, не то чтобы мекнуть хоть что-нибудь в свою защиту.

Звон ментального набата оглушал. Ныне сделался звон сей гневен, яростен. Из-за шума этого Сашенька даже не заметил – не успел! – как внезапно возникла подле него тень волчья, белая, как толкнуло его нечто предерзко, прегрубо в сторону.

Сашенька закричал от ужаса и боли, – а кликун преподлый в мешке черном в сопровождении конвоя уж мимо прошел, далее спешил себе жертвы выискивать.

Александр Александрович с трудом поднялся на ноги, потирая глухо пульсирующую голову.

– Сударь, с вами все в порядке?

Юный князь неуверенно обернулся навстречу вопросу. Рядом с ним стояла стройная, юная особа с удивительно-белыми волосами и усталыми, очень старыми золотистыми глазами. Болезненно знакомыми ему. Но неузнаваемыми.

– Нет, – ответил он с заминкой. Что-то пульсировало в висках на бешеной скорости. – Со мной не очень все в порядке. – Помедлил. – Так это вы! – воскликнул вдруг Сашенька. – Вы спасли мне жизнь!

Незнакомка, знакомая до боли, с преувеличенным вниманием осмотрелась по сторонам и пожала плечами – эдак небрежно передернула матовой скульптурной белизной плеч древнего божества.

– Разве здесь есть кто-то еще, сударь? – с легкой, озорной улыбкой спросила она. Чуть длинноватый носик смешно сморщился.

Она была права. Дворцовая площадь по-прежнему безлюдна.

– Благодарю вас, сударыня, – пробормотал Сашенька. – Я…

– Отблагодарите меня после, – перебила она его.—Лучше исчезнуть с места сего. И… неужто я не заслужила турецкого кофе из таможенной австерии? Наверное, это не самое большое вознаграждение за спасение жизни, а?

И увлекла его за собой в темный переулок. Вот ведь странное дело! – он шел за незнакомкой и ничего не боялся. Возможно, потому, что это – женщина? Чего баб-то опасаться?

Они устроились в свободном уголке таможенного трактира. В кабачке царил приятный полумрак, веяло освежающей прохладой и соблазнительными запахами. На улице торопливо сгущались сумерки, а здесь было так уютно, что юный князь совершенно расслабился.

– Сударыня, позвольте мне еще раз поблагодарить вас, – сказал Сашенька. – Если бы не вы…

– Если бы не я, из тебя сделали бы котлету на дыбе, – прервала его излияния нежданная спасительница. Она тряхнула небрежно уложенными в прическу волосами и вздернула в легком недоумении удивительно черную, соболиную бровь. – Так что, все-таки, с тобой произошло? Или ты самоубивец, раз подсовываешься под руку Тайной канцелярии, или рассеянный философ?

– У меня… у меня был трудный день, – выдавил Александр, пораженный сходством немыслимым с дорогой его сердцу Особой, давно их семейством утерянной. – Вообще-то, вообще-то, сударыня, меня зовут Александром… Александр Меншиков.

Гримаска уважительного удивления в ответ. Мол, ого, звучит гордо.

– Ну, а меня, Александр Александрович, зовут… Мартой… Удивлены? А что? У каждого Меншикова должна быть своя Марта, – усмехнулись чувственные, слегка капризные губы.

Сашенька смотрел на нее удивленно, Марта склонила голову набок и сухо рассмеялась.

– Позволь себе не удивляться, князюшка. Мне девятьсот тысяч двенадцать лет, родители мои жили в далекой земле полунощной, Борее. Меня там звали Полой. Но для тебя я… просто Марта, без роду, без племени. В те времена таких, как я, считали богами, силами, властями, ныне клеймят оборотнями, поминают как ведьм. В лучшем случае, как странников в домах принимают.

Сашенька не знал, стоит ли ему рассмеяться или же лучше рассердиться. В голосе Марты слились воедино поразившие его агрессивность и предупреждение. Она, очевидно, не желала говорить с ним о себе, вот и мутила воду почем зря. Матушка… государыня умершая тоже всегда так делала, а его новая знакомица поразительно похожа на нее. Игра судеб, да и только!

– Я ни о чем не собираюсь спрашивать тебя, – мягко улыбнулся Сашенька, и на щеке юноши явственно обозначилась щербинка от перенесенной в Березове оспы.

– Так-то лучше, родной.

В кабаке зажигали свечи, а лицо Марты странным образом сливалось с сумерками. Чем слабее делался свет дня за окном, тем больше очертания Мартиной фигуры терялись в темноте серой. Как будто была она статуей из белоснежного льда, безжалостно брошенного злой рукой в теплую воду.

– Так все-таки что с тобой происходит? – спросила Марта. – Может, скажешь? Я имею в виду, что происходило с тобой до встречи со мной. Ты стоял там, на площади, словно громом пораженный. Если бы я не утянула тебя оттуда, вряд ли ты пережил бы сию ночь в пытошной. Или же тебя там просто искалечили бы.

– Я знаю, – вздохнул Сашенька, прикрывая глаза, о которых все в голос твердили, что, мол, сильно они смахивают на отцовские. – И я тебе действительно благодарен… Марта. У меня был тяжелый день – вот и все.

– Он мог бы стать еще тягостнее, – насмешливо хмыкнула она.

– Да уж, мне не позавидуешь, – в тон ей отозвался юный князь.

Он чувствовал себя все неуютней и неуютней. Эта удивительная женщина, конечно же, спасла его; может, и не от верной гибели, но уж от несчастья жуткого – так точно. И несмотря на это, ему почему-то побыстрей хотелось вырваться из сей австерии. И так проблем полон рот, не до того ему, чтобы в ужасном трактире рассиживать.

– Мне – тоже, – вздохнула Марта. – Австерия не больно мне по нраву.

В мыслях читает!

Сашенька испугался. И внимательнее пригляделся к собеседнице. Бледна, боже, как же она бледна, не иначе как чахоткой злой страдает, сердешная. Сколько, она сказала, ей лет? Выглядит значительно моложе. Ха! Волосы, волосы какие дивные – описанию не поддаются. Помнится, Она прятала свои под черными париками. Хоть мал тогда Сашенька был, а запомнил.

– Послушай, если тебе неприятно быть рядом со мной, так и скажи. Не лукавь, – выдохнула вдруг Марта.

Она была отличной наблюдательницей. Она давала ему шанс вежливо раскланяться, но, глядя в ее бездонные янтарные глаза, Сашенька уйти не смог.

– Я не лукавлю. Кто ты?

– Я – разная, – уклончиво ответила Марта, прикрывая глаза густыми черными ресницами. – И… никакая, если быть честной.

– Никакая?

– Ты задаешь глупые вопросы. Вероятно, сказывается тяжкий груз тяжкого дня.

Сашенька сосчитал про себя до десяти прежде, чем продолжить разговор. Или она совсем бесстыдна, или столь же чувствительная натура, как булыжник на мостовой!

Ругательства были проглочены, и юный князь подался вперед, чтобы лучше разглядеть свою собеседницу.

– Расскажи мне о себе, – почти робко попросил он. – Ты – здешняя?

– В сей момент я – часть Питербурха.

– А в иные дни?

Марта повела плечами удивительно мягких, нежных форм, что заманчиво прятались в складках лилового плаща.

– Всяко бывало. Я – одинокая волчица, много где побегала.

– А что делает одинокая волчица, когда ей приходится… бегать?

– Всех дел не перечислить, – в обычной уклончивой манере ответила Марта.– Ты слишком любопытен, родненький. Так способны выспрашивать лишь люди.

– О да, я пытаюсь подладиться под них, – с ухмылкой ответил Сашенька. – Что я могу сделать для тебя, спасительница?

– Ну… – впервые она стыдливо замялась. – Мне нужен… кров над головой. Приют на ночь… Возможно, только на одну ночь…


…Сашеньке снился самый маятный, самый тягостный сон всей его жизни. Гонят их, изгнанников злосчастных, на самый край света, в Сибирь. Несчастная мамушка Дарьюшка уж умерла на дороге меж Раненбургом и Казанью, там ее, родненькую, и схоронили. Теперь они сироты вдвойне. Страшно. Вот батюшка в Тобольске топор себе покупает, а денег остаток бедным раздает. Жутко видеть батюшку в мужицкой одежонке.

Из сей, сибирской столицы везла их открытая аленькая повозка, ведомая слабой лошаденкой. Ночью стая волчья за ними погналась. Окружила. Сейчас накинутся, сейчас растерзают. Обнюхали волки их шубы бараньи и прочь пошли. И от сего тоже жутко, ознобко.

Сон тот морочный все продолжался.

Когда остановились в хижине какого-то сибиряка, бывшей на пути мук крестных, вошел в ту хижину одинокую мужчина в мундире офицерском. Да то ж денщик бывший царев! Не узнал он батюшку, обросшего длинною бородою, да в платье мужицком. Али вид сделал таков, что не признает?

– Не узнаешь, Лукич? – подошел к нему Князь, сделавшись вдруг настороженно-хмурым. – Меня, Лександра?

– Какого Лександра? – сердито вскричал офицер.

– Да Меншикова, – ответствовал ему во сне том страшном батюшка, мужик мнимой.

– Меншикова знавал, – хмыкнул бывший денщик царский. – Только ты-то тут при чем, вор?

Батюшка смело взял офицера того за руку, к окну отвел, которым проходил в хижину ту свет, и промолвил тихо:

– Вглядись в меня хорошенько, Лукич! Припомни, в чьем доме чью сродственницу горбатую по углам тискал, припомни, кто о Марте во время давнее Царю нашептал, преподлый!

Бывший денщик царский, посмотревши внимательно во сне Сашенькином на батюшку, начал узнавать Князя и восклицать с лживым, каким-то деланным изумлением:

– Ах! Князь! Каким событием подверглись вы, ваша светлость, печальному состоянию, в коем я вас вижу? Я-то думал, вы в Раненбурге в ссылке почетной…

– Оставим князя и светлость, – прервал его батюшка резво. – Я теперь бедный мужик, каким и уродился когда-то. Нет мне теперь дела до суетного величия человеческого. Иное мне свершить осталось.

Денщик помершего царя отшатнулся в том сне от батюшки, бросился к Сашеньке, сидевшему в углу и подшивавшему суровыми нитками подошвы поношенных сапог своих.

– Не знаешь ли ты человека, с которым я говорил только что?

– Да, знаю, чего ж не знать, – гордо и угрюмо ответил Сашенька, поджимая чувственные, чуть капризные губы. – То мой отец Александр. Что, не хочешь узнавать нас в нашем несчастии, ты, который так долго и так часто едал хлеб наш?

Из тусклого оконца вышмыгнул слабый лучик, пробежался по лицу офицера, и Сашенька увидел гримасу плохо скрываемого торжества. Торжества дикого, древнего, затаенного.

«Помни его, он и поныне опасен», – прошептал во сне ли, наяву ли женский голос, глуховатый, с легкой, страстной хрипотцой.

А во сне вослед бывшему денщику бывшего императора летели слова батюшкины:

– И в неволе моей наслаждаюсь я свободой духа, которой не знал, когда правил делами государскими! Только ныне я понял Марту! Только ныне!


Эта ночь превратилась в ночь сновидений. Даже я, не способная видеть сны, сегодня грежу, отдаваясь баюкающим волнам воспоминаний.

Я опять вернулась в мою полунощную страну земли Борею. Ночь, мирная ночь в лоне Женских Грудей. Я укуталась в покрывала до самого подбородка. Звуки, живые, теплые будят меня. Лиут выходит из прозрачного озера омовений.

– Что стряслось, матушка?

Она присаживается на краешек моего ложа и говорит, что поранила ногу.

– И что теперь?

– Мои ноги умерли, доченька.

Я в ужасе. Как можно ходить на умерших ногах? Богиня печали обнимает меня за плечи и объясняет, что у многих, очень многих из Сущих умерли ноги, умерли руки да и прочие части физической плоти. Неужто мне, богине Судьбы, сие было незаметно? Следует лишь приоткрыть глаза, и они прозреют. Умирает даже время. Это так обычно, так… естественно. Только вот убивать себя страхом не надобно. Вот и все.

Богиня печали проводит рукой по моему лбу. И улыбается.

Я проснулась – и нет Бореи. Нет богини печали. Оказалось, что ее можно убить. Но печаль осталась в мире, потопом слез поглотила землю, прижилась в сердцах людских. Горестно, горестно. Волком завыть, белым волком метнуться сквозь стены.

Я спустилась в сад, приникший к дворцу княжьему, словно страстно влюбленный к объекту своего обожания. Мне не дано больше ничего, кроме туманного скольжения меж буйно разросшимися здесь деревьями. Ничего, кроме печали, не дано мне.

Я избираю деревья геральдическим символом моим.

Они – сильные. Они умеют противостоять бурям нетерпимого времени, капризам Тьмы. Они освящают наше суетное существование, ибо деревья – чисты. Они наши позабыто-отвергнутые души, глаза и уши.

Деревья свободны и благородны в чувствах своих. Они прекрасны как каллиграфическая надпись на изысканном папирусе, как поэзия. Деревья есть высший уровень субтильности живописного полотна, сумрачное притяжение иконографической истины.

Они близки и далеки, они есть тень и свет. Они для меня неисцелимое отчаяние и душное страдание, обращенное в чистый и светлый Покой.

Я выбираю деревья геральдическим символом Судьбы, гербом Белой Волчицы, я сливаюсь с ними, сжимая в руке мой серебряный амулет.


Поутру Сашенька потерянно бродил по пустынным покоям батюшкиного дворца.

Марта исчезла.

Загрузка...