Хулии Алтарес такой, какая она есть и Лоле Манера из Гаваны in memoriam
My hands are of your colour; but I shame To wear a heart so white.[1]
Я узнал обо всем этом случайно. Узнал о том, как одна из сестер (к тому времени она была уже совсем взрослой) вскоре после возвращения из свадебного путешествия вошла однажды в ванную, встала напротив зеркала, расстегнула блузку, сняла лифчик и приставила к сердцу дуло пистолета, принадлежавшего ее отцу, который в это время обедал в столовой с домашними и гостями.
Услышав звук выстрела через несколько минут после того, как дочь вышла из-за стола, отец не вскочил с места, а на несколько секунд замер с полным ртом, не смея ни прожевать, ни проглотить, ни тем более положить кусок обратно на тарелку, и, когда он, наконец, бросился к ванной комнате, те, кто прибежали следом за ним, могли заметить, как, потрясенно глядя на безжизненное тело дочери и поднимая ладони к вискам, он все перекатывал во рту непрожеванный кусок мяса, не зная, что с ним делать. Он все еще сжимал в руке салфетку и расстался с ней только тогда, когда взгляд его наткнулся на лифчик, брошенный на биде. Тогда он прикрыл лифчик этой салфеткой, на которой были видны пятна от его губ, как будто вид интимной детали туалета его дочери казался ему более непристойным, чем зрелище обнаженного тела, к которому эта вещь так недавно прикасалась, тела молодой женщины, которая сидела за столом, удалялась по коридору, стояла у зеркала. Войдя в ванную, отец машинально закрыл кран, из которого хлестала холодная вода. Дочь, стоя перед зеркалом, расстегивая блузку, снимая лифчик и направляя дуло пистолета в собственное сердце, плакала, потому что и сейчас, когда она лежала на холодном полу огромной ванной комнаты, глаза ее были полны слез, которых не было во время обеда и которые не могли появиться после того, как упало безжизненное тело. Вопреки собственным привычкам и общепринятым правилам, она не заперлась в ванной, и отец подумал (вскользь, почти неосознанно — эта мысль мелькнула у него в тот момент, когда он наконец проглотил мешавший ему кусок мяса), что, может быть, пока его дочь плакала, она ждала или, скорее, надеялась, что кто-нибудь откроет дверь и помешает ей сделать то, что она собиралась сделать, помешает не силой, а самим своим присутствием, тем, что увидит ее полную жизни наготу или просто положит ей руку на плечо. Но никто, кроме нее, не выходил в ванную во время обеда.
Правая грудь, не задетая выстрелом, полная белая и еще упругая, была хорошо видна, и именно на нее прежде всего инстинктивно устремились все взгляды (скорее, для того, чтобы не смотреть на левую, которой уже не было, где была только кровь). Уже много лет отец не видел этой груди, он не видел ее с тех пор, как она начала меняться, превращаться из детской в женскую, и сейчас он испытал не только испуг, во и смущение.
Младшая сестра, которая видела эту грудь уже сформировавшейся (в отрочестве, а может быть, и позднее), первой осмелилась прикоснуться к той, что лежала на полу: полотенцем (своим собственным бледно-голубым полотенцем) она начала утирать с лица сестры слезы, смешанные с потом и водой — до того, как закрыли кран, вода рикошетом отскакивала от кафеля, и брызги попали на щеки, белую грудь и смятую юбку. Потом девочка принялась торопливо вытирать кровь, как будто это могло спасти сестру, но полотенце, сразу же ставшее из голубого алым, намокло, отяжелело и больше не годилось. Вместо того чтобы прикрыть им грудь сестры и оставить намокать дальше, она бросила окровавленное полотенце (а это было ее собственное полотенце) на край ванны, и с него начало капать. Она пыталась что-то сказать, но единственное, что ей удавалось произнести, было имя ее сестры, и она повторяла его снова и снова.
Один из гостей не смог удержаться от того, чтобы на секунду не взглянуть на себя в зеркало в ванной и пригладить волосы. За эту секунду он успел заметить, что поверхность зеркала была забрызгана водой и кровью, отчего все, что в этом зеркале отражалось, в том числе его собственное лицо, тоже казалось испачканным. Он стоял у порога, не переступая его, так же, как и двое других гостей, и не потому, что этого не дозволяли правила приличия, а просто они полагали, что на это имели право только члены семьи. Гости лишь просунули в ванную головы, наклонившись при этом, как делают взрослые, разговаривая с маленькими детьми. Их удерживало на месте отвращение или, может быть, уважение к чужому горю, скорее всего, именно отвращение, хотя один из них (тот самый, что посмотрелся в зеркало) был врачом, и было бы совершенно естественно, если бы он решительно прошел вперед, осмотрел тело или хотя бы, встав на одно колено, проверил пульс. Но он не сделал этого даже тогда, когда отец, бледный и совершенно растерянный, обернулся к нему и, указывая на тело дочери, безжизненным голосом произнес: «Доктор…» — и тут же отвернулся, не дожидаясь ответа.
Отец отвернулся не только от доктора и всех остальных, но и от своих дочерей: от живой и от той, которую он все еще не решался назвать мертвой. Он поставил локти на раковину, обхватил голову руками и его начало рвать всем тем, что он съел за обедом, включая тот самый кусок мяса, который он только что проглотил, не разжевав. Его сын, который был намного младше своих сестер, подошел, чтобы как-то ему помочь, но только ухватился за полы отцовского пиджака, словно для того, чтобы поддержать отца, когда того сотрясали приступы рвоты, хотя остальным и оказалось, что это был скорее жест ребенка, ищущего защиты в ту минуту, когда отец не может ее дать.
Послышался свист. Это мальчик-посыльный из лавки (ровесник младшего сына), который иногда запаздывал с заказом к обеду и в тот момент, когда раздался выстрел, как раз разгружал коробки, тоже просунул голову в ванную комнату, насвистывая на ходу, как это обычно делают мальчишки, но тут же осекся, увидев соскользнувшие с пяток туфли на каблуках, задравшуюся испачканную юбку и испачканные бедра. С того места, где он стоял, разглядеть можно было только это.
Он не смел ни задать кому-нибудь вопрос, ни пройти, никто не обращал на него внимания, и он не знал, нужно ли забрать пустые бутылки, поэтому он вернулся на кухню, снова насвистывая (но теперь уже для того, чтобы заглушить страх и забыть неприятное впечатление), справедливо рассудив, что рано или поздно должна же появиться горничная, которая обычно давала ему указания и которой сейчас не было видно ни на ее обычном месте, ни в коридоре перед ванной, где толпились люди, и среди них кухарка — на правах почти члена семьи она стояла одной ногой в ванной, другой — в коридоре, держа руки под фартуком, и не то вытирала их, не то крестилась.
Горничная как раз в момент выстрела с грохотом опустила на мраморный стол в буфетной только что принесенную из столовой посуду, и с этим грохотом слился для нее звук выстрела, потом (посыльный в это время с шумом разгружал свои коробки) она начала осторожно (дело это требовало большой сноровки, а она сноровкой не отличалась) перекладывать из коробки на блюдо торт из мороженого, который утром ей велено было купить по случаю прихода гостей. Когда торт был, наконец, должным образом размещен, обедавшие, по ее расчетам, должны были уже закончить со вторым блюдом, она понесла торт в столовую, поставила его на стол и застыла в полном недоумении: на столе стояли тарелки с остатками мяса, приборы и салфетки были в беспорядке брошены прямо на скатерть, и никого из обедавших не было в комнате. Только тарелка старшей дочери была совершенно пуста, как будто она поспешила закончить обед пораньше. Она даже подчистила все с тарелки, или, может быть, просто не положила себе мяса. Тогда горничная поняла, что опять совершила оплошность: принесла десерт до того, как были убраны грязные тарелки и поставлены чистые, но не решилась собрать посуду, на тот случай, если обедавшие вернутся и снова сядут за стол (может, нужно бы и фрукты уже принести?). Во время обеда ей разрешалось ходить только между кухней и столовой, а не по всему дому, чтобы никого не беспокоить и не отвлекать ничье внимание, и горничная не посмела присоединиться к кучке тихо переговаривавшихся людей, которые почему-то столпились у двери в ванную. Она осталась стоять, заложив руки за спину и опершись спиной на буфет, с опаской поглядывая на торт, только что поставленный ею в центре стола, и соображая, не отнести ли его в холодильник, пока не растаял. Потом, напевая, подняла упавшую солонку, налила вина в пустой бокал жены доктора (ее бокал всегда пустел быстрее других). Она так и не решила, что же делать с тортом, оплывавшим у нее на глазах, когда в прихожей раздался звонок, и, поскольку одной из ее обязанностей было открывать входную дверь, она поправила наколку, поправила фартук, проверила, не перекрутились ли швы на чулках, и вышла в коридор. Она бросила быстрый взгляд налево, туда, где толпились люди, и откуда доносились обрывки фраз, разжигавших ее любопытство, но не замедлила шага, не приблизилась, а пошла направо, как ей и полагалось, и открыла входную дверь. На лестничной площадке было темно, но, услышав затихающий уже смех и почувствовав крепкий запах одеколона, она поняла, что пришли старший сын и не так давно возвратившийся из свадебного путешествия зять. Видимо, они случайно встретились на улице или в подъезде (наверняка пришли выпить кофе, только кофе еще и не думали варить). Горничная, тоже готовая засмеяться, посторонилась, пропуская пришедших, но вдруг заметила, как мгновенно изменились их лица и как оба бросились по коридору в сторону ванной, туда, где толпились люди. Муж старшей дочери бежал сзади, бледный, и рука его была на плече ее брата, как будто он хотел удержать его, не дать ему увидеть то, что он мог увидеть, а может быть, он ухватился за чужое плечо, чтобы самому удержаться на ногах. Горничная уже не вернулась в столовую, а поспешила за мужчинами, ускоряя шаг, и у двери ванной снова почувствовала запах хорошего одеколона от одного из молодых людей или от них обоих, запах был очень крепкий, как будто рядом разлили флакон или будто он был усилен запахом внезапно выступившего пота. Она остановилась у порога, рядом с кухаркой и гостями, и краем глаза увидела, как мальчишка посыльный, насвистывая, направлялся из кухни в столовую. Он явно разыскивал горничную, но она была слишком напугана, чтобы окликнуть его, или выбранить, или вообще обратить на него внимание. Посыльный, которому хватило того, что он уже успел увидеть, довольно долго пробыл в столовой, а потом ушел, не попрощавшись и не забрав пустых бутылок, а когда через несколько часов растаявший торт, завернутый в бумагу, выбрасывали в мусор, там недоставало большого куска, и бокал жены доктора был снова пуст. Все вокруг говорили, что Рансу — зятю, мужу, моему отцу, — очень не повезло, ведь он овдовел уже во второй раз.
Все это случилось много лет назад, задолго до моего рождения, сама возможность которого появилась только в результате описываемых событий. Сейчас я сам женат, и еще не прошло года, как вернулся из свадебного путешествия. С Луисой, моей женой, мы познакомились только двадцать два месяца назад и поженились вскоре после нашего знакомства. Все произошло очень быстро, слишком быстро — ведь считается, что подобный шаг нужно хорошенько обдумать, — быстро даже для нынешних суматошных времен, совсем не похожих на те, прежние, хотя они не так уж и далеки друг от друга — их разделяет только одна, еще не прожитая до конца, или, можно сказать, наполовину прожитая, моя собственная жизнь (или жизнь Луисы). В те времена все обдумывалось так тщательно и делалось так неспешно, и все имело значение, даже пустяки, не говоря уже о смертях или о том, что кто-то наложил на себя руки, как сделала та, что могла бы быть моей тетей Тересой и в то же время никогда не могла бы ею стать, а осталась просто Тересой Агилера.
Подробности истории Тересы я узнавал постепенно, и не от ее младшей сестры, моей матери, — та никогда не упоминала этого имени в годы моего детства и отрочества, а потом умерла и унесла тайну с собой, — а всякий раз от людей случайных, далеких мне, пока, наконец, не услышал эту историю целиком от Ранса, моего отца, который был женат сначала на старшей сестре, потом на младшей, а еще раньше — на одной иностранке, с которой я не состою в родстве.
Честно говоря, одолевающее меня в последнее время желание выяснить, что же все-таки произошло тогда, много лет назад, связано именно с моей женитьбой (хотя, скорее всего, я не узнал обо всем этом раньше только потому, что не хотел узнать).
С того момента, как я связал себя узами брака (это выражение вышло из моды, но оно очень образное и емкое), меня не покидает предчувствие несчастья. Это как заразная болезнь — никогда не знаешь, сможешь от нее вылечиться или нет. Сухая формулировка «изменение гражданского состояния», которой не придают обычно особого значения, на самом деле кажется мне необыкновенно точной, и для меня, в отличие от остальных, она исполнена глубокого смысла. Как болезнь изменяет наше состояние до такой степени, что вынуждает забросить все дела, проводить день за днем в постели и смотреть на мир только с подушки, мой брак поломал все мои прежние привычки и, что гораздо важнее, изменил мои взгляды на жизнь. Может быть, это потому, что я довольно поздно связал себя узами брака — мне было к тому времени тридцать четыре.
Главная проблема семьи в общепринятом смысле этого слова заключается в том, что, несмотря на хрупкость брака в наши дни и на ту легкость, с которой могут быть разорваны его узы, вступающие в брак неизбежно испытывают неприятное ощущение: им кажется, что они в каком-то тупике и что скоро наступит конец. Но проходят невозмутимо день за днем, конец все не наступает, и отчаявшийся человек видит только один выход: решительно изменить свою жизнь, посвятить себя другой цели.
Я прекрасно знаю, как пагубно это чувство (поддавшись ему, многие пары, чей союз обещал быть таким гармоничным, распадутся уже в самом начале семейной жизни). Я прекрасно знаю, что нужно подавить его и не искать себе другого применения, а посвятить жизнь именно этому: семье, как самой важной созидательной цели в жизни, даже когда полагаешь, что цель эта уже достигнута. Все это я прекрасно знаю, и все-таки уже во время свадебного путешествия (мы ездили в Майами, Новый Орлеан и Мехико, а потом — в Гавану) я испытывал два неприятных чувства и до сих пор задаю себе вопрос, не было ли первое из них придумано мною самим, чтобы заглушить второе.
Это второе чувство (я о нем уже говорил), судя по рассказам многих, по шуточкам в адрес будущих супругов и по язвительным пословицам, которых так много в нашем языке, испытывают все новобрачные (особенно мужчины), переживающие новый этап своей жизни, этап, уже самое начало которого непостижимым образом ощущается и переживается как его же конец. Это чувство может быть передано всего одной, совершенно обескураживающей, фразой: «Ну и что дальше?» Не знаю, можно ли на это вообще что-нибудь ответить.
«Изменение гражданского состояния», подобно болезни, захватывает тебя целиком и переиначивает твою жизнь, по крайней мере, меняет ее привычный уклад, и ты уже не можешь жить так, как жил прежде. Уже невозможно, например, чтобы после ресторана или кино мы расстались и каждый отправился к себе домой, чтобы я довез Луису на машине или на такси до ее дома, а потом пешком шел к себе по пустынным и всегда только что политым улицам, думая, конечно же, о ней и о нашем будущем. Сейчас, когда мы женаты, наши ноги после кино направляются в одну и ту же сторону, и шаги наши пока еще звучат не в лад. Но в одну сторону мы шагаем не потому, что я решил проводить Луису, и не потому, что привык это делать и мне кажется правильным и приличным провожать ее, а потому, что сейчас наши ноги точно знают, куда им направиться по мокрому асфальту, не колеблются, не меняют решения, не могут выбрать один из возможных путей или раскаяться в принятом решении: сейчас мы точно знаем, что пойдем в одно и то же место, хотим мы того или нет.
Уже во время свадебного путешествия, когда эта перемена состояния начала давать себя знать (даже нельзя сказать «начала», потому что эта перемена очень резкая и гнетущая), я вдруг заметил, что мне стало очень трудно думать о Луисе и совершенно невозможно думать о нашем будущем, а ведь это — одно из самых больших удовольствий для всякого человека, наша привычная услада; лениво размышлять, рисовать в воображении все то, что может случиться или должно случиться, задавать себе без особой нужды и без особого даже интереса вопрос: что будет с нами завтра или через пять лет? Так вот, уже во время свадебного путешествия я утратил эту способность: теперь наше будущее стало конкретным, оно зависело от настоящего, и я уже не мог больше фантазировать, а в этом-то и была вся прелесть.
Таким образом, перемена гражданского состояния необратимо меняет привычный ход вещей, более того, ей обычно предшествуют совместные хлопоты, и прежде всего — хлопоты по устройству общего дома, дома, который не существовал раньше ни в жизни одного, ни в жизни другого и который должен начать свое существование именно как заботливо обустроенный дом для двоих. Этот обычай, насколько я знаю, очень распространенный, является подтверждением мысли, что от вступающих в брак требуется обоюдный отказ от того, чем каждый из них был раньше и за что каждый из них и полюбил другого, или, может быть, просто выбрал из всех, оценив его достоинства, потому что не всегда любовь предшествует браку, иногда она приходит после, а иногда и вовсе не приходит. Просто не может прийти. Отказ от прежней жизни ведет за собой отказ от прежних жилищ, или, скорее, второе является символом первого. Таким образом, два человека, каждый из которых жил сам по себе, в своем собственном доме, обычно просыпался один в своей постели, а часто и ложился в постель один, должны теперь засыпать и просыпаться вместе и вместе шагать по пустынным улицам в одном направлении, вместе подниматься на лифте, уже не потому, что один из них гость, а другой хозяин, и не потому, что один зашел за другим, и не потому, что один спускается навстречу другому, тому, что ждет его внизу в машине или около такси, а потому, что у них теперь нет выбора: у них общие комнаты и общий лифт, и общий подъезд, которые раньше не принадлежали никому из них, а теперь принадлежат обоим, и общая подушка, которую им предстоит оспаривать во сне и с которой они, подобно больным, будут теперь смотреть на мир.
Как я уже сказал, первое из этих неприятных ощущений появилось у меня в начале нашего свадебного путешествия, в Майами, городе отвратительном, но с очень хорошими пляжами для молодоженов, усилилось в Новом Орлеане и Мехико, а еще больше — в Гаване, и вот уже почти год, с тех пор, как мы вернулись и обновили наш так заботливо обустроенный дом, оно живет во мне, а может быть, — в нас. Второе чувство решительно заявило о себе в конце поездки, да, именно тогда, в Гаване, городе, не совсем мне чужом: там родилась и оттуда девочкой приехала в Мадрид моя бабушка, мать Тересы и Хуаны Агилера.
Это случилось в отеле, где мы провели три дня и три ночи (у нас было не слишком много денег, и мы не могли нигде подолгу задерживаться). Однажды во время прогулки Луиса вдруг почувствовала себя плохо, так плохо, что мы поспешили вернуться в отель, чтобы она могла прилечь. У нее был жар, ее мутило. Она с трудом держалась на ногах. Наверняка она просто съела что-нибудь не то, но поначалу я испугался, не подхватила ли она в Мексике какую-нибудь заразу из тех, что с такой легкостью цепляются к европейцам.
Возможные несчастья, смутные предчувствия которых таились в моей душе со дня свадьбы, начинали приобретать реальные очертания, и среди них был страх болезни и смерти той, что должна была разделить со мной жизнь, мое конкретное будущее и будущее из моих фантазий (хотя мне и казалось, что с последним уже покончено, а моя жизнь — или даже наши жизни — была уже наполовину прожита). Мы решили пока не вызывать врача, а посмотреть, не пройдет ли все само собой, я уложил ее в постель, нашу гостиничную супружескую постель, чтобы она поспала. Она задремала, я старался не шуметь, чтобы не потревожить ее сон, а лучший способ не шуметь и при этом не скучать и не испытывать соблазна как-то нарушить тишину или заговорить с Луисой, — это выйти на балкон и смотреть оттуда на улицу, разглядывать прохожих, их походку, одежду, слушать их голоса, превращенные расстоянием в неясное бормотанье. Но я смотрел вокруг, а мыслями был в комнате за моей спиной, где на кровати, свернувшись, лежала Луиса, и ничто другое сейчас меня не интересовало. Я смотрел вокруг, как смотрит человек, который пришел на вечеринку, зная, что там не будет той единственной, ради которой он пришел, потому что она осталась дома с мужем. Эта единственная лежала сейчас в постели, больная, оберегаемая своим мужем, лежала в комнате за моей спиной.
Однако через несколько минут мой рассеянный взгляд все же выделил из толпы одну фигуру. Выделил потому, что за все это время она не сдвинулась с места, не прошла мимо, не исчезла из поля моего зрения, а оставалась все время в одном положении. Это была женщина. Издалека ей можно было дать лет тридцать. Она была в желтой блузке с круглым вырезом, в белой юбке и белых туфлях на высоких каблуках. На руке у нее висела большая черная сумка, похожая на те, что носили женщины в Мадриде в годы моего детства, — большие сумки, которые вешали на руку, а не на плечо, как сейчас. Она явно кого-то ждала, все ее поведение говорило об этом. Время от времени она делала два-три шага в ту или другую сторону и при последнем шаге быстро поворачивалась на каблуке, слегка вдавливая его в асфальт, — признак сдерживаемого нетерпения. Она не прижималась к стене, как это делают обычно те, кто ждет, чтобы не мешать тем, кто идет мимо, она стояла посреди тротуара, иногда отходила на три шага и снова возвращалась на прежнее место. Пешеходы наталкивались на нее. Один из них что-то сказал ей, она ответила раздраженно и замахнулась на него своей необычной сумкой. Время от времени она поворачивала голову назад, сгибала ногу и проводила рукой по своей узкой юбке, словно разглаживала случайную складку, а может быть, просто поправляла под юбкой съезжавшие трусы. Она не смотрела на часы, у нее вообще не было часов, наверное, ориентировалась по висевшим где-то над моей головой и невидимым для меня гостиничным часам, быстрых ее взглядов на которые я не замечал. А может быть, на гостинице тоже не было часов, и она вообще не знала, который час. Мне показалось, что она мулатка, но сказать с уверенностью я не мог — она стояла слишком далеко.
Ночь наступила внезапно, как это обычно бывает в тропиках, и, хотя прохожих на улице не стало меньше, в сумерках фигура на тротуаре показалась мне совсем одинокой, сиротливой, обреченной на тщетное ожидание. Тот, кого она ждала, не приходил. Она сложила руки на груди, поддерживая локти ладонями, как будто ее руки тяжелели с каждой секундой, или сумка становилась все тяжелее. У нее были сильные ноги, как раз такие, какие нужны для долгого ожидания, они впивались в асфальт своими очень тонкими и высокими каблуками. Впивались, разумеется, каблуки, но каблуки воспринимались только как продолжение этих крепких, соблазнительных ног, отчего и казалось, что это именно ноги крепко, как наваха в мокрое дерево, впиваются в асфальт каждый раз, когда, сделав несколько шагов в ту или другую сторону, она возвращалась на прежнее место. На кровати за моей спиной что-то пробормотала или на что-то пожаловалась во сне Луиса, с которой мы так недавно поженились и которая столько для меня значила. Но я не повернул головы, потому что это была жалоба во сне (очень быстро начинаешь различать звуки, произносимые во сне тем, с кем спишь рядом). В эту минуту женщина внизу подняла глаза к балкону третьего этажа, где я стоял, и мне показалось, что она только теперь заметила меня. Сощурившись, словно была близорука или у нее были грязные контактные линзы, она в замешательстве то смотрела на меня пристально, то немного отводила взгляд, щурилась еще больше, стараясь получше рассмотреть, снова отводила взгляд и снова всматривалась.
И вдруг она взмахнула рукой (той, в которой не было сумки), и взмах завершился быстрым движением пальцев. Но этот жест не был ни жестом приветствия, ни жестом расположения к незнакомому человеку. Это был жест узнавания и заявления своих прав. Казалось, она хотела вцепиться в меня, именно вцепиться, а не просто привлечь мое внимание.
Она что-то крикнула, чего я не мог расслышать, но я был убежден, что кричала она именно мне. По движению ее едва различимых издали губ я смог разобрать только первое слово, и это слово было «Эй!», брошенное с возмущением, как и вся фраза, которой я не расслышал. Заговорив, она двинулась в мою сторону. Ей нужно было пересечь улицу и пройти по широкой эспланаде, разделявшей отель и проезжую часть и немного защищавшей от уличного шума. Теперь можно было заметить, что шла она медленно и с трудом, словно отвыкла от каблуков, или словно ее крепкие ноги не были для них созданы, или словно ее равновесие нарушала сумка или у нее кружилась голова. Почти так же шла Луиса, когда почувствовала себя плохо и возвращалась в номер, чтобы упасть на кровать, где я ее раздел и уложил (я укутал ее, хотя было жарко). Но даже теперь, несмотря на всю усталость и досаду этой женщины, в ее походке чувствовалась присущая ей грация. Если бы она шла босиком, то шла бы грациозно и ее юбка колыхалась бы в такт колыханию ее бедер.
В нашем номере было темно, никто не зажег свет с наступлением ночи. Луиса спала, и я не уходил с балкона, все смотрел на прохожих и на ту женщину, которая приближалась спотыкающейся походкой и все кричала мне одно и то же, теперь я мог расслышать ее слова: «Эй! Что ты делаешь там?»
Я испугался. Меня встревожили не ее слова, а тон, каким они были сказаны: тон уверенный и гневный. Так говорит тот, кто собирается выяснить отношения с самым близким человеком или с тем, кого любит, но на кого постоянно приходится сердиться.
Казалось, ее вовсе не смущало то, что с балкона гостиницы для иностранцев за ней наблюдал посторонний человек, она и не думала укорять меня за то, что я так беззастенчиво разглядывал ее и был свидетелем ее безнадежного ожидания, — нет, просто, подняв глаза, она узнала во мне того человека, которого ждала бог знает сколько времени, узнала сразу, хотя я никак не мог сообразить, откуда она могла знать меня. До отеля ей было еще далеко; она перешла улицу, уворачиваясь от немногочисленных автомобилей, даже и не подумав поискать переход, и уже на эспланаде остановилась, чтобы дать отдохнуть ногам, или чтобы еще раз оправить юбку — на сей раз особенно тщательно, ведь ей предстояла встреча с тем, кого она так долго ждала и перед кем ей пришлось бы краснеть, если бы что-то было не так. Она все смотрела на меня, немного сбоку, как будто у нее косил глаз, взгляд ее то и дело уходил куда-то влево от меня. Возможно, она остановилась, чтобы показать свою досаду и дать понять, что сейчас, когда она меня увидела, ей уже вовсе не нужно было это свидание (как будто она не страдала и не чувствовала себя униженной за минуту до того). Потом она произнесла несколько фраз, сопровождая их все тем же взмахом руки и быстрым движением пальцев, хватающим жестом, будто говорившим: «Попался!» или «От меня не уйдешь!» А губы ее в это время произносили другое, и голос был вибрирующий, хорошо поставленный и неприятный, какой бывает у телеведущих или у политиков, когда они произносят речь, или у преподавателей на занятиях (хотя она явно была не из этого круга).
— И что ты там делаешь? Не видишь, что я час целый тебя жду? Ты почему мне не сказал, что ты наверх уже поднялся?
Кажется, она кричала именно это, слегка нарушая порядок слов и злоупотребляя (если сравнивать с тем, как говорим мы, испанцы) местоимениями.
Хотя я все еще был встревожен и к тому же начал опасаться, что крики разбудят Луису в комнате за моей спиной, я все же всмотрелся в лицо женщины. Она действительно оказалась очень светлой мулаткой. Наверное, она была негритянкой только на четверть, и ее негритянское происхождение выдавали, скорее, толстые губы и несколько приплюснутый нос, а вовсе не цвет кожи, почти такой же, как теперь у Луисы, после нескольких дней, проведенных на всех этих пляжах для молодоженов. Ее прищуренные глаза показались мне светлыми: серыми или зелеными, но я подумал, что, может быть, причиной тому — цветные контактные линзы, из-за которых она и видела хуже. Ноздри ее раздувались от гнева, движения губ были излишне отчетливыми (теперь, если бы мне понадобилось, я мог бы читать по ее губам без особого труда), а на лице ее было то выражение, какое я часто видел на лицах женщин в своей стране — презрение, свойственное им от природы. Она снова направилась в мою сторону, и, так как ответа она не получала, возмущение ее росло с каждой секундой, а рука то и дело взмывала вверх все в том же жесте (как будто других средств выражения чувств у нее не было — длинная обнаженная рука, которая рубила воздух, и пальцы танцевали свой танец, точно эта рука — лапа хищника — хотела схватить и утащить меня («Попался!» или «Я тебя убью!»).
— Ты что, идиот? Онемел ты там, наверху? Почему не отвечаешь?
Она была уже довольно близко, прошла шагов десять-двенадцать по эспланаде — расстояние достаточное, чтобы ее пронзительный голос не просто стал хорошо слышен, а загремел на всю комнату, и, как мне казалось, достаточное, чтобы теперь, какой бы близорукой она ни была, она могла хорошо разглядеть меня и понять, что я вовсе не тот человек, с которым у нее было назначено важное свидание и чье опоздание заставило ее страдать, не тот, кто оскорбил ее молчаливой слежкой с балкона и сейчас продолжал оскорблять своим молчанием. Ведь я никого не знал в Гаване, я вообще был в этом городе впервые, это было свадебное путешествие, я был со своей молодой женой. Я наконец обернулся и увидел, что Луиса приподнялась на кровати. Она смотрела прямо на меня, не узнавая, не понимая, где она, смотрела блестящими глазами больного человека, который внезапно проснулся от страха. От резкого движения ее лифчик съехал набок, обнажив плечо и почти обнажив одну грудь, наверняка он ей резал, впиваясь в ее бедное, измученное, сонное тело.
— Что случилось? — робко спросила она.
— Ничего, — ответил я. — Спи.
Но я не подошел к ней и не погладил по голове, чтобы она действительно успокоилась и снова заснула. В другое время я поступил бы именно так, но сейчас я не мог ни уйти с балкона, ни просто отвести взгляд от женщины, которая была уверена, что у нас с ней назначено важное свидание, ни прервать наконец молчание и вступить с ней в диалог.
Мы с мулаткой говорили на одном языке, мне было понятно все, и я с растущей тревогой чувствовал, как то, что пока еще не было диалогом, приобретало характер угрожающий, возможно, именно потому, что это не было диалогом.
— Я тебя убью, сукин ты сын! Клянусь тебе, убью прямо здесь! — кричала женщина.
Она кричала уже с земли, не видя меня, потому что именно в тот момент, когда я повернулся, чтобы сказать несколько слов Луисе, у мулатки подвернулся каблук, и она упала, испачкав белую юбку.
Она кричала свое «Я тебя убью!» и поднималась с земли после неловкого падения. Сумка была по-прежнему на руке, ее мулатка не выпустила — с этой сумкой она не расстанется, хоть шкуру с нее спустите! Она пыталась отряхнуться, рукой почистить юбку, держа босую ногу на весу, словно боялась поставить ее на землю и испачкать ступню или хотя бы кончики пальцев этой ступни, которую мог увидеть мужчина, тот, кого она, наконец-то, нашла, увидеть вблизи, там, наверху, и может быть, даже прикасаться к ней. Я почувствовал себя виноватым перед этой женщиной: за ее ожидание, и за то, что она упала, и за мое молчание, и в то же время — виноватым перед Луисой, моей женой, которой впервые со дня свадьбы понадобилась моя помощь, всего-то на секунду — только вытереть пот, покрывший ее лоб и плечи, поправить или снять лифчик, чтобы он ей не резал, и убаюкать ее нежными словами, чтобы к ней снова пришел исцеляющий сон. Но даже этой секунды я не мог уделить ей. Я ощущал присутствие двух мощных сил, которые почти парализовали меня и лишили дара речи: одна сила была внутренняя и одна — внешняя, одна перед моими глазами, а другая — за моей спиной. Я чувствовал себя обязанным обеим женщинам. Здесь была какая-то ошибка. За что мне было чувствовать себя виноватым перед женой? Только за короткую задержку в ту минуту, когда нужно было подойти и успокоить ее. А перед разгневанной незнакомкой и того меньше, хоть ей и кажется, что она меня знает и что именно я виновник ее неприятностей.
С трудом удерживая равновесие, мулатка пыталась надеть туфлю, не ступив при этом босой ногой на землю, но это никак ей не удавалось: юбка была слишком узкой, а ноги слишком длинными, так что все это время она не кричала, только цедила что-то сквозь зубы. Когда приводишь себя в порядок, все остальное может подождать. Но ей все же пришлось ступить на асфальт, и ступня тут же испачкалась. Мулатка резко подняла ногу, будто земля была заразной или обожгла ее, отряхнула пыль (так Луиса отряхивала сухой песок перед тем, как уйти с пляжа — иногда только с наступлением ночи), сунула ногу в туфлю, потом указательным пальцем свободной от сумки руки поправила задник (у Луисы бретелька лифчика наверняка съехала еще ниже, но мне сейчас это было не видно). Сильные ноги зашагали вперед так же решительно, как и прежде, и каблуки ее громко стучали по асфальту. Она сделала три шага, не поднимая глаз, а когда подняла их, когда снова открыла рот, чтобы оскорблять меня или угрожать мне, и рука ее уже готова была в сотый раз взмыть в воздух — коготь льва, готовый вцепиться и означающий «От меня не уйдешь» или «Попался!» или «Вместе в аду гореть будем!», — ее длинная обнаженная рука вдруг застыла, замерла, как замирает иногда рука атлета. Я мог разглядеть чисто выбритую подмышку (она тщательно подготовилась к свиданию). Она еще раз посмотрела куда-то влево от меня, потом прямо на меня, снова влево и снова на меня.
— Да что случилось? — опять спросила Луиса с кровати. Голос ее был робким, в нем слышался страх. Ее пугало то, что происходило в ее собственном теле, когда она так далеко от дома, и то, что происходило там, на балконе и на улице, происходило со мной и не происходило с ней (семейные пары быстро привыкают к тому, что все, что случается, имеет отношение к обоим). Была ночь, и в нашем номере все еще было темно, Луиса была, должно быть, в таком смятении, что даже не догадалась зажечь ночник на своей тумбочке. Мы были как на острове.
Женщина на улице замерла с открытым ртом, не в силах вымолвить ни слова, потом приложила к щеке руку, ту, что до этого собиралась взмыть вверх, но остановилась и заскользила вниз, разочарованная, пристыженная и притихшая. Недоразумение разъяснилось.
— Ой, извините, — произнесла женщина через несколько секунд. — Я обозналась.
В один миг весь ее пыл угас, она поняла (и это было хуже всего), что ей придется ждать дальше, может быть, уже не под балконами, а там, где она ждала с самого начала — ей снова придется вернуться на старое место, за эспланаду, на ту сторону улицы, и снова быстро и гневно поворачиваться на высоком каблуке, пройдя два или три шага (три удара топором и удар шпорой, или шпоры после трех ударов топором). Она была внезапно обезоружена, весь ее гнев и вся энергия пропали, и, казалось, ей было совершенно безразлично, что я подумаю о ее ошибке и ее дурном нраве — в конце концов, в ее глазах я был всего лишь незнакомцем, а что могло значить мнение какого-то незнакомца в сравнении с тем, что ее свидание могло сорваться. Ее зеленые глаза смотрели теперь на меня отстраненно, в погасшем взгляде читались и просьба о прощении, и равнодушие, но более всего — огорчение. Возвращаться и снова ждать, и это после того, как ожидание, казалось, закончилось!
— Ничего страшного, — сказал я.
— С кем ты говоришь? — спросила Луиса. Она без моей помощи понемногу выходила из оцепенения (голос был уже не такой хриплый, а вопрос более конкретный), но пока еще не могла справиться с окружавшей ее темнотой. Может быть, она просто не понимала, что уже ночь.
Но и на этот раз я не ответил ей, не подошел к ее постели, чтобы поправить сбившиеся простыни, — именно в этот момент с шумом распахнулась балконная дверь в номере слева, и я увидел, как мужские руки легли на железные перила, или лучше сказать, вцепились в перила, словно те могли вырваться, а затем позвали: «Мириам!»
Мулатка в нерешительности снова посмотрела наверх, на сей раз совершенно определенно влево от меня, вне всякого сомнения именно на тот балкон, дверь которого только что открылась, и на сильные руки мужчины. Он был в рубашке с длинными рукавами, рубашка была белой, рукава ее были закатаны, руки были волосатые, такие же, как мои. Я перестал существовать, просто исчез. Рукава моей рубашки тоже были закатаны. Я закатал их перед тем, как выйти на балкон, чтобы облокотиться на перила, но сейчас я исчез, так как снова стал самим собой, то есть для нее — никем. У мужчины на безымянном пальце правой руки было обручальное кольцо, похожее на мое, только свое я носил на левой руке. И большие черные часы он тоже носил не на левой руке, а на правой. Должно быть, он был левша. На мулатке не было ни часов, ни колец.
Я вдруг подумал, что наверняка тип с соседнего балкона стоял там все это время, просто его фигура была женщине почти не видна, а моя была видна хорошо, так как я стоял, перегнувшись через перила балкона. Сейчас незаметной стала моя фигура, и это уже я не видел мужчину, как, впрочем, и Луису, к которой стоял спиной. Возможно, этот тип подавался время от времени то вперед, то назад, не открывая дверей, стараясь, чтобы его не заметили близорукие зеленые глаза женщины на улице. Так что она была права: тот, с кем у нее было назначено свидание, давно уже тайком от нее поднялся к себе, чтобы понаблюдать издалека, как она будет ждать, как будет нервно ходить туда-сюда, как, спотыкаясь, пойдет к отелю, как упадет, как будет обуваться, — наблюдать все то, что довелось увидеть мне.
Любопытно, что Мириам вела себя с ним совсем не так, как вела себя со мной, когда приняла меня за другого, за этого человека с длинными, сильными волосатыми руками, с часами и кольцом на правой руке. Увидев его (теперь уже точно его, того, кого ждала так долго) и услышав его голос, она не сделала никакою жеста, ничего не крикнула, не начала оскорблять его или угрожать, и не было гневного взмаха обнаженной руки с быстрыми пальцами («Я до тебя доберусь!» или «Я тебя убью!»), возможно, потому, что он (в отличие от меня, когда я был им) заговорил с ней, или потому, что он назвал ее по имени. Лицо ее изменилось: на короткий миг на нем появилось выражение облегчения, почти благодарности неизвестно кому, и походка ее стала куда более грациозной, словно она шла босиком и ноги ее не были такими мощными. Она прошла оставшиеся до отеля метры, вошла в вестибюль со своей большой черной сумкой, которая уже не казалась такой тяжелой, и исчезла из поля моего зрения, не сказав мне больше ни слова, примирившись с жизнью за время этого короткого пути. Балконная дверь в номере слева закрылась, а потом снова приоткрылась, словно ее толкнул порыв ветра или мужчина передумал через секунду после того, как закрыл дверь (потому что ветра не было), и не мог решить, закрыть ему дверь или оставить открытой, когда придет женщина, которая, должно быть, уже поднималась по лестнице. И тогда я наконец (хотя времени прошло очень мало, и Луиса еще не совсем очнулась от сна) покинул балкон, включил ночник и заботливо склонился над изголовьем нашей кровати, заботливо, но с запозданием.
Причину моего промедления я объяснить не могу, и уже тогда я искренне в нем раскаивался, но не потому, что оно могло иметь какие-либо последствия, а потому, что могло быть истолковано как невнимание и пренебрежение. И если это мое запоздание всколыхнуло во мне первое из тех мрачных предчувствий, о которых я уже говорил, и вновь напомнило мне, что после нашей свадьбы мне с каждым днем становилось все трудней думать о Луисе (чем более реальной и осязаемой она становилась, тем более казалась далекой и непонятной), то второе предчувствие, о котором я тоже упоминал, было связано не с тем, что какое-то время я наблюдал за мулаткой, и не с тем, что я на минуту забыл о Луисе, а с тем, что случилось после, когда я уже вернулся к ней, отер пот с ее лба и плеч, расстегнул резавший ей лифчик, предоставив ей самой решить, снять его или просто оставить расстегнутым. При свете лампы Луиса немного оживилась, она попросила пить, а выпив воды, почувствовала себя немного лучше и захотела поговорить, потом совсем успокоилась, заметила, что простыни уже не такие липкие, аккуратно застланная постель удобна, а самое главное, — поняла, что уже поздно, и, хочешь не хочешь, а день закончился, и ей не остается ничего другого, кроме как махнуть рукой на свою болезнь и провалиться в глубокий сон до следующего утра, когда все, скорее всего, встанет на свои места и наше свадебное путешествие пойдет своим ходом, а ее тело снова станет здоровым и послушным. И тут она вспомнила о моей недавней оплошности, которой она, собственно, даже не заметила, она просто вспомнила, что я сказал «Ничего страшного» кому-то, кто был на улице, откуда сквозь полусон-полу-дрему до нее доносились голоса и крики, которые ее разбудили и даже испугали.
— С кем это ты говорил? — снова спросила она.
Не было никакой нужды лгать ей, и все же у меня появилось ощущение, что именно это я и делаю, хотя я говорил правду. В руках у меня было полотенце, один конец которого я намочил, чтобы освежить лицо, шею и затылок Луисы (ее длинные спутанные волосы прилипли к коже, а несколько волос легли поперек лба, как прообразы будущих глубоких морщин, заставив мое сердце на миг сжаться).
— Ни с кем. Какая-то женщина приняла меня за другого. Перепутала наш балкон с соседним. Наверное, видит плохо: только когда была уже совсем близко, поняла, что я не тот человек, которого она ждала. Они там… — И я показал на стену, за которой были сейчас Мириам и тот мужчина. Около этой стены стоял столик, а над ним висело зеркало, в котором то исчезали, то вновь появлялись наши отражения.
— Но почему она кричала на тебя? Мне показалось, что она очень кричала. Или мне все это приснилось? Мне так жарко! — Я положил полотенце на кровать и несколько раз провел рукой по щеке Луисы и по ее круглому подбородку. Ее большие темные глаза были еще мутными, но жар уже спал.
— Этого я знать не могу, ведь она кричала не на меня, а на того человека, за которого она меня приняла. Кто знает, что у них там произошло.
Хлопоча вокруг Луисы, я слышал (не вслушиваясь, потому что был занят Луисой и разрывался между постелью и ванной комнатой, делая одновременно несколько дел), как простучали по коридору каблуки и смолкли у соседней двери, как дверь открылась (раньше, чем в нее постучали). Теперь, после легкого скрипа (очень короткого) и мягкого удара захлопывающейся двери (дверь закрывалась очень медленно) до меня доносилось только неразборчивое бормотанье, шелест слов, понять которые я не мог, несмотря на то, что разговор шел на моем родном языке, и на то, что дверь соседнего балкона оставалась полуоткрытой, а дверь нашего балкона я не закрывал совсем.
К чувству вины перед Луисой, которое я испытывал из-за непростительного промедления, с которым отозвался на ее зов, прибавилось чувство вины за мою теперешнюю суетливость. Я понимал, что торопился не только потому, что хотел скорее успокоить Луису, поправить простыни, облегчить, насколько можно, ее страдания, но и затем, чтобы она не задавала мне вопросов, чтобы снова уснула, потому что у меня не было времени посвящать ее в историю, которая меня заинтриговала. Да и сама Луиса была не в состоянии думать о чем-либо, кроме своей болезни, и пока я отвечал на ее вопросы, мочил в ванной полотенце, поил Луису и гладил ее по подбородку, что я так люблю делать, звуки, производимые мною, и короткие фразы, которыми мы обменивались, мешали мне вслушиваться в доносившееся из-за стены бормотанье, смысл которого мне не терпелось расшифровать. Моя торопливость имела и другое объяснение. Я сознавал: того, что я не расслышу сейчас, я уже не услышу никогда, повторения не будет, это не магнитофонная лента и не видеофильм, где возможна обратная перемотка. Каждый нерасслышанный мною звук будет утерян навсегда. Мы часто не придаем значения происходящим событиям, больше того, иногда мы даже не замечаем их, не видим и не слышим того, что происходит вокруг, а потом ничего уже не вернуть.
Тот день, который мы провели не вместе, мы никогда уже не проведем вместе, и то, что нам хотели сказать по телефону, когда нам звонили, а мы не сняли трубку, уже никогда не будет сказано теми же словами, и Наполнено тем же смыслом, все будет немножко другим или совсем другим, и это потому, что нам тогда не хватило смелости снять трубку.
Но даже если в тот день мы были вместе, или были дома в тот момент, когда телефон зазвонил, или решились снять трубку, побеждая собственный страх и несмотря на риск, — все равно: ничто уже не повторится, и, следовательно, наступит момент, когда будет все равно, были мы тогда вместе или нет, и решились ли мы снять трубку. События, казалось бы, незабываемые, и те со временем стираются из памяти, равно как и те, что проходят незамеченными или не происходят вовсе, и даже если мы захотим сохранить память об этих событиях и опишем их на бумаге или запишем их на магнитофон или на видео, окружим себя множеством материализованных воспоминаний и даже постараемся подменить само событие простой его констатацией, регистрацией и отправкой в архив, так что реальное событие превратится только в запись на бумаге, магнитофонной или видеопленке, и мы сможем воспроизводить его бесчисленное множество раз, то даже в этом случае мы теряем часть времени, за которое это событие произошло (хотя бы уже то время, что было потрачено на запись этого события), и когда мы пытаемся оживить, воспроизвести, вернуть прошлое, не дать ему стать прошлым, эти наши попытки совершаются в другое время, в котором, без сомнения, мы не будем вместе, не снимем телефонную трубку, ни на что не решимся, не сможем предотвратить ни одного преступления и ни одной смерти (хотя и не совершим преступления и никого не толкнем на преступление), это время будет протекать мимо нас, словно это не наше время, пока мы мучительно пытаемся остановить и вернуть давно прошедшее. Так что стирание границы между тем, что мы видим и слышим, и тем, чего мы не видим и не слышим, — это только вопрос времени, и вопрос того, существуем ли мы еще в этом мире.
Несмотря на это, мы все время стремимся к тому, чтобы видеть, слышать, присутствовать и знать. Мы уверены, что все в нашей жизни зависит от того, проведем ли мы день вместе, снимем ли телефонную трубку, решимся ли, совершим ли преступление, станем ли виновниками чьей-нибудь смерти или узнаем, как кто-то умер. Иногда мне кажется, что все происходящее вокруг на самом деле не только видимость, потому что ни одно событие не является цельным, ничто не длится, не сохраняется и не вспоминается непрерывно, и все жизни, даже самые монотонные и скучные, уничтожают сами себя постоянным повторением одного и того же, пока все и вся не перестают быть такими, какими были. Колесо жизни приводится в движение теми, у кого нет памяти, кто слышит, видит и знает то, что не говорится, не происходит, что непознаваемо и недоказуемо. То, что происходит, идентично тому, что не происходит; то, что мы отвергаем, равносильно тому, что мы принимаем и чего мы добиваемся; то, что мы испытываем, равносильно тому, чего мы не испытываем, и, тем не менее, жизнь идет, и мы все время к чему-то стремимся, что-то выбираем, от чего-то отказываемся, пытаемся найти различия между этими равносильными действиями и создать свою неповторимую историю, которую мы сможем запомнить и рассказать.
Мы пускаем в ход весь свой ум, все силы и чувства, чтобы справиться с этой невыполнимой задачей, и потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей и использованных возможностей, подтверждений и доказательств, а на самом-то деле верно только то, что ничто не подтверждается и все проходит бесследно. Если вообще когда-нибудь что-нибудь происходит.
А может быть, мне только казалось, что я упускаю возможность понять что-либо, а Мириам и мужчина вообще не сказали друг другу ни слова за все это время? Может быть, они просто смотрели друг на друга, или стояли молча, обнявшись, или подошли к кровати, чтобы раздеться, или, может быть, она просто сняла туфли, показывая мужчине ступни, так тщательно вымытые перед выходом из дома, а сейчас ноющие от усталости (одна ступня испачкана об асфальт).
Вряд ли дело дошло у них до пощечин или до драки, иначе были бы слышны вскрики и шумное прерывистое дыхание.
Возможно, Мириам, так же, как и я (только я делал это ради Луисы, и делал каждые несколько минут), прошла в ванную и пробыла там, запершись и в полном молчании, все это время: стояла перед зеркалом, разглядывала себя и приводила себя в порядок, пытаясь стереть с лица следы, оставленные досадой, усталостью, разочарованием и облегчением, обдумывая, с каким видом снова выйти к этому мужчине, левше с волосатыми руками, совсем недавно забавлявшемуся ее ожиданием и отчаянием и тем, что она приняла меня за него. Возможно, теперь она заперлась в ванной именно затем, чтобы заставить ждать его. А может быть, она заперлась вовсе не для этого — просто ей нужно было поплакать, тайком, чтобы никто не видел с трудом сдерживаемых слез, и она присела на крышку унитаза или на край ванны, сняла линзы, если она их носила, и плакала, уткнувшись в полотенце и вытирая им слезы, пока они, наконец, не высохли, а потом умылась, подкрасилась и смогла выйти с таким видом, будто ничего не случилось.
Мне не терпелось получить наконец-то возможность начать прислушиваться к разговору, а для этого нужно было, чтобы Луиса снова заснула и перестала требовать моего постоянного внимания. Мне нужно было сосредоточиться чтобы расслышать разговор через стену, на которой висело зеркало, или через открытую дверь балкона, или — своеобразный стереоэффект — через стену и дверь одновременно.
Я читаю и говорю на четырех языках, включая родной, и это, вероятно, одна из причин, по которым я стал переводчиком. Я работаю на конгрессах, заседаниях и встречах, большей частью политических, и иногда на самом высоком уровне. Дважды мне случилось переводить переговоры между главами государств (впрочем, один из участников тех переговоров был всего лишь главой правительства). Думаю, что именно этим (то же самое можно сказать и о Луисе, ведь она тоже переводчик, разве что набор языков, которыми владеет она, не совпадает с моим и она менее профессиональна или ей это менее интересно) объясняется мое стремление понять все, что достигает моего слуха, даже если я не на работе, даже если это не имеет ко мне отношения, даже если это сказано на одном из бесчисленных языков, которыми я не владею, даже если это неразборчивое бормотанье или едва различимый шепот, даже если мне лучше было бы этого не понимать и то, что говорится, говорится не для моих ушей, и даже наоборот, говорится как раз для того, чтобы именно я этого не понял. Мне приходится прилагать неимоверные усилия, чтобы побороть это желание, поэтому иногда меня даже радует, когда бормотанье действительно неразборчиво, шепот действительно неразличим и что в мире существует такое множество языков, которыми я не владею, потому что тогда я отдыхаю. Когда я окончательно убеждаюсь, что все мои усилия бесполезны, что мне не удастся ничего понять, сколько бы я ни пытался, я сразу успокаиваюсь. Ничего не поделаешь, я бессилен что-либо понять, и мой слух отдыхает, моя голова отдыхает, отдыхают моя память и мой язык, потому что в противном случае, когда я понимаю услышанное, я тут же автоматически начинаю в уме переводить это на мой родной язык, а зачастую (но, к счастью, не всегда), услышав что-то на моем родном языке, я мысленно перевожу услышанное на один из тех языков, на которых я говорю и читаю. Подчас я перевожу даже жесты, взгляды и движения. Это стало уже привычкой. Мне кажется иногда, что даже предметы пытаются сказать мне что-то. Когда мне нечем заняться, я вслушиваюсь в звуки, о которых знаю, что они произнесены людьми, наделены смыслом, но смысл этот я не могу уловить: слова не желают вычленяться из общего потока и складываться во фразы. Это самое страшное для переводчика, когда по какой-то причине (плохая дикция или сильный акцент говорящего, собственная непреодолимая рассеянность) он не может выделить из потока речи отдельные слова, уловить мысль. Когда такое случается, переводчик теряет нить, и все, что он слышит, кажется ему мешаниной, однообразным звуковым потоком, в котором ничего нельзя разобрать, а ведь, если человек имеет дело со словами, он должен различать слова так же, как он различает людей. Но зато какая радость, когда такое случается не во время работы! Только в такие минуты можно полностью расслабиться, не обращать никакого внимания на звуки и даже находить удовольствие в звучании чужой речи, не только оттого, что эта речь не имеет к тебе отношения, но и оттого, что ты просто не в состоянии перевести, передать, запомнить или понять ее. Не можешь даже просто повторить. Но тогда, в номере гостиницы, которая, наверное, называлась когда-то «Севилья-Билтмор» или просто была построена на ее месте (впрочем, утверждать не берусь, я вообще почти ничего не знаю об истории Кубы, хотя моя бабушка родом из Гаваны), мне вовсе не хотелось отвлечься или отстраниться от звуков, доносившихся из соседнего номера (как еще совсем недавно хотелось отстраниться от гомона толпы, проходившей по гаванской улице под моим балконом), напротив, я вдруг почувствовал, что, сам того не заметив, я весь напрягся, что называется, «навострил уши», и понял, что мне ничего не удастся разобрать, если не будет полной тишины — без звяканья стаканов, шуршания простыней, звука моих собственных шагов, журчанья воды, льющейся из крана. И, конечно же, без слабого голоса Луисы, хотя она говорила очень мало и не пыталась поддержать разговор. Труднее всего слушать тогда, когда слушаешь сразу два разговора, два голоса. Труднее всего понимать, когда два или несколько человек говорят одновременно, перебивая друг друга. Потому-то я и хотел, чтобы Луиса заснула, — не столько ради того, чтобы сон принес ей выздоровление, сколько для того, чтобы ничто не мешало мне напрячь все мои способности и понять, о чем говорили за стеной Мириам и левша.
Первое, что мне удалось разобрать отчетливо, был раздраженный тон, тон человека, в энный раз повторяющего что-то, с чем его собеседник, столько же раз это слышавший, не соглашается, чему он не верит или чего не понимает. Сцена эта повторялась, видимо, уже много раз, раздражение было привычным, сдерживаемым, и потому мужчина не кричал, а говорил очень тихо:
— Говорю же тебе: моя жена умирает.
Мириам ответила тотчас, с тем же раздражением, которым они оба были охвачены постоянно, во всяком случае тогда, когда бывали вместе, ее слова и первая фраза, сказанная мужчиной, сложились в смысловое целое, которое я вдруг без всякого усилия понял:
— Только что-то все не умрет. Больше года уже умирает и все никак не помрет. Убей ее сам, в конце концов, и вытащи меня отсюда.
Ответа я не услышал. То ли потому, что мужчина промолчал, то ли потому, что он перешел на шепот, отвечая на эту, прямо скажем, необычную просьбу:
— И чего ты хочешь? Чтобы я придушил ее подушкой? Я не могу сделать больше того, что я делаю. Я не мешаю ей умирать. Не делаю ничего, чтобы ей помочь. Подталкиваю ее к краю. Не даю ей некоторые из тех лекарств, которые прописывает врач, не обращаю на нее внимания, обращаюсь с ней небрежно, доставляю ей неприятности и даю поводы для подозрений, я убиваю то слабое желание жить, которое у нее еще осталось. Мало тебе? Сейчас я не должен делать поспешных шагов. И развестись не могу — на это уйдет год, не меньше. А ведь она может умереть в любую минуту. Может быть, уже сегодня. Вот по этому телефону мне сейчас могут позвонить и сообщить эту новость.
Мужчина помолчал и прибавил уже другим тоном, словно сам себе не верил, улыбаясь против воли:
— Может быть, она уже умерла. Не будь дурочкой. Потерпи.
Женщина говорила с карибским акцентом, надо полагать, с кубинским, хотя утверждать не берусь: кубинцы не слишком частые гости на международных встречах, так что судить об этом акценте я могу только по тому, как говорила моя бабушка, которая вместе с семьей покинула Гавану совсем ребенком и которая говорила, вспоминая свое детство, что на Кубе было много диалектов. Сама она по говору могла распознать жителей провинции Орьенте и отличить гаванца от жителя Матансаса. Мужчина говорил так же, как я, — на кастильском, то есть так, как говорят в Испании, а еще точнее — в Мадриде. Говорил он правильным литературным языком, каким пользовались когда-то при дублировании фильмов и на каком все еще говорю я. Их разговор развивался по привычному сценарию, менялись только детали. Наверняка подобные разговоры происходили между ними часто, но я-то слышал все это впервые.
— Я и терплю. Я уже столько времени терплю, а она все не умирает. Ты доставляешь ей неприятности, но обо мне ты ей не говоришь, и этот телефон все не звонит. А может, она вовсе и не умирает? Откуда мне знать, что ты не врешь? Я ее никогда не видела, в Испании не была. А может, ты все выдумываешь. Иногда мне кажется, что никакой жены у тебя и нет.
— Вот как? А мои документы? А фотографии? — спросил мужчина.
А вот голоса у нас были совсем разные: у меня голос низкий, а у него — высокий, временами, когда он переходил на шепот, даже визгливый. Такой голос должен был бы принадлежать не мужчине с волосатыми руками, а тщедушному певцу, легко меняющему тембр голоса, когда он не поет, а говорит. Звук его голоса напоминал звук пилы.
— Фотографии, подумаешь! Да может, это фотографии твоей сестры или еще кого!. Твоей любовницы, — откуда мне знать, что у тебя нет любовницы? И про документы мне не говори. Я тебе не верю больше. Твоя жена уже год как вот-вот помрет. Пусть помрет в конце концов, или оставь меня в покое!
Таким приблизительно был этот разговор, насколько я его помню и могу передать. Луиса, казалось, задремала, я сидел в изножье кровати (ноги на полу, спина прямая), охраняя ее сон, стараясь, чтобы ни один звук (скрип пружин, мое собственное дыхание, шуршанье моей одежды) не нарушил тишину. Я видел свое отражение в зеркале на стене, разделявшей номера, то есть я мог бы его видеть, если бы сознавал, что я на него смотрю (когда вслушиваешься очень внимательно, то ничего вокруг не замечаешь, словно, когда одно из чувств работает на пределе, другие перестают выполнять свою задачу).
Еще я мог бы увидеть в зеркале клубок за моей спиной (это свернулась под простыней Луиса), даже не весь клубок, а только его верхнюю часть. Чтобы стало видно больше, например, чтобы стала видна голова, Луисе нужно было бы сесть на кровати.
Мне показалось, что, произнеся последние слова (впрочем, вполне может быть, что это подсказало мне мое воображение), Мириам резко встала и в раздражении заходила по номеру, наверняка точно такому же, как наш, словно она хотела уйти и не могла, словно ждала чего-то (может быть, ждала, пока уляжется ее гнев), потому что я мог расслышать скрип паркета. Если так, то она действительно была босиком, потому что слышал я не стук каблуков, а легкий шелест ступней. Не знаю, была ли она одета (возможно, они оба разделись раньше, когда я их еще не мог слышать, возможно, они начали с объятий, а потом вдруг разомкнули объятия и с привычным раздражением начали выяснять отношения). Эту пару, подумал я, связывают только трудности, она распадется, как только все препятствия исчезнут (если не распадется раньше, не выдержав испытаний). Они должны всеми силами сохранять эти препятствия, раз уж они не могут друг без друга.
— Ты серьезно хочешь, чтобы я оставил тебя в покое?
Ответа не последовало, или она просто не успела ответить, потому что тут же снова, теперь уже более твердо, зазвучал визгливый голос:
— Этого ты хочешь, да? Чтобы я не звонил тебе, когда приеду в следующий раз? Чтобы не сообщал тебе, когда я приеду, или что я уже приехал, что я здесь? Чтобы прошло два месяца, а потом еще три и еще два, а ты бы со мной не встречалась, не видела меня и ничего обо мне не знала, даже если бы моя жена умерла?
Мужчина теперь, наверное, тоже поднялся (может быть, с кровати, а может быть — с кресла) и подошел к ней, возможно, она была одета, только туфли сняла — никто не будет стоять голым посреди комнаты, разве что остановится на несколько секунд по дороге в ванную или к холодильнику. Даже если очень жарко. А было на самом деле жарко. Мужчина говорил сейчас более спокойно и (наверное, именно поэтому) не так тихо. Голос у него был поставленный (как у певца, который управляет своим голосом даже во время ссоры), высокий и тонкий, даже когда он говорил громко, и вибрирующий, как у предсказателя или поющего гондольера.
— Я твой шанс, Мириам, Уже больше года, как я твоя единственная надежда. Никто не в силах отказаться от своего единственного шанса. Думаешь, тебе так легко удастся подцепить еще кого-нибудь? В испанской колонии, по крайней мере, тебя вряд ли кто подберет.
— Ты сукин сын, Гильермо.
— Думай что хочешь. Тебе решать.
Оба говорили очень резко. Мириам, должно быть, сопровождала свои слова выразительными жестами правой руки.
Снова воцарилось молчание — пауза, необходимая тому, кто нанес оскорбление: для того, чтобы вернуть расположение того, кого он оскорбил. Не обязательно просить прощения или признавать свою неправоту, иногда нужно только немного выждать — когда оскорбления взаимны, они не воспринимаются так болезненно, как не воспринимаются всерьез ссоры малолетних братьев. Или, лучше сказать, они оставляются на потом. Мириам, наверное, задумалась. Задумалась над тем, что и так знала слишком хорошо, над чем размышляла невесть сколько раз, и думала она то же, что и я, хотя мне обо всей этой истории было известно очень мало. Я думал о том, что мужчина по имени Гильермо прав, и преимущество на его стороне. Я думал, что Мириам не оставалось ничего другого, кроме как продолжать ждать, идти на все, чтобы стать ему необходимой, постараться не быть такой настойчивой и уж конечно не требовать насильственной смерти для той больной женщины, которая была сейчас в Испании и не подозревала о том, что происходило в Гаване всякий раз, когда ее муж (дипломат, предприниматель или, может быть, коммерсант) приезжал туда по своим делам. Я подумал также, что, возможно, Мириам не так уж и не права в своих подозрениях, что мужчина, возможно, обманывал ее и никакой жены у него в Испании не было, или была, но совершенно здоровая и понятия не имевшая о том, что незнакомая ей мулатка с другого континента считала ее умирающей, желала ее смерти и молилась, чтобы эта смерть пришла поскорее, что на другом краю земли смерть ее обдумывали, обсуждали и приближали.
Я не знал, на чью сторону стать, ведь когда присутствуешь при чьем-то споре (даже если не видишь спорящих, а только слышишь их голоса), когда при тебе происходит что-то, в чем ты пытаешься разобраться, невозможно оставаться беспристрастным, не испытывать симпатии или антипатии, неприязни или жалости по отношению к одному из спорящих или к кому-то третьему, тому, о ком идет речь. Я понимал, что не могу решиться, на чью сторону стать, только потому, что не знаю всей правды, хотя и это для меня не самое главное. Вполне возможно, что Мириам пала жертвой его коварных обещаний, которые становились с каждым разом все заманчивей, но возможно и другое: возможно, что это она собиралась использовать Гильермо, возможно, он нужен был ей лишь с одной целью — вырваться из заточения и нищеты, вырваться с Кубы, чтобы зажить лучше, чтобы выйти за него замуж, чтобы перестать быть тем, что она есть сейчас, и занять место другой женщины, — мир зачастую приводится в движение тем, что люди стремятся занять чужое место, просто для того, чтобы забыть все, что было с ними раньше, ведь мы несказанно устаем быть тем, кто мы есть. Интересно, подумал я, сколько лет женат Гильермо? Я был женат к тому времени не больше двух недель, и самым страшным горем для меня была бы смерть Луисы. Более того, именно угроза потерять ее, возникшая в связи с ее недавней болезнью, привела меня в такое смятение. То, что происходило в соседнем номере, только усиливало мрачные предчувствия, мучившие меня, как я уже говорил, со дня свадьбы. Подслушанный мною разговор обострил предчувствие беды, и я вдруг совершенно осознанно посмотрел на себя в висевшее напротив плохо освещенное (единственная горевшая лампа находилась далеко от него) зеркало и увидел сидящего в полутьме мужчину в рубашке с закатанными рукавами, еще молодого, если смотреть снисходительно, если стремиться увидеть меня таким, каким я был всегда. Но если смотреть пессимистически или попытаться заглянуть в будущее, то можно было увидеть мужчину средних лет, угадывая, каким я стану через какое-то время. За стеной, за темным зеркалом, находился другой мужчина и с ним женщина, которая с улицы приняла меня за него, так что, должно быть, у него было некоторое сходство со мной. Вероятно, он был старше меня, и именно поэтому (хотя, возможно, и по какой-то иной причине) был женат дольше, чем я. Достаточно долго, чтобы начать желать смерти своей жене, подталкивать ее к краю, как он сам сказал. У него тоже когда-то было, должно быть, свадебное путешествие, и он испытал то же самое чувство конца одной эпохи и начала другой, которое испытывал сейчас я, он тоже вступал в свое конкретное будущее, теряя будущее абстрактное, и свой шанс он нашел на острове Куба, куда часто ездил по делам. Ведь Мириам тоже была его шансом, была тем, о ком нужно думать, о ком нужно заботиться, за кого нужно переживать и кого даже нужно бояться (чего стоит хотя бы этот ее хватающий жест, — лапа хищника, занесенная для удара: «Ты мой!», «Сейчас я до тебя доберусь!», «Ты мой должник! Я убью тебя!»). Я смотрел на себя в зеркало и даже привстал немного, чтобы свет от лампы, горевшей на ночном столике, упал на мое лицо и оно перестало казаться таким мрачным и темным, таким лишенным моего прошлого, таким мертвенным. Привстав, я смог увидеть в зеркале и голову Луисы, которая находилась гораздо ближе к столику с лампой и была освещена гораздо лучше, и заметил, что глаза ее были открыты, а взгляд был отсутствующим. Большим пальцем она водила по губам — жест человека, который внимательно слушает (она часто так делает). Заметив, что я смотрю на нее, она тут же закрыла глаза, и ее палец замер, точно она предпочитала, чтобы я продолжал думать, что она спит, как будто не желала, чтобы сейчас или когда бы то ни было нам пришлось говорить о том, что мы оба (теперь я знал, что она тоже все слышала) подслушали в разговоре нашего земляка Гильермо и светлой мулатки Мириам. Я вдруг подумал, что происходившее за стеной взволновало её еще больше, чем меня, — ведь речь шла о женщинах: о женщине, которая стремилась стать женой, и о женщине, которой желали смерти; что, может быть, именно поэтому она предпочла бы, чтобы мы слушали порознь, не вместе, и каждый сохранил бы только для себя, невысказанными, мысли и чувства, которые пробудил в нем разговор в соседнем номере (возможно, одни и те же мысли и чувства). Одновременно у меня возникло подозрение, что, может быть, несмотря на то что внешне она выглядела беззаботной (она казалась такой счастливой на свадьбе, так открыто выражала мне свои чувства, так наслаждалась нашим путешествием, так расстроилась, что из-за ее недомогания сорвалась наша прогулка по Гаване), она тоже испытывала тревогу и опасалась за свое будущее, которое она теряла или которое уже наступило. Между нами было полное доверие, поэтому, когда мы о чем-то разговаривали, что-то обсуждали, о чем-то спорили или в чем-то упрекали друг друга (что нас очень огорчало), — все воспринималось нами всерьез и сказывалось на наших отношениях (а ведь у нас впереди было еще полжизни вместе), и по той же причине, по которой я никогда не рассказывал Луисе о предчувствиях, появившихся у меня после свадьбы, Луиса сейчас закрыла глаза, чтобы я не сделал ее соучастницей моих переживаний по поводу Гильермо, Мириам и больной женщины в Испании и чтобы не делиться своими впечатлениями со мной. Это не было недоверием или желанием что-то утаить. Ей просто нужно было убедиться в правоте расхожей истины, утверждающей: то, о чем не говорят, не существует.
А ведь на самом деле: то, что не высказано и не выражено, не подлежит переводу.
Погруженный в эти размышления (на очень короткое время), а потом засмотревшись (всего на несколько секунд, хотя они и тянулись очень долго, — может быть, это были даже минуты) на отражение Луисы в зеркале (глаза ее по-прежнему были закрыты), я потерял чувство времени и перестал следить за разговором в соседнем номере (я смотрел, и значит — не слушал). А может быть, просто Гильермо и Мириам прервали разговор, используя паузу для молчаливого примирения, или стали говорить еще тише и перешли со срывающегося шепота, каким говорили раньше, на едва уловимое шушуканье. Я снова стал вслушиваться. Какое-то время я ничего не слышал, была полная тишина, так что я даже засомневался, там ли они еще. Может быть, они решили сделать передышку и спустились в ресторан поужинать? Может быть, именно для этого они и договаривались встретиться? Но мне почему-то казалось, что их молчаливое примирение (если оно действительно имело место) должно было произойти в постели, потому что секс — это, наверное, единственное, что действительно помогает забыть взаимные обиды. А может быть, они стояли одетые посреди комнаты, точно такой же, как моя, там же, где они стояли, когда Мириам произнесла последнюю расслышанную мною фразу: «Ты сукин сын, Гильермо» (произносила она это, должно быть, стоя босиком). У нее сильные ноги, подумал я, она может стоять сколько угодно, эти ноги не ослабеют, они могут ждать долго, так же, как они ждали на улице, впиваясь в асфальт, словно навахи. Сейчас ей уже не было дела до непослушных складок на юбке (если на ней все еще была юбка, теперь уже вся измятая), и она наконец-то выпустила из рук свою сумку. (А может быть, ее юбка давно была брошена на стул?) Не знаю, ничего не было слышно, даже дыхания, поэтому с осторожностью (хотя и не слишком стараясь, зная, что Луиса все равно давно проснулась, а в случае чего все равно притворится спящей) я встал и снова вышел на балкон. Было уже совсем поздно, и гаванцы наверняка уже ужинали. Улицы, которые можно было разглядеть с балкона гостиницы, были пусты. Хорошо, что Мириам уже не надо было ждать, стоять одной под балконом.
Луна была мясистая, воздух — густой и неподвижный. Мы были на другом конце земли, на острове, где мои корни, в том месте, где сплавилось все, связанное с нами. Наша свадьба и сблизивший нас Мадрид были страшно далеко, и оттого казалось, что и сами мы стали отдаляться друг от друга, или, может быть, мы отдалялись друг от друга, потому что не желали поделиться друг с другом тем, что не было секретом ни для одного из нас, но превращалось в секрет из-за нашего нежелания поделиться им. Луна была мясистая, рыхлая и неподвижная. «Может быть, издалека легко желать смерти незнакомому человеку и торопить эту смерть? — размышлял я, облокотившись на перила балкона. — Может быть, когда обдумывается и планируется смерть человека, находящегося очень далеко, это выглядит, скорее, как игра, как фантазия, а фантазировать никому не возбраняется? Иное дело — поступки. Их нельзя исправить, нельзя вернуть все на прежние места. Поступки можно только скрыть. С подслушанными словами невозможно даже это. Их можно разве что забыть, если повезет».
И вдруг с соседнего балкона, теперь уже не через стену, а именно балкона, дверь которого все это время оставалась полуоткрытой, и через наш балкон, который тоже был открыт и где я стоял, облокотившись на перила, до меня отчетливо донесся голос Мириам. Она не говорила, а напевала, и напевала вот что: «Мамочка, мамочка, йен, йен, йен, змея меня глотает, йен, йен, йен».
Песня оборвалась, едва начавшись, и без всякого перехода и раздражения Мириам сказала Гильермо:
— Ты должен ее убить.
— Хорошо, хорошо, я сделаю это, а пока продолжай ласкать меня, — ответил он.
Но слова его меня не взволновали, не встревожили и не потрясли (не знаю, как восприняла их Луиса), потому что произнес он их так, как уставшая мать произносит все равно что, лишь бы перестал канючить упрямый ребенок. Больше того, в этот момент я, кажется, понял, что если та женщина в Испании и существует, Гильермо не сделает ей ничего плохого, и что единственным, кто пострадает в этой истории, будет Мириам. Мне стало ясно, что Гильермо лгал, я предположил, что Луиса, так же, как и я, привыкшая переводить, а значит, точно чувствовать интонацию и определять степень искренности говорящего, пришла к тому же выводу, и ее тревога (не за Мириам, а за ту больную женщину) улеглась.
А Мириам не подозревала в эту минуту о коварстве Гильермо, а может быть, просто решила немного отдохнуть, или поддаться самообману, или немного отступить. Она снова начала напевать, но очень скоро пение оборвалось, и началось понятно что. Прошло довольно много времени, гораздо больше, чем нужно любовникам для молчаливого примирения в постели. Я подумал, что они, наверное, отдыхали. Видимо, так оно и было, и они просто лежали молча, или Мириам была погружена в свои мысли и задумчиво напевала, время от времени прерывая пение, как напевает, сам того не замечая, человек, который неторопливо и спокойно моется под душем или ласкает кого-то (ребенка, например, для которого и поет). И напевала она вот что: «Неправда, моя теща, йен, йен, йен, это мы играем, йен, йен, йен, она меня ласкает, йен, йен, йен».
При этих словах я вздрогнул. Теперь я точно знал, что когда-то уже слышал эту песенку (мне с самого начала почудилось в ней что-то знакомое, но иногда слышишь и не веришь собственным ушам), и я ощутил легкий жар, похожий на тот, какой был у Луисы в начале болезни, а Мириам продолжала, по-прежнему спокойно и по-прежнему без всякого перехода:
— Если ты ее не убьешь, я покончу с собой. Все равно на тебе будет труп — или ее, или мой.
Гильермо на этот раз ничего не ответил, а меня охватил ужас, который, впрочем, был вызван не словами Мириам, а ее песенкой, которую я слышал давным-давно, еще ребенком. Ее пела мне моя бабушка, то есть не то чтобы она пела мне собственно эту песню (она не для детей) — песня эта была частью какой-то истории или сказки, которую бабушка (хотя эта история тоже была не для детей) рассказывала, чтобы в шутку напугать меня. А еще она напевала иногда, сидя задумчиво в кресле-качалке у себя дома или у нас, обмахиваясь веером, глядя, как темнеет за окном, и дожидаясь, когда моя мать придет за мной и освободит ее от обязанностей няни; напевала, чтобы отвлечься, хотя ей не от чего было отвлекаться, напевала, сама не замечая этого, напевала так же лениво и бездумно, как напевала только что Мириам за приоткрытой дверью соседнего балкона. И с тем же акцентом. Это было безотчетное и никому не адресованное пение. Так напевали служанки, когда мыли полы, или развешивали белье, или пылесосили, или сметали пыль веничком из перьев в те дни, когда я болел, не ходил в школу и смотрел на мир с подушки, наблюдая их такими, какими они бывают по утрам, то есть совсем не такими, какими я привык их видеть вечером. Так напевала моя мать перед зеркалом, когда причесывалась, вкалывала в волосы гребень и вдевала в уши длинные серьги, собираясь к воскресной мессе. Так напевают женщины — сквозь зубы (во рту шпильки и заколки). Это слова, которые произносятся не для того, чтобы их слушали, и уж вовсе не затем, чтобы их поняли и перевели, а только для того чтобы кто-то — больной ребенок, который или не в силах оторвать голову от подушки, или стоит, привалившись к дверному косяку, — услышал и навсегда запомнил их, хотя бы уже потому, что это безотчетное пение, пение ни для кого, звучит, несмотря ни на что, не умолкает и не забывается после того, как отзвучит и сменится молчанием взрослой, мужской, жизни. Это пение слышалось, должно быть, в каждом доме в Мадриде моего детства, каждое утро в течение долгих лет, оно объединяло весь город, роднило людей и вносило гармонию в их жизнь. Оно, как полог, накрывало город: во внутренних двориках и в подъездах, возле окон и в коридорах, на кухнях и в ванных комнатах, на лестницах и плоских крышах, где сушится белье, — везде напевали женщины: женщины в фартуках, в передниках, в халатах, в ночных рубашках и дорогих платьях. Напевали все женщины в то не такое уж и далекое время: служанки, просыпаясь с восходом солнца, чуть позднее — их хозяйки и матери семейств, прихорашиваясь перед зеркалом, прежде чем отправиться в лавку за провизией или в город по каким-нибудь мелким делам. Их голоса сливались в непрерывный общий напев. Иногда этот напев сопровождался насвистыванием: это вторили им мальчики, которые были не в школе и посему очутились в женском мирке — мальчики-посыльные из лавок со своими велосипедами и тяжелыми коробками, больные мальчики в постелях, с комиксами, переводными картинками и сказками; дети-труженики и дети-бездельники насвистывали и завидовали друг другу. Женщины напевали каждый день и при всяком удобном случае, голосами радостными и грустными, высокими и низкими, волнующими и мелодичными или холодными и фальшивыми. В любом настроении и при любых обстоятельствах, что бы ни случилось в доме и что бы кто об этом ни подумал (как напевала горничная, глядя, на тающий торт из мороженого, в доме моих дедушки и бабушки, которые тогда еще не были моими дедушкой и бабушкой, потому что в то время меня еще не было на свете и у меня еще не было даже возможности появиться на свет, и как насвистывал мальчик-посыльный в тот же день в том же самом доме, проходя мимо двери ванной комнаты, где незадолго до того что-то напевала, может быть, дрожащая от страха женщина с мокрым от слез и воды лицом). Напевали бабушки, и вдовы, и старые девы, напевали по вечерам, слабыми, срывающимися голосами, сидя в своих качалках, на диванах и в креслах, забавляя внуков или бросая рассеянные взгляды на фотографии давно ушедших или тех, кого они не сумели в свое время удержать, вздыхая и обмахиваясь веером, обмахиваясь веером всю жизнь напролет, будь на дворе осень или даже зима, вздыхая, напевая и снова переживая в памяти то, что уже давно прошло. А когда приходила ночь, пение (уже не такое непрерывное и всеобщее) можно было услышать в спальнях счастливых женщин, еще не бабушек и не вдов, еще не старых дев. Это было пение более спокойное и нежное, умиротворенное. Это была прелюдия ко сну и признак усталости. Именно так только что напевала Мириам в соседнем гостиничном номере, точно таком же, как мой, мучительно жаркой гаванской ночью, во время нашего с Луисой свадебного путешествия, в ту минуту, когда Луиса не напевала и ничего не говорила, а лежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку.
Моя бабушка пела обычно песни своего детства, те, что когда-то, на Кубе, пели ей чернокожие нянюшки, которые опекали ее, пока ей не исполнилось десять лет и она не покинула Гавану, чтобы отправиться за океан, в далекую страну, которую ее родители и сестры считали своей родиной и о которой не знали ничего, кроме ее названия. Песни и сказки (уже не помню, что именно, или, может быть, я их просто не различал), героями которых были животные с нелепыми именами: корова Верум-Верум и обезьянка Чирринчинчин — скучные африканские истории. Я помню, что корова Верум-Верум была любимицей семьи, которой она принадлежала, она была их кормилицей и другом, она была им как няня или добрая бабушка, и все же однажды, от голода или просто по глупости, члены этой семьи решили убить, сварить и съесть свою корову, чего, понятное дело, бедняжка Верум-Верум никак не могла простить своим самым близким людям, и в тот момент, когда все члены семьи уже попробовали по кусочку ее разрезанного на куски старого мяса (таким образом, здесь можно усмотреть некий метафорический намек на антропофагию), — в тот же миг, в той же самой столовой, в их животах загрохотал глухой голос, который не смолкал уже никогда, повторяя без устали (моя бабушка произносила эти слова «страшным» голосом, едва удерживаясь, чтобы не рассмеяться): «Корова Верум-Верум, корова Верум-Верум», — и так навсегда. Что до обезьянки Чирринчинчин, то ее приключения я, кажется, позабыл, — слишком уж они были невероятные, но помнится мне, что и к ней судьба была неблагосклонна, и она закончила свои дни на вертеле, зажаренная каким-то бесчувственным белым человеком. Та песенка, которую напевала в соседнем номере Мириам, ничего не значила для Луисы, и это делало совершенно различным наше восприятие и понимание того, что происходило и говорилось за стеной. Потому что моя бабушка часто рассказывала мне слышанную ею от чернокожей няни короткую и странную историю, сексуального символизма которой я не замечал, пока не услышал пения Мириам, пока не услышал именно от нее эту печальную и немного смешную песню, звено той истории, что рассказывала мне бабушка, когда хотела в шутку напугать меня (так она учила меня тому, что такое страх и как нужно его побеждать). В той истории говорилось о том, как к юной девушке, которая была необычайно красива и чрезвычайно бедна, посватался иностранец, очень богатый, знатный и видный собой. Иностранец этот обосновался в Гаване с большой роскошью, и планы у него были грандиозные. Мать девушки, вдова, зависевшая от дочери, вернее, от того, сделает ли дочь удачную партию, голову потеряла от радости и согласилась выдать за него дочь, не колеблясь ни минуты. Но в первую брачную ночь из спальни молодых, под дверью которой мать, как это ни дурно, подслушивала, она услышала, как дочь запела (раз, и другой, и третий — всю долгую ночь доносился до матери этот призыв о помощи): «Мамочка, мамочка, йен, йен, йен, змея меня глотает, йен, йен, йен». Поначалу алчная мать встревожилась, но зять успокаивал ее: «Не верьте, моя теща, йен, йен, йен, это мы играем, йен, йен, йен, она меня ласкает, йен, йен, йен», — пел он всю долгую ночь. На следующее утро, когда мать и теща решила войти в спальню молодоженов, чтобы подать им завтрак и посмотреть на их счастливые лица, она увидела на окровавленной и смятой постели огромную змею и не увидела своей несчастной дочери, на которую возлагала такие надежды.
Я помню, как смеялась бабушка, рассказав эту леденящую кровь историю, к которой я, вполне возможно, присочинил сейчас некоторые жуткие подробности (не думаю, чтобы бабушка говорила мне что-нибудь о крови или о том, что ночь была очень долгой), смеялась детским смехом и обмахивалась веером (наверное, именно так она смеялась, когда ей было десять лет или и того меньше, еще на Кубе), чем начисто лишала историю трагического пафоса, отчего и я не воспринимал ее как трагическую в мои тогдашние десять или и того меньше лет.
Впрочем, может быть, страх, который призвана была вызвать та сказка, был чисто женский страх, страх, который испытывают дочери и матери, и жены, и свекрови, и тещи, и бабушки, и няньки, — страх, имеющий те же корни, что и безотчетное пение женщин, которое слышится с раннего утра и до поздней ночи в Мадриде, или в Гаване, или в любом другом месте, пение, в котором участвуют и сыновья, которые потом, повзрослев, забывают об этом. Я тоже забыл это пение, но не совсем, — ведь окончательно забытым его можно считать лишь тогда, когда человек не вспоминает о нем, даже если его заставляют вспомнить. Я позабыл это женское пение уже много лет назад, но задумчивый и усталый голос Мириам без всяких усилий оживил его в моей памяти во время свадебного путешествия с Луисой, моей женой, которая лежала сейчас в постели больная и в эту ночь, когда на небе висела рыхлая луна, смотрела на мир с подушки, а возможно, не испытывала совсем никакого желания смотреть на этот мир.
Я вернулся к ней и провел рукой по ее волосам и затылку — они снова были мокрыми от пота. Она лежала лицом к стене, лоб ее, наверное, вновь прорезали обманные морщинки. Я сел рядом с ней и закурил. Огонек сигареты вспыхнул в зеркале, но я не поднял глаз. Я понял, что Луиса не спала (она дышала не так, как дышат во сне). Я наклонился и шепнул ей на ухо: «Завтра ты поправишься, любимая. Спи».
Я еще некоторое время курил, сидя на кровати. В соседнем номере было тихо: пение Мириам было прелюдией ко сну и признаком усталости. Было слишком жарко, я не ужинал, спать мне не хотелось, усталости не было. Я не стал напевать и даже выключил ночник. Луиса не спала, но говорить не хотела. Она и мои добрые пожелания оставила без ответа, словно рассердилась на меня из-за Гильермо или из-за Мириам и не хотела показывать этого, надеясь, что все рассеется вместе со сном, который все не шел к нам обоим. Мне послышалось, что Гильермо закрывает балконную дверь, но я не выглянул на свой балкон, чтобы проверить, так ли это. Я стряхнул пепел с сигареты, стряхнул слишком резким движением и не очень метко, так что искры упали на простыню. Дыра на простыне могла бы остаться и поменьше, но я промедлил: несколько секунд я смотрел, как растет и расширяется пожирающее белую ткань черное пятно с огненной каймой.
До свадьбы мы с Луисой были знакомы чуть меньше года. Знакомство наше произошло при обстоятельствах отчасти торжественных, отчасти забавных. Я уже говорил, что оба мы зарабатываем на жизнь (в основном) переводами, устными и письменными. Мне чаще приходится заниматься этим, но это вовсе не означает, что я переводчик более квалифицированный, скорее, наоборот — более компетентна она, по крайней мере в тот день, когда произошло наше знакомство, ей было оказано большее доверие.
По счастью, нам приходится работать не только на заседаниях международных организаций и переводить для них документы. Такая работа дает, конечно, некоторые неоспоримые преимущества: работаешь только шесть месяцев в году — два месяца в Лондоне (или в Женеве, или в Риме, или в Нью-Йорке, или в Вене, или даже в Брюсселе), потом два месяца — короткая передышка дома и снова едешь на два месяца куда-нибудь — от Лондона до Брюсселя.
Но, с другой стороны, переводить речи и доклады — занятие донельзя скучное: во-первых, из-за обилия одних и тех же приевшихся штампов, которыми уснащают свою речь все парламентарии, делегаты, министры, члены правительств, депутаты, послы, эксперты и представители всех наций, а во-вторых, из-за того нудного стиля, в котором выдержаны все их речи, призывы, протесты, разглагольствования и доклады. Человеку, никогда не выступавшему в роли переводчика, может показаться, что это увлекательная и даже творческая работа. Более того, люди часто полагают, что переводчики некоторым образом причастны к принятию решений, влияющих на судьбы мира, и получают из первых рук самую полную и недоступную для других информацию обо всех сторонах жизни различных народов, сведения, касающиеся политики и проблем больших городов, сведения из области сельского хозяйства и новых видов оружия, скотоводства и проблем церкви, физики и лингвистики; первыми узнают новости военные и спортивные, полицейские и туристические, новости в сфере химии и пропаганды, секса и телевидения, банковского дела и автомобилестроения, гидравлики и военной науки, экологии и народных обычаев. За свою жизнь я перевел огромное количество чужих речей и текстов на самые невообразимые темы (в начале моей карьеры мне пришлось переводить последние слова архиепископа Макариоса — если уж говорить об известных людях), я в состоянии воспроизвести на родном языке или на любом из тех языков, которыми я владею, сколь угодно длинную тираду на любую из таких увлекательнейших тем, как способы орошения, применяемые на Суматре, или положение малых народов Свазиленда и Буркина (бывшая Буркина-Фасо, столица — Уагадугу), которым приходится нелегко, как любому из малых народов в любом конце света, я воспроизводил запутаннейшие рассуждения о том, насколько целесообразно вести сексуальное воспитание детей на венецианском диалекте, о том, рентабельно ли продолжать финансирование производства дорогостоящего оружия на южноамериканской фабрике Армскор, если потом это оружие нельзя будет экспортировать, об опасности установления где-то прокремлевского режима (кажется, в Бурунди или Малави — столицы Бужумбура и Лилонгве), о необходимости отделения от нашего полуострова всего Леванта, чтобы превратить полуостров в остров и избежать таким образом ежегодных проливных дождей и наводнений, которые тяжелым бременем ложатся на наш бюджет, о болезнях пармского мрамора, о распространении СПИДа на островах Тристан-да-Кунья, о проблемах футбола в Арабских Эмиратах, о падении нравов на болгарском флоте и о введенном несколько лет назад мэром Лондондерри (впоследствии снятым с этого поста) странном запрете хоронить умерших, в результате чего под открытым небом скопились горы воняющих трупов. Я перевел все это и еще многое другое, со скрупулезной точностью воспроизводя то многое, что говорили эксперты и ученые, светила и знатоки во всех мыслимых отраслях из всех мыслимых стран, яркие люди, неординарные личности, эрудиты и знаменитости, лауреаты Нобелевской премии и профессора Оксфорда и Гарварда, присылавшие доклады на самые неожиданные темы, осветить которые им было поручено членами их правительств, или представителями членов правительств, или помощниками представителей, или даже заместителями помощников.
Честно говоря, единственное, чем международные организации всерьез занимаются, — это переводы. Больше того, можно сказать, что в этих организациях наблюдается просто-таки переводческая лихорадка, это что-то болезненное, что-то нездоровое, поскольку каждое произнесенное на сессиях или ассамблеях слово, каждая входящая и исходящая бумажка, о чем бы в ней ни шла речь, кому бы она ни была адресована и под каким бы грифом (будь то даже гриф «секретно») она ни шла, на всякий случай немедленно переводится на несколько языков. Переводчики трудятся не покладая рук, но при этом чаще всего никто толком не понимает, для чего это все переводится — большей частью для архивов если это письменный перевод, или для двух-трех человек, которые едва понимают иностранный язык, если речь идет о переводе устном. Любая глупость, высказанная или написанная любым идиотом в адрес любой из этих организаций, тут же переводится на шесть официальных языков: английский, французский, испанский, русский, китайский и арабский. Все фиксируется на французском языке, все фиксируется на арабском языке, все фиксируется на китайском языке и все фиксируется на русском языке, — любая чушь, которая только может взбрести в голову любому идиоту. Неважно, что потом эти глупости и рассматривать никто не будет, — они обязательно будут переведены. Несколько раз мне пришлось переводить счета, хотя единственное, что с ними следовало сделать, — это оплатить их. Я уверен, что эти счета (по меньшей мере, на шести языках: на французском и китайском, на испанском и арабском, на английском и русском) до сих пор пылятся где-нибудь в архивах.
Однажды меня срочно вызвали в кабинку переводить речь (не написанную заранее) руководителя одного государства, который, как я сам читал двумя днями раньше (этому событию была посвящена целая газетная полоса), погиб в своей стране в результате государственного переворота, целью которого было свержение этого лидера.
Самые большие страсти кипят на международных встречах не тогда, когда делегаты и представители ожесточенно спорят так, что кажется, еще немного — и дело дойдет до объявления войны, а тогда, когда вдруг по какой-либо причине не могут найти переводчика, чтобы перевести что-либо, или если переводчику посреди доклада приходится покинуть свое место по причинам физиологического порядка или потому, что он не выдерживает нагрузки (а это случается достаточно часто). Для нашей работы нужны железные нервы, и не только потому, что подчас требуется немалое напряжение, чтобы уловить смысл того, что говорится, и тут же передать его на другом языке (задача достаточно трудная). Гораздо труднее выдержать ту бурю гнева, которую обрушивают на наши головы все эти руководители государств и эксперты, если вдруг заметят, что хоть слово из сказанного ими осталось непереведенным на какой-либо из шести официальных языков. В этих случаях они страшно нервничают и просто выходят из себя. Они следят за нами постоянно. Следят и наши начальники, как непосредственные, так и не имеющие к нам прямого отношения, проверяя, находимся ли мы на своих местах, всё ли тщательно переводим на языки, которых почти никто не знает, не пропускаем ли хоть слово. Единственное истинное страстное желание делегатов и представителей — это быть переведенными. Это для них гораздо важнее, чем услышать аплодисменты после выступления или узнать, что их доклады были одобрены или что их предложения были учтены или приняты (кстати, это — аплодисменты, учтенные или принятые предложения — случается крайне редко).
На одной из конференций Британского Содружества, которая проходила в Эдинбурге и на которой, по понятным причинам, родным языком для всех присутствующих был английский, докладчик из Австралии, по фамилии Флэксман, расценил как тяжкое оскорбление тот факт, что кабинки переводчиков пустовали и что все участники встречи слушали его не через наушники, а напрямую.
Он потребовал, чтобы его выступление переводилось, а когда ему напомнили, что в этом нет необходимости, сделался мрачнее тучи, грубо выругался и продолжил речь, но при этом стал настолько злоупотреблять своим (и без того затруднявшим восприятие) австралийским акцентом, что его перестали понимать не только представители других стран, но даже некоторые из его соотечественников. В зале заволновались, и у всех сработал условный рефлекс участника международных встреч — надеть наушники, как только кто-то начинает говорить непонятное. Обнаружив, что в наушниках, вопреки их ожиданиям, ничего не было слышно (ни единого звука, глухая тишина), участники встречи разразились бурей протеста. Флэксман пригрозил, что сам сядет в кабинку переводчика и будет сам себя переводить. Его остановили, когда он уже спустился в зал, и спешно запихнули в кабинку переводчика какого-то австралийца, поручив ему излагать на нормальном английском языке то, что его соотечественник, истинный larrikin, как он сам себя называл, вещал с трибуны на немыслимом диалекте пригородов и пристаней Мельбурна, Аделаиды или Сиднея. Флэксман, увидев, наконец, переводчика на положенном месте, тут же успокоился, вернулся на место и начал говорить со своим обычным, более или менее правильным произношением, но его коллеги даже не заметили этого, потому что слушали его уже в наушниках, через которые речь звучит не так гладко, но гораздо более значительно. Таким образом, результатом этой переводческой лихорадки, которая царит на всех международных встречах, стал перевод с английского языка на английский язык, к тому же перевод не совсем точный, поскольку воинственный австралиец так тараторил, что переводчик-новобранец не успевал повторять за ним слово в слово и в том же темпе.
Странно, но участники международных встреч больше доверяют тому, что они слышат через наушники (то есть от переводчика), чем тому, что слышат непосредственно от выступающего (хотя последний формулирует мысль гораздо более четко), даже если они прекрасно знают язык, на котором говорит докладчик. Это странно: как можно быть совершенно уверенным в правильности перевода? Вдруг сидящий где-то там в закрытой кабинке переводчик говорит совсем не то, что (говорит) докладчик?
А такое случается очень часто. Причины могут быть разные: некомпетентность, лень, рассеянность переводчика, или его злой умысел, или просто то, что он в этот день был с похмелья. Именно за это письменные переводчики всегда упрекают устных: если переводы счетов и вся них глупостей, выполняемые в тесных кабинетах, подвергаются самым придирчивым проверкам, и ошибки в них могут быть выявлены, а виновным может быть вынесено порицание (в некоторых случаях на них даже может быть наложен штраф), то слова, беззаботно выпархивающие из кабинок переводчиков, не контролирует никто. Устные и письменные переводчики терпеть друг друга не могут.
Мне приходилось заниматься и тем, и другим (правда, сейчас я перевожу только устно — этот вид перевода обладает некоторыми преимуществами, хотя он изматывает и действует на психику), так что эти чувства мне прекрасно знакомы. Устные переводчики почитают себя полубогами и почти звездами — еще бы: ведь все эти главы государств, представители и делегаты не могут без них обойтись, просто шагу ступить не могут без переводчика.
Так это или не так, но на них действительно смотрят те, кто вершит судьбы мира, и это заставляет переводчиков всегда быть в форме, следить за собой, так что их частенько можно застать за подкрашиванием губ, причесыванием, вывязыванием узла галстука, выщипыванием бровей или подстриганием бакенбардов (зеркальце у всех всегда под рукой). Это вызывает раздражение и зависть у переводчиков письменных текстов, которые прячутся в неприглядных и тесных (по нескольку человек в каждой) комнатах, но зато наделены чувством ответственности и потому считают себя несравнимо более серьезными и компетентными специалистами, чем эти зазнайки синхронисты в своих нарядных личных кабинках, прозрачных, звуконепроницаемых и даже ароматизированных. Все друг друга презирают, все друг друга ненавидят, но всех роднит то, что никто из нас ровным счетом ничего не смыслит в тех увлекательнейших проблемах, примеры которых я только что привел. Я перевел множество подобных текстов и выступлений, но едва ли смогу вспомнить хотя бы слово оттуда, и не потому, что прошло уже много времени, а потому, что я забывал все, едва закончив переводить фразу, то есть я не понимал ни того, что говорил в данную минуту оратор, ни того, что говорил я вслед за ним (или одновременно с ним — предполагается, что при синхронном переводе докладчик и переводчик говорят одновременно). Он или она говорили, я тоже говорил или повторял, но повторял механически, не вникая в смысл произносимого и даже не стараясь вникать: только в этом случае можно более или менее точно перевести то, чего не понимаешь. То же самое происходит и с документами: их авторы изяществом слога не отличаются, а у переводчика нет времени долго ломать голову над формулировками.
Так что вся ценная информация, которая, как многие думают, проходит через руки переводчиков международных организаций, на самом деле проходит мимо нас, и мы ничего, ровным счетом ничего, не знаем о том, какие в мире готовятся заговоры, плетутся интриги, замышляются козни. Правда, иногда, в свободные часы мы остаемся, чтобы послушать какую-нибудь знаменитость (просто послушать, а не переводить), но терминология, которой все они пользуются, делает их речь совершенно непонятной для любого нормального человека, так что если нам и удается каким-то непостижимым образом понять несколько фраз, то после мы всеми силами стараемся их забыть, потому что держать в голове такую абракадабру дольше, чем это необходимо, чтобы успеть перевести ее на другой язык или другой жаргон — слишком тяжелое испытание для нашего и так уже неустойчивого душевного равновесия.
Иногда я с ужасом спрашиваю себя: а понимает ли вообще кто-нибудь хоть что-то из того, что говорится на таких встречах, особенно на тех, где ничего, кроме речей, и нет? Но даже если предположить, что участники встреч способны понять тот дикий жаргон, на котором они изъясняются, то переводчики (в этом нет никакого сомнения) безбожно искажают смысл переводимого, и нет никакой возможности контролировать их, нет времени даже на то, чтобы уличить их и заставить исправить ошибку. Единственно возможный способ контроля — это посадить еще одного переводчика в наушниках и с микрофоном, чтобы он осуществлял синхронный перевод того, что говорим мы, на тот язык, с которого мы переводим, и таким образом проверять, действительно ли мы говорим то, что произносит с трибуны докладчик. Но тогда понадобится третий переводчик, и тоже с наушниками и микрофоном, чтобы контролировать второго переводчика, а может быть, и четвертый, чтобы следить за третьим, и так, боюсь, до бесконечности. Переводчики, работающие с письменными текстами, контролировали бы переводчиков, которые переводят устно, и наоборот; референты контролировали бы участников встречи, стенографистки — докладчиков, переводчики — организаторов, а швейцары — переводчиков. Все следили бы друг за другом, и никто бы ничего не слушал и не записывал, так что в конце концов пришлось бы приостановить работу сессий, конгрессов и ассамблей, а потом и вовсе упразднить международные организации. А посему лучше уж пойти на некоторый риск и допустить возможность возникновения некоторых инцидентов (порой даже довольно серьезных) и недоразумений (которые отнимают порой так много времени), неизбежно возникающих из-за неточности перевода (хотя мы не часто позволяем себе такие шутки намеренно — так можно и место потерять! — нам случается допустить оплошность). Доверие к нам — это единственное, что остается участникам встреч и нашим шефам, равно как и высокопоставленным представителям различных стран, когда им случается прибегнуть к нашей помощи вне рамок работы международных организаций — во время так называемых встреч на высшем уровне или во время официальных визитов, проходящих на дружественной, не очень дружественной или нейтральной территории. Естественно, что на подобных встречах, где заключаются важные торговые соглашения, договоры о ненападении, готовятся политические заговоры против третьих сторон, объявляются войны и перемирия иногда предпринимаются попытки контролировать работу одного переводчика с помощью второго, который, разумеется, не переводит обратно на исходный язык (иначе путаницы не избежать), а только внимательно слушает первого, контролируя, все ли переводится и должным ли образом. Именно благодаря этому я познакомился с Луисой, которая, по каким-то причинам, считалась более серьезной, ответственной и достойной доверия, чем я, и потому она была назначена «контрольным переводчиком» и должна была следить за тем, как я перевожу, во время личных встреч на очень высоком уровне, проходивших в Испании года два назад между представителями нашей страны и Великобритании.
Честно говоря, все эти предосторожности не имеют особого смысла — чем выше ранг участников встречи, тем менее важно, что они говорят друг другу, и тем меньше последствий имеют ошибки и недочеты в работе переводчиков. Все эти меры принимаются, скорее, чтобы в случае чего было на кого свалить вину и для того, чтобы на газетных фотографиях и в кадрах телехроники маячили эти двое, сидящие в неудобных позах на жестких стульях между двумя высокопоставленными лицами, комфортно расположившимися на мягких стульях или необъятных диванах. Потому что, если на этих нестерпимо жестких стульях сидят два субъекта с блокнотами в руках, у телезрителей и читателей создается ощущение большей официальности встречи. На самом деле на такие встречи высокие официальные лица приезжают обычно в сопровождении целой свиты помощников: экспертов, ученых и специалистов (тех самых, что пишут для них речи, которые мы потом переводим), почти незаметных для прессы, но очень активно работающих за кулисами встречи (вместе со своими коллегами — экспертами и специалистами той страны, где эта встреча происходит). Именно они обсуждают, решают и знают, редактируют двусторонние соглашения, вырабатывают условия сотрудничества, улаживают конфликты, шантажируют друг друга и пытаются извлечь максимальную выгоду для своих государств. Это, большей частью, личности весьма аморальные. Как правило, они владеют иностранными языками, и им крайне редко требуются наши услуги. Высокопоставленные участники переговоров и понятия не имеют обо всех интригах, что плетутся у них за спиной, или узнают о них, когда все уже закончилось. Они просто позируют фотографам и телеоператорам, украшают своим присутствием многолюдные банкеты и балы и ставят подписи на документах, которые подают им их помощники в конце встречи. Поэтому то, что они говорят, беседуя между собой, почти никогда не играет ни малейшей роли, более того, им обычно просто нечего сказать друг другу. Это известно всем переводчикам, но, тем не менее, наше присутствие на таких личных встречах необходимо по трем основным причинам: во-первых, наиболее высокопоставленные лица, как правило, не говорят на иностранных языках, во-вторых, отсутствие переводчика лишило бы их разговор положенного ему блеска и, в-третьих, если возникнет какое-нибудь недоразумение, вину всегда можно свалить на переводчика. В тот раз высокопоставленный представитель Испании был мужского пола, а высокопоставленный представитель Британии — женского, именно поэтому устроителям показалось разумным, чтобы первый переводчик был мужчина, а контрольный переводчик — женщина, и таким образом создалась бы обстановка доверительная и сексуально сбалансированная. Я сидел на своем пыточном стуле между высокопоставленными собеседниками, а Луиса — на стуле-мучителе чуть слева от меня, то есть между высокопоставленным лицом женского пола и мною, но несколько сзади, бдительная и таящая угрозу фигура, которая шпионила за моим затылком и которую я мог видеть (да и то плохо) только краешком левого глаза (зато мне прекрасно видны были ее скрещенные ноги в новеньких туфлях от Агаты де Прада — это то, что было ко мне ближе всего). Я обратил на нее внимание сразу, как только вошел в уединенную комнату (обставленную, надо сказать, довольно безвкусно) и нас представили другу, еще до того, как я сел на свой стул, в то время как фотографы снимали, а высокопоставленные лица делали вид, что беседуют между собой перед объективами телекамер. Я говорю «делами вид», потому что высокопоставленный испанец не знал ни слова по-английски (правда, прощаясь, он отважился произнести «Good luck»), а высокопоставленная представительница Британии — ни слова по-испански (хотя и сказала «Buen dia», здороваясь со мной и сжимая мою руку в железном пожатии). Так что, пока один из них невнятно бормотал по-испански камерам и репортерам что-то невразумительное и напрочь лишенное смысла, не сводя глаз со своей гостьи и широко улыбаясь, как будто говорил комплименты (но мне-то было слышно, что именно он говорил — помнится, он все время повторял: «Раз, два, три, четыре, славно проведем время!»), другая цедила сквозь зубы невнятицу на своем языке, улыбаясь еще шире («Cheese, cheese», — повторяла она, как делают англичане перед объективом, а затем следовала какая-то бессмыслица, что-то, похожее на «Tweedle tweedle, biddle diddle, twit and fiddle, tweedle twang»).
Я, со своей стороны, тоже все время непроизвольно улыбался Луисе, пока шли приготовления к беседе и наши услуги еще не требовались (она оставила без ответа половину моих улыбок — как-никак ей предстояло инспектировать мою работу), а когда все сели и беседа началась, я уже не мог смотреть на нее и улыбаться ей: ее ужасный стул стоял позади моего ужасного стула. Сказать правду, наше вмешательство потребовалось не сразу: после того, как журналисты были, наконец, выставлены («Все, хватит!» — объявило им наше высокопоставленное лицо, поднимая руку, ту, на которой было кольцо), камердинер или фактотум закрыл дверь снаружи, и мы остались вчетвером для высокой беседы (мы с Луисой держали свои блокноты наготове) — внезапно повисла пауза, неожиданная и очень неловкая. Моя миссия была деликатной, и я напряг слух в ожидании первой фразы, которая задала бы тон беседе и которую я тут же должен был перевести. Я посмотрел на наше высокопоставленное лицо, потом на другое высокопоставленное лицо и снова на наше. Она в замешательстве рассматривала свои ногти и сливочно-белые пальцы, он похлопывал себя по карманам пиджака и брюк, но не как человек, который ищет что-то и не может найти, а как человек, который делает вид, что не может найти чего-то, чтобы выиграть время (так безбилетный пассажир под взглядом контролера ищет билет, которого у него нет и не было). Ощущение было такое, будто мы находимся в приемной зубного врача, в какой-то момент мне даже показалось, что наше высокопоставленное лицо сейчас вынет из карманов и начнет раздавать нам иллюстрированные журналы. Я позволил себе обернуться и посмотреть на Луису, вопросительно подняв брови, но она жестом (не очень строгим) порекомендовала мне сохранять спокойствие. Наконец испанское высокопоставленное лицо вынуло из кармана (по которому перед этим он хлопнул раз десять, не меньше) портсигар (довольно безвкусный) и обратилось к своей британской коллеге:
— Вы не против, если я закурю?
Я поспешил перевести:
— Do you mind if I smoke, Madam? — сказал я.
— Пожалуйста, только пускайте дым вверх, — ответило британское высокопоставленное лицо (она отвела взгляд от ногтей и попыталась ниже натянуть юбку на колени), и я перевел.
Испанское высокопоставленное лицо зажгло небольшую сигару (она имела размеры и форму сигареты, но была темно-коричневого цвета, так что, наверное, это была все же сигара), затянулось пару раз, стараясь выпускать дым в потолок, на котором я заметил пятна. Снова воцарилось молчание, но через некоторое время он встал со своего широкого стула, подошел к столику, уставленному бутылками, приготовил себе виски со льдом (меня удивило, что этого не сделал раньше кто-нибудь из официантов или метрдотель) и спросил:
— Вы ведь не пьете?
Я перевел его слова, а потом перевел ответ, добавив, правда, к вопросу вежливое «Madam».
— В это время суток я не пью. Не обижайтесь, что не составлю вам компанию, — и англичанка еще сильнее потянула юбку.
Мне наскучили длинные паузы и пустой разговор, даже и не разговор, а обмен ничего не значащими фразами. До этого я один раз уже переводил на встрече такого уровня, но тогда, благодаря безукоризненному владению языками, я чувствовал себя необходимым, и даже не потому, что собеседники (испанец и итальянец) говорили что-то важное, а потому, что нужно было воспроизводить сложные синтаксические конструкции и специфическую лексику, что по силам только человеку, блестяще владеющему языком. А разговор, который происходил сейчас, мог бы перевести даже ребенок. Наше высокопоставленное лицо вернулось на свое место с бокалом в одной руке и сигарой в другой, сделало глоток, тяжело вздохнуло, поставило бокал взглянуло на часы, разгладило замявшиеся полы пиджака, снова похлопало себя по карманам, затянулось и выпустило дым, натянуто улыбнулось (британское высокопоставленное лицо улыбнулось в ответ с еще большей неохотой и длинным ногтем почесало лоб, отчего со лба тут же посыпалась пудра), и я понял, что предусмотренные протоколом тридцать пять или сорок минут они могут провести так, как люди проводят время в приемной налогового инспектора или нотариуса — убивая время в ожидании того момента, когда, наконец, распорядитель или лакей откроет дверь, как открывает дверь школьный надзиратель, апатично объявляющий: «Урок окончен!», или медсестра, противным голосом выкрикивающая: «Следующий!» Я снова повернулся к Луисе, на сей раз собираясь незаметно высказаться по поводу происходящего (кажется, я собирался процедить сквозь зубы что-то вроде: «Позор какой!»). Но она, не переставая любезно улыбаться, решительно поднесла палец к губам, предостерегая меня. Никогда не забуду эти улыбающиеся губы и этот указательный палец, который перечеркивал губы, но не мог зачеркнуть улыбку.