Именно он рассказал мне несколько месяцев (уже около года) назад, вскоре после моего возвращения из свадебного путешествия (Гавана, Мехико, Новый Орлеан и Майами), что именно произошло с моей тетей Тересой почти сорок лет назад. Я шел к отцу (мы еще не виделись после моего возвращения), чтобы рассказать ему о нашем путешествии, но в подъезде его дома столкнулся с Кустардоем-младшим.
— Его нет дома, — сказал он мне. — Ему пришлось уйти. — И он поднял глаза, давая понять, что речь идет о Рансе. — Он просил, чтобы я тебя подождал и предупредил. Какой-то американец позвонил ему, и он сразу умчался. Не знаю кто, из какого-то музея. Он сам тебе позвонит сегодня вечером или завтра. Пойдем куда-нибудь выпьем?
Кустардой-младший взял меня под руку и мы пошли. Его рука была холодной и крепкой.
Хватку этой руки я хорошо помнил с детства, но тогда он был мальчишкой, а сейчас — мужчиной, хладнокровным и знающим, чего он хочет. Мы виделись с ним за несколько недель до того, в день моей свадьбы (такой уже далекий), на которую его пригласил Ранс, а не я. Ранс пригласил многих. Я не возражал ни против его гостей вообще, ни против Кустардоя в частности. В тот день у нас не было времени поговорить — он ограничился тем, что, придя в казино, с любезной и несколько ехидной улыбкой поздравил меня. Потом я видел его только издали — он жадно всматривался во все, что его окружало. Это его обычное состояние. Он всегда, везде и на все смотрел с жадностью: на женщин, на некоторых робких мужчин. Его глаза были такими же цепкими, как его руки. В тот день он был без усов, а теперь, спустя несколько недель, усы у него почти уже отросли (он начал отпускать их, когда мы с Луисой были в свадебном путешествии). В «Балморале» он заказал пиво — он всегда пил только пиво, и от этого у него уже наметился живот (правда, его всегда прикрывал галстук). Сначала он что-то рассказывал мне о деньгах, потом заговорил о моем отце, потом снова о деньгах — о том, сколько он зарабатывает. Казалось, его совсем не интересовало мое новое гражданское состояние, он не спрашивал ничего ни о нашем путешествии, ни о моей работе, ни о предстоящих поездках в Женеву, Лондон или Брюссель — он ведь ничего об этом не знал, мог бы и спросить. Но он не спрашивал. Раз уж я не застал отца, я предпочел бы вернуться домой, к Луисе, и, возможно, пойти с ней в кино. Нам с Кустардоем было не о чем говорить. Должно быть, мой отец ушел потому, что ему позвонил кто-то из Малибу, Бостона или Балтимора. Сейчас ему оттуда звонили очень редко, хотя его глаза и его знания были все те же, может быть, даже лучше. Но к старикам редко обращаются за консультацией, разве что в особо важных случаях. Наверное, кто-то сейчас проездом в Мадриде и ему не с кем поужинать, а отец решил, что его приглашают дать заключение (вдруг обнаружили в запасниках неизвестную старую картину?) или проконсультировать при покупке или продаже. Я хотел подняться, но тяжелая рука Кустардоя опустилась на мою:
— Посиди еще немного. Ты мне еще не рассказал про твою красавицу жену.
— Для тебя все красавицы. Мне нечего особо рассказывать.
Кустардой щелкал зажигалкой. Он улыбался, обнажая свои длинные зубы, и смотрел, как вспыхивает и гаснет огонек. Он не смотрел на меня, разве что искоса, одним из своих широко поставленных глаз, которыми он косил, чтобы видеть сразу все помещение.
— Что-то в ней есть. Не зря же ты женился в твоем-то возрасте? Ты ведь давно не мальчик. Чем-то она тебя зацепила. Люди женятся только тогда, когда нет другого выхода: потому что их пугает одиночество или потому, что боятся потерять кого-то, чьей потери им не перенести. Причина тут — или любовь, или глупость. Давай, расскажи про свою. Что она тебе делает?
Кустардой был вульгарным и одновременно немножко инфантильным, словно оттого, что в детстве он так долго стремился стать взрослым, теперь, когда он им стал, его взрослое состояние неизбежно связывается в его сознании с чем-то детским. Он говорил слишком развязно, хотя, когда мы бывали с ним наедине, он все-таки сдерживался и грубости говорил не так часто. Одного своего приятеля он попросил ни больше ни меньше, как описать некоторые анатомические подробности его жены (лексика труднопереводимая, к счастью, такие слова никогда не употребляют в международных организациях, — не знаю, как я стал бы выкручиваться, доведись мне переводить их).
— Это тебе дорого будет стоить, — сказал я, пытаясь превратить все в шутку.
— Давай, я готов. Сколько ты хочешь? Ну, еще виски для начала.
— Не хочу я еще виски, мне даже этого слишком. Оставь меня в покое.
Кустардой сунул руку в карман — он из тех, кто носит деньги просто в кармане (сказать правду, я тоже из их числа).
— Не хочешь об этом говорить? Не хочешь так не хочешь. Достойно уважения. Твое здоровье и здоровье твоей крошки! — И он отхлебнул из своей кружки. Тренированным взглядом Кустардой окинул зал. У стойки разговаривали две женщины лет тридцати. Одна из них, сидевшая к нам лицом, демонстрировала, вольно или невольно, свои бедра. Бедра были слишком загорелыми для весны, в это время года такой загар можно получить только с помощью бассейна и крема. Лишенные ресниц (украшения и защиты) глаза Кустардоя теперь смотрели на меня.
— Во всяком случае, надеюсь (дай постучу по дереву, чтобы беду не накликать), что тебе повезет больше, чем твоему отцу, — добавил он. — Вот уж у кого жен было!.. Просто Синяя Борода! Хорошо, что он остановился, староват уже стал.
— Ну, уж это ты загнул, — сказал я. Я сразу вспомнил о тете Тересе и о моей матери, Хуане. Кустардой имел в виду их. Обе они умерли. В том, как Кустардой говорил о них (он объединял их, словно в их смерти было что-то общее), был какой-то дурной умысел. «Синяя Борода» — так он сказал? Синяя Борода! Кто теперь помнит о Синей Бороде?
— Загнул? — переспросил он. — Хотя, конечно, когда он женился на твоей матери, он вроде успокоился. Твоя мать жила дольше, даже тебя успела родить. Но ведь и ее он пережил. Ничто его не берет! Да почиет в мире! — добавил он шутовским тоном, в котором чувствовалось и уважение. Он относился к Рансу с почтением, если не с обожанием.
Я посмотрел на женщин у стойки. Они не обращали на нас внимания, поглощенные беседой (наверняка говорили о мужчинах). Если кто-то из них повышал голос, до нас долетали отдельные фразы («Ну, это уже слишком!» — возмущенно восклицала та, что сидела к нам спиной. Другая без стеснения продолжала демонстрировать нам свои бедра. Можно было разглядеть даже краешек кружева на ее трусах. Эти сильные смуглые бедра напомнили мне о Мириам — женщине, которую я видел в Гаване несколькими днями раньше. Я подумал: «Как там она?» Прошло несколько дней. Возможно, Гильермо, как и мы, уже вернулся в Мадрид.)
— Это случайность. Никому не дано знать, кто умрет раньше, кто позже, он тоже мог умереть, а может быть, он и нас переживет. Моя мать жила долго.
Кустардой-младший наконец зажег сигарету, положил зажигалку на стол, затянулся. Время от времени он поворачивался немного, смотрел на женщин у стойки и выпускал дым в их сторону. Я боялся, что он вот-вот поднимется с места и заговорит с ними, как он часто делал, без всякого стеснения, иногда не обменявшись предварительно даже взглядом с женщиной, с которой собирался заговорить. Мне иногда кажется, что он с самого начала точно знает, какая из них хочет, чтобы к ней подошли и с какой именно целью, будь то в ресторане, в баре, на вечеринке или даже на улице. А может быть, он сам пробуждал в них желание. Интересно, подумал я, кого он подцепил на нашей свадьбе — он почти не попадался мне там на глаза. Он снова смотрел на меня своими неприятными глазами, к которым я, впрочем, уже давно привык.
— Хорошо, пусть будет случайность. Но три случайности это уже слишком.
— Три?
Вот тогда-то я впервые и услышал о той иностранке, с которой не состою в родстве и о которой до сих пор знаю не слишком много: есть люди, о которых, даже если они прожили долгую жизнь, ни у кого не остается никаких воспоминаний, будто их и не было никогда. Впрочем в тот первый раз я еще не знал, о ком пойдет речь, я даже не подозревал о существовании этой женщины («Три случайности это уже слишком»). Вначале я решил, что это ошибка или оговорка, и сам Кустардой сделал вид, что так оно и было, может быть, он собирался рассказать мне только о Тересе, а может быть, он вообще ничего не собирался вше рассказывать. Надо же, узнать такое в дни ужасных предчувствий, в начале семейной жизни! Я предпочел бы вообще ничего не знать об этом, хотя, когда уже знаешь о чем-то, трудно определить, хочешь ты знать об этом или нет.
— Я хотел сказать, две, — быстро поправился Кустардой. Возможно, он действительно оговорился, и в его словах не было злого умысла, вполне вероятно, что в них не было вообще никакого умысла — ни плохого, ни хорошего, хотя это маловероятно: Кустардой ничего не делает случайно. Он улыбнулся (улыбка обнажила его большие зубы, и выражение его лица стало сердечным или почти сердечным) и выпустил клубы дыма в сторону женщин у стойки. Та, что сидела к нам спиной, не зная даже, откуда этот дым, замахала рукой, отгоняя его от себя, как отгоняют комара. — И чтобы между нами все было ясно, — без паузы прибавил Кустардой, — я против твоего отца ничего не имею, ты знаешь, как я к нему отношусь. Но чтобы одна из них покончила с собой сразу после свадьбы — это вряд ли случайность. — Покончила с собой? Кустардой прикусил губу слишком быстро, чтобы это движение могло показаться непроизвольным. Он повернулся и жестом подозвал официанта, не упустив случая еще раз бросить сальный взгляд на женщин, по-прежнему не обращавших на нас никакого внимания (одна из них, правда, обратила внимание на наш дым, но не больше, чем обратила бы на комара). Та, что сидела к нам лицом, сказала высоким, веселым голосом: «Все, все, все! Меня от этого тошнит». Она произнесла это с удовольствием, она была готова хлопнуть себя ладонями по загорелым бедрам. Кустардой следил за ними очень внимательно, не менее внимательно, чем за ходом нашего с ним разговора, — как всегда раздвоенный, как всегда желающий быть больше, чем одним человеком, и находиться там, где его нет. Мне показалось, что он вот-вот поднимется с места, и, чтобы удержать его, я повторил свой вопрос: «Ты сказал, она покончила с собой?» — Но он только попросил официанта принести еще пива.
— Еще пива. Не говори мне, что ты этого не знаешь.
Кустардой пригладил свои не совсем еще отросшие усы и каким-то женским движением поправил короткую косичку. Не знаю, зачем ему эта короткая грязная косичка, с ней он похож на ремесленника или восемнадцатилетнего неуча. Он подул на пиво. В свои почти сорок лет он старался не отставать от моды. Или это живо-пись на него так влияет?
— Слишком много пены, — сказал Кустардой и добавил: — Почему, черт побери, ты ничего не знаешь? Почему от детей всегда скрывают то что происходит в семье? Может быть, ты что-то знаешь о моей семье, о чем я ни черта не знаю?
— Не думаю, — быстро сказал я.
Он снова пощелкал зажигалкой, в пепельнице воняла плохо потушенная сигарета.
— Похоже, я влип. Ранс разозлится. Я не знал, что ты понятия не имеешь о том, как умерла сестра твоей матери.
— Мне всегда говорили, что от какой-то болезни. Я никогда особенно не интересовался. А что тебе об этом известно?
— Да может, это все неправда. Мой отец мне об этом рассказывал много лет назад.
— И что он рассказывал?
Кустардой дважды втянул носом воздух. За все время он ни разу не вышел в туалет, чтобы выкурить косяк, но вид у него был такой, будто он только что словил кайф. Он снова пощелкал зажигалкой.
— Только не говори Рансу, что я тебе рассказал, ладно? Я не хочу, чтобы из-за этого у нас испортились отношения. Может быть, я плохо запомнил или понял не так.
Я ничего не стал ему обещать: я был уверен, что он и так все выложит.
— И что ты помнишь? Что понял? Кустардой закурил еще одну сигарету. Он только прикидывался деликатным. Я подождал, пока он пару раз затянется и выпустит тучу дыма в сторону женщин у стойки (на этот раз дым был гораздо гуще и плыл медленнее, чем обычно). Та, что сидела к нам спиной, на миг обернулась и подула в сторону, отгоняя его. Ее бедра тоже были открыты, но она бассейн, видимо, не посещала. Взгляд ее упал на Кустардоя, и она смотрела на него несколько секунд (столько времени молчала ее подруга, перед тем, как произнести уверенно и с презрением к человеку, о котором шла речь: «Он ради меня на все готов, но он некрасивый. А денег у него куча. Ты что бы сделала на моем месте?»)
— Твоя тетя застрелилась вскоре после возвращения из свадебного путешествия с Рансом. Ты хоть знаешь, что они были женаты?
— Да, знаю.
— Вошла в ванную, встала напротив зеркала, расстегнула блузку, сняла лифчик и приставила к сердцу дуло пистолета, принадлежавшего ее отцу, который в это время обедал в столовой с домашними и гостями. Вот что я помню из рассказа отца.
— Это случилось в доме дедушки?
— Я думаю, да.
— Мой отец был там?
— В эту минуту нет. Кажется, он пришел позже.
— Почему она застрелилась?
Кустардой снова втянул носом воздух — простудился, наверное: он хоть и следит за модой, но не настолько, чтобы страдать модной нынче аллергией, — и отрицательно помотал головой.
— Не знаю. Думаю, что и отец не знал. По крайней мере, он мне об этом ничего не говорил. Если кто и знает, тай это твой отец, а может быть, и он не знает ничего: разве можно знать, отчего люди кончают с собой, даже если это самые близкие люди? Сейчас все с ума посходили — делают черт-те что, иногда без всякой видимой причины и почти всегда — тайно. Люди утыкаются лицом в подушку и ждут следующего дня. А потом уже ничего не ждут. Я никогда с Рансом на эту тему не говорил — не станешь же спрашивать у друга, почему его жена застрелилась вскоре после их свадьбы? Даже если это было давным-давно. Тебя я мог бы спросить, если бы с тобой такое (не хочу беду накликать, дай постучу по дереву) приключилось. Но задать такой вопрос другу, который на столько лет старше и которого так уважаешь, просто невозможно. Уважение подразумевает, что некоторых тем касаться нельзя.
— Да, да, уважение обязывает.
Вот уже второй раз он сказал: «Беду накликать». Я машинально попытался перевести это выражение на знакомые мне языки — английский, французский и итальянский — и не нашел эквивалента ни в одном из них. Я знаю, как перевести «сглаз»: evil eye, jettatura — но это не совсем то. Всякий раз, говоря: «Дай постучу по дереву», — он стучал не по дереву, а по своей стеклянной кружке. А я стучал по стулу.
— Извини, я был уверен, что ты знаешь.
— Детям обычно не говорят всей правды, рассказывая о чем-то неприятном, а потом их трудно бывает разуверить. Да и как определить, в какой именно момент ребенок перестает быть ребенком, когда становится поздно признаться во лжи или открыть долго скрываемую правду. Время идет, и тот, кто солгал, уже сам начинает верить в свою ложь или просто забывает о ней, пока вдруг кто-нибудь вроде тебя не пробалтывается, и все, что так долго скрывали, не выходит наружу.
Как будет «дурной глаз» по-французски, я тоже не знаю. Вернее, знаю, но в ту минуту не мог вспомнить. А потом вдруг вспомнил: «guignon».
— До добра это меня не доведет! — услышал я голос загорелой блондинки. Она была очень колоритная, с хриплым голосом — одна из тех испанок, которые говорят слишком громко, чьи слова слишком резки, жесты слишком грубы, а юбки слишком коротки. Слова и взгляды испанок, их повелительные жесты, их закинутые одна на другую ноги, как правило, исполнены презрения. Испанское наследство на Кубе — это рука Мириам, ее крики, ее высокие каблуки и ее ноги-навахи («Ты мой!», «Я тебя убью!»). Луиса не такая. Новые поколения уже не настолько исполнены презрения. Луиса более мягкая, ее обостренное чувство справедливости порой делает ее очень серьезной. Она думает, что я сейчас с отцом, но моему отцу неожиданно пришлось уйти, и вот я слушаю откровения Кустардоя. Не знаю, правда ли то, что он говорит, — должно быть, правда: он никогда не был способен придумать что-нибудь и всегда рассказывал только то, что случалось с ним на самом деле. Может быть, именно поэтому он старается прожить несколько жизней сразу — ведь только это дает ему возможность стать участником сразу многих историй, которые потом можно рассказать, только так он может постичь непостижимое. Есть люди, которые не могут ничего придумать, которые начисто лишены фантазии, а вместе с ней и способности к предвидению. Воображение спасает нас от многих бед: люди, представлявшие себе свою смерть, редко кончают жизнь самоубийством, те, кто рисовал в воображении чужую смерть, редко становятся убийцами — лучше сводить счеты с жизнью и убивать в воображении, так не остается следов и не бывает последствий. Это только вопрос места и времени: если находишься далеко, нож рассекает воздух, а не грудь, не погружается в загорелое или белое тело, а разрезает пространство, — и ничего не происходит, ничего не отмечается и не фиксируется, никто ничего даже не замечает. Намерение ненаказуемо, неудачные покушения часто замалчиваются, а порой даже отрицаются теми, кто едва не стал их жертвой, потому что после них все остается по-прежнему: внешне ничего не меняется: не рассекается кожа, остается прежней плоть, нет ни царапины. Безобидна придавленная подушка, под которой нет никакого лица, и все так же, как было, потому что удар без жертвы и удушение без удушаемого ничего в этом мире не меняют, сколько бы раз они ни повторялись, как не меняют ничего угрозы — они только ухудшают дело, но не меняют ничего: ничего не убавляют и не прибавляют, они подобны хватающему жесту Мириам и ее крикам («Ты мой!», «Ты мой должник!», «Я до тебя доберусь!», «Вместе в аду гореть будем!»), которые не помешали ей потом целоваться с левшой по имени Гильермо (это ему она говорила: «Все равно на тебе будет труп: или мой, или ее») в соседнем гостиничном номере и напевать.
— Не надо было мне этого рассказывать, — сказал Кустардой-младший, — но, думаю, лучше узнать обо всем рано или поздно. Все это дело прошлое, и в конце концов, какая разница, как скончалась твоя тетушка?
Первая жена моего отца покончила с собой, и была она, как только что сказал Кустардой, не первой женой. Смерть страшна, еще страшнее, когда человек убивает себя сам, но самое страшное — когда его убиваю я.
Он сказал еще: «Но три случайности — это уже слишком», а потом поправился. Я не решался вернуться к этой фразе. Я знал, что если на него нажать, он выложит все, что знает, но, возможно, он знает не все или в чем-то ошибается. То, что я мог сейчас, — это отказаться от желания все выяснить. Сейчас еще можно остановиться, потом будет поздно. Он прав: лучше знать обо всем, но это справедливо только тогда, когда уже все знаешь, а я еще ничего не знал. Тогда-то вдруг и вспомнилась мне та сцена — забытое воспоминание детства, ничтожное, не заслуживающее внимания, которое незачем хранить в памяти, одна из этих сцен, что вдруг на миг всплывают в памяти и предстают в новом свете.
Я играл в солдатики в доме моей гаванской бабушки, а она обмахивалась веером — обычно по субботам мама оставляла меня у бабушки, Только в тот день мама плохо себя чувствовала и забирать меня пришел Ранс. Он пришел незадолго до ужина. Уже стемнело, когда в дверь позвонили и я услышал шаги Ранса, который шел вслед за горничной по бесконечному коридору, направляясь в ту комнату, где были мы с бабушкой. Я торопился доиграть, а она что-то бормотала, напевала и время от времени смеялась моим замечаниям, как смеются бабушки, умиляясь своим внукам. Ранс в то время был еще молод, хотя мне так не казалось — он был моим отцом. Он вошел в комнату — плащ накинут на плечи, в руках только что снятые перчатки. Было прохладно, — весна, — бабушка всегда начинала обмахиваться веером задолго до положенного срока, возможно, этим она торопила приход весны, а может быть, просто привыкла обмахиваться веером в любое время года. Как только Ранс вошел, она спросила: «Как Хуана?» — «Кажется, ей лучше, — ответил мой отец, — но я сейчас не из дома». — «Врач уже ушел?» — «Когда я уходил, он еще был у нее. Сказал, что дождется кризиса. Так что, возможно, он до сих пор там. Можем позвонить, если хочешь». — Они, конечно, говорили что-то еще, и, вероятнее всего, звонили, но я вдруг вспомнил (сидя за столом напротив Кустардоя), что немного позже бабушка сказала: «Не понимаю, как ты можешь уходить по своим делам, когда Хуана больна. Тебе бы следовало молиться и держать скрещенными пальцы всякий раз, когда у жены простуда. Ты уже двоих потерял, сынок». — Я вспомнил (или мне показалось, что вспомнил), как бабушка тут же поднесла руку ко рту, она закрыла рот рукой, словно для того, чтобы не вырвались те слова, что уже вырвались. Я услышал их и не придал им тогда ни малейшего значения, а запомнил их (сейчас я это понял) именно потому, что бабушка прикрыла рот, чтобы удержать их. Отец ничего не ответил тогда, и вот сейчас, двадцать пять или больше лет спустя, я вспомнил бабушкин жест и понял его значение. Вернее сказать, не сейчас, а почти год назад, когда я сидел за столом с Кустардоем, размышляя над его словами: «Три случайности — это уже слишком» (хотя потом он поправился), а потом вспомнил слова бабушки: «Ты уже двоих потерял, сынок». Она называла Ранса «сынок», хотя он был ее зятем, дважды зятем.
Я не стал настаивать на разъяснениях, в ту минуту я предпочел ничего не знать, к тому же Кустардой заговорил о другом.
— Как тебе эти две? — вдруг спросил он. Он развернулся почти всем корпусом, открыто и беззастенчиво разглядывая женщин у стойки бара, а они, почувствовав на себе взгляд его широко расставленных глаз без ресниц, вдруг начали говорить тише, понимая, что привлекли чье-то внимание, может быть, даже понравились кому-то. Последняя фраза, которую перед тем, как сбавить тон, произнесла та, что сидела к нам спиной, прозвучала одновременно с вопросом Кустардоя (вероятно, они расслышали его слова: Кустардой задал мне этот вопрос именно для того, чтобы женщины у стойки его услышали чтобы поняли, что он их оценил). «Надоели мне мужики», — сказала женщина с незагорелыми ногами. «Как тебе эти две?» — спросил Кустардой (услышанным быть легко — стоит только повысить голос). Женщины задержали дыхание и повернули головы в нашу сторону — прервали разговор, чтобы взглянуть, кому это они понравились.
— Не забывай, что я женат, так что обе твои.
Кустардой отхлебнул из кружки и поднялся, держа в руке сигару и зажигалку (пены уже не было). Те несколько шагов, которые понадобились ему, чтобы дойти до стойки, прозвучали металлом — казалось, что к подошвам у него прибиты металлические пластинки или что у него ботинки на платформе, — мне вдруг показалось, что он стал выше ростом. Он уже болтал и смеялся с теми женщинами, когда я достал из кармана деньги, положил их на стол и отправился домой, к Луисе. Я ушел, не попрощавшись ни с Кустардоем (махнул ему рукой издалека), ни с женщинами, которым вскоре (после пива, жвачки, джина с тоником и льдом, сигаретного дыма, соленых орешков, смеха, наркотиков, языка около уха и слов, которых я не услышу, невнятного шепота, каким всегда убеждают) предстояло уйти с Кустардоем, а еще позднее — покинуть его в панике и страхе.
Той ночью, лежа рядом с Луисой, глядя на мир с подушки, как заведено у всех новобрачных, с телевизором напротив кровати и с книгой (которую я не читал) в руках, я рассказал Луисе то, что услышал от Кустардоя, то, чего я предпочел бы не знать. Подлинное единение супругов и влюбленных рождается благодаря словам, причем не столько тем словам, что мы хотим сказать, сколько тем, что мы не можем не сказать, что мы говорим против воли. Это не означает, что между теми, кто делит на двоих одну подушку, нет никаких секретов только потому, что они так решили — секрет вообще не секрет, если его ни с кем не разделить, — а потому, что они просто не могут не поделиться, не рассказать, не обсудить и не высказаться, как будто это главное в отношениях, особенно если мужчина и женщина вместе совсем недавно и им еще не надоело разговаривать друг с другом. Не только потому, что когда на одной подушке лежат две головы, то вспоминается прошлое, даже детство, на память вдруг приходят давно забытые мелочи, которые вдруг обретают цену и кажутся достойными того, чтобы о них рассказать, и не потому, что мы собираемся поведать всю нашу жизнь тому, чья голова лежит рядом на подушке, словно нам необходимо, чтобы этот человек мог увидеть нас с самого начала — это очень важно — с самого начала, с детских лет, и смог бы прожить за время нашего рассказа все те годы, когда мы не были знакомы, но, как мы верим теперь, ждали встречи. И не только потому, что им нравится сравнивать, проводить параллели и искать совпадения, так дотошно выясняют любящие, что каждый из них делал тогда-то и тогда-то и фантазируют, что было бы, если бы они встретились раньше, — просто любящим всегда кажется, что они встретились слишком поздно, что они слишком мало времени вместе, они не могут смириться с мыслью, что когда-то жили без этой любви, даже не предчувствовали ее, хотя оба уже существовали в этом мире, но не знали друг друга, а возможно, и не хотели узнать. Это, конечно, не означает, что супруги ежедневно устраивают друг другу допросы, от которых никуда не деться и в ходе которых неизбежно рассказывается все. Скорее, быть с кем-то рядом означает возможность думать вслух — да, да, именно так: продумывать все дважды — один раз мысленно, другой — рассказывая об этом. Это основа брака. Наверное, оттого, что супруги так много времени проводят вместе (даже современные супруги), они (особенно мужья — эти испытывают чувство вины, если молчат) в конце концов начинают рассказывать друг другу все до мелочей, так что со временем почти не остается таких мыслей или поступков, которые не были бы обсуждены. Обсуждаются также дела и поступки других людей, о которых те поведали под большим секретом. Потому и говорится: «В постели рассказывается все». Постель — это исповедальня, между теми, кто делит постель, нет секретов. В угоду любви, самой ее сути — рассказывать, сообщать, комментировать, обсуждать, слушать, смеяться и строить замки из песка — мы предаем других: друзей, родителей, братьев, единокровных и неединокровных, предаем прежних возлюбленных, предаем свои убеждения и привязанности, свой родной язык, потому что перестаем говорить на нем, и даже свою родину, даже наши самые сокровенные тайны, даже тайны нашего прошлого. Чтобы угодить любимому человеку, мы готовы очернить весь мир, отказаться от всего и все возненавидеть только для того, чтобы доставить удовольствие и подтвердить свою преданность одному-единственному человеку, который нам дороже всех на свете. Общая подушка имеет над нами такую власть, что заставляет воспринимать как чуждое все, что находится за ее пределами, она по природе своей предназначена только для двоих любящих, которые остаются на ней совершенно одни, а потому, хотят они того или нет, разговаривают, не утаивая друг от друга ничего. Подушка округлая и мягкая, чаще всего белая, и со временем эта белизна и округлость заслоняют собой весь мир.
В постели я рассказал Луисе о том разговоре и о моих подозрениях, о том, какой смертью (если верить Кустардою) умерла моя тетя Тереса, и о том, что у моего отца, возможно, было три жены, и третья жена была первой по счету, еще до «девочек», и о ней я ничего не знал. Луиса не могла понять, почему я не захотел расспросить подробнее: женское любопытство — это любопытство в чистом виде, женщины любят интриги и расследования, но они недальновидны: не задумываются, чем грозит им то, чего они не знают, и к каким последствиям может привести стремление удовлетворить любопытство; не знают, что действия совершаются сами по себе, что толчком для них может послужить одно-единственное слово. Они хотят попробовать, не заглядывая вперед, всегда готовы узнать что-то новое, не боятся того, что им могут рассказать, не подозревают ничего плохого, не понимают, что то, что они узнают, может изменить все, может быть, будет даже рассечена кожа или изменится плоть.
— Почему ты не выяснил все? — спросила она меня. Она лежала в постели, как тогда, в Гаване, всего несколько дней назад, но сейчас она лежала в постели просто потому, что ночью так положено. Я тоже лежал под простыней — совсем еще новенькой, — должно быть, это часть приданого (странное старинное слово, не знаю, как его перевести). Сейчас она не была больна, ей не резала бретелька лифчика; сейчас на ней была ночная рубашка, которую она надела у меня на глазах несколько минут назад. Надевая ее, она повернулась ко мне спиной — еще не привыкла одеваться в моем присутствии. Пройдет несколько лет, может быть даже месяцев, и моего присутствия она уже не будет замечать.
— Я не уверен, что хочу знать больше, — ответил я.
— Не может такого быть. Даже мне интересно узнать больше.
— Зачем?
Телевизор работал, но звук был выключен. На экране появился Джерри Льюис, комик, шел старый фильм, еще времен моего детства. Слышны были только наши голоса.
— Что значит — зачем? Если я могу что-то узнать о каком-то знакомом, я хочу это узнать. К тому же речь идет о твоем отце, а он теперь стал моим свекром. Конечно, мне интересно узнать о том, что с ним случилось. Особенно если он это скрывает. Ты его спросишь об этом?
Я помедлил с ответом. Подумал, что я не столько хотел бы выяснить, что там было на самом деле, сколько узнать, была ли в словах Кустардоя правда или все это только досужие сплетни. Но если то, что он говорил, правда, мне пришлось бы расспрашивать дальше.
— Нет. Если он раньше не захотел рассказать мне об этом, я не хочу вынуждать его делать это сейчас. Пару лет назад я спросил его что-то о моей тете, но он ответил, что не хочет возвращаться на сорок лет назад. Он чуть не прогнал меня из ресторана, где мы сидели.
Луиса засмеялась. Ее могло рассмешить что угодно, она вообще во всем замечала только смешные стороны, даже в вещах самых трогательных или ужасных. Жить рядом с ней было все равно что смотреть комедию, значило оставаться вечно молодым (Ранс тоже такой. Не потому ли рядом с ним хотели жить две женщины, может быть, даже три?).
Впрочем, она еще очень молода и со временем может измениться. Ей тоже нравился мой отец, с ним было весело. Луисе хотелось услышать его ответ.
— Я его сама спрошу, — сказала она.
— И не думай.
— Мне он расскажет. Откуда ты знаешь, может быть, все эти годы он ждал, что в твоей жизни появится кто-то вроде меня и станет между вами посредником, ведь между родителями и детьми так редко бывает настоящая близость. Может быть, он до сих пор не рассказал тебе свою историю только потому, что не знал, как это сделать, или потому, что ты не так его спрашивал? А я могу сделать так, что он мне все расскажет.
На экране Джерри Льюис пылесосил ковер. Пылесос вел себя как собачонка: не слушался Джерри и норовил наброситься на него.
— А если это что-то такое, чего нельзя рассказывать?
— Что значит «нельзя рассказывать»? Рассказать можно все. Нужно только начать, слово за слово.
— Что-то, о чем не следует рассказывать. Что-то, о чем рассказывать уже поздно. Все нужно рассказывать вовремя, а если время упущено, иногда лучше замолчать навсегда. Все имеет срок давности.
— Не думаю. Все только ждет своего часа, чтобы вернуться. К тому же, всем нравится рассказывать о своей жизни, даже если в ней не было ничего примечательного. У всех в жизни было одно и то же, а рассказывают все об этом по-разному.
Я повернулся, чтобы лучше видеть ее лицо. Она всегда будет здесь, рядом со мной, по крайней мере я хочу, чтобы было так; будет частью моей жизни, будет в моей постели (теперь это не моя постель, а наша), я буду терпеливо ждать ее возвращения, если ей случится уехать. Поворачиваясь, я коснулся рукой ее груди, обнаженной груди под легкой прозрачной тканью. Я не стал убирать руку, — теперь, чтобы высвободиться, повернуться пришлось бы ей.
— Послушай, — сказал я, — если человек долгое время скрывает что-то, то причина не обязательно в том, что ему стыдно об этом рассказать. Часто люди молчат не потому, что боятся за себя, а потому, что боятся за других, боятся потерять дружбу, или любовь, или семью, не хотят усложнять жизнь детей, отягощать их души новыми страхами — им и так хватает. А может быть, они просто не хотят, чтобы мир узнал о деянии, в котором они сами раскаиваются. Не рассказать — значит немного уменьшить зло, стереть его из памяти, сделать так, словно его и не было. Их молчание — это их маленькое благодеяние миру. К этому нужно относиться с уважением. Возможно, тебе тоже не все хочется знать обо мне, и я не хочу знать о тебе всего. Ты не захочешь, чтобы наш сын знал о нас все. Например то, как каждый из нас жил до того, как мы познакомились. Да мы и сами не все знаем о себе самих, — ни о том, какими мы были до нашей встречи, ни о том, какие мы теперь.
Луиса чуть отодвинулась, моя рука больше не касалась ее. Она взяла с ночного столика сигарету, щелкнула зажигалкой, сделала две быстрые затяжки и стряхнула пепел, которого еще не было. Она нервничала — это было на нее не похоже. В первый раз разговор зашел о сыне, раньше мы о таких вещах никогда не говорили, — время еще не пришло, да и сегодня я упомянул об этом, скорее, случайно: я просто привел пример, рассуждая совсем на другую тему. Не глядя на меня, она сказала:
— Если когда-нибудь ты решишь меня убить, как тот человек из гостиницы в Гаване, Гильермо, я предпочла бы узнать об этом. — Она произнесла это не глядя на меня, произнесла очень быстро.
— Так ты все слышала?
— Конечно слышала. Я же была рядом с тобой, как я могла не слышать?
— Я этого не знал. У тебя был жар, ты дремала. Поэтому я тебе ни о чем не рассказывал.
— Если ты думал, что я ничего не слышала, почему ты мне на следующий день ничего не рассказал? Мог бы и рассказать, ты ведь все мне рассказываешь. Или, может быть, не все?
Луиса сердилась. То ли на меня, за то, что я не рассказал ей о том, что она и сама знала, то ли на Мириам, то ли на Гильермо, или на всех мужчин в мире — у женщин очень развито чувство солидарности, и они часто сердятся на всех мужчин сразу. А возможно, она сердилась потому, что первое упоминание о ребенке прозвучало между делом, а не как предложение или желание. Она взяла пульт, пробежалась по всем каналам и вернулась на прежний. Джерри Льюис ел спагетти: он начал накручивать их на вилку, и все накручивал и накручивал, так что в конце концов накрутил их себе на руку до самого плеча. Он тупо смотрел на них и пытался откусить. Я смеялся как ребенок — этот фильм я помню с детства.
— А как тебе этот Гильермо? — спросил я. — Как ты думаешь, что он в конце концов сделает? — Сейчас мы могли поговорить о том, о чем в свое время помешала нам поговорить болезнь Луисы. Наверное, все действительно ждет своего часа, чтобы вернуться, но, когда возвращается, все происходит не так, как могло произойти когда-то и не произошло. Сейчас это было уже не важно. Луиса грубо и ясно дала мне это понять, когда сказала: «Если когда-нибудь ты решишь меня убить, я предпочла бы узнать об этом». Я все еще ничего ей не ответил. Когда двое рассказывают друг другу все и говорят без остановки, не ответить, когда не хочешь отвечать, довольно легко — слова накладываются друг на друга, мысли сменяют одна другую и исчезают; правда, они могут вернуться, если захотеть, чтобы они вернулись.
— Хуже всего то, — сказала Луиса, — что он ничего не сделает. Все останется по-прежнему: Мириам будет ждать, а жена — умирать, если она на самом деле больна и если она вообще существует, в чем эта Мириам не зря сомневается.
— Не знаю, больна она или нет, но что она существует — это точно, — сказал я. — Этот человек женат, — изрек я.
Луиса все еще на меня не смотрела, она дулась и разговаривала с Джерри Льюисом. Она моложе меня, — может быть, не смотрела этот фильм в детстве. Я хотел было включить ей звук но не включил — это означало бы конец разговора. Да и пульт был у нее в руке (в другой руке была уже наполовину выкуренная сигарета). Было жарко, хотя и не слишком, — кожа Луисы в вырезе ночной рубашки увлажнилась и блестела.
— Все равно. Даже если бы она и умерла, этот человек ничего бы не сделал, он не привез бы сюда эту женщину из Гаваны.
— Почему? Ты ее не видела, а я видел. Она красивая.
— Не сомневаюсь. Но у него с ней много проблем, и он это хорошо понимает. С ней всегда будут проблемы, что там, что здесь, будь она хоть любовницей, хоть женой. У этой женщины нет никаких интересов, она всегда будет зависеть от мужчины; таких много, их не научили думать и жить самостоятельно, они обязательно должны прилепиться к кому-то. — Луиса на миг остановилась, словно ей не понравилось слово «научили». — Возможно, их этому и не учат, они получают это по наследству, рождаются такими — неинтересными самим себе. Я знаю много таких. Полжизни ждут кого-то, и никто не появляется, а если появляется, то они им не дорожат, а потом еще полжизни плачутся и живут воспоминаниями о том, что они не ценили или что ценить-то не за что было. Такими были наши бабушки, наши матери тоже такие. От этой Мириам Гильермо в будущем ждать нечего, она может дать ему только то, что дает сейчас, да и это не продлится долго. Так что зачем что-то менять? Она с каждым днем будет все менее привлекательной, с ней каждый раз будет одно и то же. Эта женщина раскрыла все свои карты, да у нее с самого начала не было ни одной стоящей: в ней нет никакой загадки, она не может дать больше того, что дает сейчас. Мужчины женятся только тогда, когда надеются, что женщина может их чем-то удивить или что-то им дать. Впрочем, бывают исключения. — Она помолчала и добавила: — Мне очень жаль эту женщину.
— Может быть, она и не сможет дать ничего, но перестанет быть обузой — в этом и будет его приобретение. Когда-нибудь Гильермо на ней женится, такие мужчины тоже есть.
— Какие «такие»?
— Мужчины, которые сами себе неинтересны, которым всегда нужен кто-то рядом. Их устраивает, что кто-то создает им проблемы: эти проблемы помогают им скоротать время, забавляют их, оправдывают их существование, — одним словом, с ними происходит то же самое, что и с женщинами, которые эти проблемы им создают.
— Этот Гильермо не такой, — решительно заявила Луиса.
Она наконец взглянула на меня — искоса, как мне показалось, с недоверием (врожденным женским недоверием). Сейчас мог бы прозвучать еще один вопрос, он просто должен был прозвучать, и задать его мог любой из нас: «Почему ты на мне женился?» Или: «Почему ты вышла за меня замуж?», или: «Как ты думаешь, почему я на тебе женился?», или: «Как ты думаешь, почему я вышла за тебя замуж?»
— Кустардой спросил меня сегодня, почему я на тебе женился, — я уклонился от прямого вопроса. Луиса понимала, что я жду от нее встречного вопроса: «И что ты ответил?» Она могла бы сдержаться и не спросить этого — она не хуже меня улавливает скрытый смысл слов — мы люди одной профессии, хотя сейчас она работает меньше. Секунду она помедлила, снова быстро пробежалась по каналам и опять вернулась к Джерри Льюису, который в это время танцевал с очень хорошо одетым мужчиной в огромном пустом зале. Мужчину я сразу узнал: это был актер Джордж Рафт, много лет он играл гангстеров, а до того был исполнителем болеро и румбы. Он играл в знаменитом фильме «Лицо со шрамом». Джерри Льюис сомневался, действительно ли это Джордж Рафт («О, нет, вы не Джордж Рафт, вы на него похожи, но вы — это не он, как бы вам этого ни хотелось»), и требовал, чтобы тот станцевал болеро, как Джордж Рафт, если хочет доказать, что он Джордж Рафт и есть. Они танцевали, вцепившись друг в друга посреди пустого и темного (луч прожектора выхватывал из темноты только их двоих) зала. Сцена была смешная и в то же время странная — танцевать с тем, кто не верит, что ты это ты, чтобы доказать ему, что это действительно ты! Эта сцена была снята на цветную пленку, а предыдущие были черно-белые, так что, скорее всего, это был не фильм, а антология знаменитого комика. Когда танец заканчивается и они нерешительно разнимают руки, Джерри Льюис, насколько я помню, говорит Рафту (так, словно делает ему одолжение): «Ну хорошо, верю, что вы Джордж Рафт» (звук был по-прежнему выключен, и слышать этих слов я не мог, но я помню их с детства, хотя и не очень точно, по-английски это звучало «the real Raft» или «Raft himself», — что-то в этом роде). Луиса не спросила: «И что ты ответил?» Она спросила: «Ты ответил?»
— Нет. Его интересует только постель и спрашивал он меня на самом деле именно об этом.
Луиса рассмеялась. К ней вдруг вернулось хорошее настроение.
— Какой-то детский разговор у нас получается, — смеясь, сказала она.
Наверное, я слегка покраснел. Стыдно мне было не за себя, а за Кустардоя: они с Луисой почти не были знакомы, и я перед ней за него отвечаю: он мой старый друг (хотя это не совсем так), и познакомил их именно я. Всегда чувствуешь себя виноватым, если приходится краснеть за что-то (а всегда находится, за что краснеть) перед тем, кого любишь, — это еще одна из причин того, что мы становимся предателями, и чаще всего предаем мы свое прошлое: мы ненавидим его и отрекаемся от него — ведь в нем не было ее, — той, что спасает нас и делает лучше, той, что нас возвышает (по крайней мере, именно так мы думаем, когда любим).
— Поэтому я и не хотел его начинать, — сказал я.
— Жаль, — сказала она. — Мне было бы интересно узнать, что ты ему ответил.
Теперь помрачнел я — иногда настроение меняется за секунду.
Я чувствовал себя неловко. Мне было стыдно. Я молчал. Я больше не хотел ничего рассказывать. Потом я сказал:
— Так ты считаешь, Гильермо никогда не убьет свою больную жену? — Я вернулся к Гаване и к тому, что так беспокоило Луису. Я хотел, чтобы она снова стала серьезной.
— Конечно не убьет, — ответила она убежденно. — Никто никого не убивает только потому, что кто-то (пусть даже этот кто-то нам дороже всего на свете) просит об этом. Иначе он это давно бы уже сделал: на отчаянный шаг человек решается только сгоряча, по зрелом размышлении он уже не решится. Знаешь, чем все кончится? Когда-нибудь он перестанет ездить на Кубу, они забудут друг друга, он навсегда останется со своей женой, больной или здоровой. Если жена действительно больна, он постарается сделать все возможное, чтобы она поправилась. Она залог его свободы. Он будет и дальше заводить любовниц и постарается, чтобы они не осложняли ему жизнь. Например, таких, чтобы тоже были замужем.
— Тебе хотелось бы, чтобы было именно так?
— Именно так и будет.
— А она?
— Тут предсказать труднее. Возможно, вскоре найдет себе другого, но ей будет казаться, что это совсем не то, а возможно, покончит с собой, как и обещала, когда поймет, что он никогда больше не вернется. А может быть, будет ждать, а потом вспоминать. Ясно одно: ей никогда не добиться того, чего она хочет.
— Говорят, люди, которые грозят покончить с собой, никогда этого не делают.
— Глупости, бывает всякое.
Я взял у нее пульт. Положил на ночной столик книгу, которую все это время держал в руках, не прочтя ни строчки. Это был «Пнин» Набокова. Я недавно начал его читать, и мне он очень нравился.
— А как быть с моим отцом и с моей тетей? Если верить Кустардою, она покончила с собой.
— Если ты хочешь узнать, грозила ли она покончить с собой, тебе придется спросить об этом отца. А хочешь, я спрошу?
Я ответил не сразу:
— Нет. — И еще раз повторил: — Нет. Дай мне подумать.
Я включил звук. Теперь Джерри Льюиса можно было не только видеть, но и слышать. Луиса погасила лампу со своей стороны кровати и повернулась набок, словно собиралась спать.
— Выключить? — спросил я.
— Свет мне не мешает. Только звук убери, пожалуйста.
Джерри Льюис сидел в зале кинотеатра, ожидая начала фильма. В руках у него был пакет с поп-корном. Когда он начал аплодировать, поп-корн посыпался прямо на голову важной седой дамы, сидевшей впереди. «О, простите, — сказал он, — у вас в волосах поп-корн, разрешите я уберу», — и за пятнадцать секунд умудрился распотрошить замысловатую прическу дамы. «Минуточку, не вертитесь, пожалуйста», — приговаривал он, а сам крутил и мял ее волосы, пока она не стала похожа на вакханку. «Ну и волосы», — ворчал он. Я засмеялся. Эту короткую сценку я в детстве не видел, это точно. Я видел и слышал ее сейчас впервые.
Я выключил звук, как просила Луиса. Спать мне не хотелось, но когда двое спят вместе, нужно соблюдать какой-то общий распорядок: когда ложиться, когда вставать, когда обедать и ужинать (завтрак — это особая статья). Я вспомнил, что не купил молока. Утром Луиса будет сердиться — ведь я обещал купить. Хотя вообще характер у нее хороший.
— Я забыл купить молоко, — сказал я.
— Ничего, я сама схожу, — ответила она. Я выключил телевизор, и в комнате стало темно (лампу со своей стороны я не зажигал, потому что так и не взялся за книгу). Несколько секунд я совсем ничего не видел, потом глаза немного привыкли. Луисе нравится спать в полной темноте, а мне нет. Я повернулся к ней спиной. Мы не пожелали друг другу спокойной ночи. Может быть, в течение многих последующих лет не обязательно будет каждый раз желать друг другу спокойной ночи, но в ту ночь это, наверное, было еще нужно.
— Спокойной ночи, — сказал я.
— Спокойной ночи, — ответила она.
Желая друг другу доброй ночи, мы никак не обращались друг к другу: не называли друг друга ни одним из тех ласковых прозвищ, без которых не обходится ни одна пара — у них всегда в запасе несколько (или хотя бы одно) ласковых словечек, для каждого случая припасено свое.
А по именам они называют друг друга в тех случаях, когда ссорятся, или сердятся, или когда нужно сообщить плохую новость, или когда один собирается бросить другого. Моему отцу нежные прозвища давали по крайней мере три женщины, и звучали эти прозвища для него, наверное, одинаково, казались ему повторением одного и того же. Или нет? С каждой женщиной все было иначе, не так, как с другими? Когда он сообщал плохие новости, он называл их по именам: Хуана, Тереса и еще одно имя, которого я не знаю, а он наверняка не забыл. С моей матерью он прожил много лет, с Тересой — совсем мало времени, примерно столько, сколько женаты мы с Луисой, но для них не было будущих лет, даже будущих месяцев: она покончила с собой, как говорит Кустардой. А третья, которая была первой, — сколько они прожили вместе? Что говорили, когда желали друг другу спокойной ночи, перед тем как поворачивались спиной друг к другу (или она поворачивалась спиной к нему, или он — к ней) и засыпали на общей подушке (это только так говорится, ведь подушек всегда две).
— Если бы ты когда-нибудь решила меня убить, я не хотел бы узнать об этом, — сказал я Луисе в темноте.
Наверное, это прозвучало серьезно, потому что Луиса повернулась, и я вновь ощутил ее прикосновение, знакомое прикосновение ее груди к моей спине, и я почувствовал себя защищенным. Я повернулся к ней и почувствовал на своих висках ее руки, ласкавшие меня или упрекавшие меня, и ее поцелуи — в нос, в глаза, в губы и в подбородок, в лоб и щеки. Она могла спокойно целовать все, что только можно целовать на лице, потому что в ту минуту, после тех слов — после того, как я к ней повернулся, — уже я защищал ее, я ее охранял.
Вскоре после того, как закончилось наше свадебное путешествие (а заодно и лето), возобновились мои поездки, обычные для переводчика, работающего в международных организациях. Мы решили, что Луиса будет какое-то время работать меньше и займется обустройством нашего нового общего дома, а потом мы постараемся устроить так, чтобы как можно чаще оказываться в одних и тех же городах, а может быть, даже сменим работу. Осенью, в середине сентября, в Нью-Йорке начинаются сессии Генеральной Ассамблеи ООН, которые длятся три месяца, и мне пришлось поехать туда (как и во все предыдущие годы, еще до знакомства с Луи-сой) в качестве внештатного переводчика — они всегда требуются во время сессии Генеральной Ассамблеи. Мне предстояло переводить восемь недель, а потом я мог вернуться в Мадрид и следующие восемь недель (а то и больше) ничего не переводить и никуда не ездить.
В этих городах (даже в Нью-Йорке) обычно не развлекаешься, потому что пять дней в неделю работаешь как лошадь, а в выходные чувствуешь себя таким разбитым, что хочется только одного — отдохнуть и набраться сил на следующую неделю: немного погулять, издали поглазеть на токсикоманов и будущих преступников, походить по магазинам (хорошо, что в воскресенье они открыты) или читать целый день толстенную «Нью-Йорк Таймс», пить витаминизированные соки и смотреть телевизор — вполне вероятно, что по одному из девяноста каналов покажут Джерри Льюиса. Хочется дать отдых языку и слуху, но это невозможно: все равно все время слушаешь и говоришь, даже когда остаешься один. У меня, правда, все складывается удачнее, чем у моих коллег. Обычно внештатники, чтобы сэкономить на гостинице, снимают на время командировки какую-нибудь захудалую меблированную квартирку (кухня, спальня и все остальное — в одной комнате) и всегда мучаются проблемой: готовить дома, чтобы все пропиталось кухонными запахами, или всегда обедать и ужинать в ресторанах, что в Нью-Йорке очень дорого, потому что здесь все обходится не в ту сумму, которая указана на ценнике или в меню из-за пятнадцати процентов обязательных чаевых в ресторанах плюс восьми процентов местного нью-йоркского налога (это просто грабеж: в Бостоне этот налог всего пять процентов). Но мне повезло: у меня в Нью-Йорке есть приятельница-испанка, которая всегда рада приютить меня на те месяцы, что длится ассамблея. Она моя коллега — переводчица в Организации Объединенных Наций, и в Нью-Йорке живет постоянно уже двенадцать лет. У нее не захудалая, а очень уютная квартира, где иногда можно готовить без риска, что гостиная и спальни пропахнут кухней. Мы познакомились с ней задолго до того, как она переехала в Нью-Йорк: мы учились в одном университете, она была на четыре года старше меня, значит, теперь ей уже тридцать девять, а год назад (когда я приехал в Нью-Йорк в тот раз, о котором идет речь, — вскоре после свадьбы) ей было на год меньше. Когда-то, еще будучи студентами, в Мадриде, пятнадцать лет назад, мы с ней переспали раза два (а может быть, три или даже четыре — не больше). Оба мы, конечно, уже смутно помним об этом, но мы зноен, что это было, и это знание (больше, чем сам факт) заставляет нас относиться друг к другу с особым тактом и вместе с тем с особым доверием: мы рассказываем друг другу обо всем и спешим утешить или подбодрить друг друга, когда это необходимо. Мы скучаем друг по другу (немного). Она из тех — у каждого в жизни бывает несколько таких друзей, — которым можешь рассказать все: печальное или смешное, все, что случилось с тобой или с другими. Неудачи воспринимаются легче, потому что есть человек пять, с которыми можно поделиться. «Об этом я расскажу Берте», — думаю я, когда со мной что-то случается.
Шесть лет назад Берта попала в автомобильную катастрофу. Одна нога ее была изуродована: множество открытых переломов, потом — остеомиелит, стоял вопрос об ампутации. В конце концов ногу спасли, но пришлось удалить часть бедренной кости, и с тех пор Берта прихрамывает. Это не мешает ей носить туфли на каблуках (и носит она их грациозно), но один каблук должен быть немного длиннее и толще, чем другой, и обувь она шьет на заказ. То, что каблуки неодинаковые, может заметить только тот, кто это знает, а вот хромота заметна сразу, особенно когда Берта устает. Или когда она дома, где не надо следить за походкой: как только она закрывает изнутри входную дверь и кладет ключи в сумочку, она перестает следить за походкой и хромота ее усиливается. Еще у нее остался шрам на правой щеке, почти незаметный, она даже не стала делать пластическую операцию, чтобы его убрать. Шрам этот имеет форму полумесяца. Иногда после бессонной ночи, или после тяжелого дня, или когда ей случается понервничать, шрам темнеет и становится более заметным. Тогда мне кажется, что она испачкалась, и я говорю ей, что у нее пятно на щеке. «Это шрам, — напоминает Берта, — он иногда темнеет».
Когда-то она была замужем, и это одна из причин, по которым она уехала работать в Америку. Она развелась с мужем через три года после свадьбы, через два года вышла замуж снова и еще через год снова развелась. С тех пор у нее не было сколько-нибудь длительных связей. Шесть лет назад, после катастрофы, она вдруг совершенно безосновательно решила, что безнадежно постарела и уже никого не сможет привлечь (никто не сможет ее по-настоящему полюбить). Она красивая женщина, лицо ее всегда казалось взрослым, и поэтому она совсем не изменилась со студенческих лет. В старости на нее приятно будет смотреть: с ней не произойдет этих неприятных перемен, которые делают неузнаваемыми некоторые лица из нашего прошлого, да и наши собственные лица, и хотя (как мне кажется) у нее нет никаких причин, чтобы комплексовать, факт остается фактом: комплекс у нее есть, и, несмотря на то, что она еще не сдалась, он очень мешает ей в отношениях с мужчинами, отравляет эти отношения. Она еще не потеряла интереса к мужчинам, но это может случиться очень скоро. За эти годы, всякий раз, когда мне случалось приезжать в качестве внештатника в город, где она живет, я повидал в ее квартире многих мужчин (большинство из них были американцы, было несколько испанцев и даже один аргентинец; обычно они приходили вместе с ней, некоторые звонили и назначали где-нибудь свидание, изредка кто-то заезжал за ней, у одного даже был ключ от ее квартиры), которые не выказывали ни малейшего желания познакомиться со мной, а значит, и к ней не испытывали большого интереса (то есть у них не было серьезных намерений, ведь всегда хочешь познакомиться и даже понравиться друзьям того, с кем собираешься быть вместе какое-то время). Каждый из этих мужчин или разочаровал ее, или бросил, иногда после первой же проведенной вместе ночи. На каждого из этих мужчин она возлагала надежды, от каждого ждала чего-то (ждала даже от первой ночи, которая столько раз оказывалась последней). С каждым разом ей все труднее было удерживать их, и каждый раз она пыталась удержать их со все большим упорством (я уже сказал, что для нее еще не настало время безразличия и цинизма). Когда я был в Нью-Йорке вскоре после женитьбы — с середины сентября до середины ноября, — она уже два года как знакомилась с мужчинами через брачные агентства и примерно год как помещала объявления в газетах и журналах, в рубрике «Знакомства» (там это называется «Personals»). Она снялась на видео для агентства, которое (на условиях предоплаты) рассылает кассеты мужчинам, заинтересованным в таких, как она, — нелепая формулировка, но именно так принято говорить, и сама Берта так говорит: «Мужчины, заинтересованные в таких, как я», подстраиваясь, таким образом, под уже существующую модель вместо того, чтобы создать свою собственную. На кассете она говорит, сидя на своем диване (она показала мне кассету, оригинал хранится у нее, а агентство рассылает копии), она очень красивая, тщательно одета, кажется спокойной, кажется моложе своих лет. Она говорит перед камерой по-английски, только в конце добавляет несколько фраз по-испански, чтобы заинтересовать еще и испанцев, находящихся в Америке проездом или живущих здесь постоянно, или любого, кто любит экзотику, или тех, кого в Америке называют «hispanos». Она говорит о своих вкусах, о том, что она любит, о своих идеях (их не так и много); о работе не говорит, упоминает об автокатастрофе, с извиняющейся улыбкой говорит о легкой хромоте: рассказ о недостатках является обязательным условием, чтобы потом они ни для кого не явились неожиданностью. Потом ее можно видеть за домашними делами: вот она поливает цветы, вот листа ет книгу (роман Кундеры, не что-нибудь!), все это под музыку (виолончель, Бах). Вот она на кухне в переднике, вот пишет письмо за столом с горящей настольной лампой. Записи были короткие, по три-пять минут, все очень милые. Она (именно поэтому я говорю «записи» — во множественном числе) тоже получала за умеренную плату кассеты, где были сняты мужчины, которые видели (или не видели) ее кассету и хотели познакомиться с ней или со всеми желающими. Она получала такие кассеты каждую неделю, и когда я был в Нью-Йорке, мы смотрели их вместе. Мы смеялись, я давал ей советы, хотя никакого серьезного совета я дать не мог, — все это казалось мне игрой, я не мог поверить, что она на самом деле могла серьезно воспринимать этих мужчин. Я думал, что только ненормальные, странные, не заслуживающие доверия люди могут заниматься этим. При этом я забывал, что Берта тоже занималась этим, а она моя подруга и заслуживает полного доверия. Агентство было достаточно солидным, по крайней мере, представлялось таким, все было под контролем вплоть до первой встречи, все было вполне прилично, видеозаписи, если требовалось, подвергались цензуре, все было мило. Что касается знакомств по объявлению, то здесь никакого контроля не было, никаких посредников, и корреспонденты сразу переходили к делу: просили прислать откровенные видеозаписи, отпускали сальности, позволяли себе скабрезные шутки, которые уже не казались Берте такими отвратительными: это входило в условия игры и стало уже привычным. Через какое-то время она почти потеряла интерес к тому, что присылали ей из агентства, хотя по-прежнему заказывала им видеокассеты, чтобы ощущать, что она еще не утратила контакта с этим милым миром, зато она переписывалась и встречалась со странными мужчинами, у которых были тела и лица, но еще не было имен — только инициалы или клички, некоторые из них я даже помню: «Телец», «ВМФ», «ДеКова», «Выпускник», «Оружие», «МС», «Гумберт», «Кашалот», «Гаучо», — вот такие у этих мужчин были прозвища. Все они без всякого стеснения улыбались в объектив (домашние съемки, наверняка они снимали себя сами, без помощи посторонних), говорили, не обращаясь ни к кому, или обращаясь неизвестно к кому, к незнакомому еще человеку, а может быть, ко всему миру, который о них знать не знает. Некоторые говорили, лежа в постели в одних трусах или в очень открытых плавках: живот втянут, торс натерт маслом, как у атлетов. Только атлетического в них было мало. Самые отчаянные (чем старше, тем меньше комплексов) снимались голыми, при этом говорили как ни в чем ни бывало, словно не демонстрировали себя во всей красе (в большинстве случаев, впрочем, смотреть там было не на что). Берта смеялась, глядя на них, я смеялся вместе с ней, но смеялся неискренне, потому что знал: посмеявшись, Берта ответит кому-то из них и пошлет ему свою кассету, возможно, договорится с ним о встрече и, может быть, даже приведет его к себе. В этом случае, закрыв дверь изнутри и бросив ключ в сумочку, она не престанет следить за походкой и даже дома будет стараться скрыть хромоту, по крайней мере, пока они не перейдут в спальню — в постели не нужно ходить.
В тот раз, через две недели после моего приезда (было воскресенье, и уже накопилась усталость), Берта показала мне письмо, полученное ею на номер абонентского ящика, который она зарезервировала для ответов на свои personals. Когда я бывал в Нью-Йорке, она всегда давала мне читать эти письма, чтобы посмеяться вместе (горестями своими она делилась менее охотно), но в тот раз она хотела еще и убедиться в том, что я понимаю это письмо так же, как и она.
— Что ты скажешь на это? — спросила она, протягивая мне письмо.
Письмо было написано (вернее, отпечатано на машинке) по-английски, и ничего особенного в нем не было. Тон письма был непринужденный, но сдержанный, даже слишком сдержанный для такого рода писем. Автор письма прочел объявление Берты в разделе знакомств одного ежемесячного журнала и захотел познакомиться с ней. Он писал, что пробудет в Нью-Йорке пару месяцев (это было и хорошо и плохо), и добавлял, что бывает в Манхеттене довольно часто, несколько раз в году («Это хорошо, — сказала Берта, — не будет надоедать»). Он извинялся за то, что подписался просто «Ник» (подпись была от руки), словно никогда раньше не писал подобных писем и не знал, что для начала следует пользоваться псевдонимом, или кличкой, или инициалами, и оправдывался тем, что работает «на очень заметной арене» («as I work in a very visible arena», — так он выразился), и ему приходится пока быть сдержанным, если не сказать скрытным и даже таинственным. Именно так он и писал: «Если не казать скрытным и даже таинственным».
Прочитав письмо, я сказал Берте то, о чем она и сама уже догадалась:
— Это писал испанец.
Английский был вполне приличный, если не считать некоторых шероховатостей, одной явной грамматической ошибки и того, что некоторые выражения казались кальками с испанского. Берта, так же как и мы с Луисой, сразу подмечает такие недочеты у наших соотечественников, когда они говорят или пишут на иностранных языках. Но если письмо писал испанец, то почему он обращался к Берте по-английски — ведь объявление, которое она каждый месяц помещает в том журнале, начинается со слов: «Молодая испанка…» Она всегда начинала с этого, хотя ей было немного неловко за слово «молодая», когда нужно было идти на свидание — в этот момент она казалась себе ужасной и ясно видела все свои морщины, даже после коллагена, даже те, которых не было. В письме «Ника» ее заинтриговало то, что он работает «на очень заметной арене». Должен сказать, что прежде ни одно письмо не приводило ее в такое возбуждение. «Очень заметная арена!» — повторяла она, смеясь (отчасти оттого, что эта фраза смешила ее своей претенциозностью, отчасти от волнения, вызванного новыми надеждами).
— Как ты думаешь, чем он занимается? «Очень заметная арена» — не иначе, кино или телевидение. Может быть, он диктор? Некоторые из них мне нравятся. А, да, он же испанец — испанских дикторов я теперь не знаю, а ты? — Она на какое-то время задумывалась, а потом добавляла: — А может быть, он спортсмен? Или политик? Хотя вряд ли политик рискнул бы пойти на такое. Впрочем, испанцам бесстыдства не занимать. Сказать, что работаешь на очень заметной арене, это все равно что сказать, что ты очень известный человек. Может быть, поэтому он решил для начала прикинуться американцем? Кто бы это мог быть?
— Вполне возможно, что про «арену» он соврал — пустил пыль в глаза, чтобы вызвать интерес. Похоже, что с тобой он своей цели достиг.
— Может быть, и так, но в любом случае в этом выражении есть своя прелесть. Арена. Какое-то очень уж американское выражение, а если он испанец, то откуда он его знает?
— По телевизору услышал, откуда же еще. А может быть, никакая он не известная личность, просто сам себя таким считает. В лучшем случае биржевой агент, или врач, или предприниматель, — мнит себя важной персоной, считает, что он у всех на виду, а на самом деле таких людей никто не знает, особенно здесь, в Америке.
Я подыгрывал ей — что я еще мог? Единственное, что я мог для нее сделать, это выслушать ее, отнестись серьезно к ее проблемам, поддержать ее, проявить интерес к тому, что для нее важно, и быть оптимистом, — такова, как мне кажется, первая заповедь дружбы.
— А может быть, он певец? — сказала она.
— А может быть, писатель, — предположил я.
Берта послала ответ на номер абонентского ящика, указанный «Ником». По-английски такие ящики называются «P. O. Box». Все ими пользуются, их в стране миллионы. Во время моих визитов в Нью-Йорк Берта показывала мне все письма и кассеты, присылаемые ей, но она никогда не показывала мне ни одного своего ответа. Она не показывала свои письма мне и не оставляла себе копий, и я ее понимаю: люди еще могут смириться с тем, что окружающие будут обсуждать их поступки, мимолетные и иногда для окружающих совершенно непонятные, но никак не хотят допустить, чтобы обсуждалось то, что они написали остающимися надолго и совершенно понятными словами (даже если окружающие настроены благожелательно, даже если свое мнение они не высказывают вслух).
Несколько дней спустя она получила ответ. Это письмо она мне, как обычно, показала. Оно было на цветистом и не совсем правильном английском — том же языке, на котором писала ему (чтобы, как она мне сказала, не задеть его чувства и не умалить его лингвистические познания) Берта. Это письмо было более коротким и менее сдержанным, словно ответ Берты давал его автору право на это, а может быть, просто при втором шаге уже не требуется соблюдения тех элементарных норм, которые обязательны при первом контакте. На этот раз он подписался не «Ник», а «Джек» — как было сказано в письме, «на этой неделе» он предпочитал имя Джек, Письмо, как и в прошлый раз было подписано от руки, буква «к» в имени «Ник» была точно такой же, как буква «к» в имени «Джек». Он уже просил у Берты видеокассету, чтобы увидеть ее лицо и услышать ее голос, и извинялся за то, что еще не выслал свою (видимо, Берта первой попросила об этом): он еще не совсем устроился в Нью-Йорке, где ему предстояло пробыть два месяца, и пока не успел купить видеокамеру или выяснить, где можно сделать такую запись. Он пришлет кассету в следующий раз. В этом письме он не упоминал о своей «арене», не сообщал о себе ничего нового, а писал большей частью о Берте: коротко (три строчки) о том, какой он представляет ее в постели. Тон письма был пошловатый, но не грубый, некоторые фразы были достаточно откровенными («Не могу дождаться минуты, когда смогу раздеть тебя и прикоснуться к твоей нежной коже»). Только в самом конце, прежде чем подписаться «Джек», он, словно не в силах удержаться, простился грубо и жестко: «Я хочу с тобой переспать», — написал он по-английски. Мне показалось, однако, что эта фраза была написана не случайно — это было безжалостное напоминание о том, что должно произойти, что предусмотрено правилами игры. А может быть, он хотел этой фразой перечеркнуть все написанные ранее приятные пошлости или проверить, как воспримет такие слова адресат. Берте хватило выдержки и чувства юмора — она смеялась глаза ее блестели, она меньше хромала, чувствовала себя польщенной, забыв на миг, что для мужчины, желавшего ее, она была пока только несколькими строчками, только инициалами, только обещанием кого-то (псевдоним «БСА», несколько слов, написанных на чужом для них обоих языке), и что, возможно, после того, как он увидит ее (или кассету) и она станет для него более реальной, она перестанет быть желанной, как это уже случалось, и как только желание сбудется (если оно вообще сбудется), ее могут бросить, как это почти всегда происходило, она сама не знала (или не хотела знать) почему.
Через некоторое время она ответила «Джеку», как до того ответила «Нику», послала ему копию той кассеты, которую записывала для агентства, и стала ждать. Все дни, пока она ждала ответа, она нервничала, но в то же время была в приподнятом настроении, была нежна со мной — так всегда ведут себя женщины, когда у них появляется надежда. Впрочем, со мной Берта всегда такая. Однажды, когда я вернулся с работы раньше, чем она, и вынул почту из почтового ящика, Берта выдала себя с головой. Едва открыв дверь и бросив ключи в сумку (и не сменив походку на домашнюю — она была слишком сосредоточена на другом), она быстро подошла ко мне и, забыв даже поздороваться, выпалила:
— Ты забрал почту из ящика или там ничего и не было?
— Я. Твоя почта лежит на столике. Я получил письмо от Луисы.
Она бросилась к столику, просмотрела конверты (их было три), но ни одного не распечатала. Потом сняла плащ, зашла в ванную, прошла на кухню к холодильнику, переобулась в мокасины, подчеркивающие ее хромоту. В тот вечер мы оба оставались дома. Я смотрел по телевизору конкурс «Family Feud»[9], а Берта читала (к счастью, не Кундеру). Вдруг она сказала:
— Какая же я идиотка! Все забываю. Подумала, что среди почты могло оказаться письмо от «Заметной Арены». Ведь если он напишет, то напишет на абонентский ящик: он же не знает ни моего адреса, ни моего имени. Я просто дура. — Она помолчала секунду и спросила: — Ты думаешь, он ответит?
— Конечно. Напишет тут же, как только увидит тебя на кассете.
Она ничего не ответила, и некоторое время мы вместе смотрели «Family Feud», потом она сказала:
— Каждый раз, когда я жду ответа, я испытываю ужас от того, что ответа может не быть, и не меньший ужас от того, что мне могут ответить. Кончается все всегда ужасно, но пока я жду, у меня такое чувство, что все только начинается и впереди — безграничные возможности. Я чувствую себя так, словно мне пятнадцать лет: никакого скепсиса, даже странно. Снова строю воздушные замки. Большинство из тех типов, с которыми я потом встречаюсь, — жалкие и отвратительные. Иногда я соглашаюсь поужинать с ними и на все остальное только потому, что встрече предшествовали ожидание и письма, иначе я даже дорогу переходить вместе с ними не стала бы. Они, наверное, то же самое думают обо мне.
После некоторой паузы (возможно, она просто слушала очередной вопрос, заданный участникам «Family Feud»), она продолжила:
— Поэтому самое лучшее состояние — это состояние ожидания и неведения. Однако, если бы я знала, что это состояние будет длиться бесконечно, оно перестало бы мне нравиться. Ты только подумай, вдруг появляется кто-то, кто, без всякой на то разумной причины, начинает меня интересовать, хотя я ничего о нем не знаю, — как этот Ник или Джек (с чего ему при-шло в голову сменить имя? Так никто не делает). Пока я с ним не познакомлюсь, пока хотя бы не увижу его кассету, если он ее пришлет, или его фотографию, я буду почти счастлива. Вот уже много лет я бываю в хорошем настроении только в такие дни. А потом я получаю эти дурацкие (хотя авторам они кажутся очень смелыми) видеозаписи! И все-таки я часто соглашаюсь встретиться с ними, убеждая себя, что нельзя судить о человеке, пока с ним не встретишься. Я говорю себе, что, записываясь на видео, человек не всегда ведет себя естественно; совсем другое дело, когда встречаешься лицом к лицу. Я как бы даю им еще один шанс, — даю им возможность исправить то впечатление, которое произвели их письма и кассеты (наверное, они дают такой же шанс мне).
Смешно, но эти видеозаписи, как бы ни старались те, кто их делает, никого не могут обмануть. Их смотрят, как телепередачи: тот, на кого смотрят, беззащитен перед тем, кто на него смотрит. В реальной жизни мы никогда никого не разглядываем так пристально и с таким бесстыдством: мы сознаем, что другой человек тоже смотрит на нас, а если мы за ним подглядываем, то он может нас обнаружить. Видео, запись — это адское изобретение: она позволяет задержать быстротечное мгновенье, и уже нельзя потом перетолковывать его по-своему и рассказывать о случившемся не совсем то, что было на самом деле. Она покончила с воспоминаниями, которые всегда неточны и которыми можно манипулировать, которые можно отбирать по своему усмотрению и варьировать. Сейчас ты уже не можешь вспоминать о событии так, как тебе нравится: событие зарегистрировано. Зачем теперь вообще вспоминать, когда можно снова все увидеть, даже (при желании) в замедленном темпе. И как теперь можно изменить воспоминание по своему усмотрению?
Голос у Берты был усталый. Она сидела в кресле, подогнув под себя больную ногу и держа в руках книгу, как будто не решаясь прервать чтение или отвлечь меня от телевикторины, и поэтому ее слова были как бы замечаниями в скобках, словно она не хотела говорить главного.
— Хорошо еще, что записываются на пленку только немногие сцены, а обмануть они не могут не потому, что все в них — выдумка, а потому, что смотрят их те, кто все понимает.
Когда я смотрю кассеты, которые присылают мне эти мужчины, мне становится страшно, хотя и смеюсь, и даже соглашаюсь встретиться с некоторыми из них. Еще страшнее мне становится, когда они приходят на встречу в ужасных костюмах, с презервативами в кармане — еще ни один не забыл захватить их с собой, все рассуждали так: «Well, just in case»[10]. Если бы хоть один из них не подумал об этом в первую встречу, вышло бы еще хуже: я бы влюбилась в такого. Сейчас я все время думаю об этом Нике или Джеке, этом странном испанце, который выдает себя за американца. Забавный, должно быть, тип, одна его «заметная арена» чего стоит, придет же в голову начинать с этого! Все эти дни я чувствую себя более уверенной, даже довольной, потому что жду от него письмо и кассету, и, конечно, потому, что здесь ты. И чем все кончится? Он пришлет ужасную кассету, но я буду смотреть ее снова и снова, пока не привыкну к нему, пока он не перестанет мне казаться таким уж отвратительным, а его недостатки не покажутся мне даже привлекательными — в этом единственный плюс повторения: все становится с ног на голову, ко всему привыкаешь, все, что обычно вызывает отвращение, в конце концов начинает привлекать, если столько раз видишь это на экране телевизора. Но в глубине души я уже буду знать: единственное, чего хочет этот тип, — это переспать со мной один раз и баста (он уже предупредил об этом). А потом — исчезнуть, неважно, понравится он мне или нет захочу я, чтобы он исчез или нет. Я одновременно хочу и не хочу его видеть, я хочу с ним познакомиться и хочу, чтобы он оставался незнакомцем, хочу, чтобы он мне ответил и чтобы его письмо не пришло. Но если ответа не будет я приду в отчаяние: решу, что он посмотрел мою кассету и я ему не понравилась, а это всегда так обидно. Я сама не знаю, чего хочу.
Берта закрыла лицо книгой, о которой она забыла и которая при этом движении выпала у нее из рук, и тогда Берта закрыла лицо руками, что она и собиралась сделать с самого начала. Она не плакала, просто не хотела, чтобы кто-нибудь в эту минуту видел ее лицо. Я оторвался от «Family Feud», поднялся и подошел к ней. Я поднял с пола книгу и положил руку Берте на плечо. Она погладила мою руку, но тут же медленно сняла ее со своего плеча, мягко отказалась от нее.
На кассете, которую прислал Ник или Джек — на третий раз он решил назваться Биллом: «возможно, я остановлюсь на этом имени, а может быть, и нет», — писал он, как и раньше, по-английски на открытке, которая была приложена к кассете, — «И» была точно такая же, как в слове «Ник». Возможно, письмо пришло еще в тот день, когда Берта напрасно искала его среди почты, но в руки к ней оно попало через два дня: она вынула его из ящика, который абонирует в ближайшем почтовом отделении для своей самой личной (или безличной) корреспонденции. Когда я в тот вечер вернулся домой, она еще не сняла плащ — она пришла чуть раньше меня. Она вернулась бы намного раньше, если бы не заходила на почту и не задержалась там, от волнения не попадая ключом в замок серебристого ящика. В руках у нее был сверток, по форме которого можно было догадаться, что в нем-видеокассета. Она подняла руку со свертком и, улыбаясь, помахала им. Она не двигалась и потому не хромала.
— Посмотрим вместе после ужина? — доверчиво спросила она.
— Я сегодня ужинаю в другом месте. Не знаю, когда вернусь.
— Ладно. Если выдержу, я тебя дождусь. А если не дождусь, оставлю для тебя кассету на телевизоре — посмотри перед сном, а завтра обсудим.
— А может быть, посмотрим прямо сейчас?
— Нет, я еще не готова. Я хочу подождать несколько часов, зная, что кассета у меня, и не распечатывать ее пока. Я подожду тебя, сколько смогу.
Я был готов отменить встречу. Берта хотела, чтобы я был рядом, когда она будет смотреть кассету, ей нужна была моя поддержка, нужно было, чтобы рядом был кто-то, для кого все это так же важно, как и для нее самой. Это было в некотором смысле торжественное событие, нужно серьезно относиться к тому, что важно для наших друзей. Но встреча, на которую я спешил, была почти деловая: один испанец — важная птица, друг моего отца — приехал по делам в Нью-Йорк, а так как его английский хоть и вполне приемлем, но не безупречен, он попросил меня пойти с ним и с его женой (она намного моложе, чем он) на ужин с одной американской парой — американским сенатором и его женой (она намного моложе, чем он), — чтобы занять дам, пока мужчины будут говорить о своих грязных делах и помочь ему с английским, если (что вполне вероятно) это понадобится. Дамы оказались не только молодыми, но и фривольными сумасбродками: после ужина они потребовали, чтобы мы все отправились танцевать, и добились своего. Несколько часов они танцевали со мной и с другими (ни разу с собственными мужьями, погруженными в свои аферы), страстно прижимаясь при этом, особенно испанка (когда она прижалась ко мне, я подумал, что у нее, наверное, силиконовые груди: они были твердыми, как мокрое дерево, но проверить на ощупь я не рискнул). У этих пар были деньги, и мир принадлежал им. Они обделывали дела, имплантировали пластик, со знанием дела говорили о Кубе, посещали места, где танцуют прижавшись.
Я вернулся домой в третьем часу, хорошо, что была пятница (да я и согласился пойти на этот ужин только потому, что на следующий день не нужно было идти на работу). Горела лампа, при свете которой Берта обычно читала, лампа, которую она оставляла зажженной, когда ложилась спать, не дождавшись меня (я тоже оставлял для нее лампу). Спать мне не хотелось — в ушах все еще раздавалась музыка, под которую я танцевал с этими сумасбродками, и звучали мужские голоса, обсуждавшие планы обновления Кубы (я переводил испанца, когда он рассказывал о трудностях, с которыми ему приходится сталкиваться). Я взглянул на часы, хотя и знал, который час, и в этот момент вспомнил слова Берты: «Я подожду тебя, сколько смогу». Она не дождалась, пока закончатся танцы. На телевизоре, как она и обещала, лежала кассета, а рядом с ней — открытка от Билла («возможно, я остановлюсь на этом имени»), о которой я уже говорил. Запись была короткая, как все записи такого рода, Берта просмотрела ее до конца и не перемотала назад. Я вставил кассету в плейер, чтобы перемотать на начало, и сел, не снимая плаща, не заботясь о том, что полы помнутся (этого не следует делать, иначе потом долго будешь выглядеть бездомным бродягой). Сидя в своем плаще, я смотрел видеозапись. В течение трех или четырех минут, пока длилась запись, на экране ничего не менялось. Видеть можно было все время одно и то же: мужской торс без головы, голова была срезана рамкой (видна только шея с торчащим кадыком). Нижний край рамки обрезал фигуру (мужчина стоял) чуть ниже талии. На мужчине был светло-голубой купальный халат, совсем новый или только что из стирки. Возможно, из тех, которые выдают клиентам в дорогих отелях, но может быть, и нет, потому что слева на груди можно было различить инициалы «О. П.» — возможно, его звали Оскар Перейра. Еще были видны руки до локтей. Руки были скрещены на груди, кисти не были видны. Короткие рукава халата (фасон кимоно) открывали волосатые, сильные и, должно быть, длинные руки, скрещенные на груди, неподвижные, сухие — не такие, как у человека, только что вышедшего из душа или из ванны, — скорее всего, халат был выбран для того, чтобы не надевать одежды, по которой его можно было бы узнать или можно было бы о нем судить. Полная анонимность. Единственное, что мне удалось рассмотреть, — это большие черные часы на правом запястье (кисти рук были засунуты под мышки) — возможно, он левша, а может быть, ему так больше нравится. Говорил он по-английски, но, когда он говорил, то, что он испанец, было заметно еще больше, чем когда он писал. Он прекрасно понимал, что испанка, которая давно живет в Нью-Йорке и к тому же работает переводчицей (этого, правда, он знать не мог), не примет его за американца, и все-таки говорил по-английски, прикрываясь языком, как маской: голос немного изменяется, когда говоришь на чужом языке (мне это хорошо известно), даже если говоришь на нем не слишком хорошо (мужчина говорил неплохо, просто у него был акцент). В треугольном вырезе халата видна была волосатая грудь. Волосы были очень густые и черные, лишь кое-где можно было заметить седину. Этот халат и эта волосатая грудь напомнили мне Шона Коннери, замечательного актера, кумира моего детства: когда он играл агента с лицензией на убийство, то, если мне не изменяет память, тоже часто появлялся обмотанный полотенцем, или в халате, или в кимоно. Я тут же наградил человека без лица внешностью Шона Коннери: невозможно слушать кого-то с экрана, не представляя себе, как он выглядит. В какой-то момент съемки в кадре показалась бородка (мужчина опустил голову), показалась всего на несколько секунд. Бородка казалась рассеченной надвое, — видимо, у него на подбородке была ямочка, ложбинка, трещинка на кости под кожей, которая все же просвечивала (не помню, был ли у Шона Коннери такой рассеченный надвое подбородок?) С минуту или чуть дольше на экране можно было видеть только неподвижный (разве что дыхание было заметно) торс со скрещенными на груди руками, как будто человек включил камеру, еще не будучи готовым говорить, или обдумывал свои слова, или вспоминал их. Правда, откуда-то из глубины была слышна музыка, как будто в отдалении работал телевизор или радио. Я собирался уже перемотать ленту немного вперед, чтобы взглянуть, не будет ли дальше чего-нибудь более интересного, как вдруг «Билл» заговорил. Голос у него был вибрирующий. Он, скорее, шептал, чем говорил, но голос был слишком высокий, почти визгливый, не слишком подходящий для волосатого мужчины и тем более для Шона Коннери. Его кадык двигался. Он делал странные паузы, словно перед тем, как начать записывать, он подготовил текст, разбив его на простые и короткие фразы, и сейчас декламировал его. Иногда он повторялся — то ли хотел добиться стилистического эффекта, то ли делал это непроизвольно, желая исправить произношение (это ему плохо удавалось). Фразы были короткие, отрывистые. Звук его голоса напоминал звук пилы. Он был похож на тот голос, который я слышал в Гаване через балкон и через стену, был такой же, как у Гильермо (по-английски — «Уильям», и сокращение от него — Билл, а не Ник и не Джек).
— Я получил твою кассету, спасибо, — говорил этот голос на испанизированном английском, на который он перевел свою речь и с которого я перевожу сейчас. — Многообещающая запись, надо сказать. Ты очень привлекательная женщина. Но это и плохо. Что пленка только обещает. Этого мало. Мало. Поэтому и я тебе посылаю что-то нецельное. Неполное. Для тебя увидеть мое лицо все равно, что для меня увидеть твое тело. Твое тело. Для вас, женщин, очень важным является лицо. Глаза. Так вы говорите. Мужчинам важны лицо и тело. Или тело и лицо. Это так. Я уже говорил тебе, что работаю на очень заметной арене («А very visible arena», — повторил он, и последнее слово произнес по-испански, — не смог избежать этого, ведь слово по происхождению испанское. Я откинулся на спинку дивана, плащ помялся еще больше.) Очень заметной. Я не могу идти на риск. Если не уверен, что дело того стоит. Чтобы знать, так ли это, я должен увидеть тебя всю. Всю. Я должен увидеть тебя обнаженной. Со всеми подробностями. Ты говоришь, что пережила автокатастрофу. Говоришь, что немного хромаешь. Немного. Но не даешь мне возможности увидеть, что значит это «немного». Я хотел бы увидеть твою ногу, какая она. Увидеть твою грудь. Твой лобок. Твою грудь. Твой лобок. Наверное, они очень красивые. Только после этого мы сможем договариваться о встрече. Вот так. Если твоя грудь, и твой лобок, и твоя нога убедят меня, что ради них стоит рискнуть. Если ты все еще хочешь этого. Может быть, я тебя уже перестал интересовать.
Наверное, я кажусь тебе слишком прямолинейным, жестоким. Я не жестокий. Я не могу терять время. Не могу терять время. Не могу рисковать. Ты мне нравишься, ты очень красивая. Это правда. Ты очень красивая. И очень мне нравишься. Но из того, что ты мне прислала, я узнал так же мало о тебе, как ты сейчас обо мне. Я видел слишком мало. Я не жестокий. Я хочу видеть больше. Пришли мне то, что я прошу. Пришли это. И тогда ты сможешь меня увидеть. Ты не пожалеешь. Уверен, что не пожалеешь. Я все еще хочу тебя. Сейчас еще больше, чем раньше. Больше, чем раньше. — Запись шла еще несколько секунд, уже без голоса, а в кадре было все то же: треугольник волосатой груди, скрещенные руки, черные часы на правом запястье, кадык (теперь, когда мужчина молчал, кадык не двигался), спрятанные кисти рук — я не мог видеть, было ли у него на безымянном пальце кольцо, как у Гильермо (я видел это кольцо с моего балкона). Затем торс поднялся и вышел из кадра (ничего нового, только длинный халат), и потом в течение еще нескольких секунд я мог видеть то, что раньше закрывала его спина: подушку, большую разобранную двуспальную кровать, на краю которой он сидел, когда снимался. Потом по экрану пошли полосы, счетчик времени остановился — кассета была новая, одна из тех пятнадцати-двадцатиминутных, которые заменили письма или, скорее, фотографии, потому что писем уже почти никто не пишет. Когда погас экран, свет которого был значительно ярче, чем свет настольной лампы, я увидел Берту (она стояла за моей спиной, отражаясь в темном стекле экрана) и обернулся. Она была в ночной рубашке, лицо у нее было усталое — она хотела спать (вернее, ее мучила бессонница). Сколько раз она просмотрела эту пленку до моего возвращения? И снова вышла из спальни, чтобы посмотреть ее еще раз вместе со мной. Руки ее были засунуты в карманы халата, она была босиком, волосы были растрепаны оттого, что она долго ворочалась в постели, она была ненакрашенная и очень красивая. Если бы она шла, она бы хромала, потому что была босиком. Но она не двигалась. В моей голове уже перестали вертеться мелодии, под которые мы танцевали, но еще звучали обрывки разговоров о Кубе. Она вынула руки из карманов и скрестила руки на груди, как делал это Билл, обращаясь к ней и не давая ей возможности увидеть, какой он. Прислонившись к стене, она сказала:
— Такие вот дела.
Мой плащ был похож на черт знает что. Я поднялся.
— Такие дела, — сказал я.
Несколько дней я ждал, что Берта первой заговорит о нем — о «Нике», «Джеке», «Билле», «Заметной Арене», а может быть, Оскаре Перейре или даже Гильермо, что был с Мириам, хотя последнее предположение я тут же выбросил из головы — ведь мы никогда не доверяем первому впечатлению, когда речь идет о ком-то или о чем-то, с кем или с чем мы сталкивались — уже не раз, о ком-то, чьи слова или чей образ застревают в нашей памяти, как навязчивая мелодия. Но в последующие дни (всю субботу и воскресенье) Берта даже не упомянула о нем. Она ходила рассеянная, не то чтобы мрачная, но и не сказать чтобы веселая, в ней не было того оживления, которое не покидало ее все дни, что она ждала ответа от «Билла», чаще, чем обычно, спрашивала меня о моих планах, о моей семейной жизни, о нашем новом доме, о моем отце и о Луисе, которую знала только по фотографиям и телефонным звонкам. Если даже я все время думал о Билле», то она наверняка не могла думать ни о чем другом, — ведь это к ней обращался из своего халата, ее хотел увидеть в деталях, прежде чем снизойти до встречи с ней, тот человек, который хотел быть уверен. За все выходные ни один из нас ни разу не включил видеомагнитофон, словно об него можно было испачкаться или он был заразным; мы даже не вынули кассету «Билла», даже не перемотали ее. В понедельник, когда мы оба снова вышли на работу, я, вернувшись вечером домой, застал Берту (она тоже только что пришла: ключ уже был в сумке, но сумка еще не закрыта, плащ брошен на диван) сидящей у телевизора. Она снова смотрела ту кассету, то и дело останавливая запись, что было совершенно бесполезно: я уже говорил, что все три или четыре минуты, что запись длилась, в кадре было все время одно и то же. Смеркалось (дни были уже короткие), был понедельник, день у меня выдался тяжелый — думаю, что и у Берты тоже, — после такого дня нужно дать себе отдых, ничего не слушать. Но Берта не только смотрела, но и слушала. Я ничего не сказал, только поздоровался и прошел в свою комнату, а оттуда — в ванную, чтобы привести себя в порядок. Когда я вернулся в гостиную, Берта все еще изучала запись — просматривала маленький фрагмент, останавливала кассету, а потом пускала снова.
— Ты заметил, иногда видно, что у него борода? — спросила она. — Вот здесь, — она задержала кадр, где «Билл» опустил подбородок и он попал в кадр.
— Да, я еще в прошлый раз это заметил, — ответил я. — Она у него почти раздвоенная.
Секунду (не больше) она удерживалась от вопроса:
— По одной этой примете ты ведь не сможешь его узнать? Ну, если столкнешься с ним случайно. Если встретишь где-нибудь в другом месте?
— Конечно нет. Как я смогу его узнать? Почему ты об этом спрашиваешь?
— Даже зная, что речь идет именно о нем? Я хочу сказать, зная, что это, скорее всего, он?
Я посмотрел на экран: видна была только часть подбородка.
— Ну, тогда я, наверное, смог бы подтвердить, что это он. Но к чему этот вопрос?
Берта нажала кнопку на пульте и выключила видео. Изображение исчезло (но оно могло вернуться, — для этого ей стоило только нажать другую кнопку). Глаза ее снова блестели.
— Слушай, этот тип меня заинтриговал. Он, конечно, скотина, но я почти готова послать ему то, что он просит. Я никогда этого не делала, никто еще не набирался наглости попросить этого таким образом, а если мне присылали подобные записи, я никогда не отвечала тем же. Но, может быть, будет забавно сделать это один раз?
Берта даже не старалась как-то оправдать свое решение, она помолчала секунду, улыбнулась и заговорила уже другим тоном:
— По крайней мере, мое тело останется в веках, хотя и это вряд ли — все рано или поздно стирают старые записи, чтобы сделать новые. Но я оставлю себе копию — буду смотреть на нее, когда состарюсь.
— И твоя нога тоже останется в вечности? — спросил я.
— Насчет ноги надо еще подумать. Вот сукин сын! — она на миг (только на миг) покраснела, произнося бранные слова. — Но, прежде чем я решусь на это, я должна его увидеть, узнать о нем больше, — просто невыносимо смотреть на этот халат без лица. Я должна узнать, какой он.
— Но он говорит, что ты не сможешь встретиться с ним, пока не пошлешь ему то, что он просит. Да и это еще не гарантия. Ты еще должна понравиться этому сукину сыну. — Я был зол. И не только в тот момент, когда произносил ругательство. Я был зол с самого начала этого разговора. Я был зол уже три дня.
— Я не могу теперь ничего предпринять — мое лицо ему знакомо. Но вот тебя он не видел, и о твоем существовании не подозревает. Мы знаем номер его абонентского ящика, он время от времени забирает оттуда почту. Я уже узнала, где это: Кенмор Стэйшн, не так далеко отсюда. Ты мог бы пойти туда, найти этот ящик подождать там и взглянуть на этого типа, когда он придет забирать свою почту.
Берта сказала: «Мы знаем», так, словно нам обоим это было одинаково интересно, и даже больше: словно мы с ней были одно целое.
— Ты с ума сошла? Кто знает, когда он туда еще придет, может быть, он там по нескольку дней не появляется. Я что, должен целыми днями сидеть на этой почте?
В глазах Берты вспыхнула злость. Это с ней случалось нечасто.
— Вовсе нет. Я только прошу в ближайшие дни несколько раз зайти на почту, когда сможешь — после работы, на полчаса, не больше, — а вдруг повезет? По крайней мере, можно попытаться. Если за пару раз ничего не получится, — бросим эту затею. Но попробовать-то можно. Он ждет моего ответа в ближайшие дни — ждет видеокассету, которую я пока посылать не стану, — так что, может быть, он будет заходить каждый день. Если он здесь по делам, то, скорее всего, занят с девяти до пяти, и очень вероятно, что на почту он заходит по пути домой, после пяти, так же, как и я. Может быть, повезет. — Она снова говорила во множественном числе: «Бросим эту затею». Должно быть, в моих глазах читалось скорее раздумье, чем досада, потому что она улыбнулась и спокойно добавила: «Пожалуйста», — но полумесяц, шрам на щеке, стал совсем синим, так что мне захотелось стереть его.
Трижды заходил я в почтовое отделение Кенмор Стэйшн — первый раз — на следующий же день, после работы, второй — еще через два дня, в четверг, тоже после тяжелого рабочего дня. Я ждал там не по полчаса, как просила Берта, а почти по часу каждый раз — так бывает с теми, кто напрасно ждет: им кажется, что стоит только уйти, и тот, кого они ждут, тут же появится. Именно так было с мулаткой Мириам в тот жаркий вечер в Гаване, когда она ходила взад-вперед под балконом, резко поворачиваясь при последнем шаге. Гильермо все не появлялся, а она не уходила. Гильермо (или «Билл», или «Ник», или «Джек») не появился ни во вторник, ни в четверг. К счастью, в Нью-Йорке на каждом шагу слишком много людей, занятых чем-нибудь подозрительным, а подчас и преступным, чтобы кому-то пришло в голову обратить внимание на человека в плаще, с газетой и книгой, неподвижно стоящего в зале, где все заняты только своей почтой. Время от времени вбегал кто-нибудь с ключом в руке, открывал один из серебристых ящиков, чтобы положить в него что-то или что-то вынуть, и выходил, иногда с целой пачкой писем, а иногда по-прежнему с пустыми руками. Но ни один из них не подошел к ящику номер 524, за которым я все время наблюдал.
— Ну еще раз, — попросила Берта в пятницу вечером, через неделю после того, как получила кассету, через семь дней надежд и разочарований. — Завтра утром, в выходной день — возможно, он настолько занят, что заходит за почтой только по субботам.
— Или настолько свободен, что заходил за ней каждый день в любой из тех часов, что меня там не было. Это бессмысленно. Я ждал каждый раз по часу.
— Я знаю. Я тебе очень благодарна, ты даже не знаешь, как я тебе благодарна. Но еще только раз, пожалуйста, попробуем в выходные. Если ничего не выйдет сегодня — забудем об этом.
— Хорошо, допустим, что он появится. Но какая тебе польза от того, что я его увижу? Я смогу тебе его описать? Так я не писатель, описывать не умею. И критерии у нас разные. А потом, я же могу тебе соврать. Сказать, что он красивый, а он некрасивый, или наоборот. Так что какая тебе от этого будет польза? Ведь твое решение послать или не послать ему кассету не будет зависеть от того, что я тебе о нем расскажу. Что ты будешь делать, если услышишь от меня, что он урод, или похож на бандита? Я ведь могу и такое сказать. А может быть, я в любом случае тебе именно это и скажу, чтобы ты ничего не посылала и вообще не имела с этим типом никаких дел.
Берта не ответила. Наверное, она не хотела выяснять, почему я предпочел бы, чтобы она не имела с этим типом никаких дел, а может быть, она сама все прекрасно понимала, и ей не хотелось об этом говорить.
— Не знаю. Сейчас я еще не знаю, как отреагирую на то, что ты мне расскажешь. Но мне нужно узнать о нем хоть что-нибудь. Ты только подумай: он видел мое лицо, видел меня в моем доме, а я его лица не видела, и никто не видел, то есть я хочу сказать, ты не видел. «Заметная арена», надо же, — каков хитрец! Как только ты его увидишь, я решу. Сейчас я еще не знаю, что именно, но решу. Я пошла бы сама, но он меня узнает, и тогда все пропало.
К тому моменту я дорого бы дал, чтобы не быть втянутым в эту историю.
На следующее утро, в субботу, на пятой неделе моего пребывания в Нью-Йорке (был уже октябрь), прихватив толстенную «Нью-Йорк Тайме», я отправился на Кенмор Стэйшн, собираясь опять провести там час или больше: когда ждешь (даже если тебе совсем не хочется ждать), то обычно ждешь до последнего: ожидание — это как наркотик. Как и во вторник и в четверг, я пристроился возле колонны, к которой можно было прислониться, за которой можно было спрятаться, и которая позволяла давать отдых ноге (сгибать и разгибать ее время от времени), и принялся читать, то и дело поднимая глаза от газеты, чтобы не пропустить появления в зале ни одного из тех людей, что подходили к своим ящикам, открывали их (одни — медлительно, другие — нетерпеливо) и закрывали снова, кто — с довольным видом, а кто — с трудом сдерживая досаду. По случаю субботы людей было не так много, и шаги по мраморному полу звучали более отчетливо, так что мне нужно было только поднять глаза всякий раз, когда появлялся очередной пользователь Р. О. Box.
Прошло минут сорок (я дошел уже до спортивной колонки), когда я услышал чьи-то решительные шаги. Шаги звучали необычно, — как будто к подошвам были прибиты металлические пластинки. Я поднял глаза и увидел быстро шагавшего человека, в котором с первого взгляда можно было угадать испанца — прежде всего по брюкам: брюки, сшитые в Испании, не спутаешь ни с какими другими, — у них совершенно особый покрой. Не знаю, в чем тут дело, но, когда смотришь на моих соотечественников, кажется, что у них слишком прямые ноги и слишком высоко поднят зад (не думаю, что этот фасон кому-нибудь идет). Впрочем, в тот момент я думал не об этом. Человек направился прямо к моему ящику — 524, и достал ключ из кармана патриотических брюк. «Но может быть, он собирается открыть ящик номер 523 или 525?» — рассуждал я в течение тех секунд, что он искал ключ (в маленьком кармашке у пояса). У него были усы, он был хорошо одет. Без сомнения, это был европеец (впрочем, мог оказаться и жителем Нью-Йорка или Новой Англии), ему было лет пятьдесят, но для своих лет он хорошо сохранился, или, лучше сказать, хорошо себя сохранил. Он был довольно высокий и прошел мимо меня так быстро, что я не успел разглядеть его лица. Он стоял ко мне спиной около своего ящика и искал ключи. Я машинально сложил газету (ошибка), начал его разглядывать (вторая ошибка) и увидел, что он открывает ящик номер 524 и засовывает в него руку до самого плеча. Он вынул несколько конвертов (три или четыре), среди этих писем не могло быть письма Берты, — значит, он переписывается со многими людьми. Возможно, все это были письма от любопытных женщин — люди, которые отвечают на объявления в разделе personals, отвечают обычно сразу на несколько объявлений, хотя в какой-то момент (как сейчас случилось с Бертой, но вряд ли случилось с «Биллом») они могут остановить свой выбор на одном человеке (хотя он такой же незнакомец, как и все остальные) и забыть о других. Он закрыл ящик и повернулся ко мне лицом, с безразличным выражением просматривая свою почту (мне показалось, что там был еще и сверток, судя по форме и размерам, это могла быть видеокассета). Пройдя два шага, он остановился, потом снова быстро зашагал. Когда он проходил мимо меня, наши взгляды встретились — я уже не смотрел в газету. Возможно, он тоже распознал во мне испанца, тоже по брюкам. Несколько мгновений он пристально смотрел на меня, и я подумал, что если мы где-нибудь еще встретимся, то он меня узнает (так же, как и я его). От Шона Коннери, кроме волосатой груди, которой сейчас не было видно (он был в пиджаке и при галстуке, светлый плащ перекинут через руку, как будто он на минуту вышел из машины, которую ведет не он), у него были залысины, которых он не скрывал, сросшиеся брови, такие длинные, что доходили до висков, придавая его лицу такое же, как у Коннери, сердитое выражение. Я не успел разглядеть его бородку и сравнить ее с той, что была на экране, но заметил глубокие морщины на лбу, которые его, однако, не старили. Его нельзя было назвать некрасивым, наоборот, он был довольно привлекательным, — деловой мужчина, зрелый и решительный, человек с деньгами и с положением (возможно, все это он приобрел не так давно). У него, должно быть, был свой бизнес, возможно, он посещал такие места, где танцуют прижавшись, и наверняка говорил о Кубе со знанием дела, если это был Гильермо (тот Гильермо, что был с Мириам), но он никогда не имплантировал бы себе пластик, это противоречило бы его принципам.
Я подумал, что могу последить за ним немного — это был способ растянуть ожидание, которое на самом деле уже закончилось. Увидев, что он идет к выходу, я рассчитал, что турникетные двери заглушат звук моих шагов по предательскому мрамору, и двинулся за ним, так же быстро, чтобы не потерять его из виду. Еще в дверях я увидел, как он подошел к ожидавшему его такси, не садясь в машину, расплатился с водителем и отпустил его: погода была хорошая, и он решил пройтись пешком. Он не надел плаща, только перекинул его через плечо (я разглядел, что плащ был бледно-голубого цвета (пижон!)). Свой плащ (обычного кремового цвета) я снимать не стал. По дороге он время от времени бросал взгляд на конверты, потом распечатал один из них, даже не сбавляя шага, быстро пробежал письмо глазами, разорвал и письмо, и конверт и бросил их в ближайшую урну. Я не стал их оттуда доставать: во-первых, мне было стыдно, а во-вторых, я боялся упустить его. Он шел, глядя вперед, такие люди всегда держат голову высоко — это позволяет им казаться выше и придает важности. В правой руке он по-прежнему держал конверты и сверток с кассетой (я уверен, что это была кассета). Присмотревшись, я заметил на безымянном пальце обручальное кольцо — на правой руке, а не на левой, где носят обычно, где уже несколько месяцев и я носил кольцо, к которому начал уже привыкать.
Не сбавляя шага, он вскрыл следующий конверт и проделал с этим письмом то же, что и с первым, только на этот раз положил обрывки в карман пиджака: поблизости не оказалось урны (воспитанный человек!). Он остановился у витрины книжного магазина на Пятой Авеню (магазин Скрибнера, если не ошибаюсь), но ничем не заинтересовался (возможно, ему просто понравился сам магазин) и тут же отправился дальше. Стоя у витрины, он надел плащ (надел, а не накинул на плечи, как делал всю жизнь мой отец и как вряд ли делают американцы, — разве что гангстеры или Джордж Рафт). Я шел за ним на небольшом расстоянии, я был слишком близко, и это было неблагоразумно. Он ничего не подозревал, но шел слишком быстро, останавливался только на красный свет, да и то не всегда — по субботам машин мало. Казалось, он спешил, хотя и не настолько, чтобы не отпускать такси. Было очевидно, что идет он в совершенно определенное место. Возможно, причиной спешки и был тот сверток у него в руках? На обертке, должно быть, не стоял адрес отправителя, только внутрь была вложена открытка. Возможно, «Билл» полагал, что это прислала моя подруга Берта (для него — «ВСА»), возможно, он думал, что держит в руках ее, обнаженную. Он снова остановился, на этот раз у огромного парфюмерного магазина, может быть, у него голов закружилась от доносившегося оттуда запаха в котором смешались все известные в мире ароматы. Он вошел в магазин, и я вошел вслед за ним (я подумал, что, если останусь ждать на улице, это может вызвать подозрения). В магазине не было продавщиц, покупатели бродили сами по себе, выбирали, что хотели, и платили на выходе. Он остановился перед витриной фирмы «Нина Ричи» и там, облокотившись на стеклянный прилавок, вскрыл третий конверт. Это письмо он читал медленно, его он не разорвал, а спрятал в карман своего пижонского плаща (разорванное письмо лежало в кармане пиджака-он был человек аккуратный). Он взял пробный флакончик духов «Нина Ричи» и брызнул себе на запястье левой руки, где не было ни часов, ни чего-нибудь еще. Выждал несколько секунд и осторожно вдохнул запах. Наверное, запах ему не понравился, потому что он перешел к другой витрине, где была выставлена продукция сразу нескольких менее известных фирм. Правое запястье он побрызгал «О де Герлен», — должно быть, брызги попали на его большие черные часы. Через несколько секунд (как и положено знатоку) он понюхал ремешок и, видимо, остался доволен, потому что решил приобрести флакон. Он еще задержался в отделе мужской парфюмерии. Здесь он попробовал пару ароматов на тыльной стороне своих огромных ладоней. Так у него скоро не останется места, не благоухающего какими-нибудь духами. Он выбрал флакон туалетной воды какой-то американской фирмы с именем библейского героя в названии — не то Джордан, не то Джордаш, уже не помню, — хотел, наверное, познакомиться с местной продукцией. Я взял духи «Труссарди» для женщин — женатому человеку всегда пригодится, подумал я (я часто думал о Луисе), и Берте можно было бы подарить, подумал я и взял еще один флакон.
И вот тогда, в очереди в кассу (мы стояли в разных очередях, он был ближе к своей кассе), он повернул голову, увидел меня и узнал. Глаза у него были колючие — я это заметил еще на почте, — и какие-то непрозрачные, как у телезвезд, которые считают себя реальными и значительными, хотя на самом деле они быть такими не могут, потому что всегда смотрят в камеру, а не на человека. Он вышел из магазина и зашагал дальше, а я, несмотря ни на что, пошел за ним, хотя и знал, что меня раскрыли. Сейчас он останавливался гораздо чаще: делал вид, что разглядывает витрины или сверяет свои часы с уличными часами, и оборачивался, чтобы взглянуть на меня, так что мне приходилось для отвода глаз покупать в уличных киосках ненужные мне журналы и хот-доги. Но идти ему было уже недалеко: дойдя до Пятьдесят Девятой улицы, «Билл» быстро свернул налево, и я на несколько секунд потерял его из виду. Уже на углу я успел заметить, как он торопливо взбежал по парадной лестнице роскошного отеля «Плаза» и исчез за его дверью, не ответив на дружеские приветствия швейцаров в униформе. В руках он держал свою кассету и пакет из парфюмерного магазина, а я — журнал, толстенную «Нью-Йорк Тайме», пакет из того же магазина и «хот-дог» Должно быть, он бежал до дверей отеля, надеясь успеть до того, как я дойду до угла и увижу, куда именно он идет. Отель «Плаза» — примечательное название: если обозначить только инициалы, получится О. П. Халат был из отеля, а имя этого человека было не Оскар Перейра.
Обо всем этом я рассказал Берте, умолчав только о своих подозрениях: о том, что это мог быть тот самый человек, который однажды вечером в Гаване заставил ждать и страдать мулатку Мириам с крепкими ногами, большой сумкой и хватающим жестом, женатый мужчина, имеющий больную (а может быть, вполне здоровую?) жену. Берта слушала меня с жадным интересом и плохо скрытым торжеством (она торжествовала, потому что ее затея в конце концов удалась, ведь это она придумала послать меня на Кенмор Стэйшн). Я не смог солгать ей, сказать, что «Ник», «Джек» или «Билл» был уродом: он им не был, и я сказал ей правду. Я не смог сказать ей, что его внешность не внушает доверия, — он был не такой, и я сказал ей правду, хотя мне он и не нравился: не нравился его пижонский плащ, его непроницаемый взгляд, его сросшиеся брови, как у Шона Коннери, его ухоженные усы, подбородок с ложбинкой и звук его голоса, напоминающий звук пилы. Таким голосом он мог говорить о Кубе со знанием дела. Этим голосом он соблазнил Берту. Он мне не нравился. Я подарил Берте первый из флаконов «Труссарди».
Несколько дней мы с Бертой не касались этой темы (она молчала, потому что обдумывала свое решение, а я молчал, потому что не хотел, чтобы она это решение принимала). Это были напряженные дни для переводчиков, работавших на Ассамблее. Однажды мне пришлось переводить речь того самого высокопоставленного испанца, чьи слова я так вольно передавал в тот день, когда познакомился с Луисой. На этот раз я такого себе не позволял (это все-таки Ассамблея ООН!), но, переводя на английский его испанское краснобайство и озвучивая через все наушники его сомнительные идеи, я не мог не вспоминать ту первую встречу и все, что было сказано на ней, когда я так вольно переводил, а Луиса дышала за моей спиной (дышала рядом с моим левым ухом, и это было так похоже на шепот! Она была очень близко, ее грудь почти касалась моей спины). «Люди очень часто любят потому, что их принуждают к этому», — сказала тогда высокопоставленная англичанка. И позднее добавила: «Человеческие взаимоотношения — это всегда клубок проблем, конфликтов, обид и унижений». И еще чуть позже: «Все принуждают всех. При этом мы не принуждаем других делать то, чего они делать не хотят, мы принуждаем только в тех случаях, когда другой человек сам не знает, хочет он того, что нужно нам, или нет, — ведь почти никто не знает, чего он не хочет, и еще того меньше — чего он хочет (последнее просто невозможно знать)», — и продолжила, потому что наш высокопоставленный представитель хранил молчание (может быть, потому, что его утомила эта речь, а может быть, потому, что пытался осмыслить что-то для себя новое): «Иногда их принуждают обстоятельства, кто-то или что-то из их прошлого, их недовольство чем-то, их несчастная судьба. Или что-то, о чем они даже не подозревают, — в душе каждого из нас живет что-то, о чем мы даже не подозреваем, нечто, унаследованное нами с древнейших времен». И еще она сказала: «Иногда я спрашиваю себя: а не лучше было бы, если бы все мы успокоились и умерли? В конце концов, это единственная мысль о будущем, к которой мы постепенно привыкаем, и здесь не может быть ни сомнений, ни преждевременных разочарований». Наше высокопоставленное лицо и тут промолчало, и английская гостья, которая к началу этой осени уже отправилась в отставку и потому не присутствовала на Нью-Йоркской Ассамблее, покраснела: ей стало ясно, что она говорила сама с собой.
И тогда я снова пришел ей на выручку и предложил от ее имени: «А почему бы нам не выйти в сад? Сегодня такая красивая погода!» (я намеренно использовал этот англицизм, чтобы придать словам правдоподобность). И мы все четверо вышли в сад и гуляли там в то красивое утро, когда мы познакомились с Луисой.
Наше высокопоставленное лицо по-прежнему занимает свой пост, возможно, именно благодаря своему краснобайству и своим сомнительным идеям. Идеи высокопоставленной англичанки были не менее сомнительными и ошибочными, только для нее их оказалось недостаточно, чтобы сохранить высокий пост (должно быть, она слишком склонна к меланхолии и слишком много размышляет, а это в политике равносильно самоубийству). В тот день, когда высокопоставленное лицо произносило свою речь, мы столкнулись в коридоре: я уходил, потому что моя смена закончилась, а он стоял в окружении свиты, дружно и неискренне поздравлявшей его с удачной речью, и, так как мы были знакомы, мне вдруг пришло в голову поздороваться с ним. Я протянул ему руку и обратился к нему официально, назвав его должность и употребив перед названием должности обращение «сеньор». Святая наивность! Он меня даже не узнал, и это после того, как я когда-то так безжалостно перевирал его слова и заставлял его говорить то, чего он не говорил, чего ему и в голову никогда бы не пришло, — и тут же два охранника схватили мою протянутую руку, а заодно и другую, и скрутили их у меня за спиной с такой силой, что мне показалось, будто мои руки попали в камнедробилку, и я подумал, что на меня вот-вот наденут наручники. На мое счастье, поблизости оказался один из высших чинов ООН. Он подтвердил, что я переводчик, и тогда меня наконец отпустили люди, охранявшие неприкосновенность нашего высочайшего представителя, который в это время быстро удалялся по коридору, принимая лицемерные поздравления и неприлично гремя ключами (просто маниакальная страсть к ключам: все время бренчит связкой в кармане). Глядя на него со спины, я заметил, что на нем тоже были брюки отечественного пошива: их отличал тот же неповторимый крой. Надеть другие брюки было бы просто непатриотично со стороны такого высокопоставленного представителя нашей далекой родины.
Тем же вечером я рассказал эту историю Берте, которая, вопреки своему обыкновению слушала без удовольствия и удивления, и уж конечно без горячего интереса, погруженная в мысли, не оставлявшие ее все эти дни, — без сомнения, она обдумывала «операцию „Билл"».