ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XX

Поехал казак на чужбину далеко

На добром коне вороном он своём,

Свою он краину навеки покинул:

Ему не вернуться в отеческий дом.

Казачья песня


Раннее ясное утро. Снег давно сбежал с крыш, дворов и улиц силезской деревушки Матзвиц. От зимы не осталось и следа. Летнее солнце ярко играет на мощёном дворике, уставленном предметами хозяйства. Под большим черепичным навесом, на арбе с сеном возятся дети с льняными волосёнками, голубоглазые, розовые и здоровые. Молодой бородатый казак качает мальчика на колене, другой ребёнок разглядывает шашку.

— Не трожь! Порежешься! Ну, я тебя!..

— Слухай, Зайкин, тоже немцы, и по-нашему не понимают, а народ обязательный и видный! — оборачивается к нему молодой казак, что чистит золотистого коня, привязанного к решётке высокой телеги.

— Ну, христианской веры всё ж, Жмурин, — отвечает бородач.

Жмурин молчит. Только щётка равномерно шурхает по гладкой шее и бокам, по временам он ударяет ею по камням, и ряды белой плоти ложатся на булыжник. Левый бок кончен. Жмурин сердито кричит:

— Но! К одной!

Лошадь нервно переступает ногами и принимает в сторону. Жмурин скидывает гриву на левый бок, и опять шурхает щётка и скребница поколачивает о камень пола. Вот щётка скользнула по нежному брюху — не любит этого конь, вытянул ноги, одну поджал под себя, оскалил зубы и ударил ими в столб.

— Но, балуй! — крикнул Жмурин и оправил вспотевшие длинные волосы.

И опять щётка шурхает по бокам и сытой блестящей ляжке; темнеет под мышками и у пояса красная новая рубашка казака, — становится жарко. Но и чистка кончается. Прошёлся мокрой щёткой по гриве, расчесал волнистый чёрный хвост, вытер суконкой морду, прошёлся по спине и накрыл старой, Бог весть откуда добытой скатертью блестящую спину коня. Фыркнул конь и постучал копытом по камням.

— Ишь, просит ! — ласково заметил Жмурин и, достав из куля овса, засыпал его в старый ящик и подал коню.

Лошадь заржала, погрузила нежную морду в овёс, и побежал овёс непрерывной струёй к зубам.

— Хорошо в замирении! — сказал Жмурин и потянулся.

— Курнуть, что ли, покамест.

— Грех это, — молвил игравший с детьми Зайкин.

— Не-е! — протянул лениво Жмурин. — В Писании не сказано. Да в ординарцах ездючи, сделал эту слабость.

— Там, поди, все немцы?

— Все. Я у Блюхерова ездил. Весёлый командир. Завсегда едет и «форверст» кричит.

— Что за слово такое?

— Бог ё знае. На манер нашего «ура», или «марш, марш»...

— Что там Лександрин урядник под Ганау наделал? Слышно, в хорунжие пожалован.

— Ещё бы. И мне бы Егория надоть.

— Тебе-то! Молод очень.

— Слухай лучше... Шли мы за Блюхеровым с малыми полками, а уперед нас прошли ихние гусары и кирасиры. А местность дюже пересечённая, вперёд ничего не видать... Слышно — пальба идёт. Тронули рысью, вылетели на холм, близ ветряка. Глядим — а «он» скачет по разным сторонам, а гусары его преследуют, а тут на правую руку деревенька, а у неё «они» чего-то тамошатся.

Одно орудие сняли с передков, а прочие позастряли. Блюхеров обернулся и говорит по-ихнему «поздно» и приказал сигнал «апель» подать. А урядник Лександрин, знаешь его, егорьевский кавалер, всё к тому орудию приглядается; видит, плохо лежит, — и щемит, должно, его сердце казачье, только как выхватит саблю да крикнет: «Айда! За мной, ребятеж! Потрафляй!» Тут я, ещё кто был с казаков, несколько гусар да кирасир и рванули за ним. Насели на орудие, ну «их» рубить и колоть. А Лександрин кричит: «Братцы, в запряжку!» Запрягли и утянули одно орудие. Как подъехали до Блюхерова-то, Лександрин и говорит: «Простите, ваше превосходительство, не вытерпел!» А тот ему: «Гут — бравер казак!» Обнял его и поцеловал. И тут сказал, что будет просить за него, чтобы «лейтенант махен», — а лейтенант махен — это всё одно, как по-нашему: ваше благородие!..

— Бреши! — недоверчиво протянул Зайкин.

— Вот те хрест! Сам увидишь, в приказе будет.

— Ну, увидим!

Жмурин опять оглянул золотистого коня, потрепал его по крутому крупу и молвил: «Поправляется наш Заметьте-то без работы да на немецком корму! Гут, совсем гут, явол!»

И, выколотив о камень трубочку, он запел слегка в нос песню, потом сбился и затянул другую:


Не жалко эту дороженьку,

Что она запылена,

Только жалко эту девочку,

Что она зажурена!

Запылена эта дороженька

Буйными ветрами,

Зажурена девочка

Прежними друзьями.

Дурак-казак девчоночку

Журит, бранит не за дело,

А за самое бездельице —

За коника вороного!

Казак коника пытает:

«С чего коник зажурённый?

Овёс, сено у тебя всё целое,

Ключевая вода не почата?

Али ты, мой конечек,

Чуешь походы дальние?»

— Мне не страшны, мой хозяин,

Твои походы дальние,

Только страшны, мой хозяин,

Корчомочки частые,

Ещё страшнее, мой хозяин,

Девчоночки молоды!


Кончил песню Жмурин, сплюнул на сторону и замолчал.

— Да, — протянул Зайкин, — не след казаку любить бабу!

Жмурин ничего не ответил.

— Конь — другое дело, — продолжал философствовать Зайкин, конь выручит, вызволит — конь, одно слово, лошадь, а баба — баба и есть.

Жмурин хитро посмотрел на Зайкина, но опять смолчал.

— Жену ли любить, полюбовницу ль, всё одно — не христианское, не казачье это дело! Потому жену чёрт создал на соблазн роду человеческому Ты глянь-посмотри: иде баба — там скандал. Слышно, до Расеи Наполеон не любил баб и везло ему страсть, а нонче, слышно, завёл любушку — и конец. Верно я говорю.

— Ах ты, Зайкин, Зайкин! Брехун ты, одно слово А чего ж ты детей-то ласкаешь, дети-то бабья пакость аль нет? Знаю тебя — ты хоть старой веры, а с Эммой вчера хороводился, ты гляди, посмотри, кабы у Карлуши да Фрица на летошный год черноволосые братцы не пошли.

Смутился Зайкин.

— То-то и баба! А я страсть по жене соскучился! — искренно воскликнул Жмурин. — И когда это походы кончатся! Замечательно — второй год воюем, и всё больше насчёт отступлений. Как зима — по холодку вперёд, как лето — назад. И победим, да отступаем! А мне повидать жену страсть хочется... Что, Заметьте, сыт, что ль? — обратился он к лошади. — Сейчас.

Он слазал наверх за сеном и разостлал его на телеге перед лошадью.

— Слухай. Зайкин. Что, правда, что у барина нашего был святой конь, что жизнь ему спас?

— Брешут.

— А был-таки конь?

— Был-то был. Важная лошадь. Вороной без отметин, гордый, нарядный и тоже ласковый конь, всё одно как Заметьте.

— Где же он теперь?

— Замёрз близ Соловьёва. Надорвался и упал в снегу.

— Вот и сказывали, будто ехали на другой день казаки в партии, глядят, на снегу сияние какое, подъехали ближе; мёртвый конь лежит, а под ним его благородие, чуть живой.

— Сияния не было, а что его благородие под конём отогревались — это правду говорили, это что же.

— А я слыхал, что сияние.

— Мало ль что брешут! Може, набор тогда горел на солнце.

— Сказывали, и солнца не было.

— Ну, всё одно брехали... А може, и так! Бог-то велик. Одно точно знаю; нашли его под конём, конь мёртвый, а он живой!

— И за то ему сотника дали!

— За то, не за то ли — не знаю. А дать следовало. Потому храбрее нашего Пидры Микулича не сыскать!..

— Да, — протянул Жмурин, — бывает... Глянь, Каргин Мельниковского полка с хозяйской дочкой путается.

— Ему хорошо, он по-ихнему знает. Тоже образовательный человек, барин, а простым казаком ушёл. Война-то что значит!

— От жены, сказывали, ушёл...

— Мало ли что говорят.

— Гретхен! Гретхен! — закричали мальчики и побежали от Зайкина. — Komm her! Sieh welche Säbel![55]

— Ax вы, братцы мои! — ласково сказала им красивая полная немка, шедшая с казаком.

— Слушайте, Николай, скажите вашим товарищам, что на обед пора.

— Вы меня любите, Гретхен?

— Скажите, я вас прошу, вашим товарищам, — не обращая внимания на его вопрос, говорила немка, — сосиски простынут.

— Что мне сосиски! Любите?

— Вот пристали! Вас нельзя любить. Вы казак, вы фюйть — и на войну. А я тосковать буду. Сраму на весь приход! Скажите, пожалуйста, вашим товарищам!

Но Каргин молчал.

— Ну, я сама скажу. «Казакен, подить эссен, ну, зо!» — и она показала пальцами, как едят.

— А, спасибо, спасибо! — встрепенулись донцы.

— Данке! — сказал потёршийся в корпусе Блюма Жмурин и побежал напяливать мундир.

К обеду, собранному в чистой передней горнице, вышел и офицер атаманского полка сотник Коньков.

Казаки встали.

— Садитесь, братцы, скучно мне одному, я с вами пообедаю.

— Хлеб да соль, ваше благородие!

— Вы говорите между собой, не стесняйтесь, — сказал Коньков и стал вяло есть.

Он оправлялся, но медленно. Если бы за ним был уход как следует, если бы ходила и баловала его нежная рука любящей женщины, быть может, он бы и скорее оправился. Но к грудной боли, к тяжёлому хриплому кашлю, к боли отмороженных рук и ног присоединилась страшная тоска за Ольгу, за её жизнь и существование.

Сотницкие жгуты не радовали его сердце. Тяжёлым укором ложилось ему на душу это повышение в чине. Не заслужил он его. Он виноват перед атаманом, он не исполнил как следует его поручения, не доставил бумаги. Сначала долг христианина, потом личные чувства задержали его. Имел ли он на это право? Разве долг солдата не выше долга христианина? Разрешено разве покидать ряды для перевязки раненых? Нет, исполни свой долг солдата, а потом займись больными, займись своими сердечными делами.

«А Ольга! Где она?»

И вставали в его распалённом мозгу страшные сцены. То виднелась ему шайка мародёров, мужиков без дисциплины, озверелых и грубых, предводимая сухим, ядовитым, плешивым Бергом, врывающаяся в госпиталь...

Сцены насилия, грабежа и убийства, зрителем которых он был неоднократно, вставали перед ним, и мучился он и терзался непрестанно...

Он сознавал, что стоит ему успокоиться, и он выздоровеет.

Мучило его ещё одно обстоятельство. В минуту забвения своего там видел он чей-то жалкий, слезящийся глаз, тёмный, красивый, задумчивый... Глаз загнанного им животного, любимой когда-то лошади!

И когда донеслась сегодня до него, одиноко лежащего во втором этаже в чистенькой комнате Гретхен, песня Жмурина — тоской наполнилась его душа и до боли сжалось сердце.

Другие могут скоро утешиться; у других и горе-то как-то мимолётно, а он — нет. Давно ли Каргин приходил к нему, и плакал, и жаловался на свою судьбу, и то бранил и проклинал Марусю, то тосковал по покинутой далеко больной жене, а теперь вот смеётся и болтает со смазливенькой Гретхен. Коньков не может так... И не появится на его лице улыбка, пока не увидит он весёлую и радостную свою Олю...

Кончился обед. Перекрестились казаки на восход и хотели уходить, да открылась дверь, и сам сотенный Зазерсков в полном параде вошёл в дом. В струнку вытянулись казаки.

— Здравствуй, Пётр Николаевич! — сказал, подавая ему руку, сотенный. — Я с радостью к тебе. Платов объезжает полки. На завтра будет у нас. Услыхал, что ты болен, — лекарство тебе везёт такое, что сразу как сумасшедший вскочишь и не будешь больше болеть.

— Не поправят меня, Аким Михайлович, никакие лекарства, хмуро сказал Коньков.

— Посмотрим! — сказал Зазерсков. — Николаю Петровичу — моё почтение. Здорово, братцы!

— Здравия желаем, — гаркнули два казака так громко, будто их целый полк.

— Завтра к одиннадцати в пешем строю быть готовым... Поняли?

— Поняли.

— Да, брат, — снова обратился он к Конькову, — и везёт же тебе. Эка красавица хозяйка! Ну, пошёл дальше! Смотри, чтобы от жителей претензий заявлено не было.

— Будьте благонадёжны.

Зазерсков вышел. Казаки занялись поправкой амуниции и платья, а Коньков поднялся наверх и глубоко задумался, сидя у окна.

Ему стыдно было встретиться с Платовым. И не верил он ни в какие лекарства!..

XXI

Aimer, souffrir, mourir — void notre vie.[56]

А. Мюссе


К утру Конькову сделалось хуже. Опять разболелась грудь, дыхание стало стеснительным, и полковой костоправ, осмотрев его, нашёл, что выходить ему в строй невозможно.

День был жаркий, солнечный. Что-то праздничное носилось в воздухе. Коньков сидел перед открытым окном, вдыхал свежий запах сена, соломы и скотного двора, запах, присущий только немецким домам, смотрел, как полногрудая Гретхен подавала сено на вилах своему жениху и как сгибался и разгибался её стан, смотрел на ребятишек, помогавших одеваться казакам, и на стоящего под навесом Занетто.

Когда же он поднимал голову и смотрел вдаль — нерусский вид открывался перед ним. На зелени полей, здесь и там, выделялись красные купы кирпичных строений, блестел остроконечный шпиль церковной колокольни, и чернели и синели поросшие лесом далёкие Саксонские рудные горы. Горы с одной стороны подходили совсем близко, отроги их выступали вперёд, там лес был отчётливо виден, и близкими казались черепичные кровли нагорных селений.

А вдоль по широкой шоссированной улице, обсаженной липами и берёзами, с канавами по сторонам, собирались казаки и празднично одетые крестьяне.

И до них дошла весть, что знаменитый атаман Платов едет к ним. Каргин сказал Гретхен, Гретхен — Эмме, Эмма — Амалии, Амалия — Розе, Роза — Магдалине, та — Маргарите, всё своим мужьям и женихам, и пёстрые жилеты, новые штиблеты, куртки и цветные шапочки толпой запрудили улицу.

Дежурный урядник в кивере пробежал по улице, крича:

— Которые люди атаманского полка — выходи навстречу.

Из домов здесь и там начали показываться высокие фигуры казаков сотни Зазерскова. Кивера с ярко-голубыми шлыками, чекмени тонкого немецкого сукна — всё было новое, с иголочки, немецкими портными пошитое ещё в мае месяце, во время прохождения через Дрезден. Начали выходить и офицеры. Из старых сотрудников Зазерскова оставался один Коньков, да и тот больной лежал на обывательской квартире.

В сотне была самая зелёная молодёжь. Они попали к перемирию, а потому скучали и пили. Коньков, задумчивый, грустный, не по душе им пришёлся. Зато кадр урядников был великолепен. Это были герои Данцига, Люцена и Бауцена, большинство со знаками отличия Военного ордена.

Пришёл и Зазерсков, он осмотрел сотню, поправил мундиры двум-трём, приказал обтереть сапоги и начал ровнять.

Старые, заслуженные казаки помогали ему, поталкивая молодых, шепча им советы:

— Отвечать атаману громко и радостно. Скажет: «Здорово, атаманы-молодцы!» — кричите истово: «Здравия желаем, ваше сиятельство», потому теперь он пожалован графом.

— Слушаем, ваше высокоблагородие!

— Ну-ка, прорепетируем. Отвечать, как атаману. «Здорово атаманы-молодцы!»

— Здравия желаем, ваше сиятельство! — дружно крикнули казаки.

— Да смотри не затягивай! И головы поверните в ту сторону, и повыше их держите, и шею на воротник, и подбородок на себя. Вот так!..

Конькову доставляло необъяснимое удовольствие из тишины своей комнаты наблюдать это предсмотровое волнение. Опёршись локтями о подоконник, он смотрел на ярко горевшие голубые кивера, на вытянутых в две шеренги людей. Мало-помалу ему тоже передавалось их волнение, и с сильно бьющимся сердцем смотрел он на дорогу.

Платов везёт лекарство? Какое же лекарство может его порадовать? Порадовали разве его сотницкие галуны? Теперь даже если Георгия пожалует, зачем он ему? Он один на белом свете. Она убита или увезена Бог весть куда.

Ни отца, ни матери, ни родни — никого у него нет, он один мыкается по белому свету, в военных приключениях ища смысла жизни, с разбитым сердцем, не знающий любовных страстей.

Больной и одинокий, без правильного ухода, в далёкой немецкой земле погибнет он бесславно, и чужая земля покроет его прах, и никто не заплачет, никто не пожалеет его...

А кругом царит жизнь знойного лета.

Генрих, жених Гретхен, как изящно он сгибается, подавая снопы, и она, залитая румянцем, но спокойная, счастливыми глазами смотрит на сильного жениха. Они счастливы. Их счастье разливается кругом и возбуждает зависть Конькова. Каргин пойдёт под вечер гулять с Эммой и вернётся счастливый, с томными глазами; кроме того, у него есть Маруся, там, на Дону. Жмурин вернётся к жене, Зайкин будет бранить женщин и поносить их и в конце концов тоже женится.

Один он, Коньков, словно заклятой какой, вечно одинокий, вечно тоскующий. Но кто же ему запрещает полюбить ту же Эмму или даже Гретхен, и та, и другая, да и Маруся Сипаева, и Наташа, дьячкова дочка, не откажут ему ни в поцелуях, ни в любви.

Сколько раз приходила Гретхен и предлагала ему ухаживать за ним. Сколько раз она являлась ночью, когда у него начинался жар и бред, чтобы поправить одеяло, и жалела его; и гладила его по кудрям. Но исчезал бред, возвращалось сознание, и прогонял Коньков голубоглазую сиделку.

Не нужно ему было её ласк! Не хотелось ему делить свою любовь с кем попало, святотатством казались чужие поцелуи. И распалённое окружающей любовной атмосферой воображение вызывало её призрак, и страдал и мучился он один и проклинал свою жизнь.

Затихшая было лихорадка возвращалась вновь, начинался опять жар и бред, и не являлось необходимое спокойствие.

Иногда робким червячком зашевелится в его душе надежда, и тогда станет лучше, даже будто веселее, но сознаёт Коньков, что отыми от него эту смутную надежду — и тогда смерть!

Лекарство?! Когда-то сам Платов был бы лучшим лекарством для своего ординарца. Его бодрый, разумный вид живительно действовал на Конькова, и Коньков бы ожил; но то было давно. То было тогда ещё, когда кудрявый, бледный образ Ольги Клингель не вытеснил ещё всех привязанностей из казачьего сердца. То было в то время, когда верилось, что холостой выше женатого, что баба не для казака, когда похвала начальника была выше и лучше поцелуя, орден дороже свиданья, чин выше брака...

А теперь... Ничто его не развеселит, и никаким лекарством не вылечит, его Платов.

Но, может быть, Платов везёт весточку об ней? Куда!.. Давно бы было слышно. Разве мало воды утекло с ноября по июль?..

Но всё же робкая надежда начинает шевелиться в мозгу у Конькова, и на одну минуту он как будто успокаивается, но потом отчаяние, ещё сильнейшее, охватывает его... «Нет, где же Платову догадаться, что меня может излечить, где же ему так порадовать меня?!» И одиночество, сплошное, тяжёлое, охватывает его всего, и опять не мил ему свет, не мила ему жизнь...

Вдали, на том месте, где дорога сворачивает из леса и где лежит большой белый камень, показалась пыль, и чёрное пятно быстро приближается к селу Матзвиц, слышен уже мерный топот лошадей, и коляска с поднятым верхом, а за ней другая дальше тарантас с атаманским багажом гремят и пылят по дороге.

— Смир-р-но! — гремит торжественная команда Зазерскова. — Глаза нале-е-во! Ты, я тебя — куда выдался? — громким шёпотом осаживает он любопытного казака из молодых.

Немцы снимают шляпы. Тишина, прерываемая визгливым лаем собачонки да кудахтаньем кур, водворяется кругом.

Платов, ещё более постаревший, выходит, принимает рапорт Зазерскова, спрашивает что-то у него и показывает кучеру на дом Конькова. Коляска едет к дому — кто в ней?

Гулко ответили казаки:

— Здравия желаем, ваше сиятельство!

Потом раздалось:

— Рады стараться, ваше сиятельство!

«Благодарит, верно?..» — соображает Коньков.

Дверь скрипнула, чьи-то лёгкие шаги. «Кто бы? — все ушли на смотр. Гретхен, верно, забыла что-нибудь, она вечно забывает косынку... Гретхен?! Разве Гретхен пройдёт так, разве пройдёт так кто-либо другой, кроме неё».

Коньков вскочил от окна и кинулся к двери.

— Ольга!

— Петрусь!

И они бросились друг другу в объятия.

Он бледный, больной, но счастливый, она тоже похудевшая, но весёлая, радостная.

— Ну, садись, голубчик! Вот так. Тебе нездорово это Положи свою голову ко мне на грудь.

Куда девалась головная боль, куда исчезла тоска, глухая злоба на людей?! Весь мир так радостен, всё такое весёлое, бодрое, счастливое!

— Заболел ты, милый мой, а я и не знала. Разве можно так мучить? Я бы давно приехала, и был бы ты здоров, моя радость. Я бы своими руками тебя выходила, милый ты мой, похудел-то ты как!

— Ольга, а Берг?

— Берг под судом.

— Кто же спас тебя?

— Они не успели напасть, гусары окружили их. Корнет Воейков, ты его знаешь, он мне говорил это, со взводом забрал их всех.

— Володя... — проговорил Коньков, и вспомнилась ему штаб-квартира Милорадовича, — он хороший.

— Славный он мальчик! Но ты лучше, — ласково, как ребёнку, улыбаясь, сказала Ольга. — Он тебя так хвалил! Коньков вспыхнул.

— Кто же тебе сказал, что я здесь?

— Атаман ваш, граф Платов. Он и привёз меня.

Славный старик.

— Где ты его увидела?

— В госпитале. Он обходил раненых казаков — я при них состояла... для тебя... Я спросила у него, как ты поживаешь. Он спросил, как меня зовут, — я назвалась. Он сообщил мне тогда, что ты больной, простудился, еле дотянул до Данцига, а оттуда с трудом странствуешь за полком, что тебе нужен уход, иначе ты зачахнешь. Тогда работы в госпитале стало меньше, и без меня могут управиться. Я попросилась. Отпустили. Боже, как я была рада!

А сама гладит по лицу его, гладит его волосы, прижимает к своей девственной юной груди.

— Ты меня всё ещё любишь? Больного, худого!

— Ещё больше, чем здорового, — ласковым шёпотом говорит она, наклоняется над ним и целует его в щёку, в лоб, в шею, в губы.

Горячи эти поцелуи! Любовь переполняет его душу, и сладостное волнение отнимает на секунду соображение.

А там на улице кричат «ура». Там тесно стали кругом атамана казаки, и платовский адьютант Лазарев громко читает:

БОЖИЕЮ ПОСПЕШЕСТВУЮЩЕЮ МИЛОСТЬЮ

мы

Александр Первый,

Император и Самодержец Всероссийский Московский, Киевский, Владимирский и пр. и пр.

Объявляем всенародно


На Дон в нижние и верхние юрты, нашим Атаманам и казакам, Войсковому Атаману графу Платову, Правительству войска Донского и всему оному вернолюбезному нам войску.

Донское наше воинство в настоящую ныне с французами войну усердием, подвижностью и храбрыми действиями своими оказало Отечеству услуги. Поголовное ополчение и прибытие оного в знатных силах к нашей Армии было толь поспешное и скорое, какое токмо бывает, когда совершённая к исправлению дома своего ревность всех и каждого одушевляет и движет. Мужественная и неутомимая бдительность Войскового Атамана графа Платова, тако ж и сподвизавшихся с ним всех войска сего храбрых Генералов, Офицеров и всех вообще донских урядников и казаков много способствовали к преодолению великих сил неприятельских и к одержанию над ними полных и знаменитых побед. Они непрестанными на него нападениями и частными с ним битвами везде возбраняли ему способы к продовольствию и чрез то привели всю многочисленную конницу его в совершённое изнурение и ничтожество. Когда потом после многих бедственных для него сражений был он победоносным нашим воинством поражён, обращён в бегство и преследован, тогда на пути в новых с ним жарких сражениях отбито у него бывшими под предводительством Атамана графа Платова Донскими казаками знатное число Артиллерии со многими взятыми в плен Генералами их, офицерами и солдатами. Сверх сего неприятель, беспрестанно ими обеспокоиваемый, принуждён был многие орудия свои со всеми к ним принадлежностями затоплять в болотах и реках, или, не успевши и того сделать, оставлять нам в добычу, так что в продолжение бегства своего за пределы Российские претерпел всеконечное и совершённое истребление. Толь знаменитые заслуги и подвиги Донского войска Нашего налагают на нас долг, пред целым светом засвидетельствовать справедливую нашу к нему признательность и благоволение. Да сохранится сие свидетельство в честь и славу его в памяти потомков. Пребываем ко всему Донскому воинству Императорскою нашею милостью благосклонны[57].

Александр


И опять громовое «ура» казаков, радостные крики жителей, визгливые восклицания женщин.

Махнул рукой Платов.

Слёзы покатились по его сухому, измождённому страданиями лицу; года, проведённые в походах, берут своё!..

— Детушки, — прерывающимся голосом говорит он, — от простого казака и до графа Российской империи возвысили вы меня. Станичники! Вам обязан я этими медалями, орденами и крестами... Спасибо вам, детушки, великую славу Донскому войску заслужили мы с вами! Заслужим и ещё!

— Постараемся, постараемся, ваше сиятельство! — гулом отвечает круг.

— На днях поход, — слышатся слова Платова.

— Ура! — гремят казаки, и кивера летят на воздух, сверкая голубыми шлыками и белыми этишкетами.

— Я надеюсь...

— Будьте благонадёжны! Не посрамим! Больше ещё заслужим славу!

— Благодарю, братцы, пейте, гуляйте сегодня!

— Урра!

— Вы войдёте сперва в отряд генерала Рота.

— Хотим к вам, ваше сиятельство!

— Не хотим к немцу! — слышны голоса.

— Успокойтесь! — властно говорил Платов. — Я вам скажу — и у немца есть выгода служить. Вот урядник Александрин у Блюхера хорунжия заслужил.

— Урра!

— Ну, будет. На места!

— Смиррно! — командует Зазерсков.

Круг расходится.

На обед! Казаки с разговором идут по избам.

Платов, сопровождаемый есаулом, адьютантом и офицерами, идёт к коньковской избе. Хозяева уже узнали, что атаман у них остановится. Стол накрыт снежно-белой скатертью, ароматом капусты так и бьёт в нос. Смазливая Гретхен делает глубокий книксен перед атаманом.

— Где же они?

— Наверху, ваше сиятельство.

Гнётся лестничка под тяжёлыми шагами Платова. Ни жив ни мёртв вытянулся Коньков; даже Ольга встала, и робость закралась ей в сердце.

— Здравствуй, господин мой.

— Здравия желаю, ваше сиятельство.

— Ну, как здоровье?

И атаман всевеликого войска Донского, граф Российской империи, приложил руку ко лбу ничтожного сотника.

— Горяч. Ну да это она разгорячила. Поправляйся, господин мой. Я вам скажу, хворать да по госпиталям валяться недостойное для донского казака дело. Ну, ты другое дело. Ты тут не в счёт. Я знаю тебя, ты больной (ехал со мной, больного тебя я погнал с приказанием. Слава Богу, что ожил, а то наделал бы ты мне тогда тревоги. Я привык, государь мой, к тебе, и вам, сударыня, не раз придётся ревновать ко мне, а я так и теперь ревную.

Вспыхнула Ольга.

— Помилуйте, я вам скажу!.. — продолжал Платов. — Это был примерный офицер, бойкий, исправный и всегда весёлый. Я вам скажу, он и теперь исправен и боёк, но [веселье не то: скучает и грустит, а это не след донскому казаку. У донского казака лошадь да сабля — вот его друг да потеха, а завелась зазноба, и дело не то. Это хитрая наука, я вам скажу, ты от дела на вершок, оно от тебя на аршин, и так пойдёте вы врозь, хорош будет полк[58]. Я вам скажу, я не прочь, чтобы молодые казаки любили молодых девиц и женились — это, я вам скажу, очень даже хорошо, но только жизнью и здоровьем рисковать — это негожее дело. Жизнь и здоровье нужны для Царя и пригодятся для войска Донского... Но, государь мой, привёз я тебе сестру милосердия, выходит она тебя, вылечит, а там, глядишь, мы и Бонапартишку разбили, — и тогда сам у тебя посажёным отцом буду, и так в Питере запразднуем, что небу жарко станет. А потом по скорости, думаю, и в крёстные меня призовёте. Грех плошать молодому казаку.

До слёз покраснела Ольга Фёдоровна.

— Ну, государи мои, совет да любовь! На меня, старика, сердиться не след, а тебе, Пётр Николаевич, спасибо за службу верную, да советую выздоравливать поскорее, недели через две начнём сражаться. Смею думать — и побеждать будем. Ну, прощайте, мои дети.

И, галантно поцеловав маленькую ручку Ольги Фёдоровны, поцеловавши и ординарца своего, Платов вышел из комнаты.

Пожали руку свитские, пожали хорунжие, Зазерсков грубовато спросил:

— Хорошо лекарство? — и, обернувшись к Ольге Фёдоровне, сказал: — Вы мне его, пожалуйста, не разбалуйте, а он у меня хорошее дитё, разумное. Только не испортите. А ты смотри у меня. Лихость с бабой не потеряй, — и вышел.

Опять одни остались Коньков с невестой.

Понравились, полюбились эти грубоватые люди Ольге Фёдоровне. Она видела, что они любят её Петруся, и потому особенно дороги они ей стали.

Платов уехал. Казаки опять предались мирным занятиям. Хорунжие уехали по соседству к Владимирским уланам. Зазерсков днём и ночью шатался по конюшням и смотрел, чтобы казаки хорошенько выкармливали коней, Жмурин пел песни и чистил Занетто, Зайкин забавлялся с детьми, и любили они этого бородатого казака затейника и выдумщика: смастерит из щепок мельницу, дом из лучинок, голову Наполеона из куска мела — «дюже развратный, и до всего дотошный», как говорили урядники, был старовер Зайкин.

Коньков при внимательном уходе, при душевном спокойствии поправлялся скоро.

Кашель не мучил, лихорадка прекратилась, грудь перестала болеть, а ноги и руки, ежедневно растираемые Ольгой Фёдоровной, быстро оправлялись. Коньков с радостью чувствовал, как возвращались силы, желал поскорее заслужить перед Платовым свою вину и мечтал о скором окончании похода, о скорой свадьбе.

Атаман зря не скажет!

Хорошо было и Ольге Фёдоровне. И она поправлялась и полнела, и хорошела.

«Что, — думала она, — может быть выше и приятнее, как ухаживать за дорогим больным и видеть его скорое выздоровление? Что может быть приятнее чистого поцелуя?» И не понимала эта чистая девушка, как может Гретхен жить иначе. Они спали вместе в одной комнате. И почти каждую ночь слышались три осторожные удара в стекло, и Гретхен покорно вставала и уходила, чтобы вернуться под утро.

Зачем эти свидания? Что интересного в бледном Каргине, в курчавом Жмурине?

Холодностью ответила она Каргину, когда раз вечером, на крылечке, он стал ей говорить, что ему, образованному человеку, тяжело с этим мужичьём, что его обманула жена, что его преследует Зазерсков.

Даже всплакнул слегка молодой казак перед красивой девушкой, но не вызвал участливого слова, не добился ласкового взора.

«Мужичьё» было дорого Ольге Фёдоровне, потому что в них она видела людей, преданных и обожающих её и её жениха. Среди мужичья был и Жмурин, который каждый день приносил ей букет цветов и ласкал и холил «их» Занетто; среди мужичья ведь был когда то и бедный Какурин, что ради чемоданчика с бельём для своего барина пожертвовал жизнью.

Не понимала она и измены жены Каргина, а главное, не могла понять, как можно говорить такие сокровенные вещи человеку постороннему? Не видела она также и притеснений со стороны есаула.

И ни с чем ушёл «письменный» человек, думавший найти образованного, сочувствующего ему человека в невесте товарища.

Через неделю Коньков стал выходить. Тогда начались прогулки в рощу, на горы, к речке. Молодые казаки снимали шапки; старые сослуживцы, знавшие хорошо «Пидру Микулича», поздравляли с выздоровлением, новички делали фронт — и всё это радовало и тешило любящую Петруся Ольгу Фёдоровну.

Радовало её и ясное летнее небо, и зелень лугов, и тишина лесов с расчищенными дорожками, со скамейками здесь и там. Горячо молилась она во воскресеньям в кирке, куда водила и жениха, слушали вместе орган и проповедь пастора и возвращались домой счастливые тихим, мирным счастьем.

Часами сидя на выгоне, слушали они пастушью свирель и блеяние стад, смотрели в волны горного ручья, наблюдали жизнь муравьёв в лесу, прыжки забавной белки.

— Ведь и ты моя белочка! — говорил ей казак.

— Ах ты... Сам ты белка!

И широкой волной охватывало их счастье. И не было лучше времени для них, как это лето 1813 года в Саксонии, во время роздыха от брани и сражений.

Казалось, Бог хотел вознаградить хорунжего за его лишения. И Божья награда была больше и выше, чем все кресты, все знаки отличия, данные людьми...

Но недолго длилось это блаженство.

Как минута, промелькнули две недели вдвоём; здоровье вернулось; пора было в строй.

Перемирие кончилось, полки собирались к Дрездену...

С трудом уговорил Коньков Ольгу Фёдоровну воспользоваться случаем и с транспортом раненых гвардейцев уехать к отцу в Петербург.

— Я буду так спокойнее, моя ненаглядная, радость моя.

— Я с тобой хочу! — капризно, как маленький ребёнок, повторяла она.

— Нельзя, дорогая. Мы опять в разъезды, мы опять уйдём вперёд, чтобы быть очами и ушами армии, опять будем душу свою полагать за други своя, как учил нас Христос. Разве худо это?

— Ах, голубок мой! Так хорошо было эти две недели знать, что ты в тепле, что ты со мной, что тебе хорошо. А теперь опять я буду волноваться, буду не спать, томиться, ожидая тебя.

— Не бойся, моя радость! Война скоро кончится. Идут уже переговоры о мире.

— Дай Бог!

В одно ясное утро в первых числах августа раздались крики для сбора, поседлали, повьючили коней казаки, сел на Занетто Коньков, и в слезах, в дорожном платье вышла проводить жениха Ольга Фёдоровна.

— Прощай, голубчик!.. Прощай, Занетто, носи своего барина, выручай из беды... Прощай, Жмурин... Зайкин... Прощайте, друзья мои. Да поможет вам Бог. Прощайте, Аким Михайлович. Прощай, дорогая сотня! Прощайте, милые атаманцы... Ну, ещё раз прощай, Петрусь, догоняй, отстанешь, — прошептала Ольга и поцеловала пыльный сапог его.

Затем, рыдая, Ольга Фёдоровна, перекрестила его и отвернулась.

Коньков поцеловал её в губы и вскачь пустился догонять сотню.

Села в тарантасик Ольга Фёдоровна, села с ней Гретхен, тоже в слезах; хмурый жених Генрих махнул кнутом, и застучали колёса по камням.

Оглянулась Ольга Фёдоровна. Высокая едкая пыль подымалась по дороге. Сверкали копья, вверху блистали стволы ружей... И это всё, что осталось теперь от дорогого ей, бесконечно милого человека... Вот вошли в лес — вот и не видно их стало. Улегается пыль от сотни, пыль, поднятая копытами его лошади.

Оглянулся Коньков. Чёрной точкой виднелся тарантас. Глянул — кругом суровые лица, знакомое боевое выражение в глазах.

Недолго ещё подумал он про Ольгу, и весело, радостно стало на душе у него, и с хорошим предчувствием пошёл он в поход.

XXII

...Для изучения законов истории мы

должны изменять совершенно предмет

наблюдения, оставить в покое царей,

министров и генералов, а изучать

однородные, бесконечно малые

элементы, которые руководят массами...

Гр. Л. Н. Толстой. Война и мир


Всякое мировое событие неизбежно следует известным законам. Не недостаток в кавалерии, мешавший Наполеону довершать свои победы энергичным преследованием, не отсутствие военного таланта в фельдмаршале князе Шварценберге, не сомнительная храбрость немецких волонтёров и стойкость русской армии губили Наполеона и разрушали многие года созидаемую всемирную монархию.

Идея всемирной монархии не сливалась с важнейшими мировыми законами — с идеями национализма, главным образом. Русские были слишком разнородны с немцами и французами и французы — с русскими и голландцами, чтобы воля даже и гениального человека могла их спаять, — и девять лет созидавшееся великое здание рушилось само собой. На победы под Кульмом и Денневицами союзников Наполеон отвечал Люценом и Бауценом, войска плясали, как в кадрили, то наступая, то отступая. Лето оправлялись, в осень начинали борьбу. Союзники делали тысячи глупостей и ошибок, напрасно испытывая храбрость своих войск, и всё-таки действия их клонились к победе, и Наполеон медленно отступал.

Невидимо совершался мировой переворот, и тщетно Наполеон напрягал свои силы, тщетно дрались с безумной отвагой французские полки, они погибали без пользы. Разлившийся поток французского владычества входил в свои берега, он сделал своё дело.

Он пробудил патриотизм германского юношества, дал толчок к объединению германских земель, довёл патриотизм русских до предела и укрепил их в любви к отечеству.

Мировая миссия Наполеона была кончена, судьба, пославшая его, убрала его, как нечто ненужное, и напрасны были усилия этого маленького, но гордого человека.

Час его пробил.

Кутузов умер весной в Бунцлау, князь Витгенштейн был сменён, и командование союзными армиями было вверено немцу князю Шварценбергу. В противность другим своим собратам, Шварценберг был плох даже на бумаге. Перемирие кончилось, каждый просроченный день усиливал Наполеона, а в главной квартире всё ещё спорили и не могли решиться наступать. Главнокомандующий не знал, сколько сил у Наполеона и где он находится. Собранные сведения сказали, что французская армия где-то «там», у Дрездена, но сколько там корпусов, каковы силы, чьи войска — никто не знал. Десятого августа, на пятый день по окончании перемирия, решаются наступать на столицу Саксонии. И вдруг у немецкого генерала встаёт роковой вопрос: укреплён Дрезден или нет? Сколько там может быть войска, каковы подступы, удобны ли дороги? В главной квартире нет карты, нет даже рекогносцировочного кроки. Добывают старинную карту Петри, по которой ещё действовал чуть не Густав Адольф, но ей нельзя верить, с тех пор много воды утекло и многое могло перемениться. Но наступать надо...

На заре десятого августа 1813 года через Саксонские Рудные горы движутся казаки Родионова, 20, 25, и 26-й егерские полки, батарейная рота №3, конноартиллерийская рота №7, гродненский гусарский полк, 21-й и 24-й егерские батальоны, атаманский полк и казаки Иловайского — это авангард генерала Рота, сзади идёт корпус Раевского, а ещё далее и вся армия. Маршруты даны неточные; армия наступает ощупью.

Поутру тринадцатого августа на горизонте показались строения Дрездена. Показались и французские войска. Пехота рассыпала цепи, казаки начали бесконечные маячения, раздались орудийные выстрелы: делали то, что на военном языке называется рекогносцировкой. Под прикрытием войск, фельдмаршал, император Александр, король прусский, генералы Моро и Жомини въехали на холм и в трубы обозревали позиции. В круглое стекло трубы видна была здесь и там французская пехота, дымки орудий, виднелись здания, холмы — быть может, укрепления, а может быть, просто курганы — карта Петри ничего не выясняет. Пленных нет, никто не знает, там Наполеон или нет, вся французская армия собралась на защиту столицы Саксонии или там сосредоточено два-три корпуса?

Атаковать или нет?

Под вечер один прусский волонтёр, в вольном платье ходивший в Дрезден, явился в главную квартиру. Его доклад был принят как откровение свыше, как нечто необычайно верное.

Самое важное было то, что Наполеон ещё не прибыл в Дрезден, что город слабо занят и плохо укреплён. Надо было решиться, стремительно атаковать, но Шварценберг не умеет быстро решаться. Собирается военный совет. Русские генералы бесятся и из себя выходят, немцы поражают своим хладнокровием и спокойствием.

Наконец ночью разослана диспозиция. В ней всё определено, каждой части указано, что она должна взять в этот день, — а в возможность взять больше не верили. Многочисленная армия союзников, по диспозиции, к концу боя овладевала только городскими предместьями. Войска разбрасывались на громадном протяжении, безо всякой связи, без всякого единства действий — сражение грозило перейти в ряд отдельных стычек и боёв за местные предметы.

Но как-никак диспозиция была дана, войскам разрешали драться.

Настало четырнадцатое августа. День был жаркий, солнечный, небо цвета бирюзы, ничем не закрытое, ничем не затуманенное. Солдаты рвались вперёд, стремились скорее достигнуть города и овладеть им, но их не пускали. Да и нельзя было пустить — они были разорены.

День прошёл в бесплодном кровопролитии. Тем временем Наполеон призывал к себе новые и новые резервы, и армия его поспешно собиралась.

Но ни эти ошибки Шварценберга, ни неудачи четырнадцатого августа не могли уже дать Наполеону победы. Его час пробил. Союзники были слишком многочисленны, чтобы можно было их разбить сразу, бой затягивался, и Шварценберг имел время исправить свои ошибки.

Но всё это созналось потом. Тогда вышли подробные планы, были доставлены донесения, и пёстрые значки обступили розовой краской очерченное пространство с надписью «Дрезден», тогда увидели и растянутость позиции, тогда познали и неуместность своей робости, но в тот знойный день никто этого не сознавал...

Ночью, в эту сырую, холодную августовскую ночь, когда по небосклону носились тёмные тучи, скопляясь и предвещая серый, дождливый день, у костров, горевших близ деревни Толкевиц, в группе казаков, гусар и стрелков считали бой удачным.

Французы много раз ходили в атаку, но всякий раз лубенцы отражали их ударом в сабли — и пехота неприятельская бежала. Ручей недалеко от флосграбена, где поили лошадей, каменные домики, окружённые садами и огородами, составили маленький мирок, вокруг которого сосредоточивались интересы авангарда Рота.

Есаул Зазерсков, молодой хорунжий Кумов да два гусарских корнета составили группу у костра. Немного поодаль у другого сидели Зайкин, Каргин, ещё двое казаков и жарили баранину.

Холодный ветер прохватывал насквозь старые мундиры, но от костра шло тепло, и аппетитный аромат мяса удерживал казаков у огня и привлекал пехотных солдат туда, где собрались казаки.

— Что, сипа, есть захотелось? — грубовато спросил Зайкин у маленького егеря.

— Да что же, казачки, как не захотеть есть. День целый дрались, ничего не емши. Захочется поневоле есть.

— Тоже дрались! — передразнил казак. — За кустами-то лежучи.

— Наша война такая, землячок. Кажиному войску свой предел положен — вы, скажем, на конях, мы пеши орудуем, антиллерия стрельбой поражает.

— Так говоришь: есть хочешь?

— Хочу, дяденька. Во как хочу!

— Ах ты, сипа несчастная! Что же ты не озаботился свово барашка взять.

— Где же его найдёшь-то, дяденька?

— Да вот нашёл же я. Отчего бы тебе не найти.

— Нас за это под расстрел, дяденька. За грабежи.

— Грабежи. Враг так берёт, а мы ему бережём. Так, что ль? Тоже начальство-то ваше мудрое.

— Про то не могём знать, дяденька. Вы казаки, вольные люди. Вам позволяют, — просительно говорил маленький егерь, глядя жадными глазами, как румянилась баранья лопатка и закипал на ней жир.

— Что же ваше начальство не озаботилось вас накормить?

— Где же, дяденька, сражение, одно слово... У нас и офицеры-то не евши, — робко заговорил солдат.

— Зачем испытываете, Зайкин? — строго остановил его Каргин. — Дайте им поесть.

— Отчего не дать, Николай Петрович. Мне их очень жаль... Да хочется злобу сорвать. Отчего регулярные сегодня нас не пустили на Дрезден, отчего Матвею Ивановичу дела до сей поры не дали?

— Про это же он не может знать, Зайкин. Это свыше идёт...

— Эх, ночка-то тёмная! — прервал молчавший пока старый казак. — Будет завтра дождь, с утра будет! Тяжело, атаманы молодцы, будет завтра драться.

— Не то, Иван Егорович, — почтительно обратился к нему Зайкин, — будет тяжело, что дождь, а то тяжело, что гляньте, какая позиция. Спереди река, сзади деревня, тут конному и не приведи Бог как будет тяжко!

— Ну что же, пешки будем драться.

Баранина поспела.

— Что же, дать им? — обратился Зайкин к Ивану Егоровичу и кивнул на солдат.

— Дай. Тоже воины храбрые.

Зайкин достал нож из-за сапога и, положив баранину на потниковую крышку, стал резать сочные ломти и наделять ими пехоту. Подошли и ещё солдатики.

— Что это как вас много. Всем не хватит, — крикнул Зайкин. — Расходитесь, братцы, что траву зря топчете!

Но никто не шевельнулся. Все хмуро смотрели на баранью лопатку.

— Дели им всё, — молвил тихо Иван Егорыч, — мы ведь обедали, а они нет. Тоже христовы воины.

— Ну ладно! Где наше, казачье, не пропадало! Ах и барашек же был важный!

И ломти один за другим уходили в протянутые руки егерей. Исчезла наконец и кость; Зайнин толкнул костёр ногой, завернулся с головой в шинель и лёг. Примеру его последовали и ожидавшие ужина Иван Егорыч, Каргин и молоденький безусый казачок Сысоев.

Ужин не состоялся. Порешили заснуть так, но с голодухи не спалось. Костёр грел только один бок, а с другого, открытого, продувал холодный ветерок и мочил накрапывавший дождь.

Тяжёлые думы одолели Каргина.

Вот уже почти год, как он женился. У Маруси давно родился ребёнок, не его, положим, но всё-таки ребёнок, которого он будет любить! Сын или дочь — он даже не знает этого! Да и зачем знать — не всё ли равно? Он покинул её больную, расстроенную, вскоре после свадьбы. «Но ведь она подлая... Почему?.. А я не подлый? А мой грех с Гретхен, с Эммой, с крепостной Грушей... Я мужчина. Мне всё позволено. Я могу делать всё, что хочу, от меня ничего не убудет».

Но эти оправдания не успокаивали его.

«Ведь и Рогов так рассуждал. Да Рогов был более прав — разве мог он знать, что его убьют так скоро. Но зачем же она не созналась! Она боялась... Меня боялась! Боже, точно я сделал бы ей что худое! Что-то она чувствует теперь? Поди-ка с маленьким возится... Роговским... Ждёт меня. За город выходит, газеты читает. Мало пишут... Да и далече отсюда. И в Петербурге-то мало про нас знают, а там... Каждый день, каждую минуту могут убить меня как простого казака.

Мёрзнем, мокнем, шатаемся по грязи, как собаки словно. И никто спасибо не скажет.

Ах, война, война! И зачем тебя придумали люди! Был бы я теперь в университете, читал бы я умные книжки и всё хорошо бы шло. А теперь рядовой казак, и в урядники не произвели... Отчего? Зазерсков чего-то мною недоволен. Родственников выводит. Сысоев-то ему троюродный брат, вот и тянет его. Ну да что там: терпи казак — атаманом будешь!»

И тяжело вздохнул Каргин. Глубоким вздохом ответил из-под шинели Зайкин, заворчал что-то Иван Егорыч. И снова все смолкли.

Дождь барабанит по набухающей шинели, земля намокает под боком, костёр шипит и потрескивает от дождевых капель.

От соседнего костра доносится громкий смех Зазерскова и его уверенное: «Да я знаю!»

Гусарский корнет что-то рассказывает, и, должно быть, смешное.

Лошадь жуёт над самой головой, пахнет гарью, сыростью, грибами, пахнет холодной, сырой осенью.

Каргина одолевает дремота, и мало-помалу он забывается. Холодная струйка, пробравшаяся под воротник, будит его, он вздрагивает и долго ворочается.

Откинув шинель, он открывает лицо и сразу попадает под дождевой душ.

Всё небо заволокло тучами, и мелкий дождик потянулся надолго.

Соседи Каргина легли кучей и тихо спят, а может быть, и так лежат? Каргин поднялся с земли, надел кивер на голову и пошёл бродить по бивуаку. Ноги были словно чужие, усталые, всё тело ломило, хотелось лечь, но на склизкую, сырую землю и смотреть было противно. Далеко впереди горели неприятельские костры, и слышался тихий шорох уснувшей армии.

И долго ходил взад и вперёд Каргин, думая мрачные думы. Наконец стало чуть светлее, но было всё такое же серое, холодное, дождливое небо, тучи закрывали горизонт; было мрачно и сыро. Казаки просыпались, шли умываться на реку, потом поили продрогших лошадей, задавали сена и овса. Офицеры спали под навесом из рогож, накрытые плащами, и странно бледны были их истомлённые лица.

Зашевелились и в пехоте. Раздались голоса, хриплые, простуженные. Нехотя натягивали ранцы, разбирали ружья солдаты. Туман таял и исчезал, становилось как будто теплее.

Далеко впереди за маленькой рощей, у деревни Блазевица, где ночевала стрелковая цепь, стали постукивать выстрелы. Сначала редко, одиноко, чаще и чаще.

То дивизия Рорэ повела наступление.

Вскоре показались зелёные мундиры — егеря отступали к Шолкевицу.

— В ружья! — раздалась команда в пехоте.

— По коням! — кричали в кавалерии.

Отряд Рота тоже пришёл в движение.

— Ездовые, садись! — отчаянно завопил маленький толстый капитан батарейной роты. Отряд двинулся назад к селению Стринен.

Здесь пехота дала несколько залпов, но пришло опять приказание отступать, и войска зашлёпали по грязной, раскисшей дороге.

«Он» валом валил на наш правый фланг. За дивизией Рорэ шла дивизия Деку; держаться было трудно.

Но Рот отступал медленно. У Зейдница, селения, окружённого рвом, приказано было остановиться.

Егеря бегом разбежались по рву. Лубенцы стали впереди, за ними разместились казаки. Батарейная рота, увязая в грязи, выезжала на позицию. Пехотные солдатики, держа в одной руке ружьё, другой хватались за грязные, облипшие глиной спицы и обод и толкали орудия и ящики, помогая лошадям вывезти на глинистую гору. Наконец раздались пушечные выстрелы, и егеря ободрились.

— Ну, теперь с антиллерией много легче будет.

— Всё постоим, так отдохнём, — молвил маленький егерь, что просил ночью у казаков баранины.

— Ишь ты, сколько отмололи-то по этакой грязи!

— А что, братцы, к полудню близко?

— Часов одиннадцать есть.

— Ври! Это, значит, мы уже сколько воюем.

— Да многих потеряли.

— Глянь-ка, сколько их высыпает. Ну Рот, Рот, как тебе съесть такой букиврот.

— Ах, раздуй тебя горой, тоже выдумщик.

— На это нас взять.

Действительно, положение Рота становилось отчаянным. Против его пятитысячного отряда скоплялись корпуса Мортье и Нансути. Но егеря стреляли метко, казачьи пики горели внушительно, и молодые французские солдаты, из коих большинство в первый раз участвовали в бою, наступали вяло и нерешительно.

Вдруг вдали послышались громкие крики: «Vive l’Еmреrеur!»[59]. Крики эти, перекатываясь, направлялись от дрезденского Грос-Гартена и сопровождали маленькую кучку всадников, впереди коей ехал человек в сером сюртуке на белой лошади. Наполеон объезжал свои войска.

Наполеон — это священное имя для французского солдата, это нечто такое великое и сильное, что заставляло забывать дом, жену, детей, заставляло покидать родину и идти в далёкие, неизвестные земли, что заглушало страх смерти, боль от ран — и ободрились молодые конскрипты, и с громовым криком: «Vive l’Empereur!» — ринулись они на Зейдниц.

Всё стихло на минуту в русском отряде. Шутки прекратились. Заряженные ружья положены на вал, у каждого своя цель, своя дума.

— Картечь! — слышна команда в артиллерии. Звенят орудия, суетливо возится прислуга возле пушек.

— Шашки вон! — командуют в лубенском полку.

Наступает решительная минута контратаки.

Теперь стали видны моложавые лица французских солдат, намокшие мундиры, грязные, облипшие глиной штиблеты.

— Батарея! — отчаянным хриплым голосом кричит капитан; суетятся нумера с пальниками, стихла пехота, взяв на руку ружья, рвутся взволнованные кони гусар.

— Пли!

На минуту всё затянулось дымом. Грохот прокатился далёким эхом до самого города.

Стихший на минуту дождик полил снова. Но дым рассеялся и обнаружил синие мундиры, насевшие совсем близко на батарею.

— С места в карьер! Марш-марш! — слышна команда у гусар, и разом рванули гнедые лошади, и с громовым «ура» понеслись гусары на выручку своих.

Вихрем пронеслись эскадроны сквозь батарею, поспешно бравшую орудия на задки, и мощно врубились в 4-й французский полк.

Дрогнули французы и побежали, бросая оружие, но за 4-м полком смыкались в каре другие полки двадцатитысячного отряда. Пули срывали людей с лошадей, лошади падали с перешибленными ногами и жалобным ржанием терзали слух одиноких всадников.

— Назад! — трубит трубач, и расстроенные лубенцы отступают. Они прикрыли батарею, выручили её — они свято исполнили своё назначение.

Весь отряд Рота втягивается в селение Рейк.

— Братцы, — говорит генерал, проезжая по рядам, — не посрамим земли русской, умрём за веру православную, умрём за Царя-батюшку! Станем здесь твёрдой ногой.

— Постараемся! — отвечают мокрые, голодные, оборванные солдаты.

Казаки и гусары слезают с лошадей и, оставив их на улице и по дворам, сняв карабины и заряжая их на ходу бегом, занимают вперемежку с егерями опушку деревни. Команд нет. Нету частей, роты, сотни, эскадроны сбились вместе и перемешались. Офицеры разобрали участки. Не стало атаманского, лубенского, егерского полков, были одни люди отряда Рота, решившие умереть, но не отступить. И Каргин лёг с карабином на валик за кирпичной стенкой, прилёг и Зайкин, что смеялся вчера, что пехота лёжа дерётся.

Каждый нацелил себе врага, каждый жаждал боя. Вдруг камни, тын, колодцы, валик, огородная гряда этого чужого им селения стали им бесконечно дороги, а страдания, даже самая жизнь стали ничем, только бы удержать за собой деревню Рейк.

Дивизия Рорэ развернула батальоны. Успех ободрил солдат. Как русские считали для себя самым большим счастьем отстоять деревню, так для молодых французских конскриптов более всего улыбалось забрать в свои руки никому не нужную, ничего не значащую саксонскую деревушку!

Многие офицеры побрали ружья и легли в ряд солдат, чтобы усилить оборону. Есаул Зазерсков залёг рядом с Каргиным.

— Что, Николай Петрович, весело? — шутливо обратился он к молодому казаку.

— Весело, Аким Михайлович! Да мы их не пустим, — радостно отвечал Каргин, и ему действительно было весело драться под проливным дождём, лёжа на грязном земляном валике.

Неприятель приближался. Ни одна пуля не пропадала даром, но зрелище смерти, как бы летающей вокруг, только опьяняло солдат.

Вот затрещали барабаны, стрельба умолкла. Русские стали с ружьём наготове на валик.

— Ура! — загремел передовой батальон.

— Ура! — весело закричали защитники и толпой побежали навстречу французам. На мгновенье приостановились французы, но этой секунды довольно было, чтобы смять и поразить передних, чтобы вселить панику в задних...

Первый полк побежал, а солдаты вернулись назад в Рейк, и опять постукивают их штуцера, и белым дымком окутывается валик перед деревней...

Но вот удачно лопнула граната у стога сена. Стог загорелся и перекинул огонь на сарай, а с сарая перешёл на дом бондаря, и запылала деревня.

Никто не обращал внимания на пожар. Казаки и гусары отвели лошадей в безопасное место и опять вернулись для меткой стрельбы по врагу.

Целых два часа продолжался такой бой. Стоило французам кинуться в атаку, — русские смело встречали их контратакой, и начиналось отступление. Французы развёртывали новые батальоны, на позицию выезжали новые батареи — но успеха не было.

Рот сознавал, что задержанием этой деревни он оказывает влияние на ход боя и расстраивает широкие планы Наполеона, а люди его отряда до последнего барабанщика привязывались к этой деревне и решили лучше умереть, чем сдать её.

Но отступать было надо. Французские полки обходили её с тылу, авангард мог был быть поставлен в тяжёлое, безвыходное положение.

Рот, два-три командира полков сознавали это, но солдаты, казаки и субалтерн-офицеры считали, что они победители. Они не видели ничего дальше балки у ручья, что проходилась ими рано утром и откуда выходили утомлённые французские батальоны, они не знали ничего, кроме этой пылающей деревни, пожарным огнём согревающей их тела, высушивающей одежды. И если бы им сказали, что кроме их отряда дерутся сотни тысяч войск, что они маленькая песчинка в армии, что усилия их подобны усилиям муравья, тащащего соломинку рядом с лошадью — они бы удивились и, пожалуй, не поверили бы. Они в эти моменты жаркого боя были все, и, кроме них, ничего не было.

Надо было нанести отрезвляющий удар, чтобы дать понять, как малы и ничтожны они были...

И Каргин получил такой удар. Готовилась новая контратака. Солдаты вставали; казаки закидывали ружья за плечи и вынимали шашки из ножен.

— Ты что же, Николай Петрович, — сказал Иван Егорыч.

— Погоди, я вот хочу этого пузатого уложить, — и Каргин, вытянувшись на валике, стал целить.

Ему показалось, что он выстрелил раньше, по крайней мере, всё заволоклось дымом и туманом и окрестность на минуту исчезла из глаз.

Когда туман рассеялся, Каргина поразила тишина. Он лежал с закрытыми глазами. Он стал прислушиваться.

Нет, шум был, но какой-то глухой, неясный.

Где-то далеко-далеко кричали «ура», трещали балки и слышался вой разгоревшегося пожара и топот беспокойных лошадей.

Каргин нехотя открыл глаза и с удивлением заметил красноватый отблеск пламени на зелёной сырой траве. Шум то стихал и удалялся, то снова становился ближе, перекатываясь волнами. Но Каргина не интересовал этот шум. Он понял, что это они там дерутся из-за чего-то, — и их боевые заботы, всё то, что волновало и его несколько минут тому назад, показалось ему мелким и ничтожным.

Чёрная мокрая земля с примятой травой, только она одна — не была ничтожна.

Он глядел, как некоторые травинки, посильнее и погибче, разгибались медленно и, казалось, хотели стряхнуть с себя грязь, смотрел, как чёрная блестящая жужелица набежала на ком грязи, приостановилась и побежала дальше, унося на своих крыльях отблеск пламени пожара.

Секунды тянулись страшно долгие, но это не было неприятно. Мысли были такие простые, ясные. Если в его воображении вставала комната, то она была просто и уютно убрана; сквозь чистые кисейные занавески яркое солнце бросало на пол свои четырёхугольники, а свежий аромат от хорошо навощённого пола наполнял воздух. Являлась речка, то это был тихо журчащий под сенью дерев лесной ручей, задумчивый и спокойный; всё было просто и ясно в мозгу. Только война была вопиющей несправедливостью, чем-то резким, кричащим, каким-то красным пятном, вырезывающимся на спокойном сине-сером фоне.

Но об ней не надо было думать!

И Каргин не думал о войне. Перед ним опять вставали видения чего-то такого простого и ясного, каким кажется весь мир в раннем детстве, когда солнце светит ярче, воздух чище и прозрачней, люди добрее...

Мимо него бежали какие-то люди в тяжёлых, облипших грязью сапогах; они не обращали на него никакого внимания. Один прыгнул через него, и большой ком грязи, сорвавшись с голенища, упал на раненого и причинил минутную боль.

«За что! За что!» — с горечью подумал Каргин.

Вслед за сапогами, мелькавшими перед глазами лежащего Каргина, замелькали облипшие грязью штиблеты и разутые босые ноги...

То проносились наши войска, преследуемые вчетверо сильнейшим неприятелем. Один из конскриптов, молодой, безусый мальчик, недавно слёзно прощавшийся со своей матерью, фермершей в Провансе, наивный и чистый, с размаху всадил свой штык в бок лежащего казака и, засмеявшись, побежал дальше.

Зачем он сделал это — он и сам не сознавал. Если бы ему сказали, что он нанёс смертельный удар легко раненному, что причинил ему невыносимые страдания, что сделал молодую женщину на дальнем востоке вдовой, а ребёнка сиротой — он был бы страшно смущён, и кровавый призрак убитого им казака, быть может, преследовал бы его всю жизнь...

Но никто ему этого не сказал, и, ударив в бок человека в синем мундире, он стряхнул кровь, покрывшую штык, и весело побежал по улице, прыгая через трупы, и его весёлое, жизнерадостное настроение нисколько не пострадало от этого, да он и не думал больше о раненом казаке.

Весь свет изменился теперь для Каргина; что-то холодное, жестокое вошло внутрь его, вошло туда, куда не должно было входить, вошло и вышло — и вдруг стало тепло и мокро. Бок быстро намокал, и по мере того как мундир становился сырее, а боль сильнее, свет дня погасал перед его очами; желания становились мельче, уже, мир ограниченнее, память слабее. Что-то светлое, радостное мелькнуло было перед ним, как луч солнца в тёмной конурке, и опять ничего, опять та же тьма...

Казаки поспешно садились на коней и готовились догонять ушедшую пехоту. Отступление было в полном разгаре.

— Где Николай Петрович? — спросил Зайкин, беря за чумбур лысую лошадь Каргина.

— Там, — сурово ответил Иван Егорович и махнул рукой по направлению к деревне.

Никто не переспросил, никто ничего не сказал.

Зайкин жестоко ругнул заигравшую было лошадь и свирепо крикнул: «Но, чёрт!» — и сотня молча потянулась вслед за авангардом.

Все были недовольны. Всем казалось, что они разбиты, что плохо сражались, что не выполнили они своего назначения, и глухая злоба на тех, кто заставил отступать, не давала думать о Каргине и многих других, что остались там где теперь «он», за той роковой чертой, за которой кончается «наше» и начинается «его».

Но они ошибались. Они были победителями, хотя и относительно.

XXIII

...Пятнадцать человек казаков с одним

офицером, знавшим несколько язык

того края, отряжены были ночью для

отыскания, сколь возможно, хотя

несколько лодок, оставшихся как-либо

в безызвестности у неприятеля... Приплыв

к правому берегу противу дер. Ломач,

найдены были ими ещё две большие лодки,

на коих, по показанию гребца, находилась

библиотека Лютера, следовавшая

из Виттенберга в Дрезден; ящики сии

в то же время были выгружены

для доставления оных сухим путём...

Военно-Учёный Архив. Дело № 2073


«Генерал Рот, — писал Астер, — весьма удачно исполнил возложенное на него трудное поручение сделать перемену фронта назад, в виду превосходных неприятельских сил, на вязкой местности, при постоянном напоре противника на основную точку его движения. Потеря его пленными была незначительна; войска его выказали способность к маневрированию и явили новый опыт обычной русским храбрости, чему доказательством служит огромная потеря людей, как со стороны их, так и со стороны французов».

С тяжёлым сердцем, грустно понурившись, шлёпали по размокшей глинистой дороге казаки и солдаты Рота. А сзади пылали деревни, громыхали неприятельские пушки и раздавались победные клики:

— Отступать!

Отступали после Люцена, отступали после Бауцена, наконец, собрались с силами и ударили на Дрезден, и теперь опять отступать!

Но отступать перед Наполеоном! Не позор это, а нормальное явление.

Да, «ни светлый ум Императора Александра, ни решимость бороться не на жизнь, а на смерть короля прусского, ни опытность Моро, ни глубокие сведения Жомини не могли заменить недостатка в вожде, способном управлять огромной армией».

По размокшим и раскисшим дорогам шлёпали войска, изнурённые, измученные тяжёлым походом, павшие духом после неудачного боя. Кавалерия шла в поводу с лошадьми, подбившимися, никуда не способными, затупелыми от усталости.

Если бы Наполеон мог ударить в этот момент на армию союзников, если бы была у него лихая кавалерия — кончился бы тогда великий поход и не было бы Лейпцига и Парижа, Ватерлоо и святой Елены...

Но спят богатыри-кирасиры, спят удалые гусары под снегом неприютной, холодной России: усеяли своими и конскими трупами они далёкий путь от Москвы до Данцига.

И недоволен победой великий полководец. Мрачная будущность рисуется ему на горизонте, закрытом тучами. Хмурится ясный лоб, и мрачно, словно предугадывая зловещее будущее, говорит он:

— Войска, направленные против Берлина, разбиты; опасаюсь также и за Макдональда... Он храбр, предан мне, но ему недостаёт счастья.

Счастья!.. Да, и Наполеону нужно было счастье!..

Коньков не участвовал в сражении под Дрезденом. В главной квартире сильно беспокоились о положении северной армии, наследного принца, и для получения донесений оттуда решено было снарядить летучий отряд, командование которым вверили князю Кудашеву. В отряд назначались два эскадрона ольвиопольского гусарского полка и две сотни отборных казаков атаманского полка.

В число отборных Коньков не мог he попасть. И, весело собравшись, он, в числе прочих, тронулся по грязной осенней дороге. Надлежало пройти с лишком двести вёрст сквозь неприятельское расположение и вернуться обратно.

Сознание важности поручения, а главное, сознание, что не будут они участвовать в том сражении, от которого толку не выйдет, радовало офицеров, казаков и солдат, и отряд весело подавался рысью вперёд и вперёд, оставляя сзади себя хмурую, недовольную армию и стены неприступного Дрездена.

Коньков особенно радовался этой «партии». В ней он скорее забудет свою ненаглядную Ольгу, и время пробежит скорее, война придёт к концу, он вернётся в Петербург, и, быть может, его прикомандируют к лейб-казачьему полку. Вероятно, его к тому времени произведут в чин ротмистра и он будет командовать эскадроном.

То-то заживём тогда! Будем ездить в театры, гулять по Невской перспективе, по набережной, а в весенние белые ночи будем кататься на лодке, и тепло, уютно, хорошо будет у нас. Это не то что мокнуть на осеннем дожде!..

А дождь зарядил не на шутку. Золотистая шея Занетто побурела, потемнела, сделалась скользкой и горячей, грива слиплась и лежит на мокрой шее ровными прядями, на ушах дрожат капли.

Казаки съёжились на сёдлах; впереди англезом подскакивают гусары; хорошенький Воейков задержал лошадь и подъехал к Конькову.

— Ну что, хорунжий, как живёте-можете?

— Сотник, — весело поправил его Коньков.

— Давно? Поздравляю. Очень, очень рад. Когда же?

— После Тарутина.

— Да, ведь вы там отличились.

— Казаки вообще отличились, — скромно заметил Коньков.

— Ну и вы особенно. Наверно. Знаете, я завидую вам немного. Вы такой храбрый, лихой, мне кажется, отважнее вас нет во всей армии! — с восхищением глядя на сотника, сказал Воейков.

— Верно, ваше благородие; супротив Пидры Микулича храбрее нет казака! — из рядов весело сказал Жмурин.

Воейков покосился немного. Но, вспомнив, что у казаков своя товарищеская дисциплина, весело взглянул на казака и по-французски сказал Конькову:

— Это самое лестное, что можно слышать. Отзыв своих солдат дороже похвалы начальства.

Вспыхнул Коньков, и радостно, и хорошо, и стыдно ему стало.

«Вот бы Оля послушала», — мелькнуло у него в голове.

— Почему вас называют Пидра Микулич, — это так смешно!

— Пётр Николаевич, Пётр Миколаич, ну и до Пидры Микулича добрались.

— Пидра — это так забавно!.. И потом ещё я одному завидую: у вас такая прелестная невеста.

— Правда! — оживлённо заговорил сотник. — Простите, я вас и не поблагодарил за её спасение. Я вам всем обязан.

— Пустяки. Эти мерзавцы разбежались при нашем появлении. Мне очень приятно было возобновить знакомство с Ольгой Фёдоровной... А признайтесь, вам немного досадно было, что не вы её освободили?

— Да, — искренно ответил Коньков. — Это мне доставило бы большую радость.

— Это было бы так красиво! Точно в романе.

— А разве все теперешние события не похожи на вымысел, на какую-то фантастическую сказку! Подумайте, мне двадцать третий год, а я верхом объехал пол-Европы. Видел турок, их города, их жизнь, дрался и в России, и в Пруссии, и в Саксонии, чего-чего не видал! Замечательно! Из простого казака дослужился до сотника.

— Как из простого? Вы из крестьян?

Коньков рассмеялся;

— У нас, на Дону, нет ни крестьян, ни дворян, а все люди вольные — казаки. Только у одних отцы и деды жалованы русскими государями чинами и дворянским званием, у других нет. Большинство нас служит с казачьего чина. Я шестнадцати лет перед первой наполеоновской войной вступил в атаманский полк простым казаком...

— Вас, значит, били и секли? — с дрожью в голосе спросил Воейков.

— Нет. Бьют и секут плохого, неисправного казака, а я был старателен. Меня хвалили и отличали перед прочими.

— Но ведь вы же учились, держали экзамен, чтобы стать офицером?

— Нет.

— Однако вы прекрасно знаете языки... Наверно, проходили математику, астрономию, химию, геометрию?

— Не слыхал я таких наук! Российской грамоте — читать и писать — разумею: брат, дьячок, научил; арифметику, четыре действия, товарищ, Каргин, казак, показал, языкам немного обучился в походах, да пленный трубач немного объяснял — вот и всё.

— Но ведь вы были раньше в школе или пансионе?

— Никаких таких пансионов у нас и в заводе нет. Есть окружное Новочеркасское училище, да и то открылось только в тысяча восемьсот пятом году, а я уже тогда в поход собирался.

— Вот оно как! — протянул Воейков и невольно подумал: «Бедная красавица Ольга Фёдоровна, за «брата дьячка» выходит...»

Но «брат дьячка» красиво сидел на нарядной лошади, у него были живые, выразительные, бойкие глаза, в которых светился природный ум, и Воейкову совестно стало своих мыслей.

Дождь на минуту перестал, и беловатые края туч осветили на минуту грустную картину. Дорога шла между двух рядов тополей. Их намокшие серебристые листья грустно свесились вниз, трава, тёмно-зелёная и сырая, казалась тяжёлой и вялой. Передовой отряд въезжал в селение Мейсен, и кони дружно стучали по камням мостовой, и стук копыт гулко отдавался по улице. Жители кое-где высовывались в окнах и смотрели на отряд; две-три женщины выбежали навстречу с крынками молока и краюхами чёрного хлеба; с лаем кинулась собачонка, и на чьём-то дворе хрипло, по-осеннему пропел петух.

Из чистенького каменного домика с синей вывеской вышел седой высокий генерал в белом австрийском мундире. Князь Кудашев подъехал к нему, и они поздоровались.

— Куда это? В такую погоду! — с отвращением, поджимая губы, сказал начальник австрийских передовых постов генерал Баумгартен.

Кудашев объяснил то, что ему поручено.

— Но вы с ума сошли... Совсем рехнулись. Мы снимаем посты по Эльбе. Неприятель кругом и в полной силе. Дрезден уже занят. Ступайте назад на Фрейберг. Ступайте скорее.

— А поручение?

— Что поручение! Своя рубашка всего дороже, — переиначивая русскую поговорку, ломаным языком сказал генерал.

Но не так рассуждали Кудашев и люди его отряда.

— Справа по одному, по две лошади дистанции — шагом марш!

И тут же, на походе, среди грязной улицы селения Мейсен, князь Кудашев произвёл выводку и отобрал двести казаков и сто пятьдесят гусар. Остальных осадил. Эти триста пятьдесят казались ему отчаянными из отчаянных, на которых можно надеяться.

— Снять вьюки и отдать остающимся! — крикнул он и пошёл с Баумгартеном обсушиться в дом.

И только он ушёл, заголосили унтер-офицеры и урядники:

— Которые люди назначены в поиск, сымай вьюки, окромя плащей!

Засуетились люди.

— Но, балуй! Я тебя! — грубо-ласкаючи замахивался на Занетто Жмурин. А Занетто щурился и норовил хватить его зубами — не больно, нет, — это у него игра такая была.

Прошло больше часу. Кудашев, закусивший и выпивший стакана два вина, вышел к казакам и гусарам.

— Ребята! — сказал он громко. — Нас мало — врага много. Я полагаюсь на вашу хитрость, быстроту и ловкость.

— Постараемся! — дружно ответили всадники.

— Темнеет. Ночь нас выручит. Соблюдайте тишину и спокойствие, и Бог нам да поможет. С Богом! Вперёд!

— Шагом ма-аррш! — скомандовали у гусар.

— Ну, иди, что ль! — хмуро сказал есаул Кашин, начальник партии.

— Наездники и фланкёры, выезжай! — крикнул впереди чей-то голос.

— Наездники, выезжай! — повторили голоса тут и там, и поднялся лёгкий шум.

— Брехов, езжай, што ль! — говорил урядник курчавому казаку.

— Лошадь приморилась, Петро Зотыч.

— Ах ты, Мохамед несчастный, ну ты, что ль, Кальжанов.

— Куда ехать-то? — торопливо спрашивал Кальжанов.

— Да беги уперед до начальника отряда!

— Ну ладно!

И с разных сторон одиночные казаки и гусары вылетели из рядов и, поталкивая лошадей шенкелями, вынеслись в голову отряда.

Кудашев роздал приказания, и фланкёры скрылись в сумраке дождливого вечера.

К ночи стали у деревни Кобельн, но из предосторожности в деревню не входили, чтобы не растревожить жителей и не дать знать о своём присутствии неприятелю. Ночь проводили тихо, не зажигая костров, воздерживаясь от куренья, от громкого разговора.

Дождь перестал. Но густой туман спустился над землёй, и трудно было передовым партиям разведывать о неприятеле.

Однако часов около десяти фланкёры стали возвращаться и привозить неутешительные известия.

К Мейсену, в котором так недавно пил Кудашев вино с австрийским генералом, подошёл теперь неприятель; конная бригада ночует в Ошаче; пехота стоит и в Ризе, и в Штрелене, и в Мюльберге.

Маленький отряд Кудашева со всех сторон припирался громадными неприятельскими силами.

Собрались вокруг Кудашева офицеры. Князь объяснил им всё дело.

— Как думаете, господа? Вернемтесь назад через Вальдгейм, пока не поздно?.. Или махнуть через Эльбу?

Долго молчат офицеры. Молодёжь сидит кругом. Они привыкли повиноваться да осуждать втихомолку действия начальства, а подать совет — этого они не умеют.

— Как думаете?

— Вернуться лучше, — хмуро говорит есаул.

— Плетью обуха не перешибёшь, — поддерживает ротмистр.

И опять молчание, тяжёлое, мрачное молчание.

И вдруг Коньков с блестящими глазами, с сильно бьющимся сердцем делает шаг вперёд.

— Осмелюсь доложить, ваше сиятельство. За Эльбой стоит пехота... — Голос его дрожит и обрывается. — Теперь ночь. Мы на конях. Что нам могут они сделать?

— Лодки нужны, так не переправимся, — говорит кто-то сзади.

— Нужно бы два баркасика, — уже смелее, ободрённый ласковым взглядом Кудашева, продолжает молодой сотник. — На них сёдла и амуниция, а люди и лошади вплавь! Мы с атаманом это часто делали, и через Неман, и через Алле...

Воейков с восхищением, блестящими глазами глядит на «Пидру Микулича»; в эту минуту он обожает «брата дьячка».

— Дело-то в том, сотник, что лодок, говорят, нигде не отыщут.

— Я достану, ваше сиятельство, — смело возразил Коньков.

— Ну, попытайтесь.

Живо седлают казаки лошадей. Тридцать человек пойдёт с сотником.

— Можно мне с вами? — робко говорит Воейков.

— А начальство ваше?

— Ничего.

— Вы спросите.

— Да, я спрошу.

Воейков ушёл и через минуту вернулся.

— Позволили!

— Ну, с Богом.

Коньков тронул лошадь, и маленькая партия осторожно стала выбираться на дорогу.

Проехали спящую деревню, свернули по проулку и по узенькой грязной тропинке спустились к реке. Ночь была тихая, безлунная. Тёмной полосой текла река, холодом, сыростью веяло от её вод; песчаная отмель чуть светилась, но, увы, ни лодки, ни барки, ни плота.

Партия разделилась. Семь человек побежали вверх по реке, остальные вниз. Скоро шёпот смолк; несколько минут всё было тихо, потом раздались голоса — кто-то по-русски грубо бранился, ему отвечали ворчливо по-немецки, по временам в спор вмешивался урядник, и его рассудительный голос отчётливо доносился по воде.

«Что там такое?» — подумал Коньков, повернул лошадь и поскакал на голоса.

В густых камышах, покрывавших чуть не полреки, были протоптаны лазы. Три казака на лошадях, по брюхо в воде, окружили маленький рыбачий челнок.

Королёв, розовый, вечно потный казак, с приплюснутым с боков, как у рыбы, лицом, зацепил фуражиркой лодку и тянул её к берегу, осыпая бранью артачившегося рыбака. Черноусый и чернокудрый урядник Пастухов уговаривал рыбака бросить это дело. Третий казак, угрюмый бородач, заехав со стороны реки и стоя по пояс в воде, очевидно, намокал, холодел и молча ожидал развязки.

— Я не дам вам челнока! — по-немецки кричал рыбак. — Иначе мне придётся умирать с голоду! Я не могу так. Это грабёж! Это стыдно русским.

— Давай, тебе говорят, — кричал Королёв, — а не то не посмотрю, что за тебя, подлеца, сражаемся, так тюкну по башке окаянного!

— Ишь, Мохамед подлый, — поддерживал мягким баском Пастухов, — за его нацию дерёмся, льём кровь казачью, христианскую, а они на-поди — экое озорничество!

Коньков, подъехав к рыбаку, объяснил ему на силезском наречии, что лодка нужна для переправы, что ему возвратят её и что он напрасно только поднимает шум из-за пустяков.

Но старый, седой, плохо выбритый немец и слушать не хотел увещаний Конькова.

— Я не могу отдавать свою лодку! — вопил он. — Это разбойники, а не солдаты. Французы лучше вас, я буду кричать на тот берег, пускай услышат.

— Ах ты, егупетка подлая! — начал было речитативом Пастухов, но Коньков остановил его:

— Оставь его, Пастухов. Что с дураком разговаривать! Так не хочешь отдать лодку? — по-немецки обратился сотник к рыбаку.

— Ни за что! — Рыбак схватился за багор.

Коньков рассердился. Вдруг всё лицо его налилось кровью и огоньки запрыгали в глазах.

— Бросьте его в воду, коли так! — крикнул он казакам, — и садитесь в лодку!

Приказания незачем было повторять.

Бородач, которому давно надоели эти препирательства, подсобил спереди, Королёв с Пастуховым — сзади, и рыбак был бережно поставлен на дно. Вода доходила ему по плечи. Он вдруг притих. Холод пробрал его старческое тело. Ворча и спотыкаясь, он побрёл по дну к берегу.

Казаки выехали на берег. Часть осталась держать лошадей, а шесть казаков, Воейков и Коньков сели в лодку и поплыли вниз по реке.

— Зачем вы его сбросили в воду?— тихо по-французски спросил гусарский корнет. — Старикашка простудится и помрёт, чего доброго.

— А чёрт с ним! — отрывисто сказал Коньков и стал опять внимательно смотреть на реку, высматривая лодки. Он и думать перестал о старике рыбаке.

А Воейкову рисовалась бедная комната немецкого домика; очаг, сети на стенах, седая старушонка в чепце вяжет чулок, кошка умывается в углу, и на большой деревянной постели, в груде тряпок и белья, лежит умирающий старик — он тяжело кашляет, грудь его болит, кровь идёт горлом: он жестоко простудился, приняв невольную студёную ванну. И зачем? Всё равно челнок подтягивали к берегу, могли бы и с ним подтянуть. К чему излишняя жестокость!

«Ах, Коньков, Коньков, — думал он, — как ни умён ты, а всё ещё тебя много воспитывать надо. В скольких водах не вари, а всё Пугачёвым да Разиным пахнуть будешь. Бедная Ольга!»

Коньков догадался по взгляду Воейкова, что тот всё ещё не может успокоиться, он улыбнулся ласково и сказал:

— Не сердитесь, Владимир Константинович, на то война!

Но Воейков долго не мог примириться с этим фактом.

Ночь, как всегда перед рассветом, вдруг стала темнее, вода глубже, но дали яснее. На реке тёмным силуэтом показались две лодки. Это было всё, что нужно Конькову.

— Навались! — сказал он, и челнок полетел. С лёгким свистящим журчаньем раздвигалась вода на две стороны, у самого носа подымался маленький гребешок, и далеко расходились полосы. Казаки, низовые, гребли, как заправские моряки.

На лодках сидело человек десять мужчин, и на корме лютеранский священник.

— Стой! — крикнул Коньков.

На баркасах налегли на вёсла.

— Стой, вам говорят. Стрелять буду!

И блестящие стволы казачьих ружей поднялись над челноком, и послышалось щёлканье подымаемых кремней.

На лодках перестали гресть. Пастор поднялся со своего места и тихо и убедительно заговорил:

— Христиане, мы везём здесь из Виттенберга библиотёку нашего первоучителя Лютера. Здесь все старинные священные книги, большинство рукописные. Неужели же, образованные христиане, подымется рука у вас на памятники древности, на священные реликвии человека, которого нельзя не уважать!

— Мели, Емеля, твоя неделя. К чёрту Лютерову брехню, — по-русски сказал Коньков и затем обратился по-немецки к пастору:

— В настоящее военное время эти книги имеют только относительную ценность. Не угодно ли будет вам немедленно пристать к берегу и выгрузить ваши тюки для доставки сухим путём в Лейпциг, а лодки предоставить нам.

Между пастором и гребцами начался разговор. После некоторого колебания гребцы в суровом молчании взялись за вёсла.

— А, так чёрт вас заешь! — опять, вспыхнув, крикнул Коньков. — Стрелять буду, и тюки ваши проклятые покидаю в воду!

Гребцы покорно повернули к берегу, и началась разгрузка...

К утру лодки были доставлены Кудашеву. Воейков сухо простился с Коньковым; он был разочарован. В нём не было того юношеского увлечения, которое согревало и восхищало его при первом знакомстве с казаком.

Коньков был просто грубый, широко пользующийся правом сильного человека.

Зачем было топить старика в ледяной воде, зачем оскорблять бранью и угрозами безвинных добрых людей, заступившихся за свою святыню?

Разве в этом лихость, храбрость и смелость казаков?

XXIV

...Двадцать пять ребят лихие,

Отважные молодцы,

С разных сотен собирались

И за Эльбу отправлялись...

Казачья песня


Переправа шла бойко и поспешно. Первые лучи солнца робко золотили уснувшую реку и бросали тени от стройных тростников, когда казаки, раздетые донага, на неосёдланных лошадях толпились по берегу.

Воейков, находясь в лодке, наполненной сёдлами, амуницией и прелым казачьим бельём, смотрел на толпу голых людей, собравшихся на берегу.

Сам он не плывёт. Зачем? На баркасе есть место, а простудиться так легко! А Коньков — неужели он вплавь?

«А вон он! Вон белое, как слоновая кость, тело, тонкие упругие ноги и красное загорелое лицо... Как он дивно сложён! Он верен своему принципу: требовать от людей только того, что сам можешь исполнить, чему сам покажешь пример. Он поплывёт раздетый, как и они, на своём золотистом Занетто, не боясь простуды, не боясь утонуть. Но всё-таки он жестокий и грубый человек. У него нет жалости, человеколюбия нет. Он не уступит врагу ни одного шага, но, чтобы накормить своих казаков, не постесняется разорить деревню, пустить по миру жителей её. Разве это достойно солдата? Я думаю, он и солдата не пожалеет ради своей славы? — проносилось в голове у Воейкова при взгляде на стройное, блестящее тело Конькова. — Он подражает Наполеону — апокалипсическому зверю, который всё делает только для себя, только для своей славы и не признаёт никаких законов: ни божеских, ни человеческих».

Но Воейкову жаль было расстаться со своим идеальным Коньковым. Ночная сцена ему была неприятна.

А Коньков и не вспоминал истёкшей ночи, не думал о благодарности начальника отряда, о поздравлениях офицеров. Он был всецело поглощён своими соображениями относительно переправы; даже думы об Ольге, вечные спутницы его в походах, боях и на бивуаках, и те скрылись до поры до времени, чтобы встать потом с новой силой, с новой энергией...

— Готовы?

— Готовы, — ответили казаки.

Князь, его ординарцы и некоторые старые офицеры стояли в лодках.

— С Богом! Гусары, обождать...

— Ну, марш!— весело крикнул Коньков, ударив голыми пятками коня в бока, и кинулся в воду. Белая пена и брызги раздались и разлетелись на две стороны. Занетто погрузился в глубину, тяжело захрипел и, вытянув шею и поставив круп над водою, медленно поплыл, перебирая стройными ногами.

Коньков прилёг боком на широкую спину жеребца и, держась за гриву, покрикивал со своей живой ладьи на мешкавших казаков.

Скоро вся река покрылась белыми голыми спинами, красными и пёстрыми рубахами или чёрными пятнами лошадиных морд.

Добравшись до того берега, люди встряхивались, лошади фыркали, отдувались и звучно подёргивались всем корпусом. Лёгкий пар подымался над ними. Казаки одни побежали к лодкам и принимали одежду и сёдла, другие обтирали лошадей, чтобы просушить спину. Яркое августовское солнце освещало эту живописную картину.

Поднявшись на крутой холм, опоясывавший берег, князь Кудашев наткнулся на неприятельского улана. Улан, видно давно приглядывался к суматохе на реке, но не верилось ему, чтобы это были русские. Теперь, наткнувшись на русского генерала, он ошалел на секунду, потом, быстро дёрнув за мундштук, так что лошадь присела на задние ноги, он поскакал тяжёлым, усталым галопом к лесу, откуда уже выходили неприятельские батальоны.

Положение было критическое. Коньков, уже одетый, взбежавший было на холм, быстро спустился, и сотня полуодетых донцов, забрав только штуцера и патронташи, рассеялась по берегу, готовая встретить неприятеля дружным огнём. Остальные поспешно седлали лошадей себе и товарищам. Минута была решительная.

Кудашев громко отдавал приказания:

— Порубить лодки. Которые люди не переправились — ступай домо-ой! Князь приказа-ал! — сложив руки рупором, отчаянно вопил урядник. Днища трещали под ударами прикладов и сабель, атаманская сотня строилась в конном строю... На берегу оставались только коноводы да ряд полуголых людей, залёгших на гребне холма с нацеленными штуцерами, со взведёнными курками, с порохом на полках.

И сразу водворилась тишина. Опять началось напряжённое внимание к мелочам и упорное нежелание думать о бое, о смерти, о ранах. Уланские эскадроны развёртывались по берегу. Кругом в лесах и недалёкой деревушке пели сигнальные трубы тревожную песню.

— С Богом, — молвил старый есаул. — Можно, князь?

— Валите.

— Ги-и! — записали казаки, и вторая атаманская сотня со стоном рассеялась в лаву.

— Тр-рах! — одиноко ударил залп, почти не принёсший вреда французам, и стрелки бегом кинулись к коням. Одеваться никто и не думал. Кто в рубахе, кто в мундире, кто как попало, но все, закинув штуцера за плечи, разбрелись атаманцы по коням и кинулись за лавой.

— Сомкнись и по дороге — через! сквозь! — грозно махая саблей, кричит князь.

Шпорят лошадей казаки, прыгают нетерпеливые кони — секунда, и понеслись тонкой змейкой в высокие горы, понеслись, пробивая брешь сквозь полк улан, рубя направо и налево.

И где их догонишь?! Сыты кони, отчаянны наездники! Вот пехотная застава торопливо выбегает на мост, но грозно мчится отряд «толпою во образе колонны». И дрожат руки у пехотных солдат, одетых в длинные лосины и полуфрачки, и порох не попадает на полки. Налетели вихрем казаки, кого полоснули тяжёлой саблей, кто сам отскочил и дал дорогу. И все скачут донцы, скачут, как сумасшедшие, через деревни, в которых по-мирному стоит пехота, скачут мимо часовых и застав. И, только далеко пронесясь за линию неприятеля, решился Кудашев остановиться. Шестьдесят восемь вёрст пронеслись казаки, не слезая, галопом и рысью — время было отдохнуть.

— Ну, упарились, — говорили донцы, обтирая лица и устраиваясь на отдых, — этакая же гонка!

К вечеру, едва перевели дыхание, командир сотни приказал Конькову послать кого-либо из его охотников вёрст за семь, в неприятельский стан, и посмотреть, каково там охранение.

Коньков сидел с Воейковым и разговаривал, вспоминая бои и схватки. Временами он из хвастовства преувеличивал свою жестокость, рисовался «своеручным» поражением неприятеля. Он рассказал и про смерть Какурина, про свиданье с Ольгой Фёдоровной и вскользь упомянул, что, благодаря радости встречи, смерть преданного ему казака не произвела на него особенно тяжёлого впечатления. Он даже не пошёл проститься с ним.

«Нет, — с грустью думал Воейков, глядя на оживлённое лицо Конькова, — чувство жалости недоступно этому человеку. А жаль, — много чего-то честного и хорошего есть у него в глазах... Очень жаль... И притом он всё-таки жених Ольги Фёдоровны... Очень жаль. И проститься с покойником не пошёл!»

— Да вы верите ли вообще-то в загробную жизнь? — спросил он его.

— Да, верю, — спокойно ответил Коньков.

— В ад и рай? Конечно, духовные: один — где вечно мучаются угрызениями совести погибшие души, другой — где бесконечно наслаждаются праведники.

— Нет, — коротко ответил Коньков, — это вздор. Ни бесконечного страдания, ни бесконечных наслаждений быть не может: к одному привыкнешь, другое приестся.

— Но что же тогда жизнь после смерти? — спросил Воейков и взглянул на ясное и задумчивое лицо Конькова, слабо освещённое светом костра.

Сотник не сразу ответил.

— Мы живём, — сказал он, — жили раньше и будем жить ещё и ещё... здесь на земле. Вы простите, я не умею вам это объяснить. Мне так говорил мой брат дьячок, перед индийским походом тысяча восьмисотого года он был ходоком в Индию и там многому научился. Он и теперь умеет отводить глаза. Помню, раз сидели мы возле отцовской избы в нашей станице, а какой-то казак вёз мимо брёвна на стройку, ехал мимо брата, да ни с того ни с сего взял да и ругнул его. А мой брат посмотрел на него внимательно и говорит: «Чего ты лаешься, добрый человек, не видишь, что ли, у тебя гужи горят». Смотрим мы все, и правда, загорелись гужи, и огонь к оглобле перебирается. Казак ну выпрягать лошадь: помогите, кричит, честная станица. Мы кинулись за водой. Прибегаем, а брат мой говорит: «Что вы возитесь с дурным человеком — он зря тармошится, ничего нет». Смотрим — и точно; гужи целы и даже не почернели, а ведь все видели, как они пламенем горели. Это он, значит, всем нам глаза отвёл, вот мы и видели то, чего нет. Его у нас кругом все за колдуна почитают. Да и сколько он вещей там необычных повидал — страшно подумать. Люди там особые есть, не упомню, как называются, — умирают на сколько хотят, а потом воскресают...

— Ну и ваш брат всё это видел?

— Да, всё видел. Вы знаете, нас, то есть казаков, считают за каких-то диких, жестоких людей, а право, мы не хуже других.

— Ну как же? А зачем старика спустили в воду?

— Да, жалко старца. Пожалуй, теперь уже и ножки протянул. Вода-то сильно студёная была.

Воейкова опять кольнул этот равнодушный тон. Совершая всю кампанию ординарцем, он почти не видал, как убивают, хотя видел убитых и раненых, видел много ужасов, но не видел с мольбой о пощаде устремлённых глаз, не слыхал сухого удара сабли по голове или глухого звука пронизываемых пикой тканей. Ему тяжело было оставаться дольше с Коньковым. Любовь, смутная и идеальная, боролась в нём с отвращением.

Как раз в это время подошёл урядник и передал приказание сотенного командира выслать одного расторопного казака к стороне неприятельской.

— Кого же?.. — протянул Коньков. — Жмурина пошли... да, Жмурина...

Урядник ушёл. Коньков поглядел на серое, подёрнутое тучами небо и глубоко задумался. Скверно теперь ехать на усталой лошади по скользкой, раскисшей дороге. Темно; того и гляди — дождь пойдёт. А у костра хорошо лежать. Плащ согревает, тёплом пышет от пламени; светло. Вон Воейков ушёл в себя, и красивые круглые глаза его без мысли устремлены вдаль. Это даже и не его глаза, а «её» глаза. Такие серо-синие, светлые-светлые, а сама брюнетка. «Альбиноска! — бессмысленно повторил он про себя. — Нет, то белые волосы и красные глаза. Я видал таких зайцев под Берлином. Забавные... Жмурин, поди-ка, теперь ругается. Кому охота со сна ехать в такую погоду. И поручение трудное, вряд ли исполнит... Платов забавный, говорит всегда «порученность», Аршава, Тейларан, а сам умнее всех. Про Ольгу заботился — он хороший... А ну как Жмурин да попадётся неприятелю. Дурной тогда казак будет!.. Нет, не попадётся. Да как не попадётся, вон ночь-то настоящая осенняя!..»

После яркого огня от костра кругом казалось как-то особенно темно и скучно. Словно чёрный цилиндр спустился и лёг вокруг костра.

«Да, наверное, попадётся. Он и вывернуться не сумеет, по-ихнему ни полслова, да и конь-то притупелый!.. Ольга-то теперь, надо думать, в Петербурге. Фёдор Карлович, поди-ка, рад-радёшенек. Ну что же, скоро и свадьба. Говорят, Наполеону плохо и Австрия хлопочет, чтобы замирение было. Пора... А ведь Жмурина убьют — это как пить дать! Он же и необоротливый совсем казак... И напрасно я его послал... А тогда-то, в Мейсене, жену поминал. Тоже сладко будет повидаться... Он же любит её, дети, поди-ка, есть. А его убьют, и из-за кого?.. Служба... Нет, зачем отваливаешься — ты сам! Ты знал, что его нельзя послать, что и конь притупелый, и казак не смышлёный... Э, пустяки, что об этом думать. Мало, что ли, народу-то убивают. По каждом грустить».

Коньков повернулся на другой бок. Теперь ночь была у него перед глазами, а спина приятно обогревалась пламенем костра.

«Хорошо-то как! А там дождик накрапывает, что ли? Да, накрапывает... Где-то теперь Жмурин? Поди, за Вальдгеймом только. Его конь быстро не пойдёт... Наверняка убьют казака. А я-то что? Чего же я лежу? Разве забыл я девиз: «Больше сея любви никто же имать, да кто душу свою положит за друга своя». Больше нет! И за это от Бога награда».

Коньков встал: всё дрожало внутри у него. Да, скорее, скорее! Догнать, обогнать и сделать всё, что надо! Любовь Тогда велика, когда она способна на самопожертвование. И Ольга одобрила бы.

Коньков плотнее завернулся в старенький плащ и быстро пошёл от костра.

— Куда вы? — крикнул Воейков. Коньков не ответил. «Таких вещей не говорят, — подумал он, — да и ему не понять, он отговаривать будет». И не прошло и минуты, как Занетто уже бежал крупной рысью по грязной, тёмной дороге.

Воейков пододвинулся ближе к костру и пытался заснуть, но сон бежал от его глаз. Мысли сбивчиво проносились перед ним, и не было в них никакого толку, и нельзя было их уловить. Время тянулось томительно тихо. Вот прошлёпала лошадь мимо костра, кто-то тяжело слёз с неё. Слышны голоса.

— Ты Жмурин?

— Я.

— Кончил поручение — князю явись.

— Пидра Микулич с полдороги вернули.

— Чего же так?

— А Бог их знает. Чудные они. «Тебе, — говорят, — не исполнить «порученность», да и у тебя баба с ребёнком, а я один. И поехали. Отчаянный, одно слово, человек!

— Ведь он беспременно чего-нибудь натворит.

— Храбрый. Казака страх жалеют, а им себя так не жаль.

— Да что казака, — француза ли, немца ль, на что супротивный человек, и того в плену ласкают, ласкают без конца.

— Чувствительный человек.

Разговор смолк. Теперь Воейкову было не до сна. Слёзы душили его, слёзы раскаяния и радости. Он только что мог обвинить этого человека в жестокосердии, в отсутствии гуманности! Боже, Боже, как далёк он со своим сентиментализмом от грубого, простого Конькова.

Но слёзы же и облегчили его. Теперь его уставшему телу, его изломанным костям хотелось только одного — сна, и он, повернувшись ещё ближе к костру, крепко заснул. И не слыхал он, как вернулся, блестяще выполнив «порученность», Коньков, как тяжело, с хрипом кашлял он над костром и хватался рукою за больную, истерзанную грудь.

Солнце подымалось над казачьим бивуаком, и искрилось мокрое после ночного дождя поле каплями, налипшими на цветы и метёлки трав. Когда Воейков проснулся, Коньков уже хлопотал возле своих казаков. Молодой корнет, расчувствовавшись, подошёл к сотнику и проговорил:

— Вы храбрый и честный рыцарь, я вас люблю и уважаю. Будем на «ты».

— Будем, — просто отвечал Коньков.

— Я за тебя так беспокоился! — сказал Воейков, и слёзы навернулись на его глаза.

Набежала слеза и на тёмные глаза сотника. Это: «Я за тебя так беспокоился!» — была целиком фраза Ольги Фёдоровны.

«Смелый поиск Кудашева кончился полной удачей. Связь с силезской армией была найдена, бумаги переданы, получены и ответы, а Кудашев с малым отрядом своим сделал в продолжение десяти дней 455 вёрст, большей частью чрез места, повсюду занятые неприятелем, переправившись два раза через Эльбу и нападая несколько раз на несравненно превосходного в силах неприятеля. Он не имел ни одного убитого и не оставил ни одного раненого в руках оного»...

Так гласила реляция. Но надо принять и то во внимание, что в эти тяжёлые дни трое суток дрался Наполеон под Дрезденом, что у него не было кавалерии, которая не пустыми выстрелами преследовала бы отважную шайку, а настигла бы её с саблей в руках и порубила бы верным оружием, без отпора дерзких нахалов.

Коньков приобрёл дружбу Воейкова, расположение Кудашева, но поиск за Жмурина расстроил его здоровье. Потухли его глаза, и тяжёлый кашель стал душить его по ночам. Иногда такая слабость охватывала его, что предметы проносились перед глазами, как во сне, — он терял сознание и ехал, убаюканный качанием лошади, не сознавая ни времени, ни пространства. Болезнь постепенно охватывала его организм, и всё труднее и труднее было с ней бороться при неурядицах походной жизни.

XXV

...Животные имеют интеллект, но не имеют разума,

поэтому у них только конкретные представления и

нет абстрактных. Они воспринимают правильно,

верно понимают ближайшие причинные соотношения,

а некоторые представители высших животных пород

в состоянии понять даже значительно отдалённые звенья

этой причинной цепи; но всё-таки в собственном

смысле слова они не мыслят, потому что у них нет понятий,

т.е. абстрактных представлений. Ближайшим следствием

этого является недостаток памяти в собственном

смысле слова; этим страдают даже самые умные из животных;

на этом-то, собственно, главным образом,

и основывается различие между их сознанием и сознанием человека...

Артур Шопенгауер.


В августе был Дрезден, в октябре была трёхдневная битва народов под Лейпцигом, а в ноябре союзные армии растянулись на контонир-квартирах вдоль по Рейну, и русский говор впервые огласил роскошную Рейнскую долину.

Есть известный предел, дальше которого нельзя напрягать силы и энергию человека. Это всё равно как в струне: чем дольше её натягивать, тем выше и пискливее становится нота, и наконец она не выдерживает и лопается от одного прикосновения смычка, но сдайте её, и она опять набухнет и наполнится, и опять её можно натягивать, но уже той высоты звука она не даёт. Под Бородином струна была натянута до самой высокой ноты, потом, в летнее перемирие 1813 года, её спустили совсем до самого низа, а под Лейпцигом опять жалобно застонала струна, готовая лопнуть, но удержалась, и её опять спустили, дав новый отдых.

Казаки под Лейпцигом (кроме лейб-казаков, обессмертивших геройской атакой четвёртого октября на французскую конницу своё имя и заслуживших серебряные трубы за отличие) почти не участвовали. Только в конце второго дня боя они появились, предводимые графом Матвеем Ивановичем Платовым, и энергичным преследованием довершили победу и не дали Наполеону возможности задержаться и вздохнуть.

Казаки отлично понимали всю важность своего преследования, и хвастливая сложилась между ними песня в память Лейпцигского боя:


Под славным было городом, под Липцами,

Не две тучи, не две грозные сходилися,

Сходились две армеюшки великие:

Царя Белого армеюшка с французскою;

Они билися, рубилися день до вечера!

И французская российскую побеждать стала,

Александр-царь по армии орлом носится,

Палашом он бьёт коня по сторонам.

И кричит он звонким царским голосом:

«Без ума ли мы, товарищи, без разума!

Что такое мы, друзья мои, наделали?

Не дождавшися донских полков, ударили!»

Не успел он, Александр-царь, слово вымолвить,

Как с востока показалась туча пыльная,

А в той туче светят копьями казаченьки!

Приклонили коням дротик на лево ушко,

Загигали, закричали, на удар пошли!

Тут полки наши казачьи удалые

Её гнали и кололи поздно до ночи!

Приезжает после этакой победушки

Александр-царь в полки славные казачие

И приветствует всех ласково и радостно!


Но струна была слишком натянута эти три дня Лейпцигского боя, — её нужно было спустить, иначе говоря: кавалерия теряла лошадей, пехота страдала от голода, а главное, от недостатка обуви. Самая важная часть армии, её середина расстроилась и громче всех требовала исправления. Как год тому назад казаки прогнали великую армию за Неман и дали последний выстрел по отступающим французам, так и теперь последний выстрел раздался на берегах Рейна из казачьего ружья.

Широко разместились казаки по деревням, заняли они длинную линию, и началась скука зимней стоянки. Коньков в карты не играл, ухаживать за чистенькими и беленькими пасторскими дочками не считал себя вправе, общества подходящего по близости не имел, мемуаров не писал, а потому томился и тосковал до крайности.

На его глазах умирала природа, умирала не по-родному, не по-русски, с вьюгами и глубокими снежными заносами, с укатанными дорогами, с санями и тройками, с быстрым бегом лошадей и звоном бубенцов.

Морозы сменялись оттепелями, и солнце грело не по-зимнему. Рейн и не думал замерзать... Он потемнел, набух, но так же катил свои синие волны, слегка всплёскивая, волнуясь.

Смотреть, как казаки играют в жучка, чеботаря и в крячку, кидать свинчатку по бараньим ножкам айданчиками и обращать пыльную улицу деревни Бейерн в улицу Вёшенской станицы — скоро надоело. Надоели и казачьи песни, а пуще всего надоело стоять без дела после стольких боёв и кровопролитнейших сражений. И тянуло Конькова поседлать Занетто и махнуть в тот край, где стоят люди в белых лосинах, где по-иному говорят, где мягче нравы, где птицы веселее поют. Но боялся он предпринять на свой страх далёкий поиск, боялся, что схватит его опять головная боль и всё в нём расстроится…

Но пришло письмо от Ольги с гвардейским подпрапорщиком, третью неделю разыскивавшее его, прочитал он ласковые слова, забилось сердце, и решил он посмотреть что «там», за роковой чертой, и как поживает неприятель у себя дома.

И вот на заре светлого, тёплого февральского дня Коньков переправился на барке на ту сторону и поехал куда глаза глядят. Его сразу охватило волнение, как будто он совершал что-то ужасное, святотатственное. Но мирная природа скоро успокоила его. Солнце так приятно грело, кругом весело чирикали птицы, Занетто подавался плавными движениями, вся природа радостно улыбалась, и забылась скука, страх, шибко забилось сердце, и захотелось вперёд и вперёд...

Но то, чего он опасался, то и случилось. Сначала заныла больная грудь, больно и поспешно закололо в лёгких, потом потемнело, померкло солнце, и предметы потеряли очертания. Коньков охватил крепче лошадь ногами и забылся в полудремоте от слабости, едва разбирая грязную дорогу. Наконец повод выпал из его рук, он отдался весь на волю лошади. Обыкновенно Занетто поворачивал назад и бережно отвозил хозяина домой, но теперь случилась с ним перемена.

Пускай Шопенгауер уверяет, что у животных нет памяти, что они живут только настоящим, не имея ни прошлого, ни будущего...

Почтенный немецкий философ, наблюдая свиней и других приятных существ, забыл лошадь. А кому неизвестно, что пять, десять лет не могут вытравить из памяти лошади тех мест, где её ласкали или наказывали?

В голове Занетто шла сильная мозговая работа, работа мысли. Надо было только взглянуть на золотистые ушки с чёрными окрайками, что всё время ходили, то слушая направо, то налево, то опускаясь, то настораживаясь, надо было увидать нервно раздувшиеся ноздри, чтобы понять, что случилось что-то важное, что требует точного знания. А случилось действительно то весьма важное событие, которого Занетто давно ожидал, быть может, не менее страстно, чем его владелец: он вернулся домой. Он всегда чувствовал и понимал своим лошадиным умом, что ночлеги на морозе, холода и вьюги, ночлеги по дырявым сараям и даже в немецких хлевах не есть нормальное явление, а только нечто временное, а что скоро опять вернётся старая каменная конюшня, седой Франц будет ему носить сено и овёс, а Ричард чистить его крутые бока. Он ожидал, чтобы его опять ласкали по-старому, когда его целовали в серую морду и кормили сластями и когда он не слыхал грубых: «Но, балуй», но ему говорили мягко, на звучном языке...

Он знал, что это будет, ждал этого и то надеялся, то терял надежду, и тогда со свойственной всем лошадям покорностью мирился со своею судьбой. Его товарищи, большею частью грубые и косматые, мечтали о беспредельных полях, о снегах, об удовольствиях стоять на базу за ветром, когда вьюга метёт, о сладости опьяняющего овса — они грубо ржали, когда на них навешивали торбы, и дрались между собой из-за клочка сена. Их били особыми хлыстами, чтобы они скакали веселее, но они и тогда обманывали своих хозяев и шли не так скоро, как могли. Их по два, по три дня не рассёдлывали и не кормили, поили какой-то бурдой, а то просто давали им снегу, и они только вздыхали... Занетто был выше их. Хотя в строю шёл рядом с ними, — что делать! — он понимал службу, но разговаривать с ними, водить дружбу он не мог, и стоило какому-нибудь казачьему мохначу приблизиться к Занетто с самым дружелюбным намерением почесать себе бок о его грудь, как Занетто закладывал уши и скалил свои белые молодые зубы.

Но вот теперь сбываются его мечты. По крайней мере, воздух тот. В этом воздухе носятся те атомы, что вдыхал он два года тому назад... Да и места те. Сейчас должен быть поворот, каменная часовенка и тенистый куст; здесь его бывший хозяин часто часами стаивал, ожидая свою хозяйку, и много чего здесь видел умный глаз Занетто. Отсюда шло пшеничное поле — поле, доставившее много счастья всем троим. Здесь росли такие вкусные колосья! Да, поле на месте — оно сжато. Густым ёжиком торчит солома по земле, наезжены грязные колеи от телеги, что возили снопы... Теперь, если свернуть прямо через поле на опушку леса к высокому вязу, то можно сократить дорогу вдвое, но для этого надо прыгнуть через канаву, а барин некрепко что-то сидит: прыгать будет, пожалуй, опасно, как бы он ни упал. «Пойду по настоящей дороге», — подумал Занетто и, принося в жертву своё нетерпение и желание скорее быть дома, среди тех, кого он любил, спокойствию своего барина, зашагал дальше по дороге.

Зимний день склонялся к вечеру, и тёмно-красным заревом покрылось небо, когда Занетто вошёл в лес.

Дорога стала мягкая, вся усыпанная тёмно-коричневым и серым прошлогодним листом. Теперь Занетто уже был уверен, что он дома. Радостным ржанием приветствовал он свою родину и, вытянув шею и довольно пофыркивая, бодро, не останавливаясь, зашагал по дороге. Вот высокая каменная стена, за которой простирают свои ветви высокие дубы и липы, теперь оголённые и сухие. Вот резные ворота и каменный двор — всё на местах, всё так же, как и два года тому назад.

Двор чистый, дети Генриха играют на каменном крылечке...

Устал Занетто.

Восемьдесят вёрст прошёл он сегодня, ища свою родину, торопясь домой! И вот он дома. Вытянув красивую шею, звучным ржанием потряс он воздух на дворе замка де-Шамбрэ и застучал копытом по каменным плитам. Откликнулась из далёкой конюшни гнедая кобылка Сильвия, показались люди во дворе: старый Генрих, «она», Люси де-Шамбрэ, жена его господина, только Ричарда, да Жана, да Жака нет, нет молодёжи, что служила на конюшне.

Очнулся Коньков. Тяжёлый бред начинался. И в бреду чудились ему эти замки, дворы, крики женщины. В бреду, тяжёлом и ясном... «Не кричи так, Занетто, голова болит... Ольга, прими, приласкай... утешь меня!..»

— Боже мой! Кто это на нашем Занетто... Откуда! Мой бедный муж убит там... в дикой России, а ты, мой хороший, вернулся. Кого же ты привёз? А, кого?.. Смотрите, он болен или ранен...

— Сударыня, это казак. Я видал на картинках.

— Ах, Боже мой! Всё равно, он болен, бедняжка, умирает... Какой красивый мальчик!.. Что же вы, Антуан, стоите так. Ричард, берите его... Его надо поправить! Какой бледный, худой... Попросите сестру Серафиму. Надо его вылечить! Умник Занетто, что привёз его к нам.

— Надо быть, офицер, сударыня, серебром шитый мундирик.

— Ах, тем более! Он, наверно, говорит по-французски, у них все говорят. Слушайте, Антуан, сведите Занетто и сена ему дайте! Бедный Шарль! Боже, Боже!..

Так говорила, хлопотала и суетилась вокруг больного, полумёртвого от голода Конькова хорошенькая блондинка среднего роста с простыми, добрыми голубыми глазами, одетая в чёрное платье.

Конькова внесли в тёмную, богато убранную комнату и положили на мягкую постель.

Он был в плену.

XXVI


В плену! Быть может, забытый своими! В плену у женщины, которая любит, смотрит на него, как на красивую игрушку, и не отпустит никогда!

Что могло быть ужаснее этого для Конькова? Больной, в полусознании, лежал он на роскошной резной кровати и только в бреду отдыхал.

В бреду — за ним ходила Ольга.

Эта роскошь была их семейной обстановкой; его мечты сбылись, он женат на Ольге Фёдоровне. Но вот толчок, шум на дворе, а чаще прикосновение руки, и исчезли мечты, скрылись призраки.

Чуждая обстановка неведомой роскоши окружает его. Потолок и стены покрыты живописью и позолотой, тёмный дорогой паркет составляет пол, всюду ковры, картины, канделябры. Бледный свет проникает из-за спущенных занавесей; возле его изголовья сидит женщина. И как прекрасное убранство этой комнаты, её дорогие гобелены, штучный паркет её пола, резная кровать — чужды и немилы сердцу Конькова, так немила ему и женщина.

Наконец раз, когда длинные тонкие нити образовали бесконечный переплёт и то удалялись, то приближались, пугая своим видом, подобно хромотрону в волшебном фонаре, когда что-то ужасное угрожало его жизни, надо было бежать, а бежать было некуда, Коньков очнулся, обливаясь холодным потом.

Был чудный ясный день; солнце яркими лучами освещало большую комнату. Он приподнял голову... То же грустное и ласковое лицо, что преследовало его в бреду, что смешивалось с образом Ольги и то радовало его, то беспокоило своим присутствием, было перед ним. «Кто она?» — подумал он, но лень размышлять, свойственная всем выздоравливающим от сильной болезни, овладела им. Он закрыл глаза. Ему было хорошо. Боль прошла, но во всём теле чувствовалась слабость, хотелось лежать, дышать, хотелось есть, хотелось жить. Коньков опять открыл глаза и стал внимательно озираться. Особенно привлекла его наблюдения молодая женщина. Она то подходила к мраморному камину, смотрела на изящные, в стиле Louis XIV, часы, то приближалась к его постели, осторожно просовывала руку под подушку и, подняв вместе с нею Конькова, подносила ему лекарство, заботливо оправляла одеяло и приглаживала мягкой и нежной рукой непокорные волосы. Трогали Конькова её ласки и заботы, он с благодарностью смотрел на неё и задумывался. Память быстро восстановлялась.

«Да, они стояли в Бейерне, на берегу Рейна, он поехал на ту сторону, ещё Рычнев, казак, вёз его и его лошадь на пароме, и он разговаривал с ним. Потом... потом ему, очевидно, сделалось дурно, и он попал Бог весть как в чей-то дом... Чей это дом? Эта женщина не немка... Она слишком стройна, слишком изящна, чтобы походить на тех, которых он наблюдал и в Мейсене и везде по Силезии и Саксонии. И убранство не немецкое... Вон на той стене висит портрет... Жёлтые этишкеты крупными кистями падают на грудь, художник не пожалел краски, и рефлексы пуговиц ярко горят. И лицо, с рыжеватыми усами, с правильными чертами ему знакомо... Где он видал его?» Коньков всматривается в сурово сдвинутые брови... Он слабо вскрикивает и падает на подушки. Коньков узнал его...

И опять тяжёлый сон, сон перед кризисом.

Проснувшись при свете догорающего дня, он увидал опять ту же женщину. Люси сидела у окна и читала книгу. Солнце золотило её профиль и придавало необычайную нежность очертаниям её лица. Волосы были светлые, золотистые, нос прямой, с тонкими подвижными ноздрями, губы чуть пухлые, нежные и свежие. Во всей её чуть согнутой фигуре, в её платье, с высоко поднятой талией, отчего ноги казались длинными и выигрывалось сложение, разлито было необыкновенное очарование.

Долго смотрел Коньков на это лицо, и тяжёлые думы бороздили его мозг.

За что? За что ходит, лечит, ухаживает за мной эта женщина, сестра, а может быть, жена того несчастного, который пал жертвой моего увлечения, опьянения атакой!

«О, mа Luçie bien aimée!» — вспоминался ему подавленный стон убитого лейтенанта...

Да, это Люси! Это, наверное, она...

Чувство благодарности наполняло его сердце, ему хотелось проверить себя.

Опёршись руками на подушку, он сел. Молодая женщина беспокойно оглянулась и подошла к нему.

— Кто вы? Зачем вы выходили меня с такой лаской и заботливостью, меня, вашего врага? — сказал он.

— Молчите, — тихо и кротко ответила она. — Вам запрещено говорить. Вы приехали больным и изнурённым в мой дом, а я считаю священным долгом оказывать помощь не только другу, но и врагу. Было бы жестоко оставить вас на произвол судьбы, изнурённого и больного...

— Но я казак...

— Я много читала про казаков. Я не думаю, чтобы вы злом отплатили мне за мои заботы.

Коньков помолчал немного. Потом, как бы собравшись с силами, он тихо произнёс:

— Вас зовут Люси де-Шамбрэ?

Удивление появилось в её глазах, она молча кивнула головой.

— Ваш муж, польский улан корпуса графа Турно, убит двадцать седьмого июня под Кореличами?

Слёзы показались в её глазах.

— Откуда вы это знаете? — спросила она.

Он показал глазами на тёмный портрет, по которому скользили лучи догоравшего солнца, и с мучительной грустью тихо произнёс: «Убил вашего мужа».

Мёртвая тишина воцарилась в комнате. Роковая тайна открылась. Вот почему Занетто, а не другая лошадь привезла казака, вот почему и сам казак очутился в её доме. Люси вздрогнула и побледнела, она пошатнулась, но, ухватившись за спинку стула, удержалась и, не промолвив ни слова, вышла из комнаты.

Коньков сильно взволновался. Он хотел было встать и последовать за нею, но удар был слишком силён для его только что начавших возвращаться сил: всё помутилось в его голове, и он упал на постель.

На другой день, когда Коньков очнулся, он опять нашёл Люси у своего изголовья.

Глаза её были заплаканы, в лице были следы бессонной ночи; но взор был спокоен и ласков.

Портрет лейтенанта де-Шамбрэ был убран, и кроткий лик улыбающейся Мадонны смотрел на него.

Коньков благодарно улыбнулся и пожал маленькую руку своей спасительницы.

А дни шли за днями. Молодой сотник поправлялся быстро. Более всего его интересовали известия о войне.

— Война кончена? — однажды спросил он её.

— Да, кончена, — тихо отвечала Люси.

— Кто победил? — взволнованный, садясь на постели, спросил он.

— Русские в Париже, — тихо ответила Люси. — Но не волнуйтесь!

Но Коньков не мог быть спокоен. Теперь, когда война так успешно кончилась, ему хотелось говорить, ему хотелось рассказать кому-нибудь всё то, что передумал он во время болезни.

И полились рассказы про Тихий Дон, что чуть плещется в уснувшей заводи, на которой едва заметён поплавок, что шелестит ласкаючи своими камышами и навевает негу и покой, о казаках, не знающих страха, терпеливых и выносливых, об атамане Платове, об его манере говорить, об его смелости и хитрости, о битвах и схватках.

В добродушном эгоизме не разбирал молодой казак, приятны или неприятны эти рассказы для француженки...

Люси слушала всегда ласково и внимательно; она внушала такое доверие к себе, что не вытерпел раз Коньков и рассказал ей про Ольгу...

Вся его страстная любовь к невесте вылилась в жаркой речи, заблестели глаза, заиграл в них новый, неведомый огонёк...

Побледнела Люси, слёзы выступили на её глазах.

Да, он любит горячо и пылко, но не её... Напрасно она холила и лелеяла его, напрасно спасла его жизнь, напрасно подавила в себе глухой протест против любви к нему, к убийце её мужа! И та любовь к молодому, свежему, неиспорченному казаку, что поборола всё, что была всего дороже, — была напрасна...

А Коньков словно и не сознавал этого. Все разговоры его шли об Ольге, все воспоминания были связаны с нею. Люси мужественно переносила страдания ревности. Иногда ей хотелось остановить его, сказать, как трудно ей слушать его рассказы; в ней закипала злоба против неведомой Ольги, но ей становилось жаль Конькова, да и чувствовала она сердцем, что разговоры об Ольге скрепляют их хорошие отношения, что, благодаря им, Коньков всё более и более привязывается к ней.

Когда Конькову стало настолько лучше, что доктор разрешил ему встать с постели и немного прогуляться, Люси вывела его в парк. Ароматы цветника, пёстрым ковром обегавшего с балкона и обступившего дом, опьянили его. Да, таких ароматов, такого воздуха у них не было. Здесь, казалось, сама земля проливала в воздух тончайшие духи, благоухали яблони, груши, сливы и бесчисленные цветы, наполнявшие клумбы. Воздух, тёплый, влажный, благодетельно отзывался на лёгких: он не резал груди ни излишним жаром, ни излишней холодностью, он входил и выходил без боли, и далеко внутри, он это чувствовал, залечивались раны.

— Боже, как хорош Твой мир! — воскликнул Коньков, жадно глотая воздух. — И только вам, дорогая Люси, обязан я жизнью и тем, что увижу когда-нибудь Ольгу!

Люси нежно провела рукой по его восторженно взволнованному лицу и ласково сказала:

— Воздух на вас слишком сильно действует: на сегодня довольно; пойдёмте в комнаты.

Слёзы слышны были в её голосе, но Коньков, в эгоизме выздоравливающего и влюблённого, ничего не заметил.

После того они большую часть времени проводили в парке. Коньков всё время болтал о своей Ольге, о любви её к нему, и чувство беспредельной благодарности к своей милой и нежной спасительнице охватывало его душу.

Люси мало говорила о себе. Она знакомила Конькова с лучшими произведениями французской литературы и, шутя, училась русскому языку.

Быстро возвращались силы под благотворным влиянием весенней погоды и ласкового ухода. Хотелось любить горячо и пылко. А тут мечтательная Люси садилась за клавесин и, взяв несколько аккордов, пела свои песни.

Могучей волной разливались они, богатые звуками, мелодией, переливами; они говорили о любви под сенью деревьев, о любви страстной, пылкой и нежной, и их звонкий напев, напев свободы, роскоши и барства, был и мягок и силён. Ни одна тоскливая нотка не вырывалась среди полных звуков неги и счастья, и если даже и грусть слышалась в них, так и грусть была подёрнута утешением, грусть, быть может, тяжёлая, но в здоровой, крепкой душе.

Родились эти песни в свободном народе, родились от любви и для любви. Пелась в них нега свиданий под купами олеандров и кипарисов, пелось про стройных газелей, про радость вёсны и жизни, про муки любви и наслаждения страсти. Говорилось про счастье умереть за свою родину и за любимую женщину. И свободные, смелые люди говорили это в звучных строфах.

Нравились эти песни Конькову. Вспоминались ему родные тягучие песни в унисон «от кургана до кургана», песни, где рабы воспевают своих господ. Всегда с тоскливой нотой, беспредельные, как Русь, но и однообразные и унылые тоже, как Русь.

И как далеки были одни от других!

Коньков чувствовал, что эти песни выше и лучше, что в этих песнях и чувство полнее, и передача выше, но нс лежало у него к ним сердце.

И часто, часто стал уходить он один в парк, садился там на берегу ручья и, глядя на его тёмные воды, бегущие между камней и с лёгким плеском разбивающиеся об них, мурлыкал свои донские песни.

Охватит его вдруг тоска, и сильнее задрожит голос, словно струны на скрипке от удара смычка, и мягким тенором заведёт он песню:


Во чистом поле одинёшенек

Пал казак, лежит-лежит,

Он из камушка огонь вырубал,

Он горькую полынь вырывал,

Он и раны свои перевязывал.

Уж вы, раны мои, вы больным-больны,

Уж вы, раны мои, меня в гроб завели!

Уж ты, конь, ты, мой конь!

Ты беги-ка, душа — добрый конь,

К нам, на Тихий Дон!

Ты вскочи, мой конь,

На широкий двор!

Как и выйдет к тебе

Старик старенький

Со старушечкой,

Старик старенький —

Родный батюшка!..

А старушечка — родна матушка!

А молодушка —

Молодая жена!

Как бы батюшке

Да низкий поклон,

А и матушке

Да низкий поклон,

Молодой жене —

На две волюшки:

Когда хочет она,

Пускай замуж идёт,

А не хочет она,

Во вдовах сидит.

— Ах, какая прелесть, Пьер! — прервал его пение голос Люси. — Спойте ещё раз.

— Нет. Зачем же. Вам, конечно, смешно! Ваши песни в тысячу раз лучше. Наши только сердцу говорят.

— Постойте, Пьер. Мне нравится мелодия. Я положу её на ноты. Ну, спойте, ещё!

— Вам не понять, Люси, моих песен. Надо жить в нашей бедной стране, надо мёрзнуть зимою, быть вечно голодным, и тогда вы поймёте сладость нашей песни.

— Но она вовсе не грустная. Пойдёмте!

Они вернулись домой. На столе лежали свежие газеты. Коньков ликовал, читая про победы русских, и с трудом сдерживал свою радость, чтобы не огорчить Люси. Однажды он прочёл об обмене пленных и с радостью воскликнул:

— Значит, я свободен и могу ехать к моей Ольге.

— Да, вы свободны, — и голос Люси задрожал. — Когда же вы будете собираться в дорогу?

— Да завтра! Чем скорее, тем лучше, ведь Ольга ждёт меня.

— Нет, завтра нельзя, ещё надо оправиться, подождите неделю. Сделайте это для меня, мне бы не хотелось, чтобы все мои труды были напрасны и чтобы вы снова захворали.

Коньков остался. Разве он не обязан был Люси этим маленьким вниманием? Да и неделя в сборах и хлопотах перед отъездом прошла так быстро... Люси трогала его своей лаской и заботливостью. Она до мельчайших подробностей обдумала и приготовила всё необходимое для дороги. В эту неделю трогательных приготовлений Коньков вдруг сблизился с Люси и, странное дело, полюбил её.

Настал наконец канун отъезда. Всё было готово к отъезду. Люси и Коньков сидели снова в чудном парке. Люси было грустно. На глаза её ежеминутно навёртывались слёзы, и она с грустью и тоской глядела на Конькова. Как дорог стал он ей за это время. Теперь вспоминала она, как увидела его в первый раз и почувствовала к нему только ненависть, как к русскому, как она ходила за ним сначала, повинуясь только чувству сострадания, но сострадание сменилось любовью сильной, пылкой и страстной. Люси таилась и боялась признаться самой себе в том, что любит, а между тем всё её существо рвалось к нему. Прижаться к нему, покрыть его лицо горячими поцелуями и долго-долго ласкать его — вот что хотелось ей. Но он любил другую. Разве можно заставить его любить её, Люси, когда все его мысли у Ольги, в далёкой России. Бедная, бедная Люси! Она устремляла на него свои большие серые глаза, и они молили его о чём-то. Коньков тоже сидел задумчивый. Он и радовался своему отъезду, и вместе с тем грустно было ему покинуть Люси, такую добрую, великодушную. Чем он заслужил такую ласку и любовь? Растроганный, он подошёл к ней, опустился на колени и горячо поцеловал нежную руку. Она не вытерпела. Ласка его слишком сильно тронула её; слёзы неудержимо полились из глаз, она нагнулась, нежно обвила его шею руками, головка её прижалась к его щеке, и, горячо целуя его, она шептала: «Милый, милый мой, не могу больше сдерживать себя, мой дорогой. Люблю, люблю тебя горячо и беспредельно. Что я буду делать без тебя, моё солнышко? Боже, Боже, лучше умереть, чем жить без тебя, ты моя радость, моё счастие...» И она всё больше и больше прижималась к нему, щёки разгорелись, и горячие губы так и жгли Конькова. Коньков с трудом сдерживался. Он взглянул на пылающие огнём щёки Люси и вздрогнул, затем оглянулся кругом, словно ища поддержки в природе. Но деревья тихо шептали про любовь, трава приготовила ложе, покрытое пёстрым ковром цветов, птицы пели гимн любви, солнце, воздух, аромат растений и земли туманили разум, горячили кровь, и мощным потоком поднялась она к лицу молодого казака, и не в силах он был сдержаться.

Поцелуями страсти покрыл он её горячие щёки и губы...

Парк вокруг зашумел, птицы запели громкую песнь любви, и трава радостно зашелестела...

Люси победила.

XXVII

...Мы вольные птицы; пора, брат, пора!

Туда, где за тучей белеет гора,

Туда, где синеют морские края,

Туда, где гуляем... лишь ветер, да я!

Пушкин


Коньков не уехал на другой день. Не уехал он и через неделю, через месяц и даже через год. На другой день ни он, ни она не вспоминали об отъезде, и Коньков остался на неопределённое время. Вначале он и не думал о том, чтобы покинуть замок де-Шамбрэ. Люси, пылкая и страстная, не давала ему задуматься. Она неотступно была при нём, придумывала всё новые и новые развлечения и забавы, так что Коньков, заражаясь её страстью, забывал всё и был счастлив. Иногда милый образ Ольги с укоризной мелькал перед ним, но Люси сейчас же замечала на его лице набежавшую тучку и новою волною беспредельной любви и преданности прогоняла её. Но время шло, и чувство страсти, не основанной на прочной любви и преданности, у Конькова мало-помалу проходило. Совесть упрекала его в том, что он изменил Ольге, и чувство любви и тоски по ней заговорило так сильно, что он нигде не находил покоя. Он делался всё мрачнее и мрачнее, и ласки Люси уже более не могли развлечь его. Он томился, худел, каждый день собирался сказать Люси, что он не может более оставаться у неё, что ему надо домой, к Ольге, на родину, но каждый день любовь Люси так трогала его, что у него не хватало духу нанести ей этот удар. Как огорчить это милое, любящее существо, сделавшее для него столько добра?

Он призывал тогда к себе образ Ольги Фёдоровны, и она спускалась к нему кроткая, улыбающаяся. Она гладила его своей нежной рукой по волосам, засматривала ему в глаза и глядела на него со всепрощающей улыбкой. И ещё большим упрёком отзывалось на нём это прощение — рвалось из груди измученное, истерзанное сердце, и он ходил и ходил по тёмным аллеям, ходил, пока не спускались сумерки, или, прислонившись к высокому дубу, стоял так часами, и глухие рыдания без слёз потрясали его тело.

Бежать! Это была одна идея, одна мечта, которая давала ему смысл жизни, давала силы влачить среди невзгод жалкое своё существование.

Но бежать было невозможно.

Раз ему удалось выйти за ограду. Был конец июля, и уборка полей была в полном разгаре. Громадные битюки тянули телеги, нагруженные снопами. Кругом раздавались песни, и тонкая мелодия их, сливаясь с пением птиц, таяла в воздухе, образуя нежную гармонию. Стройные поселянки шли, обнявшись с парнями, веселье и здоровье выражалось в их лицах. Поля виднелись далеко-далеко, и их простор, сливающийся с горизонтом, опьянил Конькова. Словно школьник, выпущенный на свободу, заложив руки в карманы, подвигался он, раскачиваясь и беспечно улыбаясь. Шибко билось сердце, и счастье свободы охватывало его всего. Он отошёл уже вёрст пять от замка. Поля кончались, начинался старый лес. Дубы и вязы обступили дорогу. Сырой аромат леса вдыхался легко. День склонялся к вечеру, тени были длиннее. Хорошо обделанная дорожка извивалась между стволов и уходила дальше, дальше, на восток.

Ноги были сильны и легки; он мог, казалось, идти сотни вёрст; в груди было легко; он запел весёлую маршевую песню и ещё бодрее пошёл, углубляясь в старый лес.

Шорох деревьев ободрял его; высокие ореховые кусты протягивали свои ветви, словно говоря: «Иди, не бойся, мы укроем тебя», птицы приветствовали его приближение, далёкий закат, отражаясь на стволах и листьях, был радостным предзнаменованием — и сильно билось сердце.

Картины далёкой родины, картины Петербурга, где жила его любовь, виделись уже на далёком востоке, подёрнутом теперь серо-лиловатыми тучами, пасмурном и сыром.

Вдруг топот конских ног заставил его прислушаться. Он остановился и оглянулся. Только Занетто мог идти таким плавным, растянутым, полевым галопом, да это и был он. Люси, в длинной чёрной амазонке, в маленькой шапочке, красивая и эффектная, догнала его и, приостановив лошадь, высвободила стремя и соскочила. Коньков был поражён.

Освещение ли заката сзади, золотившее её рассыпавшиеся в мелких кудрях волосы и огненной полосой обводившее овал её лица, заплаканные ли большие глаза, грустное ли выражение лица, — но Конькову жаль было расставаться с Люси.

Бросив поводья, она кинулась ему на шею и покрыла его горячими поцелуями. Потом отшатнулась и, оттолкнув его от себя, сказала:

— Ну, вероломный казак, беги, если хочешь.

Но Коньков не тронулся. Он поглядел на неё, и ненависть и жалость светились в его взоре.

А она смотрела на него, счастливо улыбаясь, красивая и нарядная, стройная в костюме амазонки. И Занетто, не раз выручавший хозяина в походах и боях, умными глазами глядел на обоих и шевелил нежными ушами, будто прислушиваясь к их разговору.

— Или тебе мало моей любви? Я отдала тебе всё, что может отдать женщина; я окружила тебя роскошью и удобствами, каких нет в твоём бедном краю. Что тебе ещё надо? Хочешь, буду рабой твоей? Хочешь, буду униженно просить тебя и ласкать, как ты захочешь?

С грустью смотрел на неё Коньков. Опять задумчивый образ Ольги встал перед ним — он отшатнулся было, но Ольга испарилась, будто ушла далеко-далеко, стушевалась и Россия, и только Люси, очаровательная и любящая стояла перед ним. Коньков взял лошадь за трензель и повёл её домой. Он сдался.

И потекли опять долгие дни в замке де-Шамбрэ. Люси недаром была француженкой; она знала и понимала человеческое сердце. Она ни на секунду не давала задуматься Конькову; она придумывала тысячи развлечений. Утром он учил её русскому языку, и она проходила с ним литературу. Днём им седлали лошадей, и они уезжали верхом в проездку. Во время прогулок она склонялась иногда с седла и крепко целовала его в губы. Коньков не отвечал на эти поцелуи. Иногда она отъезжала от него и говорила ему: «Беги, если хочешь. Твоя лошадь сильнее и быстрее моей, ты лучше меня ездишь, и ты будешь на своей родине».

Он собирал поводья, будто собираясь скакать, но оборачивался к ней и встречал нежный, любящий взгляд. И он бросал поводья.

Она подъезжала к нему, они ехали вплотную, она заводила с ним разговор про его Ольгу, про его холодную родину. Коньков оживлялся. Он говорил хорошо и вдохновенно, она слушала его внимательно и говорила задумчиво:

— Я тебя отпущу когда-нибудь.

Он глядел на неё, и радость загоралась в его взоре. А она смотрела на него, весело смеялась и говорила:

— Разве могу я тебя бросить, мой грустный казак?!

И потом опять шёл разговор про «неё». Она хвалила Ольгу, радовалась, когда Коньков рассказывал, как приезжала к нему невеста в Матзвиц; Коньков смотрел на Люси, ища притворства, но притворства не было, француженка смеялась от души.

— Ты всё-таки груб, мой милый, я тебя отшлифую. Ты ещё многого, многого не знаешь.

И она ласкала его и голубила. Сперва Коньков противился её ласкам, потом отдавался весь в её распоряжение, и она часами расчёсывала его чёрные кудри, гладила усы и брови. Коньков смотрел ей в глаза, видел выражение любви и счастья, то самое выражение, с каким встречала его всегда Ольга, и он забывался.

Вечером иногда приходил сосед-помещик, кюре, и начиналась игра в карты, потом ужин с тёплым бургундским и сон.

Тишина, спокойствие, полный отдых после бурной походной жизни мало радовали Конькова. Грудь его перестала болеть, кашель прекратился, но он не поправлялся. Он всё был так же худ и бледен, внутренняя тоска его грызла слишком сильно: нравственные страдания были тяжелы.

Порою ему казалось, что он перестал любить Ольгу и любит Люси. Он становился внимателен к француженке, он с жаром говорил с ней, видел, как она расцветала его любовью, и ему становилось хороню. Не будь Ольги, он бы полюбил молодую иноземку и женился бы на ней...

Но вспоминалась Ольга, её клятвы не забыть его, виделось худенькое, бледное личико петербургской барышни, широко раскрытые голубые наивные глаза, и тускнела страстная, знойная Люси. Потом опять Люси брала перевес. Ему думалось, что Ольга его забыла, что она, при красоте своей, наверно, вышла замуж, что его считают убитым, что, если бы Ольга любила его, она поехала бы разыскивать его, нашла бы и отобрала от Люси. А раз она этого не делает — она не любит его. Образ Ольги тускнел в его памяти, он обращался к Люси. Но сейчас же угрызения совести охватывали его, он уходил в глубь парка, кидался на траву и горячо молился: «Господи! Ольга! Простите меня! Боже, дай ей счастья, дай ей полного, полного счастья! Дай ей всего хорошего, чего она себе желает. Прости меня, Господи!..»

Молитва, бессвязная, отрывочными фразами, продолжалась долго. Грудь волновалась. Слёзы наполняли глаза его, он весь рвался к Творцу и к Ольге, и невозможным казалось ему, чтобы Ольга могла позабыть его, «её милого казака»!

И так, от тоски к радости, от радости опять к горю, текла его жизнь в плену.

XXVIII

...Туфли к милому глядят, полюбить его хотят...

Присказка донских казачек


Богатый пир, пир на весь мир задал Сипаев, когда генерал-майором вернулся он из Парижа. «Письменюга» Каргин, свояк его, был приглашён к столу, на котором дымились печенья, жареные и варёные произведения располневшей Марьи Алексеевны. Маруся была интересной вдовушкой, и черкасские казаки, особенно старички, души в ней не чаяли. Никто не умёл так приготовить кулебяку, ни у кого наливка не выходила такая тёмная, сиропистая и в то же время такая сильная и крепкая, как у Марьи Алексеевны Каргиной. А как божественно подавала она для поцелуя ручку! Как сочно целовала в лоб, — петербургскому кордебалету так никогда не сделать! А когда она, в сарафане, в монистах и в шитой собственноручно малороссийской рубахе, выходила к гостям и, приветливо улыбаясь, говорила: «Просим милости за стол», то даже безногий Леонтьев прыгал от удовольствия и улыбки освещали молодые и старые лица.

И как мать, она была хороша. Когда с Ванюшей на руках она садилась в углу и, освободив белую, как кипень, грудь, кормила ребёнка, залитая румянцем стыда и радости, — я не знаю, что делалось с молодёжью, — но Марья Сергеевна Луковкина дома бранилась с мужем, а молодая, жёлчная полька Ядвига Казимировна даже бивала своего муженька, сотника Симеонова. Да и нельзя было не бить! Уж очень маслянисты у него становились глаза, когда он смотрел на Марью Алексеевну.

Впрочем, тогда весь Черкасск сходил с ума. Атаман жил в Париже, полки были распущены, офицерство просто с жиру бесилось. На всех ордена, кресты, все героями выглядят, про Наполеона говорят так, как будто это был ни больше ни меньше, как денщик атамана. «Блюхером» собак кличут, а на князя Шварценберга просто рукой машут. По рассказам некоторых безусых хорунжих выходило, что российское победоносное христолюбивое воинство вовсе не российское, не победоносное, не христолюбивое и не воинство даже, а всё сделали казаки и преимущественно они, эти безусые хорунжие, пившие цимлянское до озверения. Когда более рассудительные вспоминали про Кульм, где казаки не участвовали, молодёжь тыкала в грудь есаула Фомина, украшенного кульмским Железным крестом, и хором уверяла, что этот ординарец Остермана разбил всю французскую армию. А сколько каждый из них нарубил неприятелей! Ей-Богу, если бы сложить все жертвы, которые каждый считал за собой, то на всём земном шаре не осталось бы никого в живых.

Ну молодёжь — ещё понятно. А то и старые потянулись за молодыми. Под Тарутином, как шептали старики, вовсе не Орлов победил, а «письменюга» Каргин, так говорили в каргинской родне, Силаевы уверяли, что это Алексей Николаевич подал удачный совет и что даже ему Георгий выходил, да вишь ты, не вышел — протекции не хватило!

Но кроме сплетён, хвастовства и рассказов безвредных были и такие, которые плачевно кончились для зачинщиков. Хорунжий Палявин, сходивши в Париж, нашёл, что фрак удобнее чекменя, и, надевши фрак, шапокляк[60], брюки в обтяжку, с лорнеткой в руках стал гулять по Новочеркасску. В первый день собаки порвали ему брюки и пострадал немного фрак, но Иванов, портной из «Арсис сюр Оба», исправил изъяны, и франт, приводя в смущение казачек и возмущая стариков, продолжал свои прогулки. Дамы сторонились от него и считали это неприличнее, чем проскакать голым по улицам, что сделал хорунжий Жмурин. Жмурину простили — он был хорошо сложён, красив и имел белое тело, а Палявину фрака простить не смогли. Анна Сергеевна возмутилась, и старик Зимовнов, через атаманскую канцелярию, донёс обо всём Платову. «Очевидно, — отписал Платов, — бедняга сошёл с ума, что нарядился в костюм, званию сумасшедших токмо присвоенный. А потому, — гласила резолюция, — посадить оного хорунжия и кавалера в сумасшедший дом сроком на один год».

Вот в какое сумасшедшее время закатил Сипаев пир по случаю соединения с домом Каргина. С тех пор как Сипаев вернулся с большими деньгами и с ещё большими связями, про Марусин «грех» все позабыли, и Маруся, пышно одетая, сидела в гостиной, окружённая старухами и замужними казачками. Она была баба хоть куда. Не хуже других она выговаривала: «в моём полку этого не было», «бачка отличился в авангардном бою при Матюрове», «нам пожаловали генерала», «бедный Николенька убит при обороне деревни Рейк». Её роговский Ванюша с успехом сходил за сына письменного Николая Петровича, хотя все отлично знали, что он родился на пятый месяц после свадьбы. Но такова натура человека: что одному прощается легко и просто, другому не простится никогда. А с Сипаевым теперь ссориться было опасно.

Мужчины шумели в кунацкой, атаманские песенники откашливались и громыхали своим инструментом в сенях и на кухне; Анна Сергеевна поспешно отдавала последние распоряжения.

— Да, — слышался густой бас старика Зимовнова, ходившего таки с молодёжью под Тарутино, — послужили мы, можно сказать, Царю-батюшке и всевеликому войску Донскому.

— Да что, камрад, — повернулся к нему молодой совсем полковник Елисеев, — было тяжело старые кости поднять?

— Асиньки? — спросил старик. — Ты это меня, малолетка, как назвал?

— Камрад — это обозначает приятель.

— Ты меня так не моги называть, по-басурмански, — строго осадил его Зимовнов, — а то я тебя того хуже назвать могу.

Елисеев осёкся.

— Господа, — кричал Сипаев, — балычка отведать, водочки. Пойдёмте закусить.

Громыхая шпорами, двинулось всё знатное черкасское общество в столовую и принялось за закуску.

Атаманские песенники грянули весёлую^ песню.

Под аккомпанемент весёлой песни, с присвистом, дудочкой и скрипкой, весело пилось и елось полковникам, есаулам, сотникам и хорунжим.

— Вы, батюшка, не стесняйтесь, икорки-то ещё положьте, всё одно свиньям выкидывать, — мягким баском уговаривал молодого сотника Зимовнов.

— Я ем! — с полным ртом отвечал тот.

— И ешьте, и пейте, хорошее дело.

В дверях показалась с подносом, уставленным драгоценными саксонскими хрустальными рюмками и графинчиками, красная, приветливо улыбающаяся Маруся. Ей так нравилась роль хозяйки!

Все мужчины повернулись к ней. Платовский адьютант, невысокий, коренастый мужчина, с рыжеватыми усами, нависшими на рот, звонким тенорком завёл песню, гости, смеясь, подхватили. Какой-то хорунжий с салфеткой в руке бросился к песенникам и замахал им, чтобы они замолчали.


А вот она, вот она (пели гости),

Марья Алексеевна,

А вот речка, вот и мост,

Через речку перевоз,

Кто бы нам поднёс,

Мы бы выпи-и-ли-и! —


и, сделав маленькую паузу, хор разом затянул:


Маня, Маня, Маня,

Маня, Маня, Маня,

Наши буйные головки,

Преклонились пред тобой!


И все, начиная со старика Зимовнова, низко-низко поклонились Марусе.

— Просим милости! Не обессудьте, — звонким голоском, играя серыми глазёнками, говорила Маруся, — чарочка-каточек, катись ко мне в роточек, чарочка-каток, катись ко мне в роток. Алексей Викторович, не обессудьте на угощении и на добром слове.

Гости разбирали рюмки, кланялись хозяйке и опрокидывали в рот.

— Признательность моя да воспреследует вас до конца вашей многострадальной жизни, — сказал адьютант Платова.

— Много лет жить и здравствовать, мужа выбрать по вкусу и по согласию!

— Хозяюшке спасибо за угощение.

— Ручку, добрейшая Марья Алексеевна!

— Ишь, чего захотели! А поднос куда же я дену?

— Хо-хо-хо! Умеете вывернуться.

Маруся поставила поднос на стол, выбежала на минуту для последнего совещания со стряпухой и, вернувшись, пунцовая от плиты и от радостного волнения, низко, в пояс поклонилась гостям и, тряхнув упрямыми волосами, слезшими на глаза, звучно, громко и радостно сказала:

— Просим милости за стол, атаманы-молодцы!

— Ай да баба, ай да Маруська! — сказал отец, уже выпивший седой казак, гладя Марусю по голове.

— Ну, что вы, папа! Всегда сконфузите, — как девочка, обернулась Маруся и наивными глазами посмотрела на всех.

Гости рассаживались за стол. Мужчины садились по одну сторону, дамы цветистым кругом на другом конце.

Хорунжий Сычев, недавно выслужившийся из простых казаков, оказался как раз на рубеже между дамами и мужчинами. Рядом с ним сидела хорошенькая, остроглазая Люба Пантелеева, недавно приехавшая из московского пансиона.

— У нас здесь невежество, можно сказать, — молвил казак, — казаки в обществе совсем не говорят с девицами, а в Париже, я повидал, там это «завсегда» принято.

Молчание.

— Опять, там и дамы пьют и насчёт одёжи такой разницы не делают. Не желаете ли, Любовь Семёновна, noch ein Stück курицы.

— Merçi.

— Теперь, к примеру взять, наше образование. Я, можно сказать, пешком под стол ходил, когда меня в полк забрали, а теперь мне двадцать первый год, и я, можно сказать, хорунжий и кавалер, на манер дворянина. Pas mal, mademoiselle?

Молчание и румянец во всю щёку. Хорунжий тоже краснеет и залпом выпивает стакан водки. Пантелеева пугливо озирается. Хмель кидается в голову казаку.

— Это я с горя, Любовь Семёновна. Почему вы меня ни единым словечком не удостоите; мы, так сказать, проливали священную кровь за своё отечество. L’étendart et patrie, c’est le nom de sapristi. И я, так сказать, донской казак, и горжусь сим славным именем. За мною, можно сказать, и полки шли... и проливать кровь умею.

Люба молчит и искоса насмешливо поглядывает на хорунжего. Сестра Сычева делает ей знаки, чтобы она не давала ему пить больше, но хорунжий выпивает залпом ещё стакан и коснеющим языком говорит:

— Толкуй казак с бабой! И не казацкое это дело. А вы заронили искру в моё сердце, и я в Грузию!.. Потому — невнимание и презрение. А я вас спрошу — за что?!

Глаза его наливаются кровью, он ударяет по столу кулаком и ещё раз громко кричит: за что?!

Люба фыркает в тарелку. Сестра Сысоева волнуется, и её бледное лицо покрывается пятнами стыда за брата.

Но на это мало обращают внимание. Всюду шум, красные, пьяные лица и нетрезвый разговор.

— Помолчи, честная станица! — громко кричит старик Зимовнов и поднимается из-за стола. Шум немного стихает, но разговор идёт своим черёдом.

— Пир и веселье, лёгкое похмелье! Спасибо нашему хозяину и дочке его, и его превосходительству! Послужили мы всевеликому войску Донскому, поработали, можно сказать, на честь и на славу и заслужили кому знамёна, кому ордена и чины, кому что, а кому и смерть победную.

Выпьем, атаманы-молодцы, за Государя Императора, и за Царицу его, и за всё всевеликое войско Донское.

— Урра! — кричат гости. Атаманские песенники поют ходячую по армии песню:


Ездил русский белый царь,

Александра-Государь,

Из своей земли далече...

Злобу поражает он...


Веселье становится сильнее и в ритм весёлой маршевой песни катится с одного конца стола на другой; звонко щёлкают бокалы, и громче и громче становятся разговоры.

Дамы частью встали и ушли, скатерть залита вином, усыпана крошками и объедками, недопитые стаканы, бутылки и фляги уставили середину.

Маруся хлопочет, казаки убирают пустые бутылки и ставят непочатые. И вдруг встаёт Зазерсков.

— Атаманы-молодцы, послушайте! — громко говорит он, и густые полковничьи эполеты дрожат на его плечах. — Мы пили здоровье, мы «фастались» победами, а мы не вспомнили ещё братьев наших, что остались там. Моей пятой сотни сотник Коньков убит или без вести пропал за Рейном, казак Каргин, муж нашей хозяйки, умер от ран в деревне Рейк под Дрезденом, казак Какурин у Тарутина потерял обе ноги. Атаманы-молодцы, мы сооружаем в Казанском соборе во славу войска Донского серебряный иконостас из серебра, добытого от француза, и неужели мы не уделим частички наших доходов на поминки добрым делом тех, что спят вечным сном на далёком пути. Ведь тридцать пять тысяч казаков пошло, а вернулось всего пятнадцать тысяч. Вдовы и сироты, матери и мужья — сделаем это доброе дело!

— Сделать, отчего не сделать! — басом урчит Сипаев. — Конечно, должно.

— Надо атаману отписать, Аким Михайлович, — заметил Луковкин.

— Это в долгий ящик, господа, пойдёт, а здесь сейчас нельзя ли что сделать. Хоть по червонцу.

— Я и денег не брал, — сказал Пантелеев.

— Да и я! Куда же, не в дорогу, а к радушному хозяину, — молвил Луковкин.

— Я отчего! Я не прочь, всё равно пропьёшь, — сказал и хозяин Исаев.

Кое-кто поднялся и, перекрестившись на образ, пошёл благодарить хозяина. Сбор денег на помин душ казаков не состоялся.

Марусе напомнили её убитого мужа. Ей надо было быть грустной, заплакать: этого требовало приличие. А как заплачешь, когда всё так хорошо. Ванюша сейчас всю грудь высосал, обед удался, пьяных много. Сычев и Летнев в кунацкой храпят, и бачка сто червонцев подарил на покупку птицы, а старая Горывна, холмогорская корова, только-только отелилась...

Как плакать, когда не сегодня завтра полковник Седов зашлёт к её отцу сватов, и кончится её вдовье житьё.

И надо было этому противному Зазерскову заводить похоронные разговоры — точно и без него мало горя на свете.

И Маруся сердитая вошла в горницу. А там уже молодёжь устраивала игры; принесли орехи, пастилу, пряники, — грусть была не к лицу.

Маруся радостно улыбнулась, и опять пошла простая, весёлая жизнь, без тоски, без думы.

Один Зазерсков, мрачный, шёл домой. «Нет, — думал он, — верно говорят французы — les absents ont toujours tort. Живым нет дела до мёртвых, а не мёртвые ли дали живым славу?» И вспомнился ему есаул Коньков, и утёр пожилой полковник шитым рукавом невольно набежавшую слезу.

XXVIII

...Слёзы людские, о, слёзы людские,

Льётесь вы ранней и поздней порой, —

Льётесь безвестные, льётесь незримые,

Неистощимые, неисчислимые, —

Льётесь, как льются струи дождевые

В осень глухую, порою ночной.

Ф. Тютчев


Какой безумной светлой радостью наполнилось сердце Ольги Фёдоровны, когда получились в Петербурге радостные известия о занятии Парижа, об отречении Наполеона. Ни у кого, пожалуй, так не билось сердце и, никто не отвечал так радостно всем существом своим на торжественный перезвон колоколов и на отрывочные пушечные выстрелы, что потрясали стёкла их домика в Шестилавочной.

Апрельское тёплое солнце бросало мягкий свет на чистенькие занавески, освещало пёстрые гиацинты, тюльпаны и резеду, с улицы нёсся весенний шум, треск дрожек, крик разносчиков. Вся столица имела праздничный вид: ожидали скорого приезда Императора. Россия так высоко поднялась, как не была ещё никогда. Газета-журнал «Сын Отечества», появившаяся в то время под наплывом патриотических требований образованных читателей, сообщала радостные известия о том почёте, каким пользуются русские войска в Париже. Французские шансонетки распевались на всех углах, всюду были карикатуры и картинки с насмешками над Наполеоном.

Доброй Ольге Фёдоровне даже жаль становилось этого маленького человека, в белом жилете и зелёном мундире, хмурого и задумчивого. Забыла она, что из-за него столько времени не видела Петра Николаевича, и только ждала, чтобы скорее всё кончилось.

Пришло известие, что армия станет квартирами во Франции, для умиротворения края. Мать ольвиопольского гусара штаб-ротмистра Воейкова получила от своего Володеньки письмо, что офицерам разрешено поехать домой.

Через неделю приехал Воейков. А Конькова всё не было. Тревога стала закрадываться в сердце Ольги Фёдоровны. Время было ехать в деревню, но она решилась остаться в городе, пока не приедет Коньков. Ведь он вот-вот должен вернуться. Но кончился май, июнь наступил, в городе было пыльно и душно, а Конькова всё не было. Беспокойство становилось всё сильнее и сильнее, тревога больше. Ольга Фёдоровна уже не могла спать больше по ночам, она вставала рано, рано утром и садилась к окну. Шестилавочная видна была до самого Невского; по ней ездили извозчики, ломовики разъезжались со Вшивой биржи и наполняли улицу грохотом и стуком. Ольга Фёдоровна каждую минуту ждала, что вот-вот замелькает на солнце голубой шлык и покажется дорогое лицо жениха. Но проезжала бездна народу, проходили пешком, были тут и штатские, и офицеры, но не было между последними ни одного знакомого лица. Быть может, Платов его оставил при себе — повёз в Париж, Лондон; он не посмел отказаться — и терпение опять, на время, вернулось.

В июне приехал с визитом Воейков. Молодой гусар похорошел за это время отдыха. Штаб-ротмистрские жгуты были ему очень к лицу.

— Ну, как, Николая Петровича видали?

— Видел, только давно, — ответил Воейков, и облачко пробежало по его лицу, спустилось на лицо Ольги Фёдоровны, — спустилось, и вдруг сразу скрылось всё её веселье в мрачную тучу.

— А вы разве писем не получали от него? — в свою очередь спросил Воейков.

— Нет, он мне ничего не писал, — коротко ответила Ольга Фёдоровна.

— Ничего?!.. Видите ли, это не наверно, конечно, это только предположение... Отчаиваться тут нечего. Ещё, может, и неправда!

Но Ольга Фёдоровна поняла всё. Румянец сбежал с её щёк, глаза потухли, и она вся как-то опустилась.

— Говорите всё, что вы знаете, — твёрдым, глухим голосом сказала она.

— Последний раз мы с ним были в поиске князя Кудашева. Потом я его не видел. Спрашивал атаманцев в Париже, говорят, что уехал ещё в феврале на разведку за Рейн и пропал. Две сотни шарили целую неделю кругом. Осмотрели всю окрестность на семьдесят пять вёрст, а его не нашли.

— Быть может, он у Платова? — ещё тише спросила Ольга Фёдоровна.

— Нет, при Платове его нет.

— Нет? Наверно нет?

— Нет.

Последняя надежда лопнула.

— Значит, он... убит?

— Да...

Тихо стало. Слышно, как муха летит. Ольга Фёдоровна была бледна как полотно: в лице ни кровинки.

Она медленно, широко, по православному перекрестилась и тихо сказала:

— Да будет воля Господня!

Потом встала и вышла.

Грустный сидел Воейков один, не зная, ожидать ли ему кузину или уйти. Прошло с полчаса. Дверь медленно открылась, и на пороге показалась Ольга Фёдоровна. Это уже была не та весёлая, приветливая барышня — это была женщина, перенёсшая тяжёлое испытание.

— Простите, Владимир Константинович, что я вас покинула. Мне надо было оправиться. Было тяжело. Ведь я его так любила.

— Не смею более задерживать, — начал было Воейков.

— Нет, напротив, мне легче с вами, вы его так хорошо знали. Расскажите мне всё, всё про него, без утайки...

Воейков начал откровенно рассказывать, как он влюбился было за храбрость и за геройство в Петра Николаевича, как его поразила мнимая жестокость, как он убедился в своей ошибке и как они порешили говорить друг другу «ты».

— Ах, его нужно было очень хорошо знать, чтобы понимать, — воскликнула Ольга Фёдоровна.

— Он нарочно рисовался своей жестокостью и стыдился добрых дел.

— Он был истинный герой!

— Таких людей мало, — вымолвил Воейков.

Ольга Фёдоровна благодарно взглянула на гусара, и опять мысли её побежали своим черёдом.

— И его тела не нашли?

— Нет, не нашли.

— Значит, он нигде не похоронен?

— Нет, нигде.

— А крестьян опрашивали?

— Да.

— И никто ничего не знает?

— Никто не слыхал.

— Я поеду туда.

— Поздно. Помилуйте, это было в феврале. Теперь июль. Размен пленных был — он не вернулся.

— Его могли забыть.

— Человек не иголка, его не забудешь. Он сам о себе напомнит.

— Правда.

Снова молчание. Воейков неловко встаёт и гремит саблей по полу.

— Непременно приходите и рассказывайте мне про него всё, что вспомните, много, много.

— Слушаю-с...

Только к вечеру заплакала Ольга Фёдоровна и проплакала и прорыдала всю ночь.

А утром так же, как и всегда, поливала она из длинной лейки цветы, ходила с Аннушкой на рынок, читала книги, смотрела за обедом. Только весёлая песенка не раздавалась по комнатам и улыбка навсегда куда-то исчезла.

XXX

...Молода жена плачет — как роса падёт:

Красно солнышко взойдёт, росу высушит!

Народная песня


Прошло полгода. Сердечная рана заживала медленно. Лето, проведённое в деревне, по соседству от Воейкова, только что женившегося на хорошенькой Наташе Песковатской, ухаживание и утешение молодых, необыкновенное внимание со стороны старика отца, незаметно делали своё дело. Слабый румянец опять покрыл щёки, только улыбка всё ещё не появлялась. Воейковы делали всё, что можно, чтобы развлечь молодую девушку. Предпринимались катания на тройках, верховая езда, далёкие прогулки пешком; молодой гусар с увлечением рассказывал про походы, про «Пидру Микулича», про казаков и их подвиги, и в сердце Ольги вырастало что-то светлое, идеальное. Настоящий Коньков теперь, пожалуй, её и не удовлетворил бы, — такой чистый и высокий образ создало её воображение.

В январе 1815 года и Воейковы и Клингель вернулись в Петербург. В первое же воскресенье, когда Ольга Фёдоровна только что пришла из церкви, раздался в квартире звонок, и девушка, войдя, доложила: «Оскар Рейхман». Густой румянец покрыл лицо Ольги Фёдоровны, и она тихо сказала: «Проси».

Пять лет тому назад ей, восемнадцатилетней девушке, сделал предложение Оскар Рейхман, известный доктор. Она не ответила тогда ни «да», ни «нет». «Нет» она сказала бы потому, что была совершенно равнодушна к нему. Он был на десять лет старше её, был серьёзен, умён; Ольга Фёдоровна его уважала и боялась, но сердце её молчало. Она могла бы быть примерной женой, она ни разу не изменила бы, но и сердце её не билось бы никогда от сознания близости к Оскару. «Да» она ответила бы потому, что вообще он ей не был противен, нравился даже, был богат и всеми уважаем, наконец, это был такой идеально честный человек, с высокими гуманными воззрениями, что за одну его честность и благородство к нему можно было привязаться.

Тогда, при самом начале знакомства, Ольга Фёдоровна просила подождать. Рейхман уехал за границу, провёл целый год в Англии. Вернувшись, он первым делом отправился к Клингель. У Ольги Фёдоровны сидел молодой, статный казак. Их представили друг другу. Рейхман внимательно посмотрел на казака, потом на Ольгу Фёдоровну, опять на казака и опять на Ольгу Фёдоровну, потемнел как-то и начал весело рассказывать про своё путешествие. Он остался обедать, просидел весь вечер и ни слова не сказал про то, что его мучило и волновало целый год. Только прощаясь, он сильнее обыкновенного пожал ручку Ольги Фёдоровны и тихо сказал: «Благодарю вас. Я получил ваш ответ. Что делать! Не по плечу себе выбрал». Ольга Фёдоровна покраснела. Слёзы показались у ней на глазах, — ей было жаль этого высокого, сильного человека, с широкой курчавой бородой, с добрыми, умными серыми глазами.

— Я вас очень люблю! — потупившись, сказала она.

— Охотно верю, — спокойно ответил он.

— Мне вас так жаль! — она своей маленькой ручкой сжала его большую руку, и они расстались.

На другой день Оскар Рейхман на корабле уехал в Америку, а оттуда в Индию.

Вернулся он в самый разгар войны 1813 года, когда Ольга Фёдоровна была в Саксонии. Он поселился уединённо на Васильевском острове, и весь отдался научным изысканиям, он почти никуда не выходил и кроме науки ничем не интересовался. Впрочем, Ольга Фёдоровна находилась ещё в его сердце. По крайней мере, портрет её висел в его кабинете, и чрез старика Клингель он знал всё, что происходит в их доме. Он первый узнал и про смерть своего соперника. Он не пошёл сейчас же, он выждал почти год, и в ясное январское воскресенье, когда сама природа ободряла людей на решительные шаги, он пешком прошёл с Васильевского острова в Шестилавочную.

Ольга приняла его в чёрном платье. Когда Оскар вошёл, спокойный, твёрдый, умный и она увидела этого крепкого, на диво сложённого мужчину, с густой, окладистой бородой, севшего против неё, она почувствовала тишину и спокойствие кругом, словно к ней, терзаемой врагами, пришли непобедимые, несокрушимые войска.

Она пожал её руку и сел в кресло против неё. Несколько секунд было тихо. Сильнее лили свой запах гиацинты и парниковые ландыши, и солнце ярче освещало мебель и ковры.

— Я слыхал про ваше несчастье, — тихо сказал Рейхман, и его нежный, рассудительный тон так хорошо гармонировал с его мощным, крепким сложением.

Ольга Фёдоровна потупилась и вздохнула.

Немного подумав, Оскар продолжал:

— Я всего раз видел сотника Конькова, но я много, много про него слышал, — это был достойный вас человек, честный и храбрый. Когда мне приходилось о нём говорить с казаками, они плакали, хваля его. Вы были бы счастливы, но пути Божии неисповедимы.

— Да, — тихо сказала Ольга Фёдоровна и взглянула на широкую грудь и на ласковые глаза доктора. — Я его очень любила!

И вдруг ей показалось, что этому человеку можно всё рассказать про их любовь, и про встречу в госпитальном саду, и про стоянку в Мейсене, и всё, всё, — он один всё это поймёт, он старый друг, знавший её маленькой девочкой, холивший и баловавший её, он, никогда не упрекавший ни в чём, он, всегда верный и неизменный.

— У вас было сродство душ, это несомненно.

— Что это значит?

— По всему свету рассеяны пары, разъединённые до поры до времени. Они бродят, мучаются, тоскуют, пока не найдут одна другую и не соединятся. Тогда начинается сплошное счастье торжествующей любви. Коньков вас нашёл, и вы были бы счастливы...

— Да, это правда... Ах, Оскар Оттонович, ведь правда мне было хорошо с ним. Вы знаете, он не был особенно образован, но с ним так приятно было поговорить, он был такой умный, добрый, откровенный... Вы знаете, как он любил казаков, Платова! Для него самопожертвование было самое приятное, самое сладкое во всём мире.

— После вашей любви.

Ольга Фёдоровна вспыхнула.

— Зачем так говорить? Слушайте, Оскар Оттонович, садитесь сюда. Я вам буду рассказывать про него! — и, как девочка, ласкаясь к «большому», она уселась против него на диване и с разгоревшимся от воспоминаний лицом рассказывала ему про свою любовь. Она смотрела в внимательные, добрые глаза Оскара, на его спокойствие, на любовь, которую он выказывал и к ней, и к Конькову, и ей становилось спокойно и тепло на сердце.

Он протянул ей руку. Она подала свою. Он осторожно сжал и начал гладить её нежную ручку своей большой рукой. Она не отдёрнула руку, даже не удивилась. Это так и надо было. Это тоже «папа» или даже «мама», — они утешают бедную «Олечку»; это всё правильно и верно. Она говорила лихорадочно и быстро; огонёк появился в её глазах, руки похолодели, голова разгорелась...

Оскар внимательно смотрел на неё. Она долго не могла кончить. Солнце скрылось из гостиной, зимние сумерки окутали углы комнаты. Уголья в камине тихо тлели. В городе звонили колокола, завтра праздник, а у Ольги Фёдоровны было на душе спокойно и хорошо, первый раз после известия о смерти Конькова.

— Хорошо вам, Ольга Фёдоровна? — спросил Оскар Оттонович.

— Хорошо! — откровенно и быстро ответила Ольга Фёдоровна, и в глазах опять появился весёлый огонёк.

— Хотите, чтобы всегда было так же хорошо и уютно?

Ольга Фёдоровна не поняла сначала.

— Да...

— Значит, вы можете теперь быть со мной всегда?

— Как же?

— Я опять и ещё раз прошу вашей руки!

Она выдернула свою ручку из его, побледнела, огонёк потух, и опять стала она грустная и задумчивая.

— Я буду верна его памяти! — тихо сказала Ольга Фёдоровна. — Простите меня, я не должна была так говорить.

— И из-за его памяти вы разобьёте моё счастье! — с упрёком в голосе сказал Оскар Оттонович.

Она молчала.

— Поверьте, мёртвому Конькову вы не нужны... — горечь слышалась в его голосе, но он сейчас же справился с собою.

— Простите меня, Ольга Фёдоровна! Я увлёкся.

— Я не сержусь на вас.

— Вы мне разрешите бывать у вас иногда, хотя не часто, и разрешите ещё один, последний раз сказать, что я вас люблю!

— Я ещё раз повторю, — я вас люблю и уважаю... Милый Оскар Оттонович, не сердитесь на меня... Я его память всё ещё люблю, и я не верю, чтобы он умер, чтобы наще счастье было совсем разбито... Когда я узнаю точно... Может быть, я стану спокойнее... Но верьте — я жду!

— Бог вам судья! — тихо сказал Рейхман и, поцеловав ей руку, вышел из комнаты.

Ольга Фёдоровна долго ещё стояла задумчиво у окна и смотрела на потухавший зимний день. Потом она оделась и вышла на улицу. Она направилась в церковь. С некоторых пор она очень полюбила православное богослужение. И теперь, войдя в большую приходскую церковь, она стала сзади всех у колонны, в тёмном закоулке между стеной и большой иконой. Потемневший, грубо написанный лик Богородицы кротко смотрел на неё, слабо освещённый трепетной лампадой. И, странное дело, это коричневое лицо, эти простые формы старинной иконописи по уставу производили на неё большее впечатление, чем лучшие мадонны Эрмитажа. Она смотрела и молилась не прекрасно написанной картине, а действительно символу, за которым скрывается нечто святое, высокое и непостижимое. И Святая Дева должна была быть такой, а не иной — другая дала бы иные, земные мысли, эта уносила с земли ввысь. И хорошо было молиться этому безыскусственному лику, потому что оно не развлекало чистотою форм и мягкостью красок. И служба ей нравилась; с речитативами дьякона, звонким, певучим тенором молодого священника и хором певчих, где дисканты, словно серебряные колокольчики, звенели на фоне сердитых басов. «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых! Аллилуйя, Аллилуйя! Алиллуйя!» — заливался торжественно хор, священник с кадилом и дьякон с большой свечой обходили церковь, и что-то торжественное подымалось в душе у Ольги Фёдоровны, и ей становилось хорошо и ясно. Она мало понимала русское богослужение, внимательно слушала и по своему всё себе объясняла. Дьякон ревел на амвоне, молясь «о плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, пленённых и о спасении их»... На «пленённых» он делает ударение: войны недавно кончились. Старушонка в глубоком трауре валится рядом с нею на колени и, истово крестясь, шепчет: «Господи, вызволи от басурман Ваню моего, вызволи воина Твоего!»

Светлая мысль прорезывает мозги Ольги Фёдоровны, и она тоже падает на колени, широко раскрытыми глазами смотрит на образ, и молитва рвётся к самому престолу Всевышнего.

«Но да будет сила и крепость Твоя во веки веков!» — слышится из алтаря нежный голос священника.

— Господи, Святая Дева — пусть будет Твоя воля над ним. Вызволи Ты мне его! — Ас клироса раздаётся нежное, стройное пение: «Свете Тихий, Святыя Славы Отца Небеснаго, Святаго Блаженнаго Иисусе Христе!»— и кроткий, тихий свет озаряет её — ей хорошо в её закоулке, где пахнет ладаном, деревянным маслом, ей хорошо пред Святой Девой, и, успокоенная, она идёт вечером домой. Мороз сковал всю землю. Снег хрустит под ногами, после ярко освещённого храма на улице темно. Санки носятся взад и вперёд, промчится пара у дышла, раздастся грозный крик «пади!», и опять только шелест и говор расходящейся толпы... Она ложится спать, и крепок её сон, и ясны мысли!

А назавтра опять в церковь, опять к тёмному лику заступницы Богоматери, и опять жаркая молитва и успокоение. И старушка рядом с ней всегда, всегда её коленопреклонение во время прошения о пленённых, и всегда радостная надежда на спасение милого человека. Они уже знакомые незнакомки. Старушка оберегает её место, Ольга Фёдоровна помогает одеться старушке.

Наконец, они заговорили.

— У вас близкий кто в плену?

— Ох, матушка, сын в плену. Офицером в Тобольском пехотном полку служил! Сама слыхала, чай, геройский полк, с песнями шли у Тарутина, да забрали молодца! Товарищи-то говорят — убили, да где убили! Я не верю; убили, тело было бы, в приказе пропечатали бы! Нет, видно, взяли его нехристи в плен, да теперь, поди-ка, глумятся да мучают его... Да я вымолю Заступницу... Убили! Вернётся князь Барклай — самого допрошу, пусть точно докажет, что убили! А то на-кася — убили и не схоронили. А он мне сын, чай, аль нет?! Я и до государя дойду! Потому он всё-таки офицер, и храбрый офицер был, двух Егориев имел!

Задумалась девушка. Вера старушки матери в то, что сын её не может быть убит, намерение дойти до высшего начальства и досконально допросить всё о своём сыне, наконец, твёрдая вера, что Заступница так не оставит, — тронули её... Рейхман заходил редко, он говорил о разных делах, рассказывал про свои путешествия, про свои мысли и планы новых исследований, о любви не говорил, но Ольга Фёдоровна отлично видела, что он её страшно, безумно любит.

Весной по Петербургу свирепствовал тиф. Ольга Фёдоровна слегла в постель. Фёдор Карлович, особенно любивший и уважавший Оскара, предложил ему переехать к ним на время болезни дочери, и Оскар заменил Ольге Фёдоровне сиделку. И что это за прекрасная сиделка была! Пока Ольга Фёдоровна была в бреду, в полусознании, она не понимала, кто за нею ходит, кто подаёт ей лекарство, кладёт на голову компрессы — она привыкла только всегда чувствовать на себе добрый и умный взгляд — и она привязалась к нему. В апреле ей стало лучше, и к Пасхе она оправилась. Она горячо, крепко любила теперь Оскара, любила не так нежно, поэтично и порывисто, как Конькова, но любила твёрдо и разумно... Она не связала бы и не подарила бы ему шарфа, она не плакала бы на его груди слезами счастья, не смотрела бы на него страстными глазами и не прижималась бы к нему так крепко — но она смело опёрлась бы на его руку ц прошла бы с ним весь жизненный путь. И Оскар понял это.

В первый день Пасхи 1815 г. он, скромный и тихий, пришёл к ней и, застав её одну, уже решительно спросил:

— Теперь — вы будете моей женой?

Она задумалась. Тёмный образ, святая вера старушки соседки мелькнули в голове её, и ей вдруг жалко стало своей тихой грусти и немого молитвенного отчаяния. Она посмотрела в доброе, любящее лицо Рейхмана, в его честные глаза, и не было духу отказать.

— Ещё одно испытание, — тихо сказала она. — Атаман Платов здесь. Я пойду к нему, и если он скажет, что ординарец его убит, — я ваша.

Рейхман тихо встал и поцеловал её в лоб, потом в губы — но не жгли, а успокаивали его поцелуи.

XXXI

...Друзья! кипящий кубок сей

Вождям, сражённым в бое.

Уже не придут в сонм друзей,

Не станут в ратном строе;

Уж для врага их грозный лик

Не будет вестник мщенья,

И не помчит их мощный клик

Дружину в пыл сраженья.

Их праздней меч, безмолвен щит,

Их ратники унылы;

И сир могучих конь стоит

Близ тихой их могилы...

В. Жуковский


Войсковой атаман войска Донского, генерал от кавалерии, граф Матвей Иванович Платов, был в Петербурге только проездом. Управление войском, после тяжёлых походов, требовало личного его присутствия. Но как тоже было не заехать и в Петербург, не повидать своих боевых товарищей, не справиться о Казанском соборе и об иконостасе из серебра, пожертвованного «усердным приношением войска Донского», не заявиться ко двору. И Платов прямо из-за границы промчался в Петербург и остановился на старой своей квартире в Морской улице.

Опять ординарец и дежурный адьютант скучали в передней ясеневого дерева, но только задумчивого Конькова сменил бойкий и нахальный Аркашарин, и в атаманской приёмной появились карты и слышен стал временами запах водки.

Атаман у себя никого не принимал. Для просителей была на Дону канцелярия, а в Петербург он приезжал на отдых и просил щадить его старые кости и не беспокоить его просьбами. Поэтому в приёмной было пусто, когда туда прошла Ольга Фёдоровна Клингель, и дремавший сотник Аркашарин изумлённо взглянул на неё. Атаманская форма живо напомнила Ольге Фёдоровне Конькова, и болью и тревогой наполнилось её сердце.

— Атаман дома? — спросила она.

— Дома, но никого не принимают, — сухо отвечал Аркашарин. Выслужившись из простых казаков, он твёрдо держался того правила, что казаку негоже говорить с бабой.

— Но мне нужно по совершенно особенному делу, — умоляюще протянула девушка.

«А она прехорошенькая», — невольно подумал Аркашарин и задумался: где он её видал?

«Верно, из атаманских любовниц, — подумал он, — пришла с жалобой, а может, и на нашего брата казака. А хороша!»

— Атаман вообще в Петербурге приёма не имеют. А для просителей есть канцелярия.

Ольга Фёдоровна вспыхнула.

— Я не просительница. Дайте мне карандаш и бумаги, я напишу слова два, и я думаю, что атаман меня примет.

— Извольте.

Ольга Фёдоровна по-французски написала: «Ольга Клингель, невеста вашего ординарца, сотника Конькова, спросить о нём...»

Ординарец взял бумагу и пошёл в кабинет. Он ушёл и не возвращался. Время тянулось томительно долго. Можно было подумать, что атаман жил в другом конце света.

Записка Ольги Фёдоровны застала Платова в постели. Прочтя её, он поспешно стал одеваться.

Наконец, дверь открылась, и Аркашарин, смягчившийся немного, сказал:

— Атаман вас просит.

— Ольга Фёдоровна прошла за дверь.

Платов в мундире при орденах шёл ей навстречу. Он постарел и осунулся. Он сознавал, что ему предстоит тяжёлое дело передать прекрасной девушке роковое известие, но у него не было от этого «вертеша» в голове, а всё было ясно.

Он любезно поцеловал руку у Ольги Фёдоровны и попросил её садиться.

Ольга Фёдоровна села и с немой тоской глядела на всё ещё зоркие, острые глаза атамана. В ней уже не было надежды, она поняла по приёму, что всё кончено, но ей нужно было утешение — и, странное дело, этот старик, всю жизнь проведший в боях и сражениях, сумел утешить её, как никто.

— Хорошего известия я не имею, а поговорить по душе про покойника — это, я вам скажу, я сделаю с истинным наслаждением. Вы любили его сильно, я вам скажу, как женщина, я любил его, как отец. И я вам скажу, нет теперь и не будет больше таких казаков, как Пидра Микулич. А «Пидрой Микуличем» — его казаки прозвали.

Ольга Фёдоровна молча кивнула головой, показывая тем атаману, что она знает это прозвище своего жениха.

Платов помолчал немного.

— Это был казак из казаков ещё старого закала. С казаком был прост, с иногородними вежлив. Он был умён, я вам скажу, любил свой Тихий Дон и понимал его хорошо. Он умёл вовремя сказать казаку два, три слова «приклятых», а уж, я вам скажу, казак и понял и уже охотнее идёт за ним потому, что чует в нём своего. И пером он зря не баловался. Ведь есть такие разумники, что читают газету от строки до строки, а книгу от крышки до крышки, да и думают, что уж и такие-то они разумники! Дай, думают, подслужусь-ка я к регулярным да напишу что-нибудь! Возьмут и забудут про казака, а казака грех забыть. Я вам скажу, что таких много, что в регулярстве полагают своё счастье, а регулярные их и знать не хотят. А Пидра Микулич, мой лихой ординарец, я вам скажу, был не такого закала человек. Он всё отдаст казаку, любит лошадь без ума и любил вас, до поразительного любил вас. Я вам скажу, больше любить даже и невозможно. А наездник какой он был, я вам скажу, просто роскошь! Как влитый сидел в седле. Ну, да, видно, судил его Бог наградить иначе, чем мы решили. Высок он был для земного счастья и слишком честен. Тоже таким-то на земле ужиться не легко! Бог, я вам скажу, и отозвал его на небо!

Ольга Фёдоровна плакала. Платов подошёл к ней и погладил её нежно по голове.

— Отчаиваться и горевать, я вам скажу, не достойно умного и хорошего человека. Зачем плакать? Давайте, Ольга Николаевна, Ольга Фёдоровна, — поправился Платов, — поедемте молиться Богу и отслужим по нему панихиду. Я вам скажу, это будет угодное Богу дело и его оно порадует там, на том свете.

Ольга Фёдоровна молча кивнула головой. Эта панихида была как бы подписанием ею приговора, которым подтверждался факт смерти жениха. Они вышли вдвоём из комнаты; Платов, как придворный, галантный кавалер, пропускал её всюду вперёд, ординарцы поспешно вытягивались, казаки кинулись отворять двери. Клингель, бледная, задумчивая, шла впереди, атаман, тоже взгрустнувший, немного сзади.

— Тройки мне не подали, на гитаре нам вдвоём, я вам скажу, ехать неловко, пойдём пешком, — и Платов предложил ей руку.

По поводу этой прогулки среди петербургских сплетников разговору было много. Старик атаман в мундире (он собирался во дворец), в кивере, с жалованным бриллиантовым пером, с светло-синим шлыком, шёл под руку с хорошенькой девушкой. Но Ольга Фёдоровна, поглощённая думами, не замечала, как вытягивались, делая фронт, встречные солдаты, как почтительно козыряли офицеры, как оглядывалась и переговаривалась вольная публика.

День был ясный, торжественный, майский; на Морской и на набережной народу было много, и все обращали внимание на мирно идущих: донского атамана и хорошенькую барышню. А у них были свои мысли, свои воспоминания, свои грустные соображения.

Нева в гранитном уборе горела, млея на солнце и отражая снопы лучей. Ялики сновали по всем направлениям. Изредка показывался ботик с любителями, с чуть надутым парусом, плавно скользивший по воде. Крепость отражалась в воде серыми стенами и зелёными воротами. Шпиль Петропавловского собора горел на солнце, и звучно играли куранты. Мгновеньем прогремит карета, запряжённая четвёркой цугом с лакеями в ливреях, высунется в окно старенькое лицо, посмотрит на Платова, и опять окружает их только шелест ног да шорох праздничного города.

Атаман взял ялик, и, переплыв через Неву, они прошли в собор. Гулко отдавались их шаги в громадном соборе. Торжественно смотрели на них серые запылённые знамёна.

Платов кивнул на них и сказал:

— Есть тут и мои, я вам скажу.

Ольга Фёдоровна молча взглянула, и странная мысль мелькнула у ней в голове: «И стоило ради этих доспехов, которые можно ещё лучше и дешевле сделать у себя, разбивать счастье людей. Зачем война?» Но высказать свои мысли она не рискнула.

Сторож привёл священника, хромой дьячок вошёл на клирос.

— Убиенного Петра? — спросил священник Платова, подавая тоненькие свечи атаману и барышне.

— Да! — коротко ответил Платов.

Дребезжащий голос священника раздался в алтаре.

— А-аминь, — нараспев ответил дьячок, и служба началась.

Когда дошли до слов «со святыми упокой», Ольга Фёдоровна опустилась на колени. Ей хотелось плакать.

Полутёмный собор был тих и мрачён, дьячок тихо пел: «Со святыми упоко-ой, Христе!..» — «Душу раба твоего», — подтянул из алтаря нежным тенором священник. «Идеже несть болезни, печали, ни воздыхания», — пел рядом с нею Платов, и не выдержала Ольга Фёдоровна и залилась слезами.

Душа Ольги Фёдоровны размягчилась: ей казалось, что на её раны налили что-то такое мягкое, нежное, отчего они залечились. От любви к Конькову осталась только тихая грусть и сладкое воспоминание о невозвратно потерянном.

«Вечную память» пропели уже все вместе. Платов заплатил священнику и вышел из собора. Их ожидала коляска, запряжённая тройкой. «Свистовые» казаки распорядились. Аркашарин был не менее расторопен, чем Коньков. Лихие кучера живо заложили и выследили атамана.

Платов помог сесть Ольге Фёдоровне и приказал ехать в Шестилавочную. Всю дорогу они молчали. Платов, приехав, помог вылезть из коляски Ольге Фёдоровне, поцеловал её на улице в лоб и умчался во дворец.

Умилённая, растроганная, но спокойная вернулась Ольга Фёдоровна от атамана.

Свадьба её была назначена на июнь...

XXXII

...Густая крапива

Шумит под окном,

Зелёная ива

Повисла шатром,

Весёлые лодки

В дали голубой;

Железо решётки

Визжит под пилой...

А. Фет


— Ты всё грустишь, мой красавец, ты всё не можешь забыть свою невесту, свою родину? — нежно и мягко сказала Люси, проводя рукой по волосам Конькова.

Коньков сидел на восточной окраине парка, на земляном валике, у рва, и задумчиво смотрел на далёкий чуждый горизонт. Был мягкий, тёплый вечер: краски голубого неба были нежны, и словно перламутром подёрнулся горизонт; облака были серые, прозрачные, а сзади горел пурпуром закат и освещал стволы деревьев и просветы аллей.

Коньков поднял голову и оглянул стройную фигурку Люси. За два года своего плена он не мог не полюбить её, за её любовь к нему. Иногда он чувствовал к ней большую нежность, ему хотелось приласкаться, но вспоминались другие ласки, и он уходил петь свои песни, вспоминать сраженья, вспоминать прежнюю родную любовь. И всё возмущалось тогда в нём, и презирал он в те минуты себя, решался бежать, но не хватало духу покинуть любящую женщину, всё повергшую к ногам его. Он упрекал себя в малодушии. Он собирался уходить, укладывал вещи, шёл проститься, но она упрашивала его остаться одну неделю, один день, покрывала его самыми знойными поцелуями, и он оставался. «Где мой характер?! Где моя сила воли?! — спрашивал он себя и не находил ответа. — Что с Ольгой, жива ли, здорова ли? Любит ли?» — «Конечно, любит», — говорило сердце. «Ещё один месяц», — думал он и оставался больше...

А когда наступила эта дивная вторая весна, весна, в которую он уже был совершенно здоров, сильнее защемило сердце и больше затосковал он по родине.

О, как бы дорого он дал, чтобы снова служить в полку, увидеть Платова, ходить в Новочеркасский сад и слушать удалые напевы полковых песенников. Что-то поделывает Зазерсков, Маруся, вышла ли она опять замуж или вдовой коротает свой век? А аромат степи, запах сена, маштачки, нагруженные вьюком, и казаки, нагнувшиеся к луке, мазанки, — милые родные картинки далёкой бедной родины, как жаждал он видеть их вновь!

Как хотелось ему порою съесть кусок чёрного хлеба, уху из гекомасов[61], запить нордеком... Чего бы он не дал за стакан цимлянского, за беседу с казаком, за объятия Ольги!

Но приходила Люси, изящная, страстная, всегда одетая со вкусом, роскошная и нарядами и красотою, и бледнел Коньков и подчинялся ей, как подчинялся Платову, Милорадовичу, словно он был в командировке. Он ездил с нею верхом, легко сажал её в седло, пел ей свои песни, но тосковал и худел с каждым днём более и более. Наконец Люси это заметила.

— Слушай, голубчик, хочешь, поезжай завтра к своим на родину. Повидай невесту, если она свободна, останься у ней. А если она не дождалась тебя, если она обманула, — если не достойна твоей любви, ты вернёшься ко мне; хорошо, мой друг?

— А ты-то как же?

— Я ничего, — а сама плакала, и слёзы текли по её лицу, падали на подбородок. Он взял её за голову, наклонил к себе и поцелуями осушал её^глаза.

— Я сама виновата, что полюбила тебя. Мне казалось, что Провидение послало тебя ко мне на Занетто, чтобы утешить в потере моего мужа, и я увлеклась. Мне следовало быть умнее, я должна была понимать, что родины твоей мне не заменить. А я всё надеялась, что мои ласки, моя любовь тебя очаруют. Теперь вижу, — я ошиблась. Видно, у вас в самом деле иначе любят родную землю, и не мне соперничать с твоим Доном. Потом, если твоя Ольга такая чистая, как ты говоришь, если правда, что она ожидает тебя, — она достойна твоего возвращения. Уезжай, мой дорогой, и только помни обо мне.

— Люси, мне жаль тебя! — сказал казак.

— Спасибо, голубчик. Что же делать? Вон какой ты худой стал, заморённый. Ещё умрёшь с тоски.

— А ты что же?

— Я... У меня потекут мои долгие дни в этом замке, дни скучные, одинокие; я буду сидеть, гулять, ездить, буду тебя вспоминать, буду думать, что тебе хорошо.

До слёз жаль было Конькову Люси. Он уже хотел было сказать, что ничего ему не надо, что он за такую любовь заплатит вечной любовью и не уедет, да вспомнилась ему Ольга: подумал он, что и она, быть может, плачет теперь и ночей не спит от горя, вспомнился ему дорогой полк, атаман Платов, и не выдержал Коньков... Он не сказал ни слова, только глаза да румянец, покрывший лицо, говорили сильнее слов.

— Пойдём, мой голубчик. Сыро становится, ещё не простудился бы ты.

Они проходили медленно по парку. Воспоминания двух лет, проведённых здесь, подавляли их.

— Помнишь, — сказала Люси, — какой ты был дикий после болезни. И не люблю-то я, и любить-то не смею...

Разве можно давать зароки?.. Желание женщины — воля Бога; заставить полюбить женщину трудно, а женщина всегда сумеет к себе привязать... Вы ведь все, — смеясь сказала она, — господами хотите быть; притворись на один день рабою, — и на другой уже станешь госпожою. Правда, мой милый?

Коньков молчал. Противоположные чувства боролись в нём. Ему жаль было парка, жаль Люси, жаль этой богатой, прекрасной природы. Ему хотелось даже сказать Люси, что пусть всё пойдёт по-старому, что он забыл Ольгу и не надо домой, но потом опять вспоминался Тихий Дон и всё, к чему привык с детства, и хотелось уехать домой к Ольге, к полку.

Люси усугубила своё внимание к Конькову. Они так нежно вдвоём поужинали и долго сидели потом, молча глядя друг на друга. Коньков обнял её, она осторожно освободилась.

— Нет, мой милый, не надо поцелуев. Мне так легче расстаться будет.

Коньков не возобновлял попыток. Они говорили про Ольгу, про родину, про Платова.

— Он хороший, ваш атаман, хотя и много загубил французов...

Коньков промолчал. Грустная Люси была особенно хороша. Скромный, изящный костюм к ней очень шёл. Глаза Конькова загорелись, лёгкий румянец покрыл его щёки. Люси внимательно посмотрела на него.

— Ну, покойной ночи, — сказала она.

Она поцеловала ему голову, руку, потом опять голову, припала к нему на грудь и покрыла нежными поцелуями его щёки и шею. Потом быстро вскочила и выбежала из комнаты...

Коньков пошёл было за ней, но она заперлась у себя.

Конькову не спалось. Он не верил, что завтра будет свободен. Ведь этих «завтра» было так много за эти два года! Встал он очень рано и сейчас же вышел на балкон. Габриэль, горничная Люси, подметала там пыль.

— Добрый день, monsieur, — поклонилась она ему.

— Добрый день, Габриэль. Барыня почивает?

— Нет, встали уже. Давно поднялись.

— А где она?

— В голубой комнате.

Коньков прошёл в голубую комнату. Люси сидела на полу перед раскрытым саквояжем и укладывала туда бельё и разные дорожные вещи.

— Здравствуй, голубчик!

— Отчего ты так рано поднялась?

— Мне не спалось, мой милый. Хотелось уложить всё как следует. Ведь ты сегодня едешь.

— Завтра, — тихо сказал он.

Обыкновенно она сама делала отсрочку отъезда, и он протестовал, — это было первый раз, что отсрочил он. Она была тронута.

— Спасибо, мой друг! — и, положив ему на плечи руки, она поцеловала его.

— Слушай, Люси! Мы днём объедем все окрестности и простимся, вечером просидим вместе и потом расстанемся, хорошо?

— Да, мой милый. А утром Антуан в кабриолете отвезёт тебя на станцию, и ты поедешь к своим.

Он молча сел у её ног. Она считала бельё.

— Тебе шесть рубашек хватит?

Его кольнул этот вопрос.

— Зачем это, Люси? Мне ничего не надо.

— Хватит, я спрашиваю?

— Ничего мне не надо, Люси.

— Ну, положу восемь... Послушай, мой голубчик... Только ты не сердись. Я тебе не говорила. Когда ты приехал ко мне, у тебя было всего несколько талеров в кармане. Вот здесь, в сумочке, я тебе положу на дорогу тысячу франков — этого хватит.

Коньков нахмурился.

— Фу, какой ты глупенький... Ведь нельзя же без денег ехать так далеко.

— Мне тяжело, Люси, принимать от вас деньги.

— Что делать, голубчик. Я знаю, что это неприятно. Оттого-то я и даю только необходимое, чтобы доехать.

— Люси, лучше не надо ничего. Я срежу палку в твоём лесу и пешком, Христовым именем, добреду до дома.

— Какой ты фантазёр! Ты думаешь, мне легко будет думать, как-то ты пешком идёшь через горы и леса, и мочат тебя дожди, и ночуешь ты, как попало. И так-то душа по тебе вся изныла.

— Люси, правда это нехорошо.

Она зажала ему рот рукой.

— Фу-у, как нехорошо! Разве можно так?!

Он задумался.

— Слушай, Люси я нищим приехал к тебе, мне нечего подарить тебе на память. Есть у меня одна драгоценность — моя сабля. Мы, казаки, ценим оружие да коня выше всего. Мой клинок мне по многим причинам дорог... Возьми, моя милая, мою саблю, повесь где-нибудь у себя. Всё вспомнишь лишний раз своего казака и подумаешь, что я и не хотел тебя любить, а полюбил.

— Спасибо, мой милый. Ты меня так тронул этим... Сознайся, голубчик, ты её любишь сильнее?

— Да...

— Ну, хорошо.

И она наклонилась к чемодану, и укладывала туда: и новенький мундирчик, французским портным сшитый по образцу старого, и чакчиры, и кивер с голубым верхом.

Коньков смотрел на эту укладку и до слёз был умилён заботливостью и вниманием француженки.

Днём они ездили далеко, далеко, до самой часовни.

— Как слезем здесь, я тебе покажу одно место, — сказала она ему.

Они слезли и прошли в густой кустарник.

— Смотри, как здесь хорошо! Как поют птицы! Я люблю это место. Здесь мне признался в любви мой муж... Это было наше любимое местечко.

Больно отозвались эти слова в сердце Конькова.

После обеда они гуляли пешком по парку, потом она пела ему его любимые романсы, он слушал, развалясь на кушетке, и чуждый мир открывался ему. Клавесин чуть звучал, свечи нагорели, в гостиной было полутемно. Словно во сне слышались эти звуки любви и счастья...

На половине одного из романсов она замолчала и, повернувшись к нему, сказала:

— Спой, мой милый, свою песню, спой так, чтобы за душу хватило, спой, чтобы век я её помнила.

— Хорошо, моя радость.

Встал Коньков, подбоченился правой рукой, как бы обрисовывая свой стройный стан, и завёл однотонную грустную казацкую песню, и выливалась в этой песне тоска по родине:


Заря ты моя, заря красная!

Зачем ты, заря, рано занималася?

Не дала ты, заря, молодцу приуправиться,

Приуправиться, из полона бежать!

Как и за речкою стоял садик зелёненький,

Как и в том садике стоял высокий теремок,

Да во том теремку столик дубовенький,

За тем столиком сидит невольничек молодой,

Перед ним стоит молодая француженка,

Во руках-то держит поднос серебряный,

На подносе стоят чары позолоченные;

Наливала она зелена вина,

Подносила она молодому невольничку:

«Выпей, выкушай, молодой невольничек!

Забывай ты про свою сторонушку,

Про своего отца, про матерю,

Про молодую жену и малых деточек».


— Хорошо! — сказала Люси. — В ней, правда, нет музыкальности, но она достигает своей цели, она хватает за душу. Наши песни, они дают целые картины, но в них нет той способности вызвать известное настроение, как в ваших. Спасибо, мой милый.

Они не расставались до утра.

Утром седой Антуан долго удерживал рвущуюся вперёд гнедую кобылу и уговаривал её постоять, а Коньков всё не выходил. Наконец, он вышел в стареньком походном плаще. Генрих поставил чемодан в ноги, Люси кинулась на шею.

— Прощай, пиши! Если что — вернись!

Коньков был мрачён...

Ему не хотелось уезжать.

— Прощай, мой милый! Два года буду ждать, а там в монастырь!..

— Не надо так, дорогая.

— Антуан, трогай!

— Постой! Я тебя по-нашему перекрещу. Ну, живи, счастливо, моя хорошая, добрая... Прощай.

— Прощай, мой милый.

— Ну, вперёд...

Гнедая кобыла тронула, кабриолет загремел по каменному двору, завернул на дорогу к лесу и покатился.

Коньков обернулся. Габриэль и Мария поддерживали бившуюся в истерике Люси. Одну секунду ему хотелось вернуться... Он поборол себя, нахмурился и углубился в думы.

Первые три перегона он всецело отдавался воспоминаниям пережитого. Грусть по покинутой любящей Люси, по жизни в замке одолевала его, но потом дорога рассеяла его; он стал думать о будущем: мелькнул светлый образ Ольги, забилось сильнее сердце, и скорее хотелось ехать, и щедрее давал на водку русский офицер, несясь к границе.

XXXIII

... А между тем, не вспомнясь, без души,

Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,

Вёрст больше семисот пронёсся... ветер, буря...

И растерялся весь, и падал сколько раз —

И вот за подвиги награда.

Грибоедов. Горе от ума


— С войны, что ль? — обернувшись на облучке, спросил ямщик.

— С войны.

— То-то, и погляжу я, что худой да заморённый.

— В плену был.

— Так-то... Поди, раненый?

— Больной.

— Много народу перепортили — страсть!.. Но, но, миленькая!

— Нового что говорят в народе?

— Нового? Шаше сделали на Гатчино и к Красному. В полках изменение формы вышло. Трахта порядочная будет. А потом замирение и отдых. Притомились, значит. И до сих пор костяки под Москвой да по Смоленскому тракту находят.

— Так.

Мчится кибитка и стучит по пыльному шоссе; звоном заливаются колокольчики.

— Слушай, ямщик!

— Ась?

— Г они скорее, ещё рубль дам на водку.

— И рубля не надо. Так постараюсь. Тоже служили. Войну понимаем.

— Где же был?

— В тверском ополчении. Ну, други сердечные, выручай!

— К закату поспеем?

— Где — раньше будем. Часов семь аль восемь будет, как к Трухмальным подъедем. Мы по Московскому тракту скорей добежим.

— Ну, хорошо. Только бы поскорее.

Люси, замок де-Шамбрэ, Франция, поцелуи, парк, даже Тарутино, поиск с Кудашевым, стоянка в Матзвице — всё это сон, длинный, тяжёлый, полный различных видений сон. А вот сейчас и пробуждение. И странно, месяцы, годы мог он ждать и терпеть, а теперь несколько часов, а с сердцем не может справиться. Трясёт кибитку, колёса урчат по камням, и кажется, будто выстукивают они. Klingen, Klang, geklungen, Ольга Клингель, Пётр Клингель, Ольга Конькова, Пётр Коньков — есаул, Пётр Клингель, Клингель, Клингель, и опять Klingen, Klang, gecklungen — и всё так же сначала.

— Вот она: Пулкова, — сказал ямщик, указывая на показавшуюся влево гору, поросшую лесом, — тут вот и шоссею новую прокладывают. А вот и Рогатская станция. Здесь обожди маленько, распишись, а я лошадей перепрягу.

Коньков вошёл на станцию. Смотритель, старый и седой, бросил трубочку и подал книгу.

— Из армии?

— Из армии, дедушка, — сказал Коньков, а сам всё думал — Klingen, Пётр Клингель, думал и написал: Пётр Клингель.

— Клингель, — прочёл смотритель, — знакомая фамилия.

— Коньков, — поправился сотник, — я думал об них, вот и написал.

— Вы знавали их? Старик, дочь хорошенькая такая, ещё нынешней весной...

— Ещё бы не знать! — живо перебил Коньков. — Я к ним и еду. В Шестилавочной живут, в собственном доме.

— Про то я не знаю. А теперь вот дачу сымают, здесь, на Московском шоссе. Так всё лето ездили в город. Особенно старик.

— Где же дача?

— Да туто. Версты две альбо две с половиной. И сад хороший.

— Так я к ним. Я и ночевать останусь, мне и в город не надо!

— Сродственник, что ль?

— Да, да, сродственник.

— Ему аль ей?

— Да обоим, обоим. Слушай, дедушка, нельзя ли меня поскорее туда доставить, да ямщика дай, чтобы знал дачу, чтобы мог мне указать.

— Так и перекладать тогда не надо! Туда и эти дотянут. Ванька, а Ванька, — крикнул смотритель в окно, — ты не перекладай, потому барин только до Клингеля дачи едут.

— Да я зараз кончу.

— Ну, ладно.

Коньков, уже в плаще и кивере, выходил на крыльцо. Сердце билось и стучало, как никогда. Скорее и скорее! Лошади, как назло, так тихо бегут, телега не катится, ямщик что-то ленится. И чего баба стоит? Гуси идут, пить, верно... Два года... Да, два... Больше даже, тогда к Роту пошли, восьмое августа было, а теперь пятнадцатое. Два года и семь дней. Боже мой! Вот она война-то что значит. Тяжело! Думать по-русски забыл! Ну, да теперь конец! Теперь скоро. Атамана повидаю. В Вильне, казаки сказывали, на Дону он. Ну, поженюсь, и на Дон...

— Приехали.

— Где?

— Вот домик. Вы в калитку пройдёте...

— На тебе.

— Покорно благодарим, барин хороший.

Солнце садилось. Осенний вечер наступал, и золотились закатом стволы берёз, лип и дубов. На клумбах красовались георгины, астры, нежно распустясь, пестрели левкси и лупинусы, ароматная резеда теснилась кругом. И неЕелик был сад, да полон красоты, той красоты, что ей была свойственна, только ей. Маленький домик весь кругом оброс сиренью, уже отцветшей. Трава была аккуратно подстрижена, в саду было чисто и весело. Из растворённого окна неслись звуки клавикордов и её нежный голос.

Коньков не вошёл. Он остановился у окна и смотрел и слушал. Она сидела спиной к нему в обычном тёмном платье. И причёска та же, и талия такая же стройная... Нет, полнее как будто... Нет, такая же...


Ах ты, ночь ли, ноче-енька,

Ночка тёмная, ночь осе-енняя...

Ни одной нету в поле звездо-очки,

С кем бы ночку скоро-отать!..


И песня его любимая. Поёт и обо мне, верно, думает. Какая она славная, чистая! Верная... А я-то изменял. Я ей всё расскажу — она мне простит.

Он поднялся на крыльцо. Пение и игра прекратились.

Он открыл дверь.

— Пётр... Петрусь... Ты?

— Я, дорогая.

Он обнял её и поцеловал.

— Сядем... у меня ноги дрожат. Я не могу говорить так.

— Как ты похудел!

— Ещё бы... Я всё, всё о тебе думал. Только я подлец... Да... Я был в плену. У жены того лейтенанта, которого, помнишь, я убил? Она в меня влюбилась... Только я всё думал о тебе. Она меня не пускала, ласкала, хотела уничтожить мою любовь, а я всё думал об моей Олечке, я не изменил ей. Я думал: ждёт моя Оля меня теперь не дождётся. Что-то она думает, что запропал её голубок. Два письма послал к тебе, только вряд ли дошли — люди-то, сама знаешь, до чужих дел не аккуратны. Ну, да я думаю, Оля и без писем мне не изменит, не разлюбит меня... Она чувствует, как об ней молится её Петрусь. Веришь, спать ложусь — о тебе думаю, встаю — за тебя моя молитва. О Доне о родине, так не думал, как о тебе. Болен был, страдал, и сам всё думаю: выздоровлю, приеду к Оле... Вот и приехал к Оле. Что же не радостна, моя голубка, что призадумалась?

— Боже! Боже! — вырвалось у Ольги Фёдоровны, и она, рыдая, упала к нему на грудь...

— Тебя не радует мой приезд, Оля?

— Ах, голубчик мой, я так рада... я так несчастна!

— Почему же, милая? Зачем быть несчастливой, кто может, кто смеет теперь помещать нашему счастью? Войны кончились, Наполеона, слыхать, сослали на безлюдный остров. Кто нам помешает зажить вместе своим домком? Ну кто, моя дорогая?

— Муж!..

— Муж?.. — слегка отстраняя её и не веря своим ушам, переспросил Коньков. — Чей муж?

— Мой муж.

— Ты замужем? Ты не дождалась меня?

— Ах, голубчик мой! Не упрекай меня, я так несчастлива! Война кончилась, всё вернулись, тебя одного нет. Я долго ждала, меня убеждали, что ты убит, но я не верила. Наконец, Платов сказал, и мы... мы по тебе панихиду служили. Тут Рейхман...

— Сердитый, хмурый, с бородой лопатой, старый. Оскаром зовут?!

— Он самый.

— И ты вышла за него замуж?

— Что делать, голубчик, он хороший.

— И ты забыла!.. Помнишь, в театре ты смотрела на меня своими синими глазками, когда я не любил ещё тебя, помнишь, за визитом — мы все говорили и кончить не могли, тогда твой папа пришёл... А в Матюрове перед Тарутином, в парке — дорога лесом, и ты вся в лунном свете, и мы целовались... Я думал, те поцелуи навек, их никогда не забудешь!.. Разве ты их позабыла!.. А как мы гуляли в Саксонских горах! Жмурин цветы приносил. Помнишь, развалины в лесу, башня, не сегодня-завтра упадёт, духи там жили, никто не ходил, а мы с тобой бродили и смеялись и целовались под чужим синим небом. Разве и это забылось? Ольга, а помнишь, прощались, ты мне руки целовала. Всё забылось, да?

— Не мучь меня, мой милый. Я всё помню. И нет мне оттого счастья здесь, всё об тебе думаю... Не брани меня, не упрекай. Я не думала, что ты жив. Я полюбила его не так, как тебя, но... я ему буду верна...

— Но я жив, Ольга. За что ты меня убить хочешь?! Ведь без тебя какое мне житьё?

— А что будет с ним? Он меня так любит!

— Он любит тебя, давно ли? А я — вот уже шестой год, как только о тебе и думаю.

— Ты не прав, мой милый, он меня тоже давно любит: ещё я с тобой не была знакома, как он мне делал предложение. Тогда я просила подождать, а потом с тобой познакомилась, полюбила тебя сильно и — отказала ему. Четыре года он ожидал меня, и вот когда думали, что ты убит, он снова сделал мне предложение, и я сдалась на его просьбы. Он меня страшно любит и балует.

— А я тебя не люблю точно? Мне не житьё было во Франции, я ненавидел тот рай, который окружал нас, я об одном думал — бежать, чтобы опять видеть тебя, обнимать, целовать. Я думал, ты меня любишь по-прежнему.

— Я тебя люблю, мой дорогой. Я тебя очень люблю!

— Меньше, чем прежде?

— Больше. Я и теперь думала о тебе и теперь молила Бога, чтобы тебе было хорошо.

— Мне хорошо только с тобою.

— Но пойми — я чужая.

— Ты — моя. Ты не имела права выйти за другого. Зачем ты это сделала?

— Мы думали...

— Думали, что я умер, а я жив. Значит, ты моя. Это так просто!

— Но ведь я была его женою.

— А теперь будешь моею.

— Этого нельзя.

— Почему?

Она посмотрела на него. Прежний Коньков, тот самый, что лежал в Матзвице, что целовал её в Шестилавочной, что смущённо смотрел в балете на сцену, стоял перед нею. И чекмень тёмно-синий, пропитанный милым, родным запахом, и шпоры, и сабля, и шарф, и эполеты — всё тоже дорогое и милое её сердцу. И усы так же щекочут щёку, и руки такие же сильные, смелые, только взгляд грустный, тоскливый, и упрёк выражают глаза. Бедный, бедный! Сколько перестрадал он за это время, ожидая, мечтая о ней, — а она чужая. Но почему чужая? Кто смеет про неё, про человека, про женщину сказать: «Моя», кто смеет запретить любить одного и приказать любить другого. Она впервые полюбила Конькова, и два года разлуки не убили этой любви! Отчего же теперь, когда сердце её снова рвётся к нему, она должна поставить преграду? Если бы она страдала одна, но ведь и он, этот дорогой ей человек, тоже будет страдать! За что? Какое право она имеет разбивать его жизнь? Ради счастья своего мужа. Но имеет ли Оскар на неё такие же права, как Коньков? Оскара с ней связал только обряд, а с Коньковым она связана целой цепью свиданий, встреч, рукопожатий и поцелуев. С Оскаром их благословил пастор, такой же человек, как и они, а с Коньковым их благословляла природа, тёмный Лешуховский лес и Саксонские горы, тяжёлая, полная ужасов война. Ничто и никто, — никто не смеет ей запретить любить того, кого она всегда любила и не переставала любить.

И крепко, страстно охватила она его руками и прижалась к нему с новой силой беспредельной любви. Всё исчезло: муж, годы страданий, страх перед общественным мнением, закон, всё. Да и что могло устоять перед этой мощной, сильной любовью?!

— Я твоя, я буду твоей! — прошептала она и в забытьи прижалась к его груди, но вдруг встала, выпрямилась и испуганно взглянула вдаль. Страсть сразу исчезла. Там, глубоко, внутри её самой, заговорило то, что могло и должно было заявить протест против притязаний Конькова. Там шевельнулась слабая, новая, зарождающаяся жизнь и напомнила о тех узах, которые нельзя было разорвать. Самозабвение исчезло; холодно взглянула она на распалённого Конькова и тихо сказала:

— Нет, нет!! Никогда!..

Он хотел обнять её, но она отстранила его.

— Оставьте меня, уйдите скорее... Этого нельзя... Этого никогда не будет!

— Куда я уйду? — тихо прошептал Коньков, не понимая, что с нею сделалось и почему произошла такая перемена.

— Я всю жизнь стремился к вам. Судьба мне ставила препятствия. Я боролся, я преодолевал их, и вот теперь, когда я достиг победы, вы меня гоните.

— Судьба поставила нам непреодолимое препятствие. Уйдите, я вас прошу, уйдите от меня. Если вы меня любите так, как вы говорите, вы оставите меня, вы не будете меня больше мучить.

— Ольга, что с тобою? Что нашла ты во мне, что наговорили тебе про меня?

— Ничего я не нашла в тебе, ничего мне не говорили. Дорогой мой, оставь меня. Забудь.

— Я не могу забыть тебя! Да что с тобою? Отчего ты стала так холодна?

— Поймите, голубчик мой, что я... Я буду скоро матерью. Я не могу, я не имею права оставить ребёнка без отца!

— Я заменю ему отца, — грустно сказал Коньков, чувствуя, что последняя надежда его пропадает.

— Отцом может быть только он, мой муж! Я вас прошу об одном: уйдите, забудьте меня, женитесь, дай вам Бог счастья, которое я так неожиданно у вас украла, и не поминайте меня лихом.

Она поцеловала его, надела ему на голову кивер, грустно посмотрела на него и выпроводила за дверь...

Он пошёл, машинально переставляя ноги, пошёл, не сознавая даже, куда идёт.

Её сердце рвалось на части; ей хотелось крикнуть ему, чтобы он вернулся, но она сознавала, что теперь всё кончено, и, вбежав в свою комнату, она упала на постель и рыдала несколько минут. Потом она вскочила, выбежала за калитку и побежала за ним по шоссе. Он шёл, слегка покачиваясь, с низко опущенной головой.

Но она не догнала его. Та внутренняя жизнь, что начиналась в ней, мешала её решимости. Пробежав несколько шагов, она вернулась и, грустная, разбитая, села в кресло и тяжело задумалась.

Её жизнь была разбита навсегда. Она не любила мужа, отнявшего у неё Конькова, и если бы не эта внутренняя жизнь, начавшаяся в ней сегодня, она бы всё бросила. Но эта жизнь давала совсем иной смысл её существованию.

Коньков шёл, низко опустив голову, шёл, сам не зная, куда и зачем. В Петербурге ему негде было преклонить голову: не было у него там ни знакомых, ни друзей. Разные мысли боролись в нём: и тоска по потерянной женщине, и ненависть к Оскару, злобная, безграничная. Попадись он теперь ему, — он бы его убил. Но Оскар с Фёдором Карловичем проехали мимо него из города в карете, и он даже не видал их.

Солнце село; начинало быстро темнеть, наступала прохлада. Сгущался мрак на душе у атаманского сотника: тоска одолевала его, и не было цели жить.

Вернуться к Люси? Она его так любила. И вспомнился ему парк де-Шамбрэ, Занетто, священник соседнего прихода, Антуан и Габриэль, все те, от кого он полтора месяца тому назад спешил без передышки, но тоской повеяло от ласк Люси, от тёмного парка. Всё было не мило; жить не стоило...

«Поеду на Дон, — думал Коньков, — поклонюсь родным могилам, повидаю Платова, прощусь с ним и застрелюсь... Стоит ли жить в вечной разлуке с нею, стоит ли всегда видеть чужое счастье и никогда не иметь, никогда не мечтать даже о своём собственном?»

Он добрёл пешком до почтовой станции и, выправив подорожную на Дон, на другой день уже мчался в бричке, стремясь скорее покончить своё многострадальное странствование.

XXXIV

...Когда постранствуешь, воротишься домой, —

И дым отечества нам сладок и приятен...

Грибоедов. Горе от ума


Недели через две тройка грязных, лохматых почтовых лошадей медленно тянула маленький тарантас по размокшей степи. Лил проливной дождь; небо сплошь заволокло тучами; тарантас был некрытый, и завернувшийся в плащ седок промок и продрог насквозь. Помпон на кивере побурел и опустился, голубой шлык стал почти чёрным, тарантас был залит водой. Дождь лил бесконечно на высоко поднявшуюся степь, даже горизонт был закрыт туманной завесой непрерывно падающих капель. Холодно принимал Конькова Тихий Дон.

— Вам к атаману, Пидра Микулич? — обернулся ямщик.

— Ты почему меня знаешь?

— Ещё бы Пидру Микулича да не знать. Его весь Дон знает, да и по чину и по отличиям видать...

Коньков хотел усмехнуться, но только жалкая гримаса скривила его рот.

— Атаман в Мишкине, что ли?

— В Мишкине и есть.

— Ну, вали в Мишкино.

Старый платовский камердинер принял Конькова как родного сына. Он переоделся, обчистился и пошёл к кабинету атамана.

— Ваше сиятельство, можно?

— Кто там? — хриплым, старческим голосом спросил Платов.

— Ординарец вашего сиятельства, Пётр Николаевич Коньков из плена.

— Войди.

Коньков отворил дверь, и Платов, в неизменном своём халате, принял его в объятия. Что-то тёплое, мокрое покрыло лицо Конькова. Платов плакал. Коньков стоял грустный, растроганный...

— Ну, садись, дорогой гость. Другим в Мишкино ходу нет, а ты всегда и всюду мой. Похудел, я вам скажу, государь мой, совсем больной стал, и живости нет в глазах; дело плохое. Расскажи же, где ты был?В плену, ваше сиятельство, у одной француженки.

И Коньков рассказал вкратце все события и приключения двухлетних странствий.

— Неисповедимы судьбы Божии! — сказал Платов. — Однако отчаиваться нечего.

— Что же мне осталось теперь, ваше сиятельство? Смерть!

— Смерть, государь мой, всякому осталась. А вот служил ты, я тебе скажу, мало.

— Что мне даст служба? Моё сердце разбито, мне ничто не мило.

— Твоё положение, государь мой, если хочешь, неприятное и натянутое. Так любить и не соединиться, — согласен, я вам скажу, трудно, другие стреляются, топятся, но ты этого не сделаешь.

— Я приехал проститься с вами, ваше сиятельство, — тихо и решительно ответил Коньков.

— Стыдись, государь мой! Таков ли должен быть офицер войска Донского, тому ли тебя учили отец с матерью, чтобы ты был такой малодушный. Или забыл ты Бога, забыл присягу? Забыл покойных отца с матерью. За что, я вам скажу, ты хочешь наказать весь род свой? Разве на то родился казак, чтобы быть бабой, чуть что не по нём, сейчас и за пистолет. Пистолеты, государь мой, не на то сделаны, чтобы убивать себя; слава Богу, нехристей много рассеяно есть, с кем повоевать и заслужить большую славу всевеликому войску Донскому!

Помолчал немного Платов. Лихорадочным блеском загорелись его глаза.

— Ты говоришь, государь мой, жизнь тебе постыла и не мила, — жаль тебя, государь мой, что из-за бабы с тобой такие несчастья происходят. Очень жаль. Я понимаю: с поля сражения бежать или товарища в беде не выручить, — только такие подлые поступки иначе не смоются, как кровью. Но что баба полюбила другого и вышла за него замуж, — и Бог с ней. На чёрта ли казаку баба? Сознаю, твоя невеста достойнейшая девушка, но раз вышло так, — что делать! Бог дал, Бог и взял. Не сам ли ты даже, государь мой, и виноват в этом? Почему, государь мой, не бежал ты из плена, почему отдавался ласкам француженки? Да, государь мой, это и сгубило тебя навсегда. Но есть и поправка! — живо договорил Платов. И вдруг, встав и распахнувши свой халатик, протянул руку к Конькову и торжественно и громко заговорил: — Не раз, государь мой, учил я тебя и детушек своих, что нет для казака больше чести, как исполнить завет Христов: «больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя», — полагай, государь мой, душу свою за других, и забудется твоё горе. Ты жаждешь смерти, потому что ты полюбил по-настоящему, и тебе нет соединения, что же, ищи смерти, но в честном бою. Вот на днях в Грузию отправляются наши полки, пойди дерись с азиатами, будь храбрее всех, и твоё горе сойдёт, точно его и не бывало! Я вам скажу, в таких делах вера во Христа, исполнение его заповедей, — всё заглаживает, всё исцеляет. Стыдись, государь мой, и думать о смерти не на поле брани. Это бабы тебя исковеркали так... Ну, садись и потолкуем. Всё говори, без утайки.

Коньков рассказал Платову подробно про свою жизнь в замке Шамбрэ, рассказал про то, как он уехал с разрешения Люси, как она снабдила его всем необходимым.

Несколько раз Платов неодобрительно покачал головой.

— Молод ещё слишком, и во многом потому сам виноват. Наказание, я вам скажу, жестокое, но ты можешь искупить это на войне. Не в монастырь тебе идти, а сражаться с неприятелем, полагать душу свою за други своя, — только это и есть достойное донского казака дело!

Коньков встал.

— Куда ты?

— В Черкасск, ваше сиятельство, — мрачно проговорил Коньков, — хочу записаться в полк.

— Бог в помощь! Только сейчас ты переночуешь, а я заготовлю тебе записку к полковнику Зазерскову, да, я вам скажу, и в есаулы уже время тебе быть произведённым...

Есаул войска Донского, командир лихой сотни, Георгиевский кавалер, лицо, уважаемое Платовым, — к чему всё это ему, одинокому, покинутому? Опять приютится он где-нибудь у товарища, будет спать на жёсткой койке, есть что Бог пошлёт, а потом бесконечные походы и партии. Сегодня здесь, а завтра там, встречи, знакомства, свист пуль и ядер, и смерть кругом... К чему всё это теперь, когда никто не порадуется на его есаульские эполеты, никто не приедет посмотреть, как он учит сотню, никто не благословит перед походом, никто его не ждёт и не будет ждать. А Люси? Нет, и Люси не для него. Сердце всё тянет туда, в Петербург, где он так легко покорился. Да, не мог он бороться против неё!

Так думалось Конькову, когда на платовских лошадях подъезжал он к Новочеркасску. Странные звуки пехотных рожков, наигрывавших начала песен, его поразили. Невдалеке учился полк.

— Чей это?

— А Зазерскова! — ответил кучер.

«Мой, значит», — подумал Коньков и приказал остановиться. С кургана полк был как на ладони. Зазерсков на бурой лошади, согбенный, как всегда, со своей неправильной, но крепкой охотницкой посадкой, распоряжался эволюциями.

Полк то свёртывался в тоненькую змейку, то бесконечно рассыпался в лаву; здесь и там громыхали тогда выстрелы, раздавалось гиканье, а потом вдруг являлась длинная сомкнутая линия* и полк нёсся в атаку. Время от времени казак на серой лошади играл что-то, но не регулярные сигналы — их Коньков бы узнал, — а потом кричали одни сотенные командиры, и делались перестроения.

Коньков забылся. Родные звуки, родные картинки затронули замолкшие было струны, и они зазвучали сначала глухо, неясно, потом сильнее, мощнее — Коньков жил жизнью полка, мысленно участвовал во всех его эволюциях, и ему стало не так безотрадно грустно. Ему захотелось иметь коня, не Занетто, изменника, а доброго Ахмета, захотелось так же скакать и выкрикивать на скаку команды и наставления.

Зазерсков заметил его и подъехал; видно было, он его не узнал сначала. Но вот его лошадь помчалась, и он, спрыгнув с неё, обнял Конькова.

— Откуда, друг, сердешный? А мы полагали, что ты уже «вмер».

— А я вот он, жив, — грустно улыбаясь, сказал Коньков.

— Ну и что же?

— К вам в полк. Сотню мне дайте.

— Да тебе хоть две сразу. Тебя-то я знаю!

— Спасибо на добром слове! Что это за сигналисты у вас теперь?

— Потеха, братец. Представь, «сипа» до чего додумалась. Дать, дескать, нам, как в регулярной кавалерии, трубы, чтобы ученье было не как у нас раньше по свисткам да по знакам, а по сигналам. Прислали — потеха, я тебе доложу! — пехотные рожки и немного нот. Ну, кто ж у нас ноты разумеет! Барынь просили, может, они по клавикордам разберут, — не те ноты, говорят! Ну, штука, — по счастью, смётка ещё в казаке есть — сообразили. Нашлись дудошники и стали песни играть, а мы и придумали: — «я в пустыню удаляюсь» — отступление, «через речку, через мост» — переправа, «поехал казак на чужбину» — поход, вот и явились сигналы[62]. Ну и путаницы, страсть — у меня одни сигналы, у Силаева другие, у Луковкина, скажем, третьи: такая неурядица на ученьях корпуса — не приведи Бог. Да, едят их мухи! Чтоб им на том свете не пилось и не елось! Это всегда так, куда сунутся сиповские офицеры — там и пакость! Ну, где ж им казака знать, когда они не верят казаку ни слова! Они казака норовят заткнуть в обоз да в денщики, а Тарутино забыли!..

Зазерсков рукой махнул.

— В Грузию еду! Там порядки, говорят, иные, там казака уважают... хотя тоже, наверно, в кошах да на ординарцах!.. Ну, подвези меня до Черкасска, неохота по грязи шлёпать.

Досада и обида за казаков в словах Зазерскова передалась и Конькову. «Нет, — подумал он, — не время киснуть. Надо заявить себя Государю-Батюшке, надо заслужить славу Донскому войску!»

Его появление в Новочеркасске произвело некоторую сенсацию. Он обошёл всех своих старинных знакомых. Маруся, жена полковника Седова, встретила его, радушно улыбаясь, и на столе мгновенно появились бублички, осетрина, сёмга, икра и громадные кавуны (арбузы), яблоки и груши.

— Сама растила! — с гордостью сказала Маруся.

Маленький Ваня, опоясанный железной саблей, ползал на ковре, двое ребят с двух сторон писком давали знать о своём существовании. Пахло детской, кухней, миром и тишиной. Двое безусых хорунжих ухаживали за Марусей. Маруся помыкала ими и заставляла даже приглядывать за детьми.

— А муж где? — спросил Коньков.

— Полковник, — сказала Маруся, — он нездоров, — она показала на голову. — Он у меня всегда с утра; я его укладываю спать и запираю.

— Пьян, — сказал один из хорунжих, и оба засмеялись.

— Вы не смейте у меня! — строго остановила Маруся, но сейчас же и сама добродушно улыбнулась.

Коньков хотел было спросить у неё, счастлива ли она с таким мужем, но взглянул на неё и понял — счастье сверкало кругом и широко разливалось на всё — вопрос был бы лишним. У Маруси было всё, что ей надо: муж и положение, двое друзей — дети и любовь, было хозяйство, и широко открытые глаза её как бы говорили ему: «Не троньте меня, я счастлива! Чем меньше думать, тем больше счастья, не давайте же мне думать, я не хочу думать, всё равно из дум ничего не выйдет, только голова заболит».

— А вы скоро женитесь, monsieur Коньков?

— Я не женюсь никогда, Марья Алексеевна.

— Почему? Казаку надо быть женатым. Без жены никакое хозяйство не удержится, а что за жизнь без хозяйства.

— Я уезжаю в Грузию, на линию. У меня нет хозяйства и не будет; значит, и жены не надо.

— А дети?

Коньков брезгливо взглянул на ребёнка, которого, напевая что-то, внесла нянюшка, и содрогнулся... «И такой у Ольги будет!» — подумал он, и холод пробежал по его жилам.

— Я не люблю детей.

— Кто не любит детей — тот жестокий человек, — тихо сказала Маруся.

— Пускай так.

Пришла Анна Сергеевна. Маруся оживилась. Начались бесконечные черкасские сплетни. Коньков узнал, что Сипаев живёт в имении дочки, вместо управляющего; Каргин не изменил своим любимым занятиям и собирается писать проект нового управления войском Донским, впрочем, его проекты все как-то не удаются и остаются в проекте. Луковкина лишили командования полком. Мать Каргина впала в детство. Бывший его вестовой, теперь хорунжий, Жмурин женился на Любе Пороховой, и у них за два года трое детей.

Он пошёл дальше по Черкасску. Всюду, куда он ни заходил, были дети, маленькие, визгливые; всюду духота, увеличиваемая жарким осенним днём, всюду женщины, ставшие уже матерями или готовящиеся стать ими в недалёком будущем. Всюду разговоры, что у Коли заболел животик, Саша простудился, а у Володеньки прорезываются зубки. Пава, Валя, Воля, Шура, Соса и другие уменьшительные имена преследовали его целый день! Природа после войны брала своё, и народонаселение быстро возрастало естественным путём.

Конькову противно стало всё это. Он был бичом природы, воином по рождению — он разрушал её успехи и не мог видеть равнодушно её победу. Мирную, пошлую жизнь он ненавидел...

Его сердце рвалось к боям и победам, ввысь Кавказских гор.

Он вернулся домой, написал длинное письмо Люси, описал в нём всё, что случилось, сообщил своё горе и своё решение... Потом подумал и разорвал письмо. Слёзы душили его. Прежняя суровость куда-то исчезла, и ему хотелось иметь эту мирную обстановку, любящую жену, женскую ласку и этих самых маленьких Шур, Сас и Лялей, которые звали бы его «папой»...

Он поборол в себе это чувство, взял два клочка бумаги, на обоих написал: «Живите счастливо, — я нашёл своё счастье, сотник Коньков», — и, надписав на одном адрес Люси де-Шамбрэ, на другом адрес Ольги Рейхман, отдал вестовому для отправки эстафетой.

На другой день он уехал в Грузию, чтобы никогда больше не возвращаться на Дон.

XXXV

...Жизнь народов не вмещается в жизнь

нескольких людей, ибо связь между этими

несколькими людьми и народами не найдена...

Гр. Л. Н. Толстой. Война и мир


Мировые события кончились. Тот потоп, который захватил всю Европу, перенёс часть населения с запада на восток и обратно с востока на запад, вошёл в свои берега. То событие, которое люди называют величайшим бедствием — войною, об избавлении от которой ежедневно молятся по всему свету, которой боятся и которую тем не менее сами начинают, — окончилось. Для чего воевали?

Кто от этого выиграл?.. Никто. И тот великий человек, которому судьбою вверено было выполнить величайшую миссию освобождения рода человеческого, кого в продолжение слишком десяти лет проклинали во всех концах обширной Европы и за которым шли, бросая дома, бросая жён и матерей, одиноко доживал свой век на пустынном острове, составляя записки, скучая и тоскуя. Он мнил себя великим — и он был великим, пока был на жизненной сцене, — но представление кончилось, занавес опустился, смыли с него грим, и робкий, обрюзгший человек предстал свету, и не было в нём ничего особенного, и не понимали окружавшие его близкие люди, что составляло обаяние этого маленького, задумчивого, самолюбивого человека. Отчего успехом венчались войны 1805, 1807, 1809 годов, отчего Ваграм, Аустерлиц, Фридланд покрыли его голову неувядаемой славой и отчего поблекли лавры непобедимого полководца перед Бородино, Смоленском, Лейпцигом? Были ли русские полководцы умнее Наполеона, дрались ли русские солдаты храбрее французов, были ли позиции выбраны лучше и сильнее, планы обдуманнее? Нет, русские делали промахи в 1812 году так же, как и в седьмом и в пятом. Под Фридландом в 1805 году дрались на позиции, разрезанной пополам оврагом, а в 1812 году боялись отдать Тарутино, не посмели остановить рассыпавшуюся, таявшую лавину под Москвой! Да и напрасно было бы останавливать! Есть мировые законы, никому не подчинённые, никем не исследованные — этим законам покорён весь мир, и всё повинуется им. И не самонадеянность Наполеона, не интриги маршалов, не бедность Франции, не патриотизм союзников, даже не храбрость русских войск победили его и уничтожили всемирную монархию. Не удалась эта затея Александру Македонскому, не удалась Юлию Цезарю, не могла она удаться и Наполеону. Поклонение потомков, изучение творений его, разбор его сражений — всё это было ненужной наградой разложившемуся, ничего более не чувствующему телу величайшего полководца.

Но не было пользы от войны и его победителям. Кутузова обвинили в медлительности; Барклая и Багратиона в преследовании личных интересов на войне и в вечных ссорах; Платова в пьянстве, казаков в распущенности. Беспощадное потомство забыло, что эти люди были вызваны судьбою из толпы и совершали свои действия, повинуясь её указаниям. Не случись с Платовым известной неприятности под Бородином, удайся его поиск в тыл неприятелю, война прекратилась бы под Москвой и не было бы путешествия массы славянских индивидуумов в галльские и германские земли — а это нужно было для мирового равновесия. Не была бы тогда восстановлена Германская империя, и не были бы спаяны немецкие народы. Идея национализма требовала этого, а судьба распоряжалась и назначала отдельных людей — Платова, Кутузова, Барклая быть исполнителями её предначертаний. Они получали или похвалы или упрёки за те дела, которые и без них совершились бы...

В общей мировой сутолоке только судьба может ведать, что кому нужно не только для него, но для мировых целей, для блага всего света. Топя и преследуя Конькова, разбивая счастье Ольги и Рейхмана, людей идеально честных, судьба даёт счастье глупенькой, простоватой Марусе, недалёкому молодому Каргину. Но... у судьбы свои правила: кто глуп — тот счастлив, кто умён — тому не дано счастья. Этим достигается равновесие в мире, этим заставляют умных и энергичных людей работать больше и, следовательно, сильнее двигать мир вперёд, а всё глупое занято лёгким, но необходимым делом... продолжения породы.

Кровавая миссия Конькова не кончилась. Он мог сойти со страниц романа, потерявши связь с остальными лицами, но с мировой сцены он сойти не мог. Судьбе нужно было его энергичное участие в покорении Кавказа — и он дрался, думая, что дерётся, чтобы заглушить сердечную боль; товарищи полагали, что он борется ради отличий; неприятель думал, что он воюет по злобе на него, — и никто не догадывался, что он дрался и жертвовал своей жизнью каждую минуту потому, что это ему было предопределено.

И Ольге предопределено было произвести на свет мёртвого ребёнка, и мучиться и терзаться по Конькову наедине, и скрывать свои страдания от мужа всю свою жизнь...

Мать Каргина проклинала Наполеона; Ольга упрекала Платова; Люси ненавидела в душе Ольгу, но все эти чувства рождались и умирали в них только для того, чтобы, переживая их постепенно, двигать историю вперёд.

Ведь все эти убитые и раненые, которым у Платова вёлся домашний счёт, были люди со страстями, с желаниями, с мечтами и надеждами, — и никто из них не знал, что с ним будет, и никто не обдумывал своих поступков — да это было бы и лишнее. Одна судьба всё это знала, одна судьба распоряжалась людьми, как драматург или романист распоряжается своими героями, заставляя их действовать так, как он находит нужным, никому не отдавая отчёта.

Да разве вся жизнь — не огромный роман, где масса действующих лиц и огромная, запутанная интрига?

Загрузка...