Вот я и вернулся. Кончилась война, и я вернулся в свой город, в свой квартал, в дом, где родился и вырос… В нем ничего не убавилось и не прибавилось. Он такой же, каким я его оставил, — уютный и ветхий. Но это, наверное, первое впечатление, легкое, поверхностное, расплывчатое. Как-никак первая встреча после долгой разлуки. Стала явью печаль ожидания, которая годами точила меня в заброшенной и забытой богом деревне.
Наверное, я и хотел все увидеть нетронутым, прежним, поскольку не был готов к новшествам и переменам. Четыре года я жил памятью. Это была тайная страна моего детства, которую я незаметно для других оживлял в думах и сновидениях.
Одно время трудно мне было в деревне… Особенно меня раздражал статус «городского ребенка». Излишнее внимание, которое беспокоило и стесняло меня, я ощущал на каждом шагу.
Порой казалось, что люди — все от мала до велика — к тому же меня жалеют, а жалость оскорбляла и унижала. Да и за что было жалеть меня? В сиротство, которое мне приписывали, я не верил, а если бы и поверил — не захотел бы стать жалким, не дал бы к этому повода.
Только Анано — сестра отца — не считала меня сиротой и не признавала «городским ребенком» (понятие для меня в ту пору непонятное и абстрактное). Эта на редкость неутомимая и трудолюбивая женщина хоть и кончила среднюю школу, но дожила до тридцати, так ни разу и не ступив ногой дальше деревни. Все оправдывалась, что, мол, некогда было. Первое время я даже с сомнением смотрел на ее хлопоты, считая все это ненужной суетой. Тогда я и впрямь не мог представить себе, что на свете есть столько дел.
Часто я слышал от соседей: «Эта женщина хоть и гумно смолотит, а все не присядет». Она сразу находила новое дело, и часто я думал: «Что за чудачество — эта занятость?» У Анано действительно был талант выискивать себе дела.
Однажды, по дороге в деревню, я нагнал некоего старца. Тот стал расспрашивать: «Чей ты?» Называя ему имя своего отца, я заранее знал, что он мне ответит. «Да-а! — с сожалением покачал он головой, — бедняга твой отец вырос и возмужал у меня на руках… Он был большой сорванец», — хвалил и хвалил его старик, прямо до небес вознося. Я уже и счет потерял воспитателям отца — все, кто был в деревне преклонного возраста, были, выходит, его попечителями. Сначала я недоумевал, как это отец умудрился оказаться на попечении всей деревни, но постепенно к таким разговорам привык и больше не стеснялся. Я знал, что семи или восьми лет от роду дядя взял отца в город учиться, в городе он и вырос, возмужал, там и женился, после чего появился на свет я.
Известия о гибели мы не получали, но все в деревне почему-то считали его погибшим. Говорили, что он всегда попадал в переделки, словно сам на свою голову ища опасности, и что в свое время не раз бывал на волосок от гибели. И когда старец произнес слово «бедняга», ясно было, что в его затуманенном мозгу мой отец уже погиб на поле брани.
Я все удивлялся и даже обижался, почему они так легко и равнодушно от моего отца отказались. Я и потом много думал об этом, а тогда был уверен, что у деревенских особый счет к тем, кто уехал из сел насовсем и обосновался в городе. Порой их вспоминали с уважением, но и уважение это быстро остывало. «Если уж на то пошло, уехать из деревни и мы можем!» — говорила в одних зависть, в других злость, а в иных истинная любовь к земле и обида за нее. Отношение к себе я объяснял этим. Раз моего отца считали погибшим на войне, то, наверное, думали, что я навсегда осел в деревне, по крайней мере хотели этого.
Потом старец справился об Анано.
— Эта женщина ясновидящая, на ней благодать… слушайся ее, она слов на ветер не бросает… — По правде говоря, я не совсем понимал, что значит «бросать слова на ветер», но все же после разговора со старцем стал слушать Анано внимательнее, хотя, скупая на слова и молчаливая, она ничего особенного не говорила.
Меня поразило слово «ясновидящая». Я и раньше не раз слышал его и встречал в книгах, но значением никогда не интересовался, может, потому, что считал это слово эпитетом, применимым лишь к героям сказочным, А слова старца вдруг пронзили мое сознание. Они относились к реальному человеку, рядом с которым я жил, близость и заботу которого ощущал ежедневно. Эпитет «ясновидящая» показался мне преувеличением.
Четыре года я провел под крылышком Анано. Она меня поила-кормила и постепенно заставила полюбить старый дедовский двухэтажный каменный дом с узорчатым балконом, прохладный марани[12], белую козу, красного петуха с его гаремом и выстроившиеся в ряд вдоль забора одиннадцать тутовых деревьев. Эти тутовые деревья я почти каждый день пересчитывал, хоть и уверен был, что ни одного не убудет. Знал и то, что до войны самая светлая и просторная комната на втором этаже была отведена шелковичным червям, которые все лето, не переставая, пожирали зеленые листья нашей туты.
Под конец старец заговорил о каком-то мужчине — крепким, мол, он был, стоящим парнем. Я от неожиданности покраснел и отвернулся. Мне и раньше приходилось слышать о существовании этого человека, но я все же смутился так, словно меня уличили в воровстве. Дело в том, что я не знал, кто этот парень, какие у них с Анано были отношения — мужем ли он ей приходился, женихом или любовником. Анано ни разу о нем не упомянула, будто его и не существовало. Или если он и был, то она навсегда от него отказалась.
А впрочем, если подумать, что мне до их отношений, пусть даже это была любовь? Чего я, краснея, стыдился? Женщина в этом возрасте может поступать как хочет и жить по своему усмотрению…
Но деревня — дело другое.
Меня беспокоила неясность. Подсознательно я чувствовал, что здесь не все в порядке, и поэтому цельный образ Анано в моем представлении искажался и стирался. Да и улыбка ее казалась мне многозначительно-порочной.
Однажды…
Я хорошо помню холодное, но светлое и прозрачное осеннее утро. Анано не разбудила меня, как обычно, и козьим молоком не напоила. Проснувшись, я сначала удивился, но потом подумал: наверное, она опять нашла дело и спозаранку в колхоз отправилась. В то же время я всем существом чувствовал — она дома… Хотя не было слышно ни звука.
Я не вставал. Никто не заставляет вставать — и хорошо. Я лежал и нежился, укутавшись в шерстяное одеяло. Но подошло время идти в школу, и я слегка забеспокоился: что же происходит! Но опять не хватило духу встать. Я повернулся лицом к стене и попробовал забыться сладким утренним сном. Потом услышал протяжный скрип двери. Я не пошевелился, притворившись спящим: примолк и затаился. По звуку шагов я понял, что Анано в мою комнату не входила, а смотрела на меня из дверей. Я не выдержал напряжения, внезапно приподнялся и обернулся к открытой двери. Там и впрямь стояла Анано, непривычно черная и угрюмая. Она ничего не говорила и не двигалась, лишь, оцепенев, смотрела на меня. Глаза у нее были заплаканные, опухшие… Все лицо опухло.
— Что случилось? — спросил я испуганно.
— Вставай! — не сказала, а приказала она не своим голосом.
— Что случилось?
— Случилось то, что должно было случиться! — ответила она и вышла.
Я не торопился, потихоньку оделся и долго еще в беспокойстве кружил по комнате. Все оттягивал время, боясь услышать правду: страх с распухшими глазами настойчиво заглядывал мне в душу и бередил ее. Я безо всякой нужды, просто так, трижды пересчитал тутовые деревья, и все три раза их оказывалось одиннадцать. Еще я установил, что трижды одиннадцать будет тридцать три, но и после этого легче не стало.
Как ни тяни время, все-таки пришлось бы выйти наконец в большую комнату. Делать нечего, я вышел. Анано сидела за длинным столом и, как видно, ждала меня. Обе ее руки бессильно лежали на столе, и она в оцепенении смотрела на дверь.
— Кончено! — сказала она и обратила на меня теперь уже холодные и сухие глаза. — Озо, ты большой мальчик, и я хочу, чтобы ты знал… кончено… все кончено. Мне очень тяжело, но другого выхода нет, я скажу тебе…
Я прижался к стене и как-то вдруг успокоился: недавние страхи и волнения улетучились.
Явно случилось несчастье, но седьмым чувством я понял, что оно не связано с гибелью отца. Здесь нечто иное, но что — сразу не поймешь. Мною овладело безразличие, впоследствии оказавшееся мнимым.
— Саба погиб! — сказала наконец тетка. — Кончено! Все кончено.
— Какой Саба?! — вырвалось у меня, но в ту же минуту я понял, о ком речь. — А, Саба…
Впервые я услышал имя человека, который до сих пор был для меня чуть ли не легендой.
Молчание длилось долго.
— Извещение пришло? — спросил я несмело.
— Нет! — коротко ответила она.
— Если так… то, может…
— Я знаю, что говорю! — отрезала Анано и сердито на меня набросилась: — Что такое извещение, этот жалкий листок бумаги, который держит в страхе стольких людей? Какое извещение сравнится с моим сердцем и чувствами? — она встала и принялась ходить вокруг стола, ступая осторожно, как бы крадучись. Минут через десять она заглянула мне в глаза:
— Почему ты не спрашиваешь, кем был Саба?
Я не выдержал и отвернулся. За четыре года, проведенные в деревне, у меня не было еще таких тяжелых минут. Я стоял, бессильно прижавшись к стене, и не знал, что делать, как вести себя. Кем был Саба? И правда, кем он был? Я понятия не имел… Спросить тоже не спросишь. Стоило ей заглянуть мне в глаза, как я сразу почувствовал: Анано поняла, что я и раньше знал о существовании этого человека.
— Я не верила… Не хотела верить, — сказала Анано.
Больше она не заглядывала мне в глаза, ходила, сложив руки на груди, и, горестно задумавшись, кружила вокруг стола. Я понял, что на время она потеряла меня из виду. Но потом нашла снова.
— Озо, я не случайно сказала тебе давеча, что все кончено. Не случайно… — она опять замолчала и задумалась. Потом тихо продолжала, будто боялась, чтобы кто-нибудь ее не услышал. — Саба погиб… Я это почувствовала и проснулась… Нет, я видела наяву, как он упал, как его подкосила пуля… Эх! Видно, не смогла я повернуть колесо судьбы. Это и есть моя судьба!.. Какого человека не стало… Боже!.. Как ты его не пожалел, как не пожалел?!
Она говорила с паузами, дыша глубоко, словно ей не хватало воздуха. Я слушал с напряженным вниманием, не отрывая от нее глаз. Вдруг я разглядел, что Анано красивая, привлекательная женщина. И красивая, и привлекательная. Темноволосая, стройная… Черты лица у нее правильные и утонченные, волосы густые, черные и блестящие, с синим отливом. Со мной она никогда столько не разговаривала и поразила меня своей манерой говорить: не знай я этого доподлинно — никогда бы не поверил, что Анано нигде не бывала дальше деревни… Она говорила очень грамотно.
Саба появился в деревне за два года до начала войны. Он прямо пошел к председателю и предложил: «Вот вам рабочие руки — что поручите, все сделаю». Ну, а деревне всегда нужны рабочие руки, и председатель сразу же взял его — посмотрим, на что ты способен… Через три-четыре месяца Саба уже стал незаменимым, его посылали туда, где не хватало людей. И он работал не покладая рук, добросовестно выполняя все поручения. «И как это мы раньше обходились без него?» — говорили сельчане, в один голос нахваливая Сабу.
На нашей улице, у соседки, был постоялец, некто Дидо, высокий, худой и крепкий. Он был хорошим плотником и в работе передышки не знал. Он так прославился своим мастерством, что за ним часто приходили из далеких деревень. Дидо вскидывал на плечо свои пожитки и месяцами пропадал неизвестно где. Как-то жарким летним днем он с трудом дотащился до дому, держась рукой за сердце: «Здесь болит, умираю», — последнее, что он сказал, и замертво свалился на тахту. На него смотрели с беспомощным отчаянием. А он убывал на глазах, как свеча. Когда деревенский врач ничем не смог ему помочь, соседи пригласили приехавшего из города на отдых профессора, но и этот просвещенный доктор ничего путного сделать не смог… А Дидо с каждой минутой таял и таял, еле дышал. Все его жалели и сокрушались, что ни за грош пропадает человек. «Нужно хоть родственникам сообщить», — говорили люди. Но никто не знал, откуда он родом.
— Помню, субботний день клонился к вечеру, — продолжала Анано, — я кормила кур. К плетню подошел человек и спросил меня: «Где живет Дидо-отшельник?» Я объяснила. «Он еще жив?» — с улыбкой спросил человек. «Да», — улыбнулась я в ответ.
— Женщина, если ты все время перед глазами у этого несчастного, то заболеть немудрено, — весело рассмеялся он и отошел от плетня.
Уходя, он все оглядывался и улыбался мне. Сердце у меня так застучало, что я подумала — вот-вот разорвется. Человека этого я никогда прежде не видела, и все же поняла, что он тот самый Саба, который недавно обосновался в нашей деревне.
Придя к Дидо, он первым долгом спросил: «Как это тебя угораздило?» «Позавчера выпил водки и полез в пруд. Или водка меня убила, или вода из пруда», — отвечал Дидо. «Нет, от водки бывает совсем по-другому», — засмеялся Саба и на миг задумался.
Потом опять направился к плетню Анано.
— Женщина, не пожертвуешь ли своего старого петуха для Дидо? — спросил он.
— Что ты, он не старый, позапрошлогодний! — обиделась Анано.
— Потому и прошу, что позапрошлогодний. Сильный петух — и сердце у него будет полнокровное.
— Только петуха желаете или курицу впридачу?
— Курицу в другой раз, а на этот раз пожертвуй петуха. Не видишь разве, человек пропадает, — сказал Саба и ушел.
Анано сначала решила, что он шутит, но потом, почувствовав по его тону, что петух действительно нужен, отказать не смогла.
Соседи с трудом поймали петуха и отнесли его Сабе. А Саба тем временем запасся иголкой и ниткой, взял в руки перепуганного петуха, дал ему перевести дух и погладил по спине: «Ты будешь принесен в жертву этому неверному, хороший он человек, крепкий мастер…» Потом он достал из кармана острый, как бритва, нож, уложил петуха на землю ногами кверху, заставив других держать крылья и ноги со шпорами.
Живому петуху быстро надрезал грудь и извлек сердце. Так же быстро и ловко продел сквозь него нитку и дал Дидо проглотить еще трепещущее, полное крови сердце.
— Глотай, глотай, — заставлял он Дидо, а сам не отпускал нитку. — Терпи, несчастный, терпи! — кричал Саба, стоя у него над головой и нервно смеясь. Потом он выждал несколько минут и очень осторожно стал тянуть нитку обратно. Пот стекал с него ручьями.
Наконец он достал у Дидо из глотки привязанное к нитке петушиное сердце. Все были поражены: на окровавленном петушином сердце висела довольно большая черно-красная пиявка…
— Вот и все! — сказал Саба. Стряхнул пиявку на землю и вытер потный лоб рукавом.
— А сейчас сварите из петуха чихиртму[13] для этого бедолаги, а если еще дадите стакан саперави, то будет полный порядок! — Саба похлопал Дидо по плечу и собрался уходить.
— Послушай, так нельзя! Подожди, добрый человек, немного закусим! — упрашивал хозяин.
Но Саба не соглашался ни в какую.
— Если я буду ждать, пока сварится этот петух, то пробуду здесь до утра.
— Хоть руки помой, — заманивали Сабу в дом.
— У меня руки чистые! — он поднял обе руки и показал их всем. Потом опять направился к нашему плетню и с улыбкой сказал Анано: — Завтра утром принесу тебе такого же красного петуха… такой же будет… непременно!
Анано снова ходила по комнате со сложенными на груди руками. Видно, ей многое нужно было сказать, но она вела себя осторожно, как бы специально подбирая слова для меня. Я заметил, что она считается с моим возрастом, стараясь не переступать границ в разговоре. А был я тогда шестнадцатилетним парнем. Между прочим, шестнадцати-семнадцатилетний (даже гораздо младше) знает больше, чем думают старшие, часто забывая свое детство и отрочество и наивно полагая, что главные знания и опыт приобрели, когда детство осталось позади.
Так думал я, одновременно слушая Анано.
Оказывается, на другой день Саба и правда пришел. Громко смеясь, он перебросил через плетень большого красного петуха… Мое предчувствие оправдалось… Возможно, он приходил не только днем… Обвенчаться, как говорила Анано, они не успели, потому что началась война. Последние слова я принял за самооправдание и поэтому подумал, что они сказаны лишь для меня и не выражают ни боли, ни сожаления…
Я устал стоять. Стоял, прислонясь к стене, и думал о Дидо, чудом спасенном Сабой: эта история и была похожа на правду и нет, я и верил и не верил. Озадачил меня и сам Саба, который и нравился мне и не нравился, раздражая своим громким смехом. Но больше всего меня все-таки озадачила Анано. Молча следил я за каждым ее движением, вслушивался в ее рассказ, пытался понять и разобраться: что же случилось? Почему она так твердо поверила какому-то несуразному сну и убила любимого человека? Почему так безнадежно исключила малейшую возможность спасения Сабы? И, что самое главное, почему все кончено? И еще тысячи тысяч: почему?.. почему?.. почему?..
Хотя Анано столько говорила со мной о Сабе, я все же не мог вообразить его хотя бы внешне. Трудно мне было поверить в реальное существование этого человека…
— Каким был Сабо? — спросил я вдруг, неожиданно для себя.
Анано удивленно взглянула на меня и улыбнулась. Ничего не сказала.
— Внешне, — уточнил я.
Анано приблизилась ко мне, обняла за плечи и подвела к окну.
Из окна виднелась задняя часть двора с саманником. За плетеным забором был огород, за огородом — виноградник. Перед саманником рылись в навозе куры, а взлетевший на плетень петух сверху обозревал свои владения.
Я внимательно присмотрелся к петуху, ибо еще раньше понял, что это именно тот, которого Саба принес взамен пожертвованного для Дидо. Вдруг мне почудилось, что петух в большом беспокойстве. Он издавал какие-то возмущенные звуки, одним глазом все время кося на небо, будто видя ястреба и предупреждая свой «приход»: «Спасайтесь, с неба грозит опасность!»
Анано зачем-то открыла окно. Петух, не обращая на нас внимания, взмахнул крыльями и свободно, без усилий взлетел на довольно высокий саманник. Мне даже смешно стало — что это за летучий петух у нас объявился. Петух теперь обозревал мир с саманника. Потом он вытянул шею, приготовился прокукарекать, но вместо крика у петуха вырвался странный звук — надтреснутый, похожий на клекот или хрип. Как будто внезапно не только он сам, но все кругом испустило дух.
Вдруг я отчетливо увидел, как красный петух изменил цвет. Я в изумлении посмотрел на Анано: грустно задумавшись, она вперила глаза в землю. Я снова обратил взгляд на петуха и не поверил собственным глазам: на крыше саманника вместо красного сидел петух черный, как ворон… И прежде чем у меня вырвался возглас удивления, петух с треском взмахнул крыльями и… улетел. Быстро перелетел над огородом, виноградником, над тополями в конце виноградника и исчез.
— Так я и знала! — воскликнула Анано.
Я не понял, что означали слова Анано, да и не пытался понять. Пораженный, смотрел я на дальние верхушки тополей, за которыми растворилась черная птица.
Снаружи повеяло холодом, и я закрыл окно.
— Война скоро кончится, и твой отец вернется. Может, с небольшим опозданием, но обязательно вернется, — удивительно спокойно говорила Анано, словно все было уже окончательно решено. Мы стояли у окна, я вновь ощущал на плече ее осторожную холодную руку и молча слушал. — Вернется и возьмет тебя с собой. Конечно возьмет, а как же иначе, не оставит же он тебя здесь! Ты к тому времени окончишь школу и захочешь учиться дальше… Это хорошо, Озо, как же иначе, ты должен учиться!.. А я останусь здесь одна… Ты не думай, что я боюсь остаться одна, нет, клянусь богом! И никогда не боялась… только… запомни… Мне недолго осталось жить, я не протяну долго. Не знаю, как сказать, хотя, не все ли равно, как? Озо, хорошенько запомни: через год после моей смерти мой брат Сандро, твой отец, продаст этот дом, участок, все, что построили святым потом и честными руками наши предки. Никто не сможет ему помешать, убедить его, что продавать этот дом, ломать это гнездо нельзя… нельзя… нельзя. Сюда придут чужие, чужие завладеют всем этим!.. Хотя один раз ты еще приедешь сюда, приедешь вместе с отцом, когда меня уже не будет на этом свете… Ты приедешь на мои похороны, Озо. И на том спасибо…
Длинный ужасающий монолог Анано я слушал так же спокойно, как спокойно она его произносила. Хотя ее холодная дрожащая рука, которая все еще обнимала мое плечо, невольно выдавала скрытые боль и волнение. Но внутренне я сопротивлялся Анано, не верил ей. В том, что мой отец вернется с войны, я и сам не сомневался, а вот поверить в смертный приговор, преждевременно вынесенный Анано самой себе, не мог никак. Что ускорит ее кончину, что с ней такое должно произойти?! «В конце концов, ведь не покончит же она с собой?!» — думал я. И поскольку я отсрочил смерть Анано до глубокой старости, то и продажа дома, и крушение очага показались мне глупостью.
Когда Анано вышла из комнаты, я понял, что не так уж спокоен и беззаботен. В душу вкралось странное чувство, воспоминание о котором в дальнейшем вызывало у меня смущение, — и я все старался найти ему объяснение. До сих пор я был глубоко уверен, что у Анано одна печаль — это мой отец. А главным предметом заботы, конечно же, считал себя. Но вдруг я обнаружил совершенно непредусмотренного «соперника» — Сабу, главную заботу Анано, причину причин ее горя и скорби, без которого все кончалось, все шло прахом. Такое вот открытие. Я и мой отец оказывались на заднем плане, что неприятно поразило и даже возмутило меня, будто на протяжении многих лет меня обманывали, тайно от меня уделяя другому частицу моей доли. Чутьем я всегда ощущал присутствие третьего живого существа, чуждого и незнакомого мне, но не мог даже предположить, до какой степени его ценили… Эти мысли, до сих пор спавшие в глубине сознания и не тревожившие меня, теперь всколыхнулись и стали явственными.
В годы войны деревня вновь вспомнила забытые или отмененные церковные праздники: попавший в беду зверь, дикий ли, домашний, приходит за помощью к человеку, а попавший в беду человек — к богу.
На исходе этого лета, на праздник Мариамоба, и в деревенской церкви, и вокруг нее собралось много народу. Кого только здесь не было! А больше всего — женщин и детей. Женщины явно преобладали, хотя встречались и мужчины: старые, пожилые, редко — вернувшиеся с войны. Кто без ноги, кто без руки. А некоторые и без явных признаков ранения, но, как видно, тоже негодные для военной службы, хоть они и не хотели расстаться с формой. Я впервые видел такое скопище народу и жадно всматривался во все. Тогда я впервые заметил, что женщины выглядели оптимистичнее и бодрее, энергичнее и собраннее. Мужчины же казались такими беспомощными, будто не видели исхода и надежды, а если и видели, то опять-таки — в женщине. Они смотрели женщинам в рот и беспрекословно выполняли каждое поручение.
Народ валил даже из соседних деревень, и на церковном дворе накрывался общий стол. Люди прибывали, и стол рос. Угощение было нехитрое (хлеб, лобио, зелень, немного солений), но зато вина — вдоволь. Анано тоже поставила свою долю приношений — кувшин с вином, хлеб и мчади[14].
Все, от мала до велика, пили за ушедших на войну, жгли свечи и молили бога о победе над врагом, о скором возвращении своих близких с миром и победой. Это был скорбный праздник, но на закоптелых стенах церкви, как свеча, мерцала надежда.
— Пойду, поставлю свечку за твоего отца, — сказала Анано и ушла.
Я проводил ее взглядом. Анано смешалась с толпой и пропала из виду. Было жарко. От палящего солнца и непрерывного, бесконечного бормотания у меня кружилась голова. Тошнило от запаха пота и пыли. Взмокшая от жары одежда прилипала к телу, и мне до безумия не терпелось вылезти из мокрой рубашки.
Я снова увидел Анано: она вышла из церкви и смешалась с людским потоком. Потом остановилась у закоптелой от множества свечей церковной ниши. Я отчетливо видел, как она зажгла свечу и как прилепила ее к стене большим пальцем, что-то бормоча. Я подумал, что на этом церемония зажжения свечи закончится, но Анано зажгла вторую, прилепив и ее к стене. Затем преклонила колени, молитвенно сложила руки на груди и опустила голову. Долго пробыла она на коленях. В тот момент у меня возникло сомнение, а сейчас я уже не сомневаюсь: свеча, перед которой склонилась Анано, предназначалась не моему отцу и тем более не мне. Зачем было ставить за меня свечку и на коленях молиться обо мне?!
Оставшись в комнате один, я невольно вспомнил все это. Даже простое воспоминание больно сжимало грудь. Может, лучше было бы отмахнуться от этих бесполезных мыслей и догадок? Чего я хотел, чего искал? Зачем копался в чужой душе и вмешивался в чужую жизнь, в которой ничего не смыслил?
— Анано! — громко позвал я.
Подождал ответа. Я уже готов был сказать: ничего, что я опоздал, пойду в школу… Не услышав голоса Анано, я надел свое старое пальто, из которого давно вырос, и, выходя, закрыл за собой дверь. Вначале я и не думал идти в школу, но, попав во двор, понял, что бесцельно слоняться по улицам тоже смысла нет. Было холодное осеннее утро, и я озяб. Делать нечего, отправлюсь-ка в школу, подумал я, товарищей повидаю, хоть отвлекусь немного.
Так я и сделал.
До конца второго урока оставались считанные минуты. Я зашел в школу и принялся ходить взад-вперед по коридору возле класса. Здесь было тоже холодно, но холод этот был еще неприятнее, чем на дворе. Из разбитых окон со всех сторон дули сквозняки, пронизывая до костей. Вдруг я услышал голос завуча. «Сын Сандро, подойди на минуту!» — позвала она. Я подумал, что она будет выговаривать мне за опоздание или скажет: «Чего ты тут околачиваешься, почему не идешь в класс?» Я подошел к ней, скромно опустив голову, своим видом выражая раскаяние. Да мне и не нужно было особенно оправдываться, потому что Маро-учительница (так я обращался к завучу) всегда покровительствовала мне как соседка и давняя подруга отца (она сама говорила: «В детстве мы с твоим отцом были друзьями»).
— Озо, — сказала завуч. — Ступай к Кариаулевой вдове и передай: пусть сейчас же придет, директор вызывает. Если ее не будет дома, то подымись к Кариаули, она — там.
— Я не знаю, где они живут.
— Тебе не приходилось видеть справа от церкви, через поле, кирпичный дом с каменной оградой?.. Там они и живут.
Я не смог вспомнить кирпичный дом справа от церкви. Я даже толком не знал, кто такие Кариаули, хотя слышал о них.
Засунув руки в карманы, я послушно отправился выполнять поручение. Я надеялся застать вдову дома, чтобы не пришлось искать дом Кариаули, но мои надежды не оправдались, и я уныло поплелся вверх — к церкви…
Я бреду по ухабистому подъему, здесь ветер пронизывает сильнее. Ни души не видно, все укрылись в домах, притаились и пригрелись.
Сгорбившись, иду я в гору и думаю о Кариаулевой вдове. Думаю потому, что мне не дает покоя странная, но возможная параллель. Кариаулева вдова, которая два года назад преподавала нам географию, была худенькой, черненькой, невзрачной, а характером — строптивой. Одним словом, прирожденная старая дева, особенно в эту трудную годину, когда даже сельские мадонны и мечтать не смели о замужестве.
Но однажды, когда пришла весть о гибели Михо Кариаули, эта женщина сняла свою повседневную одежду, оделась во все черное и впала в траур, будто у нее умер жених или муж. А деревня знала, что Михо Кариаули любил девушку из другой деревни. Поговаривали, что, если бы не война, осенью они должны были пожениться.
Иные с улыбкой говорили: если бы учительница географии вовремя вышла замуж, могла бы иметь сына — ровесника Михо. Деревня, конечно, преувеличивала. Деревне свойственны преувеличения и шутки, порой — злые, порой — добрые.
А учительница географии всем своим существом, с упрямой искренностью горевала о гибели то ли мужа, то ли жениха. Как видно, она так глубоко убедила себя — я, мол, жена (или невеста) Михо Кариаули, — что заставила поверить в это и других. Теперь вся деревня относилась к ней как к безвременно овдовевшей, и все уважали ее за верность и порядочность, даже позабыв ее настоящее имя и окрестив «Кариаулевой вдовой».
Очевидно, и родители Михо поверили в ее верность и преданность, широко открыли перед нею двери своего дома, и учительница географии поселилась у них, став неотъемлемым членом семьи. Оказывается, родители Михо даже говорили: нашему сыну подошла бы только такая образованная, умная и кроткая жена, и если бы не злая судьба, то лучшей жены Михо и не пожелать. Конечно, сейчас не стоит говорить о том, чего бы, возвратись Михо благополучно с войны, он пожелал, а чего — нет…
И тут я подумал: а что, если и Анано собирается стать второй Кариаулевой вдовой, и Сабу сама придумала, — но тут же отбросил от себя эту недостойную мысль. Подсознательно мне не нравилась судьба, выбранная моей учительницей. Я не желал Анано такой жизни… Нет!.. Неправда. Я считал, что она не имеет права на такую жизнь, потому что у нее был брат — мой отец и, что самое главное, был я. Я — которому шел уже семнадцатый год и который из-за своего легкомысленного эгоизма не хотел допускать даже мысли о том, что у Анано может быть другая забота и печаль, кроме как обо мне!
Наконец-то я одолел подъем и оказался вблизи церкви, Там же, чуть выше обвалившейся каменной ограды, находится старое заброшенное кладбище, где в беспорядке разбросаны холодные серые могильные камни. Голый склон горы сверху окаймлен лесом. Сейчас, по моим расчетам, я должен свернуть направо и перевалить через маленький холм, за которым будет дом Кариаули с каменной оградой. На холме возвышается одно-единственное дерево. Кажется, дуб.
С холма я и вправду увидел стоящий вдали от деревни дом и удивился: как это я его раньше не замечал? Я стал быстро спускаться и шел еще довольно долго, прежде чем добрался до каменной ограды. Ограда была сложена из больших речных глыб, местами укрепленных обтесанными могильными камнями — на некоторых сохранились полустертые надписи и можно было даже прочитать отдельные слова.
Ограда показалась мне высокой и внушительной. Волей-неволей она обращала на себя внимание. Она походила на крепостной вал, овеянный тайной, и вызывала почтение. Калитка была открыта, но я на время замешкался и лишь после колебания решился войти: чего мне было стесняться, я ведь не по своей воле шел, меня послали, вот я и явился. Дом оказался под стать ограде — двухэтажный, но какой же огромный! И у нас двухэтажный дом, но по сравнению с этим он — захудалая лачуга.
Во дворе я осмотрелся, не выскочит ли собака. Такой дом трудно представить себе без овчарки, хотя в то время редко можно было встретить собаку, люди и те с трудом себя кормили. Я торопливо пересек двор, все еще опасаясь овчарки, взбежал по лестнице и постучал в дверь. Прислушался, потом снова постучал согнутым указательным пальцем.
— Кто там? — услышал я строгий мужской голос. Вопрос был задан так категорично, что, не объясни я, кто и зачем пришел, мне и дверь-то, наверное, не открыли бы.
Я промямлил, что мне нужна учительница.
— Кто?!
— Меня прислали из школы… мне нужна учительница…
Долго ждать не пришлось, дверь открыла Кариаулева вдова: она была с ног до головы одета в черное и выглядела очень худой. Ни о чем не спросив, она посмотрела на меня печальными глазами и еле заметной улыбкой выразила нечто вроде удивления. Поскольку мне открыли дверь, я решил, что меня приглашают войти в дом, и вошел — манило тепло.
Вдруг от удивления я опешил: за столом я увидел Кариаули… нет, рыжих дэвов[15], ну, если не дэвов, то, во всяком случае, их прямых потомков. Посреди залы, за большим четырехугольным столом, сидели и завтракали Кариаули — отец, мать и две незамужние дочери. Дочери были похожи друг на друга, как двое близнецов — да, возможно, они и были близнецами. Все четверо были краснощекие, пышущие здоровьем, так что учительница на их фоне выглядела как увядший лист. В центре стола стоял поднос, на котором высилась голова кабана с торчащими наружу клыками. Длинное кабанье рыло, подобно двуствольному ружью, было обращено к потолку. Очевидно, голову только что достали из кастрюли, и от нее шел пар. У разгоревшегося камина все еще стояла медная кастрюля, из которой тоже валил пар…
Супруги Кариаули смотрели на меня недружелюбно и недоверчиво — и я почувствовал, что зря переступил порог их дома.
— Кто это? — спросил глава семьи и отер лицо волосатой рукой.
— Мой ученик, — почтительно ответила вдова.
— Как он здесь очутился?
— Не знаю…
— Эй, щенок! Как ты сюда попал? — обратился Кариаули-старший теперь уже ко мне. — Через ограду перелетел? Тогда почему я не вижу крыльев?!
Рыжие девицы-дэвы нагло фыркнули. Кровь бросилась мне в голову, и я покраснел.
— Молчите, бесстыдницы! — накинулся на дочерей отец. — Вы тоже хороши, ей-богу!
Девицы-дэвы смутились, как невинные ангелы, даже головы опустили, хотя два-три раза все же успели взглянуть на меня.
— Женщина, я же говорил тебе: не оставляй калитку открытой!
— Простите меня, отец! — Кариаулева вдова совсем сжалась.
Теперь мне стало ясно, из-за чего гневались дэвы. На меня они не злились, да и какой из меня разбойник с большой дороги! Вопрос в том, кто оставил открытой калитку.
— Уважаемая учительница, вас вызывает директор! — выпалил я, не выдержав жалкого вида вдовы и собственной беспомощности, и стремглав выбежал вон. В два прыжка я одолел лестницу и со всех ног бросился к калитке.
Только достигнув калитки, я оглянулся на дом Кариаули. Какое-то время я смотрел на него, потом спрятал голову в воротник пальто и сел под дубом на еще зеленую траву. Обе мои руки лежали на коленях. По правде говоря, сейчас я был скорее поражен, чем оскорблен, хотя только что мне было очень обидно. Я, когда ко мне обратились так грубо и беззастенчиво, от унижения даже покраснел. Но вот я миновал ограду, и обида прошла, я чуть не смеялся. Особенно смешила мысль, что Кариаули, наверное, не лучше обращается со своими дочерьми.
Было по-прежнему холодно, но ветер стих и холод уже не пронизывал до костей. Я сидел нахохлившись и не мог оторвать взгляда от дома дэвов за каменной оградой… Вокруг стола стояли только четыре стула, и на всех четырех сидели Кариаули, да и стол был накрыт только на четверых. А вдова Кариаули?.. Неужели она позавтракала раньше и отказалась от вареной свиной головы? А может, не отказывалась?.. Так или иначе, мне почему-то стало жаль свою бывшую учительницу. Мне показалось, что ее насильно принудили стать вдовой Михо Кариаули, ведь не могла же она по своей воле выбрать такую жизнь.
Идя в дом Кариаули, я подумал, что кого-то из их семьи я обязательно знаю. И как же странно мне было, столько времени прожив в деревне, увидеть своих односельчан впервые. Тем более в ту пору, когда деревня почти опустела — треть ее населения, если не больше, ушла на фронт… Неужели они день-деньской сидят за своей каменной оградой и никуда не выходят? Родителей еще можно понять, но как дочери выдерживают, как живут вдали от всего света?
Однако на их лицах играл яркий румянец, а курчавые волосы искрились. Их груди, выпиравшие из свободных летних платьев черного цвета, и крупные белые веснушчатые руки покоились прямо на столе. Первое, что я ощутил, войдя в комнату, был их взгляд, и я отметил, как расширились серые глаза. Будто они впервые видели чужого человека и готовы были его съесть. Да… Странно выглядели в ту пору такие откормленные существа. Даже те, кто до войны еле двигались от полноты, теперь стали своей же тенью — аж животы просвечивали.
Эх, в неподходящее время я туда заявился — они только-только собирались приступить к трапезе. Я задержал их на три минуты, всего на три минуты… Но это, наверное, много, когда ножи и вилки уже наготове. Интересно, что осталось от свиной головы?
Внезапно у меня закружилась голова от голода. С утра и маковой росинки во рту не было.
В это время от ограды отделилась черная точка и направилась к моему бревну. Нетрудно было догадаться, что это Кариаулева вдова. По понятным причинам ей было бы неприятно видеть меня, да еще притаившимся под дубом. И мне было неохота встречаться с ней. Увиденное меня поразило. Зачем ей такое ужасное вдовство? Объяснений этому я не находил… Потом я вспомнил пронизывающий взгляд Кариаули-матери, матроны в чихтакопи[16], которая испытующе смотрела на меня прищуренными серыми глазами. Человека с таким взглядом провести нелегко. Неужели она закрыла глаза и поверила всему, что придумала учительница географии?
Кариаулева вдова все еще маячила вдалеке, но я видел, как эта черная точка ко мне приближалась. Я быстро повернулся, но побежал не вниз, а перепрыгнул через обвалившуюся ограду и спрятался во дворе церкви. Двери церкви были открыты, и я машинально нырнул туда. В тот день я убедился, что открытые двери для меня — соблазн. Во всяком случае, один раз они уже соблазнили меня и сейчас манили к себе снова. Я остановился у входа, потому что увидел в глубине полутемной церкви знакомый силуэт, вернее, понял, что у зажженных перед алтарем свечей стояла и молилась Анано. Не медля ни секунды, я вышел, подумав, что эта встреча могла смутить Анано, поставив ее в неловкое положение. Она пришла сюда тайно от всех и, стоя перед богом, открывала ему свою боль. Я горько пожалел о том, что недавно в мыслях сравнил ее с Кариаулевой вдовой.
Я побежал вниз по спуску и через несколько минут был на школьном дворе. Я доложил Маро-учительнице, что ее поручение выполнено и что Кариаулева вдова с минуты на минуту будет здесь. Прозвенел звонок, мальчишки и девчонки с шумом высыпали наружу. Я смешался с одноклассниками.
— Кариаулева вдова идет!.. Кариаулева вдова идет!.. — услышал я почтительный шепот.
Все с подчеркнутым уважением здоровались и уступали дорогу маленькой худенькой женщине в черном, которая грустно и задумчиво шла к школе, опустив голову. Внезапно я вздрогнул, как будто поймал себя на преступлении: так же, как все, я, почтительно улыбаясь, здоровался с Кариаулевой вдовой и шептал: «Кариаулева вдова идет!»
Домой я возвращался вместе с Зизи, дочерью Маро-учительницы: ей тоже захотелось уйти с последнего урока. Звали ее Зейнаб, но мать ласково звала ее Зизи. Вот и деревня наложила табу на ее настоящее имя. Мы часто возвращались из школы вместе, поскольку учились в одном классе и жили по-соседству. Зизи мне нравилась: она была действительно хорошей девочкой — открытая и не завистливая, она ни для кого ничего не жалела. Была она хорошо сложена, лицо у нее было красивое, милое. Она хорошо пела и танцевала, знала наизусть народные стихи и, при случае, громко, с выражением их читала. Одним словом, она считалась первой девушкой в деревне, и, естественно, парни с нее глаз не сводили. В школе были и другие девушки, именуемые «хорошими», но у Зизи было перед ними одно преимущество — она рано повзрослела, уже обнаружив черты женственности. К тому же она сама шила себе наряды. Старое платье она могла переделать и приладить к своей фигуре всем на удивление.
Когда Зизи танцевала, пела или читала стихи, мне казалось, что все это направлено лишь на то, чтобы привлечь внимание. Она стремилась понравиться и очаровать, не испытывая при этом внутренней потребности ни в танцах, ни в пении, ни в декламации. Все это, как, впрочем, и внешность, было ей необходимо лишь для того, чтобы завладеть тобой.
По моим наблюдениям, Зизи походила на свою мать. Во всяком случае, мне казалось, что Маро-учительница была в молодости именно такой. Или наоборот, что Зизи с возрастом станет похожей на мать. Обнаруженное сходство сковывало меня, не давало думать о Зизи, когда я оставался наедине с собой, подавляло юношеские желания, порожденные грезами о Зизи. Если бы не это сходство, я, может, и полюбил бы ее. Между прочим, я чувствовал, что и Зизи влечет ко мне: нередко я, увлекшись разговором с товарищами, внезапно замечал подошедшую неслышными шагами Зизи — молчаливую, задумчивую, как бы отрешенную. Другие тоже замечали это и говорили напрямик: «Ты что, ослеп, парень? Не видишь, как она ест тебя глазами!» При этом я всегда краснел и готов был провалиться сквозь землю.
Со своей стороны, и мать Зизи находила во мне сходство с отцом: ты, мол, вылитый Сандро. Я, конечно, был другого мнения. Отца я помнил хорошо. Он был среднего роста, смуглый, плотный. Я же был худой, долговязый, слегка сутулый. У меня были светлые волосы, прямые, жесткие, а не вьющиеся, как у отца. Помню, в детстве во мне находили большое сходство с матерью. Отец представлялся мне напористым, энергичным человеком, меня же втайне мучила застенчивость, робость, я часто не к месту краснел.
Раньше, если учительница бывала дома, я избегал ходить к ним. Она обычно смотрела на меня своими большими голубыми глазами, проводила руками по своим густым каштановым волосам и с улыбкой говорила: «Озо, Озо, как же ты похож на отца». Она обнимала и привлекала меня к себе, к своей мягкой груди, да так, что дух захватывало. Постепенно я перерос ее пышную грудь и теперь невольно ощущал идущий от ее шеи и лица резкий специфический запах. Это были, наверное, румяна, белила или мази домашнего приготовления. Запах раздражал меня до тошноты, но я стеснялся и не пытался высвободиться из сильных рук учительницы. Резкий аромат преследовал меня повсюду, и я слышал его, как голос. Иногда он даже будил меня по ночам. Но вот уже несколько месяцев он меня больше не беспокоил, за лето я как-то сразу вымахал, оставив всех и вся на голову ниже. Возможно, я утратил и очевидное для Маро-учительницы сходство с отцом.
Я был не таким уж редким гостем в их трехкомнатном доме. Поначалу мне было радостно ходить туда: приехав из Тбилиси и попав в чужую обстановку, я лишь в этой семье почувствовал себя как дома. Зизи была мне ровесницей, и ее мать ко мне благоволила.
Деревенский дом я представлял себе именно таким, и все мне тут нравилось — и бегущая вдоль дороги пыльная изгородь, и расшатанная калитка, и сам сложенный из речных камней и крытый старой черепицей дом, все четыре угла которого были облицованы грузинским кирпичом. Деревянного балкона никогда не касалась краска, и под действием солнца, ветра и дождя он стал темно-серым… Передняя часть двора была отведена под цветы — главным образом розы, за которыми ухаживала сама Маро-учительница. Если не ошибаюсь, это был единственный двор в деревне, где в тяжелые годы войны находили время для цветов.
Муж Маро-учительницы погиб в боях под озером Хасан, но поскольку никто в деревне об этой битве не помнил, то и Маро-учительницу вдовой не считали. Однажды я услышал даже, как кто-то пошутил: раз уж суждено ему было погибнуть на войне, то погиб бы лучше сейчас, были бы у Маро хоть какие-то привилегии. Человека разве поймешь, порою черт-те какие шутки в голову приходят.
Но главное, Маро-учительница считала себя родней Рафаэла Эристави[17] и очень гордилась своим далеким прославленным предком. Когда же она заводила речь о Варваре Джорджадзе[18], то можно было решить, что она ей родная тетка и что кулинарному искусству Маро училась у нее. На стенах главной комнаты были симметрично развешаны пожелтевшие от времени и выцветшие фотографии и дагерротипы в разномастных рамках. А некоторые и просто были прикреплены скрепками или прибиты гвоздями. Но висевший на стене ковер, который покрывал также старинную тахту с резьбой, предназначался исключительно для большой черной рамы, откуда мудрый Рафаэл Эристави грустно взирал на суету сует.
Деревню не убедишь никакими черными рамками, какого бы размера они ни были, и люди твердили свое: «Я слышал от своего деда, что в старину они были крепостными у Эристави…» — «Ну, были так были, тем лучше… может, грешным делом, кто кого и соблазнил…»
Все это я к тому говорю, чтобы вы почувствовали, насколько близок я был к этой семье, вообще же их происхождение не волновало меня…
Зизи, как я уже сказал, нагнала меня, и мы вместе побрели по проселочной дороге. Утром я не успел поесть, да и потом так набегался, что едва волочил ноги. А она шла рядом и болтала без умолку. Я то слушал ее, то — нет. Порою, когда впечатления нынешнего дня сами собой всплывали в сознании, слух будто отключался. Как видно, большое впечатление на меня произвели Кариаулевы дочки. Это они все время возникали у меня перед глазами — круглолицые рыжие девицы-дэвы, огромные груди которых покоились прямо на столе.
Я хотел спросить Зизи про этих Кариаули, но она не обращала на меня внимания, все трещала и трещала! Ни на минуту не умолкая, она не давала мне вставить ни словечка.
Фантазируя, она к концу февраля навеки погасила огонь войны и воцарила мир на всей планете. Зима сорок четвертого была на носу, и в исходе войны никто не сомневался, но Зизи так решительно утверждала это, как будто бразды правления были у нее в руках и она могла окончить войну, лишь только пожелает. Потом она подробно описала, как деревня отпразднует победу.
А потом с этого праздника она перескочила на другой — вот она устраивает выпускной вечер после окончания школы, с которого, конечно же, не переведя духа и не оглядываясь назад, мы отправляемся в Тбилиси… Вот Зизи уже сдает приемные экзамены в театральный институт… Сдала и зачислена в институт — она уже студентка первого курса актерского факультета, ни больше ни меньше. Все в восторге от ее успехов, кроме Маро-учительницы: мать против, при ней не стоит и упоминать о театре. «Для этого ли я растила дочь!» — убивается она. Но откуда матери знать?.. Сейчас не время об этом!.. Зизи из тысячи дорог выбрала одну, потому что это ее дорога, только ее! Единственная! У нее все данные актрисы, и почему она должна выбрать другой путь? Правда, она невысока ростом, зато стройна, хорошо сложена, красива. Она поет, танцует, декламирует… Что еще нужно актрисе?
Что еще нужно актрисе?! И правда, что еще?..
Я не нашелся, что ответить, и предпочел промолчать. Мой театральный кругозор ограничивался десятком спектаклей, виденных мною до войны в театре юного зрителя. Хотя раза два родители водили меня в руставелевский театр. Разумеется, на дневной спектакль. Но в памяти у меня засел все-таки театр юного зрителя. Сердцем овладевает грусть, похожая на приятную боль (если боль может быть приятной). На спектакль мы идем всем классом, рядом со мной — та, чья близость и мимолетные взгляды наполняют меня необъяснимой дрожью и странным трепетом…
Боже, как я любил театр! Особенно — сидеть затаив дыхание в темном зале и ждать, когда подымется занавес. По ту сторону занавеса был скрыт незнакомый мир, которого я всегда ждал с тревогой… Я знал, что Зизи не довелось испытать этого трепетного ожидания, ведь она не видела не только сцены, но даже — здания театра.
Мне надоели ее бесконечные разговоры, и я, не церемонясь, заявил: «Что ты заладила — хочу быть актрисой, ты ведь и театра-то в глаза не видела!» «Хочу, и все!» — ответила она коротко и сердито. Я понял, что сказал бестактность, и попытался смягчить впечатление: «Знаешь, Зизи, вот поедем в Тбилиси… Там столько театров…»
— Знаю! — прервала меня Зизи и надулась.
— Давай вместе будем ходить в театр, смотреть спектакли… Может, они тебе и не понравятся!
— Понравятся! Мне давно нравится театр, и… ради бога, не рассуждай, как моя мать!
К этому времени мы наконец добрались до моего дома. Я решил быстренько распрощаться и, сославшись на головную боль и усталость, пойти домой. Но Зизи удержала меня и шепотом, как бы поверяя секрет, сказала: «Давай пообедаем у нас, мы ведь никогда не обедали вместе?» А потом завораживающим голосом добавила: «Разведем огонь, согреемся, чем плохо побыть немного вместе». Я взглянул на свой дом, он показался мне холодным и непривлекательным. К тому же я не особенно стремился увидеть Анано. Впрочем, то, что ее нет дома, было заметно с первого взгляда.
— Мать вернется поздно — сегодня педсовет, — снова шепотом сказала Зизи, но только еще многозначительнее. Этот шепот невольно растревожил меня и пронзил ожиданием. Шепот как будто сулил мне что-то, чего не только я, но, возможно, и она не знала. И для Зизи этот «секрет» был, похоже, туманным. Поэтому мы оба покорно, как пленники, следовали за трепещущим шепотом. Зизи молча шагала впереди. Так мы прошли всю дорогу, так открыли калитку и вошли в ее дом, не проронив ни звука.
В комнате было холодновато, но все же мы сняли пальто, и я без промедления выполнил приказ Зизи: «Разведи огонь!» (Единственное, чему я научился, живя в деревне, это разжигать огонь. Хотя, говорят, и мотыжил я неплохо. Летом мы, ученики, мотыжили кукурузу и регань.) Жестяная печка вскоре загудела, и вокруг разлилось приятное тепло. Тем временем Зизи хлопотала по хозяйству — каждой вещи она сразу нашла место, затем водрузила на печку тяжелую закопченную чугунную кастрюлю и накрыла стол на двоих на том конце, который был поближе к огню, принесла из кладовой хлеб и кислую капусту. После того как я развел огонь, делать мне стало нечего, и я, засунув руки в карманы, прошелся перед висевшими на стенах картинами и, наконец, бессмысленно уставился на великого предка Маро-учительницы. Вспомнил, как Зизи проникновенно читала «Родину хевсура»[19]…
— Вина выпьешь? — вдруг спросила Зизи непривычным тоном. Этот тон был не ее — только взрослые обращаются так друг к другу.
Она хорошо знала, что я не пью. Не раз она слышала, как ребята подшучивали надо мной из-за этого. Я и не счел нужным ответить, решил, что и так ясно. Но это было не главное. Зизи как будто играла во взрослую и вынуждала играть меня. За этой показной игрой скрывалось нечто очень важное и для меня, и для нее. И правда, почему она сказала, что мать вернется поздно, неужели для того, чтобы как следует наесться лобио и запить его стаканом-другим вина? Зачем было секретничать и шептаться? Мне не раз приходилось обедать с Зизи в этом доме, и всегда во главе трапезы была Маро-учительница, которая щедро угощала нас…
Зизи поставила на стол кувшин с вином. Я, чтобы печка не остыла, подбросил дров еще.
— Ты сядешь сюда! — распорядилась хозяйка.
Я молча повиновался и сел на отведенный мне стул. Сел прочно, основательно, опершись обоими локтями о стол… Прямо перед собой, в слегка приоткрытую дверь, я увидел часть Зизиной комнаты. Постель была не убрана, видно, утром она как встала с кровати, так ее и оставила. Там же, на стуле, висела небрежно брошенная ночная рубашка… Я отвел взгляд и мельком посмотрел на Зизи — уж не поймала ли она мой взгляд на постель. Зизи стояла у печки. Сняв крышку с кастрюли, она прилежно мешала большой деревянной ложкой лобио, чтобы не пригорело.
— Еще чуть-чуть, и я накормлю тебя, — сказала она.
— А ты сама есть не хочешь? — спросил я ее между прочим, ведь надо было сказать про обед.
— Очень хочу… Утром я плохо поела и после этого ни крошки не брала в рот… Это — лобио.
— Я уже понял. По запаху.
— Лук поджарен на свином сале, — тут же уточнила она. — Моя мать вообще хорошо готовит.
Я, конечно, стал искать портрет Варвары Джорджадзе, оглядел все стены. Мне почему-то показалось, что ее не было ни на одной из этих фотографий, и я с грустью подумал: или они не смогли достать ее фотографии, или сама княгиня не позаботилась оставить своим потомкам хотя бы один портрет.
— Давай тарелку.
Я протянул ей тарелку. Она наполнила ее до краев.
— Столько мне не съесть.
— Сможешь, — успокоила она.
Некоторое время мы молча ели лобио, заедая его кислой капустой, — все было очень вкусно. Зизи налила в граненые стаканы вино — прозрачное, темно-янтарного цвета. Я подумал: не умру же я от стакана, — и не противился, когда она наполняла мой стакан.
— Выпей, вкуснее будет есть.
— А ты?
— И я выпью… немного, — сказала она и чокнулась со мной. — За нас!
— За нас!.
Я отпил глоток. Сказать по правде, мне понравилось. Понравился и вкус, и особенно аромат, хотя, наверное, одно от другого отделить трудно.
Я отпил еще и еще — до половины стакана.
— Ну, как? — улыбнулась Зизи.
— По-моему, хорошее!
— Мы умеем делать вино, всем нравится.
— Да, прекрасное! — подтвердил я.
Вино дрожью разлилось по всему телу, приятно и легко опьяняя меня.
— Сколько захочешь, столько и выпей, — сказала Зизи и снова наполнила мой стакан, затем налила себе. Она оказалась права, я с большим удовольствием принялся за лобио, потихоньку отпивая глоток за глотком. Опорожнив второй стакан, я сам налил себе и Зизи третий. Я был по-прежнему слегка пьян, как после первого стакана. Зизи сидела справа от меня, совсем близко, нас разделял только угол стола. Придумала это Зизи, и места она сама распределила… Умница она, я бы не додумался: и сидит она рядом, и голову мне не надо поворачивать. Я смотрю на нее в упор: шея у нее белая, из-под блестящих волос виднеется маленькая мочка с дырочкой для сережек. Волосы у нее зачесаны гладко и на спине переходят в толстую косу…
Опорожнив еще стакан, я отчетливо увидел, как потемнели ее светло-голубые глаза, как они сузились и стали печальнее. Мне же было весело и легко, я не чувствовал усталости, и удрученное сегодняшними впечатлениями сердце билось теперь спокойнее… Под столом, совсем близко, я ощущал ее колени, и близость Зизи наполняла меня ощущением не испытанного ранее счастья и трепетом ожидания.
— Что ты собираешься делать, Озо? — спросила она неожиданно.
Как будто чья-то невидимая рука дернула меня за рубашку. Я не сразу понял, что имела в виду Зизи, и, кажется, даже покраснел, поскольку в тот момент смотрел на ее белую шею и бог знает что думал и что собирался делать…
— Куда собираешься поступать, когда кончишь школу? — уточнила она.
— А-а-а… — с облегчением улыбнулся я и, не думая, ответил: — Не знаю.
— Как это не знаешь?!
Я говорил правду: я пока не знал, где буду учиться после школы! А сейчас я был не в состоянии решать, да и настроения не было. Мы оба чувствовали, что не говорим о самом главном, а так — о том о сем.
— Тебе-то что, у тебя в Тбилиси дом… А мне как быть…
— Живи у нас, — искренне предложил я, ибо в эти минуты такая перспектива казалась мне реальной.
— У вас? — поразилась Зизи. Потом ее разобрал смех, и она долго от души смеялась.
— Какой же ты глупый, Озо!
— Почему я глупый?
— Не знаю, но глупый…
— Ну ладно, глупый так глупый! — согласился я безропотно.
В открытую дверь я вновь увидел неприбранную постель и снова отвернулся. Зизи внезапно перестала смеяться и загрустила. Отодвинула тарелку в сторону и, положив руки на стол, упрямо уставилась на стакан с вином. «А что будет, если я ее поцелую, — подумал я, — в щеку или в шею?! Осторожно… совсем слегка коснусь… или же расцелую ей руки». Но Зизи встала, сняла с печки кастрюлю, мол — подгорела, и вышла из комнаты. Я снова выпил до дна. Вино показалось мне не крепким и пилось с наслаждением, приводя меня в то хорошее настроение, когда все время хочется петь. На Зизи же оно, по-видимому, действовало иначе: она сникла и загрустила.
Зизи внесла дрова. Те, что были в комнате, когда мы пришли, огонь уже поглотил!
Я сижу и наблюдаю за действиями Зизи, за ее движениями. Подбросив дров в огонь, она повернула голову и слабо улыбнулась… То ли улыбнулась, то ли нет, но так чарующе на меня никто еще не смотрел. Действительно, она красавица! На свете, наверное, нет второй такой девочки.
Я встал, прошелся по комнате: вино не давало о себе знать, так, только слегка пьянило, совсем слегка… Я подхожу к печке, протягиваю вперед руки, как будто они у меня замерзли и я хочу их согреть.
И Зизи греет руки, и я… к раскаленной жестяной печи тянутся две пары рук, руки чуть ли не касаются друг друга, а мы стоим одурманенные, притихшие. Как будто ничего не происходит, ничего…
Печка раскалена до предела, мне так жарко, что я готов сорвать с себя одежду. Несмотря на это, я стою грею руки. Что-то одурманивает меня сильнее, чем вино, — то ли близость Зизи, то ли жар печки. У меня кружится голова, но я готов поступить так, как подсказывает мне мое сердце, сознание, тело, все мое существо! В то же время я скован, не смею коснуться ее руки, что за чертовщина со мной происходит, и пальцем не могу до нее дотронуться. Это, наверное, потому, что я еще ничего не сказал ей. Ни слова. В конце концов, должен же я сказать ей, что люблю ее… что только ее люблю… И это будет правдой. Я люблю Зизи до безумия и удивляюсь, где я был до сих пор? Что так притупило мои чувства, что лишило меня дара речи?! Хотя и сейчас еще не поздно, я все ей скажу, признаюсь в сокровенном… Но прежде чем сказать, я ненадолго выйду на двор, пройдусь по свежему воздуху, соберусь с мыслями…
Я быстро вышел, обошел дом и наткнулся на дощатую «будку»… Возвращаясь обратно, я не спешил, шел медленно — довольный, счастливый. Я слегка спотыкался, но все же стоял на ногах твердо. Главное, я заранее был счастлив тем, что наконец-то все скажу. Во дворе я почему-то замешкался. Я вышел на двор в одной рубашке, но холода не чувствовал: наверное, домашнее тепло еще согревало меня… Внезапно я вспомнил Кариаули и рассердился на себя за то, что со мной обошлись так неучтиво. Почему я там же ему не ответил? Вот я собираюсь объясниться в любви девушке, а сам не в силах постоять за себя. Как, как я мог стерпеть такое оскорбление?! А что, если бы при мне вот так оскорбили Зизи? Я и это бы проглотил и снес молча? Ничего, и сейчас еще не поздно пойти к Кариаули и сказать два-три крепких слова — пусть каждый знает свое место.
— Озо! — нагнал меня у калитки Зизин голос. — Куда ты, Озо?
— Куда я?
Словно в тумане, я увидел, что Зизи стоит в дверях догма и машет мне рукой — вернись. Видно, я долго был в гостях у Зизи, уже вечерело.
Я сразу повернул обратно, магический взмах руки из открытой двери погасил во мне пламя мести.
Зизи стояла у печки, задумчива глядя на протянутые к огню руки. Я вошел, что-то напевая про себя и потирая руки, будто озяб на дворе. Зизи с улыбкой взглянула на меня, удивленная моим пением. Я двинулся к печке, но ноги вдруг перестали меня слушаться… Я остановился, попробовал встать крепче.
— Замерз? — спросила она. — Иди, я согрею тебе руки. — Еще издали я покорно протянул ей обе руки, но, как только попытался сделать шаг, колени подкосились, и я пошатнулся. Тут подоспела Зизи и удержала меня, а то я бы растянулся на полу… Я чувствовал, как Зизи приникла ко мне всем телом, в нос мне ударил знакомый, резкий запах румян и белил, и мне захотелось сказать.: «Всю жизнь этот запах мучил меня, покою мне не давал, день и ночь звал меня, притягивал». Но язык не повиновался, и я бормотал что-то бессвязное. Зизи крепко поддерживала меня, не отпускала, куда-то тянула, уговаривала:
— Озо, присядь, дорогой! Присядь на этот стул… Не то упадешь, и я не смогу тебя поднять… Боже, как он пьян!
Я же в душе смеялся: с чего это я упаду, что меня свалит с ног… глупая девчонка эта Зизи…
Тут сознание мое помутилось. Дальше я ничего не помню.
Я проснулся от головной боли, меня тошнило. В растерянности огляделся и был удивлен, что наложусь в своей постели. Мне почудилось, что еще вечер: предметы в комнате можно было различать. С трудом попробовал я приподнять голову, но не смог — и бессильно повалился на подушку. Отчего так болит голова?.. Вдруг я вспомнил Зизи… обед, вино… и закрыл лицо руками. Меня аж пот прошиб — я упал ничком на подушку. До какого-то момента я помнил все, а после — ничего. Я попробовал проникнуть в бездну памяти, нащупать, что же все-таки было потом? Почему у меня так помутилось сознание? Почему я полностью отключился?.. Я сгорал со стыда, хоть и не знал, чего именно стыдился. Наверное, того, о чем ее помнил, что осталось в темноте подсознания.
Скрипнула дверь. Я опять приподнялся: в полуоткрытую дверь заглянула Анано, ее глаза цвета зеленого берилла смотрели на меня сочувственно. Наверное, она пришла узнать, не нужно ли мне чего. Увидев, что я проснулся, она улыбнулась и спросила:
— Как ты, Озо?
— Голова болит… ужасно!
— Вставай! Напою тебя мятным чаем — и все пройдет.
— Не могу встать. Может, если я засну, эта боль пройдет к утру.
— К утру? — Анано снова улыбнулась. — Так ведь уже рассвело!
— Рассвело? — Я удивленно посмотрел в окно.
— А ты думал? Как в поговорке — новобрачная пасмурную погоду за утро приняла.
Ох, и не понравилась мне поговорка про новобрачную, даже дрожь по телу пробежала. Анано словами не бросалась. Раз она упомянула «новобрачную», значит, не зря. Поэтому я попробовал прощупать почву.
— Когда я вернулся? — как бы вскользь спросил я.
— Только-только стемнело, — я лампу зажечь собиралась.
— Я один пришел или меня привели?
— Это я у тебя должна спросить.
— Наверно, один пришел… Кто бы меня привел?
— Не знаю. Ты, как палка, был прислонен к дверям. А провожатых видно не было.
Это известие меня успокоило, я ненадолго почувствовал такое облегчение, что даже про головную боль забыл. Совсем не хотелось, чтобы Анано знала, где и с кем я вчера напился. Но облегчение оказалось, как я сказал, недолгим: когда мы сидели за столом и пили мятный чай, Анано, как бы невзначай подводя итог несостоявшегося разговора, сказала:
— Они люди другой масти… — потом неожиданно спросила меня. — А ты как думаешь?
Конечно же, для Анано все было как на ладони. А я, дурак, думал что-то от нее скрыть. То ли миролюбивый тон, то ли спокойствие, которое она излучала, тому виною, но казалось, что с Анано обо всем можно поговорить, даже тайну раскрыть не страшно. Она ничего не утверждала и оставляла за мной право на собственное мнение… Однако я выдохся и был подавлен.
Наверное, Анано думала вовлечь меня в разговор, но я как воды в рот набрал, и она поняла, что из меня слова не вытянешь. После многозначительной паузы она сама продолжала…
Анано осторожно ходила вокруг да около, взвешивая, как мне казалось, каждое слово. Она постаралась разъяснить выражение «люди другой масти». «Не в обиду им будет сказано, наоборот, — говорила она, — дай-то бог и в горе, и в радости таких людей… Но они себе на уме, живут, как хотят… и если уж что задумают, то ничем их не переубедишь».
Слова Анано меня удивили.
— Разве это плохо? — спросил я.
— Но и не хорошо!
Я не знал Маро-учительницу настолько, чтобы хоть поверхностно судить о ней, но с Зизи-то я, так или иначе, был близок. А ведь правда, она вбила себе в голову, что хочет быть актрисой, и никто пока не смог ее ни отговорить, ни переубедить — даже мать. У меня возникло сомнение: вдруг это не каприз, а действительно цель всей жизни, которая движет ею и не дает ей покоя?
— Озо, я не хочу, чтобы ты слепо верил сказанному… Но прежде чем сделать шаг, как следует подумай, — Анано искоса, со значением взглянула на меня.
Я не выдержал и отвел взгляд.
— Зизи выросла у меня на глазах, и ее судьба мне не безразлична. Я люблю ее не меньше, чем других детей, но понять ее мне трудно, — Анано на некоторое время задумалась. — Озо, знаешь, почему у нас нет часов? Сколько мы ни покупали часов, твой отец все разбивал их, а собрать не мог… ни с кукушкой часы, ни обыкновенные с «гирями»… Он приезжал из города, разбирал часы по частям, а собрать — ни в какую. А ведь говорил: тут и собирать нечего! Если бы деревня сама не окрестила его сумасшедшим, то мы с дедом никогда бы не проговорились… Видно, нам это на роду написано. Вот и я так — разложу в душе характер человека и снова соберу. Только Зизи все время ускользает от меня, не поддается…
К тому времени я выпил уже два стакана мятного чая.
Я вроде бы слушал Анано с большим вниманием, но душой был в другом месте: меня беспокоил финал вчерашнего дня, нашего с Зизи обеда. Цель Анано была мне ясна: она всячески старалась доказать, что Зизи как жена мне не подходит. Ее аргументы я потом не раз вспоминал.
Головная боль почти прошла, меня больше не тошнило. Наверное, помог мятный чай. Но, несмотря на облегчение, я чувствовал себя опустошенным и разбитым. Голени горели ужасно. Еще в постели я почувствовал боль и осмотрел ноги: они сплошь были исцарапаны и ободраны в кровь. Где я мог так поцарапаться, где меня носило, хотел бы я знать. Зизи, наверное, все подробно расскажет, но сейчас меня не тянуло к ней, я боялся, что она сообщит нечто для меня унизительное. Меня и без того мучила совесть из-за вчерашнего моего поведения, которое было неискренним и лицемерным. Я не помнил, что сказал Зизи, но ведь хотел же я объясниться в несуществующей любви, притворившись правдивым и искренним. А Зизи с трепетом ожидала от меня чего-то для нее решающего.
— Может, и ты, как отец с часами, разобрала Зизин характер, а собрать не смогла? — спросил я у Анано.
— Не обижайся, Озо, твой отец умел только разбирать и только часы… а я говорю совсем о другом.
Я надел пальто и вышел во двор, сделав вид, что иду в школу. На самом же деле я и не думал туда идти — не смог бы высидеть на уроках.
На дворе стояла безветренная пасмурная погода. Я приготовился к холоду, засунул голову поглубже в ворот пальто, но вскоре убедился, что совсем не холодно. Наоборот, мне показалось, что даже тепло. Свисающие почти до земли черно-серые тучи обещали нескончаемый осенний дождь, но это ничуть не повлияло на мое настроение. Сейчас мне была безразлична и перемена погоды, и все вокруг, и проведенные здесь однообразные, отмеченные то отчаянием, то надеждой, но неизменно тоскливые дни.
Шагая по дороге, я вдруг почувствовал, что жить не могу без Тбилиси. Казалось, что именно это чувство вытолкнуло меня из дому, а если бы не оно, то ни за что не вышел бы. Поначалу я решил, что сам, как ребенок, придумал это неосуществимое желание. Но постепенно я пришел к убеждению, что это не детский каприз и не глупая прихоть. Тбилиси звал меня как живой… Этот зов, повторяю, я услышал, даже, скорей, почувствовал, — неожиданно, и у меня так сильно застучало сердце, что, казалось, вот-вот лопнет. Тбилиси я вспоминал часто и с тоскою, но сегодняшнее чувство было необычное. Оно, как вчера вино, понемногу пьянило и заманивало меня, а потом сразу ударило в голову и оглушило. Словно из лопнувших сосудов хлынула кровь — и остановить ее я не мог.
В этом смятении я старался все-таки разобраться, что же манило и влекло меня с такой силой… что звало?
Дом?..
Двор?..
Улица?..
Школа?..
Друзья?..
Или Кура?.. Кура, на берегу которой я вырос и с которой сроднился?
Может, за этим сильным и невнятным стремлением скрывалось желание бежать из деревни? Но от чего я бежал, что гнало меня отсюда?
В деревне мне жилось хорошо. Никто не знает, что бы со мной стало, останься я один в Тбилиси на четыре года. Лишь неблагодарный человек мог не понимать этого. Я прекрасно знал и остро переживал все, что творилось на свете. Не думайте, что маленькую деревушку, укрывшуюся за огромным Кавказским хребтом, военная беда, принесшая человечеству столько несчастий, обошла. Конечно, испепеляющий пожар войны не коснулся этой земли непосредственно, он ударил по другой — по северной стороне Кавказа, но яростные раскаты, гул и грохот доносились и до нас.
И этот ужас отхлынул не сам по себе, а повлек за собой жизни миллионов. Среди жертв войны было двести жителей нашей маленькой деревни. Деревня отдала все, что могла, и сейчас со слезами надежды, с печальной и скорбной радостью ждала конца четырехлетних мучений.
Вместе с деревней ждал и я… и твердо знал, что именно здесь, в нашей деревне, должен встретить этот счастливый день. По-другому я себе этого и не представлял. Ведь и отец надеялся застать меня там, где оставил. Перед уходом на войну он сказал мне: если вернусь, то — сюда. И в редких письмах, которые мы получали от него с фронта, он молил Анано лишь об одном — сохрани мне парня целым и невредимым, а остальное — за мной. Так что я понимал, что уезжать мне отсюда нельзя. Но разум — одно дело, а порывы души — другое.
Я хотел в Тбилиси. «Хотел» — это слабо сказано и ни в коей мере не выражает того волнения, которое сотрясало меня изнутри лихорадкой нетерпения и толкало навстречу прошлому. Казалось, что если я немедленно не окажусь в городе, то или Тбилиси рухнет, или я умру…
Я быстро шагал, будто торопясь по делу. Свернув с дороги, ведущей к школе, я окольными путями выбрался из деревни. Трудно пройти деревню, ни на кого не наткнувшись, но на сей раз мне повезло: никто из близких не встретился. Правда, кое с кем я поздоровался — в деревне принято здороваться даже с совсем незнакомыми людьми.
Пока я не знал, куда иду и зачем. Я стремился лишь к одному — уйти отсюда поскорее, чтобы потом на свежую голову разработать план, который не сегодня завтра поможет мне попасть в Тбилиси. Мне нужно было все взвесить, заранее предусмотрев возможные трудности или препятствия.
Из деревни я вышел прямо на вспаханное поле и свернул вправо, в сторону шоссе. Идти было очень тяжело, но обратного пути уже не было. Внезапно я ощутил в себе заряд, который был сильнее, нежели сознание и воля, и который заставлял меня идти среди развороченной земли к определенной цели.
Я шел бесконечно долго, ноги проваливались в глубокую борозду, я спотыкался, даже падал, с трудом, подымался и снова шел, шел, шел. Тот, кому доводилось ходить по вспаханному полю, знает, каково это. Я торопился.
Над Кахетией нависли дождевые тучи, и если бы сейчас хлынул дождь, то выбраться я бы уже не смог — увяз бы по пояс в грязи.
Прямо передо мной взлетела стая ворон и с карканьем скрылась за моей спиною.
Я упрямо продвигался вперед — пашне не было видно конца. Я решил, что сбился с пути, остановился и огляделся вокруг: пройдено уже много, возвращаться назад бессмысленно. Если бы я как дурак не забрел на пашню, а шел бы по-человечески вдоль деревенской околицы, то уже наверняка вышел бы на шоссе. И время бы выиграл, и не устал бы безбожно.
Потеряв всякую надежду выбраться, я вдруг увидел метрах в ста от себя ползущую в сторону деревни арбу. Наверное, матросы Колумба меньше радовались появлению берега, чем я этой арбе… Я, чувствуя себя так, словно вышел из морской пучины, усталый и измученный, присел перевести дух на обочине. Видно, сказывалось и вчерашнее похмелье: меня опять тошнило и голова разламывалась. Я скинул старые башмаки, высыпал из них комья земли, снова надел… Еле-еле поднялся и по инерции продолжал путь. Я знал, что стоит миновать маленький подъем, и за холмом откроется Алазанская долина. А дальше уже — спуск.
Ага, вот и Алазанская долина!
Не помню, сколько раз мне приходилось смотреть на это диво именно отсюда, с этой точки. Другой дорогой я к Алазани не ходил.
Мне не приходилось видеть Алазани дважды одинаковой. Она каждый раз выглядела по-новому, но всегда вызывала прежний восторг и тот же возглас:
— А-а-ах!
День тяжелый и пасмурный, Кавказских гор не видно… Тучи придавили всю землю Кахетии, сравняли горы и долины. Даже не верится, что за этой долиной взметнулись ввысь горы-великаны, которые в солнечную погоду придают дрожащему в прозрачно-розовом тумане пространству нереальный, сказочный облик. Сейчас все это низко, серо и однообразно, земля являет собой как бы отражение неба. Лишь вдалеке, слева, свечой горит белый храм Алаверди, и по всей длине то тут, то там поблескивает Алазани.
Я родился и вырос в Тбилиси, в старом квартале, именуемом Чугурети и протянувшемся вдоль берега Куры от бывшего Воронцовского до Мухранского моста. Это страна моего детства. Здесь еще сохранились дома с нависающими над Курой балконами, водяные мельницы, уютные дворики, узкие улочки, переулки, тупики, маленькие лавки и духаны, хлебопекарни и винные погреба, кузницы и красильни. Наш квартал старался отличиться перед всем городом как хранитель и почитатель старины, давно уже повсюду забытой…
Мне все казалось, что меня не увезли из этого мира, а насильно вырвали и выбросили вон. В детстве я не раз чувствовал: не смогу прожить без Тбилиси, вернее, без своего квартала и, больше всего, без Куры. Особенно это ощущалось летом, когда родные увозили меня из города на дачу. Проходило немного времени, и меня охватывала тоска по своему кварталу, по своей реке, на берегу которой я вырос и с которой так сроднился, что мне было не по себе без ее рокота. Шум Куры был для меня и тишиной, и уютом.
Помню, в нашем доме почти не переводились гости: они приходили к обеду, к ужину или просто — выпить чаю с вареньем, отвести душу, поболтать.
И часто, в вечерней тишине, услышав доносящийся снаружи звук, похожий на шум дождя, гость удивленно восклицал:
— Что, дождь пошел?!
— Нет, это Кура шумит, — спокойно отвечала мать и с извиняющейся улыбкой успокаивала не готовых к дождю, легко одетых гостей, которым передавался испуг того, кто первым этот шум услышал.
Так повторялось всегда, был ли гость у нас впервые или много раз. Старое впечатление забывалось, и вновь звучал тревожный вопрос:
— Что, дождь пошел?!
— Нет, это Кура шумит, — успокаивала мать и чуть заметно улыбалась.
— Ах, Кура! — восклицал кто-то из гостей, уже несколько раз введенный этим шумом в заблуждение, причем ехидно добавлял, оправдывая свою забывчивость: — Хотя да, все время забываю, ведь вы живете на берегу реки… как в деревне.
Тогда мне казалось, что все деревни на свете стоят на берегу реки. Наверное, я не до конца понимал иронию гостя да и не интересовался, в кого она метит. Мне нравилось, когда гость ошибался и принимал рокот Куры за шум дождя. Я напрягал слух и будто впервые слышал прекрасный голос реки. Потом я выходил на балкон и в сумерках смотрел на волны, пока эти звуки не оказывались за пределами моего слуха.
С годами, постепенно я приручил Куру, заставил ее покориться. Если бы не мать, я мог целыми днями, с утра до ночи, пропадать ка берегу Куры, о еде даже не вспоминая — будь на то моя воля, я и в школу бы не ходил. До сих пор не могу объяснить этой одержимости. Возвратясь с улицы во двор, я первым делом бежал взглянуть на реку и при этом так волновался, будто ее могло не оказаться на месте.
Я наблюдал за течением Куры, запоминал ее характер, нрав, цвет, облик. Я постоянно вертелся среди лодочников, рыболовов и мельников, слушая их разговоры и наслаждаясь толками о Куре. Кура часто меняла цвет, и я, еще ребенком, знал причины этой смены. Если вода в реке была желтовато-бурая, это значило, что в Боржомском ущелье или дальше, в тогда еще нереальной для меня Месхетии, шли дожди, а если она катила мутные темные волны, то виной этому была Арагви — дожди шли в Арагвском ущелье.
…Сбежав из деревни, я сижу на придорожном склоне и смотрю на Алазанскую долину.
Алазани довольно далеко от нашей деревни, но, несмотря на это, я вместе с деревенскими ребятами часто ходил сюда на рыбалку или купаться. Мы ходили именно этой дорогой, и всякий раз, когда я смотрел отсюда на реку, сердце у меня начинало сильно биться от волнения. Однако вблизи неровные берега с прекрасными рощами почему-то волновали меня меньше. Я не мог привыкнуть и освоиться, я даже побаивался ее, словно она, принадлежа кому-то другому, от меня ускользала… Сейчас я смотрю на нее как на упущенный шанс. К горлу подступает комок, и вдруг меня охватывает печаль разлуки…
Я поднялся на ноги, отряхнул одежду, поднял воротник пальто и пустился в путь, как вдруг услышал знакомый голос и застыл на месте.
— Озо!
Ну, конечно, это Анано.
Услышав голос Анано, я сразу понял: мой сегодняшний план сорвался, и отъезд в Тбилиси откладывается надолго. У меня мелькнула мысль убежать, я подумал было, что Анано меня все равно не догонит, но, оглянувшись назад, я увидел усталое, измученное лицо, обращенные ко мне цвета зеленого берилла глаза, и колени мои подкосились — я рухнул на землю.
Стоя шагах в десяти, в накинутой на голову шали, она молча смотрела на меня сверху. Может, она была не в состоянии говорить, не знаю. Какое-то время мы оставались так — я стоял на коленях, а она молча возвышалась у меня над головой. В этой тишине я всем существом ощутил, что Анано явилась мне во спасение, поскольку мой душевный порыв шел в разрез с физическими возможностями.
— Ты что, не можешь встать? — спросила меня Анано.
— Сейчас! — коротко бросил я и приподнялся.
— Осилишь этот подъем или помочь?
— Осилю.
Анано повернулась и скрылась из виду. Мне и вправду трудно было одолеть маленький подъем — ноги ныли, я весь отяжелел. Кое-как справившись с подъемом, я увидел: по ведущей к деревне прямой и, как мне казалось, бесконечной дороге шла Анано с опущенной головой; она шла не спеша, ступая осторожно, будто ожидая, когда я ее догоню…
С тех пор много воды утекло, но я и поныне не могу забыть унылую дорогу, по которой молча бредут двое: Анано идет в трех шагах впереди меня, а я послушно плетусь за ней, словно теленок на привязи. Не могу забыть, как именно в тот день шедшая впереди меня женщина в накинутой на голову шали впервые дала мне почувствовать, что я, легко судящий о чужом поведении юнец, не умею разделить боль и скорбь даже близкого мне человека. Я заранее знал, что Анано не станет расспрашивать о причинах побега и ругать за неразумное поведение, но что-нибудь она обязательно скажет, как бы невзначай, спокойно, даже с улыбкой. И сказанное будет горше и больнее, чем любой упрек.
Так и вышло.
Я уже сказал, что, оглянувшись, увидел усталое и измученное лицо Анано и потом, следуя за ней по пятам, ощущал угрызения совести… И правда, за что, по какому праву я причинил этой женщине столько боли? Разве мало того, что она кормит и одевает меня, ухаживает за мной, так нет же, я доставляю ей новые хлопоты, она еще должна бегать за мной по пятам, чтобы я не выкинул номер. В душе я решил, что больше не обижу Анано подобным легкомыслием, но она прервала мое самобичевание.
— Озо, — повернулась она ко мне и улыбнулась, а затем, как бы шутя, сказала: — Ты меня хотел покинуть в такую минуту, мой мальчик?!
Хорошо, что она отвернулась и пошла дальше, не видя, как я зарделся. Разумеется, я сразу вспомнил вчерашнее утро, погруженную в горькие мысли Анано и ту страшную боль, которую она осторожно мне открыла. Еще я вспомнил, как, возвращаясь от Кариаули, оказался в полутемной церкви. Ведь там, у алтаря, стояла перед зажженной свечой Анано. Видно, ее боль была острее, чем я думал. А я-то провел весь день и вечер в беззаботных забавах, ни разу не вспомнив ни Анано, ни Сабу.
Может, я внутренне не был пока готов к сочувствию, не знал, как его выражают, что делать, как себя вести. Когда я заглянул внутрь себя, то осознал, что по-настоящему меня не печалит горе Анано. Будто я до конца не понял, кто такой Саба и какие у него были отношения с Анано. То, что я подозревал, не вызывало у меня сочувствия, а, наоборот, раздражало.
Но ведь Анано-то мучилась.
А ведь главное было не это. Анано доверила мне тайну, которую никому на свете не открывала, видимо решив, что я именно тот, перед кем можно обнажить скрытую боль… Одним словом, она сочла меня личностью и доверилась мне. Наверное, она и не ждала от меня утешения, хотела только, чтобы я был рядом как близкий человек, с которым она может поделиться.
Анано внесла жестяную печку ко мне в комнату. Комната была маленькая, и дров уходило меньше. Тут мы завтракали, тут же обедали и ужинали. Когда наставало время ложиться спать, Анано уходила в большую комнату, я же оставался один и еще долго читал книгу или журнал, готовил уроки. Книги мне удавалось читать только зимой, в остальное время было некогда: с ранней весны мы, школьники, дневали и ночевали на колхозных полях — мотыжили, пропалывали грядки, ухаживали за лозой и, возвратившись усталые лишь поздно вечером, с грехом пополам справлялись с уроками.
И вот наступила унылая и однообразная зимняя пора… Придя из школы, я сажусь за уроки, читаю сотни раз прочитанные книги, листаю старые журналы, причем без всякого интереса, потому что все книги и журналы знаю наизусть. В моей комнате тепло, и Анано крутится здесь целый день, то вяжет, то гладит, то штопает старые носки. Она не требует от меня никакого внимания и утешения. Довольная уже тем, что я сижу дома, она хлопоча и заботится обо мне… и ничего ей на свете больше не нужно. Лишь бы, вернувшись с войны, ее брат застал своего сына целым и невредимым! Но надо быть бесчувственным слепцом, чтобы не заметить перемены, происшедшей в Анано за короткое время. Анано и раньше не любила много говорить, но последние две-три недели из нее слова нельзя было выудить, она стала более замкнутой и угрюмой. Порой, с жалостью глядя на нее, я думал: если так будет продолжаться, она и до весны не дотянет. Раза два я попытался ее развлечь, вспомнил какую-то, на мой взгляд, смешную историю из детских тбилисских воспоминаний. Она не отозвалась, не заинтересовалась. Я даже не понял — слушала она мой рассказ или нет. А я, как дурак, смеялся вовсю. Настроение мое портилось, ее молчание действовало удручающе, и я уходил в себя.
Тогда, все бросив и сорвавшись, я не знал, от чего бегу, но сейчас, если убегу, то уже буду знать, от чего… Я не могу выдержать заполнившего все вокруг молчания — оно обволакивает меня вместе с Анано оболочкой, из которой не вырваться.
Может, поэтому я решил разрядить наше мертвое молчание воспоминаниями о Зизи, о ее близости и мысленными беседами с ней нарушить эту тишину, которая ужасно удручала меня, постепенно расширяя и углубляя трещинку, возникшую в наших с Анано отношениях. По вечерам думы о Зизи и о близости с ней стали для меня потребностью, и я был почти уверен, что люблю ее. То, что произошло со мной в тот вечер, было не таким постыдным, как мне показалось сначала, из-за чего я краснел и терзался. Единственный непоправимый ущерб двору Маро-учительницы я нанес тем, что, пьяный, истоптал розовый куст. «Будто стадо коров прошло», — сказала Зизи. Зато и ноги я себе здорово исцарапал, они у меня долго горели. Через три дня об этом уже никто не помнил. А то, что теперь неожиданно возродилось во мне, я от Анано скрывал, хорошо зная ее отношение к Зизи и к их семье. Делая вид, что погружен в чтение книг, я тем временем мысленно усаживал Зизи рядом с собой и разговаривал, спорил с ней, шептал ей тысячу глупостей, что-то доказывал… В один из таких вечеров мне пришла в голову мысль, что я — полное ничтожество: заканчиваю десятый класс, среднюю школу и понятия не имею, что буду делать потом, чего хочу. Зизи знала, чего хочет: она свой путь выбрала, я — нет. Она ясно представляла себе цель, дорогу к которой не могло преградить ничто. Я же не знал, где продолжать учебу и, вообще, хочу ли я учиться дальше? Зизи раза два как бы вскользь спросила: что ты думаешь, что собираешься делать? Но я предпочел промолчать, так как не мог ответить на этот вопрос хотя бы потому, что никогда до сих пор над ним не задумывался. Тем временем Зизи шла вперед и ничто ей не препятствовало: она выучивала наизусть стихи, рассказы, монологи, устраивала в школе театрализованные вечера, боролась, действовала… одним словом, поражала всех своей неутомимой энергией и талантом.
А я, сидя по вечерам в своей комнате вместе с Анано, вновь думал о Зизи и о завтрашней встрече с ней. План мой был предельно прост. По дороге в школу Зизи непременно должна была пройти мимо моего дома. Утром я поджидал ее, и мы вместе шли до школы, а часто по дороге уславливались о том, чтобы и обратно идти вместе. Все это — в мыслях…
На такую чушь я тратил время. Зачем было столько думать и готовиться? Во-первых, Зизи не пряталась от меня и не избегала меня, наоборот, даже старалась все время быть поблизости. Во-вторых, встречаться нам никто не запрещал…
Непонятно было другое: как только утром я видел из окна идущую в школу Зизи, у меня тут же пропадало всякое желание с ней встречаться. То же самое в школе — я шел на всевозможные ухищрения, чтобы на перемене не наткнуться на Зизи и после уроков идти домой без нее. Но вечером, когда Анано садилась рукодельничать, а я будто бы склонялся над уроками, мечты о Зизи вновь завладевали мною: я видел ее улыбку, лицо, движения, слышал голос, ощущал запах… А на другой день все, что волновало и притягивало меня прошлым вечером, опять улетучивалось — прекраснейшая гармония исчезала.
В один из таких вечеров я собрался себя испытать: не дожидаясь утра, решил увидеться с Зизи. Невозможно было себе представить, чтобы за десять минут, пока я буду добираться до дома Маро-учительницы, остынет то чувство, которое весь вечер меня держало. Я ведь рвался к Зизи. Что ж, вот тебе и Зизи? Нужно всего несколько минут, ни больше, ни меньше, чтобы дойти до ее дома. Не откладывай до завтра, до завтра еще долго.
Анано я сказал, что забыл узнать задание по алгебру мол, сбегаю к Зизи и узнаю. Накинув пальто, я так бистро выскочил наружу, словно спасался от опасности. На дворе навалило снегу, ноги у меня скользили. В темноте я с трудом нашел дорогу до калитки. У калитки я задержался, так как понял… точнее, я понял, и потому остановился… никуда я не пойду. Это не было ни робостью, ни трусостью. У меня пропало желание идти к Зизи, сейчас я не мог ни видеть, ни слышать ее. Причина оставалась неясной. Хотя я и не старался разобраться в ней, поскольку весь был во власти слепых желаний: «хочу — не хочу».
Я тотчас же вернулся. Не помню, переглянулись ли мы с Анано, когда я выходил из дому. Не могла ли она догадаться по моему лицу, что я вру? Но у самой Анано на лице ничего нельзя было прочесть. Я долго вытирал ноги, отряхивал ботинки, потом с деловым видом зашел в комнату и бросил пальто на тахту.
— Вернулся, — спросила Анано, — или еще не ходил?
— Не ходил. Вспомнил задание по дороге, — придумал я правдоподобную версию.
— Конечно, если по дороге вспомнил, то идти незачем! — Анано была поглощена делом и не поднимала головы. Второй день она вязала мне носки.
— Алгебра — предмет сложный, — сказал я, листая учебник, — но ничего…
— Да, сложный… но если с самого начала в ней разобраться, то потом будет нетрудно. Если тебе тяжело, я помогу, кое-что помню.
Наш алгебраический диалог на этом закончился. Тем временем снаружи кто-то позвал Анано:
— Это почтальон! — воскликнула она и бросилась к двери.
Почтальон ни в какую не согласился зайти в дом и отведать угощение: мол, не вы одни, мне еще в тысяче мест нужно побывать. Он с порога протянул треугольный конверт и ворча ушел, исчез в темноте, как Анано его ни упрашивала. Наш почтальон был угрюмым стариком, но все в деревне его любили, уважали и с замиранием сердца ждали его появления.
— От отца письмо! — сказала Анано. — Открой и прочти.
Мы быстро уселись за стол. Я отодвинул в сторону свои книги, придвинул поближе тускло светящую лампу и осторожно вскрыл треугольный конверт. Из письма буквально вырвалось пламя задора и оптимизма. Что за человек мой отец! Он утешал и подбадривал нас, наполнял терпением, надеждой и радостью. У меня создалось впечатление, что если бы не мой отец, то победить врага было бы куда труднее. Он писал, что к весне все кончится и он вернется, а потом — дело за ним.
— Видишь, какой он! — сказала Анано. — Такого отца, как у тебя, ни у кого нет.
Анано сразу преобразилась. Я давно не видел ее улыбающейся, а сейчас она не могла скрыть внутреннего волнения и радости, они отражались на ее лице, в глазах. У меня тоже камень свалился с души, и я, счастливый, смотрел на хлопоты Анано. Она сразу приготовила ужин, поставила на стол кувшин с вином. При виде мокрого кувшина меня чуть не стошнило, от него в комнате сразу запахло терпким запахом марани. Анано наскоро поджарила на печке яичницу и поставила прямо передо мной сковородку. Поджаренная на свином сале яичница распространяла совсем другой, аппетитный аромат, не то что вино, и мы приступили к еде. Сыр, хлеб, яичница — королевский ужин!
Анано налила вино в маленький стаканчик для водки, произнесла тост за моего отца, за то, чтобы он вернулся с миром и победой, за сегодняшнюю радость, и опорожнила стакан.
— Отпей хоть немного, — обратилась она ко мне, — это ведь тост за твоего отца!
— Не могу, от одного вида воротит!
— А ты как думал, с первого раза захотел кувшинами пить! К вину нужно привыкать понемногу, с ним шутки плохи. Как с ним обойдешься, так оно и ответит… Но сейчас выпей, иначе нельзя. Немного не повредит, и уснешь хорошо.
Что поделаешь, я не мог обидеть Анано и отпил несколько глотков, стараясь не почувствовать запаха. Я думал, что меня будет тошнить, но вышло наоборот: вино приятно разлилось по телу. Анано опять наполнила стаканы, и я уже заранее знал, что она скажет.
В ту пору, да и на протяжении многих лет потом, тост за павших на войне был обязательным. Даже если пилось всего три стакана, один тост непременно произносился за павших. Тост этот ввела и узаконила сама жизнь, и он стал внутренней потребностью людей.
Анано помянула павших, конечно, подразумевая Сабу. Она сразу сникла, и ее живые берилловые глаза застлал туман пепельного цвета. А это значило, что недавняя радость прошла. Я выпил за павших молча, всем своим видом выказывая Анано, что душою я с ней. Анано взглянула на меня и в знак благодарности наклонила голову, пообещав: расскажу тебе одну старую историю. Я слушать больше ничего не хотел, ибо радость, вызванная письмом отца, уже улетучилась. Одним словом, праздника у нас с Анано не получилось. Между нами вновь встала тень Сабы, которая сразу отбросила нас на два противоположных берега.
Пока я думал о своем, Анано начала рассказывать обещанную историю. Поначалу я не разобрался, но потом понял, что речь шла о некоем Иотаме, крепком семидесятилетием пастухе, который жил в одном из кизикских селений. В Нислаури… Биография Иотама интересовала меня мало, я все ждал, когда Анано заговорит про Сабу. Но она гнула свое: оказывается, у Иотама было тысяч пять овец. Мне сначала не понравился Иотам: я подумал — человек, у которого столько овец, не может быть порядочным. Анано же убеждала меня в другом: оказывается, он слыл человеком умным, честным и трудолюбивым, оказывается, тем, кто шел к нему в пастухи, он через два года выделял от стада до ста голов…
История звучала как сказка, в душе я над всем этим смеялся. Да и само словцо «оказывается» делало всю историю нереальной, вымышленной.
Не поверил я и тому, что, оказывается, Иотам был одержим идеей — возродить и обогатить сначала родной Кизики, а потом и всю Кахетию. Источником же будущего богатства он, оказывается, считал разведение овец тушинской породы.
Опять это «оказывается»!
Когда началась коллективизация, в деревню прислали некоего Барнабишвили, который, как говорили, хорошо знал свое дело. Он сразу же принялся хозяйничать. Создал колхоз, стал председателем. Потом он порасспросил людей, и его испытанный взор обратился на Иотама. Он поразился: по какому праву один человек держит столько овец?!
— Никто меня не ограничивал, — объяснил Иотам. — Вот я и разводил этих овец на благо села. Ежели в чем виноват, то вот он я, никуда не убегаю!
— С сегодняшнего дня эти овцы будут собственностью села и народа, — отрезал Барнабишвили.
— Пусть так, воля ваша! Я этого и хочу. Одному мне не справиться с такой отарой.
— Не хитри, Иотам, меня не проведешь! Нет у тебя другого выхода, вот и прикидываешься. А на самом деле ты кулак и частный собственник!
— Что ты ко мне привязался, я же отдаю! И загоны для овец в Шираки и Мта-Тушетии пусть будут ваши! Чего вам еще?! И я буду с вами. Дело я знаю, пригожусь вам, ей-богу!
— Не обманешь, Иотам! — надрывался Барнабишвили. — У кого по сто, по двести овец, и тех в коллектив привести не могу, а ты-то чего ангелом прикидываешься? Пять тысяч голов хочешь выбросить?! Так я и поверил!
— Почему выбросить, кацо, а не сдать? Я пастух, умею с овцами управляться, вот и используйте меня!
— Наша мельница так не мелет, Иотам, — сказал Барнабишвили. — Ты пиявка, и мы от тебя должны отделаться. Пока ты будешь вертеться в этой деревне, ты и овец своими будешь считать. И для тебя, и для дела, и для села лучше, если ты заберешь свои пожитки и уберешься куда подальше.
— Куда мне идти, кацо?
— Куда хочешь, мир велик!
— Что я потерял в другом месте! Мои предки здесь жили, здесь и померли… Здесь их могила, их земля… Куда мне идти, кацо, бога что ли нет больше?!
— Нет бога! Не понял?
— И не пойму! Как это понять можно? Прогоняешь меня, безбожник этакий?
— Не прогоняю, Иотам. Говорю: подобру-поздорову собирай пожитки. Не то сами прогоним. Сначала раскулачим, ославим на весь свет, а потом вон тебя вышвырнем.
— Почему ты так нагло со мной разговариваешь, Барнабишвили? Ты ведь рядом со мною мальчишка, не подобает тебе так! Кому я помешал? Я думал, что делаю добро… а все против меня обернулось.
— Таково решение Советской власти.
— Советской власти или твое?
— Я — представитель власти!
— Это ты-то власть?! — взволнованный Иотам не мог больше сдерживаться. — Такой подлец, как ты, властью быть не может!
Иотам много еще наговорил крепких слов, даже рвался побить Барнабишвили, но тот был не один, и Иотама не подпустили к нему, сдержали, Барнабишвили и бровью не повел.
— Уйдешь по собственной воле или нет?
— Уйдет, уйдет, куда денется! — успокоили Барнабишвили его прихлебатели.
— Иотам, хоть семью пожалей! — было последнее предупреждение Барнабишвили. — Вместе с семьей тебя сгноим.
Иотам понял, что Барнабишвили не шутит: он угрожал и был в силах угрозу исполнить. И подумал Иотам, что лучше уж уйти по доброй воле, чем силком. Он отвел Барнабишвили в сторонку и сказал:
— На что вам моя семья, разве меня мало? — У Иотама был единственный восемнадцатилетний сын. Он родился поздно, и родители его холили-лелеяли, нарадоваться не могли.
— Если будешь вести себя с умом, то твою семью никто и пальцем не тронет.
— Как это, с умом?
— Что я скажу, то и делай… То, что здесь произошло, здесь же должно умереть!
— Как это? Ты сюда целый батальон привел — как ты их заставишь молчать?
— Это не твоя забота: они не проговорятся.
— А твоему слову верить можно?
— Я свое слово сдержу.
На этом разговор их окончился. Иотам тут же сел на лошадь и поскакал по направлению к деревне.
— Это произошло ранней весной, — продолжала Анано. — Я забыла сказать, что в то время Иотам спустился с Ширака, с зимних пастбищ, где он готовился двинуть отары в горы. В Шираке он сказал пастухам, что вернется через неделю, и по дороге, у Алазани, встретил Барнабишвили с его людьми, там они все и решили. Дома Иотама ждал сын: отец с сыном должны были вместе ехать сначала в Ширак, а оттуда — в Мта-Тушетию. Иотам ничем не выдал дома своей озабоченности, на третий день оседлал коня, наполнил на дорогу хурджин, обронив только, что едет по делу… Уехал и уехал, с того дня Иотама в деревне не видели, словно сквозь землю провалился, пропал, исчез человек… Его искали и мертвого, и живого, все кругом обшарили, но понапрасну. Иотама и след простыл!..
Анано задумалась, на некоторое время замолкла. Я перевел дух. По выражению ее лица я понял, что рассказ еще не кончается. Воспользовавшись паузой, я стая, гадать, зачем Анано рассказывает мне эту историю. Внезапно у меня возникло сомнение, но разрешить его времени не хватило. Анано продолжила рассказ.
После исчезновения Иотама прошло года три-четыре, а может, и больше. Сколько лет нужно, чтобы забыть человека?.. Про Иотама уже никто не помнил, так только вспоминали изредка: бедняга, хороший был человек, добрый… не вынес горя, когда овец у него отняли, мир праху… Только в Шираке загоны для овец все еще носили его имя. Но если у одного из пастухов и срывалось с языка, что, мол, в Иотамовом загоне стоим, то звучало это так, будто Иотам жил в незапамятные времена.
Итак, прошло три или четыре года. Была ранняя весна, пастухи снимались с ширакских полей, шли в горы. Весь день они укладывали багаж, сгоняли овец и собак. Собирались отправляться наутро. Вечером, уставшие, развели они перед стоянкой костер. Эти стоянки построил когда-то из камня Иотам, чтобы пастухи могли переночевать, укрывшись от дождя и непогоды.
…Пастухи сидят теперь вокруг костра, поставив на огонь кастрюлю для хинкали, ждут, пока вскипит вода. Перед дорогой захотелось им кутнуть. Здесь же лежат собаки, они уже получили свою похлебку и лениво дремлют.
Вокруг огромное поле, уныло и однообразно растянувшееся почти до горизонта. Весна тут пока еще не видна, поле все ржавого цвета, местами почерневшее, будто по нему прошлось огненное колесо — вырвало всю сухую траву и в спешке, что успело, на корню сожгло.
Слева горизонт кажется ближе: с этой стороны поле идет под уклон, в трехстах шагах от стоянки пастухов постепенно опускается и потом опять выравнивается… Идущий с этой стороны путник появляется на поле неожиданно, как бы вырастая из-под земли.
В тот вечер именно отсюда показался странник с палкой в руке. Первыми его заметили собаки, подняли лай, но незнакомец не остановился, даже шагу не сбавил. Он напрямик шел к стоянке. Собаки ощерились, залились яростным лаем, как бы предупреждая незнакомца: еще шаг, и мы на тебя набросимся. Пастухи сразу же почуяли опасность, вскочили на ноги, прикрикнули на собак, велели им лечь. Но псы не послушались хозяев, с лаем и рычанием сорвались навстречу незнакомому путнику.
Пастухи с палками погнались за взбешенными овчарками, но где было угнаться за ними! Издали пастухи замедли, что незнакомец — нищий седой старик с бородой, в старой шинели. Пастухи с отчаянием закричали ему, стараясь перекрыть лай и визг собак: «Садись, садись, не подходи!» (Я тоже слышал, что сидящего человека собаки не тронут.) Нищий не останавливался, он, опираясь на палку, упрямо шел вперед. «Наверное, надеется на палку, — подумали пастухи, — и не знает, несчастный, что они его сожрут вместе с палкой». Старик даже не пробовал замахнуться палкой. «Если он и слепой, то по крайней мере не глухой же, — сокрушались пастухи, — неужели не слышит собачьего лая?!»
Десять псов вместе набросились на старика, подмяли его под себя, стали рвать и трепать. Пастухи прибавили ходу — может, еще успеем и спасем несчастного, потом запыхавшиеся, все в поту, палками стали разгонять разъяренных псов.
Но приблизившись, они не поверили собственным глазам: уж не сон ли это? На земле и правда происходило нечто удивительное: сбившиеся в кучу собаки жалобно скулили, лизали лицо и руки лежащего на земле старика, несколько овчарок растянулись рядом, положив лохматые головы ему на одежду, другие ластились к нему. Старик с блаженством на лице лежал, откинув голову на землю, и дрожащими, огрубелыми руками цеплялся за собак, гладил их…
Это был Иотам — пастухи узнали его и теперь с удивлением наблюдали это странное зрелище. Как видно, овчарки быстро опознали бывшего своего хозяина и, выразив таким образом радость, повалили его наземь.
Пастухи окриками и угрозами с трудом отогнали собак от их прежнего хозяина, помогли ему подняться, отряхнули пыль с одежды, подняли с земли его пустую суму и повели к дому. «Узнали, кацо, узнали!» — твердил по дороге Иотам и утирал рукой слезы.
Приблизившись к стоянке, он стал разглядывать коней: сделал несколько несмелых шагов в их сторону, улыбаясь, постоял, оглянулся и подошел к коням вплотную.
— Сагара! Нисла! Шамиль! — шептал старик, разглядывая и узнавая коней. — Шете! Шальной, ты все такой же отчаянный или поумнел?
— Отчаянный! Разве он поумнеет? — отвечали пастухи, не глядя старику в глаза. А некоторые даже отворачивались.
— Эх, Мирабо! — узнал Иотам черного коня, на лбу у которого отпечаталась белая луна. — Мирабо, хайт, Мирабо!
Мирабо навострил красивые черные уши, потом встряхнул головой и ответил Иотаму ржанием.
— Мирабо!
Конь опять заржал.
— Мирабо! Ты жив, жив!
За Мирабо последовали и другие кони, почти весь табун заржал: повернувшись к Иотаму, кони били копытами и вставали на дыбы…
Иотам воздел обе руки к небу и рухнул на землю.
— Будь благословен господь, да святится имя твое! — прошептал он, а потом еле-еле поднялся на ноги.
За это время пастухи успели сделать многое: вывалили из кипящей кастрюли хинкали, забили и освежевали овцу, отдельно приготовили мясо для шашлыка, отдельно — для каурмы…
А Иотам сидел у огня на покрытом овечьей шкурой седле, руки его покоились на коленях, он смотрел на огонь. Вокруг него сидели, завернувшись в тулупы и войлок, пастухи. С заходом солнца стало прохладнее. Пастухи хотели потолковать, но как будто не знали, с чего начать, переглядывались, как заговорщики, и не могли вымолвить ни слова. Молча ели хинкали, в тишине слышался лишь треск огня, прихлебывание и причмокивание.
— Эхма! — вырывалось время от времени у Иотама, и он опять возвращался к хинкали.
На пастбища легла безлунная ночь. Непролазная, тяжелая тьма подступила так близко, что постепенно сжимала кольцо света, падающего от огня.
Пастухи вывалили из костра угли и жарят шашлыки. Но суетятся они гораздо больше, чем нужно для шашлыков и каурмы. Показная суета вызвана неловкостью, все это чувствуют, но никто не может первым нарушить молчание.
— Жаль, что выпить нечего! — говорит сидящий рядом с Иотамом сухой и жилистый саркал[20] Тома Бикашвили, чья тушинская шапка надвинута до самых бровей.
— На них разве напасешься водки да вина?.. И когда они успели все вылакать?
— Мирабо, — улыбается Иотам. — Крепкий был конь…
— Он и сейчас крепкий! — говорит Тома Бикашвили.
— Узнал, он меня узнал! — радуется старик.
— Как же! — подтверждает старший пастух и, словно стараясь, чтобы опять не воцарилось молчание, говорит: — Ведь это ты его так назвал, Нотам.
— Сколько лет этому коню?
— Пятнадцать…
— Пятнадцать лет. — Опять улыбается Иотам. — Сколько времени прошло. Я и не помню, почему так назвал этого коня.
— Ты об этом не думал, вот и не помнишь.
— Конечно, не думал. До этого ли было?
Потом пришли тушинские пастухи и принесли немного водки. Иотам к ней даже не прикоснулся, но выпивка все же сделала свое дело, люди развеселились, и удручающее молчание развеялось.
Ужин длился недолго, наутро нужно было выступать в горы. Иотам оставил у огня Тому Бикашвили и, когда вокруг все угомонились, спросил про своих родных. «И жена твоя, и сын живут хорошо, — сказал старший пастух. — Печалит их лишь то, что ты пропал без следа, а так они живы-здоровы», — Тома старался избежать откровенной беседы, дабы не проговориться о том, что так тщательно скрывал весь вечер.
Потом Иотам заговорил о Барнабишвили: сдержал ли тот свое слово?
— О каком слове ты говоришь, Иотам, я что-то не понял? — растерялся Бикашвили.
— Я слова не нарушил… а он?!
— Говорю тебе, я не понял, о чем ты.
— Мы же дали друг другу слово, я и Барнабишвили.
— Какое слово, что за слово, ничего не знаю!
— Да, ты не знаешь. — Иотам задумался. — Может, и я не должен говорить? Но жизнь прошла, и пусть кто-то знает! Тома, я верю, что ты сохранишь в тайне то, что я тебе скажу. — И он подробно поведал саркалу об обещании, которое дал на берегу Алазани, объяснил, почему вынужден был бесследно исчезнуть из родных краев… «Барнабишвили привел бы в исполнение свою угрозу. Сначала от меня бы отделался, а потом и сына погубил бы».
— Что ты говоришь, кацо! — поразился Тома Бикашвили. — Как же это так, кацо! — Как безумный повторял он одно и то же, но все-таки Иотаму не открылся.
«Не мог же я рассказать старику о кознях Барнабишвили, это значило бы поразить его в самое сердце, убить», — скажет впоследствии Тома Бикашвили. А рассказать было о чем. Как только Иотам ушел из деревни, Барнабишвили не замедлил исполнить свои темные намерения: из этих пяти тысяч овец он учел в колхозе только две тысячи — мол, власти все равно ничего не узнают, наоборот, останутся даже довольны. Откуда, мол, властям знать, сколько овец было у Иотама. Потом он вместе со своими дружками продал две трети Иотамовых овец за пределами Грузии. Как говорят, выручил на этом хорошие деньги.
Вот что скрыл саркал от Иотама. Весь вечер он боялся, что старик спросит про овец.
— Я беспокоился о сыне, не сделал ли ему чего дурного этот ваш Барнабишвили. Но тот слово сдержал, — успокаивал себя Иотам.
— Попробовал бы он иначе!.. Даже если бы захотел, то не смог бы. Такой у тебя молодец вырос, что никто на него косо не взглянет.
— Благодарю тебя, боже! Пусть дитя вырастет, на ноги встанет, свет повидает, селу своему пользу принесет.
— Так, Иотам, так!
— Скажи моему сыну, чтобы все-таки поостерегся Барнабишвили, не доверял ему. Коварный коварным останется. Потом скажи, когда меня на этом свете не будет.
— Как это — не будет?!
— Скажи ему все, что я тебе сказал.
— Передам, Иотам, передам, что ты сказал, да и от себя добавлю.
— Ты меня не видел и не встречал! Ведь меня нет больше на свете. Как же ты передашь весть от меня?! Ты меня узнал, у огня усадил и принял как гостя, но это не значит, что я воскрес. Если Барнабишвили узнает, что я здесь, то он погубит моего сына. Он силен, у него в руках большая власть.
— Понял, понял…
— И этих предупреди, чтобы ни словом не обмолвились. Пусть не платят злом за добро.
— Понял, Иотам.
— Барнабишвили — крепкий орешек, Тома, он так легко не успокоится!
— Известно, что он за птица.
— Видно, только я им жить мешал, камнем лежал поперек пути… Нате, я сам себя перетащил на обочину! Убрался с пути. Что я еще мог сделать? Бог судья!
На рассвете пастухи собрались — они должны были покинуть зимние пастбища и направиться к горным пастбищам Мта-Тушетии. Им предстоял длинный и утомительный, трудный и опасный путь! Иотам тоже не задержался, надел свою старую шинель, вскинул походную суму и с палкой в руках двинулся в путь. На прощание он еще раз сказал Бикашвили: «Меня здесь не было» — и ушел той же дорогой, какой пришел вчера вечером. Пастухи проводили его взглядом — времени ни у кого для проводов не было. Все были заняты своим делом. Нужно было погрузить весь скарб на лошадей, а это требовало времени…
Только собаки побежали вслед за Иотамом. Шел старик путник с сумой за плечами, а за ним — понурые псы, целая свора. Пастухи знали, что собаки пойдут за ним до определенной границы, а потом возвратятся и с собачьей преданностью потянут свою ношу. Поэтому никто не обратил на них внимания.
Когда Тома Бикашвили еще раз взглянул вслед Иотаму, старик шел уже по спуску. Саркал все еще видел на горизонте спину путника с сумой, потом — голову, потом и та исчезла. Тома подумал, что собаки не пойдут за стариком дальше, но обманулся. На фоне небесной голубизны овчарки одна за другой исчезали за горизонтом — спускались вниз, решив, как видно, и дальше провожать своего прежнего хозяина.
Старший пастух оседлал Мирабо и теперь уже пристальнее оглядывал поле и пространство, которое только что поглотило Иотама с собаками. Он ждал возвращения собак. Долго ждать ему не пришлось: собаки вскоре возвратились и там, откуда начинается спуск, повернувшись к Томе спиной, выстроились одна за другой в ряд.
Тома Бикашвили подумал, что они провожают старого хозяина взглядом, но тут сначала одна, потом вторая, третья… все овчарки обратили морды к небу и подняли такой вой, что нагнали на всех ужас. У саркала сжалось сердце, он почувствовал недоброе. От собачьего воя и Мирабо в тревоге навострил уши…
Еще минута — и обеспокоенный Бикашвили погнал лошадь по полю. Когда он подскакал к собакам, картина ему открылась такая: справа у дороги лежал Иотам. На спине у него была дорожная сума, рука с палкой осталась вытянутой вперед…
Еще раньше, когда Анано упомянула сына Иотама, я понял, зачем она рассказывает историю пастуха из Кизика.
Конечно же, сыном этого старца был Саба.
Пастухи по своему обычаю похоронили старика там же, где он умер, у дороги. Семье не сообщили о случившемся несчастье сразу, но, когда Тома Бикашвили в середине лета на два дня по делу спустился в деревню, он повидал сына Иотама, рассказал о появлении отца и его смерти. Передал все, что наказывал старик, и еще от себя добавил: берегись Барнабишвили, коварный он человек, как бы не подстроил тебе ловушку. Сын Иотама взмолился: «Возьми меня на могилу отца!» «Нет, — сказал Тома, — отложим это до осени, нельзя нам туда идти, пока не пригоним овец с гор». На прощание он посоветовал: «Веди себя так, будто ничего не знаешь о Иотаме. Даже матери не говори. Почему? Так нужно!»
Анано медленно, невозмутимо, образно рассказывала об этом приключении, которое я смог лишь скудно описать своими словами. История эта, как водоворот, постепенно затянула меня, заинтересовала, взволновала. Я и не заметил, как стал разделять горе и боль Анано — своим упорством она сделала из меня соучастника.
Анано убрала остатки ужина и вынесла из комнаты. Когда она вернулась обратно, я спросил: «Иотам был отцом Сабы?» «Что за вопрос?» — взглянула она с удивлением.
— Ты не говорила… Даже не упомянула про Сабу, — ответил я.
— Нет? — опять удивилась Анано. — Но если я не упоминала, откуда ты знаешь, что Саба был сыном Иотама?
— Догадался… Сначала возникло подозрение, а сейчас я уверен: стала бы ты рассказывать о ком другом!
— Да, это так! — подтвердила Анано и посмотрела на меня искоса с улыбкой сомнения: правда ли она не упомянула про Сабу или я ее дурачу. Потом открыла дверцу печки, помешала угли и подложила несколько поленьев. «Я нечаянно забыла назвать его имя».
Тысячи вопросов будоражили мое любопытство. В конце концов я заинтересовался личностью Сабы.
Было ясно, что история этой семьи не кончилась со смертью Иотама. Там произошло еще нечто, иначе непонятно, зачем человеку просто так, без причины покидать родной кров и укрываться в чужой деревне. И еще… Я заранее потирал руки от удовольствия, будучи глубоко уверен, что Саба отплатил Барнабишвили по заслугам, а потом у него не осталось иного выхода, как уйти из родных мест.
Анано нашла свое рукоделие и принялась вязать носки: «Вот только верх довяжу и нынче вечером закончу». С нетерпением ожидая продолжения, я встал, в беспокойстве прошелся по комнате, сосредоточив все внимание на Анано, — неужели она так и не доскажет историю до конца?
— А что, осенью Тома Бикашвили показал ему могилу отца?
— Осенью не удалось побывать на могиле, во-первых, потому, что овец на зиму погнали не в Шираки, а на Кизлярские пастбища. Во-вторых, умерла мать Сабы, и он сам не смог туда отправиться.
— Она узнала про Иотама?
— Нет. Она умерла неожиданно.
— А потом?
— Что потом?
— Барнабишвили продолжал свободно разгуливать? Никто его не остановил?
Анано замолчала. Как видно, она не хотела на этот вопрос отвечать. Я его задал, исходя не из жизненного опыта, а из книжных представлений. Я подумал, что Саба, конечно же, разделался с этим Барнабишвили лично. Разве не учили нас на уроках литературы, что герой сначала мстит своему врагу, а потом уходит в лес?
— А Саба?.. Саба так и простил ему все?
— Что Саба мог сделать? Отомстить?
— Хотя бы!
— Подкараулить и убить?
Анано так на меня нападала, что приговор и мне самому показался слишком строгим.
— Убить человека — большое преступление… большой грех…
— Можно было и по-другому наказать, — постепенно уступил я.
— Встретить на дороге, избить, обругать, и дело с концом?
— Сказать всю правду! — вырвалось у меня внезапно, и я попытался обосновать свои слова. — Он должен был при людях, во всеуслышание сказать все, что о нем думает. Я уверен, что к нему прислушались бы.
Я и сам не знаю, как у меня возникла эта мысль, — она и для меня была находкой.
— Я же говорю, что ты еще ребенок.
— Почему?
— Ребенок, и все тут! Если у тебя не было свидетеля — будь ты хоть трижды прав, твою правду сочли бы клеветой, а особенно в то время. Тогда могли осудить даже вместе со свидетелями… И такое случалось.
— Как так?
— А вот так!
— Значит, выхода не было.
— Кто сказал, что выхода не было?
— Не знаю.
— Озо, вначале, когда Саба рассказал мне все это, я тоже была поражена. Я даже бросала ему в лицо: «Ты трус! Как ты мог простить Барнабишвили такое?» Потом, со временем, я пожалела об этом и сейчас жалею. Наверное, пока жива буду, жалеть не перестану. Поэтому я не хочу, чтобы ты тоже пожалел о своем необдуманном поведении.
Я не понял, о чем говорила Анано. Что за сожаление, почему ее мучила совесть и что значит «необдуманное поведение»? Я сразу же хотел уточнить все, чего не понял, но почему-то держался так, будто разбираюсь даже в самых незначительных мелочах и все для меня яснее ясного. К тому же я чувствовал, что Анано, как прорвавшуюся плотину, ничем не остановишь: начала рассказывать — обязательно дойдет до конца.
Молчание длилось долго. Анано не поднимала головы от вязания. Спицы так и мелькали в ее руках, будто она с кем соревновалась в этом деле. Я вернулся к своему столу, оперся на него локтями и уставился в окно, к которому подступила ночная тьма. Сейчас я, взволнованный и возбужденный рассказом, ясно представлял себе, как наказал бы Барнабишвили. Сначала я требую его публичного осуждения, но это до конца не удовлетворяет меня, я снимаю с него рубашку, ставлю на колени и изо всех сил бью кнутом, чтобы, как говорится, пар от спины шел.
Не знаю, почему я выбрал именно это примитивное и допотопное наказание. Никогда бы не подумал, что смогу оказаться столь суровым и безжалостным.
Посвист кнута был прерван голосом Анано:
— Значит, я не говорила, что Саба был сын Иотама?
— Нет, не говорила, — я еще раз мысленно огрел Барнабишвили кнутом.
— Да-а!
— Какое имеет значение, говорила ты или не говорила? — Еще раз просвистел в воздухе кнут… Барнабишвили потерял сознание. Я вылил ему на спину и на затылок ведро холодной воды и, услышав стон, бросил кнут на землю. Сердце у меня колотилось! Правая рука устала и затекла…
— Сейчас я тебе расскажу, — услышал я голос Анано, — что сделал Барнабишвили еще. Хорошенько нагрев руки на Иотамовых овцах, он совсем обнаглел, вся деревня ему стала нипочем. И правда, кто знал, кто считал, сколько у Иотама овец? Пять тысяч? Может — меньше? Может — больше? И тех никто не считал, которых Барнабишвили собрал в колхозные загоны и которые оттуда постепенно исчезли. Часть он продал в Грузии, часть — в Азербайджане и Армении, остальных — за Кавказским хребтом, в Кизляре. Потом объявил в деревне: овцеводство не наша забота, нам велели заниматься в основном земледелием, наше дело — хлеб и виноград…
С овцами Барнабишвили разделался и теперь присматривался к Иотамовым коням.
Если верить рассказу Анано, то невеждой Иотам не был, наоборот, в молодости он окончил Телавскую гимназию, образование получил. В Телави он учился вместе с Важа Пшавела, там они подружились, и Иотам, оказывается, несколько раз гостил у Важа в Чаргали.
Однажды Важа, сокрушаясь, сказал при Иотаме: в Грузии почти не осталось коней грузинской породы. Мы увлеклись карабахскими, арабскими, английскими скакунами, а наши аргамаки, которые статью, выносливостью, преданностью и красотой едва ли не лучше других, незаметно исчезли и выродились. А ведь еще не поздно, еще можно эту породу спасти. Спасение лурджи[21] Важа считал делом трудным, но осуществимым, которому человек должен посвятить себя целиком. Кроме того, он должен был иметь деньги, поскольку таких коней никто в дар не преподносил, а одного-двух было недостаточно. Содержание породистого коня также требовало немалых денежных затрат.
Иотам ничего не ответил Важа, но в душе твердо решил, что всерьез возьмется за это дело, чтобы печаль не омрачала сердце друга. Больше они не встречались, ибо Важа вскоре, года через три, умер. Иотам не изменил своего решения, пять лет искал по всей Кахетии и выбирал лошадей грузинской породы — лурджу. Кому давал за них деньги, кому — овец и в конце концов приобрел десять лошадей, из них — семь жеребцов.
Слушая эту историю, я усомнился и не поверил во встречу и в беседы Важа с Иотамом, счел это скорей плодом Сабиной фантазии, чем правдой. И история с аргамаком казалась мне далекой от реальности. Если такой конь и существовал, думал я, то почему мы так легко дали ему исчезнуть. Лично я знал лишь одного лурджу — Магданы[22], да и тот был осликом. Вспомнил я и то, как легко управлялся со своим лурджей шестнадцатилетний Арсен[23], так что в моем сознании слово «лурджа» звучало даже с примесью иронии и было лишено всякого ореола.
Но сейчас я, чуть опережая события, представлю две справки о грузинском коне. Копаясь в одной частной библиотеке, я наткнулся на документ, датированный 1608 годом, который невольно напомнил мне эту зимнюю ночь и старую историю, рассказанную мне моей теткой. В перечне имущества графа Татищева, продаваемого с молотка, между прочим значилось:
«…жеребец аргамачей сер. грузинской… цена 65 рублей…»
Обратите внимание, в какую фантастическую по тем временам сумму оценен грузинский конь. И еще — второй, более поздний документ времен русского царя Михаила Федоровича:
«Ведомо государю подлинно, что в грузинской земле есть аргамаки, самые добрые. И государь указал в грузинской земле купить аргамака самого лутчего. И князю Ефиму да дьяку Ивану в грузинской земле проведывать накрепко, купить на государя аргамака самого доброво которово б аргамака нигде лутчи не было, чтоб который был в летах, молод, и во всем цел и здоров и досуж и уряден. И привести с собою к Москве с великим береженьем».
Нет сомнения, что грузинского скакуна хотят приобрести для самого русского государя. В то время Россия уже была великой и сильной военной державой. И коней самых отборных мастей у нее более чем достаточно. А все же для государя ищут и выбирают лучшего по всем статьям. И такого коня находят… в Грузии!
Конечно же, Важа Пшавела не напрасно сокрушался о вырождении сивого аргамака, он знал, что говорил.
После этого я уже иначе воспринимал образ сивого скакуна в стихах и поэмах Важа. Я чувствовал печаль великого поэта о грузинском коне-лурдже и его попытку своими гениальными творениями спасти и обессмертить эту породу, которая на протяжении многих веков и в борьбе с врагами, и в труде сослужила грузинскому народу великую службу.
А теперь вновь вернемся к рассказу Анано.
Прошло еще двенадцать лет. Иотам не обделял своих лошадей заботой и вниманием, и его табун насчитывал уже сорок скакунов.
Маленькие, покрытые зеленью лесные пригорки и поляны над Нислаурой деревня отдавала под пастбища. Траву здесь не косили и с ранней весны до поздней осени пасли скотину.
Вот и Иотамовы кони щипали здесь траву, зимой и летом резвясь на свободе. Лишь зимой Иотам носил им сено, складывая его в небольшие копны. Со временем они требовали все больше внимания. Чего только стоило поймать и подковать их! Они расплодились, окрепли и, полуодичавшие, носились, как ураган, по горам и долам. И признавали они на свете лишь одного человека — Иотама.
Когда Иотам из деревни исчез, его табун остался беспризорным, но это не помешало ему расплодиться, и через четыре года в лесных чащобах резвилась сотня скакунов. Это было поистине прекрасное зрелище — табун аргамаков, оглашая громким ржанием поля, проносился мимо деревни и, рассеиваясь, как туман, спускался на водопой к Алазани.
Да, они радовали глаз, но — посудите сами — сто коней без хозяина, почти одичавших, создавали человеку сложности и требовали заботы. Травы в маленьких зеленых ложбинках и на лугах теперь не только деревенской скотине, но и коням еле хватало. Поэтому деревенские жители ворчали и даже жаловались.
Разумеется, во всем винили Иотама. Саба это знал. Знал он и то, что Барнабишвили уже давно косится на гуляющих на воле коней. Он и не скрывает своего негодования, грозится: «Дайте срок, я за них возьмусь!» Но время шло, и угроза Барнабишвили оставалась угрозой, а кони опять резвились, наслаждаясь свободой. Ясно было, что пустыми угрозами Барнабишвили просто хочет разжечь недовольство других.
— Барнабишвили этих коней погубит, — однажды сказал Сабе Тома Бикашвили. — Может, ты пойдешь к нему и попробуешь договориться?
— Пойти? — засмеялся Саба. — И что сказать?
— Да мало ли что?.. Хотя бы то, что нужно этих коней поймать и приручить, одних взять в колхоз, других — продать. Кони всем нужны, да и какой колхоз не купит таких породистых лошадей? И мы останемся в выигрыше, и они. Или создадим ферму, будем разводить лошадей. Скажи Барнабишвили — это даст деревне большую прибыль… Предложи: сам, мол, буду работать на ферме… Ты, Саба, должен взять на себя заботу о лошадях!
— Разве это мое дело?
— А как же, ведь твой отец, Иотам, купил этих коней и вложил в них столько сил.
— Были Иотамовы, стали ничьи… А может, они уже собственность Барнабишвили?!
— Не надо так круто. Ты еще ребенок, Саба!
— Круто, не круто… Я разве не вижу?.. Хоть убей, не могу я к нему идти.
— Почему?
— Потому что он не человек. Был бы человеком, пришел и поговорил бы со мной сам.
— Ты попробуй, может…
— И пробовать не буду!
— Кацо, я тебе говорю, он коней погубит.
— Знаю.
— Не видишь разве, как он кое-кого на свою сторону склонил, и те трубят повсюду, что скотина, мол, от голода подыхает?
— Знаю я, на что он их подбивает.
— Если знаешь, так чего стоишь и смотришь? Пойди и скажи ему все!
Тома Бикашвили ушел рассерженный, махнув на прощание рукой: «Так ничего не выйдет».
Однажды (был конец мая) Саба, встав спозаранку и выйдя во двор, увидел за забором лошадь. От удивления он потер глаза: уж не привиделось ли? Но нет! Ему не привиделось: у ворот понуро стоял лурджа… Саба быстро сбежал по лестнице и открыл ворота.
Старый, выбившийся из сил конь ушел от волков, на шее у него зияла рана, бока и мышцы ног были изранены острыми клыками.
Осмотрев раны, Саба решил, что животное еще можно спасти, и завел его во двор. Обмыл водой кровь, пыль и грязь и вернулся в дом в поисках мазей Иотама… Врачевать раны и готовить мази Саба научился от отца — он обмыл рану коня водкой, осторожно обрезал свисающую клочьями кожу на шее, смазал мазью и обвязал бинтом.
Вдруг взгляд его скользнул в сторону забора: оказывается, к нему неслышно подъехали трое всадников. Саба, наткнувшись на колючий взгляд Барнабишвили, съежился и напрягся.
— Если в гости пожаловали — прошу в дом, — пригласил он.
— Чей это конь? — пропустив мимо ушей приглашение, спросил Барнабишвили.
— Если войдете, я объясню. Мне есть что вам сказать.
— Это нам есть что сказать… Лошади испоганили все вокруг, а ты мне тут лазарет устроил.
— Может, приручим этих коней, будут служить нам, и я помогу, а то ведь и им трудно приходится… вот, этого сегодня волк задрал, — пытался сохранить миролюбивый тон Саба.
— С каких пор ты стал думать об общей пользе, а?! — вызывающе продолжал Барнабишвили.
— Не перечь, Барнабишвили, эти кони стоят того, чтобы за ними ухаживать, — ответил Саба.
— Нужно было думать, когда вы начали их разводить, а теперь поздно. Кто справится с таким табуном?!
— Я справлюсь!
— Ты?! И ты туда же, старое вспомнил, да?! Сто коней на одного человека, не много ли придется?
— Не для себя стараюсь — для вас!
— Нашел себе коня, за ним и ухаживай! — Барнабишвили с издевкой взглянул на старого жеребца и уехал. Оба всадника поспешили за ним.
Саба, улыбаясь, проводил их взглядом. Только улыбка эта была горькой. В душе он ругал Бикашвили, который толкнул его на откровенный разговор с Барнабишвили.
А через неделю он стал свидетелем ужасающего зрелища.
Двадцать всадников, вооруженных палками и вилами, окружили пригорок близ лесной опушки, вспугнули боевыми окриками Иотамовых коней и погнали их дорогой, по которой те ходили к реке на водопой. Оглашая громким ржанием все вокруг, неслись кони по спуску, земля сотрясалась от топота их копыт, пыль поднималась до небес. По дороге спрятавшиеся в засаде люди подзадоривали их, шумя и размахивая палками, не давали свернуть с дороги табуну, который с шумом водопада несся вниз, к Алазани.
Алазани в то время вздулась, вышла из берегов и хмуро катила огромные, мутные, черные волны, неся за собой все, что попадалось на пути…
Все это Саба видел собственными глазами. Сначала он услышал крики и возгласы людей, потом — ржанье и конский топот. Он взбежал на пригорок и долго смотрел оттуда на открывшееся зрелище.
Словно поток прорвал плотину и, сметая все на пути, прокладывает себе путь к реке.
У самой Алазани табун в испуге отступил, кони, наталкиваясь друг на друга, пытались пятиться, но, оказавшись в кольце всадников и пеших преследователей, закружились на месте, ища выхода из окружения.
Преследователи с шумом и криками наступали, постепенно сжимая кольцо. Испуганные лошади сбились в кучу и опять повернули к реке. Одна из них рискнула и бросилась в пенящуюся Алазани, за ней — вторая, третья, и… весь табун ринулся в реку. Несколько коней пытались выбраться на берег, но их закидали камнями и угрожающими криками заставили повернуть обратно. Кони направились к другому берегу, но и там их ждали с камнями и палками горластые молодцы.
Остолбенев, Саба сверху смотрел на реку, над бурлящей поверхностью которой выступило множество конских голов. Кони в отчаянии вытягивали шеи и изо всех сил боролись с сильным и коварным течением, с глубокими воронками. Саба с криком «Люди, что вы делаете!» сорвался с места и побежал вниз. Пригорки и деревья скрывали от него реку, но то и дело между деревьями проглядывала поверхность реки с конскими головами…
Так он бежал некоторое время, потом, запыхавшись, остановился и снова взглянул на реку: конские головы торчали над водой. Течение сносило их все дальше, но они были еще хорошо видны. Противоположный берег представлял собой высокий утес, за которым река сворачивала вправо и меняла направление. Если они смогут пройти это место благополучно, то дальше изогнутый, как лук, берег снова выравнивается и… Сабу вдруг осенило, что именно здесь кончается граница Грузии и начинается Азербайджан.
Он не помнил, куда бежал, когда и почему упал, сколько времени прошло. Очнувшись и открыв глаза, он поначалу ничего не увидел, только услышал шум воды, но когда пришел в себя и стал различать окружающие предметы, то разглядел по обоим берегам реки людей, людей и… коней, но не в реке, а на берегу. Коней он узнал, людей — нет. Он с облегчением вздохнул — кони спасены! Наверное, часть из них погибла, но большинство спасено. Раньше эти кони на выстрел не подпускали людей, а теперь, укрощенные рекой, они покорно стояли с понурыми головами, усталые, обессилевшие. Какие-то люди внимательно осматривали их, хлопали руками по спине и бокам, проверяли им зубы.
Укрывшись за вязами, Саба смотрел на спасенных коней и радовался. Он еще не знал, что этот табун, около ста коней, Барнабишвили, как четыре года назад — овец, заранее продал и спустил по бурной Алазани за пределы Грузии. А там коней, с которыми не справилась речная волна, поджидали новые хозяева.
Вечером Саба пешком возвратился в деревню. Несмотря на голод и усталость, на душе у него было легко, так как в сердце теплилась надежда: попытка Иотама разводить лурджу удалась и рано или поздно даст всходы. Но эта надежда постепенно угасала. Саба не знал до конца, что творится вокруг, но червь сомнения точил его душу…
Он прошел полдеревни, не встретив ни одной живой души. Его испугала эта пустота и мертвый покой. Когда же, ускорив шаг, он свернул к дому, то увидел на проселочной дороге старого лурджу, которого неделю назад чуть не задрали волки.
Конь и юноша медленно приближались друг к другу, будто у обоих была непосильная ноша. Шатаясь и едва волоча ноги, прошел Саба еще несколько шагов, потом колени у него подкосились, он упал, увидел совсем близко от себя знакомые копыта и почувствовал, что старый жеребец обнюхивает его голову и шею.
Ночью он проснулся от ржания и топота и встревоженно сел на кровати… Именно в ту ночь ему исполнилось двадцать два года.
— А утром к Сабе пришел Гедеон Оманашвили, — продолжала рассказывать Анано. — Этот Оманашвили служил фельдшером на русско-германском фронте в первую мировую войну, в Нислаури же его считали врачом. Он прослыл хорошим лекарем. Отец его в свое время распродал свои имения в Париже и Петербурге, пустил деньги на ветер и, оставшись без средств, вернулся. Срочно вызвал в Сигнахи сына, посланного в Одессу на учебу: «Я совсем одряхлел, дни мои сочтены, мне нужен твой уход», — и тот приехал. Родственники отвели его на могилу отца. Одним словом, Гедеон Оманашвили не смог продолжать учебу, а тут и первая мировая война началась… Вернувшись с войны, Гедеон почему-то поселился в Нислаури. Как рассказывал мне Саба, он был человек со странностями, например, его нельзя было выманить из дому небритым. Жил Гедеон бедно, но старался не показывать этого, постоянно чистил и гладил свой единственный старый костюм. Опрятно и даже франтовато одетый, вежливый и всегда готовый прийти на помощь, он верно служил деревне… И в то утро, когда он явился чисто выбритый, причесанный, в отутюженном костюме, Саба с удовольствием подумал: «Будто узнал, что мне нездоровится». Саба и вправду чувствовал себя неважно. Голова болела, суставы ломило…
Мне трудно передать рассказ Анано в точности. Постараюсь хотя бы приблизительно восстановить переданный ею диалог между гостем и хозяином. Батони Гедеон при разговоре растягивал слова, говорил высокопарно.
— Крайне странно, юноша, видеть тебя в постели, — сказал Гедеон Сабе после приветствия. — Никогда не считал тебя лентяем, но и на больного ты не похож.
— Мне нездоровится, батоно Гедеон.
— Нездоровится? Почему же ты раньше не уведомил меня об этом, юноша? — он быстрым шагом подошел к больному и накрыл ладонью его лоб, прошептав: — Не обращайся ко мне «батоно», это ни к чему… Так что же тебя беспокоит?
— Голова кружится… суставы болят.
— Слава богу, температуры у тебя нет. Головокружение пройдет… а вот боль в суставах мне не нравится. Юноша, может, ты вчера переутомился и путаешь: тебя беспокоят не суставы, а мышцы?
— Конечно, я вчера устал.
— Именно, именно так, ты больше похож на усталого, чем на больного… хотя усталость — это тоже легкая и короткая болезнь. Ночью ты спал хорошо?
— Как вам сказать, когда я проснулся во второй раз, то уже не смог уснуть, провел всю ночь без сна.
— Запомни: сон — вещь хорошая! Ей-богу, сон — лучшее лекарство от усталости, да и не только от усталости! Я многих больных вылечивал сном. Когда я уйду, постарайся заснуть. — Затем бывший фельдшер перевел разговор в другое русло: — А сейчас я скажу, почему пришел к тебе спозаранку. Я не отношу себя к числу людей, которые думают, что нет в мире управы на зло. До каких пор мы будем сложа руки смотреть, как нагло бесчинствует этот Барнабишвили? Не знаю, как другие, но лично я больше терпеть не намерен. Это редчайший пример того, как один мерзавец может развалить и опустошить целую деревню. Моя честь, мой патриотизм, мои революционные идеалы не дают мне права молчать и оставаться в стороне. Ты сознаешь, юноша, до чего он довел всего за пять лет нашу деревню? Такого не сделали даже Мурван Глухой и Джелал-ад-Дин![24] Но они были проклятыми чужаками, а это — грузин, юноша! Я, как представитель сельской интеллигенции, этого дела так не оставлю, я, как Отарова вдова[25], надену железные башмаки, возьму в руки железную палку и отправлюсь в поисках правды!..
Гедеон Оманашвили на самом деле отправился искать правду, но назад не возвращался. Куда, в каком направлении он ушел, где сделал остановку, почему и где задержался или остался навеки, — этого не знал никто. Что до Барнабишвили, то летом его арестовали и отдали под суд. У некоторых только тогда открылись глаза: вот он каким оказался, один всю деревню обвел вокруг пальца… Хотя почему всю деревню? Набросился же на него Тома Бикашвили, когда он согнал коней в Алазани! Барнабишвили хотел дать отпор, но сухая рука Томы с такой силой пришлась ему по голове и повалила наземь, что его с трудом подняли. Отряхнувшись, он улыбнулся сквозь зубы: «Тома, что за шутки?» «Я тебе еще покажу настоящие шутки», — плюнул в его сторону Тома и пошел своей дорогой. «Не простит, потребует Тому к ответу», — думали очевидцы этой истории, но Барнабишвили с места не тронулся.
Так или иначе, Барнабишвили из деревни убрали. Одни говорили, что благодаря Томе Бикашвили (кому нужен избитый председатель?), другие вспоминали пожилого фельдшера и приписывали эту заслугу ему.
Анано вдруг прервала рассказ и сказала: «Уже поздно, ложись спать, остальное расскажу в другой раз…» И правда, было уже далеко за полночь. Я в деревне никогда не ложился спать так поздно. Голову клонило вниз и глаза слипались, но как только я лег, сразу понял, что ангел сна в эту ночь в мою комнату не пожаловал. Анано вынесла лампу, я оказался в кромешной тьме, но глаза не закрывались, а таращились сами собой. Услышанное меня взволновало, и было приятно, что отхлестать Барнабишвили больше не тянет. У меня стали возникать разные сомнения. Кое-что из рассказа Анано было непонятно. Хотелось разобраться в подлинной сути чужих замыслов и стремлений. Почему люди эти выбрали путь, который, как видно с первого взгляда, был обречен на гибель? Это ведь был не риск, не самоотверженность, не геройство. Риск и самоотверженность лишь тогда имеют смысл, когда диктуются общим делом, когда направлены на благо людей. Еще — как могла оказаться такая власть в руках у одного мерзавца, который чуть не разорил всю деревню?! Какие тут действовали силы и течения? Подземные или наземные? Неужели Барнабишвили погубил овец и коней, чтобы разбогатеть самому? Этот вариант с обогащением казался мне настолько мелочным и унизительным, что я отказывался поверить в него. За этим чудовищным событием я пробовал обнаружить другие, более сильные и благородные страсти.
Мне даже жаль было, что не я сам участник этих событий, а знаю их лишь в пересказе третьего лица. Хотелось испытать все самому.
И вдруг, себе на удивление, я понял, что никогда еще не жил рядом с мужчинами, в их обществе. За секунду я мысленно пробежал взглядом жалкие шестнадцать лет, которые оставил позади. Дома, пока жива была мать, я грелся под ее крылышком, а отец выходил из дому утром, к обеду возвращался, после обеда спал часок и опять уходил. Я никак не мог вспомнить, был ли хоть один день (да что там день — час!), когда я оставался один на один с отцом? Нет, никогда! «Может, это закон, так должно быть, так нужно? — думал я. — Может, отец потом, позднее, придет к тебе, когда ты подрастешь, когда станешь мужчиной, когда появятся у тебя серьезные цели и помыслы?»
Школа? Насколько я помню, почти все предметы нам преподавали женщины. И классным руководителем была женщина. Потом, как только началась война, меня отвезли в деревню — я и тут оказался в обществе Анано и других женщин, поскольку деревня осталась без мужчин: все, кто мог, взявши в руки ружья, воевали на фронте.
Мною овладела печаль, на сердце стало тяжко.
— Анано! — вырвалось у меня вдруг.
— Ты что, не спишь? — Анано тоже не спала.
Зачем я ее позвал? Раз позвал, то нужно сказать что-то или спросить. Ну, а если я не знаю — что? Анано словно бы впустила меня в лабиринт своих воспоминаний и переживаний, а нить Ариадны дать забыла. Трудно мне, наверное, будет выбраться оттуда…
Весна пришла так скоро, и события развивались с такой быстротой, что я едва успел прийти в себя и встряхнуться от зимних застоявшихся дум. К концу апреля исход войны был решен, но официальному объявлению Победы придавалось особое значение. Пришла весна, и мы ждали этого дня с минуты на минуту, но, когда радио объявило о полной и безоговорочной капитуляции фашистской Германии, мы будто услышали нечто совершенно неожиданное. Все словно обезумели от радости: кричали, плакали, смеялись, обнимались и целовались, ругались, махали кулаками — угрожали кому-то в небе…
Вся деревня высыпала наружу, столы выносили прямо на улицы и на шоссе. Мужчина ли, женщина, свой ли, чужой, старый ли, малый — пройти мимо накрытого стола не мог никто. Нужно было выпить хоть стакан вина, сказать хоть один тост. Пир по случаю Победы длился до вечера, люди без конца ходили друг к другу, пробовали вино, много говорили, а если представлялась возможность, то даже гели. Одним словом, жизнь всколыхнулась, словно подул живительный ветер! Вечером праздник переместился в дома. Здесь уселись основательнее — песни, танцы, музыка и грохот ружей не смолкали до утра.
Назавтра после Победы Зизи устроила в школьном клубе обещанный концерт. Перед концертом провели небольшой митинг, на котором выступили трое — Маро-учительница, Кариаулева вдова и отличница из восьмого класса. Маро-учительница и восьмиклассница в своих выступлениях говорили о гордости за победителей, а Кариаулева вдова посвятила свое выступление геройству павших и их бессмертию в памяти людской. Неожиданно для всех попросил слова председатель колхоза Фидо Квалиашвили, который прочитал письмо, присланное из Австрии. Это была благодарность. Командир танкового соединения N сообщал, что построенный на средства наших колхозников танк с честью прошел тяжелый путь войны, сейчас воюет на австрийской земле и совсем скоро примет участие в освобождении Вены. Письмо было написано задолго до конца войны, но впечатление на нас произвело огромное. Громом аплодисментов и восторженными возгласами встретили мы это известие…
Потом (возможно, это было подготовлено заранее) на сцену вышли трое — две сестры и брат. Девочки вынесли гармонь и пандури, а у мальчика за пояс был заткнут саламури[26], который он, подойдя к краю сцены, выхватил наподобие кинжала. Очевидно, в связи с тем, что наш танк участвовал в освобождении Австрии, трио исполнило «Сказки Венского леса». До этого я не представлял себе эти три инструмента вместе — гармонь, пандури и саламури. Дети оказались просто виртуозами! Сейчас я утверждать не берусь, а тогда мне показалось, что у каждого из них абсолютный слух и блестящая техника. Сестры сидели на стульях; одна из них — кажется, пандуристка — даже не доставала ногами до пола. Взлохмаченный брат стоял между ними. Все трое были одинаково бледны, и на их лицах выделялись огромные грустные глаза. Кого я ни спрашивал, никто не знал, как их зовут, просто всех троих величали Илоевыми детьми. Я Илоевых детей видел впервые, хоть они и учились в нашей школе, в младших классах… Наверно, втроем они не попадались мне, а поодиночке я их, может, и видел, да не запомнил.
Тем временем сцену оккупировала Зизи: она прочла стихи, спела и исполнила танец… А у меня весь вечер не шли из головы умные и грустные Илоевы дети, которые, наверное, и нот-то в глаза не видели, но волею божьей прибились к берегу звуков. Об их дальнейшей судьбе я тогда не задумывался — просто счастлив был тем, что вижу и слышу их, что они существуют на свете — талантливые маленькие грустные музыканты, несущие радость другим.
Илоевых детей мне довелось видеть еще, и я запомнил их навсегда. Странно, но видел я их всегда в одной обстановке — в центре деревни, где провожали отъезжающих в Тбилиси.
Если не ошибаюсь, одной из первых после войны покинула деревню и отбыла в Тбилиси Зизи. Хорошо помню центр деревни и повозку с двумя лошадьми, которую в деревне называли «линейкой». На этой повозке ездили в Телави до станции, а уж из Телави кахетинским поездом — до Тбилиси. Как только мы окончили школу, Зизи заладила: хочу в Тбилиси. Она считала дни до отъезда и наконец своего добилась. В одно прекрасное июльское утро она стояла в центре деревни со своим чемоданчиком — сияющая, довольная, счастливая. Она ехала учиться, и мать с ней: сниму, дескать, ей комнату, устрою и вернусь… Может, попадутся добрые люди, и я им отплачу добром. Провожать Зизи вышла почти вся деревня, столпились вокруг линейки, суетились, галдели, напутствовали отъезжающих молитвами и добрыми пожеланиями. В этой кутерьме чуть поодаль, через дорогу, увидел я Илоевых детей. Взявшись за руки, они с любопытством и грустью смотрели на суетящихся людей. Некоторое время я наблюдал за ними, но вот кучер тронул лошадей, все смешалось, и я об Илоевых детях позабыл. Лишь возвращаясь домой, вспомнил, как они с улыбкой махали рукой вслед двинувшейся повозке.
Между прочим, многие учиться дальше захотели в Тбилиси. Раньше почему-то никто, кроме Зизи, этого желания не обнаруживал. Но стоило Зизи уехать, как мне пришлось чуть не каждый день провожать своих одноклассников — вместе с ними уезжали и те, кто окончил школу в прошлом и позапрошлом году. И всегда на одном и том же месте, как на посту, стояли, взявшись за руки, Илоевы дети и с грустной, но светлой улыбкой махали рукой уезжающим в Тбилиси односельчанам. Я всегда с невольным почтением присматривался к этим детям.
Вот я и проводил всех. Остался в деревне почти один — я, который еще в прошлом году пасмурным осенним днем сломя голову бежал отсюда.
Окончание школы — событие само по себе большое и важное. После этого сразу, без промедления, нужно оторваться от вчерашнего дня, от вчерашнего быта и образа жизни. Наступает конец однообразной и регламентированной жизни, на смену приходит новое. И нужно быть внутренне готовым к переменам.
Я на второй же день почувствовал дуновение новой жизни. Да и немудрено. Не нужно было идти в школу и учить уроки, возникало ощущение каникул. Все чаще я думал об Илоевых детях и о самом Ило. Я не знал его, но всерьез беспокоился, вернется ли он с войны. А вдруг не вернется — что будет с его детьми?
Судьба Зизи меня волновала не меньше. Я не смог постичь тайну ее безумного стремления, которое казалось мне показным и неискренним. С ее отъездом деревня будто обезлюдела, утратила голос и слух, потеряла всю свою прелесть и привлекательность… Получалось, что деревня была прекрасной, лишь пока в ней царил дух Зизи.
Думал я и об Иотамовых конях, о сивых скакунах. Не хотелось верить, что они выродились, и, завидев коня, я с волнением вздрагивал: уж не грузинский ли это лурджа?
С тех пор, как Анано столько мне рассказала, я преобразился, словно приобретя жизненный опыт: я знал то, чего никто вокруг — ни сверстники, ни взрослые — не знал. Это переполняло меня тайным превосходством.
Времени для размышлений у меня было вдоволь. Целыми днями я сидел один — Анано с наступлением весны перевели то ли главным экономистом, то ли бухгалтером колхоза, и она с утра до вечера была на работе. Заняться мне было нечем, и я либо бесцельно слонялся взад-вперед, либо сидел дома и ждал Анано. Порой казалось, что Анано обо мне забыла, рассказала сокровенное, отвела душу и успокоилась, хотя заботилась она обо мне по-прежнему. Но я чувствовал, что высказалась она не до конца. О главной своей боли не рассказала. Однажды утром, заметив, что Анано не собирается выходить из дому, я спросил: «А дальше что было, почему не рассказываешь?» Анано притворилась, что не поняла, о чем речь, но я почувствовал, что настроение у нее мгновенно изменилось. Она куда-то ушла, но вскоре возвратилась, заглянула ко мне в комнату и улыбнулась: «Ты здесь?» Мы уже не могли обманывать друг друга. Я понял, что она готова рассказывать дальше.
Итак…
За месяц до начала войны к Анано приехал на лошади смуглый худощавый человек и, не спешившись, заговорил с ней: «Я из Нислаури, сосед Сабы, хочу его видеть». Из-под глубоко, чуть ли не до бровей надвинутой тушинской шапки проглядывали посеребренные виски. Судя по загорелому лицу и обветренной коже, большую часть жизни гость проводил под открытым небом. Анано пригласила его в дом: «Добро пожаловать, гость послан богом, но Сабы здесь нет». «Знаю, — ответил ей гость и многозначительно улыбнулся. — Но в деревне мне сказали, что он, возможно, здесь появится». Анано открыла ворота, гость привязал коня к тутовому дереву, а сам вошел во двор. Подожду, мол, немного, и если он не появится вовремя, то передам ему кое-что и поеду своей дорогой.
Анано догадалась, что гость — Тома Бикашвили. И верно — войдя во двор, он представился; Анано сразу вынесла стул и усадила его на балконе. Вопреки первому впечатлению Тома Бикашвили оказался человеком словоохотливым. Он все сокрушался, что Саба кинул отчий дом без присмотра и тот приходит в упадок. Вовремя не спасти его — значит бросить на произвол всякой нечисти. Да что там говорить: она и так гуляет по дому, как ветер.
Анано приготовила закуску, но Тома Бикашвили полдничать не остался — опоздаю в дорогу. Он поднял тост за Анано, благословил ее дом, выпил стакан вина и уехал. Анано расстроилась: «Только вошел, а уже за порог».
Не успела Анано подумать, что он уже далеко, как Тома Бикашвили появился вновь. «Передай парню, что Барнабишвили объявился в деревне, всего неделя, как вернулся», — сказал он, извинившись, что так забывчив.
Интересно, правда ли Тома Бикашвили вспомнил про Барнабишвили лишь на обратном пути или, объехав всю деревню и не найдя Сабы, решил сказать Анано то, что вначале скрыл?
— Озо, хочешь верь, хочешь нет, но как только я увидела Тому Бикашвили, то сразу почуяла, что он скажет. Не возвратись он, я все равно бы знала, зачем он Сабу искал. Да я и так давно ждала. Все думала, не сегодня завтра приедет кто-то и скажет: «Барнабишвили вернулся». И вот человек с этой вестью. Если бы ты знал, Озо, как я разволновалась, сердце у меня заколотилось, я запылала, как стог сена, и потеряла голову. Не знаю, какой бес в меня вселился. Меня словно чужая воля вела. И радость была не моя, на мою не похожая, беспричинная. Радовалась… а радоваться-то было нечему.
Я одна знала, зачем вернулся Барнабишвили. Чему быть, того не миновать! «Судьба заставила его вернуться, — думала я, — а как она распорядится дальше?» Теперь я все думала, как бы отправить Сабу в Нислаури. Я и раньше ему твердила: «Поезжай, присмотри за домом, нельзя, чтобы пришел в упадок очаг предков». Но он ехать не думал. «Что было, то было, — говорил он. — Не хочу ни дома этого, ни имущества, хочу жить свободно, как птица, я злобы людской боюсь». На миг у меня мелькнула мысль, что Саба с Томой Бикашвили договорился, чтобы тот сообщил ему, если Барнабишвили появится. Но ведь с тех пор много воды утекло… Семь или восемь лет прошло с тех пор, как арестовали Барнабишвили и Саба покинул деревню, отчий дом. А это срок немалый. Как изгнанник, скитался он по деревням да по дворам, находил приют где придется, жил лишь своим трудом и верил в свой путь. Кому стену возведет, кому крышу настелит, кому землю вскопает… И все задаром. Стоило слово сказать, и он тут же приходил на помощь. Но своего достоинства ущемлять не позволял.
Анано перевела дух, задумалась, потом продолжала.
Саба в тот день не появлялся, лишь назавтра пришел, и я сразу сказала, что Тома Бикашвили его ищет. «Да что ты, — обрадовался он. — Жаль, что меня дома не было». «Тома велел передать, что дом твой рушится и чтобы ты приехал на денек-другой», — сказала я. «Рушится — ну и пусть, — ответил он. — Я туда не поеду». Тут я сразу поняла, что Тома Бикашвили приходил по своей воле. Наверное, он решил: «Исполню долг — сообщу Сабе, что Барнабишвили вернулся». С той минуты я как пристала к Сабе, так и не давала ему покоя. Все твердила: «Зачем человеку жертвовать домом своих предков?»
А он уперся — и ни в какую. Но и я была хороша, не отставала от него, всю душу вымотала. Про Барнабишвили я не упоминала. Скрыла от него.
САБА. Не старайся столкнуть меня с пути. Кончено, и все тут!
АНАНО. Эх, ты! Да ты шагу не должен был ступить оттуда, там должен был осесть, где твоя родина.
САБА. Останься я там, не заболел бы тобой!
АНАНО. Все шутишь?
САБА. А что, не правда разве? Разве не так? Ты встала на моем пути, не то я давно бы уже был по ту сторону Ципского туннеля.
АНАНО. Сам не хочешь домой ехать — хоть меня повези, покажи свой очаг. Должна же я знать, где ты родился, где вырос, откуда пришел.
САБА. Повезу, но сначала заглянем в сельсовет.
АНАНО (будто не поняв). А что мы в сельсовете забыли?
САБА. А то не знаешь — что!
АНАНО. Но ведь ты говорил, что осенью.
САБА. Зачем ждать осени?
АНАНО (смеясь). Пока не покажешь свой дом, пока не узнаю, кто ты и откуда, не пойду за тебя…
Не знаю, к какой еще женской хитрости прибегла Анано, к какой ворожбе — об этом она не сказала. Согласия Сабы она, конечно, добилась, и они решили ехать вместе. Все воскресенье они тщательно собирались. Даже купили в сельмаге конфет для соседских ребятишек. Саба пошутил: «Пока меня там не было, наверное, и новая ребятня успела народиться». После долгих сборов они верхом на лошадях пустились в сторону Нислаури.
Ехали почти до вечера. Дважды останавливались. Она не думала, что до Нислаури так далеко. Под конец они долго ехали вдоль берега Алазани, и когда Анано решила, что скоро край света, Саба воскликнул вдруг: «Ну, вот и Нислаури!» Анано увидела деревню, стоявшую высоко на склоне и утопавшую в зелени (оказывается, снизу не вся деревня была видна). Берег Алазани, вязы, холмы и пригорки, лиственный лес за деревней… Она знала это по рассказам Сабы.
— Я не думала, что Сабина деревня так оторвана от мира, — рассказывала Анано. — Мы поднимались на лошадях по узкой тропинке, а в деревню вела колея. До этого я чувствовала себя сносно, а тут стало не по себе — близилось время, когда мне нужно было сказать Сабе о главном. Да, я должна была сказать: «Мы приехали сюда потому, что Барнабишвили вернулся, и ты обязан с ним встретиться!» Я волновалась. Но Саба этого не заметил, он ехал рядом и чему-то удивлялся. Сначала я не поняла, что его беспокоило, но потом уловила: «Куда делись люди, где вся деревня?» Я ничего такого не заметила, люди нам навстречу попадались. Они с любопытством присматривались к нам и, как правило, здоровались. Мы остановились перед покосившимся забором у низенького старого дома, и Саба сказал: «Вот и наш дом», — спрыгнул с лошади, помог спрыгнуть мне и, улыбаясь, уставился на старое свое гнездо. Я знала, что дом у них одноэтажный, но представляла его другим. Дом был сложен из камня. Балкона не было. Поднявшись по трем каменным ступенькам, мы оказались прямо перед тяжелой дубовой дверью. Во дворе в ту пору цвели старые яблони. Цветы были осыпаны роящимися пчелами. Вдруг перед нами предстали три женщины, одетые в черное, с черными косынками на головах…
Соседские женщины, одна из которых была пожилой, не признали Сабу, но в разговор вступили охотно. Сабе этот разговор кое-что прояснил. За семь лет деревня и впрямь опустела. Народ разбрелся по другим деревням. Особенно не сиделось молодежи.
— Одно мне не понравилось, — вспоминала Анано. — Когда Саба спросил про Тому Бикашвили, женщины ответили, что он, дескать, уехал первым. Собрал свои пожитки и вместе с женой и детьми переселился в Мирзаани. Этого я не ожидала, у меня чуть колени не подкосились, и я невольно схватилась за седло. В пути надеялась, что Тома Бикашвили в деревне нас встретит.
Прежде чем войти в дом, Саба соседкам представился. Женщины своим оханьем и аханьем всполошили всю деревню. Они вошли вместе с нами в дом, быстренько все прибрали, подмели, почистили. Кто вино притащил, кто — хлеб, кто — мясо. Снял с седла свой хурджин со снедью и Саба — стол был накрыт… «В этом печальном доме вновь должна зазвучать песня», — говорили настроившиеся на кутеж нислаурцы. А Анано, оказывается, в каждом мужчине, входящем в дом, видела Барнабишвили. Но ее ожидания не оправдались. Барнабишвили в тот вечер не появился, да и мог ли он там появиться?
Теперь Анано думала: «Барнабишвили не пришел, но хоть кто-то о нем упомянет. Неужели ни один о нем не вспомнит?» Но вот прокричали первые петухи и, шатаясь, ушел последний гость, а про Барнабишвили никто не вспомнил, словно не было его на свете. Когда они остались одни, Саба сказал: «С ума, что ли, сошел этот Тома Бикашвили, разве дом рушится? Ни одной черепицы не упало с крыши. Все здесь, как я оставил!» В конце концов Анано пришлось сказать, зачем приезжал Тома Бикашвили и что просил Сабе передать. Она сказала.
САБА. Если Барнабишвили вернулся, то где он? Почему не явился?
АНАНО. Не знаю. Тома обманывать не стал бы, он прямо сказал — Барнабишвили вернулся.
САБА. Хорошо, пусть так… вернулся… А мне что делать?
АНАНО. Не хочешь с ним встретиться, поговорить?
САБА. А зачем? О чем нам говорить?
АНАНО. Ты же мужчина! Неужели тебе сказать нечего?
САБА. Ладно, давай спать… Утро вечера мудренее.
Всю ночь Анано не спала… Словно бес вселился к ней в душу. Она с нетерпением ждала рассвета, будучи глубоко уверена, что встреча с Барнабишвили неизбежна.
Саба встал ни свет ни заря — и сразу за дело. Анано увидела из окна, как он седлал лошадей. Потом ускакал куда-то на лошади. И, вернувшись вскоре, снаружи позвал Анано — пора ехать. Они наспех закусили и двинулись в путь, ни с кем не попрощавшись. Деревня еще спала.
— Был последний день мая, я хорошо помню, — продолжала рассказ Анано.
Они возвращались той же дорогой, какой приехали. Саба спешил, и Анано тоже приходилось свою лошадь подгонять. Нетрудно было догадаться, что, спеша, Саба хотел избежать встречи с Барнабишвили. Анано так и решила: «Не хочет он этой встречи». Ее прежние страсти как будто улеглись. Она думала о чести Сабы, о том, что грех ему сносить обиду за своего отца безропотно. «Если ему все равно, то чего ради я сюда ехала?» — размышляла Анано. Но спокойствие Анано оказалось мнимым. В душе ее вновь проснулись демоны, изгнать которых она не могла.
Спуск они одолели пешком, а у Алазани вновь сели на лошадей. Анано только сейчас заметила, как вздулась и помутнела река. Здесь они должны были взять влево. Но Саба поехал вправо, быстро миновал вязы, свернул вверх по тропинке и остановил лошадь на маленьком, усыпанном цветами пригорке. Внизу, шагах в ста от пригорка, у реки, Анано увидела стоящего к ним спиной человека. Он копал яму.
— Вон Барнабишвили! — показал Саба рукой.
Анано охватило волнение. Загорелся прежний огонь.
Но внешне она осталась спокойной и сказала:
— Давай к нему подойдем.
Они оставили лошадей на пригорке и спустились вниз пешком. Барнабишвили копал яму самозабвенно и, как они подошли, не слышал.
— Я же тебе сказал, это Барнабишвили! — засмеялся Саба.
Барнабишвили вздрогнул и резко повернулся, держа лопату в руках.
Был он приземистый, почти квадратный, кругломордый и лысый. С густыми, закрученными наподобие усов бровями. Маленькие, близко посаженные, бегающие глазки. Прямой, тонкий нос с большими ноздрями. Запавший, как ямка, безгубый рот. Старая рваная сорочка цвета хаки, того же цвета галифе, заправленные в грязные белые деревенской вязки носки. Ноги в старых остроносых калошах…
Таким Анано Барнабишвили и запомнила.
— Кто вы такие, чего надо? — встревоженно спросил он надтреснутым басом, не выпуская лопаты из рук — видно, решил защищаться.
— Мы здешние, нислаурские, — успокоил его Саба.
— Что-то на здешних не похожи, — с сомнением произнес Барнабишвили.
— И ты не похож на здешнего, а вот ведь здесь… Успокойся, Барнабишвили, и положи лопату. — Саба присел там же и посмотрел Барнабишвили в лицо. Анано он велел тоже: — Присядь, — но она не села.
— Вот. Положил лопату. — Барнабишвили выпрямился, стоя у ямы с опущенными руками.
— Если ты деревья сажать собираешься, помогу.
— Я сам знаю, что мне делать. — Он опять схватился за лопату.
— Чего ты злишься, кацо, мы не с враждой пришли.
— Но, должно быть, и не с миром. — Барнабишвили жалко захихикал, дыхание у него сперло.
— Может, выпьешь водки за утреннюю благодать?
— Я-а-а?.. Никогда не пил, никогда не пил!.. — пробубнил он.
— Так, значит, все, что ты совершил, совершил по трезвости?
— Да, все! — подтвердил тот самодовольно.
— Странно видеть тебя спозаранку — да с лопатой в руках.
— Что тут странного? Разве я не тружусь всю жизнь?
— Трудишься, но… Кто бы мог подумать, что тебе придется работать лопатой?
— Да-аа… Кто мог подумать, кто мог подумать…
— Второго такого председателя на свете не сыскать было.
— Ты, видно, и вправду здешний…
— Был здешний, потом собрался и уехал… Но про добрые твои дела не забыл.
— И на том спасибо!.. Свет стал такой неблагодарный. — Тут он понизил голос и шепотом, словно поверяя тайну, сказал: — Сколько я для них сделал, сколько сделал… день и ночь, день и ночь трудился на их благо… а они взяли и весь мой труд в воду бухнули.
— Кацо, и ты этим светом не доволен?
— Я в этой глухомани коллектив создал, чего им еще?! Кто бы еще в такую дыру поехал? А они все бухнули в воду.
— Как тех лошадей, да?
— Ты откуда знаешь? — Сначала у Барнабишвили как бы случайно вырвался этот вопрос, потом он повторил его другим тоном — Откуда это тебе известно?
— Известно.
Саба четко описал, как выгнали с опушки леса сотню скакунов и как здесь, именно в этом месте, согнали их в Алазани криками и палками.
Барнабишвили сразу обмяк и как-то уменьшился. Он безвольно сел и опустил ноги в вырытую яму, с трудом просунув меж ляжек дрожащие руки.
— Я же признал, что ошибся, — он виновато понурил голову. — Не должен я был продавать их, менять на золото…
— На золото?
— Пристали ко мне, проклятые, и совратили с пути истинного… Кто не ошибался хоть раз? Простите меня.
— Сколько ты продал?
— За каждую лошадь мне дали двадцать пять рублей… золотом… откуда мне было знать, что это контрабандисты, что они коней в Иран продадут?.. Откуда мне было знать, а? Они со мной по-человечески разговаривали, я думал, они порядочные люди, а они контрабандистами оказались.
— Сколько коней спаслось?
— Не знаю… Помню, они отсчитали мне триста золотых пятирублевок. Блестящие были…
— Это ты хорошо запомнил.
— Шестьдесят коней спаслось, — быстро подсчитала Анано.
— Да, наверное, так… — согласился Барнабишвили. — Триста золотых пятирублевок… только не помню, где я их зарыл. Я вам скажу и это, вспомню и скажу…
— А скажи, — спросила теперь уже Анано, — ты и за овец Иотамовых золотом брал?
— За Иотамовых овец? — смущенно улыбнулся Барнабишвили и потупил глаза. — Нет, я взял за них нашими деньгами. Да и кто бы дал за овец золото? Золото — дело другое! Золото… золото… не помню, где я его зарыл…
— Поняла, зачем он ямы копает?
Саба поднялся с земли и подошел к Анано.
— Золото ищет, — сказала Анано.
Внезапно у Барнабишвили помутнели глаза и челюсть скривилась. Он неожиданно выпрыгнул из ямы и стал нервно ходить взад-вперед. Дойдет до определенной черты и — назад. Долго он ходил таким манером, но за черту не переступал, словно на стену натыкаясь.
— Видишь, в каком он состоянии? — Саба повернулся спиной к Барнабишвили. — Идем отсюда.
— Подожди! — Анано, наоборот, глаз с Барнабишвили не сводила. — И эта мразь справилась со всей деревней?
— Сейчас говорить легко… Давай уйдем! Видишь, не человек он больше.
— Нет, подожди! — Анано сделала несколько шагов вперед. — Барнабишвили!
Барнабишвили повернулся чуть вбок, потом упал на землю и пополз, словно лазейку нашел. Так ползком он добрался до лопаты и схватил ее. «Вспомнил, вспомнил», — закричал он и с лопатой в руках побежал. Анано на расстоянии последовала за ним. Барнабишвили раза два оглянулся и поспешил убраться прочь…
— Он будто убегал, будто от кого-то прятался, — рассказывала мне Анано. — А я шла за ним, шаг за шагом. Спиной я чувствовала взгляд Сабы. Один раз он даже позвал меня. Остановить хотел, но не смог. Сквозь ветви я увидела, как Барнабишвили остановился у большого вяза, внимательно осмотрел его, дважды обошел вокруг, снова остановился и уставился на дерево. Потом подошел к вязу вплотную, прислонился к нему спиной и отсчитал семь шагов в мою сторону. Да, я хорошо помню, семь шагов… На седьмом шагу земля словно разверзлась и поглотила его. Я поняла, что нога у него провалилась в яму… Он искал, где копать яму, но она кем-то была уже выкопана. Он притих, потом, лежа на животе, потянулся, засунув в яму голову и руки. Яма была выкопана давно, она заросла травой и сверху была незаметна. Барнабишвили больше не двигался, и я испугалась, не умер ли он в яме. Я позвала его:
— Барнабишвили!
Барнабишвили вздрогнул и высунул голову из ямы, но встать не встал.
Саба еще раз окликнул Анано: «Уйдем отсюда».
— Барнабишвили, помнишь Иотама? — не унималась Анано.
— Иотама?
— Помнишь или нет?
Барнабишвили не ответил.
— Это Саба — сын Иотама!
— Иотама я не убивал.
— Это сын Иотама! — еще раз повторила Анано и показала рукой в сторону Сабы.
Барнабишвили даже не пытался встать, он лишь поднял голову, осмотрелся кругом и ползком, не оглядываясь, двинулся к Алазани, вприпрыжку сокращая себе путь к реке. Добравшись до берега Алазани, он за долю секунды, не успели они и глазом моргнуть, прыгнул в реку, как лягушка, на которую замахнулся палкой мальчишка и которая плюхнулась в воду, чтобы спастись… Он словно смешался со своей стихией, нашел путь к спасению, единственное убежище…
Пораженная, Анано смотрела на поверхность реки, ожидая, что вот-вот голова Барнабишвили высунется из воды!
Напрасно.
Вдруг она услышала голос Сабы:
— Этого ты хотела?!
Как могла Анано подумать, что слышит голос Сабы в последний раз! Домой они вернулись в ссоре, за всю дорогу слова не проронили.
— Он проводил меня до дому, — рассказывала Анано, — даже не попрощался, не взглянул на меня, ушел и увел лошадей. Ушел молча. После этого я его не видала, больше он не приходил… Вскоре началась война.
Глаза Анано наполнились слезами, но удивительно: ни одна из них не скатилась. Слезы так и высохли, не пролившись, словно горечь и мука впитали их.
Я вышел в большую комнату, бесцельно покрутился, потом подошел к окну, выглянул на задний двор: перед саманником копошились куры, и только теперь я вспомнил нашего красного петуха, который, взмыв на саманник, переменил цвет и улетел.
В Тбилиси мы приехали пятнадцатого июля и несколько дней убирали пребывавшую в полном беспорядке запыленную квартиру. Дело шло медленно, и сердобольные соседи взялись помочь нам. Отец не отказался.
Было жарко, в городе парило. Мне, привыкшему за четыре года к деревенскому воздуху, дышалось с трудом. Ошалевший от жары, я бегал к Куре, освежался и мокрый — вода с меня лилась ручьями — взбегал на наш балкон. Я без конца носил и носил мусор во двор. Когда скопилось столько сору? Ведь не мог же он набраться, пока нас здесь не было? Неужто мы и раньше жили в такой грязи? Сколько хлама напихано было в ганджины и шкафы, в диваны и сундуки, под кровати и в темные углы! Почему человек не может расстаться с хламом? Выбросили мы порядочно, но больше половины старья осталось. «Это может пригодиться», — со знанием дела говорил кто-нибудь из соседей и, встряхнув старую вещь — объеденную мышами туфлю или ставшие тряпкой брюки, — откладывал ее в сторону. Отец покорно со всеми соглашался, я же противился происходящему. Порой мне становилось смешно: «Неужели нужна еще одна мировая война, чтобы убедиться в ненужности этого старья?»
Отцу, казалось, было безразлично, что оставят, а что выбросят соседи. Задумчивый, он на все послушно кивал головой. Он был сам не свой, голоса не подавал и от деятельности, именуемой «уборка дома», отстранился. Сколько народу нам помогало! Я уже и счет потерял, не разбирая, кто входил и выходил, кто что заносил и выносил. Отец бесцельно бродил по комнатам и курил папиросы.
Потом он поблагодарил всех соседей за помощь — мол, магарыч за мной, пока жив, не забуду — и еще много чего наговорил, на слова не поскупился. Думаю, благодарить он начал вовремя, поскольку бескорыстная поначалу деятельность соседей (особенно соседок) перерастала уже в праздное любопытство. С огромным интересом рассматривали они все, что у нас было. Проверяли вещи и так и этак, даже цену прикидывая: дескать, на Сабурталинском базаре за это дадут столько-то. Одна соседка даже вытащила из шкафа платье моей матери и накинула его на спину другой соседке, а та держала в руках продолговатую фарфоровую посудину и, как в бинокль, смотрела в нее на небо.
— Знаешь, сколько еще дел впереди, — сказал отец, когда мы остались одни. — Но ничего, справимся.
Беготни и забот хватало и вправду. Отец успел сходить в военный комиссариат — представить документ, подтверждающий, что он участник войны и демобилизован. Вернулся он оттуда радостный, его с большим почетом принял сам комиссар, целый час проговорили — он подробно расспросил, где воевал, на каком фронте, где Победу встречал… Следующие два дня отец бегал за хлебными и продовольственными карточками. Их тоже удалось получить без труда: на отце еще была военная форма, и он всюду заходил свободно. Достать карточки — это было главное. Теперь средства к существованию в Тбилиси у нас были.
— Ну, и нашествие я видел, кацо! Даже Берлин мы брали не с таким натиском! — беспомощно развел руками отец. — И как мы это приберем? Ну да ладно, они много мусора вынести нам помогли… Я на них не в обиде, люди они хорошие.
Оба мы в растерянности бродили по неприбранной квартире и не знали, с чего начать, но постепенно каждой вещи нашлось место. Две наши комнаты и галерея приобрели старый, еще времен моей матери, облик. Отец то и дело перекидывался со мной словом. Пообещал: «В воскресенье возьму тебя на Сабурталинский базар и куплю приличную одежду. Не ходить же тебе в институт в коротких штанах и стоптанных туфлях». Тут, естественно, последовал разговор о продолжении учебы: куда я собираюсь поступить и кем хочу стать? Не получив от меня вразумительного ответа, он предложил сам: «Поступай в индустриальный (ныне политехнический), получишь хорошую специальность. Ты же знаешь, нынче век техники — надо идти в ногу со временем. Мне вот на войне техническое образование очень пригодилось…»
Я не проронил ни слова, слушал его молча, поскольку, что ответить, не знал. Признаться откровенно, душа у меня к техническому образованию не лежала. Хотя в школе математика мне давалась легко и учителя были уверены, что я пойду в этом направлении. Наставления отца я выслушал внимательно, и его слова у меня в голове засели.
Вечером мы поужинали тем, что собрала Анано: она дала в дорогу полмешка кукурузной муки, лобио и яиц. Вареную курицу мы уничтожили еще в поезде. «Жарища, она может испортиться», — сказал отец, и мы, не медля ни минуты, ее от порчи спасли.
Пока отца не было, я много думал о нем — в моих мыслях отношения у нас установились вполне нормальные. Это было легко: благодаря своей фантазии я как хотел, так и достраивал запечатленный в памяти образ.
В деревню он приехал десятого июля. Была на нем офицерская форма. Уже демобилизованный, он носил все же капитанские погоны. Он вернулся полный жизни, бодрый, здоровый, истосковавшийся по разговорам и веселью. Отец не был первой ласточкой, до него вернулись трое — они ехали с разных фронтов, случайно встретились на Телавском вокзале и поэтому объявились в деревне одновременно. Деревня, конечно, встретила победителей фанфарами. Один из возвратившихся был контужен, у другого была оторвана кисть левой руки, а третий, как говорили, был цел-невредим. Я видел их дважды, и оба раза они показались мне задумчивыми и замкнутыми, сами говорили мало и на вопросы отвечали скупо.
Отец вошел во двор с громоподобным смехом, чемодан швырнул в сторону, обнял Анано за талию обеими руками, подхватил и закружил. Потом посмотрел на меня и долгое время вглядывался пристально, узнал и бросился навстречу, крепче, чем Анано, схватил в охапку, закружил, закружил… При этом он все приговаривал: «Какой же ты большой, встреть я тебя на дороге, не узнал бы».
Мы словом не успели обмолвиться, а двор уже наполнился народом, люди шли и шли, неся с собой кто курицу, кто сыр, кто хлеб и вино… Анано всем объявила: «К приезду Сандро забью барана». Этого барана купила она еще весной у тушинских пастухов. «Не сегодня, — сказали соседи. — Сегодня обойдемся тем, что есть, баран пусть будет на завтра…»
Какое там «обойдемся», такой стол во дворе накрыли — всем на удивление.
Я все время жался к отцу, но куда там! Женщины окружили его и вздохнуть не давали. Кто о муже спрашивал, кто — о сыне, кто — о брате… Отец был веселый и слова всем говорил обнадеживающие: «Вернутся они, вернутся! Не сегодня, так завтра здесь будут». А нм и этого хватало — счастливые, они восхваляли и благословляли моего отца.
Потом эти восхваления и благословения перешли в застолье.
За столом сидело около десяти пожилых мужчин, остальные были женщины (я насчитал больше двадцати пяти), и, конечно, в основном старухи. От отца тоже не укрылось засилье женщин. Он не преминул громко заявить: «Вы, женщины, взяли-таки деревню в свои руки!» Под конец пришел председатель колхоза Фидо Квалиашвили, и его избрали тамадой. Этот человек, погруженный в дела и заботы, был мне симпатичен. Очень занятой, он все же, как мог, заботился о семьях фронтовиков. Однажды он и мне прислал новые туфли, которые обнаружили гениальное свойство: по мере того как ноги вырастали, они тоже растягивались. Так что я смог в них даже школу окончить.
Фидо Квалиашвили вел застолье с достоинством, традиционно — это он, как выяснилось, умел.
Я думал о своем. Не сводя глаз с отца, я вглядывался в каждое его движение, ловил каждое слово. В душе я сравнивал его с тем, кого знал раньше, в детстве, и кого четыре года назад проводил на фронт. Сейчас он казался мне чересчур восторженным и возбужденным. Хотя почему бы ему и не быть восторженным, а? «Хорошо, что так, а вернись он, как другие, притихший и замкнутый, был бы это уже не он», — думал я.
Застолье окончилось вечером. «Люди, не стыдно вам, дайте отвоевавшему отдых, он ведь и завтра здесь!» — гости потихоньку расходились — с разговорами, с песнями.
Соседки возились у стола — быстренько убрали, все почистили, еду отложили отдельно, посуду перемыли и вытерли.
Мой отец опьянел. Был он в прекрасном расположении духа и помогал женщинам. «Мыть посуду — дело не мужское», — шутили вокруг, но он не уступал, смеялся: «В армии приучили».
Особое внимание он проявлял к своему старому другу, к Маро-учительнице. Ходил за ней по пятам и что-то шептал ей на ухо, ее смешил и сам хохотал весело.
Мне этот смех не понравился. Что за шушуканье у отца с Зизиной матерью? И я неотступно следил за ними. Наверное, меня раздражало, что после восторга первой встречи больше отец внимания на меня не обращал. Словно упустил меня из виду, а упустив, бросил и забыл. Но вскоре все улеглось. И вот настал долгожданный момент: мы остались одни — Анано, отец и я.
Мы с Анано сидели за столом в большой комнате на первом этаже. Слабо светила лампа, а отец, держа руки в карманах, ходил взад-вперед по комнате, иногда слегка спотыкаясь, но сразу же находя равновесие. Перед нами лежали подарки: перед Анано — пестрая цветастая косынка, передо мной — маленькая, необычайно красивая никелированная гармоника. Стоило дунуть, и раздавались дивные звуки. Но играть нужно было уметь. Мы сидели молча и в смутном ожидании смотрели на отца. Молчание нарушила Анано и, запинаясь, несмело обратилась к брату:
— Сандро, скажи что-нибудь… Не молчи.
— Спать, спать, — распорядился отец. — Завтра поговорим.
— А сам почему не ложишься?
— Я тоже лягу, очень устал.
— Я постелила тебе наверху, в твоей комнате.
— Молодец. Подымусь и лягу.
Но никто ложиться не стал. Отец опять ходил взад-вперед, а мы бессмысленно сидели и не менее бессмысленно смотрели на захмелевшего, погруженного в себя человека, которому было не до нас. Анано сделала мне знак глазами — иди спать. Я послушался беспрекословно — встал и вышел. Войдя в свою комнату, я дверь прикрыл. В темноте я на ощупь добрался до кровати и осторожно сел. Некоторое время я сидел и ловил звук отцовских неровных шагов. Потом услышал, как открылась и закрылась балконная дверь. Теперь звук шагов слышался снаружи. Я услыхал и то, как отец со скрипом поднялся по деревянной лестнице и закрылся в комнате.
Потом тишина растворилась во мраке. Глаза привыкли к темноте, и я в открытое окно смотрел на ночную деревню. Небо было усыпано звездами. Потом я услышал далекий и всегда таинственный голос, о котором другие говорили: «Просто воют шакалы». А во мне звуки эти будили смутное, странное и тревожное ощущение. Прокричали первые петухи. Я сидел на кровати, как узник в камере.
Потом я разделся и лег в постель. Старался разобраться, что меня так тяготит, мучит, лишает сна. Ведь на всем белом свете нет человека счастливее! Сколькие о такой вот судьбе мечтают! Как видно, я угрюм и мрачен по натуре, раз не могу насладиться счастьем. Так думал я, растянувшись в постели.
Неожиданный крик нарушил дрему — оглушенный, я сел в кровати, думая, что разбудил меня кошмар. Было все еще темно. Снаружи доносились звуки переполоха и галдеж. Внезапно, как факел, из этого шума вырвался крик, который перекрыл все голоса. Я подумал, что, наверное, кто-то получил известие о гибели близкого человека. В открытое окно я выглянул на узкую улочку, где слышался шум. Ничего не было видно, и слов было не разобрать.
Анано успела надеть платье и зажечь лампу. Она растерянно и, как мне показалось, бессмысленно суетилась. Увидев меня, она смущенно пробормотала что-то и растерялась еще больше, но вскоре справилась с собой и, пригладив руками волосы, быстро вышла наружу. Я выскочил на балкон. Анано уже исчезла во тьме.
В общем гомоне голос ее всплыл и заглох. Я сбежал вниз по лестнице и, крадучись, пошел в дальний угол двора, откуда слышались голоса. Дойдя до забора, я затих и притаился. Все собрались перед домом Маро-учительницы, что мне не понравилось. Я прислушался и уловил в этом шуме, что недавно какой-то мужчина пытался залезть в окно к Маро-учительнице, но женщины, оставшиеся у нее на ночлег, подняли тревогу. Все они в один голос твердили, что была на нем военная форма.
Я прятался за забором, мне было стыдно, и я боялся, как бы меня не увидели.
Боже, что за женщина Анано! С каким остервенением она боролась и наступала, спорила и успокаивала взволнованных женщин — мол, все это вам привиделось, в вашем возрасте и померещиться может. Что вы хотите от Сандро, он как лег спать, пьяный да усталый, так и спит мертвым сном. Лежит себе и храпит. Он даже не слышал вашей суматохи. Ногой не шевельнул. Идите удостоверьтесь: от его храпа стекла звенят… Для пущей убедительности она несколько раз повторила: «Храпит».
Тихонько, как и пришел, я отошел от забора. По-прежнему слышались возбужденные голоса, но теперь уже спокойнее и миролюбивее. Анано, как видно, своего добилась. Заронила семя сомнения, и хоть почва была не столь уж благодатной, но, брошенное, — оно проросло.
В жизни бы не поверил даже собственным глазам, что мой отец в полночь тайком ушел из дому и, как вор, лез к Маро в окошко. Во-первых, я был глубоко уверен, что отец такое совершить не может, а во-вторых, разве люди его возраста не староваты для подобных сластей?
Тем временем рассвело. Небо сначала побледнело, а потом свет стал ярче. Я сидел на ступеньке и ждал возвращения Анано.
Вдруг отец позвал меня сверху:
— Озо!
Я вскочил и посмотрел на второй этаж. Отец стоял на балконе, подбоченясь, и смотрел на меня с улыбкой.
— Объясни-ка, что там за сыр-бор?!
Я беспомощно развел руками: «Не знаю».
Ничего от меня не добившись, он через весь двор прокричал соседям:
— Эй вы, что случилось, что вам приснилось?! Людям спать не даете!
Услышав голос отца, все безмолвно разошлись по домам. Я опять присел на ступеньку. Все как будто прояснилось… «Женщинам что-то приснилось, вот они и подняли шум, а если и не приснилось, то адресом они ошиблись», — думал я. Я очень легко убедил себя и почти успокоился. Вскоре, открыв калитку, вошла Анано. Она выглядела рассерженной, на ней лица не было. Быстро пересекла двор, взбежала по лестнице вверх и закрылась в комнате с отцом. Они оба долго не появлялись.
Завтрак прошел спокойно, отец был в прекрасном расположении духа, особенно после трех рюмок водки. Тут же решили зарезать барана и пригласить людей, чтобы торжественно отметить возвращение Сандро Бодавели. Правда, кое-кто пытался опорочить доброе имя победителя, но ничего не вышло. Как говорится, пальцем в небо попали.
Барана зарезали и ободрали. За бараном последовали куры. Были початы и квеври[27]. Первым открыл калитку тот фронтовик, который вернулся невредимым. Он был хмур и задумчив — сразу, как вошел, сел к столу и достал из кармана коробку с табаком. Сделал самокрутку из газеты, закурил. «Сандро, в какой стране тебя конец войны застал?» — первое, что он спросил. «Пиран, сейчас не время об этом, потом поговорим», — отложил этот разговор мой отец, и Пиран безропотно согласился. Вслед за Пираном пришли еще двое, всем известные кутилы и выпивохи, привлеченные угощением и вином. Они все сокрушались, как это их не пригласили на вчерашнее застолье. Одним словом, был у нас во дворе накрыт большой стол, и деревня веселилась от души. Только Маро-учительница не пришла — в тот день она нигде не появлялась.
Зизи в деревне не было, вчерашнего ночного переполоха она избежала… Наверное, для девушки было бы очень неловко стать свидетельницей такого случая. Я представил себе, в каком бы положении она оказалась, и настроение у меня упало. Впрочем, я и до того был недоволен и неспокоен. Весь день меня мучило ощущение, что ряд кубиков мы сложили не так, как надо. Я ощущал внутренний разлад, мне казалось, что все мы себя обманываем, чтобы не утратить равновесия. Показное спокойствие замечал я и в Анано. Хотя она на все лады бодрилась… Уж лучше бы Маро-учительница дня на три-четыре задержалась в Тбилиси, тем более что приехала она из города довольная: «Хорошо устроила Зизи».
Я не знал ни минуты передышки; на меня возложили обязанности виночерпия, я носил пустые кувшины, наполнял их вином и подавал на стол.
Было жарко, утро обещало пасмурную погоду, но потом тучи рассеялись и припекло июльское солнце. Однако солнце сидящих за столом не смутило, никто из гостей с места не двинулся, сидели крепко, хотя от жары и вина все взмокли. Когда солнце стало клониться к закату и спряталось за домом, мне показалось, что двор вздохнул с облегчением.
В этот момент кто-то воскликнул: «Кариаули идут!»
Я стоял у калитки и сразу увидел, как по дороге, приближаясь к нашему дому, шествует семейство Кариаули. Их появление было неожиданным, но я не удивился, улыбнулся и даже обрадовался. Впереди шло старшее поколение. Кариаули-отец в тушинской шапке, в черных брюках и в свободной черной рубашке; большой живот обхвачен тонким поясом с пряжкой. Кариаули-мать была в чихтакопи, широкое скуластое лицо с обеих сторон нежно обрамляли каштановые локоны, а в руке она держала раскрытый старомодный черный зонтик и, казалось, не шла, а тихонько плыла. Кариаули-отец ступал тяжело, и видно было, что он стоит на земле очень прочно.
За ними следом появились сияющие дочки, рыжие, румяные от жары, в пестрых легких платьях. Шеи и руки сверкали белизной. Большие груди колыхались впереди хозяек. Я никогда не видел девиц-дэвов во весь рост. В прошлый раз они сидели за столом и показались мне коротышками. На деле же то, что они были крупными и рыжими, не лишало их своеобразной стройности и привлекательности. Кариаулевой вдовы я не увидел и подумал: наверно, она не пошла с ними. Но когда семейство Кариаули приблизилось к нашему двору, я заметил ее среди дэвов — голова и руки опущены, и вся она как бы уменьшилась, похудела.
Я открыл гостям калитку. Анано пошла им навстречу и пригласила: «Входите, входите, — потом окликнула отца — Сандро, встречай гостей!» Первыми во двор зашли Кариаули-старшие, за ними — Кариаулева вдова, а потом уже девицы-дэвы. Они все осветили своей красой! Обе показались мне чуть смущенными и растерянными, но я не понял, застенчивы ли они вправду или притворяются.
Кончился ритуал приветствий и рукопожатий, и Анано представила Кариаули своего брата. Отец с улыбкой встретил гостей, даже поцеловал руку Кариаули-матери. Я стоял рядом и со стороны наблюдал за церемонией. Секундой раньше я подумал: «Интересно, какое впечатление произведут на отца девицы-дэвы?» И сразу стал свидетелем того, как отец сперва опешил и открыл рот, словно у него вырвалось крайне изумленное междометие. Он застыл и протянул руку Кариаулевой вдове, на нее даже не глядя. Бедный, он глаз оторвать не мог от сияющих золотым светом, как куст азалии, девиц-дэвов… Потом он растаял в улыбке, с почтительностью пожал им обеим руки и неуклюже поклонился.
Он проводил всех пятерых к столу, усадил, велел женщинам, хлопочущим у стола, добавить угощения. Собственноручно налил вновь прибывшим гостям вина и только после этого сел против Кариаули и завел с ними сердечную беседу. Я снова занялся делом и о них забыл, но в суете все же заметил, как Анано исподтишка пристально наблюдает за отцом, который смешил девиц-дэвов и сам от души смеялся…
Потом повторилось то же, что и вчера. Гости разошлись поздно вечером с разговорами и песнями. Кое-кто попытался остаться и продолжить застолье, но поддержки не нашел. Соседи наскоро убрали со стола и перемыли посуду, но теперь отец в мытье посуды участия не принимал — после ухода девиц-дэвов он помрачнел.
Наконец мы снова остались втроем в нашей большой комнате. Мы с Анано сидели за столом, а отец снова ходил взад-вперед по комнате. По сравнению со вчерашним он не был так пьян и выглядел бодрее. Наверное, вчера он устал с дороги и потому опьянел, сегодня же он не спотыкался и не шатался, ходил, засунув руки в карманы, и напевал. Потом неожиданно обернулся ко мне.
— Когда поедем? — спросил он.
Я пожал плечами.
— Кто вас гонит? Останьтесь до конца месяца, ничего не случится, — ответила за меня Анано.
— Нет, нет! — решительно сказал отец. — В Тбилиси нас ждет уйма дел… Если я здесь останусь, меня утопят в вине. Завтра я приглашен к председателю колхоза… кстати, как его фамилия?
— Фидо Квалиашвили.
— Ах да, Фидо Квалиашвили… Послезавтра еще кто-нибудь появится, потом — еще… Нет спасенья!
— А ты не ходи. Ведь не тебе одному опорожнять все деревенские квеври!
— Нет, Анано, нет! — Отец прикурил папиросу прямо от лампы. — Послезавтра едем обязательно!
Было решено остаться еще на один день в деревне и потом ехать в Тбилиси, ибо промедленье смерти подобно. Не говоря о том, что должны же мы были подать документы в какой-нибудь институт.
Я, конечно, радовался возвращению в Тбилиси. Но радовался скорее по старой памяти, поскольку радость эта была «запланирована» мною несколько лет назад. Я посмотрел на Анано, думая, что только она может повлиять на решение отца. Заглянув ей в глаза, я сразу убедился, что Анано подчинится любому желанию брата без слов.
Не скажу, чтобы я противился возвращению в Тбилиси и хотел остаться в деревне. Это была бы ложь. Я мечтал о возвращении в Тбилиси, давно мечтал. Но сейчас — скажу не таясь — я думал, что мне будет трудно остаться с отцом один на один там, в Тбилиси. Пока я не успел наладить с ним отношения, потому и хотел еще ненадолго остаться в деревне, с Анано. Анано была между мной и отцом как мостик и облегчала наше общение.
Тяжело мне было покидать Анано. Во-первых, я к ней привык, а во-вторых, считал, что теперь особенно нужен ей: только я знал о ее думах и тревогах, в целой деревне я был единственным, перед кем она раскрыла свою боль, излила сердце. После нашего отъезда она остается одна-одинешенька, и кто знает, чем грозит ей это одиночество. В последнее время она за меня хваталась как утопающий за соломинку. Рассказанное ею все глубже врезалось в мою память, и я боялся, что, уехав, уже не застану ее в живых. Со временем меня стали мучить ее слова: «Разок еще ты приедешь сюда, вместе с отцом приедешь, когда меня уже не будет на этом свете… Ты приедешь на мои похороны, Озо, и на том спасибо».
Отец высказался — и баста. «Давайте спать, уже пора», — проговорил он, зевая, и ушел в свою комнату на втором этаже, оставив нас с Анано вдвоем. Анано устала от дневных хлопот, ей нужно было отдохнуть. Я молча встал и тоже отправился спать.
Возвращение отца так мне и представлялось. Два дня мы праздновали это событие, у нас в доме собралась чуть ли не вся деревня, много было песен и танцев. Но на душе у меня было муторно, словно все два дня я фальшивил. Не мог я смириться с этой неискренностью, мучили меня угрызения совести.
Я как лег, так и заснул — за целый день порядком устал. Не знаю, сколько я спал. Внезапно меня разбудило конское ржание, я повернулся на другой бок и вспомнил, что видел странный сон (хотя все сны странны).
Не успел я вспомнить и осмыслить сон, как услышал скрип лестницы и осторожные шаги. Я сел в постели и прислушался. Явно по нашей лестнице то ли спускался, то ли поднимался кто-то. Вдруг сердце у меня сжалось — я представил себе отца. Быстро вскочив, я бросился к открытому окну.
Луна еще не зашла, и отца я узнал сразу. Он не спустился, а прямо с нижнего балкона перескочил через перила и бесшумно спрыгнул во двор, один раз оглянулся на дом и двинулся к калитке. Он ступал размеренно, осторожно, а затем исчез в тени тутовых деревьев. Я вылез из окна и стал следить за ним с балкона. Я должен был узнать, куда он идет. Во двор я спуститься не мог, так как светила луна и отец бы меня непременно заметил. С балкона уже ничего видно не было. И как назло ни звука слышно не было, чтобы хоть по шагам понять, в какую сторону он направился — направо ли, налево? Если он пошел направо, то ясно, что он отправился к Маро и что это он был виновником вчерашнего переполоха. Но мыслимо ли после такого шума-гама идти в дом, откуда тебя вчера выпроводили.
Справа, за нашим забором, на углу мелькнула и исчезла знакомая тень. Вчера ночью именно там стояла и наступала на отца группа галдящих женщин. Я опешил — абсурд, да и только. Просто не знал, что делать. Ничего лучшего не придумал, как сесть снаружи на подоконник и равнодушно ждать еще большего шума и скандала, чем вчера.
В это время Анано вышла из комнаты, увидела меня на окне и подошла. Я снова напрягся.
— И ты не спишь? — спросила она.
— Не спится.
— Ляг и заснешь. До рассвета далеко.
— Немного посижу.
— Странная ночь, правда?
Анано, как видно, попыталась отвлечь меня, хотя, почему ночь «странная», я не понял. Я спрыгнул с окна и стал вглядываться в ночь. Словно хотел проверить, вправду ли она странная. Воздух был пронизан лунным сиянием. Звучали голоса ночных насекомых: стрекотали кузнечики, звенели цикады, слышалось множество таинственных звуков. Однако мне было не до них. Я весь напрягся и с минуты на минуту ожидал жуткого взрыва, который не мог не поглотить эти мирные чарующие ночные звуки.
Я взглянул на Анано — взволнована ли она, чувствует ли опасность? Отчетливо я ее лица не видел, но тревога и волнение от меня бы не укрылись.
— Еще день — и вы уедете, — сказала Анано. — Не вчера ли это было — отец привез тебя маленького, растерянного, испуганного… Ты не отходил от отца ни на шаг. Не хотел со мной оставаться. Забился в эту комнату и ну плакать…
«Неужели она ничего не слышала? Если нет, то сейчас услышит», — думал я, но время шло, а деревенская тишина не нарушалась.
— Вот я и думаю, как быстро время прошло…
Послышался шум, и я вздрогнул. Но нет. Наверное, слух изменил или нервы не выдержали. Ничто в ночи не дрогнуло, только кузнечики наступали.
— Помнишь, как я вернула тебя с дороги? — засмеялась Анано. — Ох, и набегалась же я. А ты-то, ты-то — на ногах еле стоял.
— Я пошел через пашню, а то бы век тебе меня не догнать.
— Догнала бы! И не только догнала бы — поезд бы на ходу остановила… Сейчас ты спокоен, уже не рвешься туда очертя голову. Хотя зачем рваться, еще денек потерпишь…
Луна теперь освещала лишь полдвора. Она уже клонилась к заходу, тень от нашего дома поглотила большую часть двора.
— Что такое денек — не успеешь и глазом моргнуть…
Я чувствовал, что Анано беспокоит и мучает что-то, но разобраться в этом не мог. Внимание мое было приковано к ночной темноте.
Закричал петух, за ним — другие. Отовсюду, прорезая ночное пространство, несся этот холодный и острый крик. Я ждал любого звука, только бы не тот крик, который сорвал меня с постели вчера ночью… Все сроки прошли, но крика, которого я напряженно и со страхом ждал, не последовало. Хотя, как только Анано заговорила со мной, я мог бы понять, что вчерашнее не повторится.
— До рассвета еще далеко, — сказала Анано.
— Разве это дело? Только в нашей дворе петух не кричит. Будь я на твоем месте, заставил бы хоть одного кричать, — сказал я.
— Ты напрасно не спишь, пойди ляг, — улыбнулась мне в ответ Анано и погладила по плечу.
— А ты?
— Я тоже лягу. Говорю тебе, до утра еще далеко.
Я снова перелез через окно и улегся, но заснуть не мог. Не знаю, как Анано — зашла ли она в комнату и легла или осталась на балконе. Отец вернулся, когда уже светало. Птицы только-только проснулись и щебетали вовсю.
Анано с утра ушла в колхозную контору и, уходя из дому, наказала мне: «Отец пусть спит, до моего прихода он, наверно, и не проснется». И правда, он не проснулся до полудня, во всяком случае, из комнаты не выходил. Я сначала позавтракал, долго и бесцельно слонялся по двору, потом вспомнил, что надо уложить подаренные Анано книги и журналы. Их было немного. Всего — и книг, и журналов — едва ли больше тридцати: стихи и рассказы Ильи и Акакия; стихи и поэмы Важа[28], его хорошо иллюстрированный «Рассказ косулёнка»; «Хевисбери Гоча» и «Элгуджа» Казбеги; «Капитанская дочка» Пушкина; «Герой нашего времени» Лермонтова; «Хаджи-Мурат» и «Детство», «Отрочество», «Юность» Толстого; «Давид Копперфильд» Диккенса; «Дон Кихот» Сервантеса и «Айвенго» Вальтера Скотта. Журналы — «Грузинская литература», «Мнатоби», два номера «Нашего поколения» и один «Кавкасиони», все разрозненные и потрепанные. Это была библиотека Анано — на протяжении четырех лет моя духовная пища. Когда я кончал школу, все прочитанное мною охватывал этот список, если не считать детских книжек, которые я еще в Тбилиси прочел. Конечно, этого было мало, но все же судьбе я был благодарен. Ведь могло у Анано совсем не оказаться книг и журналов. Что бы я тогда делал?
Я думал управиться скоро, но, дойдя до старых журналов, проникся к ним почтением. Листая их, я вспоминал радость, испытанную длинными, бесконечными ночами, когда я перечитывал их, снова и снова находя нечто новое и неожиданное. А сейчас я брал их в Тбилиси и думал: «Никогда с ними не расстанусь: они ведь спасли меня в самые трудные минуты жизни».
Увлекшись журналами, я не заметил, как вошел отец и рассмеялся. Был он выспавшийся и довольный. «Кацо, как много времени пролетело», — сказал он и из комнаты вышел. Быстро побрился и умылся. «Иду к Фидо Квалиашвили, вчера приглашал», — сказал он, надел свою парадную форму, еще раз провел перед зеркалом расческой по волосам, оглядел ордена и медали.
Наконец-то мы с ним наедине. Лучшего случая и представиться не могло. И наконец я высказал ему то, что меня беспокоило. Осторожно сказав: «Может, возьмем Анано с собой в Тбилиси?», я был уверен, что он спросит: «А зачем, из каких соображений?» Но он моими соображениями не интересовался, как видно, счел сказанное детским капризом и попытался обосновать сам, почему Анано необходимо остаться. То, что он сказал, я уже слышал от Анано. Несомненно, уезжать из деревни и гасить семейный очаг — безрассудство, но я ведь не просил увозить Анано насовсем. Я хотел, чтобы она поехала с нами ненадолго, месяца на два-три. Я думал, что новая обстановка отвлечет ее от горестей. В последнее время я убедился, что оставлять Анано одну нельзя. Чем грозит ей одиночество, я предвидеть не мог, одно было ясно: Анано во мне нуждалась. Я хотел сказать об этом отцу, но не осмелился, хотя он ждал, не скажу ли я что-то еще. А я как идиот промолчал, ни звука не издал. Отец смотрел на меня, смотрел, потом надел шапку и чуть извиняющимся тоном повторил: «Иду к Квалиашвили».
Я проводил его взглядом — он шел четким военным шагом, твердо и уверенно.
Почти до полуночи ждали мы с Анано возвращения отца. Багаж был уже сложен, и Анано, как видно, нервничала. Один раз у нее сорвалось: «Куда он запропастился? Уж не забыл ли, что вам завтра ехать?» Потом сама себя успокоила: «Бывает. Вся деревня, наверное, собралась у Квалиашвили — кто его отпустит?»
Проснувшись утром, я услышал, что отец разговаривает с Анано. Как я догадывался, вчера он дома не ночевал. Разговор накалился, и я понял, что прав: отец вернулся недавно.
— Ты и вчера к Маро ходил? — спросила Анано.
— Что я там потерял? — отец засмеялся.
— Зачем обманываешь, я-то тебя знаю.
— Да нет же! — смеялся отец.
— Не смейся, Сандро!
— Допустим, был, ну и что?
— Мало на тебя в ту ночь женщины помоев вылили?
— Не их дело, к кому я хожу.
— Сам подумай, что говоришь!
— Дело говорю. Я ведь не насильно к ней ворвался. Все добровольно… А значит, никто в это нос совать не должен. Ясно? И еще. Можно ли меня обвинять в этом сейчас? Знаешь, откуда я вернулся, через какой ад прошел? Расскажи я им, в каком огне побывал, что перенес, у них бы волосы дыбом встали. Скажи, пожалуйста, не простили! Не успел с войны вернуться, как женщину оскорбил… Неужто забыли, что я и до войны туда ходил? Двое хотят встречаться и встречаются… У нее мужа нет, у меня — жены!
— Это не оправдание, Сандро!
— Знаешь, что главное, Анано? Мы с этой женщиной друг другу не врем. Я чист перед ней, она — передо мной.
— Может, друг перед другом вы и правы, черт с вами! Но прав ли ты перед ребенком?
— Перед каким ребенком?
— Забыл, что у тебя сын есть?
— Да-а.
— Ты думаешь, он слепой и глухой? Ничего не видит и не слышит? Ночью, когда ты на цыпочках со двора крался, думаешь, он не слышал? Я вышла на балкон, и он там стоял…
— Что, что он сказал?
— Что он мог сказать? Он молчал, но я ведь заметила…
— Озо уже не ребенок, он мужчина и как мужчина меня поймет!
Стоило Анано упомянуть меня, как отец сник, сразу прыть утратил. Он попытался бороться, но теперь защищался все беспомощнее, а под конец оружие сложил и сдался на волю младшей сестры. Да, хорошо я знал Анано — заранее чувствовал, что это произойдет. Разговор она завела с умыслом, чтобы напомнить о сыне, который невольно следил за каждым отцовским шагом и болезненно все увиденное переживал. Анано, конечно же, преувеличивала. Ночной переполох меня взволновал, и я боялся, что он повторится, остальное же переживал не столь болезненно, как рисовала Анано, хотя осадок в душе остался.
— Хорошо, хорошо! — прервал ее отец. — Что было, то было, не поправишь.
Наверное, их разговор на этом бы не кончился, но тут кто-то позвал Анано со двора. Я отчетливо услышал детские голоса и выглянул из открытого окна. Голос слышен, а человека не видно.
— Тетя Анано!
Анано вышла на балкон и крикнула:
— Открыто!
Калитка со скрипом отворилась, и во двор зашли трое — Илоевы дети: первыми вошли девочки, за ними просунул в калитку курчавую голову мальчик, почему-то осмотрелся кругом, внимательно оглядел двор и тоже вошел, встав между сестрами.
— Можно, тетя Анано? — спросила старшая.
Я узнал голос, это она звала с улицы Анано.
— Что за вопрос? Входите, входите! — Анано сбежала по лестнице навстречу детям. Потом она обняла всех троих за плечи и повела к дому.
Они послушно дошли с ней до лестницы, но там остановились и ни с места. Сколько ни уговаривала их Анано, они ни в какую на балкон подняться не хотели.
Когда я видел Иловых детей, на меня накатывало необъяснимое чувство. Я и жалел их и в то же время испытывал почтение, словно они меня старше.
Анано сдвинуть детей с места не смогла. «Сейчас», — сказала она и взбежала по лестнице. Я быстро натянул брюки, вылез через окно и подошел к детям. Все трое стояли, опустив головы, на меня не глядя. А я смотрел на них, как на выпавших из гнезда птенцов, спасение которых только от меня и зависело. Я осторожно погладил всех троих по голове. Не могу сказать, чтобы моя ласка пришлась им по душе: они насупились и нахохлились. Может, застеснялись меня, как чужого?.. А возможно, они не приняли проскользнувшую жалость. Я же страстно хотел, чтобы они запомнили меня. И запомнили как человека, который расположен к ним по-доброму и на которого они всегда могут положиться в будущем. Моего порыва дети не поняли. Но я, не теряя собственного достоинства, потрепал их по головам еще раз.
Анано вышла на балкон вместе с отцом, приговаривая: «Это Илоевы дети, они хотят тебя видеть… Ты ведь хорошо помнишь Ило?» «Еще бы не помнить», — развел руками отец и взглянул на детей с балкона. Все трое обратили большие лучистые глаза на мужчину в военной форме, с орденами и медалями на груди. С надеждой и упованием, изумлением и восторгом стояли они перед ним, как перед спасителем, как перед богом, как перед неземным чудом.
— Дядя Сандро, — после долгого колебания решилась заговорить старшая. — Вы сегодня уезжаете?
— Да, детка, собираемся ехать сегодня.
— Дядя Сандро… может…
— Говори, детка, говори! Не стесняйся! — подбодрил ее отец.
— Вы нашего отца не встречали? На фронте… Может, случайно где-нибудь встретили… дядя Сандро.
Наступило тяжкое молчанье. Я этого выдержать не смог, взбежал по лестнице и бросился в дом. У меня комок к горлу подступил, и, сунув руки в карманы, я нервно заметался по комнате, натыкаясь на стены. Я слышал растерянный голос отца, он, что-то объясняя детям, говорил отрывисто. Возможно, успокаивал их, вселял надежду: «Если не сегодня, то завтра отец ваш вернется обязательно». Что еще мог он сказать детям? Наверное, искал самые насущные слова.
Вдруг я увидел на буфете губную гармошку и, не задумываясь, хотя это был подарок отца, решил отдать ее мальчику. Я схватил гармошку и кинулся во двор, чтобы дети не успели уйти. Отец уже корчил, и теперь Анано уговаривала их, приглашая домой: «Давайте позавтракаем вместе», но дети отказывались наотрез. Я сбежал по лестнице и протянул блестящую никелированную гармошку мальчику: «На, возьми». Он спрятал руки за спину и посмотрел на меня снизу вверх. «Говорю, бери!» — повторил я. Мальчик отрицательно замотал головой и глянул на сестер.
— Знаешь, что это? — спросил я.
— Знаю! — ответил он.
— Была у тебя когда-нибудь такая гармоника?
— Нет!
— Если не было, бери!
Мальчик взглянул на сестер еще раз и гармонику взял. Видно, не выдержал соблазна, да и я заявил ему категорично: «На, бери». Выхода не было, и он моей воле подчинился. Старшая сестра поблагодарила нас, и все трое безмолвно удалились, по одному проскользнув в чуть приоткрытую калитку.
— Что, у этих детей нет матери? — спросил отец. — Зачем она детей посылает? Я чуть не умер!
— Она парализована, не выходит, — ответила Анано.
Я подошел к калитке и посмотрел вслед уходящим детям. Почему-то мне казалось, что мальчик оглянется и, довольный, улыбнется. Но я ошибся: мальчик оглядываться не думал. Я ждал, что, выйдя со двора, сестры с любопытством станут гармонику рассматривать, но и тут ошибся. Дети шагали с опущенными головами, старшая впереди, потом средняя, а за ними плелся мальчик, озабоченный, надутый, по-прежнему держа мою гармонику в правой руке. Когда он раскачивал рукой, солнечные лучи посверкивали на блестящей поверхности металла. Я удивился и даже огорчился, что он не поднес гармонику к губам и не дунул в нее. Хоть бы поинтересовался, какой у нее звук.
В полдень мы уже стояли в центре деревни, где собралось множество народу, почти вся деревня вышла нас провожать. Отец после сестрицыных нравоучений был не в духе, но виду старался не показывать. Держался бодро, говорил громко, смеялся, кого-то обнимал и хлопал по плечу. Но его выдавал постоянно ищущий взгляд. Он все время ловил меня в толпе и, увидев поблизости, словно бы успокаивался. Его взвинченность мне не нравилась, и я сокрушался: уж лучше бы Анано промолчала. Она чувствовала это и все жалась ко мне. Я тоже хотел одного — быть с Анано рядом. Лишь теперь, перед отъездом, я заметил, как резко она похудела, побледнела, растаяла… Меня пронзила страшная мысль, заставившая содрогнуться: «А вдруг я вижу Анано в последний раз?» — и, испуганный, я заглянул ей в глаза. Анано улыбнулась и кивнула мне, словно угадала мои мысли, и от внезапного страха пот проступил у меня по всему телу и полился ручьями. Анано схватила меня за локоть и спросила:
— Что с тобой, Озо?
— Ничего, — ответил я. — Жарко.
— Очень жарко, — согласилась Анано, — и душно.
Когда пот просох, я во искупленье кощунственных мыслей улыбнулся Анано и обнял ее:
— Поехала бы с нами…
— Не бойся. Все будет в порядке! Только берегите друг друга, ты и Сандро.
— Поехала бы ненадолго.
Анано сжала мое лицо в ладонях и долго смотрела на меня. Потом поцеловала и повела к линейке.
Подошло время отъезда.
Проталкиваясь сквозь толпу, я чуть поодаль от дороги увидел на привычном месте Илоевых детей: они стояли особняком и смотрели на происходящее. Мальчик как взял, так и держал мою гармонику в правой руке.
Мы уселись на линейку, где помещалось пятеро пассажиров. Самым почетным считалось сидеть на козлах, рядом с возницей. Остальные садились на линейку попарно, спиной друг к другу, слева и справа. Отцу, конечно, предложили сесть на козлах, но он отказался: «Сяду с сыном, мне так лучше». Возница гикнул на лошадей, я улыбнулся Анано и махнул ей рукой. Наш «экипаж» медленно двинулся к телавской станции.
Так я покинул деревню.
Позади остались крытые черепицей каменные домики, деревенские улочки, фруктовые сады, синие виноградники, колосящиеся поля, маленькая белая церковь с полуобвалившейся оградой и, что самое главное, осталась Анано. Подобную ей я не встречал ни до, ни после. Как видно, бог создал людей неблагодарными. Я сижу на линейке, думаю об Анано с нежностью, жалею и сокрушаюсь, что осталась она одна-одинешенька и не с кем ей поделиться.
Хорошо, что я думаю о ближнем, мучаюсь, но что это в сравнении с энергией любви, которую Анано на протяжении четырех лет тратила на меня? Хотя, может, и не стоит пядями и золотниками измерять и взвешивать истинные чувства?
Наша линейка ехала вдоль колосящейся нивы. Вот как раз то место, откуда Анано меня, беглеца, вернула. Тогда здесь была пашня, я, не видя конца, шел по ней, и передо мной с карканьем взлетела старая ворона. Я от неожиданности даже вздрогнул, воронье карканье показалось мне дурным знаком, дурным настолько, что я гнал от себя предчувствие. Этой дорогой мы с Анано возвращались назад в деревню. Она шла впереди, а я, как теленок на привязи, плелся, отставая на три шага, сзади… Дорога эта казалась мне тогда бесконечной.
Сейчас мы перевалим холм, и покажется Алазанская долина, утопающая в прозрачно-розовом тумане, а за этим трепещущим туманом, неожиданно, как во сне, откроются заснеженные вершины Кавказа. И пускай, искушенный, ты ждешь их заранее — все равно они предстают пред тобой совершенно неожиданно…
— Озо, — толкнул меня плечом отец, — я должен сказать тебе кое-что, и, ради бога, пойми меня правильно.
Я посмотрел на него и дал понять без слов: «Слушаю!»
— Я должен передать тебе просьбу Маро… Маро-учительницы. Ты ведь знаешь, город есть город, девочка там впервые. И одна. Ей может прийтись трудно. Не «может», а точно трудно, она просила, чтобы ты за Зизи присмотрел, адрес дала. Короче, посылку собрала… Анано я об этом не говорил. Она за что-то рассердилась на меня и… Ты же знаешь женщин!
— Да, знаю.
— Одним словом, Маро-учительница на тебя надеется. Она сказала, что вы четыре года за одной партой сидели, дружили.
— Даже если бы она не просила, я бы все равно за Зизи присмотрел.
— Говорят, она девочка талантливая…
— Пожалуй, талантливая.
— Наверно, и в институт поступит.
— Как видно, поступила, раз в деревню не вернулась. Она сама говорила, что у них экзамены начинаются на месяц раньше. Наверно, уже сдала.
— Да, сынок, да.
Неотложные дела были сделаны: квартиру убрали, карточки получили, документы в Индустриальный подали. До этого на Сабурталинском базаре купили мне летнюю одежду — брюки, сорочку, туфли. Отцу предлагали работу во множестве мест. Всю неделю он думал, колебался, слишком велик был выбор — и никак не мог решить.
Нарядив меня во все новое, отец вынес из кладовки увесистую корзину, обшитую бязью, и сказал: «Это отнесешь Зизи». Мне было неловко выходить на улицу с корзиной, и я осторожно сказал отцу: «А не переложить ли все в чемодан, так и нести будет удобнее». «Ради бога, не заставляй меня копаться в чужой корзине, — ответил он. — Ничего, чины и медали за это никто у тебя не отнимет». Я спросил: «Как ты от Анано это утаил, а?» «Знай наших», — он хитро подмигнул мне. Я тоже улыбнулся, но только — отцовской наивности: он, бедняга, полагал, что Анано не заметит, как он вывез из деревни огромную корзину. О, святая наивность!
Раньше я представлял себе возвращение в Тбилиси иначе. Это должно было походить на радость, с какой вырываются из плена. Не ожидал я, что по приезде меня захватит повседневная пустая мелочная суета.
Мог ли я подумать, что даже не встречусь с бывшими одноклассниками, которых давно не видел? Я уверен был, что мы встретимся с восторгом, будем вместе бродить по тбилисским улицам, взахлеб обмениваться новостями. А время шло, и никого из старых друзей я еще не повидал… Не знал, что с ними, как кончили они школу, где собираются учиться дальше. Первое время я посылал им из деревни коротенькие письма, но, не получая ответа, махнул рукой — чистые тетрадные листы и так не достанешь. Зато, повторяю, я ждал радостной встречи в Тбилиси.
С тяжелой корзиной я направился на улицу Платона, где снимала комнату Зизи. Эту улицу я помнил хорошо: начиналась она в нашем квартале, а упиралась в площадь Карла Маркса. Такую узкую и короткую улочку в Тбилиси редко увидишь. Она была как коридор, и ребята нашего квартала, желая сократить дорогу, иногда ходили по ней.
Вечерняя тень легла на тротуар, солнце высвечивало лишь окна вторых этажей. Я потихоньку шел вперед — пройду метров десять и останавливаюсь передохнуть. Корзина оттягивала руки, на ладонях вскочили волдыри. И что она туда напихала — не запчасти ли для трактора?!
Я подошел к углу, откуда улица расширилась, создавая впечатление маленькой площади. До войны здесь по обеим сторонам были духаны и мастерские, а сегодня сохранилась лишь парикмахерская. Рядом с парикмахерской пекли грузинский хлеб, на противоположной стороне — иранский лаваш, там же была кузница, чуть дальше красильня… Духан Пармена… Возле церковного двора, в подвале, устроил мастерскую старый художник. Позже я узнал его фамилию — Зизиашвили; этот художник не пускал в наш квартал Пиросмани: «Не умеешь рисовать», — а сам рисовал вывески, даже наша церквушка была расписана им.
Перед парикмахерской я увидел солдат; одни сидели на краю тротуара, другие разговаривали стоя. Потихоньку, с остановками, я к ним приблизился — одежда солдат показалась мне странной. Подойдя ближе, я понял, что это пленные. Пленных я видел впервые и, опустив корзину на землю, уставился на них. Там стояли и другие зеваки, вроде меня. Стояли и с жадным интересом разглядывали чужаков, спорили, судили-рядили. Я удивился, как чисто и ладно одеты пленные; и держались они с таким достоинством, что кое-кого даже раздражали: «Раз вы пленные, то и будьте как пленные. Мы не забыли, что вы с нашими делали». Но у противоположного мнения сторонников оказалось больше. И под конец все сошлись на том, что пленные тоже люди и обращаться с ними нужно по-человечески. По-грузински пленные не понимали, да ничем, казалось, и не интересовались. По одному они заходили в парикмахерскую и выходили выбритые и подстриженные. Прозвучало предположение, что навряд ли это немцы. В школе я учил немецкий и понял, что они говорят на другом языке.
«Сейчас все выясню», — сказал один из тех, кто требовал для пленных особого режима. Он, как видно, изменил свое мнение — подошел к пленным с улыбкой и даже предложил им папиросы. Они не отказались. Добровольный парламентарий языком мимики и жеста, а также с помощью придуманного наспех «эсперанто» выяснил, что пленные — мадьяры, венгры. Это известие произвело впечатление: с немцами, как со вчерашними врагами, контактов избегали, а тут будто гора с плеч свалилась. Все развеселились и загалдели. Я поддался общему настроению, хотел вмешаться, высказаться. Но за дальнейшим ходом событий проследить не смог, потому что услышал знакомый голос.
— Озо! — это был возглас удивления и восторга. — А я к тебе шла!
Зизи обняла и расцеловала меня, радостно заглядывая в глаза. Я тоже обрадовался так, что у меня язык отнялся, — ни слова произнести не мог. А она говорила без умолку: «Я тебя еще издали узнала, прямо глазам не поверила… Мама мне сообщила, что твой отец вернулся, вот я со дня на день и ждала вашего приезда…» Она сразу выпалила столько, что разобраться в сказанном было трудно. Я с улыбкой смотрел на нее и не слушал, пока наконец не опомнился: «Давай уйдем отсюда». Ряды любопытных тем временем пополнялись, между венграми и грузинами завязался оживленный разговор. Зизи только сейчас заметила пленных и сказала: «Это же венгры». «Где ты до сих пор была? — ответил я полушутя. — Мы с таким трудом установили их национальность!»
Мы дружно взялись за корзину с двух сторон и направились на улицу Платона. За два месяца Зизи заметно изменилась. Сначала я не понял, в чем причина метаморфозы, но по дороге заметил, что она сделала короткую стрижку и покрасила волосы в соломенный цвет, выщипала брови, оставив над глазами две тоненькие дужки, изогнутые полумесяцем. Вместе с тем она показалась мне побледневшей и похудевшей. Возможно, впрочем, впечатление это создавалось за счет свободного платья с высокими плечами и туфель на толстой деревянной подошве. Единственное, что сохранилось, — это резкий запах домашних кремов.
Увидев Зизи, я сразу, чутьем понял, что на экзаменах она провалилась…
Так мы шли, взявшись с обеих сторон за корзину, — ноша стала легче, и я шагал свободно. Разговаривая с Зизи, я заметил идущего навстречу школьного товарища, Дурмишхана Цилосани, обрадовался, уверенный, что он сейчас тоже меня узнает и мы поздороваемся. Но он прошел мимо, даже не взглянув, — не узнал или не захотел узнать? Хотя зачем ему избегать меня?
— Знаешь, как я по тебе соскучилась, — говорила Зизи. — И по другим, особенно по Анано.
— Я тоже скучал. Наверное, и Анано по тебе скучает.
— Как поживает отец, он вернулся невредимый?
— Невредимый! Ненавижу это слово.
— Эх! — вздохнула Зизи.
— Что такое? — спросил я.
— Ничего.
— Как так «ничего»? — будто не понял я.
— Не смогла я сдать… Провалилась.
— Но все же, что тебе сказали?
— Что мне могли сказать? Приходи, сказали, на будущий год… Я сама виновата. Разве так на экзамен приходят? Я толком не знала даже, что сдают.
— В деревню сообщила?
— Нет.
— Почему?
— Не знаю, что делать. Если сообщу матери, она увезет меня отсюда, а если увезет, то как же я буду готовиться?
— Опять туда же сдавать хочешь?
— Конечно!
— Может, попробуешь в другое место?
— Если и десять лет понадобится, все равно туда сдам.
— А матери сказала, что зачислили?
— Я написала ей, что взяли вольнослушателем… Я здесь познакомилась с девочками и ребятами, они хорошие. Иногда на лекции буду ходить… Озо, нельзя мне в деревню, совсем от жизни отстану.
— Что тебе сказать? Пожалуй, и впрямь лучше, если ты останешься здесь.
— В конце концов, если станет трудно, начну работать! Пойду на завод, там мне хлебные карточки дадут и в городе пропишут. Как ты думаешь, а?
— Воля твоя, Зизи, я одного лишь хочу… Хочу, чтобы тебе хорошо было.
— Осенью откроется сезон, буду в театры ходить, все спектакли посмотрю… Был бы у меня опыт, сдала бы как пить дать. Станцевала и спела я лучше всех. Такого слуха и чувства ритма, как у меня, ни у кого там не было.
У подъезда, выкрашенного в красновато-коричневый цвет, она остановилась: «Я здесь живу», — и свободной рукой толкнула дверь. Дверь эта в глухой кирпичной стене была очень похожа на подъездную, вот я и подумал, что мы входим в здание. Но за распахнутой дверью я увидел чистый, ухоженный тбилисский дворик с балконами и галереями. Чтобы войти во двор, нужно было спуститься ступенек на пять-шесть вниз.
— Ну и жара, я задыхаюсь! — сказала Зизи и носовым платком вытерла пот со лба, потом почти шепотом предупредила: — Моя старуха со странностями, ничему не удивляйся.
Я взялся за корзину обеими руками, поднял ее и мигом перенес через двор. Был воскресный вечер, во дворе и на балконах были люди, и мое появление с корзиной должно было произвести фурор, так и случилось. Поднялся переполох: «Чья это корзина?» — но по лестнице быстро сошла Зизи, и все стало ясно. Она ввела меня на галерею.
Войдя в дом, я положил корзину и, заранее напуганный, собирался сразу попрощаться и уйти, чтобы не столкнуться со старухой. Но Зизи остановила меня, и тут из комнаты вышла старая женщина, о которой Зизи только что высказалась столь пренебрежительно. Со слов Зизи я представил ее злобной, как в книгах, жадной старушенцией, но навстречу мне вышла дама с приятной наружностью — статная, высокая, седая. Черты лица были утонченные, правильные, хоть и в глубоких морщинах. На носу блестело золотое пенсне. Выйдя из комнаты, она спросила: «Что происходит?» — и, увидев меня, вежливо поздоровалась.
Я все же до конца первому впечатлению не поверил, хоть она и пригласила меня в комнату, усадила за обеденный стол, над которым куполом нависал большой зеленый абажур. Я сидел настороже и ждал, что вот-вот начнутся странности. Зизи я верил, но старая дама сегодня свои странности обнаруживать, кажется, не собиралась.
Я с удовольствием остался и выпил чашку чаю. Остался, потому что мне здесь понравилось: честно говоря, никогда еще не попадал я в столь уютную обстановку. Я даже немного позавидовал Зизи.
И стол, и покрытая ковром грузинская тахта, и шкафы, книжные полки, кровать, ширма — все было расположено таким образом, что в комнате избытка мебели не ощущалось. Особенно мне понравился тот уголок, где у книжных полок стояли низкий столик и кресло.
Мы молча пили чай с виноградным вареньем, похожим на то, какое варила Зизина мать. Готовили его на виноградном соке без сахара, и получалось вкусно.
Оба окна были открыты. На дворе уже стемнело, стояла тишина.
Выпив чаю, хозяйка принесла папиросу и пепельницу. Она закурила, пуская кольца дыма в сторону открытого окна. Потом мы потихоньку разговорились, и она заинтересовалась, кто я, где учусь. Я рассказал ей, что родился и вырос в Тбилиси, в этом квартале, она же заметила, что пребывание в деревне на мне сказалось, — я выгляжу здоровым и бодрым.
Засиживаться я не стал, поблагодарил старую даму за гостеприимство и простился. Зизи вышла меня проводить.
— Чем ты недовольна? — спросил я сразу, как только мы вышли.
— Ничем. Пусть не лезет в чужие дела!
— Постой, можно ли так?
— Тебе этого не понять, тут нужно быть женщиной!
— Я думаю, ты преувеличиваешь.
— Попробуй-ка целый день просидеть с этой старухой, — раздраженно проговорила Зизи. — В десять спать ложится, в семь утра уже на ногах и ходит взад-вперед.
— А разве там не так же было? — я имел в виду деревню.
— Там у нас дело было, а здесь чего ради я буду вставать в семь утра?!
Так, разговаривая, дошли мы до парикмахерской, где недавно на тротуаре сидели венгры.
— Теперь я тебя провожу, — сказал я, и мы повернули назад.
Она усвоила новые словечки, манеры. В общем, изменилась ощутимо. Я подумал: при таком непоседливом нраве ей и впрямь трудно уживаться со старой женщиной. Что-то в ней меня беспокоило и даже отталкивало. Я словно чувствовал: все не так, как кажется на первый взгляд.
— Оставим старуху… Расскажи о себе, Озо, — она обеими руками повисла у меня на руке и потерлась головой о мое плечо: — С девушками гуляешь?
— А то нет, — похвастался я.
— Помнишь, как ты опьянел?.. Трудно мне с тобой пришлось! Я тебя отвела и прислонила к дверям Анано. Потом она целую неделю смотрела на меня косо.
Мне не хотелось вспоминать эту историю, и я прервал ее, сказав: «А ты подстриглась». «Конечно, подстриглась, не с косой же ходить», — засмеялась она.
— А как ты до сих пор держалась? Наверное, мать не позволяла?
— Срезала волосы и продала. Кто бы здесь за ними ухаживал? Да и немодно сейчас с косой ходить.
— Продала?
— Да, отнесла на киностудию, там за них дали сто пятьдесят рублей. Мы их сразу прокутили!
— Да…
— Об этом я в другой раз расскажу, очень смешная история.
— В другой так в другой… Мы уже пришли.
— Если хочешь, пройдемся еще, и я расскажу.
— Нет, нет…
Зизи, как видно, мой отказ обидел: она вдруг толкнула дверь и влетела во двор. Дверь сама за ней захлопнулась. Темнота поглотила Зизи.
По дороге я пожалел, что прервал ее. Теперь меня интересовало, с кем она познакомилась, с кем подружилась, с кем прокутила вырученные за волосы сто пятьдесят рублей. В Тбилиси она освоилась. Правда, продажа волос меня немного удивила, но зато понравилась Зизина решительность… Она ничего не боится, рвется вперед, рассчитывая только на себя, если надо, пойдет работать. И все-таки душу точил червь сомнения: ведет она себя так, словно ничего не потеряла, завалив экзамен, словно наоборот — приобрела драгоценный опыт, который пригодится ей в будущем. Она вообще дала мне понять, что чувствует себя в Тбилиси как рыба в воде… Но, может быть, мне это только казалось, а на самом деле она скрывала от меня то, что переживала.
Я сам лишь после многих колебаний могу решиться на определенный шаг, да и потом сомненья не покидают меня. Такой уж я человек. Так устроен… Не могу при первом же знакомстве похлопать человека по плечу и завести с ним дружбу; не могу взять хлеб без очереди; не могу пересечь улицу там, где нет перехода, или подняться в трамвай с передней площадки; не могу сказать человеку «приду» и не прийти; не могу сделать еще тысячу вещей… И когда я смотрю на других, меня тревожит мой нрав, все эти «не могу»… Лучше бы знать, что я могу!
Когда я вернулся, отец спросил: «Ну как она, чем занимается, привыкла ли к здешней жизни?» Я ответил, что устроилась она замечательно и чувствует себя прекрасно. Пока меня не было, отец испек на керосинке мчади: она была еще горячая, и сыр у нас был. Мы вкусно поужинали. Больше он про Зизи ничего не спросил, я тоже не стал делиться впечатлениями до конца. «На днях еще разок пойду, повидаю ее, узнаю, о чем она думает», — решил я. Но дни летели — и мне было не до Зизи: начались лекции в институте, и свободного времени совсем не оставалось.
Я отложил визит к Зизи до воскресенья, но именно в воскресенье мы с отцом пошли на Кукийское кладбище. Отец сказал: «Вчера я видел во сне твою маму… Пять лет не был на могиле Нино, боюсь — не найду ее». Отец растрогал меня и всколыхнул чувство, которое я хранил в глубине души. На кладбище я шел с радостью, ибо после случая в деревне думал, что мою мать он забыл навсегда.
Я не помнил, ни где похоронена мать, ни какая у нее могила. Мы долго бродили по кладбищенскому лабиринту то вверх, то вниз.
«Должна быть где-то здесь», — говорил отец. Мы подходили, но нас ждало разочарование. Он останавливался у чужих могил, читал надписи и с горьким удивлением восклицал: «Вах, и этот здесь оказался! — Отец разговаривал сам с собой: — Я думал, умирали только там, ан нет, и здесь похозяйничал архангел Гавриил, видишь, вон куда кладбище ушло…»
Возможно, он оправдывался: маминой могилы мы не обнаружили.
Мы вышли из дому спозаранку, становилось жарко, солнце стояло прямо над нами. Мы нашли сторожа, но он не понял, чего мы хотим от него, о чем спрашиваем. Накачался вином или водкой: от него так разило, что меня чуть не вырвало. Я в отчаянии смотрел на отца, который был растерян, но надежды не терял. Когда я совсем уже отчаялся, он радостно вскрикнул: «Вспомнил!» — и хлопнул меня по плечу: «Пошли». Быстрыми шагами он направился в глубь кладбища, и я бегом ринулся за ним. На этот раз память ему не изменила, и мы подошли к могиле с чугунной решетчатой оградой, где трава выросла по пояс. После долгих мучений нам удалось открыть заржавевшую дверцу. Мы вошли внутрь и, присев на корточки, принялись руками рвать траву. «Хоть бы ножи взяли», — сокрушайся отец. Потом он обеими руками раздвинул траву и показал мне надгробный камень с надписью — вот он! У отца был такой счастливый вид, что он опять растрогал меня до глубины души. На белом мраморе поумневшими золотыми буквами было написано: «Нино Михайловна Тория-Бодавели (1906–1940)». Оказывается, мама умерла в 34 года, а я-то думал, что она была пожилая. Иногда мне вспоминаются темно-синие глаза, светлые, коротко подстриженные волосы, бледное нежное лицо. Вспоминается хвастовство отца. «У меня жена из Колхиды», — заявлял он гостям громогласно. А я тогда не понимал, что значит «женщина из Колхиды».
Я долгое время не знал, от чего она умерла. От меня это скрывали, а я и не интересовался. Между тем время шло, и я все чаще вспоминал о матери, думая: что же с ней стряслось, что произошло? Потом уже догадался, что она была неизлечимо больна, — потому от меня эту болезнь и скрывали.
Мы проработали почти до вечера. Взмокшие от пота, рвали и рвали траву — ни одна коса не смогла бы скосить ее так ровно. Сил и времени мы положили много и очень радовались результату. Мы расчистили и прибрали могилу и, облокотись на чугунную ограду, молча на нее смотрели. В тот вечер я впервые ощутил, что такое хоть в малой степени выполнить свой долг перед кем-то. Не знаю, откуда пришло это сладостное чувство… Мной овладело блаженное спокойствие…
А к Зизи я наведался только спустя месяц, в первых числах октября. Дверь мне открыла хозяйка. Сначала она не узнала меня. Но когда я напомнил, пригласила войти в дом и посадила на прежнее место. Из открытого окна была видна гора Мтацминда.
— Вы, наверное, к Зейнаб?
— Да, калбатоно[29]. — Я вспомнил, что настоящее имя Зизи было Зейнаб.
— Зейнаб здесь больше не живет, ушла, — сказала она спокойно.
— Куда ушла?
— Не знаю… Дней десять назад я вышла получить пенсию и, вернувшись домой, обнаружила на столе записку.
Она выдвинула ящик шкафа, достала оттуда клочок бумаги и протянула мне.
Я взял записку:
— Если позволите…
— Разумеется, я для того и даю, чтобы вы прочли.
Взглянув на записку, я узнал почерк Зизи:
Вы очень добрая, очень хорошая женщина, но я не могу у вас жить. Простите меня. Я сняла другую квартиру и переезжаю. Матери я все сообщила. Тороплюсь, не смогу вас дождаться.
Я с изумлением посмотрел на хозяйку, которая, поправив золотое пенсне, села напротив меня.
— Удивлены? — спросила она с улыбкой.
— Очень.
— Я-то особенно не удивилась, но немного обиделась. Я вообще не собиралась брать постояльцев, у меня никогда их не было, но все уговаривали — ты старая, тебе одной трудно… Возьмешь эту девочку к себе, сделаешь доброе дело, она будет тебе как дочь, а когда одряхлеешь, за тобой присмотрит. Одним словом, уговорили. Потом я привыкла и даже полюбила ее. Думала: «Она талантливый ребенок, я ее воспитаю, дам образование, поставлю на ноги». Я могла, действительно могла многое дать этой девочке, но она не захотела.
Она подперла лицо руками и задумалась. Я чувствовал себя неловко — сбежала и даже адреса не оставила… Я готов был вместо Зизи извиниться!
— Мне не нужна сиделка, я уйду из этого мира так, чтобы никому не пришлось за мной ухаживать. Но есть у меня сокровище, за которым уход действительно нужен. Я получила его по наследству… Кстати, я ведь не знаю вашего имени…
— Меня зовут Озо.
— Милый Озо, когда я решила взять Зейнаб к себе (она подчеркивала: «Зейнаб», а не «Зизи»), я, разумеется, думала о своем сокровище. Хотела приобщить ее к нему. Она решила стать актрисой, не правда ли? Пожалуйста! Ко мне приходил сам Алекси-Месхишвили, Мако Сафарова-Абашидзе, сам Сараджишвили[30].
Говорила она длинно и скучно, я хоть и слушал ее внимательно, но все же не мог понять, о каком сокровище она так часто упоминает и почему к ней ходили известные артисты. Потом она долго объясняла мне, какая трудная и сложная профессия у актеров и как она старалась внушить это Зейнаб.
— Я хочу показать вам свое сокровище и доказать, что я права, — сказала она под конец и встала. Отодвинула портьеру за креслом (которую я считал деталью декорации) — и мы оказались перед дверью. Прежде чем открыть дверь, она указала рукой на книжные полки: «Это только разные энциклопедии».
Хозяйка дома вошла в «сокровищницу», и я за ней следом. Мне сразу ударил в нос запах старых книг и пыли. В комнате было темновато, но она зажгла свет, и вдруг я увидел, что нахожусь в огромном книгохранилище.
— Можете не верить, но этими книгами пользовались великие Илья… Иване Мачабели… Яков Гогебашвили…[31]
— Вы были знакомы с Ильей Чавчавадзе?
— Конечно.
— Вот это да!
— Эта библиотека замечательна тем, что здесь в свое время работали великие люди. С этой стороны отдел истории. Иване Джавахишвили[32] целую неделю сидел здесь, с утра до ночи.
Мы ходили между полок, и калбатони Мариам с восторгом говорила:
— Это английская литература! На английском языке, батоно!
— Это русская классика! Редчайшие издания.
— Это греческая и римская поэзия! Уникальные книги!
— Это грузинская литература и история!
— Это французские книги… Это немецкие!
— Это уже Восток! Персия, Аравия, Индия, Япония!..
— Это живопись! В Грузии самая большая коллекция альбомов — у меня.
— А это театр!..
Здесь калбатони Мариам остановилась и многозначительно посмотрела на меня.
— Это все я предлагала Зейнаб, но «госпожа» не пожелала. Я хотела, чтобы она, если ей суждено стать актрисой, была человеком образованным. Литературу на грузинском языке она могла читать сама, а книги русские и французские я бы ей переводила… Только бы она следила за книгами, стирала с них пыль… На это ушло бы полчаса в день, не больше. Я постарела, не могу уже… Высота здесь пять метров, как мне достать?
Мы вышли из книгохранилища, но она продолжала.
— Пять лет никто не приходил… Правда, война была, но ведь и во время войны книга нужна. Нетронутые книги — это ужасно. Боже, кто только ни приходил, кто только ни пользовался этими книгами. И Василий Барнови здесь бывал, и Михаил Джавахишвили, Павле Ингороква, Дмитрий Узнадзе, Евгений Микеладзе… Семь лет назад сюда трижды приходил Галактион… А однажды пришел Гамсахурдия[33] и спросил какую-то немецкую книгу, не помню какую, он попросил дать ему книгу домой… Он не знал, что я никому не даю книг на дом, и, кажется, ушел обиженный.
Я больше не садился, да и калбатони Маро не предложила сесть — со счастливой улыбкой она углубилась в воспоминания, называла и называла фамилии людей, которых я, за редким исключением, не знал. Я слушал ее оглушенный, эти книги ошеломили и напугали меня. Никогда раньше не видел я столько книг вместе и не представлял себе, как у одного человека может быть такая библиотека.
— Дом этот целиком принадлежал моему отцу, — продолжала калбатони Маро, — но я предпочла жить в этой комнате, чтобы книги были под рукой.
Еще она рассказала, что раньше преподавала классические языки в женской гимназии, а потом устроилась учительницей французского в школе… «Сейчас получаю пенсию и живу, как все». Под конец в ее счастливую улыбку вкралась грусть, и с сожалением она сказала:
— Трудно, когда никто не приходит… Да и кто придет в эту пыль и темноту, когда существуют чистые и светлые залы…
Дольше я не задерживался, распрощался и ушел. Хозяйка дома проводила меня и вежливо пригласила:
— Если книги понадобятся, не стесняйтесь.
Я пошел домой. Мне стало понятнее, почему Зизи без оглядки бежала из этой обстановки, бежала, даже адреса не оставив. Она не выдержала бы среди старухиных воспоминаний, среди книг и осколков чужого прошлого. Но куда она ушла и как рискнула уйти? Меня восхищала, но в то же время пугала Зизина смелость и ее способность моментально осваиваться в незнакомой обстановке. И все-таки куда она ушла? Наверное, туда, где обстановка подходила ей больше или где она свободнее в обстановку вписывалась. Но, как я уже сказал, поведение Зизи меня пугало, и я не находил ему оправдания. Не потому, что был устроен по-другому и поступил бы иначе, чем Зизи, нет, совсем нет. Зизи быстро привыкала к удобной ситуации, разбиралась в ней и могла принимать самостоятельные решения. Все это она совершала не из хитрости, а непосредственно и искренне. Зизи была жертвой своей искренности, которая то делала ее капризной, то наполняла чувством превосходства. Заблуждаясь, она видела будущее в розовом свете.
Вернувшись домой, я рассказал отцу, как обстоят дела. Отец задумался и, почесав в затылке, сказал: «Завтра же посылаю письмо ее матери». Сказал и сразу, ни минуты не медля, сел писать.
Зизи знала мой адрес, и я ждал, что не сегодня-завтра она зайдет, но осень пролетела, а она так и не появилась. Да и письма от Маро-учительницы мы не получили: она, как видно, знала, где ее дочь. В конце концов, не бросила же она дочку на произвол судьбы? И Зизи не смогла бы прожить без матери, ведь та снабжала ее и деньгами и продуктами.
Одним словом, Зизи я из виду потерял.
Да, я знал, что Зизи жива-здорова и что она в Тбилиси. И все же мне было странно, когда время от времени до меня долетали вести о ней; часто — совершенно неожиданными путями. Я не видел ее, но мне то и дело слышался ее голос. Я физически ощущал, что Зизи в Тбилиси. Где? Где — я точно не знал. Может, в Дидубе или в Нахаловке, в Сололаки или на Вере, в Ортачала или на Авлабаре или… Адреса я не знал, но знал, что она есть, существует, живет, а значит — поет, танцует, читает стихи…
Как-то раз мы, парни и девушки, стояли в институтском коридоре: смеялись и дурачились. Был среди нас и Дурмишхан Цилосани, бывший мой одноклассник, а ныне — однокурсник. Вдруг он обратился ко мне:
— Озо, кстати, вчера я был в Сололаки у одного приятеля на вечеринке… Там я познакомился с твоей родственницей.
— С моей родственницей? У меня нет родственницы.
— Как она танцевала! Как пела! Всех с ума свела… Из нее выйдет интересная штучка!
Я неприязненно сжался, подумав: не про Зизи ли он говорит?
— Ты слышал, как она кричит по-тарзаньи? Прикрывает рот рукой и да-а-авай… Мы трижды за столом заставили ее этот номер повторить.
Все засмеялись и я тоже. Дуреха, зачем она кричала по-тарзаньи?
— Не ври, что Зизи тебе не родственница, — не унимался Дурмишхан.
— Да не родственница, честно говорю.
— Зачем темнишь? Она мне сама сказала, что вы родственники.
Я снова засмеялся.
— Бичо[34], разве ты с Зизи не тащил недавно корзину по улице? Держали с обеих сторон по ручке и ворковали. Прямо идиллия!
Все были настроены на шутливый лад — снова послышались смешки и хихиканье.
— По-тарзаньи кричала! — сам себя подзадоривал кто-то.
— Да! От Тарзана не отличишь.
Что мне оставалось, — я смеялся тоже…
Время от времени я слышал снова:
— Озо, недавно я с твоей родственницей познакомился. Бичо, как она здорово танцует и кривляется…
И снова:
— Озо, в эту субботу…
И снова:
— Озо…
Однажды я потерял терпение и заорал: «Да, родственница она мне, родственница! Знаю, кричит, как Тарзан!» Но это был минутный взрыв. Я сразу успокоился, взглянув на себя и на Зизи с юмором.
Мне было не до Зизи. Я варился в студенческом котле и едва справлялся с делами. А Зизи была как пущенная пуля — назад не воротишь.
Я ходил на лекции. Пропускал их лишь изредка, чтобы разговоров не было. Не сказать, чтобы я изнывал от жажды знаний, но мною двигала инерция и взятый разгон: раз поступил в институт, должен учиться. Посещение лекций ввело меня в рамки, приучило к порядку и обострило чувство времени. Труднее оказалось наладить дружбу с однокашниками. Некоторых сжирала жажда самоутверждения. А мне хотелось укрыться в своей скорлупе. Порой мне казалось, что они не умеют прислушиваться к другим, их просто-напросто не интересовало, о чем ты говоришь. Иногда говорить тебе вообще не давали. А если и давали, то лишь для того, чтобы потом высмеять сказанное тобой… Лишь потом я понял, что это один из путей самоутверждения и завоевания дешевой популярности. Последствий я до конца не осознавал. Я лишь страдал, чувствуя, как этот стиль общения разрушает наши мечты и принципы. Стиль этот вселял в нас робость, убивал желание высказаться, поделиться, открыть душу…
Как-то отменили лекцию, и мы, десяток студентов, остались в аудитории. Идти было некуда, и мы болтали. Сначала я хотел пройтись по улице, но передумал, поскольку с нами осталась девушка, на которую я обратил внимание с первого дня. То есть, не то чтобы обратил внимание, а как-то случайно выделил ее в суматохе первого студенческого дня. В то время все и вся были на виду — улыбки, смех, радость, восторг. Переполненные счастьем, мы тянулись друг к другу. Вели себя так, словно давно знакомы. Я встретил нескольких одноклассников и знакомых — кого узнавал я, а кто меня, В этой неразберихе я издали увидел огромные глаза, и сердце у меня внезапно сжалось. Вот и все. Потом выяснилось, что мы учимся на одном факультете и на одном курсе.
Она была странная. Молчаливо держалась в стороне, никого к себе близко не подпускала и сама ни к кому не обращалась. Думаю, держалась она так не потому, что была надменной недотрогой, а из робости и застенчивости. Внешне она была невзрачная, с фигурой как у подростка (это, наверное, тоже сковывало ее), но глаза… Не знаю, как кого, а меня они зачаровали — эти большие затуманенные глаза.
Итак, именно из-за этих глаз я остался в аудитории. Когда мы вдоволь наболтались, воцарилось тягостное молчание. Первым молчание нарушил я — мне вспомнились Илоевы дети. Вообще, я часто вспоминаю деревню, Анано, Сабу, Иотама… И коней… Мне остро захотелось хоть слово сказать об удивительных Илоевых детях, которые в глухой деревне исполняли «Сказки Венского леса». Словно этим я думал отсюда обнадежить, подбодрить их… Студенты как будто внимательно слушали мой рассказ, я даже заметил в их глазах проблеск сочувствия, но вдруг Дурмишхан Цилосани, как бы между прочим, спросил:
— Бичо, ты случайно не народник?
Неожиданно раздался такой взрыв хохота, что я растерялся и даже не понял, чему они смеются, что их развеселило. Рассказ я, конечно, не продолжал, да и они не интересовались, что дальше, — шутки сыпались одна за другой. Они смеялись, смеялись, смеялись, кто-то вспомнил даже, что на экзамене писал тему «Творчество народников». Сначала и я смеялся, но потом разозлился. Меня все сильнее охватывала жалость к детям, которые стояли у дороги и с грустной улыбкой махали рукой вслед уезжавшим в Тбилиси односельчанам.
Настроение упало, и я сразу ушел, подумав: «А ну их всех, пропущу две оставшиеся лекции». Когда я выходил из аудитории, Дурмишхан Цилосани шепнул мне: «Что с тобой, бичо, шуток не понимаешь?» А потом, дружески похлопав меня по плечу и выйдя за мною в вестибюль, спросил: «Ты случайно не в деревне чувство юмора оставил?» Я улыбнулся в ответ: «Ладно, ладно». Но когда он, довольный собой, пошел обратно, я вдруг вспыхнул: «Почему я должен уступать!» Я окликнул его. Он, не повернувшись, косо посмотрел на меня, и улыбка с его лица сошла.
— Я хочу, чтоб ты знал: цинизм — не юмор, а издевка — не шутка, — сказал я тоном дружеского наставления.
— Ва! — его глаза зло заблестели. — Сам дошел или где вычитал?
— Сам ли дошел, вычитал ли — не твоя забота. А что я сказал — запомни! — Голос я слегка повысил.
— Ва!
— Что ты заладил, «ва» да «ва»!
— Ты не шутишь, совсем распустился в деревне, ва!
— А ты все тот же шут, каким был в школе!
Дурмишхан обалдело смотрел на меня, словно не мог решить, злиться ему или принять сказанное за шутку. Он оглядел меня с ног до головы, примерился. Я почувствовал, что отступать нельзя.
— Они такие же, как ты, иди, скажи им! Хотите, подожду вас, а нет — догоняйте в дороге!
Я не стал их ждать, и они, кажется, меня не преследовали. До Верийского моста я шел маленькими извилистыми улочками, часто останавливался и оглядывался назад: я был готов к драке и отступать не собирался ни перед кем. Ни в детстве, ни потом я никогда не дрался, пальцем никого не тронул. Не знаю, смогу ли подраться, если до дела дойдет. Пожив в деревне, я чувствую мощь в руках и плечах, ощущаю себя сильнее, чем кажусь с виду. Во всяком случае, справиться со мной будет нелегко…
Кто-то позвал меня — голос был женский, незнакомый. Я оглянулся и увидел глаза — те, что остались в аудитории. Прекрасные глаза эти звались Ламарой. Я остановился, и запыхавшаяся Ламара подбежала ко мне: «Простите, с трудом вас догнала». Я подумал: «Уж не они ли послали за мной вдогонку эти глаза? Может, раскаялись и хотят помириться». Но по дороге выяснилось, что совесть никого не мучит, а Ламара ушла по собственной инициативе, решив, как и я, прогулять лекции.
Мы перешли через мост и двинулись по Верийскому подъему вверх.
— Знаете, я все слышала… Я как раз вышла в коридор и хорошо слышала, что вы говорили Дурмишхану… Дело в том, что в аудитории я тоже смеялась, но потом мне стало неловко… Я вас понимаю…
— Честно говоря, не уверен, что вы можете понять меня.
— Почему?
— Вряд ли вы поняли, что именно меня обидело.
Ламара на секунду приостановилась и взглянула на меня с такой улыбкой, словно подумала: «Ну и неотесанный же у меня спутник!» И правда, я ответил ей грубо, а в чем она виновата? Ведь эти прекрасные, с поволокой, глаза ничего плохого мне не сделали.
Она собралась что-то сказать, но я прервал ее:
— Простите, Ламара, наверное, лучше, чем гадать, я сам объясню, что меня обидело… Прямо скажу, в аудитории надсмеялись над моим чувством к детям. Они меня не выслушали и не знают, что это за дети, о которых я начал рассказывать. Я часто думаю о них, мне так их жаль… Сейчас я могу только одно: думать о них, болеть за них душой — сделать нечто большее пока не в моих силах. А он мне говорит: «Не народник ли ты?!» Что это — шутка? Не думаю… Вы не даете мне права сострадать? Если не способны понять, то хоть молчите!
Ламара задумчиво шла рядом.
— Та, что уехала, ехать не должна была… А те, кто достоин был ехать, остались стоять у дороги и махать рукой отъезжающим.
— Что вы сказали? Не поняла…
— Ничего… — улыбнулся я.
Мы одолели Верийский подъем и с площади Руставели свернули влево, в сторону проспекта. Ламара рукой осторожно остановила меня.
— Озо, вы мне нравитесь! — сказала она так просто, словно здоровалась со старым знакомым.
Правду говоря, я не ожидал такой откровенности и вдруг растерялся. Вот уж не думал, что так прямо, без обиняков, открыто и непосредственно можно сказать: «Вы мне нравитесь». У меня не хватало опыта, и я не знал, что говорить, как держаться. Но растерянность моя была очень приятной, в глубине души зажегся огонек, тепло которого разлилось по всему телу.
В такие минуты глупо сожалеть о недостатке опыта. Растеряться и покраснеть — что может быть лучше! Наверное, так и надо. Если не знаешь, что сказать и как себя вести, молчи и ничего не делай. Во всяком случае, на неопытность не сетуй. Опытность такого рода изнашивает и притупляет чувство, гасит первозданное сияние… (Это я говорю почти сорок лет спустя.)
Ламара заметила мою растерянность и отвела взгляд. Пройдя шагов пять, она обернулась: иду ли я следом? Я нагнал ее. Мое представление об этих глазах мгновенно рассеялось. Напрасно я приписывал ей робость.
— Озо, думайте что хотите, только не поймите меня плохо. Сказанное мною ни к чему вас не обязывает… Я говорю то, что чувствую. Думаю, в этом нет ничего дурного…
Разговор на «вы» явно мешал нам, лишая слова естественности и непосредственности, будто разговаривали не мы, а другие, старше нас. Я тут же поделился этой мыслью с Ламарой, и она без колебания согласилась: да, да.
— Куда мы идем? — спросила она, когда мы подошли к оперному театру.
— Не знаю, — ответил я.
— Тебе не скучно бродить?
— Наоборот, я странствующий рыцарь!
— Разве есть еще рыцари?! К сожалению, перевелись.
— Тогда, я конь странствующего рыцаря!
— Конь? — засмеялась Ламара.
— Да, чему ты удивилась?!
— Может, ты Росинант?
— Нет, я белый конь — лурджа! — вырвалось у меня, и я улыбнулся.
Вдруг сердце мое сжалось, и меня охватила грусть: «Думаешь, я говорю? Нет, прислушайся хорошенько… Ты слышишь ржанье…»
Я почему-то вспомнил Сабу, которому встретился задранный волками конь… Сейчас я как наяву увидел: Саба падает на колени, а старый конь медленно вытягивает шею и осторожно обнюхивает голову упавшего… Я как будто даже фырканье услышал.
— Хорошо, что я на лекции не осталась, — сказала Ламара.
Вот так неожиданно сблизились и подружились мы с Ламарой. Что же касается Дурмишхана и тех, кого я оставил в аудитории, то с ними я встретился назавтра. Встретился как ни в чем не бывало! Они были слегка смущены, но спустя два дня жизнь вошла в привычное русло.
С Ламарой я виделся почти каждый день и уже не мог без нее. Если мы не встречались, то я звонил: дома у них был телефон. Однажды я привел ее к себе домой и познакомил с отцом. Отец засуетился, накрыл стол, но я почувствовал, что в качестве будущей невестки она ему не понравилась. Проводив Ламару, я вернулся и ждал, что он хоть что-нибудь скажет. Но отец не проронил ни звука. Прибрав со стола, он подсел к радиоприемнику — послушать последние известия. Мне на месте не сиделось, я вышел на балкон, взглянул на Куру, вернулся обратно в комнату, попробовал читать книгу, но не смог. Не в силах выдержать молчания, я обратился к отцу сам: «Как тебе моя невеста?» — словно бы в шутку спросил я. «Не торопись», — спокойно и серьезно ответил он, при этом одним ухом слушая репродуктор. «Но все же, какая она?» — не отставал я. — «Видишь, как изменились времена, — сказал он с явным сожалением, — такие девушки были и в наше время, только не нравились они таким парням, как ты». — «Почему?» — спросил я. «Бичо, если у женщины нет женских атрибутов, что это за женщина!» — он почесал затылок и улыбнулся. Понять, что он подразумевает под «женскими атрибутами», было нетрудно, но я не обиделся. Напротив, успокоился и повеселел. Говорить на эту тему мне было неловко, и я с деланным смешком сказал: «Видно, времена и впрямь изменились». «Сынок, как бы времена ни изменились, входя в дом, женщина должна внести сначала груди, а потом — задницу!» — Он по обыкновению развел руками и захохотал, потом встал и обнял меня. Внезапно перед глазами у меня возникли Кариаулевы дочки, и я почему-то подумал, что отец, хохоча, тоже видел перед собой девиц-дэвов…
А с Ламарой мы вскоре расстались, расстались навсегда, но не из-за «атрибутов». Случилось такое, после чего оставаться вместе было невозможно.
Ламара жила недалеко от площади Руставели, на маленькой улице в четырехэтажном доме. В то время даже проспекты почти не освещались. Неудивительно, что оказавшиеся за городскими кулисами маленькие улочки с наступлением вечера погружались во мрак. Ламарина улица была в центре, и поэтому на ней горело несколько тусклых лампочек. Мы выбирали закоулки потемнее: здесь нам было уютнее.
Однажды холодной декабрьской ночью я провожал ее: мы устроились в темноте, но Ламара, замерзнув, сказала: «Очень холодно, я пойду», — и до подъезда мы всю дорогу бежали. Я, конечно, отправился домой. Улица была пустынна. Не прошел я и двадцати шагов, как со стороны площади Руставели показался некто и двинулся мне навстречу. Он шел пошатываясь, зигзагами. «Здорово напился», — подумал я. Он дремал на ходу, во всяком случае глаза у него были закрыты. Я думал было обойти его, двинулся вправо, но и он рванулся вправо. Я попробовал обойти слева — он преградил мне путь. Одним словом, мы столкнулись. При столкновении он испуганно вскрикнул и с неожиданной быстротой отскочил в сторону, в страхе прижавшись к стене. Это был маленький, худой человек в большой меховой шапке.
— Чего тебе надо? — спросил он строго, отчетливо и внятно.
— Ничего, батоно, я иду своей дорогой. — Его резкому окрику я противопоставил спокойный тон.
— Отвечай, чего тебе надо?
— Ничего не надо, батоно! — В знак удивления я развел руками.
— Опусти руки, молокосос! — процедил он сквозь зубы.
Он выглядел не таким уж пьяным, как мне показалось сначала. «Стукну разок, и конец недоразумению», — подумал я, но мог ли я ударить ровесника моего отца? К тому же он явно принял меня за другого и боится.
— Кто ты такой?!
— Вы меня не знаете, батоно, — попробовал я успокоить его, в знак примирения сделав шаг вперед. — Я не тот, за кого вы меня принимаете…
— Ни с места! — заорал он.
Оказавшись в глупом положении, я решил: уберусь-ка отсюда. Но в темноте что-то щелкнуло, я взглянул на его руки, и мне показалось, будто блеснул револьвер. Я так испугался, что у меня руки и ноги отнялись.
— Не двигайся, не то на месте прикончу!
Я уже ничего не соображал, голос у меня пропал. Направленное на меня дуло в темноте дрогнуло.
— Повернись! — приказал он.
Я не мог повернуться. Не из упрямства — я просто остолбенел.
— Повернись, ублюдок!
Мне с трудом удалось двинуть ногами, и я повернулся. Встал спиной.
— Теперь иди!
«Он пьяный, к тому же напуган, — подумал я. — Возьмет и выстрелит».
— Шагай, шагай! — крикнул он и дал мне пинка под зад.
Я споткнулся, и грохот револьвера оглушил меня. Когда я пришел в себя, то оказалось, что бегу со всех ног. Не оглядываясь назад, я сломя голову сбежал по каменной лестнице сквера и бросился к Верийскому мосту. У моста я остановился, прислушался. Ниоткуда не доносилось ни звука. Было, как видно, очень поздно. «Ух, спасся, — первое, что я подумал, — но стрелял ли он? В меня стрелял или в воздух? Неужели промазал в двух шагах?..» Постепенно я очухался и собрался идти домой. На середине моста я вновь остановился: дул холодный ветер, и я, подняв воротник пальто, уткнулся в него лицом. Мне хотелось плакать, я чувствовал себя растоптанным, оскорбленным. Кто был этот безумец? А я вел себя как трус, чуть на колени не встал. Испугался. Кого и чего испугался?!
Я не мог справиться с собой, сердце разрывалось, нервы были на пределе, а мозг — в тумане. Почему? За что я так наказан, по какому праву меня унизили, зачем оскорбили? Лучше бы пуля настигла меня. Я бегом вернулся назад, взбежал по каменной лестнице и оказался на том месте, откуда недавно бежал, как напуганный заяц. Улица была пуста и безлюдна, было так тихо и спокойно, словно этот покой не нарушался веками.
Домой я вернулся опустошенный и разбитый. Отец лежал, но не спал. Ждал меня. «Где тебя носит ночами?» — сказал он и отвернулся к стене. Я подробно рассказал все, что со мной приключилось, раскрыл душу до дна. Я ждал от отца сочувствия и понимания, ждал, что он меня успокоит, приведет в равновесие. «Ты еще хорошо отделался», — сказал он, даже не взглянув на меня. Я постоял перед его кроватью — не скажет ли он что-нибудь еще. Но он заснул, не проронив больше ни слова.
Утром я встал рано, отец уже ушел. Так рано из дому он не уходил никогда.
Два дня я был сам не свой, никуда не выходил. В расстроенных чувствах я начал прибирать квартиру, подмел пол, перемыл скопившуюся за неделю грязную посуду. С отцом я демонстративно не разговаривал. Я ведь не требовал от него многого, мне нужно было лишь утешение. Я хотел почувствовать, что не одинок. Но он словно не замечал, что я обижен и дуюсь, даже ни разу не спросил: «Сынок, что стряслось, почему ты со мной не разговариваешь?» Он приходил с работы, обедал, ложился поспать и уходил снова. Теперь он, словно мне назло, стал возвращаться домой поздно ночью.
Через два дня я встретил Ламару, и снова это маленькое создание помогло мне. Я не поведал ей о своем унижении и постыдном бегстве, но она несла покой и надежду. Рядом с ней я всегда чувствовал себя хорошо, надежно… Я снова провожал ее по ночам до дому, мы искали и легко находили темное и уютное убежище, где время шло не по обычным часам, а гораздо быстрее.
Уходя от Ламары, я всегда чувствовал, что кто-то следит за мной. Вернее, в темноте я несколько раз замечал крадущуюся тень, и это навело меня на мысль о слежке. Не могу похвастать, что упрямая эта тень не беспокоила и не пугала меня. Все же я старался не поддаваться страху, держался настороже, так как не исключал внезапной встречи… Вначале я думал, что следит за мной человек в меховой шапке, но вскоре убедился, что это другой. У него была иная комплекция — по сравнению с тем новый казался мне богатырем. Впрочем, не знаю: у страха глаза велики, тем более в темноте.
Время шло, тень ко мне не приближалась, наоборот, пряталась. Думала, наверное, что я ее не замечаю… Я был вконец озадачен: как видно, человек этот искал подходящего момента, но если у него какие-то счеты со мной, то лучшего времени, чтобы свести их, не подберешь. Была зима, на улице холодно, по ночам темно, прохожие попадались редко. Да у них, наверное, и своих забот хватало, куда им было до чужих.
Но человек привыкает ко всему, и я привык к тени. «Наверное, это моя судьба», — думал я. И если бы вдруг не увидел ее за деревом или за углом дома, то непременно стал бы искать. Впрочем, повторяю, у страха глаза велики, и я преувеличиваю: игра в прятки длилась всего неделю. Хотя и это нелегко.
Приближался первый послевоенный новый год. Еще четыре дня, и будем праздновать наступление 1946 года. Ламара вдруг заявила: «Вечером приходи к нам в гости», — и добавила, что будет несколько студентов, среди них Дурмишхан. «А в чем дело?» — спросил я. «Ничего особенного, — ответила она. — И смотри, не подведи, обижусь». Я вспомнил, что у нее, кажется, день рождения: однажды она вскользь упомянула о нем. И как я забыл об этом? От некоторых просто невозможно свой день рождения утаить, у них на такие даты память, крепкая. Я же, напротив, даты не запоминаю, и все никак не удосужусь купить блокнот, чтобы записывать в него дня рождения своих знакомых и следить, не пропустил ли хоть один. Но как я мог забыть о Ламарином дне рождения?
Я от всей души хотел подарить ей что-нибудь запоминающееся. Что ни говори, а домой к Ламаре я шел впервые. Собственными силами я бы с этой задачей не справился, поэтому необходимо было обратиться за помощью к отцу. Но вот уже неделя, как я объявил ему бойкот за то, что он не вник в мое состояние.
Я ушел из института пораньше. Придя домой, первым делом принялся брить редкую еще бороду, потом умыл лицо и шею и по случаю дня рождения нарядился. На этот раз отец вернулся с работы вовремя, и мы пообедали вместе. Теперь главное было сказать о подарке, да так сказать, чтобы он понял: его недавнее бездушие еще не забыто. Я все никак не мог начать, но выхода не было, и я наконец решился. Сначала у него вырвалась непонятная фраза: «Понесешь, пожалеешь, не понесешь, пожалеешь…» Потом он задумался: «Если дать тебе денег, что ты сейчас купишь?.. Можно цветы, но время позднее, не достанешь. Да и не похож ты на парня, который цветы дарит… В Дессау, в реке Мульде, тонул немецкий ребенок, и я его спас. Так вот, его мать отыскала меня в тот же вечер и с почетом вручила подарок на память». — Сказал он и достал из посудного шкафа синюю фарфоровую чашку с блюдечком и поставил на стол: «Вот, у нас в доме нет вещи красивее и дороже этой. Если хочешь, отнеси в подарок». Поскольку не было у меня никого красивее и дороже Ламары, я согласился. Отец осторожно завернул подарок и отдал его мне. Провожая, он повертел меня, оглядел с ног до головы, как я выгляжу, и выпроводил.
Все-таки необычный он человек, думал я по дороге, единственную дорогую вещь, и ту отдал… Мне даже стало жалко его. Разве я не замечал, не чувствовал, как он изменился, — ходит озабоченный и задумчивый, словно что-то потерял и не может найти. Одним словом, это был уже не тот Сандро, каким я помнил его в первые дни после возвращения с войны, — кипучая энергия, громоподобный смех!.. Я даже толком не знал, где он работает, куда ходит, с кем общается. Был ли он доволен службой? Может, он полюбил женщину, хочет жениться, а я мешаю? Теперь стремление к женщине уже не казалось мне не подобающим его возрасту. Ему сорок три года, он полон сил и энергии… Человек, наверное, обеспокоен тысячей проблем, у него свои заботы, а я знай думаю только о своем, как эгоистичный ребенок.
Дверь мне открыла улыбающаяся Ламара. С сияющими счастливыми глазами она подставила мне щеку для поцелуя. Я наклонился, поцеловал ее и вручил подарок. Она ввела меня в залу, освещенную большой хрустальной люстрой, где для гостей был накрыт массивный четырехугольный стол. «Я сейчас», — сказала Ламара и вышла из комнаты с моим подарком.
Оставшись один в огромной зале, я с сожалением подумал: надо же было явиться в такую рань. Ламара, конечно, «сейчас» не возвратилась, и я принялся разглядывать все вокруг. Попав в незнакомую и непривычную обстановку, я сам себе сказал с юмором: теперь главное — ничему не удивляться. Стол был роскошный. Я напряг память, пытаясь вспомнить, видел ли до войны такие кушанья, и вспомнить не смог, потому что на столе были яства, о которых человечество во время войны забыло. Не стану описывать убранство стола, да и нет у меня такого желания. Война недавно кончилась, и люди голодали, так что, возможно, я и преувеличивал.
В комнате было множество дорогих вещей: инкрустированный сервант красного дерева, витрина с такой же инкрустацией, низкий круглый столик красного дерева, софа, два кожаных кресла. На стенах были развешаны картины. Одна стена была отведена под огромное полотно целиком: это был «Девятый вал» Айвазовского. Во многих семьях видел я «Девятый вал» разных размеров, но такой большой — впервые. Картина эта масштабом подавляла все остальные. А в витрине было выставлено так много дорогих чашек, что мне своего подарка стало стыдно, и я, кажется, даже покраснел: наверное, лучше было подарить цветы.
Ламара вновь оказалась моей избавительницей, она вошла с сияющим лицом и пообещала: «Сейчас и остальные подойдут», — потом доверительным шепотом сообщила, что ее матери мой подарок понравился до безумия. Я не ожидал такой оценки и решил, что комплимент — дань вежливости. Потом выяснилось, что Ламарина мать большая любительница и знаток фарфора. Моя чашка оказалась немецким фарфором то ли конца семнадцатого, то ли начала восемнадцатого века. Я искренне обрадовался — приятно, когда твой подарок понравился.
Тем временем явились однокурсники под предводительством Дурмишхана. Они ввалились с шумом и смехом, завоевали, как саранча, все пространство — софу и кресла, потом откуда-то извлекли нарды и начали играть. «Хотите карты?» — спросила Ламара и вышла, но вернулась без карт — очевидно, забыла. Всего однокурсников я насчитал десять человек — шесть девушек и четыре парня, я был одиннадцатым. Дурмишхан спросил меня: «Давно пришел?» «Нет», — ответил я. «Впервые здесь?» — «Впервые!» «Да-а!» — произнес он многозначительно, хлопнул меня по плечу и пошел к нардам.
В залу вошло низкорослое толстое существо. «Это моя мама», — сказала Ламара, и все сразу вскочили. Мы поздоровались с большим почтением. Вслед за Ламариной матерью, одна за другой, вошли три женщины. «Это мои тетки», — объявила Ламара. Сестры все были одного роста. Нет, низкорослыми их назвать было нельзя. Есть люди низкого роста, есть — высокого, есть — среднего. А эти были похожи на карлиц.
— Все трое незамужние, — сообщил мне Дурмишхан.
— Который из вас Озо? — спросила Ламарина мать.
— Я, калбатоно, — сделав шаг вперед, сказал я и наклонил голову.
— Очень хорошо! — с улыбкой сказала она.
Неожиданно я обнаружил, что у нее приятное лицо.
Мне показалось, что у них с Ламарой похожие глаза.
— Я любительница фарфора и знаю почти все его секреты, — она склонила голову немного набок и с улыбкой продолжила: — Ваша чашка изготовлена в конце семнадцатого века в Германии. Тут сомнений быть не может. Моя сестра говорит, что это начало восемнадцатого века, но она не права.
— В задаче спрашивается: которая из сестер права? — шепотом произнес стоявший у меня за спиной Дурмишхан.
— «Голубые шпаги» — старейшая фирма в Европе, и, насколько мне известно, эта фирма существует и сегодня. Моя мечта — полный сервиз этой фирмы… Только старый… хотя бы девятнадцатого века.
— Калбатоно, у нас была только одна чашка этой фирмы, — ответил я скороговоркой. — Не думайте, что у нас шкафы забиты сервизом «Голубые шпаги».
— И ту вы не пожалели для Ламары!
— Для Ламары я ничего не пожалею, калбатоно.
— Молодец! Молодец! Ты настоящий грузин! — опять зашептал Дурмишхан.
— Мама, не отвлекай гостей!.. Давайте, друзья, сядем к столу! — сказала Ламара.
Когда все калбатони выплыли из комнаты, Дурмишхан шепнул мне:
— Бичо, по-моему ты им нужен для улучшения породы! — Я чуть было не прыснул: неисправимый тип этот Дурмишхан.
Словно птица, готовая взлететь, дождалась взмаха руки… Как только нам разрешили, мы не медля ни минуты, ринулись к столу. Еще не успели выбрать тамаду, а угощения заметно поубавилось. Четыре женщины не успевали добавлять еду на стол. Тамадой был Дурмишхан. Он сам сказал: «Знаю, никто не возьмется быть тамадой, видно, уж суждено мне». Тосты он произносил коротенькие и силой заставлял нас пить. Правда, стаканы были небольшие, но опорожнять их нам приходилось до дна…
Ламара сидела рядом со мной, довольная и счастливая. Она проявляла нетерпение и говорила заранее: сейчас внесут это блюдо, а сейчас то. Больше я есть не мог, сначала пожадничал и перебрал.
«Правда, милые у меня тетки? — спрашивала Ламара. — Посмотри, посмотри, какие они хорошие…» И еще сообщила: они не замужем. Это я уже знал от Дурмишхана, да и какая разница, не мне же их замуж выдавать! Главное, я любил Ламару, и мне приятно было видеть ее радостной и довольной. Ламара еще несколько раз упомянула о любимых тетках, и не знаю, что случилось, привык я к ним что ли, но они уже казались мне милыми, заботливыми и добрыми, эти калбатони. Я даже представлял себе, как они балуют единственную племянницу.
Раздался звонок.
— Это папа, — провозгласила Ламара, живо вскочила и побежала к входной двери. Возвратившись, она сказала Дурмишхану: — Отец сейчас зайдет к нам. — Она опять уселась на прежнее место, рядом со мной. Мы все застыли в ожидании. Дурмишхан стоял на ногах, он с готовностью поднял полный стакан и терпеливо ждал появления Ламариного отца. Он задумался, про себя, как видно, оттачивая подходящий случаю тост.
Вошел Ламарин отец, и все встали. Я один не встал. Приподнялся, но заставить себя встать не смог: меня как громом поразило. Передо мной стоял тот человек… именно тот человек, который недавно, пьяный, столкнулся со мной на улице… Я узнал его сразу, как только он вошел! Лица его я точно не помнил — не разглядел в темноте. Но все же узнал. Как только он ступил ногой в комнату и мы вдохнули с ним одного воздуха, я узнал его! По наитию узнал.
Не знаю, что подумала Ламара и все остальные, когда я не встал перед этим человеком. Я уже ничего не видел и не слышал. Откуда-то издалека доносилось бесконечное бормотание и жужжание. Дурмишхан жевал тост. Постепенно я пришел в себя, но продолжал сидеть у стола отрешенный. Руки мои лежали на коленях, и я смотрел в пол, не в силах поднять голову. В сторону Ламариного отца я смотреть не хотел, да и не мог. «Что с тобой, тебе плохо?» — спросила встревоженным голосом Ламара.
Я не ответил, сейчас думая только об одном: как бы убраться отсюда. Вино подействовало, и я боялся совершить оплошность…
Потом все вскочили и один за другим произнесли тост за батони Варлама… Батони Варлам… Варлам… Варла-а-ам! Этот человек оказался батони Варламом… Жаль, что я до сих пор не знал… «Озо, тост за тобой», — это опять была Ламара… «Ребята, к этому тосту подойдет „Мравалжамиер“»[35], — Дурмишхан старался затянуть песню. Было ясно, что он хочет нарушить неестественное и неловкое молчание… «Озо, отец тебя ждет», — не отставая, шептала Ламара.
Сейчас, дорогая, раз нужно, то вот он я!
Я вскочил, отодвинул резко стул и направился прямо к батони Варламу. В тишине были слышны только мои шаги. Я на минуту поднял голову и увидел: из открытых дверей на меня смотрели, вернее — с умилением и надеждой взирали четыре сестры, которые видели во мне источник будущей радости и счастья. Я твердым шагом приблизился к батони Варламу, наклонился и заглянул ему в глаза. Снизу на меня посмотрели маленькие бесцветные глазки. Потом я шепнул ему на ухо: «Батоно Варлам, я тот, кого вы недавно выругали на улице и в кого стреляли из пистолета». Он, как и тогда, хотел отскочить назад, но я, опередив, крепко схватил его за локоть и удержал.
— Не волнуйтесь, батоно, все будет в порядке, — сказал я, таким же твердым шагом направился к выходу, снял с вешалки пальто и… кубарем скатился с лестницы.
Выйдя на улицу, я почувствовал холод и сообразил, что пальто несу в руках. Я стал надевать пальто и вдруг рассмеялся, снова увидев знакомую тень. «Прощай! — мысленно обратился я к ней. — Отныне ты меня здесь не увидишь. Я уступаю тебе и эту улицу, и дом, и тех, кто в нем живет». Кажется, тень меня не увидела… Что ж, это ведь человек, а не тень — в самом деле! Может, он задумался или засомневался, возможно, и ему несладко. А то зачем ночью, в этот холод, когда и собаку из дому не выгонишь, прятаться за деревьями и углами?
Я приблизился к нему в тот момент, когда он закурил папиросу. И что ж — это был второй удар. Хоть и не похожий на пережитый недавно, но все же удар!
Когда прислонившаяся спиной к дереву тень зажгла спичку, то она оказалась моим отцом, самим Сандро Бодавели. Подняв голову и увидев меня, улыбающегося, перед собой, он воскликнул: «Озо, это ты?» «Да», — ответил я. «Откуда ты здесь взялся?» — спросил он с хорошо разыгранным удивлением, будто не знал, откуда я здесь взялся. «А тебе-то чего здесь надо, ты-то что стоишь?» — Как видно, он не был готов к этому вопросу. Долго думал, но так ничего ответить и не смог.
Домой мы возвращались так, словно шли не вместе. Он, пристыженный и растерянный, шагал сзади и все пытался оправдаться. «Здесь живет один мой фронтовой друг, его дома не оказалось, вот я и ждал, — явно выдумывал он, — у меня было срочное дело, неотложное… Но ничего, завтра пораньше зайду к нему, наверное, сегодня он где-нибудь напился». Никакой фронтовой друг на этой улице не жил — версию он придумал по дороге. Я ведь заметил тень еще неделю назад, только не знал, что это мой отец.
Оказывается, он всю эту неделю сторожил меня в темных закоулках, чтобы, если я снова повстречаю того типа, расправиться с ним собственноручно. Хотя не исключено, что он искал с ним встречи один на один… Наверное, полагался на случай.
Знаю я вас, Бодавели, отлично знаю! Сандро Бодавели, разве ты не такой же, что и Анано? Разве вы не одного роду-племени, не из одного гнезда? Разве Анано не отправилась за тридевять земель, чтобы наказать подлеца?
На воздухе я почувствовал крепость вина сильнее. Отец тронул меня за руку и спросил: «Ну как вино, ничего?» Я ответил: «Твой фронтовой друг там не живет больше, уже неделя, как переехал… Не трать понапрасну время на его поиски, и Ламара больше не живет на этой улице — тоже переехала. Куда? Не знаю… Куда-то! Поэтому, — я остановился у театра Марджанишвили и оглянулся назад, — и я не буду туда ходить, все кончено! Знай, я расплатился со всеми долгами, твой сын ни перед кем в долгу не останется».
Наверное, отец понял меня и сразу согласился — хорошо, пусть так!
Наутро я встал в плохом настроении, собой недовольный. Мне показалось, что вчера я вел себя плохо. Хотя как надо было поступить, не знал. В те минуты я ничего не соображал, потерял самообладание. Хорошо еще, что не натворил дел похуже. Я хотел посоветоваться с отцом, но он уже ушел. Я вскипятил на керосинке воду и выпил чаю. В комнате было холодно, почти как на дворе: мы встретили зиму неподготовленные, печки у нас не было, дровами мы не запаслись, а что толку от одной керосинки, хоть она и горела с утра до ночи на галерее.
Он назвал меня молокососом и ублюдком, дал пинка и выстрелил в меня. Я же в ответ на это шепнул ему на ухо: «Я именно тот, кого вы в ту ночь оскорбили и в кого стреляли». Потом я грубо схватил его за руку и дернул. Всего-навсего. Самую малость удовлетворил чувство мести, но могло ли это возместить унижение; оскорбление, душевную травму! Думаю, что такие вещи не проходят бесследно, они навсегда оставляют рубец в душе человека, тем более если человеку семнадцать лет. Мне пришлось видеть, как на улице расправлялись с карманным воришкой, который вытащил у кого-то из кармана пятерку или десятку. Его чуть не убили. Видел я и то, как при всех один унизил другого, пользуясь своим превосходством в силе. На остановке трамвая двинул по затылку, свернул челюсть, выругал матом и как ни в чем не бывало с наглым видом поднялся в вагон. А того несчастного — с опущенными плечами, униженного, обруганного — успокаивали зеваки, очевидцы этой сцены. Они говорили, что ничего, мол, такого не случилось, успокойся, пустяки.
Я видел это в детстве, но до сих пор помню отчаяние на лице у человека, его обезумевшие, полные слез глаза. Вор должен быть наказан непременно, но когда унижают человеческое достоинство…
На занятия я больше не ходил, через два-три дня окончательно решил бросить институт и перейти в университет. Это решение зрело давно и наконец созрело.
Встречи с Ламарой я избегал, но не настолько, чтобы удрать из института. Если бы она изъявила желание поговорить со мной, я бы рассказал ей, что случилось и почему я вел себя неподобающе.
Вскоре меня навестил Дурмишхан, он был как будто обеспокоен тем, что я бесследно исчез. Он уверял меня, что пришел по своей воле и что Ламара его не посылала. Я не особенно интересовался, пришел ли он по поручению Ламары или по собственной инициативе. Мне было все равно. Он посоветовал пойти извиниться — свали свое хулиганство на вино, может, она и простит. «С удовольствием, — сказал я, — какое счастье, если простят». Он немного удивился — не ожидал, как видно, столь смиренного согласия. Наскоро рассказав, что произошло у Ламары после моего ухода, он распрощался и ушел… Батони Варлам сначала опешил, потом с оружием порывался догнать меня, но женщины окружили и остановили его. Ламара расплакалась, и ее с трудом успокоили. Одним словом, я позорно испортил так хорошо начавшийся день рождения.
Ей-богу, ничего заранее я не замышлял. Целую неделю я никуда не выходил из дому, семь дней пролетели незаметно, но потом мне стало невмоготу — от безделья я готов был лезть на стену. Я было подумал: «Поеду в деревню, к Анано», — но к твердому решению прийти не смог. Вообще-то я планировал поехать в деревню летом. Недавно мы получили письмо от Анано: она писала, что чувствует себя хорошо.
Мне было так тяжко, что я даже сходил к калбатони Мариам — узнать, нет ли известий от Зизи и не выяснила ли она Зизин адрес. Калбатони Мариам встретила меня по обыкновению вежливо, пригласила войти, посадила за стол и сама села напротив. Насчет Зизи она, конечно, ничего не знала и очень сокрушалась: «Был бы адрес — сегодня же навестила бы ее».
— Эта девочка себя погубит! — заключила под конец калбатони Мариам.
Я ничего не сказал, потому что убежден был в обратном, верил, что Зизи не пропадет, добьется своего. Затем калбатони Мариам справилась обо мне, спросила, как продвигается учеба. Я не стал ничего скрывать, рассказав, как было дело, и попытался по возможности объяснить, почему бросил институт. Я признался, что с самого начала ошибся — надо было сразу поступать в университет. Я думал, что она не одобрит мой поступок и обвинит меня в легкомыслии, но вышло наоборот.
— Многие ошибаются, — сказала она, — но большинство этого не понимают или если даже понимают, то не могут свернуть с однажды выбранного пути, а в конце об этом жалеют. Человек должен уметь повернуть обратно, не пожалев о напрасно затраченном времени и энергии. Я говорю не о тех ротозеях, которые сами не знают, чего хотят, сегодня за одно дело хватаясь, завтра — за другое.
Ее слова задели меня за живое. Говоря о тех, кто сворачивает с избранного пути, она имела в виду Зизи. И не понимала, что на самом деле ротозеем, который не знал, за что хвататься и к чему стремиться, был именно я.
Она принесла папиросу и пепельницу. Я устроился очень уютно и уходить даже не думал — мне здесь нравилось, хотя, что именно, я понять не мог.
— Мой дорогой Озо, я пришла к одному важному решению и хочу с вами поделиться, — калбатони Мариам закурила папиросу. — Чем дальше, тем больше беспокоит меня судьба моих книг. Я совсем не хочу оказаться в положении скупого рыцаря. Иметь сокровище — и чтобы никто им не пользовался… Ужасно! Время и впрямь изменилось: кто сюда придет, когда в городе столько библиотек, да и условия для работы там лучше. Я никому не даю книги на дом, иначе от моей библиотеки ничего бы не осталось. Куда мне бегать — верните книгу! Отдельно книга, какой бы ценной она ни была, это всего лишь книга, а вместе они — драгоценность, которая зовется библиотекой. Я решила: завещаю свое сокровище Тбилисскому университету, там его смогут использовать, там эти книги нужнее, чем здесь. Здесь они лежат без дела, в пыли и пропадают… Не возражайте! Уверена: это правильное, разумное решение, только нужно все уладить. Дело в том, что необходимо составить перечень книг. Должен быть каталог, а то кто знает, что может случиться во время передачи библиотеки. Могут даже растащить книги, не исключено… Книга — это вещь особая. Представьте, украсть книгу не считается в обществе грехом… Поэтому мне нужен библиотекарь — хороший и опытный человек. Деньги я ему платить буду, деньги у меня есть, и мне их не жалко… Я могла попросить университет, но пока что, по тысяче причин, избегаю огласки… А когда все будет готово, приведу нотариуса, и дело с концом.
— Чем я могу помочь вам, калбатоно?
— Как вам сказать… Вы молоды, вы студент, и трудно представить, чтобы вы не ходили в библиотеку… Может, знаете такого человека, которому можно довериться… Друг мой Озо, тут такие уникальные книги, которым цены нет. Вы меня понимаете… Здесь так легко согрешить.
— Калбатоно Мариам, может быть, я смогу… только научите, а дальше я сам справлюсь.
— Нет, Озо, что вы! — всполошилась калбатони Мариам. — Нет, не думайте, что это легко. Здесь десять тысяч книг!
— Прошу вас, калбатоно Мариам.
— Нет, мой хороший, поверьте, я не для этого сказала, ей-богу, я не вас имела в виду.
— И вы мне поверьте, калбатоно Мариам. Если вы мне доверите, я буду счастлив.
— Нет и еще раз нет!
— Я справлюсь… сейчас я все равно сижу без дел… От безделья я чуть не свихнулся, калбатоно.
Я искренне предлагал свою помощь, но у меня ничего не вышло. Вначале я подумал: она мне не доверяет. Но если она просит, чтобы я привел человека, и даже поручила мне это, то почему бы не доверить мне лично? Постепенно я зажегся и всячески старался доказать ей, что для этого дела создан, что составление каталога — мечта моего детства!
— Так значит, вы с детства мечтали составлять каталоги, верно? — засмеялась калбатони Мариам.
Мне стало стыдно, и я покраснел, хотя продолжал упрямо стоять на своем — пока не переубежу ее, не уйду. Я разволновался, словно ребенок перед магазином игрушек. Мною овладело лихорадочное нетерпение.
— Хотя, может, будет для вас польза, — сказала наконец калбатони Мариам, — научитесь разбираться в книгах. Контакт с книгами много значит, тем более для молодого человека. Это, возможно, станет для вас своего рода школой. Только не решайте в спешке… Подумайте… Я не тороплюсь. Через неделю, дней через десять приходите и скажите мне о своем решении.
— Хорошо, калбатоно!
— Еще одно условие: я назначу вам стипендию.
— Что вы, калбатоно!
— По-другому не выйдет, даже не думайте…
— Калбатоно… — пытался я остановить ее.
— Довольно об этом. Еще вы должны знать заранее, что одного года вам не хватит. Подумайте, хорошенько подумайте.
— Да, калбатоно… Только денег я не возьму.
— Уговор есть уговор! Иначе я не открою вам двери библиотеки!
Через шесть дней из деревни пришла телеграмма от Маро-учительницы: «Анано плохо, приезжайте». Отец разнервничался и раскричался: «Не время среди зимы туда ехать, я и так по горло в делах». Он рвал и метал. Потом постепенно успокоился и сказал: «Черт с ним, завтра поеду». «Мы должны ехать непременно сегодня, — сказал я. — Этой же ночью!» Я чувствовал, что Анано или очень плохо, или… возможно… Я не скрывал предчувствий. Отец задумался, повторяя: «Не может быть, не может быть…» Он опять разволновался, искал и не находил выхода, видно, он и впрямь очень был занят. «Мы не сможем поехать вместе», — сказал он и принялся писать записки, Потом наказал мне, куда их отнести и кому передать. Он спешил, но не растерялся — привел все в порядок, разложил по местам. Засунув руки в карманы, он долго ходил взад-вперед по комнате. Потом остановился у шкафа, достал из кармана ключ, с грохотом открыл один из ящиков, выдвинул его и заглянул внутрь.
— Здесь деньги! — сказал он. — Если нужно будет, завтра же сообщу — приезжай и захвати их с собой. — Часть денег он положил в карман.
Ночью я почти не спал. В беспокойстве ходил из комнаты в комнату. Мучился, мысленно спасал Анано, возвращая ей здоровье. Поставил ее на ноги, отца отправил в город, а сам остался с ней до весны. На моих глазах растаял снег, зазеленели листья выстроившихся вдоль нашего забора тутовых деревьев — я пересчитал их: было опять одиннадцать. Анано сказала мне: «Я должна развести шелковичных червей, не стоять же деревьям напрасно». Потом я немного вздремнул, и мне приснился черный петух, восседавший на саманнике. Вытянув шею, он махал крыльями, стараясь закричать, и не мог.
На второй день отец прислал телеграмму — приезжай!
Я понял, что Анано больше нет.
Вечером я пришел на вокзал. Тот, кто ездил в ту пору кахетинским поездом, помнит, наверное, что купить билет не составляло труда: продавали столько билетов, сколько надо. Если у тебя был билет, ты мог даже повиснуть на подножке или влезть на крышу вагона — одним словом, на станции не остался бы.
Не важно, как я ехал, главное, что утром я уже был в Телави и, запахнув пальто поглубже, сидел на линейке. Я знал, что не застану Анано в живых, но сердце надеялось на что-то, не хотело до конца поверить в несчастье! Я трясся по заснеженной дороге, и, пока наша повозка не остановилась в центре деревни, лучик надежды все еще теплился в моем сердце. Ступив на землю и заглянув в глаза знакомым, я убедился окончательно: непоправимое случилось. Я словно ждал этого дня: Анано сама внушила мне, что так будет. Но то, что предсказывала Анано, произошло на удивленье скоро и по причине мне непонятной.
Первым ко мне подошел почтальон и спросил — приехал? Я ответил: «Приехал». «Это я тебе сообщил, — заявил он и пожал мне руку в знак сочувствия. — Как хорошо эта благородная женщина смотрела за тобой… Но вот дала тоске извести себя… Э-эх, все бренно в этом мире!» — сказал он и отошел. Потом подошли и другие, те, что стояли без дела около парикмахерской и вели разговоры, жалея Анано, сокрушенно качая головами.
Я шел по колено в снегу. Все, насколько видел глаз, было заснежено: деревья, дома, лесистые пригорки за домами. Я шел по снегу и думал — только бы не встретили меня причитаньями. Еще издали я увидел, что в нашем дворе хлопочут женщины: ворота были открыты.
Я зашел во двор. На балконе вдоль стены стояли мужчины. Дверь большой комнаты тоже была открыта. Я поднялся по лестнице — все взоры обратились на меня. Мне стали жать руку. «Молодчина, — сказал отец, — мы ждали тебя завтра утром. Зайди, взгляни на нее…» «Сейчас не могу», — сказал я. Мужчины расступились и дали мне возможность встать между ними, у стены. В это время со двора кто-то из женщин крикнул: «Парень, наверно, голодный, пришлите его сюда».
На второй день с утра шел снег. Он падал крупными хлопьями, величиной с ладонь. Фидо Квалиашвили сказал, что раз снег крупный, то скоро он перестанет, — но вдруг посыпал мелкий снежок, который ложился на землю и не таял. Я стоял рядом с отцом, прислонившись спиной к стене, там, где меня вчера поставили. Фидо Квалиашвили вел себя как близкий, отдавая распоряжения и руководя людьми…
А люди шли и шли, без конца. Передо мной прошла вся деревня. Я всех узнавал и в глубине души был рад видеть их снова, всем пожимал руку и выслушивал слова искреннего соболезнования. Пожав мне руку, они шли дальше, к открытым дверям комнаты, где лежала Анано. Вокруг нее сидели женщины в черном, время от времени кто-нибудь из них начинал плакать и причитать, потом опять воцарялась тишина. Все происходило без лишней суеты, шума и движения — каждый четко знал и выполнял свое дело.
Вот появились и Кариаули, все четверо вместе вошли во двор, похожие на заснеженные горы. (Кариаулева вдова пришла раньше и сидела в комнате.) Отец вздрогнул, переступил с ноги на ногу и выпрямился. Сначала подошел и пожал нам руки Кариаули-отец, потом — мать. Когда дочки протянули руки моему отцу, у них было такое выражение лица, что мне показалось: они вот-вот рассмеются. Но они вовремя опустили головы и прошли в комнату. Меня они почему-то обошли стороной, руку пожать не захотели. Когда девицы-дэвы отошли, отец наклонился ко мне и по-деловому зашептал: «Хороним Анано на старом кладбище, рядом с родителями». Вчера он уже сказал мне это — и в более естественной обстановке. Зачем ему понадобилось повторять это сейчас? Неужели, чтобы показать, как его волнует могила? Я же как раз в это время думал: как только приеду в Тбилиси, пойду к калбатони Мариам и скажу: «Каталог вашей библиотеки должен составить именно я, пусть даже для этого понадобится два года».
Вдруг я услышал голос Фидо Квалиашвили и понял, что настало время похорон. Женщины вышли из комнаты, и зашли мы, мужчины. Прикрыли дверь, подняли гроб и три раза повернули его, потом трижды стукнули передней частью об дверь, открыли ее и вынесли Анано во двор.
Всю дорогу шел снег.
Мы оставили позади наш дом, ворота, улицу и стали подыматься в сторону кладбища. Этот подъем я всегда считал дорогой к церкви и никогда не думал, что он ведет на кладбище. Идти по снегу было трудно, ноги скользили, но мы все-таки медленно продвигались, вперед, все выше и выше — к церковной ограде…
В Тбилиси я вернулся один. Отец остался: «Не могу все бросить, присмотрю за могилой и приеду потом».
…Первая ночь в деревне была удручающе-тяжелой. Я еще в поезде, когда ехал из Тбилиси в Телави, не смог найти себе сидячего места. Пришлось ехать стоя, да и в деревне я устал и не выспался. Ходил то по балкону, то из комнаты в комнату. Было морозно. Окна и дверь средней комнаты, где лежала Анано, были открыты. Люди шли всю ночь напролет, и я уже не понимал, кто входит, кто выходит. Они совещались с отцом и Фидо Квалиашвили насчет завтрашних похорон. У меня было такое ощущение, что ночью вся деревня вместе с нами не спала.
Почтить память Анано пришла тьма людей — оба балкона и все комнаты были переполнены! Никто не сказал лишнего, да и вина сверх меры никто не выпил. Поминки прошли пристойно и умеренно, и уже одно это говорило 0 том, как деревня любила и уважала Анано. Я не прилег ни на минуту, все сновал вверх-вниз по лестнице. И в комнатах набегался, следил, чтобы всего на столах было вдоволь. К вечеру тело у меня онемело и отяжелело… И голова кружилась…
Соседи предлагали нам ночлег — отдохните у нас, этой ночью здесь вам трудно придется. Отец отказался, и нам действительно пришлось трудно. Соседи все наскоро поубирали (остальное, мол, завтра) и ушли, а мы с отцом остались одни в осиротевшем доме, без Анано. Мы оба не снимали пальто и, заложив руки в карманы, маялись от стены к стене. Отец несколько раз упомянул Фидо Квалиашвили — хороший он человек, стоящий мужик. Меня тоже растрогал председатель колхоза: он взвалил бремя тяжелых дней на свои плечи, он верховодил, он распоряжался. Мне, правда, думалось, что он это делать обязан как председатель. Но все оказалось не совсем так.
Меня мучило ощущение, что похоронили не Анано, а кого-то другого. Порой мне слышались ее шаги, и я ждал, что дверь вот-вот откроется… Знал ведь, что слух обманывает, своими руками засыпал Анано землей, но, несмотря на это, напряженно ждал звука ее шагов, всматривался в дверь. Это беспочвенное ожидание меня удручало и выматывало.
Не понравилось мне, что почтальон так прямо сказал: «Дала тоске извести себя». Я-то думал, что история Анано была ее сердечной тайной, а тут вдруг первый встречный выпалил тайну мне в лицо. Как странно и как двусмысленно: дала тоске извести себя… От деревни разве что укроешь, деревня все знает. А ты так скрывалась — ничего никому не рассказывала и бросила неповторимую свою жизнь на съедение тоске…
Отец метался и мучился, хотя виду и не подавал: что-то его тревожило, а что — не говорил. Зная отцовский характер, я был уверен, что долго он не выдержит, не сможет скрывать, скажет. Он начал было говорить: «Зачем мы себя убиваем, достаточно, что другие нас убивают…» Но мысль не закончил — в комнату вошли мои одноклассники. Их было двое — Белый Ника и Черный Ника, один — светловолосый, другой — чернявый. Их и называли «черным» и «белым», чтобы легче различать. Они зашли озябшие и в снегу, со словами: «Ну и холодина, собаку на двор не выгонишь», отряхнули снег у печки и затопали замерзшими ногами. Отец словно ждал их привода, тотчас надел шапку и ушел. «Схожу к соседям и вышусь скоро», — бросил он уходя. К кому из соседей он пошел, не знаю, но только остался он там до утра.
Я от всей души обрадовался приходу ребят. Они были на похоронах и выразили позавчера соболезнование, но вот пришли и сегодня. Я не видел их больше полугода. Мне показалось, что они изменились, как бы возмужали. Во всяком случае, на школьников они уже похожи не были.
— Ты тоже изменился, — сказали они, — у тебя опять городской цвет лица… Как живешь, где учишься?
Под конец они вспомнили о Зизи: «Знаем, что она поступила в институт и хорошо учится. Наверное, вы с ней каждый день видитесь. Не знаешь, почему она не приехала?..» Они смотрели на меня со счастливой, чуть застенчивой улыбкой, и я вдруг вспомнил, что оба Ники были тайно и безответно влюблены в Зизи. Когда я сказал, что видел Зизи всего один раз, они не поверили. Правдой и неправдой убеждал я их в этом, пришлось приводить веские доводы, но старался я напрасно — они ушли с улыбкой недоверия, думая, что я обманываю их из добрых побуждений, не желая расстраивать рассказами о ежедневных встречах с Зизи. Только после того, как оба Ники ушли, я задумался и обиделся: и впрямь, почему она не приехала на похороны Анано, неужели мать не сообщила ей? Не может быть. Она, конечно, послала телеграмму.
Отец застал меня дремлющим на стуле, замерзшим, без сил. Я даже не заметил, как погасла печка. Мне вспомнилось, как шесть месяцев тому назад мы с Анано стояли ночью на балконе и она сказала: «До рассвета еще далеко». Отец вошел так же спокойно, как и вышел, словно отсутствовал всего несколько минут. Но я уже его неожиданное исчезновение близко к сердцу не принимал. Наоборот, мне даже нравилась эта неугомонная и неиссякаемая энергия. Одно было ясно — в деревне он чувствовал себя лучше и свободнее, чем в Тбилиси. Там он казался мне скованным и подавленным.
— Видишь, что с нами Анано сделала, — едва войдя, сказал он сокрушенно. — Вышла бы замуж за Фидо Квалиашвили, а то убила себя невесть из-за кого.
— С какой стати, почему за Фидо Квалиашвили? — я встряхнулся и напрягся: это было для меня открытием.
— Почему? — отец вышел из комнаты и сразу вернулся, неся с собой несколько пачек треугольных конвертов. Он бросил их на стол — вот почему! — Здесь больше сорока писем. Все с фронта… Понял? Вышла бы за него, и детей бы родила, и сама была бы жива и счастлива, и нам было бы спокойно. Нет, не захотела! И вот что вышло… Да и он старится без семьи.
— Может, она не хотела.
— А чего она хотела — этого?
— Так уж вышло…
— Ты тоже хорош!.. Полюбила бездомного.
Я думал, что знаю об Анано все, что она ничего от меня не скрывает. Но этот Фидо Квалиашвили… Видно, она не придавала ему значения, а то непременно рассказала бы, намекнула. То, что председатель проявлял к нам особое внимание, я замечал: он снабжал нас дровами и выделял долю из общего урожая. Однажды даже подарил мне башмаки… Я хорошо знал нрав Анано, не в ее правилах было принимать подарки, хотя… Может, это был не подарок… Фидо Квалиашвили… Я даже не знал, что он был фронтовиком. Тем более не знал я о его письмах…
— Что теперь будет с домом, с виноградником? Кому на горе все это достанется? — Отец места себе не находил, и я догадывался, в чем причина волнения. Про себя я думал: не этот разговор раз и навсегда решит судьбу нашего дома, которому Анано давно вынесла приговор. Теперь я не сомневался, что сказанное ею сбудется. Отец мой был человеком сердечным, и, конечно, судьба нашего дома его беспокоила. Но сейчас он играл, стремясь внушить мне, что и там, откуда он только что пришел, он тоже думал лишь об этом.
В тот же день он отправил меня в Тбилиси, а сам, чтобы присмотреть за нашим домом и за могилой Анано, остался.
В поезде я вспомнил, что ни на панихиде, ни в день похорон, ни потом Илоевых детей я нигде не видел. Это меня удручило.
Сразу по приезде в Тбилиси ко мне заявился Дурмишхан и без обиняков объявил — из института тебя исключили. Честно говоря, я давно уже забросил институт, не сдал ни одного зачета и экзамена, но все же известие меня огорчило. В душе остался неприятный осадок. «Хоть бы документы успел забрать», — подумал я. Дурмишхан искренне сокрушался, искал выхода из создавшегося положения, предложил вариант восстановления, упомянул влиятельных лиц — мол, сходим к ним, — но при этом осторожно предупредил: «Знай, что тут не обошлось без Ламариного отца». Я не верил, но он убеждал, что это так — иначе меня по крайней мере вызвали бы и предупредили. «Если бы ты вовремя пошел и извинился, этого не случилось бы». Я поблагодарил Дурмишхана за сочувствие и заверил его, что и сам возвращаться в институт не собираюсь. Дурмишхан поразился, не поверил, прошелся взад-вперед по комнате и удивленно на меня воззрился.
— Как это так, человек с твоими способностями бросает институт?
— Да, я перехожу в университет.
— В университет? Хочешь стать учителем?
— Посмотрим.
— Сумасшедший!
— Какой есть, — засмеялся я в ответ.
— Я думал, ты поможешь мне… Бичо, ты соображаешь, куда идешь?
— Соображаю.
— Я на тебя по геодезии надеялся, а что мне теперь делать?
На другой день я забрал документы и прямиком отправился к калбатони Мариам. Я шел огорченный. Все-таки не ожидал, что мне так равнодушно выдадут документы. Никто даже не спросил, что случилось, как это вышло. Выпроводили холодно, без единого слова. Кроме Дурмишхана, никто не огорчился. Но не беда, такой, как он, в жизни не пропадет, найдет кого-нибудь, кто его поддержит и экзамен сдать поможет…
Калбатони Мариам открыла мне дверь своей библиотеки и впустила меня.
Не знаю, как бы сложилась моя жизнь, не откройся эта дверь…
Правда, в душе еще жили обрывки первого впечатления, сложившегося из рассказа Зизи. Вначале мне пришлось очень трудно, хотя я быстро освоил библиотечное дело: вооружившись ручкой, чернилами, тетрадями, я с большим рвением взялся за работу. Бесконечно повторялось одно и то же: нужно было снять книгу с полки, обтереть тряпкой пыль, потом выписать фамилию автора, заглавие, время и место издания, имя издателя… Вернуть книгу на место… После этого снять вторую книгу, потом третью, четвертую, пятую и так без конца…
Я ходил регулярно, каждый день, как на работу. Так прилежно я даже институт не посещал. Но раз решил и обещал, то отказываться от работы нельзя. Хотя в душе назревало нечто похожее на протест. Теперь мне понятнее стали бунт и бегство Зизи. Когда через месяц я показал свою работу калбатони Мариам, она поразилась, как я столько успел. Я улыбнулся, думая, что она меня подзадоривает, но ошибся.
— Озо, — сказала калбатони Мариам, — не думайте, что я наняла вас чернорабочим. Если вы будете продолжать в том же духе, я вас к библиотеке не подпущу. Я хочу, чтобы вы вынесли отсюда больше, чем оставите. Ну-ка, скажите, что вы прочли за этот месяц?
— Ничего. (Я добросовестно заполнял тетради, и мне даже в голову не приходило взять и прочитать что-нибудь.)
— Когда вы берете книгу в руки, когда читаете фамилию автора и заглавие, загляните в нее, пожалуйста, полистайте — вдруг она вас заинтересует. Если заинтересуетесь… Тогда… Да вы что, только обложки рассматриваете? Бог мой, слыханное ли дело — так обращаться с книгой. — Вдруг возмутилась калбатони Мариам, потом ненадолго задумалась. — Пять лет сюда никто не входил, никто не раскрывал эти книги… У меня просто душа болит. Я не могу этого вынести. А вы, мой хороший, попали в библиотеку и не читаете книг?
Я не нашелся, что ответить.
У окна стоял маленький четырехугольный столик, куда я сносил книги и работал с ними. Это было уютное место: когда я уставал, то мог смотреть на склоны Мтацминды или на Куру. Слева виднелись подвесной Мухранский мост и часть реки, стоило лишь чуть наклонить голову. Сначала я сидел за этим столом как осужденный, но потом постепенно полюбил библиотеку. Оказывается, книги могут увлечь и затянуть.
Отец думал, что я прилежно хожу в институт, и верил: раз он так хорошо учится, то из него выйдет хороший инженер. Я тайны своей не раскрывал, пока не сдал приемные экзамены в университет. Узнав истину, он развел руками: «Что ж, пусть будет, как ты хочешь». Я заметил, что мой переход из института в университет ему не по душе. Очень он огорчился, но что поделать — пути назад не было. Он разочарованно смотрел на единственного сына, который не захотел получить техническое образование.
Поступив в университет, я ходить в библиотеку калбатони Мариам не переставал; не мог же я начатое дело оставить на полдороге. К сентябрю составил список из четырех тысяч книг. По моим предположениям, это была треть библиотеки.
Познакомился я и с соседями калбатони Мариам. Вернее, они сами захотели со мной познакомиться. Их мучило любопытство: зачем я прихожу и что меня связывает со старухой? В насмешку они называли ее Княжной. Не могу сказать, что они ее ненавидели, но и любить не любили. «Старее ее камня на берегу реки не сыщешь… Ей сто лет в обед, а вы только поглядите, как порхает, — аки птичка…» Больше всего их волновала библиотека: «Мы по десять человек ютимся в норе, а у нее огромный зал пустует…» Библиотеку они считали пустой комнатой. Но калбатони Мариам была словно бы заключена в прочную звуконепроницаемую оболочку: до нее эти разговоры не доходили! Человек необыкновенной памяти, каждый вечер она с блаженной улыбкой принималась вспоминать давно минувшие дни. Она точно помнила, кто и когда приходил, какую книгу просил и сколько времени тратил на чтение. Калбатони Мариам жила этим.
Ровно полтора года — восемнадцать месяцев понадобилось мне, чтобы составить опись всех книг калбатони Мариам. В конце июня сорок седьмого года я каталог закончил. Включая энциклопедии, библиотека насчитывала одиннадцать тысяч сто семьдесят шесть книг и журналов. Причем за это время я множество книг успел прочитать и кое-что выписал. Я мог закончить опись значительно раньше. Но много времени занимал университет. Порой неделя проходила так, что я заглянуть в библиотеку не успевал. Бесцельное шатание по улицам с товарищами, дни рождения, походы в кино и на стадион «Динамо»… Какой смысл без этого могла иметь жизнь!
Каким образом будет оформлена передача библиотеки университету, я не знал. Калбатони Мариам говорила, что оформит передачу в нотариальном порядке. Я понятия не имел, что нотариусы существуют и в наше время, считая их лишь неизменными персонажами французских романов. Калбатони Мариам с самого начала говорила мне: «Я не тороплюсь с завещанием, всегда успею», — и не торопилась… Эта сторона дела меня не касалась, и я вопросов не задавал.
Я был благодарен Зизи за то, что она познакомила меня с этой женщиной. А по Зизи я скучал. Мне многое нужно было ей сказать, но я встретиться с ней не мог никак. Где она была, что делала, чем жила? Хотя иногда — правда, реже, чем раньше, — до меня долетало: «Я познакомился с твоей родственницей…» С тем, что Зизи — моя родственница, я уже свыкся. Меня мучило, что я оставил ее без внимания, но где было искать ее в большом городе? В середине сентября я зашел в театральный институт разузнать о Зизи: «Такой студентки у нас не было и нет», — ответили мне. Был я на премьере в руставелевском театре, был в марджанишвилевском, шел на спектакль с надеждой, что сегодня встречу Зизи непременно. Тщетно.
Отец осуждал меня и обвинял в бездушии: «Стыдно! В конце концов, трудно ли найти девочку? Если возьмусь я, то завтра сюда приведу!» Он взялся всерьез, но и это было напрасно.
— Хоть бы мать ее адрес прислала. Тогда бы мы Зизи нашли, а так — зачем впустую по улицам бегать, — сказал я в сердцах.
— Думаешь, мать знает?..
— Как, и мать не знает?
— В том-то и дело, что она не знает и сходит с ума! — с горечью произнес отец, а потом спросил — Бичо, а может, этой девчонки и вовсе нет в городе?
Сведения о Зизи еще один-два раза долетали до меня — значит, она была в городе. Но постепенно заглохли и эти отголоски — она исчезла начисто. Но, несмотря на это, судьба Зизи не пугала меня, и теперь я верил, что она не пропадет. Слава богу, мне больше не говорили со скрытой иронией: «Я познакомился с твоей родственницей, она так пела, так плясала и еще по-тарзаньи кричала!» Зачем эта дуреха кричала по-тарзаньи?
Наверное, она образумилась, успокоилась, на сомнительных кутежах бывать перестала. После летней сессии я собирался в деревню и был уверен, что увижу там Зизи.
Меня беспокоило другое. Отец постепенно приучил меня к мысли, что наш дом будет не сегодня завтра продан. Анано предсказала мне это заранее. Продажа дома, как я выяснил в разговорах с отцом, и вправду была неизбежна. Он сказал коротко и ясно: «Желающий иметь дом в деревне должен там жить». Это закон, и нарушить его никто не может. Раз так, то ничего не поделаешь. Но меня раздражало, что отец был доволен этим. Я попросил его: «Может, проведем это лето в деревне и продадим потом?» Он засмеялся: «Не так-то легко будет этот дом продать, я не знаю в деревне человека, который купит дом Анано». «Что же делать?» — спросил я. «Нужно искать покупателя в другой деревне». Под конец у него вырвалось: «Дай бог его продать. Наконец поживем по-человечески!»
Летнюю сессию я закончил вовремя и приготовился к отъезду в деревню. Пошел к калбатони Мариам — хотел узнать, оформила ли она завещание и когда собирается передать библиотеку университету.
Скрывать не буду, мне, раз я вложил маленький вклад в это дело, хотелось при акте передачи присутствовать и, если нужно, помочь. Лучше меня никто не знал, где лежит какая книга.
Выйдя на улицу, я встретил товарища, и тот пошел со мной. Лука жил в соседнем с нами дворе, мы с ним были почти одного возраста и до войны все детство проводили на берегу Куры. Во время войны он хлебнул много горя, но все выдержал и в прошлом году сдал экзамены в университет. Все, кто знал Луку, удивлялись и восхищались им. Он нравился девушкам, хотя внешне не блистал, был среднего роста, с коротко подстриженными выцветшими волосами. Был он всегда задумчив и, казалось, знал больше, чем показывал. Удивительно он умел слушать — с большим интересом, не прерывая. Где в наше время найдешь человека, который искренне интересуется тем, о чем ты говоришь?
По дороге я рассказал ему, куда иду, и он даже не поверил, что в Тбилиси есть такая богатая библиотека. «Знай я раньше, помог бы тебе», — с сожалением покачал он головой, сокрушаясь, что упустил столь редкую возможность. Потом он заторопился, стал меня подгонять, словно ему не терпелось тут же увидеть и потрогать эти книги.
Мы быстро дошли до улицы Платона. На маленькой улочке перед домом калбатони Мариам суетилось подозрительно много народу. Подойдя ближе, мы увидели, что люди выносят со двора книги и куда-то тащат их в ведрах, тазах, стиральных баках, мешках, наволочках. Сначала я подумал: калбатони Мариам оформила завещание, вот университет и уносит завещанное. Но нет, так с сокровищем не обращаются. Люди с горящими глазами спешили — кто кого опередит. «Что происходит?» — спросил я старушку, которая однажды посвятила меня в сплетни и интриги двора.
«Княжна Мариам умерла, — сказала она с сожалением. — Вчера на нее наехал фаэтон, и она скончалась на месте. Ее пока не привезли, она в морге. Никого-то у нее, у бедняжки, не было».
Сердце у меня оборвалось, я побежал к калитке и заглянул во двор, где в огромную кучу были свалены книги. Они валялись прямо на земле, и люди без разбору хватали их, пихая в ведра, мешки, наволочки. Эти книги выносили не из галереи калбатони Мариам, а почему-то из комнаты соседей. Я мигом оказался возле этой комнаты и закричал: «Что вы делаете!» Но никому до меня дела не было, все — от мала до велика — сновали взад-вперед и без конца выносили книги.
Я вошел в комнату, где в проломанной наскоро стене виднелась библиотека калбатони Мариам: полки сорваны, пол завален книгами, по которым безжалостно ступают чужие ноги. Я прошел в библиотеку — маляр уже снял дверь, ведущую в комнату калбатони Мариам, заложил ее кирпичами и штукатурил. На меня обратили внимание, только когда я во второй раз крикнул: «Что вы делаете! Это преступление». «Мы тебе покажем преступление», — трое усатых верзил вытолкали меня из комнаты и за шиворот выставили сначала со двора, а потом и с улицы.
— Объясни, что происходит?! — спросил ошеломленный Лука, который стал свидетелем моего позорного изгнания.
Я объяснил ему, что, насколько я успел разобраться, происходит. Калбатони Мариам вчера сбил фаэтон (не машина, не трамвай, не троллейбус, а именно фаэтон), и она умерла. Как только об этом узнали соседи, жившие рядом с библиотекой, они сломали стену и туда, в библиотеку, вошли. А дверь, что вела из библиотеки в комнату калбатони Мариам, заделали кирпичом. Книги? Книги им мешали, и они от книг отделались. Семья у них была из девяти человек, среди них двое стариков и пятеро детей. Им главное было войти в освободившуюся комнату, а теперь их оттуда ничем не выставишь, пятерых детей на улицу не прогонят…
Книги…
Не смогла калбатони Мариам расстаться с книгами, которые олицетворяли ее прошлое. Это была ее жизнь. Что касается меня, то свое обязательство я выполнил, дело до конца довел. Ей оставалось сделать лишь один шаг, формальный шаг… Может, она боялась, что, если оформить передачу книг, то соседи освободившуюся комнату займут! А что бы ей самой сломать стену, открыть дверь детям? Но… Это «но» — огромная высокая стена, в которой пробить дверь почти невозможно.
Передача книг университету не состоялась.
Книги…
— Озо, куда они уносят книги?
— Наверное — домой… Думаешь, они не знают цену книге? Если даже не знают, то все равно, что даром досталось, то они и тащат. Кто их теперь остановит?..
— Может, хоть часть спасем?
— Зачем? Для чего?
— Может, мы тоже что-нибудь выберем…
— Нет, Лука, я больше к этим книгам не притронусь.
— Воля твоя.
— Бог с ними! Пусть уносят. Тазами, ведрами, мешками, чем хотят, — пусть уносят. Уносят! Уносят!
Книги…
Я уже не помню, как я снова оказался во дворе. Наверное, обезумел на миг, потерял рассудок. Я удерживал людей, вырывал у них книги из рук, кричал, надрывался: «Куда уносите? По какому праву? Что вы делаете, варвары? Ведь это сокровище!» Теперь все набросились на меня, окружили плотным кольцом, стали выкручивать руки, бить… В этой кутерьме я мельком увидел Луку (он сбегал по лестнице), но потом все опять смешалось, я вырвался и пытался бежать. Меня снова схватили, избили и выбросили со двора прочь. И на улице продолжали угощать пинками. Когда я пришел в себя, мы с Лукой, взмокшие и запыленные, переводили дух на углу, где улица Платона выходит на площадь. Лука смотрел на меня с жалкой улыбкой. Ему тоже досталось как следует, а уж со мной они расправились на славу — вся рубашка была изорвана и свисала клочьями. Хотелось плакать, но плакать я не мог. Укрывшись за углом, я все смотрел в сторону крутой улицы, где сновали люди, без конца вынося и вынося книги… Я был не только свидетелем, но и посрамленной жертвой этого безумия. Порой в глазах у меня мутилось и я ничего перед собою не видел — потом все прояснилось… Голова кружилась, и каждый мускул дрожал.
— Пошли, — сказал Лука.
— Сейчас, подожди немного.
— Ничего у нас не вышло, — виновато улыбнулся Лука.
Сейчас Лука раздражал меня. Почему в эту жарищу и духоту он стоит так близко, зачем прилип ко мне — и так дышать нечем! Я совсем забыл, что рубашка моя совершенно порвана, а он, оказывается, прикрывал меня. Мы поспешили уйти, но напоследок я взглянул на улицу еще раз — среду книг, в беспорядке разбросанных на мостовой, стоял высокий худой старик, держа в руках раскрытый том и вперясь в него.
Мы бегом миновали несколько улочек и, свернув направо, спустились к Куре, решив дойти до дому берегом реки. Сняв одежду, мы вошли в реку — вода успокаивает растрепанную душу.
Мы смыли с себя пыль и пот, а я выбросил свою рваную рубашку подальше в реку.
И правда, Кура как будто успокоила нас, но мы с Лукой все еще смотреть друг другу в глаза от неловкости не могли. Стоя в воде, мы упорно рассматривали противоположный берег, бетонную стену набережной.
— А старик был похож на Дон Кихота, — сказал Лука.
— На кого?
— Не помнишь, как Дон Кихот стоит и читает книгу?
Невольно взгляд мой убежал вправо, туда, где из окна кирпичного дома, стоящего близ моста прямо на берегу реки, посыпались в воду книги, бумага, сор, пыль… Я понял, что это окно, откуда почти полтора года я смотрел на склоны Мтацминды, на Куру, на Мухранский мост. Теперь окно было открыто, и в Куру летели остатки растерзанных книг, отдельные и никому уже не нужные листы. Листы книг вместе с пылью и сором разлетались в воздухе, опускались, кружась, вниз и потихоньку ложились на поверхность реки. Мы стояли по колено в воде и смотрели, как гладкая речная поверхность почти вся покрылась мокрыми листами. Прямо перед нами начиналась стремнина, и, достигнув нас, плавающие сверху листы в этой стремнине исчезали. Я не выдержал и заплакал.
На берегу Куры мы с Лукой пробыли до самого вечера.
Мой отъезд в деревню отец отложил на неопределенное время. Догадываюсь, что он получил письмо — очень важное. В те дни он выглядел возбужденным, метался, места себе не находил. Потом вдруг сказал: «Кажется, нам повезло». Повезло нам, как оказалось впоследствии, с продажей дома. Я уже смирился с этим, ведь меня убедили, что дом должен быть продан непременно, другого выхода нет. И все же я напомнил свою просьбу — не продавать дом до осени. Но отец терять покупателя не хотел. Винить его было нельзя, он рассуждал правильно: «Если покупатели до осени подождут — хорошо, а если нет, то придется отдать сразу». Как только он сказал мне это, я понял, что дом уже продан и лето в деревне мне не провести. Я не ошибся. Отец уехал и через неделю вернулся радостный и чрезвычайно довольный.
Я не мог себе простить, что не поехал с ним. Тем более, что он сам предлагал. Не знаю, что за бес в меня вселился, но я решил, что присутствовать при продаже дома не смогу. Глупо! Очевидно, я просто поленился. А сейчас пожалел, да поздно.
Я никогда не был человеком, который всему на свете удивляется. Но сейчас у меня прямо глаза на лоб полезли: отец сказал, что дом наш купили Кариаули. Меня словно громом поразило. Я весь одеревенел, в ушах зазвенело, я подумал — может, послышалось?
— Да, наш дом купили Кариаули! — повторил отец.
Мне было совершенно безразлично, кто наш дом купит, Кариаули или кто другой. И все же это известие меня ужаснуло. Почему купили, зачем он им? По сравнению с их домом за каменной оградой наш был жалкой лачугой. Почему?.. Зачем?.. Напрасно было ломать голову. Сколько я ни думал — ответа не находил.
Чтобы разгадать эту тайну, мне не хватало ни ума, ни опыта, ни хитрости. Отец мой тоже ничего не знал. «Кажется, он купил его в приданое одной из дочек, — предположил он, потом добавил — Тоже мне, Ротшильд, дочери в приданое дает дом».
Мною овладела тяжелая и глухая тоска, больше я в комнате оставаться не мог и вышел на балкон. Там было тоже жарко. Стоял пасмурный июльский день: в воздухе ни ветерка, дышать нечем. Я готов был ко всему и с неизбежным смирился. Но когда дошло до дела, свыкнуться с мыслью, что дома Анано больше нет, не смог. Хоть мы с отцом и говорили о доме «наш», но разве был он нашим? Да будь он нашим, я не страдал бы о нем так. Это был дом Анано, и вместе с Анано его не стало. Не думал я, что это случится, не верил ни Анано, ни предчувствию своему. Заглушал это предчувствие радужными иллюзиями, глотал, как успокоительные таблетки, розовые мечты. «Все будет в порядке», — успокаивал я себя. Вот тебе и порядок.
Стоя на балконе, я взглянул на реку и вспомнил, что после разгрома библиотеки вижу Куру впервые. Она текла спокойно, невозмутимо. Взгляд мой скользнул вверх и остановился на кирпичном здании у моста. Я легко нашел то окно, откуда почти полтора года смотрел на тбилисское небо, на склоны Мтацминды, на город и откуда всего несколько дней назад нескончаемо падали истерзанные книги, а листки, кружа, опускались, на зеленую поверхность реки. Сердце у меня сжалось. Не хотелось вспоминать о том злополучном дне, но справиться с собой я не мог. Что это было? Жуткий кошмар или жестокая явь, которая меня сломила. Разбит я был не только внутренне — на следующий день я почувствовал, что крепко избит.
Ну да и черт со мной! Ушла из жизни калбатони Мариам и исчезло величайшее сокровище — библиотека, которая создавалась, наверное, в течение целого века. По одной приходили книги из Парижа, Лондона, Берлина, Петербурга, Москвы… В этот поток вливались и грузинские издания. Канула в вечность история, редчайшие встречи, происходившие в библиотеке, все, с этими книгами связанное. Поистине нет границ нашей беспечности! Хотя мне ли судить? Разве не я сам слушал калбатони Мариам вполуха, когда вечерами она рассказывала мне удивительные истории о людях, приходивших к ней в библиотеку работать. Мне следовало слушать внимательно, запоминать, записывать… А я, глупец, думал, что это продлится вечно.
Войдя с балкона в дом, я почему-то вспомнил Иотамовых коней, загнанный в Алазани табун белых аргамаков с поднятыми головами и напряженно вытянутыми шеями. Укрывшуюся за холмами Нислауру… Вдруг меня остро туда потянуло, и я даже удивился, как это раньше не возникало желания махнуть в те края. Я даже смутно не представлял себе, где находится Нислаура.
Спустя два дня желание это окрепло — не давая покоя, оно наполняло меня нетерпением.
Осуществить это желание было не так уж трудно. Но я упорно докапывался до его истоков. Все началось с мыслей о нашей деревне, и это вполне понятно. Но тут вдруг всплыла Нислаура, холмы, Алазани, табун белых коней… Потом пространство постепенно раздвинулось до размеров целого края… Я терялся и разобраться не мог. Пришлось доверить «волненья и страсти» Луке, и он, полушутя, сказал: «А что, дело простое. Поедем, твои волнения успокоим, а там поглядим». Словом, он меня поддержал. А на второй день сам уже рвался в дорогу.
Из Телави мы свернули в сторону Шуа-Мта, где вдалеке, из розового тумана, вырастал Кавказ. Глядя на горы, я делал вид, что этот пейзаж мне давно знаком и я интересуюсь лишь впечатлением Луки.
— С ума сойти! — сказал Лука. — Наверное, имя этому не даст никто.
— Зачем искать имя? «Это» зовется Кавказом — и очень давно.
— Нет, не то. Как назвать чувство, которое охватывает тебя, когда ты видишь Кавказ впервые? Если не ошибаюсь, даже Толстой не смог найти названия этому чувству. Помнишь Оленина, когда он впервые видит Кавказ? Скажи-ка, что он испытывает: радость, восторг, волнение?.. Потрясение? Или нечто другое?
Я не мог помнить, что испытывал герой Толстого, так как «Казаков» не читал, и потому промолчал. Не посмел признаться Луке, что не читал.
Ночь мы провели в Шуа-Мта, три дня были в Икалто и Алаверди, потом вернулись обратно и раскинули лагерь на берегу Алазани, близ Греми. Так прошли еще два дня. Больше всего нам нравилось ночевать у реки. Вволю наплававшись, мы разводили на берегу огонь и ставили чайник, а то и рыбачили — Лука захватил с собой удочки. Потом мы до упаду говорили: я рассказывал про нашу деревню, он молча слушал, впитывая мой рассказ всем существом.
Из Греми мы снова вернулись в Телави и оттуда пустились в сторону Цинандали. Нам не пришлось идти пешком и тащить багаж на себе: попадались то грузовик, то арба, а если на арбе не находилось места для нас, то мы закидывали туда наш багаж — как-никак облегчение. Вскоре мы попали на Бодбисхевский рынок и, истосковавшись по горячему, набросились на хинкали и шашлыки. Потом, захватив с собой еду — хлеб, сыр, огурцы, яблоки, — мы купили шерстяные носки и тушинские шапки, которые нам на макушки ловко водрузил проныра шапочник, черный, как его товар. «Я в Кахетии на любые головы шапки сооружал, — говорил он во всеуслышание, — но таких спелых голов мне встречать не доводилось». Мы страшно смутились оттого, что оказались столь большеголовыми, наспех расплатились с ним и поспешили убраться.
Мы бродили по дорогам еще дней десять, и дни эти были замечательны. На исходе десятого дня мы переночевали на берегу Алазани под вязами и стали собираться в путь — хотели двинуться до восхода. Вдруг мною овладело беспокойство, мне показалось, что я уже бывал в этих местах. И вязы, и пригорки словно напоминали о виденном. «Неужели мы сбились с дороги и вернулись к прежнему месту?» — думал я. Но Лука упрямо твердил: «Не знаю, как ты, но я здесь впервые».
Миновав вязы, я глянул с холма поверх пригорков на зеленый склон, где начинались лесистые горы. Я напряженно всматривался и вдруг вдалеке, на зеленом склоне, отчетливо увидел белого коня… Конь со сказочной скоростью несся вдоль леса. «Смотри-ка, конь!» — вскричал я.
— Где? — удивился Лука.
— Вон! — Я указал рукой в сторону леса.
— Да где ты коня видишь?
— Там, наверху, у леса.
— Я не вижу ничего.
— Как не видишь? Да вон же… вон… — Теперь и я уже не видел коня: то ли он скрылся за пригорком, то ли поскакал в лес.
— Наверно, показалось, — высказал предположение Лука.
— Что значит, показалось? — возмутился я. — Я его видел, как сейчас — тебя.
— Возможно.
— Ты думаешь, у меня галлюцинации?
— Нет… Просто я тоже хотел бы его увидеть.
Внезапное подозрение кольнуло сердце, и я глянул с холма на Алазани. Внизу, вдалеке виднелся утес, у подножия которого река сворачивала вправо, меняя направление. Потом я оглядел вязы: они мне тоже показались знакомыми. Сорвавшись с места, я взбежал на другой пригорок. Оттуда стал смотреть на Алазани, медленно обводя взглядом холмы, пригорки… зеленый склон, лес.
— Озо, куда ты?! — услышал я голос Луки.
Всем телом, сердцем, легкими, чутьем я понял, что за маленькими пригорками и зелеными холмами спряталась Нислаура, деревня Сабы. Слезы радости и волнения выступили у меня на глазах, голова закружилась, и, чтобы не упасть, я присел на землю. Руки мои бессильно лежали на коленях…
Сначала мне почудилось улюлюканье и крики людей, потом конское ржанье и топот копыт. Подобно водопаду, с шумом и грохотом несся табун белых коней к Алазани… Словно поток, прорвав плотину и сметая на пути все, прокладывал себе путь вниз. На каждом шагу из засады выскакивали люди — шумя и размахивая палками, они не давали коням свернуть в сторону… Люди вбегали и выбегали, выносили и уносили… Как одержимые, мешками, ведрами, тазами, наволочками тащили книги… Бурлящая поверхность реки была покрыта конскими головами и книжными страницами. Лошади в отчаянии вытягивали шеи и изо всех сил боролись с сильной волной, с коварным течением, с глубокими воронками… Эти воронки жадно поглощали растерзанные книги… Прежде чем уйти, я еще раз обернулся и посмотрел на узкую улочку, где в беспорядке были разбросаны по мостовой книги…
— Озо, — снова позвал меня Лука, который кряхтя тащил два больших рюкзака. — Чего улыбаешься, не видишь разве, еле тащу?!
Я отчетливо представил себе, как согнанный с зеленых холмов табун лошадей с шумом покатился к Алазани и как его насильно загнали в реку, но этому видению помешали другие картины, неожиданно возникшие в моем сознании. Мне невольно вспоминались обрывки тяжелых впечатлений того дня, когда разорили, разграбили и развеяли по улице библиотеку калбатони Мариам. Сердце у меня заныло: почему я не побывал на ее похоронах, не отдал последний долг. Мне хотелось раствориться и исчезнуть в этом пространстве, в далеком шуме реки, в утренней дымке, в холодной синеве, в шелесте вязов, в яркой зелени холмов, чтобы хоть на миг слиться с тем, что окружало меня, одновременно доставляя радость и причиняя боль.
Лука с трудом доплелся до вершины холма, отбросил в сторону оба рюкзака и присел со мной рядом. «Чуток отдышусь, и пойдем», — сказал он. Я уже решил изменить маршрут на сегодня. Надо бы до возвращения побывать в Нислауре и только потом отправиться в нашу деревню. Мне страшно хотелось показать ее Луке.
Лука знал о Нислауре по моим рассказам и с радостью за мною последовал.
Мы долго не могли найти дорогу, ведущую в Нислауру, и решили подняться прямо вверх на гору. Старые подошвы скользили по росистой траве. Мы едва держались на ногах и, мокрые по колено, шаг за шагом одолевали подъем. Когда солнце поднялось, мы вышли на проселочную дорогу. Она была старая, вся заросшая травой, почти забытая. Но все-таки это была дорога, и идти стало легче.
Деревня не выглядела совсем заброшенной, на деревьях чирикали воробьи, слышался крик петуха. При входе в деревню навстречу нам с лаем бросилась овчарка. Сначала мы испугались было, даже вздрогнули, но Лука засмеялся и успокоил меня: «Она старая, беззубая». Собака от нас не отставала — озлившись, она хрипло лаяла и рычала. Несчастная, у нее и впрямь ни одного зуба не было.
— Не проведешь нас, старая, — обратился к ней Лука с ласковой улыбкой.
До овчарки словно дошли его слова, она смолкла, и ее взъерошенная шерсть улеглась. Потом, виновато склонив голову на бок, она неуклюже изогнулась, вытянула лапы вперед, встряхнулась и, виляя хвостом, поплелась за нами. К нашему сожалению, деревня оказалась почти совсем покинутой. Брошенные хозяевами, поросшие травой дворы, покосившиеся заборы, стены в трещинах, осыпавшаяся черепица… Старая маленькая базилика вот-вот готова была рухнуть, из ее дверей за нами следила темнота… Такой я увидел Нислауру. Но природа все же брала свое — ветки яблонь и груш свешивались чуть не до земли: под тяжестью плодов. Где-то на краю земли еще раз прокричал петух, а мы тем временем добрались до деревенского родника. У родника стояли и вели беседу три старухи, одетые во все черное. Услыхав наши шаги, они повернулись и с любопытством стали смотреть на нас. Мы поздоровались со старушками, скинули с плеч рюкзаки и бросили их там же, в тени развесистого орехового дерева. Уставшие от тяжелого подъема и потные, мы подошли к сложенному из плоских кирпичей роднику. Старушки отставили в сторону свои мокрые кувшины и подпустили нас к воде; вода текла широкой струей, холодная и прозрачная. Утолив жажду, мы подставили головы под струю, освежились. Старушки поинтересовались: «Откуда вы?» «Из города», — ответил я. С этого началась наша беседа. Они сообщили, что в деревне осталось всего четыре семьи, да и те старики. «Все разъехались», — спокойно рассуждали старушки, как будто это в порядке вещей. «А что они здесь забыли?» — говорили старухи, словно намекая: «Кабы не старость, то и мы бы здесь не сидели». Потом одна из них спросила: «А вас что сюда привело?» «Мы путешествуем, знакомимся с краем», — ответил я. «Получше места не нашли?» — засмеялись они. «Для нас лучше этого места на свете нет», — сказал Лука. Старухи снова рассмеялись, очевидно, сочтя сказанное Лукой за шутку.
Вдруг мы увидели, что в нашу сторону идет мужчина. Женщины засуетились, заспешили, наскоро схватили свои кувшины и разошлись кто куда. На мужчине был старый, выцветший военный китель, галифе и сапоги, шел он размеренным шагом, держался прямо. Приблизясь к нам, он вежливо поздоровался. Мы не думали, что он такой старый. Чисто выбритое лицо все оказалось в глубоких морщинах, редкие седые волосы были аккуратненько зачесаны набок. Он с отвращением посмотрел вслед старухам и крикнул им вдогонку: «Хватит вам каркать, старые вороны, ничего не выйдет, не надейтесь!» Насколько я помнил рассказ Анано, Гедеон Оманашвили отсюда ушел и больше не возвращался. Но сейчас я готов был поспорить, что этот одетый в старую шинель человек не кто иной, как Гедеон Оманашвили. Именно таким я его себе и представлял, только одет он сейчас был иначе.
— Юноши, разрешите представиться — Гедеон Оманашвили, здешний абориген.
Этот голос и манеру я словно слышал раньше, они показались мне настолько знакомыми, что я с трудом не заключил старика в объятия.
— Не желаете ли посетить мои пенаты и отдохнуть с дороги? Вы к тому же вымокли до нитки!
Лука вопросительно посмотрел на меня — неужто Оманашвили?
Я дал понять кивком — да, именно он. Долго упрашивать нас не пришлось — мы взвалили на плечи свои рюкзаки и последовали за радушным хозяином. «Я помогу вам», — предложил он и хотел было взять часть нашего багажа, но мы вежливо удержали его. Батони Гедеон шел впереди, временами оглядываясь и указывая нам дорогу. Следом за нами понуро плелась старая овчарка. Странная это была деревня: дома стояли только по одну сторону дороги, на склоне горы. Другая сторона выходила на Алазани.
Я шел за нашим проводником молча. Вот мы миновали дом Сабы, я сразу узнал его — три каменные ступеньки, дубовая дверь… Я не остановился, только обернулся, внимательно посмотрел на дом и как зачарованный продолжал идти за батони Гедеоном. Кто он, этот Оманашвили? Я ведь только понаслышке знал, что на свете есть такой человек — Гедеон Оманашвили… Видел же его впервые. Отчего я так разволновался, так обрадовался, отчего смотрю на него с такой нежностью?
Мы миновали почти всю деревню, прежде чем хозяин остановился у маленького домика с балконом. Он артистичным жестом указал на дом и произнес: «А вот и мои апартаменты!» Он ввел нас в чисто подметенный и ухоженный двор. В дом он нас не пригласил, а усадил в тени под липой. Похоже, длинный стол и табуретки были работы хозяина. Он подробно расспросил нас, кто мы, откуда родом, куда идем. Мы все рассказали, и он остался доволен нами. Даже подбодрил и похвалил нас: «Молодцы, молодцы!» За разговором мы не заметили, как к забору подошли две знакомые старушки — они принесли хлеб, зелень и огурцы.
— Ага, пожаловать изволили? Без меня жить не можете! — сказал им Гедеон. — Входите и все кладите на стол. А где же калбатони Магдалина?
— Магдана скоро придет. Сделает хинкали и придет.
— Хорошо, что вы еще не забыли святых законов гостеприимства.
Старухи разложили приношения на столе и ушли.
— И стариков своих предупредите, что у меня гости, — крикнул батони Гедеон им вслед и обратился к нам. — Юноши, нас в этой прекрасной деревне осталось всего четыре двора. Даже эти старухи, и те захотели в райцентр переселиться. Они и стариков своих уломали. Но я здесь на что! Я им такого наговорил, что они день своего рождения прокляли. Не выйдет, нет! Вы в гроб вместе со мной здесь сойдете! — погрозил он вслед старухам.
Батони Гедеон был похож на старого провинциального актера. Его жесты, мимика, голос, манера говорить были трагикомичны. Да, в нем трагизм и комизм шли от единого корня. В волнении, в радости, в откровенности или в злобе был он очень старомоден и вызывал добрую улыбку. Страшно было, что завтра всего этого уже не будет.
Он быстро накрыл на стол, вынес из дому тарелки и ножи с вилками, разломал руками хлеб, нарезал сыр и снял с огурцов кожуру. Тем временем явилась и третья старушка, она принесла нам в медной кастрюльке исходящие паром хинкали. «Кушайте на здоровье, пока горячие», — сказала она и мигом ушла.
— Магдалина! — окликнул ее батони Гедеон. — Ваши старики должны знать, что гость послан богом и что испокон веков гостей в Грузии встречали с большим почетом.
Магдана, которую батони Гедеон упрямо величал Магдалиной, обернулась и, снисходительно улыбнувшись, пожала плечами. Насколько я понял, старики с батони Гедеоном были не в ладах, и теперь он пытался помириться с ними через гостей, то есть через нас. Но те, как видно, твердо стояли на своем и позиций не сдавали.
— Не дадим остыть хинкали, — сказал батони Гедеон и, подавая нам пример, подхватил из кастрюльки хинкали. — Просто замечательно, — заявил он, попробовав. Мы без слов последовали примеру хозяина. В это время звучно зевнула, тем самым напомнив о себе, собака.
— Собака есть собака, — говорил батони Гедеон. — С зубами или без зубов… Лает, и на том спасибо, мои дорогие. Если бы не Топала, я бы о вашем приходе и не узнал. Что, старина, — обратился он к собаке, — кости грызть уже не можешь, так хинкали захотелось?
Топала ловко поймала брошенную батони Гедеоном хинкалину и в один миг ее проглотила.
— Пока хватит с тебя, потом похлебку состряпаю.
Батони Гедеон вдруг вспомнил о чем-то, стремительно поднялся, зашел в дом и вскоре вернулся, неся маленький серебряный кувшинчик и серебряные, не больше наперстка, стаканчики.
— Друзья мои, я угощу вас эликсиром жизни. Этот эликсир — настойка из местных трав. Амброзия — на здешней водке. Напиток богов… Я этим жив, каждое утро пью по рюмочке натощак… О, это неистощимый источник бодрости и энергии.
Он налил в крохотные рюмочки густую, темно-желтую жидкость и подмигнул нам. Потом, благословив нас, выпил. Мы тоже благословили его и опорожнили свои рюмки… Боже, ну и ну! Отравы с таким запахом, столь горькой и крепкой, я отродясь в рот не брал. Чуть волосы не встали дыбом.
— Правда ведь, нектар? — спросил батони Гедеон.
Я посмотрел на Луку и понял, что ему не лучше, чем мне, но он соглашался: «Да, батоно, это настоящий нектар». Больше мы с Лукой к рюмкам не притрагивались.
Я не сказал нашему хозяину, что знаю здешние места. Не упомянул ни о Иотаме, ни о Сабе, ни о Томе Бикашвили. Разумеется, расскажи я о них, общаться нам стало бы легче. Знал я кое-что и о самом Гедеоне Оманашвили, но говорить воздержался. Спросил лишь об одном:
— Батоно Гедеон, утром я видел на склоне горы белого коня, он пронесся, как молния, и исчез… Мой друг его разглядеть не успел. Теперь я думаю: уж не привиделось ли мне?
Батони Гедеон не сразу ответил на мой вопрос, он задумался и опять заговорил про свою амброзию: «Этот эликсир готовится только в серебряной посуде, и пить его, разумеется, нужно из серебряного сосуда, а то желаемого эффекта не будет». Он явно говорил одно, а думал о другом. Видимо, ему нужно было время для обдумывания. Вместо прямого ответа на мой вопрос он начал издалека. То, что он рассказал, я уже слышал от Анано, а Лука — от меня. Но, несмотря на это, мы с интересом слушали историю Иотамовых коней. Рассказал он и о том, как после случившегося надел железные башмаки, как взял в руки железный посох и отправился искать управы на Барнабишвили.
— И я нашел на него управу! Правда, и сам пострадал. Но главное было одолеть этого вандала и негодяя… — батони Гедеон вновь предложил нам «эликсир жизни». И на сей раз мы не смогли отказать ему и подставили свои серебряные наперстки. Хозяин произнес: «Дело в том, господа, что в погоне за знаниями и информацией все мы растеряли мудрость».
Батони Гедеон снова погрузился в себя.
— Думаю-думаю, а понять все никак не могу: если Барнабишвили заслуживал наказания, то за что наказали меня? А если был виновен я, то не должны были наказывать Барнабишвили. Именно в этом парадокс, друзья: наказали нас обоих — и меня, и его. Меня, возможно, даже больше… Что я мог сделать, не удалось мне объяснить этому мизантропу-следователю, за что и с кем я боролся, убедить, что хотел я обуздать подлеца, который всю деревню разорил. «Уважаемый Варлам, — говорил я следователю, — Барнабишвили поступает с нами так-то и так-то…» А он, проныра и трус, отвечал: «Барнабишвили — мой друг, не мог он этого сделать». Так и стоял на своем Варданашвили, этот карлик с сердцем труса. А впоследствии он и друга не пожалел. Видно, из-за собственных грехов был он трусливым и безжалостным, от страха не знал жалости ни к своим, ни к чужим… Так окончилось правление Барнабишвили.
Я вскочил и в волнении зашагал вокруг стола. Лука подал мне знак — сядь, неудобно. Но я ничего не видел. Мне вспомнилась холодная темная ночь, напуганный Варлам с оружием в руках — трусливый карлик Варданашвили, как величал его батони Гедеон. У меня перед глазами встали четыре улыбающиеся толстушки — любительницы и знатоки фарфора — и сама Ламара с большими затуманенными глазами…
— Вы взволнованы, юноша?! — Батони Гедеон тоже поднялся и обнял меня за плечи. — Это хорошо, ведь до сих пор ни у кого на свете даже жилка от моей истории не дрогнула. Нет, положительно мы стали холодными и бессердечными, чужую боль ни во что не ставим! Спасибо, друг мой, за сочувствие и отзывчивость, я этого не забуду… А теперь я расскажу, что было дальше. Барнабишвили бог наказал — говорят, он сошел с ума и рыщет по свету… Да, потеряли мы мудрость, батоно, потеряли!
— Барнабишвили жив? — удивился Лука.
— Я слышал, что жив: обезумевший, бегает под вязами и копает ямы. Сам-то я с ним не сталкивался, хотя раза два нарочно ходил под вязы. Видите, уже и легенду придумали об этом варваре.
Волнение мое сразу улеглось, я успокоился. Словно замкнулся круг, и я почувствовал внутреннее облегчение. Лука взглянул на меня, давая понять: если мы еще задержимся, придется остаться здесь до утра.
— Что касается белого коня, то о нем я ничего сказать не могу, хотя, если верить нашим старухам, они его видели. Поговаривали даже, что иногда по ночам слышат конское ржанье. Но не знаю, можно ли им верить, они ведь спят рядом со своими стариками: может, другие звуки за ржанье принимают? — со смехом сказал батони Гедеон. — Однако где же справедливость? Если есть поблизости конь, то кто, как не я — старый кавалерист и солдат, — должен был услышать его ржанье.
— Наверно, мне показалось, батони, Гедеон!
— Кстати, коль уж мы вспомнили старух… Видите, с кем мне приходится жить бок о бок? Я ведь передал их старикам: «У меня гости — прошу пожаловать». Так нет, ни один не пришел! Вечером я к ним наведаюсь и пропесочу всех троих. Они отсюда шагу не ступят, пока я жив, а жить я собираюсь долго… Так вещает мой гороскоп.
Я поблагодарил батони Гедеона за добрый и радушный прием и дал слово, что приеду на будущий год и дней на десять останусь погостить. «Раз так, давайте благословим ваш отъезд», — сказал батони Гедеон и взял в руку серебряный наперсток. Мы выпили этой ужасной жидкости, которая была достойна лишь олимпийских богов.
Вскинув на спину рюкзаки, мы двинулись в путь по единственной в Нислауре дороге. Батони Гедеон проводил нас, искренне сокрушаясь, что мы не остались ночевать в деревне. Овчарка тоже увязалась за нами, с трудом подняв с земли дряхлое туловище. Нислаурские старушки, опять собравшись у родника, вели беседу. Я думал, что при виде батони Гедеона они разойдутся, но ошибся. Они встретили нас улыбкой сожаления и словами: «Куда же вы так спешите, не успели прийти и уже обратно?» Откуда-то появились трое стариков, я поздоровался с ними, пожал им руки, спросил о житье-бытье… «Как же так, — сокрушались старики, — мы тоже здешние, и у нас дом есть, мы тоже люди и гостей принять умеем». Но мы уже собрались в путь. Упрашивали стариков не провожать нас дальше, но напрасно: они шли и шли с нами. Одна старушка вынесла пестрые носки, другая подала нам корзинку: «Это фрукты, освежитесь в дороге…» Они хлопотали вокруг нас, уговаривали: «Не спешите, оставайтесь, отдохните до утра!» Так мы дошли до края деревни и подошли к спуску. Тут все остановились, Гедеон Оманашвили обнял нас обоих и сказал: «Ну, будьте молодцами», — потом громко, чтобы все слышали, объявил:
— Слово надо держать, будущим летом я вас жду! А сам в свою очередь обещаю, что встретим вас здесь мы все, ни шагу отсюда не ступим!
Я взглянул на стариков и понял, что должен обнять их на прощанье, а то они чувствовали себя обиженными: почему мы гостили у одного лишь Оманашвили? Я их всех обнял по очереди, а они тепло прижимали меня к груди и дрожащими от старости руками гладили по плечам и по голове. Лука последовал моему примеру и, прощаясь, тоже обнял стариков.
Расставшись с нашими провожатыми, мы стали спускаться. Пройдя шагов пять, мы обернулись и увидели, как все пятеро (с овчаркой — шестеро) выстроились в в ряд и смотрят нам вслед со слезами на глазах: «Приезжайте, мы вас ждать будем, никуда не уедем», — донеслось до нас сверху. Гедеон Оманашвили махал нам рукой: «Жду вас». Мне тоже хотелось крикнуть им хотя бы «до свидания», но я чувствовал, что стоит мне слово произнести, как я навзрыд расплачусь. Поэтому я молча бросил прощальный взгляд на нислаурских стариков. И зачем только я сдерживал себя! Ну, и заплакал бы, раз хотелось. Ведь было ясно: сегодняшнее не повторится никогда.
Я посмотрел на Луку — он был хмур и задумчив.
Милый Лука, мой друг и брат, ты ведь хочешь все чувства и переживания назвать по имени! А как ты назовешь то, что мы с тобой испытываем сейчас?
Я еще раз оглядел все кругом — Алазанскую долину, вязы, холмы и пригорки… Там, меж этими холмами и пригорками, прячется Нислаура. Но… вдруг я увидел на зеленой лужайке белого коня! Белого коня с развевающейся гривой… На сей раз Луке я не сказал ничего, ибо был взволнован до ряби в глазах. Не уверен я был, действительно ли вижу коня, чудится ли мне это…
— Надо нам было остаться, — донесся до меня голос Луки. — Что изменилось бы, останься мы здесь до утра? Ничего. А то вскочили, как на пожаре. Если твое присутствие доставляет кому-нибудь радость, то почему не воздать должное хорошим людям?
Лука недовольно ворчал, словно заставил его уйти я. Он не мог простить себе, что так заторопился.
Я лишь взглянул на Луку — и белый конь исчез из виду…
И правда, почему мы ушли, почему не остались хоть на одну ночь в Нислауре? Послушали бы людей, узнали бы, что их тревожит… А может, от этого мы и бежали, этого и боялись?..
Лишь на третий день пути мы достигли нашей деревни. Я так устал в дороге, что думал: ну, все, предел, дальше не смогу ни шагу ступить. С рюкзаком за плечами я еле-еле тащился и передвигал отяжелевшие ноги. Лука опережал меня на несколько шагов. Я с трудом поспевал за ним, удивляясь его силе и выносливости. Он ни разу словом не обмолвился, что устал. Иногда он поворачивался ко мне и заводил разговор то об Иотаме, то о Сабе, то о Гедеоне Оманашвили. Что-то он, поглощенный впечатлениями, для себя уточнял.
Как только мы приблизились к деревне, я почувствовал прилив энергии и прибавил шагу. Мы вошли в деревню не по проезжей дороге, а с краю — и в полдень, выйдя из лесу, увидели внизу нашу деревенскую церковь. Здесь была могила Анано.
Неожиданно мы с Лукой стали свидетелями странной картины. Глядя сверху на кладбище, мы заметили стоящего перед одной из могил мужчину. Не знаю, заметил ли он нас или нет, но мужчина вдруг надел шапку и поспешно от могилы отошел. У ограды он вскочил на лошадь и поскакал вниз. Подойдя к могиле Анано, мы поняли, что незнакомец стоял именно здесь и смотрел на могилу Анано. Кто это был? Неужели Фидо Квалиашвили? Нет, Квалиашвили я узнал бы непременно. Квалиашвили так молодо не выглядел, да и столь курчавых волос у него не было. «Кто же это мог быть?» — думал я, глядя на могилу.
Потом я всю жизнь старался не вспоминать об этом, хотя сердце одолевали сомнения…
На кладбище мы пробыли долго. Я думал, что могила Анано окажется запущенной, но она была ухожена и ничего делать мне не пришлось. Могилы наших близких обладают притягательной силой, это я понял еще стоя на могиле матери. Придешь на могилу, и уйти трудно: хочется сделать что-то или просто стоять и смотреть на камень. Мне вспомнились сотни мелочей, и я рассказывал о них Луке, словно убеждая его, что Анано была не простая женщина — ясновидящая. Я чувствовал тихое, невысказанное удовлетворение. Только теперь я понял, что, уезжая из Тбилиси, неосознанно стремился попасть именно сюда. Видно, поэтому я спешил и даже не остался ночевать у гостеприимных хозяев в Нислауре.
Мы немного закусили у могилы, потом я подвел Луку к дубу, откуда за каменной оградой был виден дом Кариаули. Мы посидели под дубом, даже вздремнули немного. Отдохнув, опять взвалили груз на плечи и двинулись по спуску в деревню. Вечерело. По дороге нам никто не встретился — люди, очевидно, не возвратились еще с колхозных полей и виноградников. Войдя в деревню, мы кое-кого повстречали. Иных я узнал, но они меня — нет. Да и немудрено: я был обожженный солнцем, обросший щетиной, запыленный, с рюкзаком за спиной…
Мы свернули на нашу улицу, и сердце мое забилось сильнее. Я помимо воли очень разволновался и весь обмяк. Колени мои подкосились, словно не выдерживая тяжести тела и рюкзака.
— Вот ваш дом, — убежденно сказал Лука.
— Как ты узнал? — улыбнулся я.
— Насчитал одиннадцать тутовых деревьев.
Я тоже посчитал: их было ни больше ни меньше — ровно одиннадцать. Сквозь деревья я украдкой взглянул на дом в уверенности, что Кариаули сидят и ужинают на балконе. Но ни на балконе, ни во дворе ни души не было. Это меня вконец расстроило. Остановиться здесь я не мог. Как чужой прошел мимо нашего дома и двора, взглянув на него только снаружи, как будто был это чужой дом и никто из наших никогда там не жил. Ни Анано, ни я… Как будто… как будто… как будто…
Когда мы вышли из деревни, я решил что все позади. Но вдруг в глубине сердца, внутри, очень глубоко словно бы взорвалась маленькая мина, и теперь боль разлилась во всю ширь — охватила и тело и мозг.
Что-то огромное и неповторимое кончилось.
P. S. В ту зиму, в декабре сорок седьмого, состоялась денежная реформа. Не могу сказать, что случилось это неожиданно и что никто ничего не знал. Наоборот, реформу опережали тысячи сплетен, слухов, домыслов. Некоторые ждали перемены с надеждой, другие были в отчаянии, не зная, что делать с чемоданами, полными денег.
Нас этот вопрос волновал тоже: деньги, вырученные за дом, пропадали. Известие о реформе докатилось до нас поздно, и мы при всем желании потратить деньги не успели. Их, правда, было не так уж и много, но для нас — достаточно. В общем, мы потеряли и дом, и деньги.
Со мной произошло странное: неожиданно для себя я обесцениванию денег обрадовался и в душе даже торжествовал. Торжество это походило на месть за то, что мы продали дом Анано.
Отца мне было искренне жаль: он сначала метался, места себе не находил, а потом впал в глубокое уныние. Ни слова не говорил, стал задумчивым и замкнутым, а потом вдруг объявил мне: мы наш дом должны вернуть. «Но как?» — спросил я. «Поеду работать в деревню, а там…» На исходе зимы он и впрямь уехал. Его назначили директором МТС, и он писал оттуда: «Дел невпроворот, но я доволен, что приехал в деревню».
Через три месяца я узнал, что отец женился на одной из дочек Кариаули.