Некоторые обстоятельства дела «банды бессмертных» стали известны вашему скромному рассказчику не от Петра Дмитриевича Инсарова и не от его сослуживцев. Подробности эти, касающиеся встречи Николая Гумилёва с Григорием (что имела место незадолго до знакомства со следователем), были изложены в записях самого поэта.
К сожалению, после Революции дневники оказались утрачены. Возможно, они осели в архивах НКВД или были сожжены Ахматовой — как знать?.. Не спрашивайте, каким образом с содержанием бумаг мне всё-таки удалось ознакомиться: каждый автор имеет право умолчать о чём-то. Описание встречи приводится здесь без каких-либо изменений или сокращений.
«Гриша приходил ко мне, и выглядел он жалко. Определённо, сильно запил — и я поначалу будто бы догадался, отчего именно. Увы, правда оказалась куда хуже. Было страшным ударом узнать, до чего друзья мои дошли, ведомые не то каким-то проклятием Эфраима, не то простым разочарованием. Осознанием бессмысленности всех идеалов и принципов, ради которых сражались. Ведь они слишком многое знали наперёд, с того самого дня…
Мне кажется, некую роль играли оба обстоятельства. Возможно, самого меня от подобного уберёг лишь Аба-Муда? Я не знаю.
— Они-то думают сыграть ещё раз. — говорил мне Гриша. — Рассчитывают снова найти Эфраима. Да полагают, что и ты для новой партии потребен…
— Пусть приходят, скажу одно: в такие игры больше не играю. А там уж будь что будет.
— Вот и я играть не хочу. Ни в карты, ни… во всё это. Страшно, чего со мною стало: уже жалею, что туза тогда не вытащил. Всё, Николаша, для меня отныне бестолковое… Воевали мы с тобой, крестики нам за это повесили на мундиры: красивые — загляденье. Только что с этих крестиков? На которое место через год их друг другу повесим? Вот и выйдет почти по присказке: грудь в крестах, а голова в кустах. Изменить-то ничего невозможно, будь мы с тобою хоть сто раз герои. Думал я, что должно иную жизнь выбрать. Удальцов этих наслушался, поверил… ошибался, как теперь понимаю. Нынче мне и вперёд идти тошно, и отступать уже некуда.
Я хотел помочь Грише. И мне даже казалось, что я сумею ему помочь. Так и сказал старому другу: я ведь не простой прапорщик, у меня есть друзья, есть определённое влияние. Многое для него можно устроить. Рассказать всем, как Гриша сражался за Отечество, как добыл он свой Георгиевский крест… обычное ребячество, конечно. Романтизм. Гриша вернее моего рассуждал:
— Ну-ну. А заодно расскажи своим друзьям про мои петроградские подвиги, вот уж это оценят по высшему разряду… глупости всё, спета моя песенка. Скоро последнюю жизнь разменяю — и довольно. Не помощи прошу… и уж точно не жалости. Тебя, Николаша, желаю уберечь…
И больно мне за него было, и как-то противно. Не с такими людьми дружил я на фронте, не с такими садился за проклятый карточный стол. Лица прежние, имена тоже — но люди уже другие. Безнадёжно.»
Так всё и было, если верить Николаю Степановичу. Что же касательно последнего его разговора с Инсаровым, состоявшегося на следующий день — тот вышел очень коротким.
— А вы, оказывается, немногим рисковали. — колко заметил Пётр Дмитриевич.
— Полагаете? Что ж, знайте: мне в тот день, за столом Эфраима Фаланда, выпала семёрка. Всего одна лишняя попытка прожить правильную жизнь, и вчера я её потратил. Невзирая на это обстоятельство, собираюсь вернуться на фронт, и уже очень скоро.
— Будем надеяться, Николай Степанович, что с пулей или штыком вы больше не встретитесь.
Улыбка, в которой искривилось лицо поэта, была саркастической. Следователь понял: Гумилёв прекрасно знает не только судьбу России, но и свою собственную тоже. И ему загадочный Фаланд нагадал…
Вероятно, в той африканской гробнице поэт получил какую-то особую метку: до его души Эфраим добраться не сумел. Удивительный дар картёжника не толкнул Гумилёва на скользкую дорожку — благодаря иному дару, преподнесённому Кем-то более древним и могучим. Но от знаний, коими на поверку не столь уж сладко обладать, это никак не освобождало.
— Совершенно точно знаю: именно пуля меня в итоге ждёт. Лет через пять, уже в совсем другой стране — одновременно и родной, и чуждой. Я мог бы беречь свой давнишний выигрыш для этого часа: надёжное спасение. А того легче и просто убежать от подобной судьбы: хоть обратно в Африку, в Шейх-Гуссейн… но я, Пётр Дмитриевич, не желаю.
Инсаров превосходно его понимал. Лет десять назад — не понял бы. А теперь… теперь он просто крепко пожал поэту руку.
— Я полагаю, Николай Степанович: после той гробницы иначе относиться к жизни вы просто не можете. Это в своём роде правильный путь.
— И я так думаю. Потому снова еду на войну, хотя наперёд знаю: ничего хорошего Отечеству она не принесёт. И самому-то Отечеству осталось очень недолго… около года. Распорядитесь этим знанием, как посчитаете нужным.
Инсаров не знал пока, как поступит. Не хотел об этом думать. Пока он не сложил с себя долга службы Российской империи, как и сам Гумилёв. А там… кто знает, как сложится? Их руки разжались; поэт водрузил высокий цилиндр на голову и зашагал прочь.
А на ходу, ни к кому напрямую не обращаясь, Николай Степанович отчётливо произнёс несколько стихотворных строк. Те самые строки, которые Инсаров вспоминал ещё много раз — хоть к поэзии так навсегда и остался холоден:
Пусть смерть приходит, я зову любую!
Я с нею буду биться до конца
И, может быть, рукою мертвеца
Я лилию добуду голубую…