Ломка - это было понятно: ломать - не строить. Здесь, на Западе, ломка - тоже не абстрактное понятие, не треугольник с дыркой посредине. Человека время от времени неодолимо тянет крушить и ломать, будь он хоть немец, хоть русский или узбек на ишаке верхом. Только западный человек, ломая, отдельной горкой сложит кирпичики, отдельно дощечки и гвоздики, а русак все переколотит не глядя и раскидает во все стороны света.

Вот и Иван-электросварщик так сделал.

Отступление об Иване-электросварщике и о Великой ломке

Ивана все люди уважали за мастерство в электросварке и домовитость; он был обстоятельный человек.

Внешний свой вид Иван всегда содержал в порядке: синий костюм, сорочка белая нейлоновая, галстук с яхтой под раздутым парусом. Взглянуть со стороны - партийный начальник низового звена, райкомовский инструктор из рабочих выдвиженцев. А что внутри, никому неведомо: там темно.

Самой главной страницей Ивановой биографии была загранкомандировка в страну Уганду, в африканские леса. На стройке небывалой дружбы с аборигенами Иван, надев рыцарский намордник с окошечком для глаз, с утра до ночи пускал ток по электроду, и делал это очень хорошо. Полгода просидел он среди дикарей, как Миклухо-Маклай, и вернулся в Москву с почетом, уважением и валютными сертификатами. Те сертификаты выдавали за работу в Третьем мире, они были немного лучше, чем соцлагерные, но намного хуже, чем капиталистические. Правда, командировка в капстраны Ивану никак не светила в партию он не записывался ни под каким видом, мотивируя свое нежелание низким моральным уровнем, обидным для ленинца-партийца, и это уже не говоря о том, что, по верным слухам, капиталисты и сами вполне управлялись с электросваркой. На том бы Ивану и успокоиться, но своим дотошным умом он додумался до того, что под капиталистами рабочему человеку живется хоть и не так привольно, как под советами, но зато удобней и сытней. Горечь открытия усугубилась тем, что на негритянские деньги в московском валютном магазине второй категории ему разрешили купить только голубой "Запорожец", куда более похожий на инвалидную коляску, чем на автомобиль. А в Африке, по соседству с крокодилами и макаками, так мечталось сесть в собственную машину вместе с верной любовницей, судебной защитницей Фаиной, ученой женщиной, и ехать с ветерком на садовый участок - выпивать с хорошими друзьями под огурчики и картошечку с собственного огорода! Не вышло, черт возьми...

Садовый участок в шесть соток и летняя будка при нем занимали серьезное место в жизни Ивана-электросварщика. Земля внушала ему больше хозяйского доверия, чем электричество, а рядом с малиновым кустом сварочный аппарат и вовсе представлялся Ивану уродливым карликом, к которому он испытывал снисходительную жалость - сродни той, что испытывает здоровый, сильный мужик к скрюченному калеке. И это шло, наверно, от отца, крестьянствовавшего в свое время на берегах казацкой реки Хопер и бесследно пропавшего в войну.

В своей будке посреди огорода, опушенного рядком плодовых деревьев и дюжиной ягодных кустов, Иван чувствовал себя, как помещик в усадьбе, в доме с деревянными белыми колоннами. Держал он и живность - не коней, правда, и не коров, а пятерку кроликов, не дававшихся в руки человека по собственному желанию. Сама будка состояла из одной комнаты, а косое оконце, неохотно пропускавшее Божий свет, было похоже на амбразуру. Отхожее место располагалось неподалеку, за порогом, и было понарядней будки-времянки: островерхий теремок-башенка под зеленой крышей, и для внутреннего обзора сердечко вырезано на дощатой двери.

Времянки на Руси по большей части стоят долго - пока не развалятся. Свою будку Иван свалял из подручного материала - фанерных щитов, бесхозных шпал - с расчетом на год жизни, а она прожила уже пять. Срок ее пришел, хозяин, под давлением ученой Фаины, позвал трудолюбивых друзей-приятелей на помощь: копать обводную канаву под фундамент для нового дома, постоянного. Был зван туда и задумчивый Мирослав Коробкович, регулярно распивавший с Иваном пиво под грибком, в замусоренном общественном парке, за конечной остановкой двадцать седьмого автобуса.

Собрались в воскресенье, в одиннадцать утра. Накрапывал дождик, но на погоду никто не обращал внимания: не Северный, в конце концов, полюс, не померзнем, и ветром не снесет. Настроение у всех было легкое, праздничное, какое бывает у русских людей перед началом полезной строительной работы. Увлажненная земля страдала от вони: вот уже четвертый месяц горели торфяники вокруг Москвы, тяжелый бульдозер с водителем провалился на ходу в подземную печь, в самое пекло; об этом случае много говорили по всему городу, поминали и чертей в аду - но по-свойски и с пониманием, как неприятных соседей.

Перед тем как разобрать лопаты, зашли в будку выпить по рюмке, как заведено. Фаина постаралась: стол посреди каморки был сплошь заставлен выпивкой и закуской. Вперемежку с бутылками в мисках и тарелках бугрились горки квашеной капусты, целились в рот едокам ядреные огурцы, отварная картошка в коричневых мундирах терпеливо ждала своего часа, селедка плыла в последний путь, а ломтики дорогой копченой колбасы выглядели здесь чопорно, как профессура среди народных забулдыг. Довольно урча и не скупясь на похвалы хозяйке, Ивановы помощники стали рассаживаться.

- Тихо, тихо! - предостерегала Фаина. - Стол не переверните!

Стол во времянке - покрытые газетами доски, уложенные на козлы - был, действительно, не слишком устойчив. Зато лавка была тяжелая и надежная, выдержит шестерку трудовых задов и не прогнется - с такой хоть в бой иди за власть советов. Меж лавкой и стеной, на деревянных чурках, серебрилось цинковое корыто с водой; там охлаждались бутылки "Жигулевского". Сбоку от стола, от хозяйского головного места, стояла ночная фигурная тумбочка с патефоном на ней. Синий патефонный ящик был уже открыт, на диске чернела привезенная из африканских дебрей джазовая пластинка, на заводной ручке висел чугунный утюг: чтоб пружина сразу не разматывалась, а держала музыкальную силу.

При виде угощения, освещенного свисающей на шнуре стосвечовой лампой, все десятеро приглашенных, мужчины и женщины, обрадованно заговорили, хотя и не во весь голос, а чуть скованно, совестливо: понятно было всем, что чистосердечный трудовой порыв откладывается на неопределенное время. Но с первой же рюмкой неловкость прошла и растаяла без следа, как тучка в солнечных небесах. Иван поглядывал довольно, поглаживал Фаину по толстому плечу. Выпили за Ивана, потом за будущий фундамент, потом за какого-то Женьку, который не приехал помогать, - пацан у него заболел, отравился повидлом. После пятой Иван шлепнул себя по лбу:

- А музыка!

Утюг был осторожненько передвинут на ручке, патефон захрипел и закашлялся, и африканский джаз нагрянул.

- Танцы, танцы!

Немедля, как по долгожданной команде, все повскакали из-за стола. Козлы зашатались, бутылки заходили ходуном. Упала табуретка, кто-то споткнулся в тесноте, за кого-то схватился, чтоб не упасть. Свалилась на пол с приставного кухонного столика сковородка с яичницей. Все хохотали: "Ну ребята! Ну яичница! Главное, чтоб водку не разлить!" Иван успокаивал по-хозяйски: "Водки навалом!" Фаина озабоченно улыбалась.

И играла музыка.

Танцевали с азартом, топали. Под ударами прогибались и охали доски пола, закрепленные на скорую руку. В теплой тесноте свалили полку с посудой, под каблуками захрустело стекло. Закричали вразнобой, от всей души: "К счастью, к счастью!" - и колотили по тарелкам и блюдцам уже прицельно. Комната ходила ходуном. С воли в распахнутую настежь дверь заглянул кролик, подергал розовым носом - и исчез, как в шляпе фокусника. Фаина натянуто улыбалась.

Мирослав вышел за порог покурить. Иван шагнул за ним, с парой стопок и бутылкой подмышкой.

- Освежиться надо, - сказал Иван, наливая. - Хорошо сидим!

Они чокнулись, выпили, выдохнули. Иван поднял с земли, из-под яблони, падалицу, разломил и протянул половинку Мирославу.

- Я ведь, знаешь, Славка, по бритовке хожу, - сказал Иван. - А все из-за бати. К нам немцы как пришли на Хопер в войну, ну и говорят: берите, мол, люди, землю, пашите, сейте. Народ-то испугался, а батя мой не такой был, он землю уважал: черт с ним, мол, - возьму, раз дают! Потом большевики вернулись, всех к ногтю прижали. Батя мой как дал стрекача, так и пропал. А я потом уже, после детского дома, паспорт взял на другую фамилию... Мне с такой биографией не в Уганду, а в Сибирь светило лет на пять, на стройки коммунизма. Сначала на пять, а потом еще на три - административно.

В будке загромыхало, как будто гром там прошелся из угла в угол.

- Ну ладно, - вслушался Иван. - Пошли, а то неудобно как-то...

Фаина уже не улыбалась, она в одиночестве сидела около патефона, меняла пластинки и глядела на гулянку исподлобья. Заметив вернувшегося Ивана, она отвернулась. А Иван, пробившись, облапил женщину и потащил танцевать. Потянуло, засосало и Мирослава - не найдя пары, он танцевал сам с собою. Кто-то дружелюбно протянул ему бутылку, он отпил из горлышка.

А потом опрокинули корыто. Вода пластом двинулась на ноги танцующих. Женщины завизжали, мужчины с бутылками в руках заняли оборонительную позицию, и возникла мгновенная суматоха. Когда дошло, что ничего не случилось, - подумаешь, корыто перевернули! - все радост

но загомонили, засмеялись, замахали руками. И - расколотили стосвечовку. После яркого освещения наступил плотный полумрак; только амбразура на стене серела, как заплатка.

И музыка играла.

- Диверсия! - кто-то пошутил, с пистолетным хлопком откупоривая шампанское.

Шутка понравилась:

- Стреляют, братцы!

- Спасайся, кто может!

- Трах-тах-тах!

- Лови его! Держи!

- Ха-ха-ха!

- По рылу ему, по рылу!

От удара ногой по пустому корыту пошел красивый переливчатый грохот. Следом рухнул злополучный кухонный столик, высокие слабые ножки задрались их развели попарно, выдернули из гнезд и с замахом обрушили на музыкальное корыто: "Бум, бам!" "Музыку, музыку давай! - ревел в сумраке хозяин. Гуляем, ребята!" - И, сунув пальцы в рот, засвистел переливчато, с трелью. Кто-то в замахе получил палкой по балде. Про африканскую музыку забыли, и, когда пластинка довертелась до конца, никто не обратил на это внимания; да и ночная тумбочка с патефоном опрокинулась от пинка, крышка синего ящика отвалилась, а чугунный утюг обрушился кому-то на сандалию, на пальцы. Пострадавший, не раздумывая зря, схватил утюг с пола и швырнул его, как ядро, в амбразуру окошка. Фаина проследила за полетом утюга угрюмым взглядом. Зазвенело и разлетелось стекло.

- Иван! - позвала Фаина. - Смотри, что делается!

- Молчи, сучка! - закричал Иван, вертя стул над головой. - Давай, ребята! Круши!

Тогда Фаина поднялась со своей табуретки и, засучив рукава на гладких сливочных руках, одним усилием своротила столешницу с козел. На это тоже мало кто обратил внимание, только ближние похватали на лету недопитые бутылки. Освободилось пространство. Иван, легко подхватив лавку, направил ее, как таран, на стену и, хлюпая по воде, ударил с разбега. Будка шатнулась. Помощники подались к двери, но никто не вышел за порог. Иван отступил, ответственно примериваясь. Ему помогал Мирослав, другие. Стену вышибли с четвертого удара. Заскрипели, медленно проседая, потолочные крепления. С победным криком люди кинулись в пролом, на волю. Будка разваливалась, как карточный домик. Гора мусора, пропадая в пыли, росла на глазах.

- А чего, - сказал Иван, закуривая. - Все равно строить надо. Сейчас копать начнем. Выпьем по одной и начнем.

Родись Иван немцем, вышел бы из него министр или просто богатый добропорядочный гражданин.

Вспомнив эту давнюю историю, Мирослав Г. усмехнулся над книжкой за столом Тургеневской библиотеки. Автор знал, о чем рассуждал: русская ломка всем ломкам ломка, на развалинах что только ни взойдет - то ли чертово семя, то ли ангельский пух.

7. Мама

В местечке Краснополье, что в сорока километрах от Люблина, дочка переплетчика Хаима Рутенберга и жены его Леи звалась Мирьям, Мири. Это потом, в войну, стали ее звать Марией, Машей.

Переплетное мастерство передавалось в семье Рутенбергов из поколения в поколение, от отца к сыну. Мальчики, один за другим, становились к переплетному станку, руки подростков с годами наполнялись силой, разношенные ладони обрастали грубой кожей. Мастерская помещалась здесь же, в доме, сладковатый запах разогретого клея расползался по всем закоулкам, а тысячи букв, казалось, прозрачно реяли в воздухе. И привычка к чтению исстари стала в семье столь же стойкой, как потребность в молитве: Рутенберги слыли книгочеями, это несколько странное увлечение представлялось местечковым обитателям - бондарям и портным, мелким торговцам и просто мечтательным бездельникам - составной частью переплетного ремесла. История семьи, бережно сохраняемая и в меру приукрашиваемая по ходу времени, включала в себя и фрагментарное жизнеописание деда Мордке - двоюродного деда, отщепившегося от переплетного ствола. Этот дед посвятил себя составлению географических карт и настолько преуспел в своем деле, что перебрался в Люблин, а потом и вовсе уехал в Россию, в город Екатеринослав. На ровном переплетном фоне Мордке с его картами выглядел чуть ли не экзотически, как попугай на березе. Но прочные семейные связи не прервались и даже не ослабли ничуть. "Клейка карт", как определяли Рутенберги занятие родственника, недалеко ушла от родового ремесла: с некоторой натяжкой можно было принять, что она просто от него отпочковалась.

В память о Мордке в доме Хаима Рутенберга на дне сундука хранилась карта Африки, похожая на собачью голову. Карта была красиво составлена из разноцветных бумажных лоскутков, наклеенных на плотный лист, - лазоревых, лимонных и изумрудных. В верхнем левом углу, на чистом пространстве, покойный дед изобразил каравеллу, на палубе которой, вровень с мачтой, стоял плечистый фантастический человек и, надув щеки, дул в паруса с необычайной силой. Этот силач вызывал неодобрение Хаима Рутенберга: строго-настрого запрещено еврею изображать себе подобного, и хотя дувший в паруса был, несомненно, гой, картинка в целом производила неприятное впечатление.

А Мирьям разглядывала цветную карту и дующего гоя с восторгом ребенка. Игрушек у нее не было, вот она и любила африканскую карту.

Мирьям была вторым отпрыском Хаима Рутенберга, судьба на ней споткнулась - как когда-то, в отдаленные солнечные времена, на девочке Дине, сестре двенадцати сыновей Якова. И той, робкой, и этим двум переплетчиковым дочкам предопределено было оказаться в самой гуще семейных событий, а они оставались как бы в стороне, за текстом, в квадратных скобках. Впрочем, это несоответствие не носило обидного характера, а было, скорее, естественным: переплетчик Хаим, выйдя со своей Леей из-под хупэ, твердо нацеливался на сына-первенца, и нежданное-негаданное появление на свет Божий дочки Шуламит явилось досадной опечаткой. Но рождение через затяжные четыре года второго ребенка, девочки Мирьям, напоминало не опечатку, а пробел. Возможно, нечто подобное пережил в свое время праотец Яков в шерстяном шатре: он тоже был обрадован, но вместе с тем и смущен. У Хаима имелось куда больше причин для смущения: Якова Дина была все же не первой и не второй в цепочке, в которой уже позванивали полновесные сыновья.

В Краснополье, в стороне от шумного мира, время тащилось пешком, с посошком. Когда началась война и на смену русским пришли немцы, удрученная Лея все ждала сыночка, младшей Мирьям исполнилось уже тринадцать, а семнадцатилетняя Шуламит к тому времени ходила в невестах. И если бы в местечко ввалились даже не немцы на грузовиках и мотоциклах, а страшные лесные разбойники на конях верхом, все равно старшая рутенберговская дочка оставалась бы невестой на выданье, а младшая - красивой домашней девочкой Мири.

Немцев никто не ждал, как двумя годами раньше не ждали и русских. Чужаков с ружьями местечковые евреи воспринимали как досадное проявление стихии - снежную бурю или проливной дождь: нагрянут и уйдут. А местечко Краснополье как стояло на берегу зеленого оврага, так и будет там стоять до конца времен.

Пахло цветами. Запах полевых цветов стоял над июньской землей; казалось, он сошел с неба в эту теплую субботу. К цветочному запаху примешивался аромат разогретой земли, и ощущение праздничного субботнего покоя наполняло мир от дальнего леса до ясной реки, скользившей в илистых берегах у самого горизонта. За лесом и за рекой шла война, там ехали танки и брели по обочинам дорог беженцы со своим скарбом, а здесь, под застиранным голубым небом в белых заплатках облаков, существовала другая форма жизни: с запахом цветов и доброй смертью.

Три порожние телеги, запряженные ходкими лошадками, выкатились из ближнего к Краснополью села по утреннему холодку и, проехав полдороги, остановились на голом взлобке. Не слезая с козел, возничие следили, как отряд немцев подходит к местечку и втягивается в него.

Солдаты в черном, высыпав из своих грузовиков, обшаривали дома один за другим. Выгнав крепких мужчин, они сбили их в гурт и, понукая прикладами, погнали к старой синагоге. Кое-где, редко, стучали одиночные выстрелы. Запылал дом, дым в безветрии отвесно потянулся вверх. Душно, как на кладбище, пахло цветами. Женщинам и детям не велено было выходить на улицу. Тройка телег спустилась к местечку, возничие - поляки с украинцами остановили своих лошадей у въезда и закурили, выжидая, зорко поглядывая на Краснополье из-под руки. По местечку разъезжали мотоциклисты в касках, кричали в рупоры: "Отпереть входные двери, открыть настежь! Быстро! Быстро! За неповиновение - расстрел на месте!"

Солдатские сапоги скороговоркой пробухали по деревянным ступенькам крыльца. Хаима Рутенберга вытолкали за порог, развернули, понукая в спину, к толпе мужчин, теснившихся посреди улицы. Лея выбежала вслед за мужем, остановилась, наткнувшись грудью на винтовочный ствол, а потом, оттолкнув солдата, бросилась вниз с крыльца. Хаим обернулся и протянул руки, словно бы оберегая, поддерживая женщину. Стукнул выстрел, Лея упала и осталась лежать у нижней ступеньки, головой в траве. Мужчины молча глядели. Хаим, не опуская рук, сжатых теперь в кулаки, шагнул к застреленной. Пуля его остановила, он тяжело покачнулся на подгибающихся ногах и осел в пыль дороги. "Быстро! Быстро!" - закричал солдат, с хрустом передергивая затвор.

Шуламит оттащила сестру от чердачного оконца и, крепко прижав ее к себе, опустилась на пол.

Мужчины, погоняемые солдатами, гуртом подошли к синагоге и исчезли в ней.

Докурив махру, разобрали вожжи возничие. Телеги уверенно вкатились в местечко: пришло время.

Времена пришли непрозрачные, смутные. Немцы стояли на окраине местечка, небольшим количеством. В вишневом саду дымила солдатская кухня.

Невообразимость происходящего сделалась повседневным бытом. Мужчин увезли куда-то, и от них не было ни слуха, ни духа. Пятерых застрелили на улице, и старуху Бейлу, вдову, забили палками. Зачем? Никто не искал ответа на этот вопрос, да и не было на него вразумительного ответа.

В первую же ночь после гибели родителей Шуламит увела сестру из местечка. Красивая и тихая родина стала страшным местом, адом, оттуда надо было бежать без оглядки. Шли куда глаза глядят, подальше от Краснополья. В деревнях в кромешной тьме брехали собаки. К рассвету добрались до Спозранья, там, в нищем предместье, жила дальняя городская родня.

Дом оказался заперт, окна крест-накрест заколочены досками. Задняя дверь, ведущая со двора в кухню, была, однако, приотворена. Старик в талесе молился, повернувшись лицом к востоку. На столе ровно, строго горела свеча в подсвечнике.

- Это вы?.. - глядя в дверной проем, сказал старик. - Бог сердится на нас, Бог занес нож над нашим горлом, и некому послать ягненка.

- Какого ягненка? - вглядываясь в полумрак комнаты, с порожца спросила Мири.

- Некому, некому, - продолжал старик. - Потому что нет никого выше Бога, и никто не подменит жертву... Ну что вы стоите, дети? Войдите и закройте дверь!

Скинув талес, старик аккуратно сложил его в стопку, придвинул стул к столу и сел.

- Никого не осталось, никого нет? - спросил старик и, не дождавшись ответа, опустил голову. - Ушел Хаим, ушла Лея, все ушли. А я никому не нужен, даже смерти.

Язычок пламени мерцал над свечой, как золотое перо. По углам комнаты горбился мрак, тьма глядела со двора в холодное оконце.

- Куда нам идти? - спросила Шуламит.

- Ушел Хаим, ушла Лея, все ушли... - пробормотал старик. - Идите к русским, там немцев нет. Там спасетесь... Ушел Хаим, ушла Лея.

В сознании Мири спасение накрепко слилось, сплавилось с чувством голода. Дикое солнце, выкатываясь из-за бритого горизонта, заливало свежим лимонно-золотым светом кособокий азиатский городишко, погруженный в голод. Двери приземистых кибиток, построенных из глины пополам с соломой и коровьим дерьмом, были гостеприимно открыты настежь: в сумрачном прохладном жилье нечего было красть и нечего было есть. Мир Азии нравился Мири своей кажущейся правдоподобностью. Вместе с тем она была убеждена в глубине души, что все эти саманные лачуги, высокомерные верблюды и люди в драных полосатых халатах - не более чем декорация на сцене кукольного театра: картон, рейки, мешковина и шелковые лоскутки.

Ужас бегства из Польши остался в другом мире, несоразмерном этому, азиатскому: здесь немая смерть не скользила за человеком, как его собственная тень, а терпеливо отдыхала, подстелив ватную фуфайку, за холмом, на солнышке. И так катилось время.

О том, что произошло с ними в Польше, Мири не вспоминала и не рассказывала никому в сиротском доме, эвакуированном из России в Среднюю Азию, на край земли. Живое зерно воспоминаний запало глубоко в теплую память и там лежало - до поры, до зрелой весны. Придет время, и зернышко это набухнет, прорастет, а покамест Маша, польская беженка-сирота, естественным образом желала лишь жить дальше. Днем, в светлые часы, она желала есть и жить, а ночью спала вместе с тридцатью девочками в отведенном приезжему детскому дому школьном классе, и сны ей не снились. И, сжатые до размера точки, бережно хранились в сердце того зерна картины гибели родителей, обходительного Лешека, качающейся под темным ветром Шуламит в веревочной петле.

С утра до четырех часов пополудни сироты работали в тыловом военном госпитале: скребли полы и стены, стирали. Считалось, что сам вид девчонок, почти детей, благотворно действует на выздоравливающих после тяжелых ранений солдат, привезенных сюда в санитарных поездах, - на разорванных пехотинцах, обгоревших до костей танкистов. Может, так оно и было, кто знает... А после работы, до наступления синего бархатистого вечера, приколоченного золотыми звездами к высокому прохладному небу, девочки парами-тройками бродили от нечего делать по улицам города. Вскоре к ним здесь привыкли.

Раненых было много, очень много. Военный госпиталь разместился в здании сумасшедшего дома имени Карла Маркса и Фридриха Энгельса, торжественно открытого за четыре месяца до начала войны: играл духовой оркестр, произносились благодарственные речи о неусыпной заботе партии и лично товарища Сталина о душевнобольных советских людях. Теперь в палаты с решетками на окнах внесли искалеченных солдат, а сумасшедших распустили по домам. Некоторые из них отправились к обрадованным неожиданной встречей родственникам, другие взялись блуждать по улицам и ночевать под заборами, в сухих листьях. К ним тоже привыкли.

С худощавым приятным безумцем Мири познакомилась на улице Октябрьских зорь, на углу кинотеатра, где с утра до ночи крутили картину братьев Васильевых "Чапаев" вперемежку с военной кинохроникой. Безумец был необычно одет: одна штанина его бесформенных брюк была розового цвета, а вторая горчичного, застегнутый на все пуговицы узкий в плечах пиджак колхозного покроя обтягивал мускулистую грудь. На голове сидел, вольно свешиваясь на плечо, алый самодельный берет, из-под которого выбивался пласт смоляных цыганских волос. Необыкновенный человек, надежно упираясь в землю расставленными ногами, стоял перед мольбертом и дикими со стороны движениями руки с зажатой в ней длинной кистью наносил краску на треугольный кусок картона.

- Дяденька, можно поглядеть? - подойдя поближе, спросила Мири.

- А что ж! - не оборачиваясь, откликнулся художник. - Смотри! - И с едва различимым ворчанием добавил: - Другие не спрашивают.

Под рассчитанными ударами кисти, как от прикосновения волшебной палочки, картон оживал на глазах: зажигались бешеным зеленым огнем карагачи над арыками вдоль улицы Октябрьских Зорь, шла по мостовой кошка с рубиновыми глазами, с золотым бубенчиком на ошейнике, и художник в разноцветных штанах, по балетному отставив ногу, стоял за мольбертом. И над этим замечательным миром тяжело скакал, прогибая тонкое небо, чугунный всадник с шашкой наголо.

- Красиво? - спросил художник, оборачиваясь, наконец, к Мири.

- Очень! - согласилась Мири. - А почему вы, дяденька, такой разноцветный?

- Ну как тебе сказать... - помедлил с ответом художник. - Вот, погляди-ка вокруг: идут люди - голодные, грустные, серые. Они глядят друг на друга, вялыми, пустыми глазами глядят на небо, и из глубины Вселенной смотрят на них миллионы глаз. И что они видят? Ползет и ползет по земле какая-то скучная одноцветная серая масса... И вдруг - как выстрел! - яркое красочное пятно: это я вышел на улицу!.. Поняла, девочка?

- Ну да, - сказала Мири. - Наверно, поняла. - Она снова, пристально и оценивающе, взглянула на художника и вдруг вспомнила склеенную из разноцветных кусочков бумаги карту Африки с надувшим щеки гоем, хранившуюся на дне сундука в Краснополье, - и ей сделалось хорошо и сладко.

Серые, грустные люди шли по улице Октябрьских Зорь, поглядывали исподлобья на странного человека с кисточкой в руке, в шутовском берете и нелепых штанах. Некоторые сердито сплевывали в сторону, другие смеялись, прикрывая ладонью раззявленные рты.

- А как вас зовут, а, дяденька? - дернув художника за рукав пиджака, спросила Мири.

- Посмотри и запомни! - развернув Мири лицом к треугольной картинке, торжественно объявил художник.

Мири вгляделась. По правому срезу картона, во всю его длину, были нарисованы шагающие вразброд, прогуливающиеся сами по себе буквы: Матвей Кац.

Кругл мир, и тесен, и, если зажмурить глаза, полон чудес.

8. Душелом

На электронном табло над креслом Стефа Рунича зажглась предупредительная надпись: "Пристегнуть ремни безопасности". Внизу и справа, в прорехах между облаками, открылась панорама Нью-Йорка. Самолет заходил на посадку, пассажиров бизнес-класса напоследок обносили шампанским и минеральной водой.

Все случается, без интереса поглядывая в иллюминатор, рассуждал и прикидывал Стеф, все случается в этой жизни. Вот, принято говорить: "С корабля на бал"; все к этому привыкли. А тут все случилось как раз с точностью до наоборот: вчера первый показ Каца, журналисты, телевидение, роскошный банкет в галерее - а оттуда прямиком на корабль, на самолет. И вот уже Америка, и статуя Свободы приветствует со своего островка подлетающих со всех концов света искателей приключений.

С Магдой решили, подписали: по всему свету искать и приобретать работы Матвея Каца, русского авангардиста первого ряда, ряда четверки великих: Малевича, Лисицкого, Филонова, Татлина. Кац - пятый.

Магда, действительно, могла обескуражить, ошарашить. После банкета, когда гости откланялись и разъехались в своих "мерседесах" и "поршах", Магда с таинственной полуулыбкой поманила Стефа в нижнюю гостиную. Там, на стеклянном столе с золотым проблеском, лежала картина, написанная маслом на треугольном куске картона: зеленая улица, вечереет, кошка всматривается в голубой полумрак рубиновыми глазами, черный чугунный всадник занес шашку над тихим миром - и художник в фантастической, невозможной одежде стоит за мольбертом с кистью в руке. Матвей Кац.

Кац. Пятый... Стеф, не понимая ничего, переводил взгляд с картонного треугольника на Магду и обратно.

- Картина лежала в личном архиве мамы, - сказала Магда и пожала плечами. - Понятия не имею, откуда она взялась.

Ну что ж, может, когда-нибудь и выяснится - откуда. Пусть будущие биографы Пятого ломают над этим головы, зарабатывают себе на хлеб. А пока что это всего лишь еще одна загадка белого пятна, составляющего жизнь великого Матвея Каца, белого поля, на опушке которого, сидя на пеньке, задастая баба Стеша из кзылградского сумасшедшего дома роется в пыльном архивном мусоре.

Мир тебе, баба Стеша со товарищи! На честно заработанные доллары ты уже купила себе вязаную кофту свекольного цвета с карманами, а пара похмельных вахлаков из регистратуры распили свою бутылку сучка местного разлива первую из двух. Никому из вас не дано соучаствовать далее в посмертной судьбе тихого старика из 18-й общей палаты сумасшедшего дома, по новым бедовым временам переоборудованного в дискотеку. Эстафетная палочка перешла в пахнущие жидким яблочным мылом руки бывшего главврача Владимира Ильича Левина по кличке "Душелом". Профессор Левин был последним, кого увидел Матвей Кац с невысокого порожца, отделяющего этот мир от другого. И это он, профессор, жестом торжественным и вместе с тем изящным опустил умершему веки на остекленевшие глаза.

Если кто и знал что-нибудь досконально о жизни и смерти Пятого, так это Душелом Левин. О жизни, смерти и картинах одинокого художника, бесследно исчезнувших из его убогой берлоги. На поиски профессора, эмигрировавшего из Кзылграда в дальние края, и летел Стеф Рунич в Новый Свет.

Кое-что о Душеломе было Стефу известно. Владимир Ильич, в соответствии с занимаемой в недалеком прошлом должностью коммунист, парторг и член райкома партии, организовал в сумасшедшем доме музей, стены которого украшали картины и рисунки, заботливо отобранные у пациентов. Куратором музея стал сам главврач, на открытие приехал, посмеиваясь, первый секретарь райкома. О замечательной инициативе профессора Левина писали в республиканской прессе, и даже московская "Медицинская газета" не обошла событие стороной. Вскоре после отъезда Душелома в эмиграцию выяснилось, что десятки картин Каца исчезли из музея, как в воду канули. Происшествие никого особенно не расстроило: ну понравились Владимиру Ильичу картинки какого-то психа! О вкусах ведь не спорят, не так ли? Да ведь он и глаза ему закрыл, собственными руками!.. Это последнее обстоятельство делало Душелома как бы непререкаемым душеприказчиком покойного: мог бумажки его себе забрать, мог в печке сжечь или на помойку выкинуть.

Вот и все, пожалуй, что было известно Стефу о Владимире Ильиче Левине. После пересечения государственной границы бывшего Советского Союза следы Душелома терялись в зыбучих песках Большого мира. Терялись, да не до конца: какой-то профессор Владимир И. Леви, доктор психиатрии, опубликовал в русской нью-йоркской газете "Новая жизнь" поздравление ветеранам второй мировой войны с очередной годовщиной победы над фашизмом. Зачем профессору понадобилось трудиться над текстом поздравления, а ветеранам читать его, было не совсем ясно, - как, впрочем, и то, является ли Владимир И. Леви тем самым Владимиром Ильичом Левиным, кзылградским Душеломом. Но других следов не было.

Самолет скользнул в просвет между облаками и коснулся колесами посадочной полосы аэропорта Дж.Ф.К. Из салона экономического класса послышались аплодисменты: приехали! Слава Богу, не разбились и не утонули... Через несколько минут, подхватив свой баул и обгоняя попутчиков, Стеф уже ходко шагал по гулкому бетонному коридору. Впереди было томительное ожидание багажа и таможенный досмотр - уйма времени на это уйдет! - и все же хотелось среди первых поспеть к кабинкам паспортного контроля. Стеф усмехнулся: вот ведь как устроен человек! Куда, спрашивается, спешить, куда бежать? И все же так не хочется болтаться в очереди к пограничникам, с досадой повторяя про себя: "Медленно, ну почему так медленно?"

Следом за Стефом, отдуваясь, поспевал здоровячок средних лет, ближе к пятидесяти, в измятом синем блейзере, со спортивной сумкой "Адидас" в сильной руке. Здоровячок вертел головой на мускулистых плечах и глазел по сторонам, озабоченно разглядывая указатели направлений со стрелками: как видно, он впервые сюда попал и затруднялся с выбором пути. Стеф мимолетно ему посочувствовал - он помнил, как впервые попал в Нью-Йорк лет пятнадцать тому назад - и тут же о нем забыл, потерял из вида в движущейся человеческой ленте.

Перед разделительной пограничной полосой ждали своей очереди пассажиры с других рейсов, с паспортами в руках. Медленно продвигаясь, некоторые поставили баулы и саквояжи на мраморный пол и толкали их ногой по направлению к зеленой линии, за которой начинались Соединенные Штаты Америки. Стеф поспешно прикинул, какой хвост покороче и пристроился к очереди. И со смутным беспокойством обнаружил, что перед ним ловко орудует ногой тот самый здоровячок с сумкой "Адидас".

Очередь все же была не слишком длинной, и это успокаивало и примиряло с окружающей действительностью. Зубастая негритянка-пограничница, похожая на метательницу молота, подала нетерпеливый знак из своей кабинки, и здоровячок, в последний раз пихнув сумку, пересек зеленую линию. Метательница, получив паспорт, принялась его листать с неприятным треском и разглядывать. Здоровячок терпеливо ждал, облокотившись о стойку. Наконец, негритянка подняла круглые коричневые глаза и спросила взыскательным тоном:

- Имя?

- Мирослав Г. Коробкович-Матусинский! - выпалил здоровячок и, уловив досадливое недоумение в глазах негритянки, добавил поспешно по-русски: Князь, князь!

- Где останавливаетесь? - совсем уже недовольно спросила негритянка. По какому адресу? Вот здесь напишите!

Князь Мирослав Г. снова завертел головой, как будто выискивал вокруг себя, на стенах зала или на лицах людей, требуемый почему-то адрес.

- Встаньте в сторону, вот сюда, - велела негритянка. - Следующий!

Стеф подошел легким шагом, протянул документы. Мирослав Г. маялся за его плечом. Негритянка, цепко взглянув на Стефа, шлепнула въездную печать и вернула документы.

- Да напишите что угодно, - проходя, сказал Стеф. - Отель "Четыре сезона", Манхеттен - это же не имеет никакого значения!

- А можно? - спросил Мирослав Г. - А если проверят? Не выселят?

- Пишите, пишите! - сказал Стеф и рукой Мирославу Г. помахал.

Знакомые есть у всех - близкие, дальние и далекие, малознакомые и полузнакомые. Бывает так, что кончаются деньги, вымирают родственники, почти исчезает надежда, а знакомые остаются, они возникают внезапно, как чайки на гребне волны. Если бы покойник мог хоть ненадолго открыть глаза и выглянуть из своего гроба, он удивился бы, как много знакомых пришло проводить его в последний путь.

Знакомые, как правило, бывают приятны во всех отношениях. С ними, не связывая себя никакими обременительными обязательствами, можно выпить по рюмке или вспомнить забавную историю, почти выветрившуюся из дырявой памяти. Иногда, если повезет, можно с кем-нибудь из них с благодарностью переспать, сердечно удивляясь тому, почему же это не случилось раньше, вчера или в молодости, - ведь тогда и вся оставшаяся жизнь могла бы пойти-поехать по другой дороге.

А ведь есть еще и знакомые знакомых - вовсе неоценимые люди, готовые переводить на тебя свое время и даже придти к тебе на помощь только по той причине, что случай мимолетно свел тебя когда-то с человеком, имя которого в нужный час послужило ключом к закрытой двери его приятелей, также сохранивших о нем довольно-таки оплывшие воспоминания:

- Да что вы говорите! Значит, он жив-здоров? Вот здорово! А жена его еще при нем, ну эта, как же ее звали, дай Бог памяти!..

Знакомые в Нью-Йорке были и у Стефа, и у Мирослава Г. - как же без знакомых! Едва переступив порог гостиницы, Стеф задумчиво взглянул на телефон - кому бы позвонить, с кого начать. А Мирослав Коробкович-Матусинский, отпущенный-таки на свободу неприятной негритянкой, прямиком отправился в антикварный салон "Ласточка", на Брайтон, к знакомым.

Салон "Ласточка" оказался втиснутым между овощной лавкой и обувным магазином с фотоателье, где любой желающий мог мгновенно сняться на паспорт или на память, купить фотоальбом, окантовочную рамку или советский орден времен второй мировой войны. Помимо орденов в стеклянной витрине было разложено немало полезных предметов: обязательные куклы-матрешки, янтарь, валериановые капли российского разлива, горчичники из брянского горчичного семени, популярная брошюра "Все о Фаберже" и какой-то "аппликатор Кузнецова" - тряпка, усеянная пластмассовыми гвоздями и напоминавшая на первый взгляд пыточное приспособление. Внимательно осмотрев содержимое витрины, Мирослав поднял голову и встретился взглядом с продавцом - крепким дядькой в замшевой куртке, без интереса за ним наблюдавшим.

- Мне бы Вову... - сказал Мирослав, поглаживая ладонью стеклянную крышку витрины.

- Какого Вову? - нелюбезно осведомился дядька.

- Как какого? - удивился Мирослав. - Из Харькова!

- Ну я Вова, - неохотно признал дядька. - Дальше что?

- А я Слава! - обрадовался Мирослав Г. - Помнишь, Сыркин Валера нас на Якиманке познакомил, в Москве, мы тогда серебряную крюшонницу принесли, с позолотой. Сколько времени прошло, а все равно как вчера!

- Славка, - удивился Вова, - это ты! Ясно, что помню! Мы потом еще в стекляшку пошли, обмыли это дело... Ты откуда взялся?

- Потом расскажу... - сказал Мирослав, давая тем самым понять, что встреча с харьковским Вовой не случайна и не мимолетна. - Тут посидеть можно где-нибудь? Я приглашаю.

Дверь салона немедля была заперта на замок, и знакомцы отправились по соседству, в шашлычную "Два барашка".

Под сводчатым потолком шашлычной, на стенах, развешаны были оправленные в серебро питейные рога и поджарые музыкальные чонгури. Против входа, над длинным банкетным столом, висела картина, по бокам ее были изображены два вкусных барашка, а между ними помещена четкая надпись: "Человек бывает старым, а барашек молодым". И ниже - подпись: "О.Э. Мандельштам".

- Хозяин - чудак, - объяснил Вова, - но отличный парень. Он раньше стихи писал в Тбилиси, а теперь открыл кабак.

После заливного из петушиных гребешков, зеленого лобио и графинчика чачи, пахнувшей скотным двором, Мирослав Г. перешел к делу.

- Слушай, Вова, - спросил Мирослав, - ты про Каца такого ничего не слыхал? Тебе это имя ничего не говорит?

- У нас тут каждый второй - Кац, - сказал Вова. - А каждый первый если не Коган, то, значит, Иванов. А тебе зачем?

- А про Левина не слыхал, Владимира Ильича? - не ответил Миро

слав Г. - Он раньше психов лечил, теперь, наверно, на пенсии сидит.

- У нас тут на пенсии не сидят, - со знанием дела поправил Вова, - на велфере сидят, на социалке... Вон, видишь, в углу седой старик суп ест? Он тоже по этой части работал. Он, может, знает: у них тут клуб есть, вроде общества дурдомовцев - не психов, я имею в виду, а докторов. Пойдем, спросим!

Захватив с собой графинчик, пошли. Любитель супа, оказавшийся не Ивановым, а Коганом, охотно дал справку: есть клуб, есть Левин. И номер телефона в записной книжке отыскал.

- У нас тут просто, - вернувшись к своему столу, сказал Вова. - Город большой, а, кого надо, обязательно найдем. Мобильник у тебя есть? Звони!

- Нет мобильника, - сказал Мирослав, пожалев запоздало, что не внес в список предварительных расходов мобильный телефон. А ведь Жан-Луи Ронсак подмахнул список без возражений - и билеты, и командировочные, и даже новый пиджак-блейзер.

- На, держи мой, - сказал Вова. - А на кой он тебе вообще сдался, этот Левин? Крыша, что ли, у тебя поехала? Что-то не видать...

- Ничего не поехала! - тряхнул головой Мирослав. - Просто он одного родственника моего лечил и до смерти залечил. А потом смотрят - ничего от этого родственника не осталось: ни чемодана, ни часов, ничего. Все украли. Совок, сам знаешь! Там у тебя голову украдут, а ты даже не заметишь.

- Во гад! - посочувствовал Вова. - У психа украл!.. Ну давай еще по одной. За все хорошее!

Звонок в дверь оторвал Владимира Ильича Левина от обеда: макарончики с кетчупом, уцененный яблочный пирог. Поглядев в глазок, Душелом, не снимая цепочки, приотворил дверь и любезным голосом спросил:

- Чем могу служить?

- Я к вам, профессор, - доверительно улыбаясь, сказал Стеф Рунич. - По взаимоинтересующему нас делу, так сказать...

- Ну что ж... - с прищуром глядя, сказал профессор и отворил. - Милости прошу!

Двумя часами раньше Стеф из своего номера в отеле "Интерконтинентал" дозвонился в газету "Новая жизнь" и договорился о встрече. Через сорок минут после звонка он уже шагал по редакционному коридору, разглядывая таблички на дверях. Охотничий азарт вел его и подгонял.

В отделе писем без хлопот разыскали следы поздравителя боевых ветеранов с годовщиной окончания войны, и Стеф нетерпеливой рукой записал адресок. Оставалось лишь сесть в такси и ехать.

- Так, так... - приятно улыбаясь, молвил Душелом, выслушав рассказ Стефа о визите в редакцию. - Очень, очень приятно. А что, собственно, привлекло ваше внимание к моей скромной персоне?

- Профессиональные интересы, - подумав, сказал Стеф.

- Мы, выходит дело, коллеги? - спросил профессор.

- Ну не совсем, - сказал Стеф. - У вас свои интересы, у меня свои. И они лежат в одной плоскости - финансовой.

Душелом оживился, прочистил горло - "кхе-кхе", придвинулся вместе с хлипким дачным стулом поближе к столу, а затем снова отодвинулся.

- Я, как нетрудно убедиться, несколько стеснен в этой самой плоскости, - сказал Душелом и плавно обвел обшарпанные стены комнатенки длинной рукой. - Вот уже шесть лет, как я вдовствую, дети мои далеко, мне совершенно не на кого опереться в жизни. Никто мне не постирает, никто не сходит за молоком. В этой однобедрумной квартире никогда не звучит смех, и только воспоминания о прошлом скрашивают мое решительно не обеспеченное одиночество.

- Вы еврей? - с нетерпением выслушав тираду Душелома о житейских неурядицах, спросил Стеф.

- Ну зачем же так, в лоб? - нешироко разведя руки, сказал Душелом и головой покачал осудительно. - У Льва Николаевича Толстого, как вы помните, тоже встречается Левин... К тому ж я крещен. - И, заметив хмурый взгляд гостя, добавил поспешно: - Впрочем, это не основное.

- Ну разумеется... - пробормотал Стеф. - А знаете, профессор, в прошлом месяце я побывал в Кзылграде.

- Да что вы! - ничуть не обрадовался этой новости Душелом. - Вот уж гнусный городишко, во всяком случае, по сравнению с Нью-Йорком. И как же вас туда занесло, позволительно спросить?

- Мой родственник жил там и умер, - сказал Стеф. - Матвей Кац, художник.

Левин одеревенел на своем стуле, лицо его сделалось скучным и старым. Сочувственно помолчав, он спросил:

- Искали место погребения?

- Меня, прежде всего, интересовала его жизнь, - сказал Стеф.

- Я закрыл ему глаза, - торжественно, как о подвиге со смертельным исходом, сообщил Душелом.

- Расскажите! - попросил Стеф.

Он умер от воспаления легких, усиленного истощением. Телу надоело обороняться от подступающей смерти. Раньше бы сказали: "Умер от голода".

"Какая это благодать - чувствовать вкус горячей овсяной каши во рту! в последний день жизни записал Кац в своем дневнике, с которым не расставался никогда. - Такое я испытывал, помнится, в одиннадцатом году, в Петербурге, в галерейном буфете художественной школы Званцевой. Я вернулся с каникул, с Клязьмы. Я оголодал, голод сидел у меня на плечах, как горб. Это тогда, на Клязьме, я написал мое "Купанье красных коней". Через два года, когда Петров-Водкин написал своего "Красного коня", в молодом всаднике я узнал себя - только ноги у меня длинней. Лукавый Кузьма всучил мне отступные..."

За три месяца до того, как вызванные соседями милиционеры увезли Каца в психиатрическую лечебницу, в его берлоге в Желтом медресе отключили воду и электричество - за неуплату. Странный жилец заперся в своей худжре на крючок, рисовал с утра до вечера, а ночью выходил на волю. Потом перестал выходить и по ночам...

С течением времени человек обрастает имуществом, как древесная ветвь листьями. Имущество, обнаруженное милицейскими властями в худжре Каца, состояло из связанных шпагатом пачек старых газет, из которых хозяин по мере надобности складывал то лежанку, то кресло, то стол. У оконца, подобно трехногому, из иной цивилизации циркулю, стоял мольберт, на стене был нарисован малахитовый камин с пылающими в нем поленьями. Множество картин десятки или сотни - наполняли комнату; они теснились, вплотную друг к другу, вдоль стен, оставляя для передвижения по комнате лишь незначительное пространство.

На требовательный стук в дверь хозяин не отозвался. Тогда милицейский старшина приналег плечом; крючок отскочил. Старшине и теснившимся за его синей спиной любознательным соседям открылась мирная картина: старый Кац сидел на связке газет посреди комнаты, на его голове горел и свешивался, как петушиный гребень, алый берет.

- Ну что ж, позвольте представиться, - сказал Матвей Кац. - Художник, философ, писатель, автор многочисленных фолиантов, дневников, жизнеописаний, неотправленных писем, посвящений, афоризмов и лирики. Я человек культуры. Русскую культуру губит авторитет Антона Чехова. - И, поглядывая на старшину скептически, добавил: - А у вас, молодой человек, с художественным вкусом пробел: ваш китель недостаточно синь, краска выгорела и поблекла, и вообще белое с желтым тут было бы более к месту. Вот интересно! В детстве краски воспринимаются куда главней и важней, чем потом. Наверно, с годами глаз привыкает к неповторимости многоцветья и утрачивает свежесть восприятия. А? Как вы думаете?

- Чего? - вежливо спросил старшина. - Какие краски?

- Все краски, - разъяснил Кац. - Все. От А и до Я.

- Ну ладно, - сказал тогда старшина. - Поехали, папаша.

- Мне нельзя, - сказал Кац. - По закону не полагается.

- Как так? - насторожился старшина.

- Я невыездной, - сказал Кац. - Мне даже в Монголию нельзя.

По-ловчему разведя руки, старшина подошел к сидящему, сгреб легкое, усохшее до костей тело и потащил к двери. Кац рвался из захвата и пыхтел. Соседи глядели молча, сочувственно: в Союзе синий мундир не вызывает доверия.

Посреди двора медресе, у круглого высохшего фонтана, стоял милицейский мотоцикл с люлькой. Старшина без труда оторвал Каца от земли, сунул его в жерло люльки и крепко затянул ремнем. Так обычно везли пьяных в вытрезвитель.

Поглазев вслед с треском отъехавшему экипажу, соседи по медресе, вызвавшие милицию, разошлись по своим комнатенкам, служившим когда-то, еще до отмены религии, строгим пристанищем для мусульманских студентов. Взятого старика жалели - он все ж был тихий, не буянил, не орал песен по пьяной лавке. Но и, конечно, позвонившего в участок дядю Толю из третьей худжры тоже можно понять: у него семья большая, мать парализованная на одну ногу, тут еще и внучка родилась, жить тесно, теперь они освободившуюся жилплощадь займут. А старик все равно сумасшедший, ему без разницы, где жить: в худжре или в психушке. Психов тем более государство кормит три раза в день, и уход, а тут он одно молоко хлебал. В тюрьму его не засадят, это ж ясно! Так что он еще спасибо должен сказать, что его вывезли. А дядя Толя через день-другой выкинет все его барахло на помойку и въедет. По свершившемуся факту. И все.

Но барахло так и не попало на помойку, и совсем не по нерасторопности дяди Толи из третьей худжры. Профессор Левин, главврач, принял Каца в свои владения с распростертыми объятиями: художника весь город знал, он даже был по-своему знаменит, а главврач к знаменитостям был неравнодушен. Один звонок профессора в милицейское управление решил судьбу и картин Каца, и отчасти дяди Толи. Из больницы старшина на мотоцикле прямиком отправился обратно в Желтое медресе и навесил на кривую дверь кацевской худжры запретительную бумажку с оттиском гербовой печати: серп, молот, пшеничные колосья. С такой печатью шутки плохи, вплоть до посадки; это всякий знает. И надежда дяди Толи на скорый въезд в опустевшее помещение пошла прахом.

Владимир же Ильич Левин, напротив, пребывал в приподнятом настроении: случайное упоминание старшины о разрисованном разными красками бумажном хламе, которым худжра была тесно набита, очень ему понравилось. Уже назавтра, подписав собственноручно изготовленный на бланке больницы документ об "изъятии для нужд Музея психиатрии картин, рисунков и рукописей больного Каца М.", профессор сел в служебную автомашину и, захватив по дороге все того же старшину, отправился в опечатанное помещение.

Владимир Ильич не был знатоком искусства - скорее расчетливым коллекционером, знающим цену каждой вещи в денежном выражении. Шишкин нравился ему несравнимо больше, чем Кац, но ведь и Малевич представлялся профессору, как принято говорить среди психиатров, "человеком нашего круга", а его работы, по слухам, оценивались чрезвычайно высоко, и цены ползли вверх. И даже если Кац и пожиже Малевича с его "Черным квадратом" - а в этом Левин готов был с открытым сердцем усомниться, - то положение отчасти исправлялось обилием картин в берлоге пациента.

Переступая через газетные тюки, Левин, не оборачиваясь, давал указания старшине:

- Вот эту поверни! Теперь вот эту!

Возя сапогами, старшина подбирался, вытягивал картину и поворачивал ее лицом к свету. Левин вглядывался, одобрительно кивал головой.

- И вот эту! Не дергай, аккуратно вынимай!

- В прожарку надо их отправить, товарищ профессор, - обиженно сказал старшина, вытрясая что-то из рукава. - А то насекомые встречаются... Старичок-то вон какую грязь тут развел!

Действительно, надо бы продезинфицировать, подумал Левин, разглядывая очередной холст: зеленоватые каменные холмы, похожие на вавилонские зиккураты, между ними бродят кошки с рубиновыми, бирюзовыми и сапфировыми глазами, и, разбрызгивая золото, плещется солнце в вялом море, лежащем между берегом и миром. Как по-разному он пишет, думал и прикидывал Левин: эти страшные кошки, а рядом серебристый лесной пейзаж и автопортрет с музыкальной шкатулкой - вслушивающаяся голова над приоткрытым обшарпанным ларчиком, и синяя пронзительная точка среди сплошных строк, составленных из цветов, созвездий и могильных камней. Надо будет дать Кацу краски и бумагу, пусть пока что рисует. Выпускать его нельзя, это совершенно ясно, а вот перевести в отдельную палату надо сегодня же. Родственников у него нет, это очень кстати. Держать работы после пропарки можно в Ленинской комнате, пусть студенты-практиканты смотрят, развивают патриотизм: у нас свои Ван-Гоги есть.

Вот такие мысли, как красивые метеоры в темном небосводе, вспыхивали в ничем не замутненном сознании Владимира Ильича Левина, главврача психиатрической больницы им. Карла Маркса и Фридриха Энгельса.

По возвращении в больницу Левин послал в медресе бригаду санитаров, вывозить, а сам отправился навестить своего нового подопечного.

9. Веселый Бог

Кац, сгорбившись, сидел на койке, небрежно застланной колючим солдатским одеялом времен войны. Девять его сопалатников занимались своими делами: пели, разговаривали с самими собою и друг с другом, один свистел безостановочно.

- Сидите, сидите, голубчик, - протягивая руки ладонями вперед и тем самым как бы удерживая Каца от поспешного вскакивания перед начальством, сказал Левин. - Отдыхайте!

Кац и не думал подниматься и вскакивать. Глядя исподлобья, он по

двинулся на своей койке, освобождая место врачу.

- Спасибо за угощенье, - сказал Кац. - Вы любите гречишные оладьи?

- Люблю, люблю, - послушно согласился Левин.

- С медом? - с оттенком недоверия спросил Кац.

- С медом, с медом! - обрадованно закивал головой Левин. - Мама мне в детстве пекла, как сейчас помню.

- У вас семитские черты лица, - заметил Кац. - Ладкес вам мама пекла в местечке, а не гречишные оладьи.

Скрывая мимолетную досаду, главврач поднялся с койки больного и прогулочным шагом прошелся по палате.

- Вы ходите красиво, - откинувшись к стене, выкрашенной жиденькой вдовьей краской с подтеками, сказал Кац. - Как верблюд по Вавилону.

- Почему же по Вавилону, позволительно спросить? - насторожился Левин.

- Люблю Вавилон, - жестко сказал Кац. - Шумеры, золотистое пятнышко культуры в диком мире. Разноязыкий гул, строительные леса вокруг Башни... Гениально придумано с этим разноязычьем, я бы и сам лучше не придумал. Да! Мне хотелось бы, чтобы отдаленные предки мои были вавилонянами.

- А мне... - начал было Левин, но пресекся.

- Собственно, мы ведь и есть вавилоняне, - продолжал Кац. - Наш с вами предок, праотец Авраам, появился на свет в Вавилонии и уже оттуда перекочевал к Иордану, в Палестину. Помните?

Вот это уже было совсем некстати: при слове "Палестина" Владимир Ильич скосил глаза и поглядел, не прислушиваются ли сопалатники Каца к их разговору.

- Есть мнение, - веско и убедительно, как на партсобрании, сказал главврач, - что именно Вавилон явился гнездом нынешней цивилизации. Видите, мы с вами придерживаемся одной и той же точки зрения.

- Ничего подобного, - полуотвернувшись, процедил Кац. - Мы с вами живем в эпоху рассчетно-учетной цивилизации, и это отвратительно. Но цивилизация в конце концов лишь оболочка, хрупкая ореховая скорлупка, а мир по-прежнему самодостаточен и прекрасен. Вы не согласны?

- Ну в общих чертах... - пробормотал Левин. Ему не хотелось вступать в марксистскую дискуссию с безумцем, только что сравнившим его с верблюдом. Правда, он еще и не такое слыхал от своих подопечных. - Чем же он так прекрасен?

- Всем! - улыбнувшись беззубым ртом, убежденно сказал Кац. - Горами, реками. Небом. Да и людьми тоже.

Левин вспомнил своих санитаров с медными плечами и чугунными кулаками и тоже улыбнулся - понимающе, знающе. В щели между тонкими губами по-молодому сверкнули отменные сахарные зубы.

- За челюсть дорого платили? - с интересом вглядываясь, спросил Кац. Я вот все собираюсь вставить, да никак не наберу необходимой суммы.

- А вы очки не носите? - сердито спросил Левин. - Вам бы уже пора, голубчик...

- Пора или не пора, а не ношу, - возразил Кац. - Да мне и нельзя: стекла искажают взгляд художника. Любые стекла, безразлично какие - розовые, дымчатые или увеличительные.

Неудобно сидя на краю койки, Левин молча глядел на Каца. Дымчатые, значит, тоже ему не подходят. И зубы почем... Вот ведь фруктец, вот орех! Новый больной решительно не нравился главврачу, и это настораживало и тревожило душу: Владимир Ильич не помнил, когда его отношение к пациенту определялось понятиями "нравится" или "не нравится". Всякий пациент вот уже десятки лет был для него объектом исследования - правда, объектом одушевленным, но не вызывающим никаких иных чувств, кроме как желания сориентироваться в темных закоулках его сознания. А этот Кац - вызывал! Вопреки здравому смыслу тянуло внимательно вслушиваться в его бредовые рассуждения, аргументированно и адекватно возражать, даже спорить, а надо было привычно играть с больным в поддавки: "Гречишные оладьи? Да! Земля квадратная? Да! Вы, голубчик, Орлеанская дева, Наполеон Бонапарт, Микеланджело? Да, да, да!" Само это желание спорить с Кацем было чистой воды безумием.

- А кто, по-вашему, самый замечательный художник? - спросил, наконец, Левин. - Кто для вас, так сказать, образец? Ван Гог? Модильяни? Или, может, кто-нибудь из наших лауреатов?

- Леонардо да Винчи, - не задумываясь, ответил Кац. - Он был больше, чем гений. Он был Посланец, Вестник...

- Ну да... - сказал Левин. - А вы? Вы тоже Вестник?

- Я гений, - сказал Кац. - Не удивляйтесь, пожалуйста.

- А я и не удивляюсь, - потирая крупные сухие ладони одна о другую, сказал Левин.

- Вот и прекрасно! - продолжал Кац. - Ведь если мы называем себя гениями, мы можем оставаться теми же самыми людьми, если нам это нравится.

- Но как же так! - почти воскликнул Левин. - Гений потому-то и гений, что отличается от остальных людей!

- Не надо пугаться этого термина, - мягко возразил Кац. - Он приложим к нам вполне. Он ни к чему никого не обязывает. Не требуется никаких крыльев, которые качались бы в виде нелепых прибавлений за спиной гения. Поверьте мне! Гении - милые люди, я это знаю по себе.

Черт, подумал Левин, черт, дьявол, сатана! Надо взять его в кабинет, там удобней разговаривать. Нет, на кой черт вообще с ним разговаривать, о чем? Надо вкатать ему двойной аминазин, чтоб он заткнулся наконец.

- Не волнуйтесь так, доктор, - с тревогой глядя на главврача, попросил Кац. - Ведь кто-кто, а вы-то должны понимать, что гениальность - это биологическая трагедия художника.

Он прав, подумал Левин, как он прав! И какая точная формулировка! Какая дивная тема для исследования, для статьи! Может, действительно, гений. Надо завтра же еще раз поехать к нему в медресе, проверить, не затерялось ли что-нибудь среди газет. И, конечно, все пересчитать и переписать, составить каталог. Вполне возможно, это богатство, золотая жила - чем черт не шутит.

- А какова судьба ваших картин, голубчик вы мой? - спросил Левин. - Где они?

- Дома, - сказал Кац. - Их время придет.

- Можно у вас купить одну-другую? - разведал Левин.

- Я не продаю мои работы, - сухо сказал Кац. - Они принадлежат времени.

Ну что ж, подумал главврач, глядя задумчиво. Времени так времени. Главное, чтоб он сидел здесь, у меня в больнице, за решеткой. Если он вернется к себе в берлогу и обнаружит, что там ничего не осталось, кроме газет и тараканов, он такое устроит представление! Например, повесится. Напишет письмо в Кремль и повесится: "Прежде, чем свести счеты с жизнью, я ставлю вас в известность, что член партии, Заслуженный деятель науки Владимир Ильич Левин украл у меня, гениального Каца, все мои работы". Неприятно.

- Может, вы дарите? - вкрадчиво разведал главврач. - Работы, я имею в виду? Товарищам, друзьям?

- Иногда, - согласился Кац. - Не часто. Да и нет у меня товарищей.

- А почему? - наигранно удивился Левин. - Люди, наверняка, тянутся к вам, к вашему таланту.

- Подходят на улице, глядят, как я рисую, - сказал Кац. - А товарищей нет. Товарищи украшают жизнь тех, для кого она недостаточно хороша сама по себе. А мне не нужно ничего украшать, я вполне доволен. У меня есть мир, хлеб и молоко.

- Кому ж вы в таком случае дарите ваши картины? - спросил Левин.

- Детям, - сказал Кац. - Подходит ребенок, смотрит. Нравится. И я дарю.

- Как жаль, что я не ребенок! - всплеснул ладонями Левин.

- Жаль, - глядя исподлобья, сухо сказал Кац.

Он помнил почти все случаи, когда дарил - саратовской беспризорнице Леле с папироской на губе, прозрачному, с глазами малька Петьке, девочке-беженке из Польши. Он вообще хорошо помнил свою жизнь, относя воспоминания о прошлом к материалу чрезвычайно важному, составляющему жизненную почву - удобренную или сухую, бесплодную. Первой из этих картин, соединенных в живую ленту, была такая: трубка калейдоскопа перед сосредоточенным лицом ребенка, и изумительные цвета - цвета совершенного счастья - послушно сменяют друг друга с каждым движением руки. И строгие геометрические узоры - звезды, квадраты и ромбы - только мешают абсолютному торжеству цвета... С течением времени, разделенного на отрезки лет, глаза привыкают к жизни, и душа перестает ошеломленно удивляться краскам мира только детям это дано, только до поры.

Отступление о Победе над Солнцем, 1913

Нахохлившись на своей койке, Кац неподвижно глядел вниз, на разошедшиеся кое-где доски пола, выкрашенные коричневой масляной краской. Там, внизу, глубоко, перестукивались глухо морозные ветви петербургского Луна-парка и переливался под колким ветром зимний вечер цвета черно-бурой лисицы; падал и летел снег из бездны над головой. Снежинки клубились в шарах бледного света, окружавших, подобно золотистым кронам, черные стволы фонарей, и покорно ложились на афиши, вывешенные по обе стороны театрального подъезда: "3 и 5 декабря 1913 года. Впервые в мире футуристическая опера А. Крученых "Победа над Солнцем". Ниже, буквами помельче, значилось: "В. Хлебников, М. Матюшин, К. Малевич". Посреди текста топорщился черными углами рисунок Давида Бурлюка.

Напялив цвета петушиного гребня берет на мерзнущие уши, Кац прогуливался. Толпа густела, привычные к холоду люди не спешили входить в фойе: знакомые раскланивались, незнакомые открыто разглядывали друг друга. От футуристов нетерпеливо и празднично ждали скандала, желанного, как соитие. В стороне от толпы, особняком, стоял на свету коренастый Малевич, скрестив руки на груди. Кац кивнул ему издалека, и Малевич в ответ повел массивным подбородком под плотно сдвинутыми командирскими губами. "Шубу купил, - отметил про себя Кац. - На меху". А Хлебников, пробираясь ко входу, волнисто и как-то обреченно помахал Кацу рукой - как будто не здоровался с ним, а прощался навсегда.

Каца здесь знали, узнавали. В тесном по столичным масштабам кругу любителей нового искусства герои-ниспровергатели были наперечет, от них ждали действий решительных и экстравагантных, вплоть до хулиганства. Старое всем приелось, просвещенному обществу хотелось перченой свежатинки, экзотики, увлекательного, непонятного. И гладкие академики со своих ухоженных пажитей с опаской поглядывали на модернистов, как бараны на волков, рыщущих по лесной опушке.

Кац не таскал петрушку вместо гвоздики на лацкане пиджака, не показывал искусно сложенный двойной кукиш озадаченным мещанам. У него были другие достоинства - он уверенно причислял себя к людям Космоса и изображал на своих холстах запредельные пейзажи: зеленоватые округлые башни на мозаичном берегу озер, под черными небесами, пронизанными струнами звездного света. И человек в курдских штанах, с кошкой на плече и дудкой-жалейкой у рта пас лобастые башни и послушные скалы далекой долины... Известность, однако, пришла к нему не отсюда: внимание искушенной публики остановилось на его холсте "Купанье красных коней". Признанный мэтр Кузьма Петров-Водкин, преподававший живопись в школе Званцевой, столь высоко оценил работу ученика, что полтора года спустя написал своего "Красного коня" с Кацем на спине, и новая картина мастера, о которой много говорили, обратила интерес ценителей живописи к прототипу смелого наездника... К концу 13-го года Матвей Кац "был на слуху", на выставках, в театрах и на литературных вечерах с ним почтительно раскланивались незнакомые люди.

Да и здесь, среди пушистых снежных деревьев, перед входом в театр Луна-парка на него поглядывали. Кац ухмылялся в сторону: причиною интереса публики являлся всего скорей широкий алый берет, в снежных завихреньях выглядевший нелепо. Пора было заходить, к тому ж холод становился почти нестерпим. Но хотелось дождаться Крученых, сказать ему, проходя мимо афиши: "Ты что ж, перешел на сочинение музыки? Вот же пишут - твоя опера". Крученых доводили этим вопросом и знакомцы, и незнакомцы - афиша была расклеена по всему городу, а он в ответ начинал смешно отфыркиваться, как морж, и последними словами ругать цензуру, настрого запретившую вносить изменения в текст афиши. Цензура ждала от футуристов подвоха, и не зря.

Не дождавшись, Кац обтряс снег с одежки и на стылых ногах втиснулся в толпу, облепившую театральный подъезд.

Зал был набит битком. Разномастная публика шумела, жевала, шутила. Раздраженно вспоминали вчерашний спектакль - трагедию Маяковского "Владимир Маяковский", оставившую зал в большом разочаровании: скучно, без перца. Сам автор со сцены сыпал красивыми оскорблениями, но и это ничуть не помогло трагическое действие вышло слишком коротким, всего полчаса с небольшим, и это обстоятельство вконец раздосадовало публику: "Как, уже все? А за билеты вон сколько содрали! Жулики!"

Как только дали свет на занавес, все забыли о вчерашнем: русский человек долго зла не держит, это общеизвестно. Из-за кулис появились угрюмые силачи в угловатых рыцарских латах и вцепились в края занавеса, на котором была изображена половина черной геометрической фигуры - квадрата. Не успели зрители сообразить, почему квадрат здесь изображен, а не рогатый знак квадратного корня или ангел с крыльями и лицом покойного реформатора Столыпина, как силачи с неприятным воем потянули занавес в разные стороны и разодрали его пополам. Грянула какофоническая заумная музыка, и хор студентов уверенно и отважно запел вразнобой. На открывшейся сцене обнаружилась целая компания героев, наряженных в невиданные остроугольные одежды: Спортсмен, Похоронщик, Рабочий, Нерон, Авиатор. Не хватало только старого, всем надоевшего Солнца, прятавшегося где-то за кулисами: по ходу действия ему надлежало быть решительно побежденным, схваченным, арестованным и посаженным в каталажку, под замок... Вздох облегчения скользнул над залом, как гигантская сороконожка: что-то будет, сегодня тут не соскучишься!

Уже на исходе первой картины зал разделился на две непримиримые части, почти равные - восхищавшихся и возмущавшихся. Первые посредством криков и топанья приветствовали ужасное будущее дневного светила, вторые теми же средствами выражали свое категорическое несогласие. На галерке, перегруженной малоимущей молодежью, уже съездили кому-то по морде. Страсти накалялись, пахло беспорядками. Билетеры боязливо жались к стенам, четверка полицейских чинов, надзиравших за порядком, переглядывалась озабоченно.

Кац следил за развитием действия вполглаза: сама идея борьбы с солнцем казалась ему безвкусной шуткой, отчасти кощунственной. Куда интересней выглядели малевичские костюмы и декорации, как будто составленные из одной ломаной линии, прошивающей и простегивающей все пространство сцены! Линии, резко меняющей свой цвет в точках излома... Каца раздражал и настораживал черный полуквадрат, появившийся потом в полном объеме на сменяющих друг друга декоративных задниках. Затею Малевича нетрудно было разгадать: вот корневой знак, основополагающая простейшая фигура, открывающая эпоху победы разумной механики над обветшалым опытом прошлого. Точка отсчета нового искусства, пришедшего на смену старым образцам с их перспективой, замкнутой ограниченными возможностями звериного зрения, с их примитивным и жалким копированием предметов. Квадрат Малевича - это как бы яблоко Ньютона, пробившее лаз в новую эру.

Но всё во Вселенной начинается и заканчивается точкой, в это Кац верил даже больше, чем в невидимого еврейского Бога. Круг есть увеличенная Точка. А Квадрат - лишь обрезанный по краям, искалеченный Круг.

Через иллюминатор Круга на занавесе можно было бы вглядываться в неподвижное вечное время, в будущее и прошлое. В макромир Космоса, осыпанного увеличенными точками звезд и планет, и в атомический микромир эту действующую модель вселенского устройства. Квадрат тут некстати, как корове седло.

А если этот четырехрогий Черный квадрат лишь символ и ни на миг не более того, то что же здесь Малевич, заявивший себя врагом и могильщиком символизма?

Зрителей, однако, увлекало сценическое действие, зал ревел, рычал и возил ногами по полу. Тем временем громоздкие футуристические силачи уверенно расправлялись с гнилым прошлым человечества. Особую их ярость вызывала фигура Солнца и те слабонервные романтики, которые приписали этому небесному телу прямо-таки мистическую красоту - в то время как функции звезды ограничивались автоматическим освещением и обогревом земной поверхности.

- Солнце заколотим

В бетонный дом!

орали и грозили Силачи. Некоторые с ними соглашались, иные категорически возражали и готовы были вступить в драку. Зал ходил на своих местах, как поле под порывистым ветром. Администратор Ананьев, выглядывая из-за кулис, шептал: "Боже мой, Боже мой!" Услышав, как стоявший по соседству Малевич, сложив руки на груди, внятно проговорил: "Сегодня мы открыли дорогу новому театру!", администратор Ананьев горестно сморщил гладкое круглое лицо.

Вслушиваясь в текст, Кац удрученно покачивал головой и жевал губами: язык Крученых его раздражал, он связывал со словами иные надежды. Не для того Главный Хлебопек разделил языки меж сущими, чтоб дети Адамовы рычали, ревели и блеяли. Выворачивая логику наизнанку, нельзя прийти к алогизму, можно только уронить руки и сесть на теплый камень у дороги. Чистый абстрактный разум если и постижим, то вряд ли он имеет хоть какое-нибудь отношение к победе над Солнцем... А вот костюмы, действительно, получились у Малевича просто хоть куда! Одежду Главный Костюмер не распределял, одежда предмет игры свободного разума, очищенного от мусора условностей. Разноцветные штанины - это хорошо. Это хорошо для театра и для жизни, а больше ни на что не годится: на бумаге и на холсте такие штаны, даже если их напялить на Леонардо, выглядят декоративно. Декорация - мир Малевича, он чует сцену своими бычьими ноздрями. Но ему надо бы научиться рисовать, это никому еще не вредило.

Спектакль шел рывками, актеры пели и ругались, перекрикивая зал. Задник декорации понемногу багровел, лиловел, круглое желтое Солнце уступало страшному Черному квадрату. Свет отступал перед тьмой, добро перед злом, мир перед войной. Кац скучал. Закрыв глаза, он увидел ухоженное травяное поле, по которому дробно бежал носорог. На бронированной спине зверя сидела обнаженная девушка с красным маком в руке.

Солнце было совершенно подавлено и обречено на погибель. Студенты затянули радостную финальную песню. Публика повскакивала с мест и бросилась к сцене. "Автора! - ревели и требовали зрители. - Автора!" И неясно было, что собираются сделать с Крученых: восторженно нести его на руках или разорвать в клочья, на собачью закуску.

За кулисами администратор Ананьев не скрывал тревоги: толпа способна была разнести театр. Кто-то уже вскарабкался на просцениум и жестами приглашал желающих последовать за собой. Актеры, выбежавшие на поклоны, опасливо отступили от рампы и теснились в кулисах.

Одернув пиджак, Ананьев шагнул на сцену.

- Дорогие господа! - закричал Ананьев и оглядел ходящий ходуном зал. Наш уважаемый автор господин Крученых уехал в Крым и поэтому не может поблагодарить вас лично. Он...

Разбойный свист и улюлюканье были ответом администратору.

Матвей Кац поднялся со своего места и, не оглядываясь, легко зашагал к выходу. После душного темного зала серебристая студеная ночь казалась принадлежностью иного, праздничного мира.

- А как вы думаете, голубчик, - коснувшись вытянутым пальцем плеча больного, с любопытством спросил главврач, - Бог - есть?

- Есть, - сказал Кац.

- А какой он? - продолжал вкрадчиво допытываться Левин. - Добрый? Злой?

- Веселый, - не подымая глаз от досок пола, сказал Кац.

10. Фрау Лидия Христиановна

Сибирь оказалась не такой страшной, как представлялось. Снега были почти польские.

Поезд - эта непременная составляющая русской жизни - уже четвертый день тащился по степям и буеракам, а конец пути как бы все отодвигался и ускользал. Ровный ход вагона по рельсам навевал тоску; тянуло трястись на горбатых дорогах, изредка пересекавших железнодорожное полотно и извилисто убегавших черт знает куда, в неизведанные дебри. Первоначальное ощущение самоличной победы над пространством, таким послушным и услужливым из железной коробки вагона, бесследно прошло. Мелькание на оконном экране надоело и не приковывало более взгляда. Оставалось лишь одно желание: как можно скорей попасть в этот самый Новосибирск.

Ничего, тем не менее, иного, как тупо пялиться в окно, Мири не оставалось. Забравшись с ногами на свою боковую полку, она до изнурения и до ломоты в глазах глядела на черные заснеженные елки, подступившие к насыпи. Азиатские пески, по которым не спеша куда-то брели люди и верблюды, остались далеко за спиной. Мири знала, что в тот желтый, в изумрудную полоску мир она уже никогда не вернется, и капли сладкой грусти звонко падали ей на душу: не хотелось терять этот кусочек прошлого, эту необременительную собственность. В фанерном чемодане, под висячим замочком, хранилась память: фотография Мурада с едва пробившимися над верхней губой усиками, шелковый мешочек с солеными абрикосовыми косточками и подаренная разноцветным Кацем треугольная картинка - чугунный всадник тяжело скачет над улицей Октябрьских Зорь, по которой идет кошка с рубиновыми глазами и золотым бубенчиком на ошейнике.

Мурада заберут на войну, в солдаты, через три месяца он будет убит под белорусским Гомелем, и в памяти польской беженки Мири этот узбекский паренек сохранится навсегда - на самом донышке, в потаенном месте. И о чудаке Матвее Каце она будет вспоминать время от времени и разглядывать его картинку - и в Сибири, и в Польше, и потом в Кельне, в роскошном особняке богатого предместья.

Новосибирск явился вдруг, будто встречный из-за поворота. Вокзальный перрон был затянут льдом и присыпан снегом. В ранних сумерках размыто светились огоньки вокзала. Встречающие напряженно и пытливо вглядывались в окна еле ползущих вагонов, прибывающие жались к стеклам и вертели головами. Будет встреча, будет праздник. Приехали.

Мири встречали. В вагон, против течения людей, протиснулся старый еврей в тяжелом черном пальто, в вытертой меховой шапке, из-под которой выбивались густые серо-седые волосы.

- Мирьям! - заглядывая в спальные боксы, звал еврей. - Ищу Мирьям!

- Я здесь! - разглядев старика, закричала Мири. - Дядя Рува, это вы?

Этот незнакомый дядя Рува, этот Рувим, возникнув вдруг из абсолютного ничего, стал теперь для Мири поводырем, домом и надеждой на завтрашний день. Можно было знакомиться.

- Господи, Мирьям! Как похожа на маму, одно лицо... Ну бери же чемодан, и пошли!

Мороз схватывал дыхание, стеклянно покалывало нос. В трамвае, в теплой толчее, вернулся голос, и лицо больше не казалось чужим. Поглядывая на Рувима, Мири гадала: кем же он ей все-таки доводится? Двоюродным дядей? Троюродным дедушкой? Мама ему приходилась племянницей или кузиной?

Чем дольше ехали, тем меньше становилось людей в трамвае. Наконец, уже незадолго до конечной остановки освободилось местечко для Рувима, а потом и для Мири.

- Чемодан сюда ставь, в ноги, - оглянувшись, сказал Рувим. - А то ведь люди разные бывают... В поезде ничего не забыла?

- Нет, это все, - сказала Мири и сама задала наводящий вопрос: - А вы деда Мордке помните?

- Какого Мордке? Клейщика карт? - немедля откликнулся Рувим и посмотрел на девочку с новым интересом. -А ты откуда про него знаешь?

- У нас в Краснополье карта была, - сказала Мири. - Такая красивая! Карта Африки, а наверху стоит пират и дует в паруса.

- Да, Мордке...- сунув подбородок в вязаный шарф, повторил Рувим. Слава Богу, он не дожил до этих дней.

Они замолчали, сидя рядышком на деревянной лавке, в промороженном новосибирском трамвае, и не доживший до страшного времени Мордке был между ними мостом, нагретым жарким еврейским солнцем до температуры человеческого сердца.

Сошли на конечной, на кругу. В темноте, проколотой редкими фонарями, громоздились бараки то ли дальней городской окраины, то ли близкого предместья.

- Вон наше общежитие, - указал Рувим рукавицей в темноту. - У нас с Ханой комната теплая, сама сейчас увидишь. Ну шагай, шагай, а то замерзнешь совсем!

После улицы барак показался раем: тепло, светло, из общей кухни в конце коридора тянет запахами горячей пищи. Хана ждала. На покрытом вышитой скатеркой столе коричневели сложенные стопкой ломти хлеба, дымилась отварная картошка в миске, сомнительным перламутром отливала разогретая тушенка с жареным луком.

- Скатерть какая красивая! - сказала Мири. - Сами вышивали, тетя Хана?

- Соседка, - сказала Хана, - Лидия Христиановна. Ссыльная она, как мы.

- Ну не как мы, - уточнил Рувим. - Муж ее был большой человек в Москве, художник или писатель, точно не знаю. Он умер, а ее сослали как немку. А мы все ж таки беженцы.

- Ее сперва к нам в тарный цех направили через спецкомендатуру, - не обратив внимания на поправку мужа, сказала Хана, - а потом уже перевели. Тяжело ей пришлось... Завтра познакомишься, она культурная женщина.

Назавтра было воскресенье. Сотрясаемый храпом барак праздно плыл посреди снежного пространства.

Со своей раскладушки Мири с восторженным недоверием рассматривала дивную картинку: леденец солнца окрашивал золотисто-розовым цветом окошко, затянутое по краям широким ледяным обводом, и мир в окне казался праздничным. В комнату праздник не заглядывал. На беленой стене с подтеками сырости висела поясная фотография строгого красивого еврея с широкой бородой, под портретом, на узком колдобистом диване, спали впритык Рува и Хана. Помещался здесь и фанерный шкаф-гардероб, и приземистая тумбочка с серой мраморной крышкой, на которой, на круглой кружевной салфетке, стоял старинный субботний семисвечник. Три обшарпанные табуретки с разложенной на них одеждой были задвинуты под стол для расширения жизненного пространства в ночное время. Мири вспомнила Кзылград, его тополиные улицы и солнечное небо - и удивилась: красивая картинка, вспыхнув, ничуть не опалила ее душу. Глядя в морозное окно, она гадала, что ждет ее сегодня, сейчас. Средняя Азия была закрыта, как прочитанная книжка, и поставлена на полку.

Мири не хотелось подыматься первой. После опостылевшей вагонной койки было так приятно лежать в кровати, высунув нос из-под тяжелого теплого одеяла. Но общежитие понемногу пробуждалось, где-то запело радио, где-то заплакал ребенок, и барак, окончательно проснувшись, остановился, как баржа посреди белой реки. Рувим сел на своем диване и свесил ноги в голубых бязевых кальсонах. Маленькие его ступни были молодой чистой лепки, ногти аккуратно подстрижены.

- Я здесь даже не молюсь, - сказал Рувим и улыбнулся виновато. - Сейчас немного позавтракаем и будем думать... Хана, пора вставать!

Пока Хана пекла на кухне оладьи из толченых картофельных очисток и кипятила воду для чая, Рувим спросил:

- Вас было двое у Хаима: ты и Шуламит, старшая. Вы вместе спаслись. Что с ней?

- Она умерла, - сказала Мири, глядя в розовое ледяное окно. - Еще в Польше. Мы прятались у Лешека, ее одноклассника, и он ее изнасиловал. Должен был родиться ребенок... Вы не знали? Она повесилась.

- И ты... - пробормотал Рувим.

- А я спаслась, - отведя лицо от окна, сказала Мири. - И я теперь одна.

Сидя за столом за чаем придумали: Мири поступит на механический завод разнорабочей, а вечером будет ходить учиться в вечернюю школу. А там посмотрим...

Чайник еще не остыл, когда пришла знакомиться Лидия Христиановна.

- Здравствуйте, мои дорогие! - сказала Лидия Христиановна. - Как доехала, девочка?

Она принесла с собой и вдумчиво, как для натюрморта, раскладывала теперь на столе тройку яиц, украшенный янтарной курагой пирожок и круглую салфетку, промереженную по краю и выпукло вышитую крупными цветами - алыми, изумрудными и лиловыми. Мири вглядывалась в эти райские цветы и почти не верила своим глазам: над припудренными пыльцой тычинками вились золотые пчелы с серебряными крылышками и черными поясочками.

- Вкусненькое - всем, - с тяжеловесным немецким акцентом сказала Лидия Христиановна, - а вышивка тебе, девочка. - Ей было приятно, что Мири глаз не может отвести от цветов. - На память о первом дне в Новосибирске.

- Это вы сами вышивали? - с восторженным недоверием спросила Мири.

- Лидия Христиановна ведет у нас на заводе вышивальный кружок, ответила за гостью Хана. - Ее вышивки даже показывали на выставке. Скажи, Рувим!

Рувим смущенно улыбался, как будто это он сам, собственными руками, вышил красивые цветы и только что подарил их сироте при большом стечении народа.

- Я же вас просила, - укоризненно покачала головой Лидия Христиановна, - зовите меня Лотта, когда мы одни! Об этом одолжении мне некого больше попросить во всей Сибири, хотя она такая огромная.

- Ну да, ну да, - сказала Хана, - конечно, среди своих это можно. А то меня на заводе все зовут Аня, а Рувима - Роман. А тебя, - она повернулась к Мири, - будут звать Маша, вот увидишь. Так у них тут положено.

Судьба Лотты Мильбауэр сложилась, по ее собственному определению, совершенно невпопад. Первого ее мужа, процветающего дрезденского искусствоведа, скосила "испанка" в двадцать втором году, в самый разгар эпидемии, и Лотта, молодая вдова, осталась одна в большом двух

этажном доме - с репутацией гостеприимной хозяйки, с коллекцией художников-авангардистов, которыми увлекался покойный искусствовед, и с двумя малышами на руках. Четыре счастливых года постигавшая в дрезденском университете глубины искусствоведения под руководством мужа-профессора, Лотта решила открыть галерею и зарабатывать на жизнь торговлей картинами авангардистов - связи с этими неординарными, немного неуравновешенными людьми сохранились без изъяна. Первый этаж дома был переоборудован под магазин, потянулась цепочка посетителей, более, впрочем, глазеющих с ухмылкой на абстрактные композиции, чем уверенно направляющих руку к кошельку... Началась новая жизнь.

Новая жизнь - новые хлопоты, приятные. Нужно пристально следить за тем, что делается в обозримом или хотя бы прослушиваемом художественном пространстве, появляться на вернисажах, просиживать ночи напролет с экстравагантными художниками-нонконформистами, которым - Лотта была в этом непреложно уверена - принадлежит будущее. Будущее отощавшей послевоенной Германии представлялось публике размытым и неопределенным, сложенным из остроугольных режущих обломков - и такая именно картина возникала под кистью этих одержимых ребят. Сдобных, с двойными подбородками ангелочков ампира словно ветром сдуло, молочные пейзанки с их ягнятами и бычками обрастали пылью в запасниках музеев и на чердаках особняков: вывешивать их на всеобщее обозрение считалось дурным вкусом и безнадежным отставанием от времени. Время нового искусства, искусства наступающего авангарда, утвердилось на Востоке: в России с соизволения властей экспериментально расписывали красками целые города, а Черный квадрат, заслоняя примелькавшееся солнце, восходил над империей приобщающихся к культуре бунта рабочих и крестьян. Русские гравюры и холсты - разъятое на составляющие части революционное существование, увиденное изнутри, - все чаще залетали в Германию и, опускаясь на стены галерей, вызывали благожелательные разговоры. Следом за картинами появились и художники.

С одним из них, Руби, мрачноглазым, с размятыми беспокойными кистями москвичом, Лотта встретилась в Мюнхене, на выставке "Бунт и прорыв", и мир чуть повернулся на своей оси. Да и красавец Руби ощутил упругий и горячий толчок крови во всем своем большом теле; взгляд его смягчился и сделался грустно задумчивым, а затем и вовсе вспыхнул опасным пламенем. И родился шелковистый всплеск, и волна обежала Божий космос, и вернулась на свое место - в Мюнхен, на выставку "Бунт и прорыв", к картине Руби "Супрематическая композиция №11", перед которой художник и Лотта стояли, пораженные симфоническим небесным громом. Неисповедимы пути Господни, замысел его скрыт от нашего взора - к счастью.

Полтора года спустя Руби и Лотта, вполне счастливые, уже ютились в подмосковной бревенчатой дачке, посреди лесного участка, а дети ганноверского искусствоведа, нелепо унесенного "испанкой", зубрили основы грамоты и счета в баварском детском пансионате "Корона королей". Судьба их сложится горько: спустя годы, уже юношами, они присоединятся к матери и отчиму, и один, младший, умрет от заражения крови на нарах сталинского концлагеря, а старший вернется накануне войны в свою отчизну с тавром "красного" и "жидовского пасынка" и закончит дни в концлагере гитлеровском.

Все это будет, случится - но потом... А покамест Лотта с ее знаменитым мужем жили на этой дачке, и знаменитость Руби никому не мешала, а, напротив, была красива и удобна, и из этой яркой освещенности отдаленные предметы казались черными и неживыми. Время шло боком, враскачку, таежная каторга и расстрельные подвалы были за пределами видимости, то есть как бы и вовсе не существовали в природе.

Правда, и в дачные леса залетал время от времени ночной чекистский "воронок", и культурных милых соседей сметало вороненым крылом классовой борьбы. И Малевич, выйдя из тюрьмы - вот, выпустили все же, разобрались же! - словно проглотил язык, и любимейшее его слово "супрематизм" даже ненароком, даже геометрически усеченно не срывалось с его решительно сведенных губ. Но не всех ведь подряд и хватали - вон, блаженного Филонова не трогают, и Татлин-Летатлин свободно бренчит на своей бандуре. Да и он сам, Руби, несомненно, чуждый водянистому напору социалистического реализма и к тому же с женой-иностранкой, почти по-прежнему пользуется уважением и подрабатывает в журнале: фотографирует, макетирует. Чуждый - а жив и на свободе, и не он один... В Европе война, мир бесится, железом решаются судьбы народов и стран - это ведь надо понимать! А раз так, значит, надо не высовываться, и тихо сидеть на даче, и убрать со стен привезенные Лоттой из Дрездена картинки Клее, и Кандинского, и Маркузе из коллекции покойного искусствоведа, скошенного "испанкой" и не дожившего до этих тревожных времен. Убрать - на всякий случай, хотя это бессмыслица, идиотизм: сам Руби висел недавно среди этих мастеров на "Выставке дегенеративного искусства" в Мюнхене. Москва, конечно, не Мюнхен, но спокойней все-таки снять.

И сняли, убрали на чердак. Презрительно и страшно зияли квадраты и прямоугольники, открывшиеся на стенах на месте снятых картин.

Потом обрушилась война, как снег на голову. Немцы стояли под Москвой. От волнений и наступившей бескормицы у Руби открылась застарелая легочная каверна. Скоротечный туберкулез убил его в последний день уходящего 1941 года. Кряхтели и трещали от необычного для этих мест мороза заснеженные деревья на дачном участке.

Год с лишним спустя пришел черед Лотты. Как этническая немка, родом из Дрездена, она была выслана в Сибирь, в бессрочную ссылку. Мир, однако же, не без добрых людей: оставшиеся еще в живых и на свободе влиятельные друзья покойного Руби взялись хлопотать из последних сил, и хлопоты принесли плоды: Лотта в конце концов очутилась в городе Новосибирске, вместо того чтобы сгинуть без следа на просторах Колымы. И на том спасибо.

- Тебе нравятся эти цветы, девочка? - спросила Лотта, тяжело опускаясь на табуретку. Ноги у нее болели, отекали. - Ты любишь вышивать?

- Я не умею, - сказала Мири. - У нас в Краснополье...

- Приходи ко мне, я буду тебя учить, - сказала Лотта. - А что тебе нравится в этих цветах? - В ее голосе, грудном и низком, слышалось благожелательное любопытство.

- Это как картина, - сказала Мири, - только не кисточкой, а нитками. Даже еще лучше.

- Хорошо! - Лотта кивнула массивной головой с одутловатым квадратным лицом. - Очень хорошо, девочка! Обязательно приходи!

Она жила в том же бараке, в такой же комнате - только на первом этаже; от промерзшей земли сквозь дощатый пол тянуло мамонтовым холодом. В комнате было по-немецки чисто и прибрано: железная койка у стены, тумбочка, флакон одеколона "Красная Москва" на тумбочке. Над койкой, на стене, на скрученном шнурке висел диковинный алтайский талисман, собранный из обточенных кусочков кедра и крохотных бараньих косточек - "оберег". На стук в дверь из комнаты послышалось "Войдите!", и Мири, перешагнув порог, увидела Лотту - с веником в одной руке и прямоугольной картонкой в другой.

- Давайте я! - подпорхнула Мири. - Я подмету!

- Мети на эту сторону, - указала Лотта, протягивая картонку, - на пустую.

На лицевой стороне светился рисунок: масляными красками были выписаны стремительные тела кораблей, планеты и птицы висели в небе, а с берега синего острова, с песка, строгий старик то ли пел, то ли кричал что-то в серебряный рупор.

Мири выпучила глаза.

- Это называется "Курс кораблей в Рождественскую ночь", - объяснила Лотта. - Когда-то эта картина висела в моем доме в Дрездене... Ну мети же! У нас был друг, он нам ее подарил на Рождество, в двадцатом году. Мы сидели за столом, хрустальные бокалы, шампанское, елка со свечками. Гусь с яблоками... Стряхни в ведерко, аккуратно! Пришел Пауль, весь в снегу, и принес картину.

Она взяла у Мири картонку, тщательно протерла ее тряпочкой и прислонила к стене у двери.

- Я привезла ее с собой, когда ехала в Москву. На память.

Двадцать лет спустя "Курс кораблей" Пауля Клее был продан анонимному покупателю в Берне, в Швейцарии, за восемьсот пятьдесят тысяч долларов. Газеты писали о том, что эта картина, уцелевшая чудесным образом, относится к уникальной коллекции произведений раннего авангарда, принадлежавшей д-ру Мильбауэру, конфискованной нацистами и выставленной ими на потеху публике в Мюнхене среди других произведений "дегенеративного искусства". Прочие картины, числом около шестидесяти, исчезли в мутных волнах военного времени и лишь изредка выныривают, как поплавки, на поверхности беспокойного моря, имя которому - рынок произведений искусства. Так и было написано в одной из статей: "как поплавки". И на крючок, по словам автора, садятся полновесные золотые рыбы - богатые коллекционеры, не желающие оглядываться на правовую сторону дела: ведь права собственности на бесценные картины принадлежат наследникам д-ра Мильбауэра, покамест не выявленным и не дающим по какой-то причине о себе знать. Известно лишь, что следы прямой наследницы - вдовы покойного доктора Лотты Мильбауэр, в девичестве Рунге - затерялись где-то в русской Сибири, и представляется невозможным выяснить, жива ли она и в состоянии ли незамедлительно предъявить свои права. Известно также, что картина великого Василия Кандинского "Площадь Небесного града" была подарена Лоттой воспитательнице баварского детского пансионата "Корона королей" госпоже Мильгрид Браун, на чье добросовестное попечение были оставлены почти на четыре года двое малолетних сыновей дарительницы, отправлявшейся по зову сердца в далекую Сибирь.

В заключение автор статьи высказывал осторожное предположение, что за сделкой по продаже "Курса кораблей" стоит все же неведомый наследник, стоит, как охотник в кустах, и его мишенями в самом ближайшем будущем станут разлетевшиеся по всему свету шедевры из коллекции Мильбауэра, оцениваемой, по самым скромным подсчетам, в сто миллионов долларов.

Читатели откладывали газету вполне удовлетворенными: интрига захватывала, а сумма завораживала.

- На память... - повторила Лотта, усаживаясь на ветхий венский стул, случайный в этой комнате. - Память выделывает с нами странные вещи. Эти "Корабли" покойного Пауля мне здесь дороже, чем камея с изумрудами, которую я обменяла в Москве на мешок гречки: мой Руби болел, в доме было пусто. Хотя, девочка, было бы лучше, если б и камея была здесь... А тебе нравятся "Корабли"?

- Да, - сказала Мири. - Очень нравятся.

- Почему? - требовательно спросила Лотта.

- Потому что я сама бы так нарисовала, - сказала Мири, - если б умела.

- Да... - сказала Лотта. - Очень хорошо. Многие думают, что Пауль идет от примитивизма, что он и сам примитивист. Какие глупости! Он антипримитивист, единственный в своем роде. Ты понимаешь?

Мири отрицательно покачала головой.

- Ну ничего, - сказала Лотта. - Я говорю, а ты просто слушай. Сначала я научу тебя вышивать, а потом пойдем дальше. И в этом непостижимая сущность вещей: здесь, - она понизила свой грудной голос почти до шепота, - в аду, немецкая ссыльная будет учить прекрасному еврейскую сироту.

Мири молчала. Ей хотелось научиться прекрасному у этой странной женщины и уехать отсюда в солнечный мир, полный стрекоз и птиц.

- Ты слушала сегодня радио? - продолжала Лотта. - Союзники бомбили Дрезден, город горит. Интересно, что там с моим домом...

- Я буду слушать, - сказала Мири. - А наше Краснополье не бомбили, вы случайно не знаете?

- Краснополье, - повторила Лотта, - Краснополье... Приготовь нам чаю, и я покажу тебе вышивку ришелье. Начнем с трудного, это самое правильное. Хочешь бутерброд с лярдом?

- Я уже ела, - сказала Мири.

- Значит, хочешь, - сказала Лотта. - Намажь себе и дай-ка мне вон ту большую коробку! Вот тебе иголка, вдень в нее нитку. Не держи иголку, как чайник, держи, как перышко колибри! Вот так, вот так...

Коробка была, как сундук с драгоценным кладом, - заглянув в нее, Мири не отводила глаз. Цветные нитки, шерстяные и шелковые, тонкие как волос и скрученные вдвое, блестящие и матовые, золотые и серебряные, цвета изумруда и рубина и сапфира, спелой вишни, и зеленого яблока, и полевого василька все это неимоверное богатство полыхало и светилось в нищей пещере сибирского барака. Со дна коробки Лотта достала целую стопку вышивок и разложила на столе.

- Это гладь, это золотник, это болгарский крест, - называла Лотта, и под ее ладонями струились и текли цветы и узоры, павлины и олени, рыбы в море и бабочки над травой. - Тамбурный шов, ришелье, английское шитье, бисер... Что бы ты хотела вышить?

- Карту Африки, - сказала Мири.

11. Психи среди волков

- Ты на этого Левина особенно не жми, - напутствовал Мирослава Г. знающий Вова из антикварного салона "Ласточка". - Тут, в Америке, кулаками махать не полагается, тут у них языком надо молотить. Купи ему биг-мак, пусть покушает.

- А если он полицию вызовет? - скучно предположил Мирослав. - Скажет: жулик, мол, привязался и вымогает...

- Не скажет он! - уверенно успокоил Вова. - У него бабок нет, чтобы спрашивать, он тихо будет сидеть. И еще вот чего: ты америкосам не болтай, что ты князь, они этого все равно не понимают. Пусть ты будешь даже царь им до лампочки. Они тут все равны, все права качают одинаково. Перегиб у них с этим делом, это я тебе говорю.

- Неужели они такие тупые? - усомнился Мирослав. Он до сих пор считал, что американцы куда умней европейцев, о которых тоже был довольно высокого мнения.

- Дубы, - вынес определение Вова из "Ласточки". - Дрова.

Клуб психиатров-ветеранов разместился в тесной комнатке, с драным, в подозрительных подтеках ковром на полу. Против двери стояла коричневая фанерная трибуна, в углу, на высоком столике, пыхтела и шипела кофеварка, к ее никелированному боку была намертво пришпандорена солидная медная доска с дарственной надписью: "Ветеранам-психиатрам в память о покойной Лее Грубер. С наилучшими пожеланиями Айнбиндер Моисей Маркович, его жена Хася и племянницы Циля и Гутя".

Ветераны запасались кофе и рассаживались, двигая легкими складными стульчиками и переговариваясь вполголоса.

- Простите, пожалуйста, - подсаживаясь к орденоносному старичку в шляпе, завел разговор Мирослав, - а кто это - Лея Грубер?

- Врожденный идиотизм плюс необратимый дефект речи, - охотно объяснил орденоносец. - А Моисей Маркович - вон он сидит... Но если хотите чай пейте чай. - Он указал на заварной чайник, накрытый краснощекой ватной бабой.

- Я сам не доктор, - продолжал приятный разговор Мирослав, - но очень интересуюсь... И мне сказал один мой товарищ, между прочим, тоже ветеран, что сегодня тут будет такой Левин Владимир Ильич. Он где?

- Вон он, - сказал орденоносец, - идет выступать. Опытнейший, чтоб вы знали, специалист! А вы к нему по какому, если не секрет, делу?

- Подлечиться хочу, - хмуро сказал Мирослав.

Левин тем временем подошел к трибуне, протер очки носовым платком и не спеша разложил перед собою исписанные красивыми буковками бумажки.

- Уважаемые коллеги, - начал докладчик, - все мы, несомненно, сталкивались в нашей практике с заболеванием, определявшимся в свое время как "антисоветский синдром". Теперь это интереснейшее заболевание стало ценным достоянием истории, и очистить его от грязи - наш с вами профессиональный долг.

Услышав такое вступление, пожилая публика наставила ухо. Да, было, да, прошло, но зачем же прошлое-то ворошить? За то, что свозили диссидентов в психбольницы, держали их там за решеткой и накачивали аминазином, - за такие дела наивные американцы по головке не погладят, а под статью могут подвести, и никакой синдром тут не поможет. Насторожился и Мирослав: он не любил советскую власть от всей души, втайне сочувствовал мятежным, как лермонтовский парус, диссидентам и не присоединялся к ним лишь по причине робости характера. Среди многочисленных добрых приятелей был у него один, наглядно пострадавший от этого самого синдрома - Николай Саввич Рукомойников, швейцар.

Отступление о дяде Коле Рукомойникове

и антисоветской формуле "Человеко-сосок", 1981

Николай Саввич, или, в приятельском просторечье, дядя Коля, служил швейцаром в шашлычном заведении на Кутузовском проспекте. Место было хлебное, ходовое: с утра и до вечера москвичи текли ручьем мимо дяди Коли, стоявшего торчком в своем форменном зеленом пальто у новомодной стеклянной двери. Кто гривенник опускал в изогнутую ковшиком глубокую швейцарскую ладонь, кто двугривенный, а кто и полтинник. А за стеклянной дверью били в ноздри и бежали к самому сердцу грузинские ароматы: помимо шипящего на шампуре шашлыка можно было здесь получить расчудесное харчо, украшенное кавказской киндзой лобио из красной фасоли и сочащиеся жиром полновесные купаты, словно бы волшебным образом перенесенные сюда из богато иллюстрированной "Книги о вкусной и здоровой пище" сталинских времен. Под эти солнечные яства коньяк лился рекой Курой, а о родимой водке не помышляли даже отборные русские патриоты: харчо - не щи, шашлык - не котлеты. Но отдавали должное и водке - по понедельникам, в шесть утра, под целебный суп хаш, который, как известно, и мертвого подымет из его могилы, и это невзирая на нацию. Играла ранняя музыка, ребята оживали на глазах после вчерашнего.

Когда собирались ехать на Кутузовский, не принято было говорить: "Поехали в шашлычную!" или "Едем в "стекляшку", - а говорили "Давай к Бороде!", и всё всем становилось ясно и понятно. Потому что борода Николая Саввича Рукомойникова была полноценной фирменной маркой шашлычного заведения на Кутузовском проспекте.

Эта борода заслуживает детального описания.

Беря начало на подглазных буграх и крутых скулах дяди Коли, она, перевалив пещеру рта, серебряно с чернью струилась по лицу, ниспадала на грудь, привольно текла по животу и разве что только не впадала в Каспийское море. Борода эта вызывала у непредвзятого наблюдателя изумление с почтением пополам. Находились и завистники, и немало; те бубнили что-то невразумительное об искусственных локонах и вставных прядях. Эти разговоры лишь способствовали росту популярности заведения.

Нет нужды объяснять, что дядя Коля всячески холил и лелеял свою бороду, справедливо находя в ней источник благосостояния и залог безветренного будущего.

Стоя день-деньской при дверях, на свежем воздухе, поневоле станешь философом. Всеобщая забубенность последнего десятилетия советской власти горько тревожила душу дяди Коли и побуждала к затяжным размышлениям: что делать? кто виноват? Положение обострялось тем, что, состоя при питании, притом тучном, дядя Коля и от вполне сытых людей слышал лишь ужасные прогнозы, в которых не находилось места ни здоровому энтузиазму, ни тем более надежде на светлое общественное будущее.

По зрелом размышлении дядя Коля пришел, наконец, к четкому выводу: вся беда в недостижимости вершин, на овладение которыми ориентирован партией и правительством замечательный советский народ. И ярким примером такой недостижимости служит повсеместно, на всех заборах пропагандируемый лозунг "Догоним и перегоним Америку по надою молока!" Народ верит, народ выбивается из сил, а надои как были, так и остаются неутешительными. Народное настроение портится на глазах, возникают вредные сомнения, люди тянутся к рюмке, вместо того чтобы без устали строить светлое коммунистическое будущее на реальной основе.

Вот и решил Николай Саввич, дядя Коля, внести посильный вклад. А что тут такого? Каждый человек хочет жить лучше и веселей, и у каждого есть на этот предмет свой собственный рецепт.

В первый же свой выходной дядя Коля отправился на Центральный почтамт, на Кировскую, и оформил подписку на все сельскохозяйственные журналы, какие только были в ходу. Краеугольным камнем подписки стало красочное издание "Колхозное стадо", за ним шли академические "Вопросы сельского хозяйства", затем потребительский "Сад и огород", респектабельный "Картофель", поволжская "Буренка", среднеазиатский "Волкобой" и, наконец, крестьянский еженедельник "Пастушок" для пионеров и октябрят. Погрузившись в это море букв, цифр и диаграмм, дядя Коля почувствовал себя как рыба в воде. Впервые в жизни он прикоснулся к тайне Творчества, если не считать хорового исполнения в приятной компании задушевных песен вроде "Шумел камыш, деревья гнулись..." и "Едем мы, друзья, в дальние края". Красивая и ясная цель маячила перед внутренним взором дяди Коли Рукомойникова - не то что там покупка нового телевизора. Дорога к этой замечательной цели, важной для всего народа, вела сквозь заповедные леса душевного волнения и творческих открытий, и дядя Коля шагал по ней с одухотворенным лицом, покрытым, как праздничной скатертью, серебряной бородою.

В результате семимесячных штудий и дотошной переписки с сельскохозяйственными учреждениями, рассыпанными по всей стране от Польши до самой Японии, выяснилось, что на просторах родины щиплют траву двадцать три миллиона сто шестьдесят три тысячи двести восемьдесят и четыре коровы. Дядя Коля с глубоким вздохом не мог поручиться за совершенную достоверность статистики: некоторые дураки видели в численности колхозных стад государственную тайну, другие на всякий случай считали рогатые головы через раз. Так или иначе, общая картина стала ясна, и дядя Коля приступил к вычислениям. Коровье вымя снабжено четырьмя рабочими соска2ми, это известно и невежде, уверенному в том, что молоко получают из бутылок. Помножив поголовье отечественного стада на четыре, дядя Коля получил общее количество советских сосков, а затем разделил его на число советских же граждан, обитающих от границы до границы и достигающее, по открытым данным, четверти миллиарда. Получилось 0,3706. Это уже было что-то, это было озарение, это была синица в руках! И названьице дядя Коля дал новому числу солидное: человеко-сосок, или, сокращенно, "ЧС".

Теперь пришло время взяться за американцев, которых никак не удавалось догнать и перегнать. Пересчитать их коров оказалось делом непростым: в отечественной печати такие данные не встречались, а английским языком дядя Коля не владел. Но это было и необязательно - всегда можно попросить кого-нибудь перевести статейку-другую за бутылочку коньяка. Во Всесоюзной библиотеке имени Ленина к просьбе дяди Коли предоставить ему американские сельхозжурналы отнеслись неадекватно: нехорошо щурясь, потребовали предъявить документы и номер паспорта записали. Вернувшись домой, обиженный дядя Коля сел за стол и написал в американское посольство письмо с оплаченным ответом: так, мол, и так, я веду важную работу: сколько у вас в США проживает коров? Ответа он не дождался - подозрительные американцы, как видно, подумали, что это провокация.

Вода, однако же, и камень точит. Дядя Коля рук не опускал. Через одного посетителя шашлычного заведения, госплановца, он добрался-таки до заветного числа. Щедро перемежая свою информацию веселыми словами и выражениями, госплановец разъяснил озадаченному дяде Коле, что дело тут не в количестве: капиталистическая корова, так ее распротак, дает молока втрое больше, чем наша колхозная, и, в чем тут секрет, никто не понимает. Обидно, конечно, но факт. А по количеству они тоже не лыком шиты, нет, никаким не лыком. Количество у них вполне удовлетворительное: сколько надо - столько и есть. Считай, вдвое больше, чем у нас, - не ошибешься.

Исписав вычислениями не одну страницу, дядя Коля пришел к неутешительным выводам: число "ЧС" переваливает в Соединенных Штатах за единицу, а это значит, что на каждый американский рот, включая пенсионеров с их вставными зубами, приходится примерно по полтора коровьего соска. Молоко за океаном течет рекой, ни о каком "догнать и перегнать" при таком раскладе нечего и думать. Пришла пора открыть начальству глаза на истинное положение вопроса.

И озабоченный дядя Коля снова берется за перо. На этот раз он, с горячим сердцем, писал на Старую площадь, в ЦК КПСС. Деликатно подчеркивая, что не требует никакого вознаграждения за свой труд, он красочно живописал беспросветность колхозного быта, включая отсутствие бань, и советовал, не откладывая, отменить молочную гонку с американцами и перевести усилия трудящихся в правильное русло. Русские коровы в его изложении выглядели ужасно: грубо понукаемые нетрезвыми пастухами, с ввалившимися боками и заляпанные дерьмом, они имели жалкий вид. Ничего не зная о тяготении русской литературы, включая ее эпистолярный жанр, к аллегории, дядя Коля и не догадывался, что для строгого партийного ока со Старой площади за его Буренками и Пеструшками угадываются Машки и Клавки, Ивановы да Петровы рядовые советские люди, занятые нелегким делом - строительством коммунизма. Бодливые же американки с их пудовым выменем вырисовывались под пером дяди Коли красивыми и вполне довольными жизнью. И в этом противопоставлении, с точки зрения диалектического материализма, содержался антисоветский заряд разрушительной силы.

С не в меру любознательным дядей Колей следовало разобраться, вот это уж точно.

В ветреный ноябрьский день, когда любители грузинской кухни зябко переминались с ноги на ногу у входа, в стеклянную дверь шашлычной потюкал ребром монетки неприятный тип в черном пальто с поднятым мерлушковым воротником. Дядя Коля из-за двери развел руки, показывая, что мест, мол, нет и надо подождать в очереди. В ответ на это тип открыл рот и что-то по-хозяйски гаркнул, как выплюнул. Дядя Коля понял, что спорить не надо, щелкнул замком и дверь приотворил. И тип уверенно вошел, а за ним еще двое, неизвестно откуда взявшиеся.

- Рукомойников? - удостоверился тип. - Николай Саввич? Дай-ка паспорт сюда!

Дядя Коля замешкался.

- Ну давай, давай! - нажал тип. - Не телись! Ишь, бороду отрастил!

Открыв паспорт, тип по-деловому сравнил фотографию на первой страничке с оригиналом и остался удовлетворен. И бросил приказным тоном даже не дяде Коле, а паре своих сопровождающих:

- Поехали!

Дядю Колю, развернув, направили в родную стеклянную дверь и повели к машине.

Доставили его на Малую Лубянку, в желтый особнячок. За обшарпанным обширным столом сидел худощавый мужчина в очках, предпенсионного вида. Перед ним лежала открытая папка, в ней дядя Коля разглядел свое письмо в Центральный Комитет.

- Присядьте! - скомандовал очкарик и прочистил нездоровое, как видно, горло. - Это вы писали? - И строго уставился из-под увеличительных стекол.

- Ну я, - сказал дядя Коля.

- Значит, признаете, - сказал очкарик и с укоризной покачал головой, как будто дядя Коля признался в том, что вылил бочку цианистого калия в московский водопровод. - Ясно...

В комнату, бесшумно отворив тяжелую дверь, впорхнул улыбающийся господин в хорошо сшитом сером костюме в искорку, в зеркально начищенных дорогих туфлях с острыми носами.

- Приветствую вас, милый человечек, - проскользнув за спину очкарика, весело прожурчал пришедший. - Меня зовут Анатолий Львович.

Очкарик болезненно поморщился - он, видно, предпочел бы, чтоб веселый Анатолий Львович съездил дяде Коле по морде, а не называл его "милый человечек".

А дядя Коля, откинувшись на спинку узкого стула, только выпучил глаза над серебряными зарослями.

- Вы не волнуйтесь! - проникновенно попросил Анатолий Львович.

- Да я и не волнуюсь, - угрюмо сказал дядя Коля.

- Не нервничайте! - совсем не грозно взмахнул рукою Анатолий Львович.

- Да я и не нервничаю, - сказал дядя Коля, опустил голову и понуро уставил глаза в пол.

- Вот видите! - повернувшись к очкарику, заметил Анатолий Львович. Синдром нулевого отрицания, несомненная составляющая общего диагноза... Ну-с продолжим!

- Ты зачем письмо в руководящие партийные органы посылал? - продолжил очкарик. - Ты сам-то хоть понимаешь? Кто тебе велел писать?

- Никто не велел, - сказал дядя Коля. - Мы Америку догнать никак не можем, потому что у них корма первосортные, а у нас мусор один.

- Это то есть как? - набычился очкарик, как будто он твердо решил вот сейчас, не откладывая ни на минуту, в одиночку осчастливить всех без исключения колхозных коров и вывести родину на победный рубеж. - Это, по-твоему, в Америке лучше, чем у нас? Да ты антисоветчик, теперь понятно, зачем ты в американское посольство писал. Ну зачем?

Дядя Коля молчал, дела его были плохи.

- Он не антисоветчик, - мягко, как нож в талое масло, вошел в беседу Анатолий Львович. - Он просто неважно себя чувствует, он преувеличивает свою роль в истории, у него бывают видения... У вас сегодня стул был?

- А? - спросил дядя Коля, совершенно уже сбитый с панталыку.

- А зачем вам, милый человечек, такая гипертрофированная борода? - не теряя темпа, снова задал вопрос Анатолий Львович.

- Для работы, - дал краткое объяснение дядя Коля.

- Вот видите, - снова обернулся к очкарику Анатолий Львович, - здесь у нас несомненное проявление комплекса неполноценности. Больного преследуют сексуальные проблемы. Картина проясняется. - И он, вздернув рукав пиджака, взглянул на наручные часы.

- Вы считаете? - взыскательно спросил очкарик.

- Более того, - кивнул Анатолий Львович. - Я уверен. Явная патология, завуалированная склонность к агрессии. Предварительный диагноз: антисоветский синдром.

- Тогда мы протокольчик составим о передаче, - сказал очкарик, - а вы подпишите. И сами с ним разбирайтесь.

- Так я его забираю, - сказал Анатолий Львович.

- Забирайте, забирайте, - разрешил очкарик. - И обязательно держите нас в курсе дела.

- Так точно, товарищ полковник! - шутливо встав по стойке "смирно", сказал Анатолий Львович и каблуками своих остроносых туфель щелкнул.

Дядю Колю Рукомойникова продержали в желтом доме, под лечением, полгода без малого: кололи, а то и беседовали. С тех пор трижды в год, как только подходил всенародный праздник - годовщина Октябрьской революции, Первое Мая и День конституции, к его дому на Бутырском валу подъезжала машина психиатрической "скорой помощи" и увозила на неделю в сумасшедший дом, чтоб не нарушил ненароком общественное ликование.

Это называлось - "профилактика".

А ведь могли и расстрелять.

Вспомнив мимолетом о дяде Коле, Мирослав вздохнул и повозил ногами под своим стульчиком. Вот бы сюда его сейчас, дядю Колю Рукомойникова! Он бы выложил этим козлам, что такое "антисоветский синдром", он бы Владимиру Ильичу пасть порвал без разговоров. А может, ничего бы и не порвал, может, проживает дядя Коля на соседней улице, как природный еврей, пострадавший от советской власти, сосет себе по утрам апельсиновый сок через трубочку. Сюда кого только не прибило, на берег этого самого океана, как его там: Тихий, Атлантический. И волки тут как тут, и телки, и козлы вонючие. А кто ж тогда он сам, князь Мирослав Г. Коробкович-Матусинский? Ну он-то, скажем, конь в пальто, он проездом, в командировке. Ему на всю эту гопу глубоко наплевать. Он тут по полному праву, у него в семье хоть один еврей затесался, да зато какой: Кац, гений. Эх, дядя, невинно убиенный деятель искусств! Ведь я тут сижу, в этом клоповнике, исключительно ради тебя, чтоб справедливость восторжествовала. Я вырву твои картины хоть из-под земли, уж ты не беспокойся. Они по всем законам принадлежат мне - кому же еще, раз мы родственники... Да, мне нужны деньги, а кому они не нужны? Не выкидывать же их в помойку, не отдавать этому ворюге за то, что он так хорошо лечил таких ребят, как ты или дядя Коля. Но я, честное слово, не забуду и про нашу тетю Сильвию - пусть купит себе персидскую кошку, в ее берлоге кошки как раз не хватает. Ну, понятно, и Ронсак плавает в доле, и тут никакой кошкой не отделаешься, даже если ей засадить изумрудные глаза и бриллиантовые когти. Ронсак свое заберет и мое еще прихватит - если ему, конечно, дать. Но, с другой стороны, всем давать, так это никакого здоровья не хватит. А как не дашь? Не дашь - в пруду утопит, в саду зароет, это сразу видно. У него и сад, и вон какой дворец он себе отгрохал, а ведь не за станком же стоял. А у меня ни кола, ни двора, и пенсию никто не даст. Мне, дядя, вот как на духу, квартиру надо купить - это раз, и тачку, и на еду чтоб хватало. И музей тебе построю, картины твои повешу - пусть люди ходят, смотрят, по выходным бесплатно, а в остальные дни по умеренной цене.

Загрузка...