Разговаривать с дядей Кацем и распределять будущие доходы было куда интересней, чем слушать Владимира Ильича Левина. Тот бубнил что-то со своей кафедры о советской системе здравоохранения в психиатрической области, о прогрессивных методах лечения шизофрении и о каких-то усовершенствованных койках. Потом, попив водички, докладчик заговорил о близком соседстве творческого потенциала и патологии сознания - замечательном явлении, характерном для писателей, художников и других неординарных личностей. Мирослав тотчас отвлекся от своих мыслей и прислушался.

- В стенах подведомственной мне больницы, - услышал он, - мне посчастливилось создать уникальный в своем роде музей. Я собрал в нем работы больных, проходивших у меня курс лечения. Самое ценное - это то, что развитие болезни можно было проследить поэтапно: картины я подбирал в хронологическом порядке. И, если б не крушение Советского Союза, наши американские коллеги, весьма возможно, приезжали бы ко мне в больницу для изучения коллекции... - сделав паузу, Левин развел руками, показывая тем, что он никак не причастен к случившемуся и не в его силах было воспрепятствовать катастрофе или же подтолкнуть американских коллег к посещению сумасшедшего дома в Кзылграде.

К сообщению Левина ветераны советской психиатрии отнеслись с большим сочувствием; многие хлопали в ладоши, другие с мечтательной улыбкой покачивали головами.

- А где теперь эти картины? - наклонившись к соседу, шепотом спросил Мирослав. - Там, что ли, остались?

Сосед ответил загадочно:

- Там осталось всё, но там не осталось ничего.

"Черт бы его побрал! - подумал Мирослав о соседе. - Его спрашивают про картины, а он тут философию разводит. Псих!".

- В создание моего музея, - гладко продолжал меж тем Левин, - я вложил часть жизни, часть души. Я вплотную приблизился к замечательному, замечу без ложной скромности, открытию, эпохальному открытию. Как известно, то состояние, которое определялось нами как "антисоветский синдром" и имело тенденцию к нарастанию, было несомненной принадлежностью лиц с неуравновешенной психикой. Защищая себя, государство изолировало этих лиц от здорового общества. Так вот, дорогие коллеги, я разработал методику, следуя которой, можно было составить график развития болезни от трех до пяти лет вперед - и это исключительно на почве изучения трех-четырех произведений пациента! - Владимир Ильич увлекся, отложил свои бумажки. - Да что там говорить! Картина - это выплеск души, и я анализировал ее состав по этим выплескам, как анализируют в лаборатории состав мокроты. Я получал исчерпывающий результат, производил необходимые вычисления и чертил график. - Он порывисто обернулся в поисках грифельной доски, но увидел лишь стену в линялых обоях. - Я вывел эталонное число социальной стабильности число "СС", и от него вел отсчет патологических искажений личности. Это открытие имело огромное практическое значение: на основании моих заключений можно было безошибочно определять срок наказания лицам, пораженным "антисоветским синдромом", - три года заключения, пять лет, восемь лет плюс пять лет ссылки. И все это, разумеется, в рамках действующих законов.

- А картины у вас в музее были хорошие? - с надеждой спросил с места Мирослав Г.

- Ну разные, - щурясь на незнакомое лицо в зале, сказал Левин. - Но встречались и хорошие... - И продолжал: - И вот что важно: гибко изменяя некоторые параметры моей системы - числа "СС", прежде всего, - несложно было приводить весь механизм в соответствие с изменениями Уголовного кодекса, продиктованными текущим моментом: не пять лет, а уже семь, не выселение на 101-й километр, а ссылка в отдаленные районы Сибири.

Окончание доклада Мирослав слушал невнимательно: Сибирь была далеко, Левина он не опасался. Ишь, людоед! Цифру поменял, и человеку сразу мотают два лишних года срока. Это ж надо так придумать! За такое открытие ему бы орден наверняка привесили к пиджаку.

Мирослава волновало другое: где картины Каца, куда он их дел? Там оставил или сюда привез? И, главное, как эти картины, это кровное наследство, заполучить? Не в полицию же идти жаловаться на грабителя... Представив себя в американской полиции, с жалобой в руках, Мирослав криво ухмыльнулся: в Сибирь не в Сибирь, а на Аляску куда-нибудь, на всякий случай, загонят года на два.

После доклада возбужденные ветераны психиатрического дела столпились возле кофеварки. Появились и пряники на золотом подносе одноразового пользования. Мирослав Г. подошел к Левину и легко коснулся его рукава.

- Доклад хороший, - сказал Мирослав. - Особенно интересно про музей... У меня к вам дело, профессор. Можем поговорить?

- Дело? - Левин цепко поглядел на Мирослава. - Полчасика у меня, пожалуй, найдется.

- Выпьем кофейку где-нибудь, - поспешно предложил Мирослав, - с пирожными. Я угощаю. Где тут хорошие пирожные?

- В Манхеттене, наверно, можно найти, - сухо предположил Левин. - Я, знаете ли, по кафе не расхаживаю. Я домосед.

- Поехали! - сказал Мирослав. - Такси как тут ловят?

Общительный водитель, родом из одесского пригорода, не стал размениваться по мелочам и подкатил их к Уолдорф-Астории.

- Тут, ребята, и кофе дают, и какао, - напутствовал он своих пассажиров. - Только свистните!

Нижнее кафе было освещено мягко и богато. Красивая девушка тихо играла на белом рояле.

- Шик! - сказал Мирослав Г. - Вот так надо жить, чтоб не было больно за бесцельно прожитые годы. Кто это сказал, не помните случайно? Лев Толстой? А стульчики какие!

- Нам эти стульчики не есть, - язвительно заметил Владимир Ильич Левин. - Но давайте сядем... Итак?

- Так или не так, как говорится, - сказал Мирослав, привольно здесь себя чувствуя. - А я сам буду из Франции, коллекционер. Собираю картины этих... ну...

- Импрессионистов? - насмешливо подсказал Левин. - Экспрессионистов? Кого?

- Умалишенных, - сказал Мирослав. - И это по вашей части.

- Н-да, - сказал Левин, глядя холодно, как судак из ледяного бруска. И что ж?

- А то ж, - продолжал Мирослав. - В вашем музее хранился такой Кац, мой родственник по матери. Он где?

- Умер, - откинувшись на спинку стула, сказал Левин. - Скончался. И я, молодой человек, вот этими самыми руками закрыл ему глаза. - Он медленно, как будто делал пассы, поводил ладонями перед лицом Мирослава.

- Ну это ясно, - сказал Мирослав. - Спасибо, конечно... А где картины?

- Где картины... - немного нараспев повторил Левин. - Это нелегкий вопрос.

- Ничего, ничего! - подбодрил Мирослав. - Мы разберемся.

- Я и сам хотел бы знать, где сейчас эти картины, - сказал Левин. - В девяносто первом году, после распада Союза, больница осталась бесхозной, и музей экспроприировали.

- Разворовали то есть? - уточнил Мирослав.

- Ну да, грубо говоря, - беспечально кивнул Владимир Ильич.

- А кто? - спросил Мирослав. - У кого теперь искать-то?

- Местные власти, - пожал плечами Левин. - Вот у них-то и ищите.

- На кой им Кац! - усомнился Мирослав. - Им бараны нужны, мебель. Я этих чучмеков знаю.

- Сидел, что ли, с ними? - поинтересовался Левин. - Прекрасные, кстати, пирожные, нежные, но с московскими все же не сравнить - крем не тот...

- Я, если хотите знать, вообще не сидел! - отрезал Мирослав, как козырного короля бросил на стол. - А насчет Каца вот что: я его тут не бесплатно ищу, тот, кто мне в этом деле поможет, получит вознаграждение.

- Проценты? - живо спросил Левин.

- Ну это как пойдет, - подумав, сказал Мирослав Г. - Договориться всегда можно.

- Что же вы предлагаете? - спросил Левин. - Поконкретней, если можно.

- Он же у вас на руках умер, - сказал Мирослав. - Напишите про него книжку, а мы напечатаем: "Профессор Левин. Гений в цепях" или что-нибудь в этом роде. Я бы и сам написал, но у меня времени не хватает.

- Интересно... - Владимир Ильич приподнял очки и потер переносицу. - А деньги?

- Доход от продажи книги - пополам, - сказал Мирослав. - Половину вам, половину мне.

- Весь доход - мой, - твердо сказал Левин и, как ферзя по шахматной доске, двинул кофейную чашечку по полированной столешнице. - Это не обсуждается.

- Допустим, - предположил Мирослав. - А картины?

- Мне посчастливилось кое-что спасти, - уклончиво сказал Владимир Ильич. - Если бы не я...

- Сколько штук? - перебил, подавшись вперед, Мирослав. - Только честно!

- Сто, если округлить, - вытянув палец, Левин очертил перед собою круг в воздухе. - Плюс-минус, сами понимаете...

Сто картин Каца. Огромные деньги - Мирослав понимал это очень хорошо. Этот трупоед с его синдромом сам их и украл в сумасшедшем доме из музея, тут тоже вопросов нет. И хорошо сделал, что украл, иначе они гнили бы сегодня на помойке: местным козлам картинки психов нужны, как рыбе зонтик. Никому на свете, ни одной живой душе они были ни к чему - пока он, Мирослав, не дал им зеленый свет. И родственные чувства тут, между прочим, играют не последнюю роль: Кац ему все же не чужой, хотя и еврей и все такое.

- Они большие? - спросил Мирослав. - Картины?

- Разные, - прикинул Левин. - Масло, карандаш. Акварели.

- Надо посмотреть, - решил Мирослав. - Вы отсюда далеко живете? Метро идет?

- Проблема в том, что у меня их нет, - сказал Левин. - Кое-что я продал, не стану скрывать, продал за копейки: охотников не нашлось, в очередь никто не вставал. Кое-что раздарил. Кое-что отправил в Европу, но и там никто не покупает... Да вы на меня так не глядите, я ведь не ваше продавал, а свое!

- Ни одной не осталось? - не поверил Мирослав.

- Ни единой, - подтвердил Левин.

- Не верю! - сказал Мирослав.

- Дело ваше, - пожал плечами Левин. - Фотографии кое-какие сохранились. Цветные. Так, на память...

- Фотографии... - задумчиво повторил Мирослав. - И много?

- Десятка два, - прикинул Левин. - Хотите посмотреть?

- Ну да, - сказал Мирослав. - И купить. Продадите? Мне тоже на память надо.

- Почему же не продать! - согласился Левин. - Все дело в цене: договоримся - и пожалуйста... Можно увеличить, повесить на стенку.

- Можно, можно... - морща лоб, подтвердил Мирослав. - В рамочку закатать - и под стекло, на стенку. Можно не только увеличить, можно и новенькие нарисовать с этих самых фотографий, если, конечно, по-умному подойти. Хороший специалист так нарисует, что даже лучше получится, чем у самого Каца. И обойдется недорого.

- Я, конечно, могу вам посодействовать и в поисках оригиналов, заметил Левин, - но только, как вы сами понимаете, за особое вознаграждение... Ко мне, кстати, еще один приятный господин приходил, искал Каца. Тоже родственник, но уже по мужской линии. И предлагал, заметьте, вполне приличные условия. Вполне.

- Деньги есть, - поспешно сказал Мирослав, - в общих чертах, конечно. Так что посодействуйте! А этот, который приходил - жулик.

Мысли Владимира Ильича бежали быстро, с прискоком, как цифры в окошечке кассовой машины, - разве что не щелкали. Главное, чтоб этот жлоб не попал в Кзылград, не наделал там переполоха: Мирон Голубь надежный человек, но никому ведь нельзя доверять на все сто процентов! Дать Мирону сто долларов, и он откроет рот и все расскажет, что успеет узнать.

- Городской музей перевели в Курбан-Али, - сказал Левин. - Туда надо ехать, там искать. Музей практически не охраняется, никто ничего не проверяет.

И последняя мысль обозначилась в окошечке: если этот нахрапистый парень с криминальными замашками пойдет грабить музей, его могут посадить даже в Курбан-Али. Ну что ж, такая, значит, у него судьба.

12. Дама с бабочками и рыбами

Душелом лукавил: Стеф Рунич не предлагал ему никаких условий и не грозил никакими неприятностями. Может быть, именно поэтому Левин показал ему две работы: открыл крышку дивана, вытянул со дна ящика, из-под постельного белья, холст без подрамника и карандашный рисунок на бумаге - и показал.

На холсте был написан короткими, отрывистыми мазками женский портрет в зеленовато-желтых тонах, раздельных: фигура почти в полный рост, с веером в тонкой, прихотливо вывернутой руке. Плоский фон составляли бабочки и плывущие рыбы, и бабочки были ненамного крупнее рыб. Бабочки служили украшением высокой прически этой женщины - как аграф или диадема из желтых бриллиантов - и светом своих косо распахнутых крыльев подсвечивали лицо модели. Женщина среди бабочек и рыб была поразительно красива - как гроздь рябины в темной зелени листвы или полновесное крупное яблоко, обтянутое зеленой девственной кожей и соединенное с ветвью пуповиной коричневатого черенка.

- Обратите внимание, - сказал Левин, с удовольствием наблюдая за затянувшимся остолбенением Стефа, - вы только выньте лицо из картины, и перед вами настоящая уродина: ни щек, ни подбородка, ничего нет. А так очарование бесподобное!

- Да, да... - пробормотал Стеф. - Верно... - И взял в руки рисунок.

На него смотрел изможденный, по-птичьи утопивший голову в плечи человек, но наклон шеи был не синичий, а орлиный. Не отчаянье и не страх, а смертная тоска стояла в глазах того человека, глядевшего исподлобья. Высокий лоб был холоден и чист, как срез серебра, а губы изгибала скорбная усмешка, едва уловимая. Прощаясь с людьми этого мира, он не проклинал их напоследок, но и слов и слез благодарности они дожидались бы от него напрасно.

- Он нарисовал это за неделю до смерти, - сказал Левин. - Автопортрет. Нравится?

Глядя на рисунок, Стеф молчал. Вот так, значит, он выглядел, этот гениальный безумец, связь с которым стала вдруг такой ощутимой и теплой. Да и какой там безумец - он был куда нормальней других, в черных партийных костюмах и серых велюровых шляпах на плешивых башках! А связь, пульсирующая кровная связь с гением все-таки приятна, хоть гений Кац далек, почти неразличим в своем балахоне, с расшитой сумкой через плечо.

- Ну как? - Голос хозяина долетел до Стефа словно бы из другого помещения, издалека. - Я вижу, рисунок произвел на вас впечатление. Мне он тоже нравится, он мне близок, я бы сказал, по мировосприятию.

- По мировосприятию... - не отводя глаз от автопортрета, автоматически повторил Стеф. - Ну да, конечно.

- Хочу подчеркнуть, - со старческой навязчивостью прошелестел Левин, что это я, так сказать, воскресил гения.

- Ну да, - сказал Стеф. - Вы закрыли ему глаза.

- Вот этими руками. - Левин кивнул головой и почтительно, как на редкую драгоценность, поглядел на свои руки, лежавшие на столе.

Даже самому себе Владимир Ильич Левин избегал признаваться в том, что не было никакого закрытья, что Кац умер в половине третьего ночи, когда и дежурные сестры, и пьяные санитары - кто в ординаторской, кто в бельевой спали глубоким сном. Главврач узнал о смерти больного наутро - и испытал приятный приступ облегчения: прошла нужда заглядывать в палату к выдающемуся старичку, не потянет больше на пустопорожние головокружительные разговоры, когда привычная почва вдруг начинает плыть под ногами и уже не знаешь толком, кто тут безумец, а кто пристальный реалист. И, наконец-то, сам собой отпал вопрос о картинах: всё, что осталось, принадлежит теперь больнице, иными словами, переходит в его, Владимира Ильича, ведение и владение. Стена, непрозрачная, надежная стена, возникла в одночасье между Левиным и Кацем, и Кац ничего не взял с собой за ту стену, кроме собственной мертвой плоти, а по эту, левинскую, сторону оставил свои картинки, свои надежды и свои двуцветные штаны. Правда, на мертвой плоти еще не поставлена точка: где хоронить, за чей счет? С этими дурацкими вопросами пришел почему-то больничный завхоз, бубнил и нудил: "У него родственников нету, бесхозного покойника никто не возьмет. Третье городское кладбище хоронит не за наличку, а по перечислению, но тогда нужна, Владимир Ильич, ваша подпись". Левин отмахнулся досадливо: знает он эти дела, никакой подписи, потом придется платить из собственного кармана. "Тогда можно в медтехникум передать, продолжал приставать завхоз. - У них нехватка трупов, они еще спасибо скажут". Левин снова махнул рукой и отвернулся к окну: пусть завхоз сам разбирается.

Идея с закрыванием глаз появилась поздней, год примерно спустя после художественной выставки в областном Доме народного творчества. Комсомольская газета напечатала статью под названием "Знатный земляк", речь там шла о сценических работах Каца: застрявших в театральном архиве эскизах декораций и костюмов. Всегда трогательней и приятней открывать покойных знатных земляков, чем здравствующих, которые неизвестно что могут отчебучить хоть завтра вечером. В комсомольской статье Кац выглядел убежденным строителем коммунизма, горячим сердцем, ковавшим в своей скромной мастерской светлое будущее на наковальне искусства. Знатных земляков в Кзылграде было как кот наплакал: народный акын, республиканский чемпион по бегу в мешках да дюжина матерей-героинь, поэтому тему решено было продолжить. К профессору Левину явился в сумасшедший дом корреспондент с фотоаппаратом.

Владимир Ильич обстоятельно рассказал журналисту об успехах советской психиатрии, основанной на марксистском подходе к душевным недугам, и о том, как не утратившему творческого накала Кацу были выданы лично им, Левиным, карандаши и рисовальная бумага. Да-да, карандаши, хотя это, в сущности, и противоречило правилам - ведь таким инструментом можно заколоть соседа по палате или даже зазевавшийся медицинский персонал. Но он, Владимир Ильич, счел возможным пренебречь правилами, он отдавал себе отчет в том, с каким художественным светочем имеет дело. И, когда неизбежное приблизилось вплотную, делом чести для него было оказаться тут как тут, у изголовья гиганта. Отослав сиделку, он, руководитель учреждения, провел последнюю ночь у постели художника и в должный момент закрыл ему глаза собственной рукою. Вот этой самой рукою... Статья была напечатана на первой странице газеты, с фотографией, и так и называлась: "Рука целителя".

Немало желтой воды утекло с тех пор в Амударье, кзылградский сумасшедший дом перерос в дискотеку со светомузыкой, а сам Владимир Ильич Левин очутился в эмиграции, на американском берегу. И вот только сейчас, нынче, после стольких лет неприятных блужданий, он, сидя против Стефа Рунича и разглядывая свою ничем на первый взгляд не примечательную руку, почувствовал, что час его на подходе: слышен звон мощных колоколов, солнце выдвигается из-за островерхой шапки пирамиды Хеопса. Впереди деньги, признание и успех, может быть, даже небольшая частная психиатрическая клиника где-нибудь в лесах Нью-Джерси. И все это достигнуто собственными руками и, разумеется, собственной головой - не чужой же...

Самое главное, откровенно говоря, - это деньги. То их не было вообще, как будто человечество в своем развитии обошло их далекой стороной; мясной супчик с лапшой не обошло, любовь и безумие не обошло, а вот эти хрустящие бумажки объехало. И вдруг выясняется, что нет, не объехало: воспитанный Стеф несет деньги, и этот подозрительный князь с плешивой мордой несет деньги и готов их платить за мутные фотографии и даже за лабораторные анализы крови и мочи покойного Каца. Так как же можно усомниться в том, что чудеса реют вокруг нас, как птицы небесные? Да тут ведь и угрюмый даун обязательно задастся вопросом: "Как так? Птица вон летит по небу, а собака трюхает по дороге и взлететь не может ни при какой погоде. Почему?" И никак не приходит дауну в его закупоренную голову, что ответ предельно прост и лежит на поверхности: у птицы есть крылья, у собаки их нет!

- Я, конечно, располагаю кое-какой информацией о местонахождении картин, - сказал Левин и взглянул на Стефа Рунича доброжелательным взглядом. - Достаточно ценной информацией... Иными словами, через меня вы сможете выйти на нынешних владельцев. А уж дальше - воля ваша, ваши права! Летите!

- С чьей стороны вы хотели бы получать ваши комиссионные и в каком размере? - спросил Стеф, не выпуская автопортрет из рук.

- С обеих сторон, - не задержался с ответом Левин. - Поровну. Чтоб никому не обидно.

- Мы сможем продолжить переговоры при одном непременном условии, сказал Стеф Рунич.

- При каком же? - заметно напрягся Владимир Ильич.

- Обе эти работы, - сказал Стеф, - "Автопортрет" и "Дама с бабочками и рыбами" - вы продаете мне прямо сейчас. Я забираю их.

- Ну если вы настаиваете... - мягко уступая, согласился Левин. - И давайте тогда подпишем соглашение о сотрудничестве. Уж вы не обижайтесь.

- Я и не обижаюсь, - сказал Стеф. - Но только не "о сотрудничестве", а "о намерениях". "О сотрудничестве" в других местах подписывают, вместе с обязательством о неразглашении.

Стеф был уверен, что Душелом прячет по углам своей каморки с десяток работ Каца, если не больше.

Зависть не составляла основополагающей черты характера Мирослава Г.Коробковича-Матусинского, князя, но и совершенно чужд этого порока он никак не был. Мирослав завидовал разным людям и по различным причинам хотя и походя, но зато со страстью. Мысленно помещая себя на место богатых, удачливых и преуспевающих в любовных делах людей, он испытывал зависть и страдал. Это проникающее неприятное чувство не вгоняло его в депрессию, не толкало к подоконнику или берегу пруда, заросшего вонючей ряской, но оно могло столкнуть его лоб в лоб с бутылкой дня на три, а то и на все четыре. В горькой воронке похмелья тончал до разрыва безответный вопрос "почему?", денег в кармане не прибавлялось ни на грош, удача хохотала где-то за горами и лесами, а красивые девушки шли себе мимо на своих высоких каблуках: цок-цок, цок-цок. И под угрюмым взором страдателя возвращался ветер на круги своя, не принося ни малейшего облегчения. Так что, получалось, и страдать-то было совершенно ни к чему, зато выпивать - приятно.

Упрятав во внутренний карман блейзера конверт с двумя десятками фотографий, Мирослав Г. испытал чувство облегчения: то был краешек удачи, за него можно было уцепиться. Конечно, фото - не оригиналы, а оригиналы, как пить дать, припрятал, зажал этот старый хрыч, но дело ведь только начинает раскручиваться: доберемся и до хрыча. Вот, анализ мочи он уже уступил по сходной цене вместе с фотографиями - оригинал анализа, между прочим, а не какую-то там копию! Для архива это ценный документ - кто понимает.

Нынешние неизвестные владельцы картин покойного дяди Каца интересовали Мирослава, и еще как: кто они такие, эти захватчики? Почему это у него, законного наследника по материнской линии, прямо против сердца помещаются в кармане копеечные лакированные бумажки и допотопный анализ мочи, а какие-то воры разглядывают без помех тысячные оригиналы знаменитого кровного предка. Тут не только позавидуешь, тут просто лопнешь от зависти и несправедливости жизни! И ведь все это подстроил, по сути-то дела, вот этот очкастый сучонок с его синдромом.

Поступившая обильная информация требовала осмысления, и в этом трудном деле подходящим помощником мог оказаться в совершенно чужой и незнакомой стране Вова из антикварного салона.

Протянутую пачку фотографий Вова подравнял со всех четырех сторон, обстучав, как карточную колоду, о стеклянную витрину, а потом, отогнув нижний правый край, с шелестом пропустил под большим пальцем.

- Ну? - спросил Вова, с интересом глядя на Мирослава. - И что мы тут имеем?

- В том-то и дело, - сказал Мирослав, рассыпая фотографии веером по витрине. - Кто бы сделал хорошие фальшаки, ты знаешь? Тут, наверняка, найдутся такие ребята.

- Такие ребята в Москве сидят, - покачал головой Вова. - Мастера первого класса! Они тебе что хочешь сваляют, хоть египетскую мумию. И недорого!

- Пускай себе дальше сидят, - решил Мирослав. - Я в Москву не поеду, ну их к черту.

- Что так? - поинтересовался Вова.

- Да так, - не стал пускаться в объяснения Мирослав. - Я еще по родине не соскучился.

- Здесь, понимаешь, фальшак - это уже уголовка, почти что срок, сказал Вова. - Копия - дело другое. Копия - пожалуйста, и чтоб никто не свистел, что это оригинал. Но с тебя здесь за вонючую копию слупят такие бабки, что мало не покажется!

- Совсем, что ли, оборзели? - убирая фотографии, недовольно проворчал Мирослав.

- Ручная работа! - пожал плечами Вова. - Они тут на этом окончательно съехали... Но есть еще одно местечко.

- Это где? - спросил Мирослав.

- Тель-Авив, - сказал Вова. - Там наших русских художников просто сотни, а жрать нечего: кругом одни арабы, и стреляют без конца... Вот они и гонят все подряд: и икону, и особенно авангард. Классные ребята!

- Дерут по-черному? - спросил Мирослав.

- Нет, по-божески, - успокоил Вова. - Все же свои...

Тель-Авив. Только этого не хватало. Да там война, на улицу нельзя выйти! Нормальный человек туда ни за какие коврижки не поедет. И знакомых никого там нет - были, да вроде все уже разбежались от этих неприятностей. Косой Наум там жил, в Иерусалиме, рамки делал.

- Наум там, что ли, живет Бурштейн? - спросил Мирослав. - Рамочник? Помнишь такого? Косой на один глаз?

- Ну а как же! - обрадовался Вова. - Ему в окно пуля залетела, он манатки быстренько собрал и уехал в Канаду.

- Как пуля? - переспросил Мирослав. - Ему же уже под пятьдесят...

- Пуля паспорт не спрашивает, - ухмыльнулся Вова. - Хорошо еще, что второй глаз ему не подбила... Знаешь, где он жил-то?

- Да я там не был никогда, - с досадой сказал Мирослав. - В Израиле, я имею в виду. А ты был, что ли?

- Был, был, - сказал Вова. - Страна как страна, по-русски каждый ишак понимает. Если поедешь, я тебе адресок дам, к кому обратиться.

- Ладно, посоветуемся, - вздохнул Мирослав. - Это ж надо - ехать на войну!.. Запирай, что ли, Вова, лавочку, пошли, я приглашаю.

Самолет лег на крыло, и иллюминатор перечеркнула, вынырнув из моря, далекая линия берега - плоская, коричнево-серая, с какой-то трубой. Мирослав Г. вгляделся, щурясь, и почувствовал тяжесть под пиджаком, в сердце: это, значит, и есть Израиль, тут и Христа распяли и много еще чего наворотили в обозримом прошлом. Что ж это за труба такая? Завод? А может, пушка? Интересно.

Впрочем, не было и интересно: Мирослав не испытывал праздного подъема, свойственного туристам при прибытии в новую страну. Глядя вниз, на окруженные песками прямоугольные городские кварталы, Мирослав желал одного: без приключений сделать здесь дела и вернуться в Париж, восвояси.

Дела, по рекомендации Вовы из антикварного салона, следовало делать на тель-авивском блошином рынке. Само имя этого необыкновенного рынка, вызывающее у современного западного человека с его двумя ванными в квартире нервный смех, внушало коренным тель-авивцам своего рода почтение: здесь, на окраине Яффы, в зловонных закоулках, всякого человека могла тяпнуть среди бела дня натуральная блоха, вор мог без смеха залезть к нему в карман, и свежа еще в памяти была история о том, как в помойном контейнере совершенно случайно обнаружили французского старика-туриста в шляпе и с бедуинским кинжалом под третьим снизу ребром.

Мирослав Г. привольно чувствовал себя на блошином рынке. Шатаясь здесь с самого утра меж лавок и лотков, он взыскательно вглядывался в нашпигованные вековой пылью ковры, гремучую кухонную медь и выстроившиеся прямо на тротуаре вспученные ботинки первопроходцев. Он свел приятное знакомство с хозяином антикварной лавочки - слепым персидским дедушкой с черной кипой на пергаментной голове и точными, выверенными движениями серпента; попивая с ним кофеек из наперсточных чашечек, соскучившихся по мыльной пене и щетке, Мирослав почти не сомневался в том, что своими подернутыми аметистовой пеленой глазами перс видит куда глубже полкового снайпера.

Мимо художественной галереи "Золотой скарабей" Мирослав проходил уже дважды; там, за мутным витринным стеклом, играли в шеш-беш двое: восточного вида красавец с бараньими глазами и тоненькими усиками, в европейском костюме, с галстуком в горошек, и белобрысый парень в тельняшке и розовых бермудах, лет тридцати пяти. Баран, по-видимому, был Иегошуа Умама - хозяин галереи, человек выдающихся коммерческих способностей, по словам американского Вовы. Белобрысый же в бермудах являлся в таком случае доверенным помощником выдающегося коммерсанта, звали его Глеб Петухов, и именно к нему, сославшись на все того же Вову, следовало обратиться вновь прибывшему. Но Мирослав не спешил: ему нравилось шляться по блошиному рынку, из лавчонки в лавчонку. В этой людской круговерти он не был своим, но и чужаком не был; он ничем не отличался от сефардов и ашкеназов, бухарцев и бедуинов, кавказцев, тайцев и филиппинцев - разве что рисунком лица, но это никого здесь не трогало.

В полдень, когда солнце накалилось до опасного предела и кошки, тяжело дыша, попрятались в мусорники, Мирослав Г. потянул дверь "Скарабея". Баран к тому времени, наигравшись в шеш-беш, ушел куда-то по своим коммерческим делам, и белобрысый Глеб Петухов в одиночестве пил чай с кубиками халвы.

- Я Петухова ищу Глеба, - сказал Мирослав, войдя. - Вова с Брайтона ему привет передает.

- Считай, что нашел, - не спеша сказал белобрысый. - А где привет?

Мирослав молча вытащил из наплечной сумки бутылку джина "Гордон", купленную в нью-йоркском аэропорту, и поставил ее рядом с чайным стаканчиком. Глеб потянулся открывать, а Мирослав завертел головой, оглядывая стены длинной, как коридор, галереи. Картины висели тесно, по большей части то были портреты раввинов и натюрморты с халой, фаршированной рыбой и семисвечником, но встречались и инородные вкрапления: морские пейзажи с кораблями, сценки английской охоты и абстрактные композиции. Особняком стоял на мольберте портрет дамы в шляпе, на полях и тулье располагались вишневые деревья в цвету и торчала Эйфелева башня, над которой летел самолет-биплан.

- Вчера только принесли, - проследив взгляд гостя, сказал Глеб. Тышлер.

- Тышлер? - переспросил Мирослав.

- Тышлер, Тышлер! - подтвердил Глеб. - Так себе работенка, схалтурили пацаны немного... Ты разбавляешь? - Он протянул Мирославу джин в чашке. Держи вот халву - закусить.

Выпив, поговорили немного о Вове с Брайтона.

- Он мне как брат, - наливая по второй, сказал Глеб Петухов. - Мы с ним сколько дел провернули, ты даже не представляешь!

- Он про этот рынок только хорошее рассказывал, - сказал Мирослав. Мне тоже нравится... Кого тут только нет, это ж надо!

- Ну да, - согласился Глеб. - Просто Вавилон: и бухары, и татары. Я тут одну тайку завалил - хор-рошо: кожа как шелк, мазью какой-то мажется для запаха... Как думаешь, у них душа есть?

- У кого? - не понял Мирослав.

- Ну у таек этих! - пояснил Глеб Петухов.

- Есть, наверно, - прикинул Мирослав Г.

Зависть прошлась щеточкой по сердцу князя: он тоже хотел бы, не откладывая дело в долгий ящик, наброситься на тайку с шелковистой кожей, а потом, попивая джин с халвой, неторопливо рассуждать, есть у нее душа или нет. Глебу какому-то Петухову привалило, а ему, Мирославу, - шиш. Мир, в общем-то, устроен с ошибками, но это можно починить: продать Каца, заработать кучу денег и потом уже водить и таек, и хоть эскимосок в моржовом сале.

- А ты не боишься? - спросил Мирослав. - Подцепить чего-нибудь? Есть у нее душа или нет, черт ее поймет, а вот микроб может укусить.

- Волков бояться - в лесу не обниматься! - снисходительно отмахнулся Глеб. - Укусил один такой!

Разговор бежал враскачку, легко. После третьей Мирослав достал из кармана пачку фотографий и протянул Глебу Петухову. Глеб сначала полистал пачечку, а потом разложил картинки на столе.

- Ну и что? - спросил Глеб Петухов.

- Да так... - сказал Мирослав. - Что ты про это думаешь?

- Интересные картинки, - сказал Глеб. - Это кто же это будет?

- Неважно, - отрезал Мирослав. - Не Тышлер - это точно... Нравится?

- Нравится, не нравится... - сказал Глеб. - Тайка мне нравится. Разница между покупной ценой и продажной - это главное. Ну почем?

- Оригиналы надо сделать, - собирая фотографии со стола, сказал Мирослав. - И чтоб твои пацаны не наклепали по десять штук с одной картинки, а то получится перебор: и мне, и тебе тогда голову отрежут.

- Отрежут - новую пришьем, - не испугался Глеб Петухов. - Но, конечно, с пацанами тогда надо сидеть, чтоб они особо не гуляли по части дубликатов. А то - могут.

- Раз надо, буду сидеть, - решил Мирослав. - Я для этого приехал. С меня тоже, между прочим, спросят.

- Контроль идет рука об руку с доверием, - одобрил Глеб. - Вот за это надо выпить. - И потянулся к бутылке.

- А тайка - это кто? - принимая чашку, спросил Мирослав. - А то ты все рассказываешь, рассказываешь...

- Ну кто?.. - призадумался, вспоминая, Глеб Петухов. - Наполовину китайка, наполовину таиландка. Что-то в этом роде. А тебе зачем?

- Да так, - поиграл бровями Мирослав Г. - А где сидеть-то с ребятами твоими? Здесь, что ли? На рынке?

- Не, - качнул своим стаканом Глеб. - Тут полиция ходит и все такое. У нас мастерская на Юге, в Газе. Там тихо: рисуй себе, что хочешь, хоть Пикассо, - никого это не колышет.

- Как в Газе? - удивился Мирослав. - Там же арабы, война!

- Тебе-то что? - опроверг Глеб Петухов. - Твоя это, что ли, война? У нас с этими чучмеками совместное предприятие, все довольны. Они мебель антикварную клепают под французов, а мы картинки рисуем, какие надо. Мирный труд.

- Арабы опасные? - угрюмо спросил Мирослав. - Могут зарезать?

- Разные есть, - сказал правду Глеб Петухов. - Которые с нами работают, те в порядке. Они тебя проведут, объяснят, что к чему и почему. Но ты там по Газе не гуляй, это не надо. Сиди в мастерской, и все.

- Это уж ты не бойся, - успокоил Мирослав Г. - Обойдусь как-нибудь без гуляний.

Решили, что в Газу надо ехать не откладывая.

Вернувшись в гостиницу "Майами", Мирослав долго сидел у мутного окна, выходившего на Средиземное море, и рассматривал свои картинки. Он немного сердился на Матвея Каца: жил бы тихо в своей азиатской дыре, платил бы взносы в Союз художников, составил бы, как положено, завещание в пользу княжеской все же семьи. Так нет! Сцепился с этим зверюгой, с этим докторишкой, который ему глаза в конечном счете закрыл... И вот все картины разлетелись черт знает куда, и он, Мирослав, законный наследник, должен теперь переться в Газу, где местные чурки могут голову отстрелить без долгих разговоров.

А этот Левин, этот ворюга, вместо того чтоб сидеть в дурдоме в Кзылграде и лечить психов, будет на бабки Ронсака трескать пирожные в своей Америке.

(Окончание следует.)

13. Желтое медресе

К началу ХХI века скорлупа нашего мира сильно изменилась; это факт, едва ли кто-нибудь станет с этим спорить. То и дело улетают ракеты в темные неизведанные края, делится на части атом, и этому процессу не видно конца, светящиеся экраны сообщают неожиданные новости о привычных, милых вещах. Живность, правда, покамест не претерпела изменений: человек сохранил склонность к любопытству, к страсти, к убийству и продолжению рода, и это немного успокаивает. Но и человек слегка одурел - прежде всего, от великого множества кнопок, его окружающих: на компьютерах, на пультах дистанционного управления, на карманных калькуляторах, на автомобильных панелях, на телефонных аппаратах. Каждая кнопка несет в себе свою функцию, сочетание кнопок - иную функцию, ничуть не похожую на первую. Нажмешь на парочку-тройку кнопок - и мир расколется, как орех. И дети, наши дети, жмут самозабвенно на все эти кнопки - только мелькают пальцы над гнездами, и это вместо того, чтоб гонять за девками, воровать яблоки с деревьев чужого сада.

Владимир Ильич Левин к кнопкам относился свысока, поглядывал на них с опаской: раньше, в старое доброе время кнопка в лучшем случае украшала круглый дверной звонок, а нынче, куда ни обороти взгляд она. Вдумчиво отыскивая нужные пуговки на трубке телефонного аппарата, он с долею недоверия, немного даже волнуясь, ждал, когда ему ответит Кзылград. Это все-таки невероятно! Из своего кзылградского кабинета он часами дозванивался до Москвы, и это было в порядке вещей. Кабинет на втором этаже больницы, стол с тремя черными дисковыми телефонами, увесистыми и крепкостоящими. "Ну, что там с Москвой, девушка? Вы меня без ножа режете!" "Нет связи". "Когда будет?" "Ждите". И это ведь с Москвой нет связи, не с какой-нибудь Хацепетовкой! А тут нажал в Нью-Йорке на музыкальные кнопочки, прочистил горло - и вот уже задышала связь с Кзылградом, увязшим в мусоре и песке на другом конце планеты. Как быстро все меняется кругом, надо признать! Но, будем надеяться, в Кзыл

граде мало что изменилось за истекший, как говорится, период.

Ответил старый приятель - хорошо, что жив, не умер! - Мирон Голубь, заведовавший когда-то отделом культуры горсовета.

- Мирон! Это Володя! Левин, Левин!

- Боже мой! Ты приехал?

- Я из Америки звоню, из Нью-Йорка!

- А слышно как хорошо, как будто рядом. У нас тут ночь!

После этого замечания Левину не оставалось ничего, кроме как объявить, что на Брайтоне сейчас солнечное утро.

После радостных восклицаний и справок о здоровье Владимир Ильич перешел к делу. Его интересовал Кац: можно ли еще раскопать в Кзылграде что-нибудь из его работ? Может, в музей залетела парочка-тройка? Согласен ли Мирон за соответствующее, естественно, вознаграждение всем этим заняться? Но начинать надо с Желтого медресе - там соседи какие-нибудь, наверно, сохранились, знакомые; они могут знать.

- Музей перевели в Курбан-Али, - сказал Мирон Голубь. - Желтое медресе переделали под комбинат для малого бизнеса. Но проверить, конечно, можно.

- Какого бизнеса? - переспросил Левин.

- Шашлычная там, чайхана, - объяснил Мирон. - Зубы лечат. Можно переночевать без паспорта.

Как видно, изменения не миновали и Кзылград: во времена Матвея Каца переночевать без паспорта было невозможно даже под забором, и Желтое медресе было иным.

Желтое медресе грело свои бока на солнышке вот уже восемьсот, а то и все девятьсот лет. К высоким воротам прямоугольного строения с обширным внутренним двором вела когда-то ухоженная дорога, от которой не сохранилось к нашим дням почти ничего. Зато двор за воротами каким был, таким и остался: выложенный аккуратно подогнанными одна к другой каменными плитами, с круглой чашей фонтана посредине, он напоминал огромную площадку для впечатляющих театральных постановок из классического репертуара: вот сейчас, приседая, выбегут актеры в своих высоких сапогах и бархатных штанах, споют что-нибудь. Но никто не выбегал.

Когда-то вокруг, впритык к стенам Желтого медресе, жили люди в своих глинобитных хибарках. По ходу времени люди ушли Бог знает куда или умерли, хибарки просели и развалились, ветер и дождь сгладили следы крушения, и окрестность стала похожа на заброшенное кладбище с безымянными холмами могил. Центр города с его базаром, а потом и с партийным обкомом самовольно сдвинулся в сторону, а Желтое медресе устояло, осталось на месте и очутилось на выселках, в пригороде. Место пользовалось почему-то нехорошей славой, никто там не жил и не разводил огня, даже бродяги.

Матвей Кац был первым, въехавшим в худжру Желтого медресе после необозримого перерыва. Когда-то, невесть когда, в худжре проживал студент, корпевший над Кораном. По ночам ему снился мусульманский рай с добротным приварком и нежными гуриями, руки студента приходили в греховное движение, он скрипел молодыми крепкими зубами и почти рычал от страсти... Матвею Кацу здесь очень понравилось: тихо, нигде никого нет, куда ни кинь взгляд. Народная власть, борясь с религиозным дурманом, всех отсюда разогнала, даже шакалов. Это уже потом, в середине пятидесятых, заведутся в Желтом медресе отважные соседи со своими печками-буржуйками: квартирный вопрос - он и в Кзылграде квартирный вопрос, и мусульманская худжра в этом насущном деле ничем не отличается от христианской кельи или же дворницкого полуподвала в ведомственном доме.

Три десятка комнатушек выходили ветхими стрельчатыми дверями во двор, к фонтану, а тылом жилью служили внешние глухие стены старинного здания. Худжра Каца состояла из двух частей: передней, повыше и поемче, и второй суженной, тупиковой. В тупике помещалась, боком ко входу, раскладная железная кровать такого спартанского вида, что знаменитый полководец Александр Двурогий или Наполеон Бонапарт - счел бы за честь на ней переночевать под пение боевых дудок.

А в передней части была мастерская. Работы Каца рядами стояли на полу, лицом к стене. Над ними, нацепленные на гвозди, висели две картинки без рам. На одной из них Шагал нарисовал плечистого еврея, прижимающего к груди красного петуха. За широкими плечами еврея, вверху, горело местечко: на вершине темного холма прыгало дикое пламя. Вторая картинка, Кандинский, была сплошь покрыта нежно-яркими мазками, похожими на скользящих в небе птиц. Посреди помещения стоял дощатый верстак на тяжелых козлах, на нем были разбросаны листы бумаги и чернел валик для прокатки гравюр на картоне.

Хозяин сидел в дверях, на низком сапожном табурете, и глядел на дочиста выметенные ветром камни двора. Никто ему не мешал глядеть, и это было приятно - как будто его гладил кто-то по голове: отец или мать. Коричневатые камни казались Кацу вавилонской мозаичной мостовой, по которой скачут запряженные в колесницы на высоких колесах кони, прогуливается праздная публика - бородатые мужчины, гибкие барышни в расшитых серебряными звездами прозрачных накидках, тащат к месту казни преступника с угрюмым лицом. Петербург не вспоминался Матвею Кацу, Москва не вспоминалась - а Вавилон присутствовал в его памяти, как большая подводная лодка в морской бездне. Вавилон представлялся ему далекой теплой родиной: раскачивающаяся на двух деревянных столбиках колыбель, сладкое молоко матери на требовательных губах. За окном - гортанный говор, шелест реки и контур нацеленной в небо башни, по-муравьиному облепленной снизу доверху тысячами людей.

Никто и никогда - за исключением одного-единственного раза - не приходил к Матвею Кацу в Желтое медресе: ни вор, ни милиционер в портупее. И женщины не приходили: на покупных не хватало денег, а для развернутой любви в душе Каца не находилось места. Тот случай остался единственным - вплоть до внесения медресе в жилищный городской фонд и появления соседей с жировками, наведывавшихся за солью.

Стук в дверь раздался в выходной день, часов в десять утра. На пороге стоял поджарый старичок в соломенной желтой шляпе, с бельмом на глазу.

- Ну вы и забрались! - скорее с изумлением, чем с порицанием сказал кривой старичок. - Сюда ж ничего не ходит... Леднев Николай Васильевич. - И протянул руку для знакомства.

Молча пожав руку, Кац вопросительно глядел на пришельца.

- У меня, конечно, глаз поврежден, а не нога, - продолжал Леднев, - но я, пока сюда добрался, семь потов спустил. Пешим ходом, пешим ходом!

- Ну проходите, - отступая от двери, сказал Кац. - Садитесь вот...

- Тут хорошо, - сев на единственный табурет и озираясь, сказал Леднев. - Шагал? - Он уставил свой живой глаз на еврейского мужика с петухом и пристально глядел. - У меня тоже есть, три. Все ранние. А вот Кандинского нет.

- Вы из Союза художников? - сухо справился Кац.

- Что вы, что вы! - отмахнулся Леднев. - Я смотритель музея.

- Могу предложить воды, - сказал Кац. - Стакан. Хотите? Я слышал о вашем музее.

- Да-а... - вежливо протянул смотритель. - Я к вам на улице подходил, вы писали абстрактную композицию, треугольную. Очень красивая композиция.

- Иногда подходят, - согласился Кац, зачерпывая воду из ведра. - Какая композиция, не помните?

- В желтых и зеленых тонах, - уверенно сказал смотритель. - Коричневые вкрапления, но совсем немного. И, главное, есть ощущение перспективы.

- Супрематисты меня бы разорвали на собачью закуску за эту перспективу, - подавая стакан, презрительно хохотнул Кац. - Но глаз, извините, все же так устроен, что воспринимает объекты в перспективе. Рептилии, говорят, все видят в плоскостном изображении, и это тоже чрезвычайно интересно. А Малевич все же Казимир Северинович был не рептилия.

- У меня есть две его плоскостные вещи, ну и жница, - согласно кивнул Леднев. - Хотите, покажу?

- Вы хотите сказать, что у вас висит Малевич? - снова сухо, с подозрением спросил Кац. - Да что вы мне рассказываете!

- Не висит, - допив воду, сказал смотритель. - Стоит. Малевич у меня в запаснике, и не он один. Филонов, Родченко. Волков. Есть проун Лисицкого. Музей в музее. Или, верней сказать, подвал в музее.

- Как? - коротко спросил Кац.

- Я вам расскажу, - сказал Леднев. - Это одно из всесоюзных секретных кладбищ авангарда, а я - кладбищенский сторож. Сторож - но не могильщик! Так вышло. Вы довольны своей жизнью?

- Да, - сказал Кац. - Вполне.

- А я доволен своей, - сказал Леднев. - Дайте мне вашу работу, тот треугольник.

- Повесите? - с интересом спросил Кац. - Тогда меня даже справка, что я сумасшедший, не спасет.

- В запасник поставлю, - сказал Леднев. - Поверьте, у вас будут хорошие соседи. Хотите познакомиться?

- Да, хочу, - кивнул Кац. - Не познакомиться, а повидаться: кое с кем из них я уже когда-то встречался.

- И с ним? - Леднев кивнул на еврея с петухом.

- С ним тоже, - сказал Кац.

- Тогда пошли потихоньку, - подымаясь с табурета, сказал Леднев. - Пока не так печет.

Краеведческий музей - двухэтажное кирпичное здание с зарешеченными на всякий случай окнами - стоял в городском парке, у самого входа. Вдоль тихого арыка росли чинары, посреди цветочной клумбы выкрашенная серебряной краской гипсовая фигура - девушка в трусах и в лифчике - бросала дерзкий вызов среднеазиатским понятиям о приличии и одновременно призывала прохожих к спортивным достижениям.

Милиционер, сонный, как зимняя муха, сидел у входа в музей на стуле и надзирал за порядком из-под полуопущенных век. На порядок тут никто и не посягал - прохаживающаяся по парку публика любовалась на дерзкую гипсовую девушку и распивала спиртные напитки в тени чинар. Музейные залы, как правило, были совершенно пусты: ветераны отечественной войны, освобожденные от платы за вход, сюда не заворачивали, а рядовые горожане предпочитали посещению музея поход на базар или на футбол. Лишь юных пионеров под надзором учителей и вожатых организованно сюда приводили раз в месяц глядеть на глиняные черепки, каменные наконечники ископаемых стрел и пестрополосатое, в проплешинах, чучело амударьинского тигра, встречавшее гостей в притемненном безлюдном фойе.

Ледневское царство располагалось пролетом ниже, в подвале. Обширное, освещенное цепочкой сильных электрических ламп помещение занимало весь цокольный этаж здания. В деревянных стойках, укрепленных вдоль серых стен подвала, помещались сотни картин, многие сотни. Дверь, ведущая сюда с воли, была забрана толстой тюремной решеткой в железной раме и запиралась на висячий замок. Посреди подвала стоял сбитый из некрашеных длинных досок прямоугольный стол, а при нем тройка устойчивых табуреток. Была тут и тумбочка с расписанным красными розами круглым чайником и стопкой вложенных одна в другую пиалушек.

На столе лежала квадратная картина на подрамнике: кизиловый фон, наполовину затененный полями цилиндра строгий прозрачный профиль, игральные карты - туз треф и бубновый валет.

- Пуни, - останавливаясь у стола, задумчиво сказал Кац. - Иван Пуни, здесь... Как?

- Садитесь, - сказал Леднев, придвигая табуретку. - А я буду рассказывать и показывать.

Началось это еще до войны, лет десять тому назад. Подступала сталинская "великая чистка", прореживающая буря, скручивающая в смерч и лес, и щепки, и дровосеков с их пилами и топорами. Повзрослевшим авангардистам Серебряного века не отведено было стойло в новом мире - авангард жизни теперь без пробелов состоял из партийных функционеров и тупых рабочих с девственной биографией и бандитской челочкой на лбу. Революционнейший супрематизм, начавшийся с Черного квадрата в галерее Добычиной, на петербургском Марсовом поле, закончился двадцать лет спустя, в тридцать пятом, супрематическим гробом Малевича, застрявшим в дверях квартиры, откуда Мастер плыл в вечность вперед ногами, вызывающе обутыми в красные тапочки.

Работы авангардистов исчезали со стен центральных музеев, пылились на чердаках, гнили в сундуках. Коллекционировать их и показывать знакомым стало опасным делом: у ворот стоял на страже социалистический реализм, сомнения в правильности этого нанятого партией метода прямиком вели к увольнению со службы, а то и в лагерную зону, за вахту. Картины футуристов, абстракционистов, супрематистов если и не жгли на кострах, то предавали анафеме, ссылаясь на отрицательное мнение рабочих и крестьян. Большевики вообще ничего и никого публично не жгли, предпочитая втихомолку расстреливать, сажать и ссылать; и это было куда более страшно. Ссылали и книги - в недоступный спецхран, и картины - в глухую провинцию, в Тмутаракань. По неведомым никому из простых смертных соображениям Кзылград оказался одним из мест такой тмутараканской ссылки, а было их всего десятка три. Первый спецгруз - партия из полуторы сотен картин - поступил глубокой ночью в сопровождении конвоя, сложен штабелем в фойе музея и передан под расписку Николаю Васильевичу Ледневу, смотрителю, поднятому по такому случаю из постели и доставленному без лишних слов.

Как только конвой укатил на своем военном грузовичке, Леднев взялся перетаскивать картины в запасник, в подвал - и обомлел: Серебряный век приоткрыл перед ним створки своих высоких ворот! Контррельефы Татлина и бредущие пейзажи Клюна, царственно-неприступный Малевич и желто-лучистый Ларионов, братья Бурлюки, Гуро и Гончарова - все они в одночасье пожаловали в заштатный Кзылград, и не случайным проездом, а на вечное хранение. Было отчего тронуться умом смотрителю! Леднева радостно тянуло выбежать на рассветные улицы с благой вестью, и лишь отобранная начальником конвоя расписка о неразглашении разумно удерживала его от такого естественного, казалось бы, шага.

Через четыре месяца пришла вторая партия - живопись, рисунки, - а вскоре затем и третья, самая большая, последняя. Потом наступил тридцать седьмой год - сверкающий свежими срезами свинца пик Великой чистки. В руках следователей НКВД книги и картины из произведений искусства превратились в вещественные доказательства. Тысячи работ опальных художников, объявленных прислужниками мировой буржуазии, шпионами и диверсантами, были обречены гибели. Леднев был одним из немногих, а может, и единственным, кто рискнул грести против течения. Раз за разом ездил он в столицы, вымаливал, выменивал и покупал за последние гроши опасные картины. Тяга к собирательству захватила его, как тайная любовь; больше ему ничего не стало нужным от жизни. Мрачный подвал, более напоминавший расстрельный застенок, чем музейный запасник, стал его теплым домом, его Шамбалой. Секретное царство молча существовало, и смотритель дал бы изрубить себя на куски, прежде чем незваный гость пересек его границу. Что же до партийного начальства, то оно проявляло интерес к русскому авангарду не больший, чем к заразному скотомогильнику, устроенному сразу за городской свалкой, в пустынной ложбине.

- Иван Пуни... - как о покойном жильце из соседнего дома, вдруг воскресшем, пробормотал Кац и сгорбился на табурете.

Второе отступление о Черном квадрате, 1915

Все складывалось замечательно, просто дивно - если б не одно досадное обстоятельство: этот дурацкий, совершенно не ко времени визит Пуни. Да какой там визит! Рейд, атака, как нынче, по военным временам, пишут в газетах. Вот так и было: распахнулась доверчиво незапертая дверь, и в мастерскую вошел в своем роскошном осеннем пальто Иван. И, совершенно потрясенный, стал глазеть по сторонам.

То, что потрясенно, - это правильно, это хорошо. Но, по безупречным тактическим расчетам, глазеть он должен был не в тот пестрый, как кошка, сентябрьский день, а на вернисаже, вместе с другими, в белом декабре, самим Богом созданном для первого показа Черного квадрата. Но - явился, напал...

Вытолкать его было никак невозможно: мало что товарищ, но еще ведь и меценат, дает деньги на устройство этой наиважнейшей декабрьской выставки. Там, на Марсовом поле, утвердится точка нового отсчета, а точнее, Квадрат отсчета - с футуристами будет покончено, супрематизм наполнит наступивший век великим смыслом и красотой. Покамест это один только Матюшин понимает, смирный и преданный друг... А и вытолкал бы Ивана - так это лишь насторожило б его и подвело под удар все дело.

А дело было в том, что Иван Пуни разглядел Черный квадрат на мольберте. Мощь Квадрата его, понятно, остановила, как бетонная стена, это отлично было видно со стороны. Да и кого б она не смогла остановить, обратить в соляной столб! Ход событий вел в таком направлении: Пуни возвращается домой, поднимается в мастерскую и изготавливает копию увиденного. И всем показывает подряд, за два месяца до открытия выставки. Копия ни на штрих не будет отличаться от оригинала, тут ведь не в исполнении суть, а в идее. Написать четырехугольник может любой бездарный маляр, и в этом тоже гениальность замысла: в предельной простоте, в беспредельной! А идея рождена Малевичем им, им одним и никем больше за все время существования человеческого рода.

Поэтому выставка должна стать потрясением и взрывом, а не удушающей газовой атакой, исход которой зависит целиком от полета ветра. Потрясением, взрывом и блеском решающей победы на все времена!

Через несколько часов взрывное устройство будет приведено в действие: все готово, выставка откроется.

Ночь шла к концу, до рассвета оставалось не более часа. В мастерской было прохладно, Малевич сидел у стола, накинув на плечи тяжелое черное пальто. Все, досконально все было учтено, взвешено, реализовано - даже то, что на развешивание выставки в трех комнатах Добычинской квартиры отведены были считанные часы: незачем любопытным глазам шарить по стенам до назначенного времени. И вот время пришло: сегодня, в четыре часа пополудни. Сегодня Малевич откроет, что само это мускулистое, сильное слово, им рожденное - "супрематизм", - означает "господство". Пришел в мир Черный квадрат, господин и владетель - вот что это значит. Тень от него накроет старое предметное искусство, эту вещевую барахолку с прудом и лесочком на горизонте, а его сияние осветит дорогу в будущее.

Пуни, к счастью, после того налета не наделал глупостей, так что не пришлось Матюшину в ударном порядке печатать досрочную разъяснительную брошюрку. Но сколько еще за это время привалило хлопот, сколько изнурительного умственного труда влито в эти последние двухмесячные усилия! Люди не принимают само это понятие - Замысел, люди хотят все получить здесь и сейчас: лидерство, славу, деньги, даже место в истории. Как они совершенно беспочвенно требуют, как вымогают: "Я тоже хочу показать свои работы на этой выставке!". Или: "Кто вам дал право определять выставку как "последняя футуристическая?" Или еще вот: "Что это за бессмысленное название для выставки - "Ноль-Десять"? Если участников больше десяти, а ноль вообще пустое место!"... Выставка, выставка, выставка - все о ней только и говорят, даже фронтовые военные действия как будто отодвинулись на задний план. И само собою получается, что он, Малевич, - непререкаемый лидер и диктатор, что это он держит на плечах, как Атлант, небесный свод, неподъемную для других ношу: поистине новое искусство, единственно верное. Так пусть диктатор, пусть узурпатор! Искусством следует управлять, направлять его твердой рукой, и Главный Управитель должен быть подобен египетскому верховному жрецу. Не будь жрецов - не было бы волшебного египетского искусства, не было бы, возможно, и самого Квадрата тысячелетия спустя. Кто этого не чувствует и не видит, тот слепец, амеба! И вот какая-то Оля Розанова берется истерически утверждать, что весь супрематизм списан с ее жалких книжных наклеек, и лукавый Крученых ей подпевает, прикрыв ладошкой рот. Как же не проявить здесь неизбежную твердость, не подняться во весь рост, не ударить наконец! И Экстер, верная Экстер, изменила, чуть не с проклятьями отказалась от участия в выставке и вдобавок ко всему нарушила тем самым стройность и заданность названия - число "10". Пришлось на ходу перетасовывать состав, убеждать и угрожать, чтоб без рассусоливаний подклеили к названиям картин слово "супрематизм". Как они не понимают, что так надо: поступиться амбициями, довольствоваться ролью подмастерьев! Что это необходимо для великого дела, за которое он, Казимир Малевич, в ответе перед потомками! "0,10" - колдовские цифры, магические, расплавленным золотом сверкающие на стене. "0,10" - межа, отделяющая Новое от старого, от возрожденчества и псевдоклассицизма, от кубизма, лучизма, конструктивизма и кубофутуризма, выработавших до изнанки свои изобразительные возможности и приговоренных Супремусом к тихой смерти на обочине... А тут еще Бурлюк рвется поучаствовать, только его не хватало. И надо было ломать голову, изобретать приятный ход, чтоб его отодвинуть и чтоб не обиделся и не навредил. А ведь он может.

Все уже позади, все...

Малевич поплотней укутал плечи теплым пальто и налил себе в чашку чаю из медного чайника, укрытого ватной бабой. Нет, не надо растолковывать непосвященным значение "0,10", это может вызвать наскоки в газетах, даже насмешки: как же так, вместо десяти участников представлено целых четырнадцать. Что ж, рассказывать всем подряд о предательском дезертирстве Экстер и Моргунова, о замене их достаточно случайными Меньковым и Верой Пестель? О том, что Натан Альтман, Каменский и Кириллова - друзья семьи Пуни, "свои люди" на выставке? Но важно, что остался Татлин с его железными канатами, Татлин, подло уверяющий, что вынужден прятать свои работы от "подглядываний" Малевича. Что ж, пусть уверяет слепых дураков! Главное, что эти четырнадцать демонстрируют свой разрыв с футуризмом и переход под знаменем Черного квадрата в новое художественное качество - супрематизм.

И про "Ноль", пожалуй, не стоит распространяться. Пусть сообразительные будетляне ломают голову над этой загадкой, а подслеповатые современники все равно не поймут, что это за птица такая - "выход за Ноль": не с их задубелыми мозгами усвоить, что есть совершенное освобождение от вещизма, от фигуративного изображения привычных предметов, набивших мозоли на глазах. Бог с ними!

Чай отгонял подступающую сонливость, даже не сам теплый чаек, а механический набор движений: снимание ватной бабы с чайника, наполнение чашки, поднесение руки ко рту, глотание. Так вся жизнь разделена, расчерчена на ограниченные наборы движений членов тела или мыслей - всё, кроме творчества. Искусство отторгает стереотипы, каждый мазок кисти не похож на другие, уникален... Но как все же по-человечески приятно греться чаем в холодной мастерской.

Брякнула дверь - опять не запер, забыл, да что ж это такое, Господи Боже ты мой! - и в тесную переднюю вломился дворник Серега, прижимая охапку дров к овчинной груди.

- Топить время, барин, - обтрясая снег с валяных сапог, сказал Серега. - Как ты тут терпишь, в холоду!

- Терплю, - кратко подтвердил Малевич. - Топи.

Серега высыпал сухие морозные чурочки на пол, а потом, изогнувшись в поясе, как жнец, стал заправлять печь дровами. Малевич глядел на работу дворника удовлетворенно.

- Ну как там? - спросил Малевич. - Все метет?

- Метет помаленьку, - не разгибаясь, отчитался дворник. - Утро складное.

- А скользко? - спросил Малевич.

- Скользь она и есть скользь, - терпеливо сказал Серега. - Зима, барин.

О природных явлениях дворник рассуждал привычно, как будто они составляли часть рабочего инструмента в его дворницкой: лопат, метел. Малевичу легко было с ним говорить. Он почему-то вспомнил Давида Бурлюка и усмехнулся горько.

- Ты картины любишь? - с детской надеждой на чудо, которое вот сейчас, по желанию ребенка, явится на бархатных ногах прямо с неба, спросил Малевич. - Ну смотреть на них?

- Это смотря как... - затапливая, уклончиво ответил Серега. Потянуло домашним дымком. - Что за картины?

Малевич задержался с ответом: действительно, что за картины? Какие? - и мельком пожалел, что спросил.

- Разные, - сказал он наконец. - Изображения того, что ты видишь, о чем ты думаешь... Вот ты - думаешь?

- Да бывает иногда, - без охоты сказал дворник.

- О чем?

- Да по-разному... - выдавил дворник. - Про Митьку.

Малевич пропустил это сообщение мимо ушей - у него не было желания выяснять, кто таков Митька и отчего он тревожит воображение дворника Сереги. Поднявшись из-за стола и придерживая пальто, чтоб не упало с плеч, Малевич подошел к стене и повернул прислоненную к ней картину лицом к Сереге. На холсте был написан Черный квадрат.

- Смотри! - повелительно сказал Малевич.

Привалившись спиной к печным изразцам с голубым голландским рисунком, Серега смотрел. Лицо его было сосредоточено, взгляд растерян. Не соступая с места, он смотрел долго и молча. Молчал и Малевич.

- Шутите, барин! - деликатно кашлянув, сказал, наконец, Серега. - А где ж картина?

Малевич сделался бледен, сух.

- Можешь идти, - сказал Малевич.

- Кипяточку принести? - указывая на чайник, участливо спросил дворник.

- Иди, иди! - приказал Малевич.

Прощально погремев заслонкой печи, Серега вышел из мастерской и неслышно притворил за собою дверь.

А Малевич вернулся к столу, сел и, уложив руки на столешницу, сплел крепкие короткие пальцы в замок. Наклонив лицо так, что волосы вольно падали по обе стороны лба, он улыбался улыбкой безмятежной, почти счастливой. Как он, однако же, прав, как безошибочно прав! Ну еще бы: он первым пересек рубеж, рядом с которым и линия Мажино - канавка в детской песочнице, он первым вышел за Ноль, в свободное творческое пространство, ничем не замусоренное. Что там делать всем этим серегам и митькам, чем дышать? О чем думать? Для них картина - это царь на лошади, лебедь на пруду, медведь на коряге. Недоумки вбивали в головы поколениям, что такое красота вещей. И чем более "похоже", тем лучше и красивей: вон лошадь как живая - как будто человеческое сознание удовлетворяется лишь тем, что видят глаза. Да что там сереги с митьками! Академики живописи в этом уверены.

Сегодня Нулевой день. Новый отсчет. Исток новой эпохи.

Это хорошо, что Серега с его бараньими мозгами - первый случайный зритель - не видит за лебедями Космоса. Тем разительней будет прозрение грядущих поколений, поколений Черного квадрата. Вот этого Квадрата, который, подобно маршалу перед боевыми порядками, перед самым началом вернисажа займет свое место в иконном углу второго зала галереи Добычиной.

Повесить Квадрат, как икону, - это тоже его, Малевича, мысль. Сто с лишним работ развешаны по стенам, и лишь одна особняком, в углу, так что хочется запалить под ней лампаду, собраться с мыслями и молиться; такого еще не бывало. Татлин бурчал: "Публика будет шокирована, возмущена!", - зато Матюшин сразу уловил глубину идеи... Верный Матюшин! Жаль, он решил не появляться на вернисаже, не отлаиваться от всей этой своры обиженных болванов.

Малевичу, ему одному, предстоит вести этот бой и выиграть - и золотое ярмо славы ляжет на его плечи. Не сегодня - так завтра, не завтра - так спустя век. В конце концов история состоит из минут. Супрематизм - владелец пространства, а значит, и времени владелец; какая разница, миг или век! Но так хочется увидеть преображенный мир супрематическим...

Тускло серело за окном. Малевич расплел пальцы рук, поднялся со стула. Пора. Радостная работа, иссушающий труд, искуснейшая сеть интриг, ловчие ямы, лавирование в потемках, оскорбления и насмешки, подкуп писак и ампирная лесть - все позади. Сегодня Черный квадрат взойдет над пронизанным снежным ветром, холодным миром.

Но - колдуны не мерзнут.

...19 декабря 1915 года, в четыре часа дня, в залах Художественного бюро Надежды Добычиной, во втором этаже дома Адамини на Марсовом поле, в Петрограде открылась "Последняя футуристическая выставка картин "0,10".

Кац улыбался.

- Вы похожи на ангела, - сказал Леднев. - Светлая улыбка, крылья полураскрыты.

Стоя у стола, Кац бережно обнимал, положив руки на рамы, две высокие, по плечо ему, картины: Розанова, Ларионов. Картины по бокам Каца, действительно, напоминали опущенные крылья.

- Отощавший небритый ангел, - сказал Кац с удовольствием. - Но откуда вы взяли, что у ангелов есть крылья? Ангел по первоисточнику - посланец Бога, курьер. Зачем ему крылья?

- У меня есть лепешки и полпалки колбасы, - сказал Леднев. - И чай. Будете?

- Ангел - это вы, - продолжал, улыбаясь, Кац. - Тот, Кто Надо послал вас в Кзылград и попросил сохранить все это. - Не снимая рук с картин, он ладонями обвел пространство подвала. - Кроме того, вы хотите накормить меня колбасой. Ну, где ваши крылья?

- Колбаса - конская, - сказал Леднев. - Вам можно?

- Сейчас вы спросите, не устроил ли я в медресе синагогу, - сказал Кац. - Нет, не устроил. И конскую колбасу мне можно, и свиные отбивные. И устрицы во льду, свежо и остро пахнущие морем. Бог не так суров, чтоб лишать избранный народ устриц во льду.

- Вы думаете? - покосился Леднев.

- Да, я так думаю, - сказал Кац. - И я скажу вам, почему: потому что Бог не ханжа, и он обладает абсолютным чувством юмора. Дело тут, как вы понимаете, не в устрицах. Вон Малевич мечтал о супрематическом мире для всех: для вас, для меня. Кто не согласится такой мир принять, того надо переделать, перестроить. Переломить в конце концов... Единообразный, единомысленный мир, похожий на геометрическую фигуру. Душегубка, мрак! А ведь миров-то столько, сколько людей живет на земле.

- А Бог? - спросил Леднев.

- Улыбнулся, - сказал Кац. - "Хватит, - говорит, - Малевич!" И вас, как вы знаете, сюда послал... У вас Сутина здесь нет? Хаима Сутина?

- Два эскиза, - сказал Леднев. - Ранние. Показать?

- Если можно, - кивнул Кац. - Сутин - чудо, гений. Голодранец. Он жив, не знаете?

- Умер лет пять назад, - сказал Леднев. - В войну.

- Филонов, Лисицкий, Тырса, - загибая пальцы, взялся перечислять Кац. Сутин. Это все в войну. Кто еще? Татлин жив?

- Не знаю, - сказал Леднев. - Да как будто. Хотите ему написать? Может, найдут через знакомых каких-нибудь.

- Я юродивый, - назидательно сказал Кац и сухим пальцем поводил из стороны в сторону. - Я письма пишу, но не отправляю. Так поспокойней... Мы с вами спустились в рай, здесь праздник, здесь дают горячую пшенную кашу в золотых мисочках и лимонад в звездных чашах. Вы говорили что-то о лепешках с конской колбасой, или мне все это приснилось?

Через четверть часа стол стал похож на райский натюрморт. Не было здесь ни лимонада, ни золотых мисочек - зато лоснились жемчужным жиром кружки конского мяса, рубиновая редиска доверчиво показывала свои прелести, а в надколотом лафитничке отсвечивал слезой радости крепчайший абрикосовый самогон.

- За вас, - поднимая рюмку, сказал Леднев. - Кстати, Кац - это ведь еврейская фамилия?

- Сугубо, - сказал Кац. - А что? Сумасшедшие вроде меня не приписаны к какой-нибудь нации: мы сами по себе нация. Но если б у меня был сын, он, наверно, был бы еврей - хотя бы для милиции.

- Я не к тому... - сказал Леднев. - Среди великих художников начала века столько евреев! Почему? Должна же быть какая-то причина.

- Ну почему?.. - покачав самогон в рюмке и отставив ее в сторону, сказал Кац. - Я бы вообще не стал искать причин в искусстве, нет там никаких причин. Один художник работает хорошо, а другой плохо - вот и все. Остальное от лукавого.

- Хорошо. - Леднев снял с электроплитки кипящий чайник, поставил на стол. - Но что интересно: почти все художники-евреи того времени беспредметники. Вот здесь можно спросить - почему?

- Здесь можно, пожалуй, - пожал плечами Кац. - Я над этим, откровенно говоря, никогда не задумывался. Наверно, потому, что в местечке - а мы все оттуда вышли, как из гоголевской "Шинели" - никому бы и в голову не пришло рисовать человека или хотя бы козу так, чтоб было "похоже": нельзя, запрещено! "Не сотвори себе кумира", тельца уже отлили, и это плохо кончилось... Вот поэтому.

- Вы любите местечко? - спросил Леднев. - Ну это естественно, раз вы там родились.

- Ничего не естественно! - сердито сказал Кац. - Местечко - резервация, домашний арест. Мой отец родился в местечке, а я сам там никогда не был. Я родился в дороге, как цыган... Зачем вам это?

- Теперь вы человек отсюда, - поднявшись из-за стола, Леднев торжественно обвел рукой стены своего подвала. - И я должен, обязан знать вашу биографию - для будущего.

- Райский отдел кадров, - усмехнулся Кац. - Адам, Ева и Николай Васильевич - змий-кадровик.

14. Новосибирск

Лидия Христиановна, немка, ни в чем не винила свою судьбу. Она отдавала себе трезвый отчет в том, что в Дрездене, стираемом с лица земли авиацией союзников, она бы погибла под развалинами, а здесь, в чужом и страшном Новосибирске, ее жизнь продолжается. Привычно заглядывая в себя, она не могла решить, что лучше: умереть в Дрездене или жить в Новосибирске.

Отношение ее к России и русским людям было скорее однозначным, чем двойственным: жизнь здесь была ей по душе. Ссылку в Сибирь, к черту на рога, она связывала лишь со злой волей рябого дикого тирана, захватившего всю страну и поставившего на ее грудь свой кошачий кавказский сапожок. В Москве, еще при жизни Руби, ей случалось общаться с высокими мира сего - знаменитого художника охотно звали на официальные приемы и в гости к партийным начальникам. Руби посмеивался, повторял шепотом: "Мы с тобой гарнир, Лотта. Ведь надо же им показать, что они еще не всех авангардистов извели под корень". Но Лидия Христиановна видела, что, не получай Руби этих приглашений, он бы огорчался... Множество тяжких вопросов теснилось в голове Лидии Христиановны, а ответов на них не было. Да она и не желала знать ответы, и обороняясь, твердила самой себе: "Я не в советскую Россию приехала, а к Руби, его дача - моя страна, здесь мне все ясно". Когда не стало Руби, все изменилось: Лотта как будто вышла из-за занавеса на пустую кромку сцены. И очутилась лицом к лицу с Россией.

Россия пришлась ей по душе своим полным несходством с Германией. Люди жили нараспашку - может, по причине бедности, а может, по складу характера. Единственное, что запиралось на замок, так это двери нищих коммунальных квартир. Все темы были открыты для обстоятельных разговоров, кроме одной: политики. О политике не спорили, политика диктовалась властью, а о власти можно было говорить только хорошее - как о покойнике. Сталин - гений всех времен и народов, Гитлер - злодей и фашист, немцев надо убивать. Когда выяснялось, что Лидия Христиановна - немка, намерение перебить поголовно всех немцев деликатно сворачивалось: она-то была не в счет, была "своя". И Лотта испытывала благодарность за такую наивную отзывчивость.

И еще одно было ей приятно и дорого: русские относились к людям искусства с уважением, даже с почитанием. Писатели и художники были для них людьми иного мира - высшего. Читали ли они Гете или своего Достоевского, могли ли отличить Кандинского от Репина, не имело при этом никакого значения.

Вначале, после смерти Руби, Лотта остерегалась заговаривать с людьми в очередях и трамваях: она стеснялась своего чугунного немецкого акцента да и опасалась, как бы чего не вышло... Вскоре эта боязнь выветрилась. На нее смотрели с удивлением, отчасти с жалостью: ведь она немка. Возвращаясь из города домой, на дачу, она всегда - и чем дальше, тем горячей - хотела поделиться с Руби своими наблюдениями и открытиями, но, переступив порог, ощущала лишь немую пустоту дома: никто ее не ждал. Как жаль, что Руби так и не согласился на ребенка! Подойдя к зеркалу, она плакала, морща большое лицо.

Но вот что было удивительно: все эти люди в дачном поселке, и в деревянном московском предместье, и дальше - в самой Москве, - все они почему-то верили в лучшее будущее. Страна трещала по всем швам под ударами немецких армий, голод и болезни казнили людей, а они ни с того ни с сего были упрямо уверены, что уже не за горами веселая, легкая жизнь с жареной курицей по утрам. Может, в этом необъяснимом нежелании трезво оценивать ситуацию и скрыта загадка славянской души? Но ведь и Руби, ее Руби, задолго до начала войны верил примерно в ту же самую чепуху. Руби, чей отец в местечковом хедере учил детей святому библейскому языку.

Лотте нравилась эта вера без теней и подтеков. Она бы и сама с радостью ее приняла, если б могла. Но она знала, что не ждет ее ничего хорошего и что золотого утра с душистым кофе ей не дождаться. Поэтому известие о том, что ее как немку ждет бессрочная ссылка в Сибирь, не очень то ее и изранило. Пусть будет Сибирь! Люди, наверно, живут и там, и не все ли равно, где дотягивать свой век. Кроме того, ссылка - не тюрьма, а ведь могли и в тюрьму посадить по нынешним военным временам, и расстрелять. Сибирь! Такой резкий поворот судьбы, если взглянуть не безнадежно, даже таил в себе какие-то скрытые жизненные возможности: новое поле существования, новый обзор. Готовясь к ссылке, куда ей в порядке исключения было предписано ехать безнадзорно и явиться в новосибирскую комендатуру в назначенный срок, она раздала-раздарила знакомым все свое имущество, оставив и прилежно упаковав лишь архив Руби и с полдюжины памятных вещиц, уместившихся в одну картонную коробку. Накануне отъезда в Сибирь, на принудительное поселение, она была ближе всего к оценке жизненных обстоятельств своими русскими знакомыми: авось все как-нибудь наладится, двум смертям не бывать, а одной не миновать! И почему-то вспоминалась все время дурацкая история, вычитанная в молодости, в университетские годы, в географическом труде "Путешествие в Гиперборею": позабытый старинный автор утверждал, что у жителей сибирских ледяных просторов от мороза выпадают зубы... Неприятно.

Лотта прибыла в новосибирскую спецкомендатуру в срок. Уполномоченный офицер с зубами из нержавеющей стали (отчего ж свои потерял, не от мороза ли? Но не спрашивать же...) выдал ей под расписку "Удостоверение взамен паспорта". В документе значилось, что самовольное удаление спецпереселенца более чем на пять километров от места ссылки карается двадцатью годами каторжных лагерей. Это предупреждение подействовало на Лоту, как удар дубинкой по голове: она не собиралась никуда самовольно удаляться, но была твердо уверена в том, что в советском государстве рабочих и крестьян зловещее слово "каторга" раз и навсегда вычеркнуто из лексикона.

Уже через три дня она поступила уборщицей на механический завод и получила место в общежитии, в комнате на четверых. Ей везло.

Кружок вышивания при заводском доме культуры стал для Лидии Христиановны - неожиданно для нее самой - и привязанностью, и домом. Сбылось русское "авось".

Все началось совершенно случайно. Главный инженер, проходя по заводскому двору к своему корпусу, обратил внимание на женщину средних лет в ватной фуфайке, очищавшую чахлую цветочную клумбу от битого кирпича и сорной травы.

- Вы кто? - спросил инженер, подойдя. - Садовница? - Сколько он помнил, на этом заводе отродясь не было заведено ни садовниц, ни садовников.

- Я уборщица, - сказала женщина в фуфайке. - Но я люблю цветы.

- Зайдите ко мне, - сказал главный инженер. - Вон туда. Второй этаж, первая комната.

Она пришла в конце дня.

- Садитесь, - сказал инженер. - Я навел о вас справки. Вы ссыльная? Из немцев Поволжья?

- Спецпереселенка, - уточнила Лотта. - Нет, я из Дрездена.

- Простите... - сказал инженер. - Вы, вероятно, имеете высшее образование?

- Искусствоведческое, - сказала Лотта. - Я довольна моей работой здесь. - И добавила извиняющимся тоном: - Клумбу я приводила в порядок в обеденный перерыв.

Он поморщился, потом рассмеялся невеселым смехом.

- Да, нелегкие времена... Возьметесь вести кружок рисования для детей? У нас в доме культуры баянист есть, а художника нет на полставки. Это значит, будете получать примерно столько же, что сейчас.

- Мне хотелось бы, - сказала Лотта, - но я не художник даже на полставки. Я не умею рисовать. А для истории искусств сейчас, я думаю, не время.

- Верно, - согласился главный инженер. - А что-нибудь вроде кройки и шитья? Рукоделие какое-нибудь женское? Вязание?

- Я умею вышивать, - сказала Лотта, и надежда вдруг ее обожгла. Но вот сейчас этот симпатичный занятой человек скажет ей, что вышивка им не нужна в их доме культуры, и задохнется надежда.

- Вот и замечательно! - сказал инженер. - Значит, договорились. Идите завтра к директору Дома культуры, он будет в курсе дела.

Мир не без добрых людей, на том стоит и Сибирь, где зубы у медведей и волков выпадают от мороза.

Через неделю Лидии Христиановне Мильбауэр, работнику культурного фронта, выделили отдельную комнату в бараке общежития. Прежде всего она побелила там стены и потолок, отскребла дощатый пол и прислонила к дверному косяку вместо мусорного совка картонку, на лицевой стороне которой Пауль Клее двадцать с лишним лет назад написал картину "Курс кораблей в Рождественскую ночь". В конце концов и прекрасное может нести в себе полезную функцию - особенно на стороне оборотной.

Польская беженка Мири вошла в сердце Лидии Христиановны с первого шага. Лотта и сама не знала - и не хотела знать, - как это произошло и в чем тут причина. Она испытывала необходимость опекать сироту, чье одиночество в мире не уступало ее собственному. Сирота спаслась, а ее, Лотты, сыновья не спаслись и пропали.

И Мири привязалась к Лидии Христиановне. Все вечера, все выходные она проводила в ее комнате - убирая, стирая, готовя на керосинке под зорким началом хозяйки немецкие блюда из сибирской картошки и грибов. Сидя над вышивкой, она слушала неторопливую, рокочущую речь Лотты, и ей казалось, что это она сама, Мири, принимает в гостеприимном доме неприкаянных молодых художников, что это она на выставке "Бунт и прорыв" стоит у картины "Композиция №11" рядом с нескладным и большеруким Руби. Она запоминала имена художников и названия картин, выставленных на продажу в галерее Лидии Христиановны в Дрездене. Ей хотелось, чтобы и у нее была когда-нибудь художественная галерея в Кракове или даже в самой Варшаве.

- В Варшаве? - переспрашивала Лотта. - Ну что ж, Варшава - культурный город. Но еще лучше открыть галерею в Базеле или в Кельне. Там, поверь мне, с твоим вкусом перед тобой откроются безграничные возможности. Главное - не разбрасываться, определить направление и следовать ему. Я в свое время выбрала авангард, и я не ошиблась. Нет, не ошиблась.

Однажды Мири принесла с собой треугольную картинку: угрюмый всадник над солнечной улицей, крадущаяся кошка с золотым бубенцом на ошейнике.

- Кто это? - спросила Лотта. - Я никогда не видела ничего подобного.

- Вот тут написано, - сказала Мири. - Кац, Матвей Кац. Он ходит в разноцветных штанах и красном берете с пером. Он хороший!

- Он очень хороший, - сказала Лотта, разглядывая картину. - Я бы повесила его в своей галерее. Может быть, рядом с Клее.

- Хотите, я вам его подарю? - спросила Мири. - Пожалуйста, возьмите!

- Оставь себе, дорогая девочка, - рокоча глубже обычного, сказала Лотта. - Береги этот треугольник. Он станет первой картиной твоей будущей коллекции... Где он живет, этот Кац?

- В Кзылграде, - сказала Мири. - Дураки смеются над ним, они думают, что он сумасшедший.

- Дураки всегда думают, что те, кто умней их, сумасшедшие, - сказала Лотта. - И кого только из великих художников не считали сумасшедшими! Всем досталось от дураков. Ему тоже... - Она коснулась пальцем с тонким серебряным кольцом фигурки художника за мольбертом, в левом углу треугольника. - Это он?

- Да, - сказала Мири. - Он там стоял, а я подошла.

- И что ты сказала? - спросила Лотта.

- Глупую вещь. - сказала Мири. - "Дядя, почему вы такой разноцветный?"

Лотта смеялась. Смеялись ее глаза, ее одутловатое лицо, ее массивные плечи под вытертым шерстяным платком. Мири ждала терпеливо.

- Он рассердился? - спросила, наконец, Лотта.

- Нет, - сказала Мири, - ни капельки. Я спросила, можно ли мне там постоять. Он разрешил. А вечером подарил картину.

- Что вы делали до вечера? - спросила Лотта. - Он позвал тебя к себе домой?

- Нет, - сказала Мири, - он рисовал, а я смотрела. Он говорил, что кони бывают красные и голубые, а если кому-то кажется, что конь белый или черный, значит, он просто неправильно смотрит. Еще говорил про музыку, но я ничего не поняла.

- Подарил картину прямо с мольберта, - задумчиво сказала Лотта. - Это хорошо, что люди делают друг другу подарки, это замечательно. У меня тоже есть для тебя подарок, скоро ты узнаешь о нем... Значит, он сказал, что бывают голубые кони.

- Так он сказал, - кивнула Мири. - Правда, бывают?

- Да, - сказала Лотта. - Я их видела.

Рувим и Хана были рады этой дружбе.

- Слава Богу! - радовалась Хана. - Лидия Христиановна такая культурная женщина, что она только нашла в нашей Мири! Девочка как девочка...

Рувим, по обыкновению, отмалчивался. Значит, нашла, раз девчонка торчит у соседки с утра до ночи. И это куда лучше, чем если б она болталась на улице: возраст у нее горячий, а характер непокорный.

- Нет, я не говорю, что наша Мири какая-то дурочка с наклонностями, продолжала Хана. - Но что она понимает в жизни, кроме есть и спать? Пора ей уже взяться за ум, но - ты меня, Рувим, конечно, извини - ты ей в этом не помощник. А меня она не слушает, даже в мою сторону не глядит.

Хана считала себя женщиной умной и в житейских вопросах незаменимой. Рувим придерживался иной точки зрения, но переговорить жену не мог, даже не пытался. И войну, и Сибирь, и не в меру умную Хану он тащил на своих плечах, как мешок горькой соли. Он мечтал лишь об одном: вернуться в Польшу, умереть там на солнышке и лечь в родную землю отдыхать до прихода Мессии. А что будет потом - туда простоватый Рувим не заглядывал.

- Значит, не помощник! - не выдержал все же Рувим. - И почему же это я, спрашивается, не помощник?

- Да что ты все вечно спрашиваешь! - уклонилась от прямого ответа умная Хана, а потом из тактических соображений и вовсе передвинула разговор на третье лицо. - Все он спрашивает и спрашивает, как будто сам ничего не понимает! А он кое-что понимает, и что ему надо, так он понимает очень даже хорошо!

Из мирного семейного разговора неожиданно проклюнулось, что Рувим не только хитрый притворщик и лицемер, но к тому же еще и подлец. Скучая душой, Рувим замкнулся и уставился взглядом в окно. За стеклом поздняя весна выгоняла зеленые ростки из оттаявших древесных веток.

- И ему еще не стыдно! - никак не могла угомониться Хана. - Три человека на одной жилплощади, включая молодую девушку. Ни тебе не повернуться, ничего. А он себе рассиживается, как на диване... Ну, конечно, это я должна обо всем думать, я должна голову ломать!

Рувим неспешно отвернулся от окна и глядел теперь на жену, как на большое травоядное животное.

- Я вот все думаю, думаю, - сказал Рувим, - и никак не додумаюсь: почему ты ко мне, Хана, хуже относишься, чем ко всем другим людям, вместе взятым? Вот ведь что интересно...

Когда в начале лета Лидия Христиановна предложила, чтобы Мири переехала к ней, Хана и Рувим согласились с благодарностью.

Мысль об удочерении не оставляла Лотту с того дня, когда Мири принесла ей треугольную картинку Каца. Она ни с кем не делилась этой мыслью, да и не с кем было делиться. И с Мири она не спешила обсуждать свое решение.

На первый взгляд, все выглядело нелепо, почти безумно: война, ссыльная немка удочеряет еврейскую сироту из Польши. Да и разрешат ли удочерить? Спецкомендатура может сказать "нет", это будет травмой для девочки. Начинать все же надо было с Мири, и, раз за разом откладывая этот разговор, Лотта досадовала на себя. Как объяснить независимому и впечатлительному ребенку, зачем ей называться дочерью чужой женщины, ничем с ней, в сущности, не связанной: ни культурой, ни кровью? По меркам высшей справедливости такой шаг представлялся Лотте совершенно обоснованным, но кому она могла объяснить значение высшей справедливости для устойчивости жизни - Рувиму? Хане? Был еще один аргумент, который, как нехотя предполагала Лотта, мог сильно облегчить ее задачу, - вполне весомый аргумент, который при благоприятных обстоятельствах сделал бы мечты Мири реальностью. Но Лотта раздраженно отводила от себя саму возможность разговора на эту тему: она не желала смешивать материальное с духовным, во всяком случае, на этом этапе. Покупать привязанность ребенка представлялось ей смертным грехом.

Предлагая Мири перебраться к ней на первый этаж, она ни единым словом не обмолвилась о своих намерениях.

- Там так тесно, у Рувима с Ханой, - сказала Лотта, - негде повернуться... Но дело, конечно, не только в этом: так легче выжить. Ну что ты думаешь?

Мири думала недолго.

- Да, - сказала она, - хочу, хочу! Можно прямо сейчас перетащить раскладушку?

Вскоре после переезда начали всерьез заниматься английским.

- Главное - методика, - говорила и повторяла Лотта. - И - два часа занятий каждый день. Новый язык учат наполовину головой, наполовину попой. Итак: методика, усидчивость, прилежание!

От далеких московских знакомых пришла книжная бандероль: англо-русский словарь с кратким грамматическим экскурсом и художественный альбом "Матисс и русский авангард" тридцатого года издания. Вступительная статья к альбому была тщательно вырезана бритовкой, и это безошибочно означало, что автор сидит в лагере или расстрелян.

- А как его звали? - шепотом спросила Мири.

Лотта, поджав губы, веером пролистала книжку.

- Мы были знакомы, - сказала Лотта. - Он как-то приходил к нам в гости, еще до войны... Смотри, это Руби!

Мири всмотрелась в репродукцию, как в лицо незнакомого родственника, приехавшего издалека.

- "Одиннадцатая композиция"? - спросила Мири. - Та самая?

- Нет, другая, - сказала Лотта. - Это называется "Портрет Невидимки".

- Красиво... - сказала Мири. - Туман в саду, луна, и яблоко плачет.

Спецкомендатура для ссыльного человека - Кремль, начальник - царь на троне: хочет казнит, хочет - милует. Выше его никого нет.

Двухэтажный особнячок комендатуры стоял на Красном проспекте, в окружении маститых кедров и дубов. Лидия Христиановна дожидалась приема более двух месяцев, ее и отфутболивали, и заставляли обновлять заявление, в котором значилась одна-единственная фраза: "Прошу принять по поводу удочерения ребенка". Ее и не приняли бы, если б не здоровое человеческое любопытство: что за удочерение? Такого в ссылочной епархии еще не случалось.

Мири ничего не знала об этой первой попытке. Лотта решила все-таки начать сверху: если по их законам такое запрещено, так нечего и девочке травить душу. Отказ все поставит на свои места. А если вдруг разрешат, вот тогда, может быть, придет время растолковать Мири, что вечной сибирской ссылки не существует в природе и что даже начальник спецкомендатуры полковник Терехов не командует вечностью. Кончится когда-нибудь война, и мать с дочерью уедут в Кельн и откроют там картинную галерею.

Вольно раскинув здоровые, сильные ноги в галифе, Терехов сидел за массивным столом, украшенным отщепившейся кое-где деревянной резьбой: дубовые листочки, желуди. На зеленой суконной скатерти перед полковником лежала тощая папка с надписью "Дело" на обложке. Еще с десяток таких папок громоздилось на углу стола.

- Что у вас? - ровно глядя, спросил полковник.

- Я бы хотела удочерить ребенка, - сказала Лотта, - девочку. Можно?

- А зачем? - спросил полковник с интересом.

- Ну как... - замешкалась Лотта. - Я одинока, девочка привязана ко мне...

- Родители ее где? - перебил Терехов.

- Погибли, - сказала Лотта. - Она сирота.

- Отвечайте подробней! - указал Терехов. - Где погибли? Когда? При каких обстоятельствах?

- В Польше, - сказала Лотта. - Они были евреи.

- Так, значит, она вольная? - удивился полковник.

- Беженка, - сказала Лотта. - Я только хотела выяснить, возможно ли удочерение, какие справки...

Терехов откинулся на мягкую спинку стула, открыл "Дело", потом снова его закрыл и мягко ладонью припечатал.

- Вы вообще понимаете, о чем просите? - вкрадчиво, как у тяжело больного человека, спросил Терехов. Разговор, как видно, его увлек.

- Вполне, - сказала Лотта.

- А я вижу, что нет, - решительно не согласился полковник. - Вы ссыльная, она вольная. Видите разницу?

- Вижу, - признала Лотта. - Значит, нельзя?

- Допустим, я вам разрешу, - сказал полковник и улыбнулся ободряюще. Предположим... И что же тогда получится?

Лотта молчала.

- А получится тогда, - продолжал Терехов, - что вольная как член вашей семьи автоматически становится ссыльной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Разъяснение ясно? - Он отодвинул от себя папку. - Но вы имеете право возбудить ходатайство в общем порядке. Я рассмотрю.

- Ясно, гражданин начальник, - сказала Лотта и поплелась к двери. Ноги плохо ее держали, сердце билось, как под гнетом.

Выйдя на Красный проспект, она нашла скамейку и села. Надо было взять с собой валерьянку, да разве все упомнишь. Вот тебе и удочерение! Этот начальник сидел, как царь Соломон в суде. Почему он ее предостерег? Ведь всего один шаг, один маленький неверный шажок - и Мири стала бы ссыльной, и ей грозили бы те же двадцать лет каторжных лагерей. Какая жуткая страна, какое страшное время! Почему он предупредил? Может, по ссыльным они выполнили план, больше им не требуется? А по мертвым - выполнили? Он вернется домой со службы, этот полковник, и расскажет жене, как к нему пришла какая-то немка, какая-то тупая идиотка, и они будут смеяться за ужином. А ведь он спас Мири, хотел он того или нет. Как же непостижимо устроен этот мир, как узорчато! И невозможно понять ход событий.

Болело сердце, не отпускало. Добраться бы до дому и лечь. Нельзя распускаться, нельзя болеть. Когда-то знакомые люди считали, что у нее, у Лотты Мильбауэр, сильный характер, почти мужской. Вот и надо держаться - не для себя, для этой девочки, у которой жизнь началась со смерти. Нужно завтра же пойти к нотариусу, это не запрещено, это можно. Как ни удивительно, нотариус имеет большее влияние на вечность, чем полковник Терехов. Если б полковник об этом догадывался, он бы велел отменить нотариальные услуги для своих подопечных. Но - вот ведь, не догадывался.

Вечером, отлежавшись, Лотта взялась разбирать архив. Мири, отперев ключиком большой желтый чемодан из добротной немецкой кожи, подавала ей связки бумаг, пачки писем и фотографий. До дна чемодана было далеко. Лотта неторопливо распускала тесемки, открывала папки.

- Вот набросок Мондриана, смотри, - сказала Лотта, передавая рисунок Мири. - Он дружил с моим первым мужем, часто у нас бывал. Однажды он пришел и принес щенка золотистого пуделя. И говорит: "Назовите его Мондри, он будет вас любить, как я..." Хорошо бы кто-нибудь подарил нам щенка, а, Мири? Пуделя или таксу.

- Я знаю, где достать котенка, - сказала Мири. - В котельной их целых шесть, истопник всех хочет утопить.

- Посмотри эту фотографию, - сказала Лотта. - Вот Руби, молодой. А это Малевич. Они работали когда-то вместе, в Витебске. Руби говорил, что у Малевича был тяжелый характер.

- Они поссорились? - спросила Мири.

- Ну не то, чтобы поссорились... - сказала Лотта. - Просто дружбы у них не получилось. Они, видишь ли, по-разному оценивали кое-какие приемы в искусстве, профессиональные приемы. - Она взглянула на Мири - не скучно ли ей.

- А какие? - спросила Мири.

- Значение перспективы, например, - сказала Лотта. - В этом нелегко разобраться.

- Я попробую запомнить, - сказала Мири. - А потом разберусь, когда пойду учиться... Но я все равно за Руби! - Она глядела на скрестившего руки Малевича почти сердито.

- Почему же? - опустив фотографию на стол, с изумлением спросила Лотта.

- Потому что я за наших, - объяснила Мири.

- Очень хорошо... - сказала Лотта. - Вот эту тетрадь тебе обязательно надо будет прочитать, это заметки Руби о методах передачи движения в живописи. Картина, он считал, не должна казаться застывшим набором линий, картина должна пульсировать и жить.

- Как человек? - уточнила Мири.

- Пожалуй, вместе с человеком, - подумав, сказала Лотта.

- И умирать вместе с ним? - спросила Мири.

- Нет, - сказала Лотта. - Картины не умирают. Вот погляди - разве такое может умереть?

Она достала из папки и держала в руках лист плотной бумаги, на которой пером, непрерывной тонкой линией была изображена обнаженная женщина на диване с высокой овальной спинкой. Женщина полулежала, одна ее нога, свешиваясь, пальцами касалась пола, а подбородком она опиралась о раскрытую ладонь согнутой в локте руки. Еще чуть-чуть - и обнаженная соскользнет с дивана, подойдет к окну, оставшемуся за границей рисунка, и, драпируя наготу кружевной белой занавесью, выглянет на улицу.

- Модильяни, - сказала Лотта. - И больше никто так не умел. Никто и никогда.

- А ее как зовут? - неотрывно глядя на рисунок, спросила Мири. - Это ваша знакомая?

- Нет, - улыбнулась Лотта. - Это его знакомая... Видишь, ты спрашиваешь о ней, как о живом человеке. И через пятьдесят лет твоя внучка будет спрашивать у тебя то же самое. А она умерла, и Модильяни нет в живых.

Стол был уже сплошь покрыт бумагами, а чемодан разобрали лишь наполовину. Лотта мельком заглядывала в письма, называла имена людей на фотографиях:

- Руби с Мейерхольдом, они начинали вместе одну постановку, но ничего из этого не вышло - на сцене не вышло. Зато сохранились эскизы костюмов, я тебе их покажу... Это Маяковский в бильярдной, он сейчас будет бить, а Руби намеливает кий. Руби рассказывал, что как-то раз он выиграл у Маяковского, так тот потом с ним месяц не разговаривал: злился.

- Такие знаменитые люди... - передавая Лотте очередную стопку бумаг, сказала Мири. - Как в музее.

- Тут вся моя жизнь, - сказала Лотта. - От начала и до конца.

- Нет! - разгибаясь над чемоданом, резко сказала, почти выкрикнула Мири.

Лотта взглянула удивленно.

- Не до конца! - сказала Мири. - Просто я научусь фотографировать и буду вас снимать каждый день. А вышивки! Надо их здесь хранить, в музее, а не в коробке.

- Сделаем перерыв, - предложила Лотта, - выпьем чаю, а потом досмотрим. Там, на дне, картины Руби... Дай-ка мне посмотреть вон тот листок, он лежит наверху!

- Тут не по-русски, - сказала Мири. - Список какой-то. - И, медленно разбирая немецкие рукописные буквы, прочитала первые две строчки из длинного, на всю страницу, столбца: - Маркузе - три. Пикассо - два... Что это?

- Опись моей немецкой коллекции, - неохотно сказала Лотта. - Это важная бумага. Очень важная.

Жизнь начинается с воспоминаний. Первое воспоминание подобно вспышке выхватывает дорогу, ведущую в тупик, и, по убеждению многих, всплывает из глубин памяти в последний час, у глухой стены этого самого тупика. Жизнь, таким образом, не только начинается с первого воспоминания, но и заканчивается им. Человек на старости лет впадает в детство; круг замыкается, пора гасить свечи. И в этой закольцованности скрыт высший смысл, нам недоступный.

Одни помнят впервые открывшуюся им и еще не примелькавшуюся яркость мира, другие со сладкой тревогой вспоминают первое влечение. Помнят ремень отца, ласку матери. Один знаменитый старик запомнил руки повитухи, принимавшей его из чрева родительницы. Мири не сохранила в памяти ровным счетом ничего из времени своего младенчества, да и детство ее в местечке Краснополье не отмечено было сколько-нибудь памятными событиями - за исключением разве что рассматривания клееной карты Африки с необыкновенным гоем, дующим изо всех сил в корабельные паруса. Ее осмысленная жизнь началась со смерти - кровавой смерти родителей на пороге собственного дома. Потом она видела еще множество смертей - от пули, от ножа и веревки, от голода, - но все они не притупили воспоминания о первых двух. Родители не снились ей по ночам - сны вообще никогда к ней по ночам не приходили, и рассказы очевидцев об увлекательных или страшных сновидениях не вызывали в ней ничего, кроме досады, но она, задумавшись и упустив связь с действительностью, вызывала в своем воображении Краснополье, она проходила по улочкам местечка, искала отца и мать и не находила их. И возвращалась к реальности. Возвращалась к Лотте.

Лотта стала для нее семьей и основательностью жизни. Это блаженное состояние открылось недавно, оно переливалось через край и не должно было закончиться. И когда, вернувшись с вечерних занятий, Мири не застала Лидию Христановну дома, она удивилась, но не встревожилась: наверно, задержалась на кружке, в своем доме культуры.

Но не было Лотты ни в десять, ни в полночь. Такого раньше не случалось никогда.

Наутро - еще не рассвело, снег рассекал пласты тьмы между редкими фонарями - Мири поехала в дом культуры. Трамвай был набит битком рабочими первой смены, люди, тесно притиснутые друг к другу, стоя дремали в тепле. Сторож-инвалид долго не отпирал, потом, наконец, открыл дверь и пропустил Мири вовнутрь.

- Все вчерась ушли, как положено, - сказал инвалид. - В восемь я зданию обошел и запер. Иди в больницу сходи, может, там!

Но и в ближайшей больнице Лидии Христиановны Мильбауэр не нашлось. В регистратуре Мири выписали на бумажке адреса других больниц и участливо посоветовали начать с морга - чтоб времени не тратить и быть уверенной. Она пошла по районным больницам, а о морге не стала думать.

В пятом часу дня в Заречном районе, в травматологии, ей сказали:

- Да, есть такая. Вовремя пришла, девочка. Успела.

- Можно к ней? - спросила Мири.

- Она все дочку звала, - сказали. - А ты кто будешь? Дочка? Ну иди.

Лотту сшиб грузовик вчера вечером - было темно, скользко, машину занесло. Водитель, спасибо ему, привез раненую в ближайшую больницу - там полно, в другой тоже не оказалось мест, в военный госпиталь не взяли. Поехали дальше. Так Лотта оказалась здесь, в больничном коридоре. Запах пригорелой рыбы бил из кухни в коридор. Лотта потеряла много крови со всеми этими переездами, а донорской не хватало, донорскую кровь выдавали по разрешению главврача. Сознание ее мерцало: отлетало, снова возвращалось к ней. Ее трудно было узнать под бинтами, опоясывавшими голову и часть лица.

Мири сидела у койки на белой табуретке, в проходе. Глаза Лидии Христиановны были закрыты, веки подрагивали иногда, словно умирающая намеревалась в последний раз взглянуть на мир, но почему-то не решалась это сделать, что-то ей мешало. Время шло к вечеру, темнота жалась к окнам. Врач, лысоватый пожилой мужчина с орденской планкой на пиджаке, закончил свое дежурство и собрался уходить. Проходя мимо Мири, он остановился и, глядя на Лидию Христиановну, сказал:

- У нее помимо внутричерепной травмы обширный инфаркт. Ты должна быть ко всему готова, девочка.

- Она слышит? - подняв голову к врачу, спросила Мири.

- Да едва ли... - с сомнением сказал врач и пошел по коридору к выходу.

Она открыла глаза ночью. Мири поднялась со своей табуретки и низко наклонилась над лицом Лотты. Ее синеватые губы шевелились.

- Ты пришла... - услышала и разобрала Мири. - Сумка... у меня под головой сумка... возьми, это важно... открой...

В седьмом часу утра она умерла. Гремела кастрюлями повариха на кухне.

В старой, сохранившейся еще с хороших времен немецкой кожаной сумке, с которой Лотта никогда не расставалась, Мири нашла завещание, заверенное нотариусом. Мири наследовала все имущество Лидии Христиановны, включая коллекцию картин художников-авангардистов, оставшуюся в Германии и насчитывающую 76 работ. Опись коллекции прилагалась.

15. У самого моря, в Газе

Газа похожа на дракона о семи головах. Время от времени какой-нибудь отважный специалист рубит ему башку, а она - не успеешь отдышаться, не успеешь утереть рукавом пот со лба - снова отрастает на прежнем месте; и так из века в век, из тысячелетия в тысячелетие, начиная с библейского Самсона-назарея. Все военные разрушения и порчи восстанавливаются здесь со скоростью необыкновенной. Потому, наверно, местные строительные рабочие пользуются спросом в округе.

Касба - рынок с прилегающими к нему улочками - это одновременно и желудок Газы, и романтическое на свой лад сердце, и приросшие к нему гениталии. В Касбе европейский человек, даже если он никогда не читал Киплинга, начинает понимать, что Запад есть Запад, а Восток есть Восток, и шагать двумя ногами, обутыми в кроссовки "Адидас", можно лишь по одной тропке.

Мирослав Г. Коробкович-Матусинский, князь, шагал по Касбе и, не ожидая увидеть ничего отрадного, по сторонам старался не глядеть. В поле его зрения походя попадали шныряющие в толпе торговцы лепешками и грязные шалманы, где порядочный человек не сядет водку пить - в открытых дверях заведений различимы были бандитские рожи посетителей, посасывавших чубуки кальянов на змеящихся длинных шнурах с кистями. Встречались и ослы с поклажей, и совершенно уж некстати вооруженные автоматами - обойма в гнезде, палец на крючке - нервные мужики, одетые в разномастное рванье или в национальные рубахи до земли. Выкрикивая что-то бодрое на родном языке, автоматчики увлеченно толкали встречных. Над Касбой стоял гомон и летали синие мясные мухи. Все здесь казалось чужим и отталкивающим до противного.

Ранним утром этого дня Глеб Петухов на своем пыльном "Пунто" привез князя Мирослава Г. на бедуинское стойбище. Бедуины понравились Мирославу: они налили ему черного кофе из кривоносого медного чайника и вели себя молчаливо и сдержанно. Не пускался в излишние разговоры и Глеб Петухов хозяева, как видно, отлично знали, зачем он здесь появился и что им надо делать.

- Сейчас придет один чучмек за тобой, - объяснил праздное сидение в шатре Глеб, - и поедете... Представляешь, интифада эта все тут испохабила! Раньше ездили в Газу без проблем, работали, хлеб свой ели, а теперь без этих вот, - он кивнул в сторону бедуинов, державшихся в стороне, - никак не обойдешься: на КПП тормознут, все жилы вытянут.

- И много ты им платишь? - поинтересовался Мирослав. - Этим?

- За спасибо даже птица не поет, - уклончиво ответил Глеб Петухов. - А ты как думал! Они не только с нами работают, они и девочек туда-сюда водят. За тебя одна такса, а за девочек уже настоящие бабки дерут.

- У меня с собой лишних денег нет, - твердо сказал Мирослав.

- А лишних никто и не спрашивает, - успокоил Глеб, впрочем, без всякого подъема. - Ты ж там, в Газе, не поселишься навсегда: они тебя обратно поведут, тогда и заплатишь. Куда денешься?

Обдумывая услышанное, Мирослав Г. приумолк. То, что за него берут меньше, чем за девочку, его ничуть не расстроило: это даже хорошо, тут, как говорится, не до спеси. А вот упоминание КПП не радовало: поймают, засадят в израильскую тюрьму, а потом доказывай, что ты не верблюд.

- Тут, как я погляжу, того... стремно... - легонько толкнув Глеба в бок, сказал Мирослав. - Не посадят?

- Ты не бэ! - беспечально подмигнул Глеб Петухов. - Прорвемся!

Но прорываться не пришлось. Бедуин неопределенного возраста - ему могло быть сорок, могло быть и все семьдесят - усадил Мирослава в свой дряхлый, залатанный фанерой и досками полугрузовичок и отъехал от стойбища. По ночной пустыне петляли долго. Наконец подъехали к одинокому костерку в неглубоком овражце с пересохшим ручьем на дне. От костерка поднялся молодой востроглазый араб с разбойным лицом и шагнул им навстречу. На бедуина он не обратил никакого внимания, а Мирославу Г. представился, ткнув себя пальцем в грудь:

- Фатхи.

Бедуин уехал по-английски - не прощаясь, а Фатхи указал Мирославу садиться у огня и отдыхать, и князь покорно последовал его совету. Сон вскоре сморил его, он стал клевать носом, а затем прилег, поджав ноги и положив голову на свою туристскую сумку. Араб прикрыл его драным солдатским одеялом.

Ранним утром они уже входили в Газу. Грунтовая дорога, с обеих сторон засаженная апельсиновыми деревьями, привела их в нищий пригород: дрянные халупы лепились одна к другой, как сакли. Посреди дороги, вокруг ямы, заполненной водой, играли дети: ловко орудуя черпаками, вырезанными из пластмассовых бутылок "Кока-колы", они с хохотом обливали друг друга глинистой, грязной жижей. Кто-то из играющих прицельно плеснул в Мирослава, тот возмущенно шикнул, и тогда какой-то карапуз подбежал сзади и стукнул князя палкой с гвоздем на конце. Мирослав было остановился, сжав кулаки, но Фатхи только брезгливо махнул рукой и прибавил шагу.

Теперь Фатхи вел Мирослава Г. через Касбу, и измученному князю даже не верилось, что в двух часах езды отсюда нормальные люди спокойно попивают холодный манговый сок в тель-авивских кафе, под пальмами. Он злился на израильтян: почему они, спрашивается, не разнесут эту вонючую помойку своими хвалеными ракетами и бомбами? Тут каждый второй - террорист, это ж видно невооруженным глазом. Если их срочно не придавить, они набросятся, как саранча, так они устроены. А евреи, умные люди, с ними церемонятся. Сюда бы наших ваньков запустить, дать им долларов по триста, они б тут порядок навели.

Через полчаса вышли к морю, пустынному и блестевшему под солнцем, как бой синего стекла. На белом до рези в глазах песчаном берегу не было ни купальщиков, ни гуляющих. Вблизи кромки берега стояла большая серая мазанка с внутренним двором, и Фатхи ходко к ней направился, по-верблюжьи ставя ноги в песок. Подойдя к высоким железным воротам, он громко постучал в них кулаком.

- Кончай долбать-то, слышу! - донеслось изнутри, и Мирослав Г. освобожденно вздохнул: пришли.

Серега Каценельсон был родом из Бобруйска, бывшая Белорусская ССР. В его роду значились, уходя в мутную глубь времен, мелочные торговцы галантереей, николаевские солдаты, сапожники-портные и, подальше от ствола, терпеливые раввины с задумчивыми глазами. Редко у кого из нас не сыщется в роду таких терпеливых раввинов.

Приоткрыв железные ворота, Серега пропустил Фатхи с Мирославом и без лишних слов провел их в дом. В не успевшей еще раскалиться комнате господствовала приятная атмосфера подмосковной рабочей общаги: на полу, около стоявших вдоль стен четырех коек, привольно валялись горки сброшенных носков, расплющенные окурки корячились на чайных блюдечках, а посреди помещения, на круглом низком столе, ракетным строем вздымались к потолку водочные и винные бутылки. Была и закуска: обрывки лепешек, обломки сухого белого сыра. За столом сидел бородатый поджарый старик в майке и улыбался хорошей улыбкой. В руке старик держал налитый до половины стакан, которым он и приветствовал вошедших.

- Это Хаим, - сказал Серега. - Он вообще-то маринист, но работает по авангарду. Мастер классный! На прошлой неделе такого Чашника залепил - в Третьяковке не подкопаются.

- Главное - чувство меры, - объяснил свой успех Хаим. - Ну и, конечно, вкус... Ты садись, наливай. У нас тут демократия, как в древних Афинах.

- Островок демократии, - подтвердил Серега, но не уточнил, что за море шумит кругом.

Не приглашенный к столу Фатхи ушел в глубь дома.

- Он к своим пошел, спать, - сказал Серега, подбирая себе стакан почище. - Нас тут, в артели, четверо наших да пятерка арабов, они мебель клепают "под Людовика" - козетки всякие, тумбочки. Хорошо идет. И еще комната для транзитных телок, сегодня как раз из Египта подвезут.

- Ты ребят-то позови, - сказал Хаим. - А то ведь уже не чужие, познакомиться надо. Обмыть.

- Они пивка выпили, хватит пока... - решил Серега. И, повернувшись к Мирославу, объяснил доверительно: - Тут заказ пришел на Малявина, срочный. Пусть работают.

Трудовая артель появилась на свет полтора года назад, на тихом совещании в галерее "Золотой скарабей", на тель-авивском блошином рынке. Совещались трое: плакатист Серега Каценельсон, маринист Хаим и белобрысый Глеб Петухов. Художники были настроены угрюмо, и причины тому были веские: производитель овощных салатов Дорон Альмоги разорился в пух и прах и объявил себя банкротом.

Казалось бы, какая связь между производителем салатов и художниками из Москвы, Ростова-на-Дону, Сыктывкара и других городов и весей бывшей советской державы? Но связь была, и самая непосредственная. Этот Дорон, торговый человек, решил сделать доброе дело для иммигрантов и одновременно на этом деле заработать. Но, как видно, доброта и заработок спят в разных постелях и потомства от такого знакомства ждать не приходится. Дорон Альмоги арендовал целый пакгауз в старом яффском порту и напечатал в русских газетах объявление, что он приглашает на интересную работу пятьдесят дипломированных художников из России. Откликнулось на этот заманчивый призыв человек двести, не меньше. Дорон произвел тщательный отбор и объявил избранным, что они должны каждый день приходить в пакгауз на работу, рисовать там картины и сдавать их нанимателю, то есть ему, салатнику. А он за это будет их кормить в пакгаузе и платить им небольшую, но регулярную зарплату. И так оно и было до тех пор, пока Альмоги не прогорел и не разорился. Причиной финансового краха короля салатов явился не пакгаузный бизнес, а какие-то аферы на салатном фронте, но это обстоятельство оставшихся на мели художников ничуть не грело. Нужно было искать источник пропитания, и без проволочек.

И Глеб Петухов, надо отдать ему должное, нащупал выход.

Сам выход был узкий, зато пространство за ним открывалось широчайшее: подпольное производство художественных подделок и сбыт готовой продукции в необъятный мир, в открытое общество через галерею "Золотой скарабей". Высокое качество и тайна операций гарантированы. Начальный капитал и моральную поддержку обеспечит владелец галереи, человек с бараньими глазами... К этому следует прибавить, что Баран, безошибочно чуявший прибыль, не заставил себя долго уговаривать и вошел в новое дело, как штыковая лопата в податливую глинистую почву.

Начали для разминки со скучных израильских художников, умерших в недавнее время: пыльные кипарисы, ослики и обязательные апельсиновые рощи. Какой-нибудь дальний родственник, испытывающий материальные затруднения, за малые деньги выдавал прыткому Барану письменное подтверждение: да, это собственноручная картина Мастера, незабвенного двоюродного дяди, я сам видел ее в доме покойного, на семейном торжестве. Подтверждение снабжали красивой печатью, и этого было достаточно. Все были довольны: Баран, дальний родственник, Глеб Петухов со своими художниками и покупатель, выложивший за картину кругленькую сумму и хвастающий перед приятелями удачным приобретением.

Разогревшись, решили взяться за Шишкина, Коровина, за модных и дефицитных русских авангардистов. Баран отправился в Европу и вернулся оттуда с подходящим сырьем: холстами и красками. Когда недреманое око налогового управления уставилось в процветающих безработных художников, придумали перебраться в соседнюю дружественную Газу: там о налогах имели довольно-таки смутное представление. И вот тут-то и началась интифада...

- К нам, конечно, добираться не сахар и не мед, - сказал Серега, отламывая щепки козьего сыра от бруска. - Но - можно! И вот ты здесь... Ну рассказывай!

Мирослав молча извлек из кармана пачку фотографий.

- У жлоба одного достал, в Нью-Йорке, - сказал Мирослав, а потом добавил на всякий случай: - Неизвестный художник.

Серега рассматривал снимки внимательно, один за другим, и передавал Хаиму.

- Он живой? - спросил Хаим.

- Нет, умер, - сказал Мирослав. - Давно уже.

- Это хорошо, - сказал Серега.

- Умер, - повторил Мирослав. - Больше тридцати лет уже...

- Художник дивный, - сказал Хаим, раскладывая фотографии на столе. Кто это?

- Кац такой, - сказал Мирослав. - Серебряный век.

- Я даже не слышал никогда, - пробормотал Хаим. - Какие цвета! А линия... Ни на кого не похож, это я вам говорю.

- Ну делай его тогда, - сказал Серега. - Мне тоже нравится. Что-то у него даже от Врубеля.

- А сколько времени это возьмет? - спросил Мирослав Г. - А то у меня планы...

- На все про все месяц возьмет, - прикинул Серега. - Чуть больше, чуть меньше.

Загрузка...