Эльчин
БЕЛЫЙ ВЕРБЛЮД
I
"Ты была моя жизнь".
Больше двух лет, возвращаясь с кладбища, я проходил мимо надгробного камня без имени, без фотографии, с одними только этими словами, и всякий раз простые слова, одна фраза волновали меня, вызывали щемящее беспокойство, как будто речь шла обо мне; бурый, потемневший, состарившийся, выщербленный многолетними ветрами, снегами, дождями, зноем, могильный камень вновь и вновь говорил о глубокой печали, говорил о превратном, быстротечном, говорил о чьем-то миновавшем счастье, которое навсегда осталось в прошлом, а прошлое невозвратимо.
На надгробных камнях не бывает бессмысленных слов: даже самая простая надпись, самая примитивная мысль на надгробных камнях наполняются смыслом, становятся, быть может, самыми значительными в мире, потому что само кладбище - самое значительное место на свете.
На кладбище человек, кем бы он ни был, становится философом, и не имеет значения, что после ухода с кладбища его мысли кажутся обычными, даже примитивными, но пока он там - это самые мудрые мысли на свете.
Немного ниже - снова старый могильный камень без имени, без фотографии, и на нем кривые буквы каменотеса: "Бывали поэты, что ни строчки не написали".
Потом другой могильный камень: "Прощай".
Потом: "Пока жив, буду плакать, умру - земля моя заплачет".
Потом: "Матери, потерявшей сыновей, горе!"
Уже больше двух лет я, возвращаясь с кладбища домой, читаю эти надписи, и весь день, всю ночь настроение, навеянное этими надписями, остается со мной, потом наступает новое утро, все вылетает из головы, и кладбищенские надписи забываются...
На кладбище стоит едва уловимый, особый запах: возможно, это смешанный запах свежих и увядших цветов, сгнивших листьев, свежевскопанной земли? Не знаю, но мне кажется, что кладбищенский запах пропитывает одежду и не сразу выветривается: во всяком случае, когда я последние два года возвращаюсь с кладбища, Эсмер, моя жена, многозначительно взглядывает на меня, не говоря ни слова, но я понимаю, что Эсмер знает, откуда я пришел.
Был серый, туманный сентябрьский день, дождь смочил могильные камни, на кладбище царили бескрайняя чистота, бескрайняя печаль и ощущалась вечность.
В этот серый, туманный сентябрьский день я узнал их, как только увидел.
Вернее, я сначала увидел их, сердце мое вдруг заколотилось, и только после этого я узнал их, и все это длилось одно мгновение.
Через сорок лет я впервые видел их, но узнал каждого, всех шестерых; эти пожилые люди с поседевшими и поредевшими волосами, с морщинистыми лицами были ОНИ: это был Джафар, это был Адыль, это был Абдулали, это был Годжа, это был Джебраил, это был Агарагим.
Все шестеро стояли вокруг могилы, покрытой черной мраморной плитой, ни один не произнес ни слова, все шестеро устремили взгляды на черное мраморное надгробие, все шестеро стояли выпрямившись; и то, что Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим стояли вот так, лицом к лицу с черным мраморным надгробным камнем, прямая осанка всех шестерых, то, что все шестеро в полном молчании смотрели на черный мраморный камень,- как будто вносило в кладбищенскую печаль серого, туманного сентябрьского дня какую-то неизъяснимую светлую надежду, и мне на мгновение показалось, что суровое безмолвие шестерых мужчин, их верность и почтение к черному мраморному камню пробудили какую-то безумную надежду у всех намоченных дождем надгробных камней на кладбище - и новых, и старых, и богатых, и бедных.
Я уже больше двух лет один раз в неделю, иногда один раз в две недели ходил по этой тропинке на свою могилу ( можно ли так сказать? Но почему нельзя, если мы говорим: "мой сын", "моя мама", почему же нельзя сказать "моя могила"? Это, разумеется, не значит, что ты сам должен находиться в ней...), но только теперь, когда я, задержавшись на тропинке, поглядел на шестерых прямо стоящих пожилых мужчин, мне показалось, что, в сущности, всегда, проходя мимо, я чувствовал на себе взгляд этого черного мраморного могильного камня...
...Балакерим, сидя под раздвоенным тутовым деревом на тротуаре, рассказывал, бывало, о взгляде больших черных глаз Белого Верблюда, о взорах Белого Верблюда...
...Стоя на тропинке, я смотрел на Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима.
Постаревший Джафар, постаревший Адыль, постаревший Абдулали, постаревший Годжа, постаревший Джебраил, постаревший Агарагим в совершенном молчании стояли лицом к лицу с черным мраморным могильным камнем.
Внезапно мне послышался звук свирели Балакерима, и я узнал это место, вернее, нынешний облик этого места словно исчез, и перед моими глазами в нынешнем бесцветье, в мутной серости ожило прошлое этого места: рядом с этой могилой, с ее черным мраморным надгробием, я опять, как сорок лет назад, сидел лицом к лицу с Балакеримом; Балакерим вынул из кармана своего желтого пиджака свирель, и в тот жаркий, как летом, осенний день на кладбище зазвучала самая печальная в мире мелодия...
Тогда черного мраморного могильного камня не было...
Глядя на постаревшего Джафара, постаревшего Адыля, постаревшего Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима, я слушал звучащую для меня одного мелодию свирели, я как будто смотрел сам на себя со стороны, со стороны увидел стоящего на тропинке между могилами начинающего полнеть мужчину в очках, в возрасте за пятьдесят, с поседевшими висками, полысевшей макушкой, и у меня в голове никак не умещалось, что этот мужчина - я; потом, слушая свирель Балакерима, я увидел семи или восьмилетнего Алекпера; маленький Алекпер хотел подбежать к Джафару, Адылю, Абдулали, Годже, Джебраилу, Агарагиму, крикнуть: "Я узнал вас! Я Алекпер! Узнаете? Вспомнили? Я о маленьком Алекпере - это я!.." Хотел я сказать это, но не двинулся с места, стоял на тропинке, проходящей между могилами (на моей тропинке!); оглядывал по одному их: Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима - и молчал.
В их осанке, в серьезности и почтительности взглядов, устремленных на черный мраморный надгробный камень, было нечто, рассеивающее печаль кладбища, нарушающее безнадежную кладбищенскую тишину, приносящее какое-то тепло намокшим под дождем в туманный сентябрьский день могилам, и это "нечто" застряло как комок у меня в горле, но и в этом подавленном рыдании было что-то похожее на радость, никак не вяжущееся с кладбищенской скорбью.
Потом мне показалось, что подул свежий ветерок, а я долгое время тосковал по такому вот свежему ветерку; начинавшие желтеть и вянуть листочки редких ивовых деревьев, лозы, трава не шевелились, замерли точно в забытьи, но свежий ветерок, мне казалось, все-таки пронесся...
Потом в той стороне, где стояли шестеро рядом с черной мраморной могильной плитой, я увидел гранатовое деревце, на которое до сих пор не обращал внимания, вернее, не видел его; на этом гранатовом деревце было три или четыре ярко-красных граната, и мне показалось, будто багрянец гранатов бросал отсвет на начинавшие желтеть и вянуть листочки ив, лозы, траву.
Мне снова захотелось крикнуть, захотелось, не боясь громкости, выспренности этих слов, воскликнуть: я вас люблю, вы слышите, Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, я так вас люблю, вы слышите!..
Я и тетю Ханум любил...
Вот, тетя Ханум, ты видишь то белое надгробие немного повыше твоего, в самом конце этой тропинки? Это могила Соны, твоей соседки по двору, Соны, жены железнодорожника, проводника Агакерима, моей мамы Соны...
II
Однажды отец, сидя за чаем под навесом во дворе, взглянул вдаль, немного помолчал и сказал мне:
- Придет время, ты увидишь, что постарел... и не узнаешь, как промчались годы...
Тогда слова отца вещали об очень далеком и туманном будущем, и мне казалось, что я никогда не достигну столь далекого будущего...
Ill
В тишине ночи я взглянул на рукописи, недописанные страницы на моем письменном столе, и эти страницы, которые я исписывал ночами, показались мне совершенно бессмысленными и ненужными... Торопливо, как будто кто-то мог схватить меня за руки и удержать, я собрал эти рукописи, эти недописанные листки, не читая, не разбирая, и убрал со стола.
Поверхность письменного стола стала совершенно пустой.
Я прошелся, сел за свой письменный стол, посмотрел на эту пустоту на столе, и меня охватил ужас, потому что все, что я до сих пор писал, печатал, все, как давешние рукописи, наброски, показалось мне совершенно бессмысленным и ненужным...
Я должен был написать что-то другое.
Я должен был написать что-то, чего не писал до сих пор, и я чувствовал то, что я напишу (во всяком случае, постараюсь написать...).
С того дня, как я увидел шестерых лицом к лицу с черным мраморным могильным камнем, вся душа моя и ум были переполнены, и я знал, что все это должно излиться на белые листки. И вот эти белые листки передо мной...
IV
Сперва мне вспомнилось воскресенье, и то далекое воскресенье теперь улыбается мне...
Когда накануне возвращения отца из рейса мама готовилась его встретить, ее слова "Добро пожаловать, ай Агакерим!", которые она произносила в дверях нашего дома, потом, как они вместе входили в комнату и бросали друг на друга взгляды, которые пытались скрыть от меня,- это были лучшие встречи из тех, что я видел, о которых читал или слыхал за всю свою жизнь.
И в тот воскресный день мама встала утром пораньше, замочила горох, почистила лук, разделала купленное вечером у мясника Дадашбалы мясо и поставила вариться на керосинке в нашей маленькой кухоньке любимый отцом бозбаш, который он каждый раз с аппетитом ел, покрошив в него хлеба, потом еще раз подмела нашу и без того чистую комнатку, коридорчик, кухню, вытерла тряпкой пыль с выходящего во двор окна на кухне (единственное в нашем доме окно), вытерла платяной шкаф, сундук, полки, где внизу складывали постель, а вверху стояли миски, стаканы с блюдцами, сахарница, обмахнула пять деревянных табуреток с тюфячками, и когда все было вычищено, с тихонько кипящего на керосинке боз-баша снята пенка и прикручен фитилек в керосинке, она открыла сундук, вытащила свое чисто выстиранное и выглаженное белоснежное нижнее белье, сложила в узелок, туда же положила мыло, банную жесткую перчатку, расческу, полотенце и со словами: "Алекпер, приглядывай за бозбашем" - ушла в баню.
У нас в переулке отца называли "проводник Агакерим", и с тех пор как я себя помню, отец всегда бывал в поездках. "Если б не поезд, ей-богу, у меня бы сердце разорвалось, дружок!.." - говаривал он, потому что мой отец был чужой в нашей махалле (Махалля - квартал; так называли кварталы в старой нагорной части Баку.), и вообще мне иногда казалось, что он был чужаком не только в нашей округе, но и во всем мире: даже когда он радовался чему-то и смотрел на человека радостно, в глубине его глаз таилась печаль. Не знаю, может быть, я понял эту отчужденность моего отца позже,- когда отец погиб на войне, и понял постоянную печаль в его глазах; как бы там ни было, в первых моих детских воспоминаниях отец никогда не улыбался абсолютно беззаботно, не радовался абсолютно беззаботно, и в улыбке, и в радости отца всегда сквозила какая-то тень, вернее, затаенная тоска. Дело было в том, что отец мой еще в детстве вместе со своим отцом, то есть моим дедом, пришел в Баку с того берега Аракса (Имеется в виду Южный Азербайджан, так называемый "иранский Азербайджан".), из окрестностей Тавриза, и устроился работать на нефтяных промыслах; потом дедушка задохнулся в нефтяной скважине и умер; отец вырос сиротой и на всю жизнь, видно, остался здесь чужаком. Когда отец женился на маме, он пришел в наш дом, дом отца и деда моей мамы, стал как будто здесь своим человеком, но порой, когда он задумывался, мама не выдерживала, в сущности, переживая за отца больше, чем он сам, и говорила:
- Ай Агакерим, родной мой, да буду я твоей жертвой, ну такова жизнь... Больше тебя ведь никто не ездит по свету, ты же сам знаешь это! Ну что ты себя мучаешь, почему горе тебя гложет, и мы за тебя страдаем, родной ты мой?.. Вон, куда ни посмотришь, портреты Фатуллы Хатема. Отчего же он свое сердце не изводит, да еще книги пишет, на какой портрет ни посмотришь, отовсюду зубы скалит...
Фатулла Хатем тоже в детстве, как мой отец, перебрался в Баку из Ирана, работал на нефтяных промыслах, у Фатуллы Хатема тоже умер отец, он остался один; как говорится, сам себя вырастил и стал знаменитым писателем; каждые несколько дней в газетах появлялся его портрет, и однажды отец пошел с какой-то просьбой к своему другу детства Фатулле Хатему, которого давно уже не видел, а Фатулла Хатем не принял моего отца, с которым провел детство, делил пополам кусок хлеба,- времени у него не было, и с тех пор единственным врагом моей мамы на целом свете был Фатулла Хатем, хотя она никогда в жизни его не видела, а знала только по портретам.
Отец никогда больше не ходил к Фатулле Хатему, а Фатулла Хатем отца не разыскивал. Не знаю, может быть, они на самом деле не были близкими друзьями, возможно, Фатулла Хатем не любил моего отца, может быть, даже не вспоминал его, но я всегда чувствовал, что, хотя отец не говорил об этом, он чего-то ждал от Фатуллы Хатема: то есть в том смысле - я был в этом совершенно убежден,- что, если бы вдруг отворились наши дворовые ворота и в дом неожиданно вошел знаменитый во всем мире человек - Фатулла Хатем, отец обрадовался бы этому и гордился бы таким гостем; но однажды он вернулся из рейса задумчивым, потом выяснилось, что в вагоне, где работал отец, вместе с другими уважаемыми пассажирами ехал и Фатулла Хатем, видимо, что-то произошло во время этой совместной поездки, и я почувствовал, что отец больше ничего не ждет от Фатуллы Хатема.
Иногда, когда отец бывал особенно задумчив, мама говорила:
- Ты себя изводишь, Агакерим, а вон Фатулла Хатем продает поэтов по одному, себе имя зарабатывает!..
Отец поспешно прерывал маму, оглядываясь на наружную дверь, и говорил:
- Замолчи, женщина!.. Что за слова ты говоришь? Хочешь беду на нас накликать?
- Да какую беду, Агакерим, родной,- говорила мама.- Об этом вся махалля говорит: Фатулла Хатем продает по одному всех сколько ни есть хороших поэтов, сколько ни есть ученых людей и за счет этого приобретает положение!.. Разве нашего бедного Саттара Месума не он заложил? На свете нет человека, кто не знал бы этого, Агакерим...
Саттар Месум жил в верхней части квартала, я не мог его помнить, потому что, когда его забрали, мне было три или четыре года; он был учитель, иногда писал газели, гошмы - стихи в старинном духе - и дружил с Алиабба-сом-киши и еще с отцом тети Ханум. Когда Саттара Месума забрали, Алиаббас-киши очень за него хлопотал, ничего не боялся, много ходил по инстанциям, но это не помогло; и Алиаббас-киши тогда сказал: "Против бедняги Мирзы Саттара выступил Фатулла Хатем, будто несчастный Мирза Саттар был против нашей власти. Взял карандаш и стал подчеркивать строку за строкой газели Мирзы, тысячи толкований придумал, злодей!.. Мирза написал: о роза, твои шипы терзают соловья, а Фатулла Хатем говорит, что он оклеветал наше время. Кого разоблачил Фатулла Хатем, не дай бог! Дело кончено. Пропал бедняга Мирза Саттар..."
Отец сердился:
- Что ж, мне тоже продавать людей? Мама пугалась:
- Ой, да ты что, Агакерим!.. Сохрани господь!.. Отец, уже с обычной своей мягкостью, продолжал:
- Что тебе до больших людей, баджи. (Отец иногда говорил маме "сестра", и это отцово обращение к маме - "сестра" - мне очень нравилось.) Не вмешивайся в дела больших людей... На что нам это?..
Вначале, когда я слушал эти разговоры, мне казалось, что Фатулла Хатем продает поэтов в буквальном смысле слова, то есть как инжир на базаре или пиджаки, туфли в магазине, и поэтому Фатулла Хатем был в моем представлении самым страшным человеком на свете, я его боялся и, как отец, не хотел, чтобы у нас в доме о нем говорили. Фатулла Хатем был единственным человеком и вообще единственным существом, о котором мама говорила с отцом недовольно, вернее даже, не недовольно, а недобро, но и сам разговор возникал от случая к случаю, когда отец был не в настроении, а мама заводила разговор, чтобы ободрить его. (Хотя она сама и не ведала об этом, ее немного задевало, что Фатулла Хатем, как и отец, был выходцем из Ирана, вместе с ним рос в лишениях - и почему-то стал известным, "большим человеком".) Порой мама говорила с отцом так же, как со мной, и тогда мне казалось, что отец, несмотря на то что он - взрослый мужчина, тоже такой же, как я, ребенок моей мамы. Правда, иногда, когда отца не бывало дома, я тоже чувствовал, что мама ненавидит Фатуллу Хатема, потому что видел не раз, как мама чистила на кухне керосинку именно той частью газеты, где снят Фатулла Хатем; улыбающийся портрет Фатуллы Хатем терся о металл керосинки, намокал от керосина, крошился и кусочками падал на пол.
У отца была одна слабость, и если бы на его месте был кто-то другой, люди нашей округи перестали бы считать его мужчиной: отец не мог зарезать курицу. Иногда он покупал их по дешевке на станциях, привозил, а резать их я носил сыновьям тети Ханум - Джафару, или Адылю, или Абдулали, или Джебраилу, или Агарагиму. (Годжа всегда сидел над книжками, тетрадками, поэтому я к нему не обращался; в моем представлении почему-то книжки и тетрадки не вязались с процедурой отрезания головы курице.) Но эта слабость отца, как ни странно, не умаляла уважения к нему в округе; более того, никто не смеялся и не подшучивал над тем, что отец разговаривал не так, как наши, а на другом диалекте и порой употреблял персидские слова.
Поезд увозил отца в далекие города России, и, возвращаясь из дальних поездок, он в первую очередь шел в Желтую баню и потом весь день с утра до вечера отдыхал дома, а на другой день надевал выглаженный мамой темно-синий шевиотовый костюм, чистил кремом и отполировывал до блеска свои черные туфли, выходил на улицу, здоровался с мужчинами, а если за время рейса у кого-то в округе случалось несчастье, шел в этот дом, чтобы выразить соболезнование, если была свадьба или у кого-то родился ребенок, поздравлял, а потом, усевшись на один из деревянных табуретов, покрытых тюфячками и расставленных на тротуаре (эти деревянные табуреты притаскивали из домов мы, ребятишки), попивал чай (чай, заваренный дома нашими мамами, тоже приносили на улицу мы: на табурете, поставленном посередине, накрытом белой салфеточкой, мы выстраивали чайник, стаканы с блюдцами, сахарницу), беседовал с дядей Агагусейном, дядей Азизагой, дядей Гасанагой, Алиаббасом-киши.
Алиаббас-киши спрашивал:
- Агакерим, ну как там дела, в Русете? (То есть в России.)
_ Да как, дадаш?.. Люди везде люди... (Дадаш - обращение к старшему.)
...В этот воскресный день мама вернулась из бани, и, как всегда, когда она приходила из бани, щеки у нее были красные, прямо пылали, на чистом лбу выступили мелкие капельки пота.
_ Ну что, Алекпер, бозбаш сварился?..
Быстро подняв крышку казана, мама посмотрела на бозбаш.
- Иди садись, Алекпер, я тебе положу, поешь, готов уже;_ сказала она, положила порцию и придвинула ко мне, потом развязала красную ситцевую косынку на голове и, расчесывая гребнем с крупными зубьями, стала сушить свои длинные каштановые волосы, и я чувствовал, что у мамы бьется сердце, потому что она ждет отца.
Когда отец пришел, мама с привычным для меня волнением встретила его у дверей.
- Добро пожаловать!..- сказала она и, как всегда, добавила: - Как долго длился этот рейс! Ты здоров?
Радуясь тому, что вернулся домой, что видит маму, видит меня, отец с неизъяснимой печалью в глубине глаз сказал:
- Добрый день!.. Разве ты не знаешь, сестра, что я в дороге как рыба в воде...- Потом поцеловал меня, снял туфли и прошел в комнату.
Никогда в жизни отец при мне не целовал маму и мама - отца, но, хотя я этого не видел, я знал, что без меня они целуют друг друга, и в этой их тайне было что-то праздничное, как и в том, что мама накануне его приезда ходила в баню, и в ее белоснежном белье, и в том, как она вылизывала наш и без того всегда чистый дом.
Оставленную отцом в коридорчике полную соломенную корзину, как обычно, начал разбирать я, и благодатный вагонный запах той соломенной корзины я ощущаю до сих пор. (Иногда я смотрю на мою дочку и думаю, как жаль, что она никогда не чувствовала неповторимый запах той соломенной корзины, потому что ни в одном роскошном ресторане мира, ни в одном благоухающем достатком доме я не встречал такого запаха...)
Выяснилось, что график отца изменили, и вечером того же воскресного дня он снова должен выезжать в недельный рейс; отец пошел в баню, но не стал там задерживаться, быстро возвратился.
- С легким паром...- сказала мама.
- Спасибо,- сказал отец.- Да наступит тот день, когда мы поведем в свадебную баню Алекпера!..
- Аминь! - сказала мама и, сняв с полки одну из глубоких мисок, которые ставились на стол только в особых случаях, то есть в праздничные дни или когда к нам приходил в гости мамин брат, налила в нее бозбаш, поставила перед отцом, принесла маринованные баклажаны, соль и перец, всякую зелень, а сама, усевшись напротив отца, стала смотреть, как он ест.
- С богом,- сказал отец, взял хлеб, большими кусками накрошил в миску и, вооружившись оставшейся от маминых предков серебряной ложкой, начал с аппетитом есть дымящийся бозбаш.
Мама никогда не ела при отце, но, когда отец садился есть, она всегда усаживалась за стол, наблюдала, как он с удовольствием ест, и теперь вот, глядя на него, по обыкновению улыбнулась:
- Клянусь аллахом, ты с таким аппетитом ешь, Ага-керим,- сказала она,- что хочется с утра до вечера сидеть рядом с тобой и любоваться...
И отец повторил свои обычные слова:
- Пусть будет таким наш худший день!.. И мама снова сказала:
- Аминь! Да умножит аллах твои дни, Агакерим!.. Дай бог тебе здоровья! Как ты день и ночь трудишься, чтобы содержать этот дом, так бог пусть не допустит, чтобы волосок упал с твоей головы, пусть лицо твое всегда улыбается, душа твоя радуется! - Потом мама сказала: - Алекпер, налей чайник!
И я быстро побежал на кухню, взял чайник и вышел во двор; в это прекрасное время, когда отец возвращался из рейса, я тоже был рад, что что-то делаю, что в этом маленьком домашнем празднике есть и моя доля, и мама это чувствовала, и по мере возможности поручала мне что-нибудь.
Посреди нашего двора был кран, под краном Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил, Агарагим, помогая друг другу, соорудили небольшой бассейн (только Годжа вечно учил уроки и такими делами не занимался), кстати, и водопровод они провели, и мы уже не ходили с ведрами во двор Желтой бани; в разгар летнего зноя наш двор сиял, облитый ледяной шолларской водой. И Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Джебраил, и Агарагим, а иногда даже сам Годжа, когда моей мамы не было дома, то есть когда мама уходила на базар или была в доме одной из женщин переулка, спускались во двор, раздевались до пояса и, нагнувшись, мылись под краном, хлопая себя руками по груди, по шее; наблюдать, стоя в сторонке, за их омовением со шлепками по груди было моим любимым развлечением весной, летом, осенью, и от водяных брызг, попадающих мне в лицо, от холодных водяных брызг, удивительное дело, становилось не холодно, а тепло. Как только приходила мама, все они, торопливо натянув рубахи, поднимались к себе на веранду, потому что мама была молодой женщиной и так мыться перед ней они считали неудобным, и вообще за все время нашей жизни в махалле я ни разу не видел, чтобы Джафар, или Адыль, или Абдулали, или Годжа, или Джебраил, или Агарагим, входя во двор, выходя со двора, подняли глаза и посмотрели на наше окно, на нашу дверь или чтобы они глядели, как мама моет посуду во дворе, вешает белье; маму они называли "Сона-баджи" - сестрица Сона. Кроме отца, никто больше так приветливо, так тепло не обращался к маме.
Дверь нашего заасфальтированного маленького чистого дворика выходила в тупик, и, с тех пор как я помню себя, в этом дворе было два строения: справа наш одноэтажный домик, с залитой смолой крышей, однокомнатный, с кухней и коридорчиком, и напротив - двухэтажный дом семьи тети Ханум, с двумя комнатами и застекленной верандой наверху. Первый этаж дома представлял собой подвал, и сыновья тети Ханум - шоферы Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил и поступающий на водительские курсы Агарагим - хранили там разные части машин, покрышки, всевозможные инструменты. Подвал был моим любимым убежищем, я часто забегал туда, играл с инструментами (чему, разумеется, завидовали все мальчишки переулка), потому что я тоже хотел стать шофером. Но и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Джебраил, и Агарагим посмеивались и говорили мне: Алекпер, ты не в нас пошел, ты в Годжу пошел, ты не станешь шофером, а будешь Мирза Алекпером, ученым человеком. Годжа был сыном тети Ханум, следующим за Абдулали, и единственным в округе человеком, который учился в институте; а обо мне так говорили потому, что меня тянуло к книгам, тетрадям. Алфавит я выучил сам, попадавшие мне в руки книжки еще до школы читал сначала по слогам, а позже уже запоем; не дыша слушал всегда мне интересные разговоры взрослых, общался не с ровесниками, а с теми, кто старше, а иногда выдумывал и рассказывал такие истории, что взрослые поражались.
Сыновья тети Ханум покрыли асфальтом наш двор и крышу нашего дома смолой залили, а около крана, посреди двора, посадили саженец ивы, и Годжа мне говорил: Алекпер, ты у нас растешь не по дням, а по часам, да еще эта ива. Мне запомнились слова Годжи, и я всегда внимательно смотрел на молоденькую иву, насколько она подросла. А у дворовых ворот, выходящих в тупик, посадили виноградные лозы, соорудили навес, лозы разрослись, целиком закрыли навес, и летом с навеса свисали гроздья винограда; иногда мама поливала двор, а папа, возвращаясь из рейса, садился в тени навеса, пил чай, беседовал с Джафаром, Адылем, Абдулали, Годжой, Джебраилом, Агарагимом, а иногда и с самой тетей Ханум, рассказывал о садах и скверах, об аллеях Тавриза, о красоте зданий Тавриза, и мне, хоть я в жизни не был в Тавризе, казалось, будто я видел Тавриз, а по ночам, перед тем как заснуть, бродил мысленно по его прекрасным аллеям.
И еще в самом конце нашего двора была голубятня Джебраила. Эту голубятню, известную во всей нашей махалле и даже в кварталах, расположенных выше нашего, устроил сам Джебраил, и там с утра до вечера ворковали, словно весь мир принадлежит им, белоснежные голуби, сверкая холеными перьями; а когда небо бывало совершенно чистым и воркование становилось громче, Джебраил поднимал голубей к нам на крышу, потом с нашей крыши - на их крышу и подбрасывал их в небо; мои любимые голуби взмывали вверх и вскоре превращались в едва различимые белые точки в ярко-голубом небе, и тогда все ребята, все парни нашей махалли, а иногда даже и мужчины, поднимали головы, наблюдая за полетом красивых птиц (а девушки, укрывшись за окнами, смотрели на летящих в небе голубей украдкой, как будто открыто смотреть на них значило смотреть на самого Джебраила) . И тут моя грудь словно раздувалась от гордости, и я уже не вмещался в наш двор, наш тупик, переулок, потому что эти голуби были голубями нашего двора, потому что я был для них близким человеком, кормил их, гладил, когда хотел, потому что голуби знали меня.
В тот воскресный день в нашем маленьком, затененном навесом дворе никого не было, и в тишине, присущей только нашему двору (эту тишину сопровождало воркование голубей), я старательно ополоснул чайник, потом, наполнив доверху, принес домой, поставил в кухне на керосинку, прошел в комнату и, усевшись рядом с мамой, тоже стал наблюдать, с каким аппетитом и удовольствием отец ест бозбаш. И мама, и дядя - все говорили, что я похож на маму, но в те мгновения, когда я наблюдал за отцом, мне очень хотелось быть похожим на него, потому что я тоже печалился, что отец был здесь чужим, и мне казалось, что если я буду больше похож на отца, то немного уменьшу ту отчужденность, которая заставляет его время от времени так странно вздыхать.
Мама взяла с полки один из грушевидных стаканчиков "армуды" с блюдцем, которые употребляла только в особых случаях, и налила ярко-красный, как петушиный гребешок, чай, поставила вместе с сахарницей, наполненной аккуратно наколотыми кусочками сахара, перед отцом, и отец благодарным взглядом поглядел на маму; во взгляде отца было какое-то сияние, что-то праздничное, и мама под излучающим это праздничное сияние взглядом папы потупилась. Отец сказал:
- Алекпер, в такую прекрасную погоду что это ты дома сидишь?
Мамины разрумянившиеся после бани щеки при этих словах отца еще больше покраснели, и в такие минуты мне всегда вспоминались очень любимые мною праздничные яйца, как будто я тут же себя увидел на весеннем празднике Новруза (Новруз (новруз-байрам) - праздник весны).
- Пойду играть на улицу,- сказал я.- Но не уходи, не попрощавшись со мной.
- Когда я уходил, не попрощавшись с тобой? - сказал отец.- До моего ухода еще четыре часа.
Я вышел в тупик.
Наш тупик и весной, и летом всегда оставался в тени, потому что в первой половине дня тень отбрасывала одна стена, а во второй - противоположная, и я в тот воскресный день, миновав наш тенистый, прохладный тупик, вышел в переулок.
Был полдень, и потому на улице никого не было, только в тени раздвоенного тутового дерева, пониже нашего тупика, сидела Шовкет, грызла купленные рано утром у тети Зибы семечки, смотрела на людей, входивших и выходивших из керосиновой лавки. Балакерима тоже не было, ребята, наверное, играли сейчас во дворе Желтой бани, но мне не хотелось к ним, почему-то хотелось побыть одному, хотелось послушать тишину улицы, хотелось смотреть на ее безлюдье, потому что иногда такая тихая, безлюдная улица жила чувствами, волнениями тех, кто удалился теперь в свои дома...
...Кто все это вспоминает? Смешной, маленький, но многознающий Алекпер, которому еще не исполнилось семи лет, или я? Напишу ли я все это, смогу ли выразить? Может быть, никогда больше не вернутся чувства, оставшиеся в бесконечной дали, которая становится все дороже, все роднее; в той дали, откуда ни звук не донесется, ни слово не проникнет,- но те чувства захотят вернуться ко мне романом, повестью, пьесой, и однажды выяснится: потому я и мучился, потому написанное до сих пор и казалось мне таким бессмысленным, что именно те чувства, те ощущения все-таки возвратятся? Не знаю...
...Итак, в воскресный день я смотрел на безлюдную улицу, слушал тишину, но безлюдье и тишина не были холодными и мертвящими, и не потому, что стояло лето, было жарко, а потому, что в самой этой тишине, в этом безлюдье, в природе их было горячее дыхание, не сонливость летнего полудня, а краткий отдых, покой кипучей жизни.
Вдруг в этой прекрасной тишине раздался вопль тети Амины, и я понял, что Ибадулла опять пришел, напустился на мать, а тетя Амина, снова подняв крик, прогоняет сына; тонкий, визгливый голос тети Амины, как эхо, волнами расходился по нашему тупику, нарушил безмолвие, разогнал покой.
Как обычно, доносился лишь голос тети Амины, а что именно она говорила, слышно не было, но я и без того, как все дети нашего квартала, и вообще все, кто жили в нашем квартале, знал, что говорила тетя Амина: "Как, опять пришел! Ах ты негодяй, сын негодяя! Ах ты недостойный! Опять пришел по мою душу?.. Убить меня хочешь?.. Да ускорит это аллах, побыстрее заберет меня, чтобы мне от тебя избавиться!.. Господи, смилуйся, забери меня!.. Эй, что ты хочешь от меня?.. Нет у меня ничего, нет!.." Тетя Амина выкрикивала эти слова Ибадулле, и, когда, как в тот воскресный день, слышался крик тети Амины, мне казалось, что наш тупик, наш переулок, вся наша махалля стыдится, смущается, расстраивается, и я сам тоже расстраивался, у меня тоже портилось настроение, потому что сам я тоже был частичкой этой махалли, этого тупика.
Ибадулла же был единственным сыном тети Амины (как я был единственным сыном моих родителей; я знал, что у них больше не будет детей), женился на армянке и переселился из нашей махалли в другую часть Баку, в Арменикенд, в дом своей жены; всегда бывал пьян, а когда особенно сильно напивался, приходил к матери, устраивал скандал почти ослепшей тете Амине: требовал золото.
Возвращаясь из рейса, отец во время чаепития под навесом порой спрашивал:
- Ибадулла опять приходил, мучил эту несчастную женщину?
- Да,- говорила мама.- Неблагодарный сын, не дай бог никому.
- Опять золота хотел?
- Да.
Отец качал головой.
- Откуда у этой несчастной Амины золото, ай балам? (Ай балам - ласковое обращение к детям.) Если бы лысый знал средство, себе первому голову намазал...
Но пьяный Ибадулла, поскандалив с тетей Аминой и выйдя из дома, как обычно, ни с чем, иногда садился на тротуар, опершись спиной о толстый электрический столб перед нашим тупиком, и говорил нам, детям:
- Спрятала, спрятала от меня... Отец кучу золота оставил мне перед кончиной!.. Спрятала золото... Не дает... И найти не могу, везде искал, а найти не могу... А то какого бы черта кис бы я в этой развалюхе? Уехал бы себе в Воронеж!..
Мы никак не могли понять, да и вообще это и для всего квартала было загадкой: почему Ибадулла неизменно упоминает название столь далекого и неизвестного города и почему хочет уехать именно туда?
Ибадулла потому говорил все это нам, детям, что взрослые терпеть его не могли, и ни один соседский парень или пожилой мужчина не останавливался около Ибадуллы и не слушал, что он плетет, и вообще не считал Ибадуллу за человека.
Балакерим иногда не играл на свирели, ни о Белом Верблюде, ни о таинственных событиях прошлого не рассказывал, а, сидя на тротуаре перед Желтой баней, молчал, оглядывал один за другим дома переулка и вдруг произносил что-то серьезное, связанное с нашей округой; однажды он сказал:
- Иногда смотришь: отличная туфля, из отличной кожи сшита. Но в одном месте лопается, и туда ставят заплату. Туфля изнашивается, но вот на том же месте и заплата лопается... Вот наша махалля - такая же туфля, все изнашивается, изнашивается, изнашивается... А Ибадулла - трещина на этой туфле...
А Алиаббас-киши говорил:
-. Да упокоит аллах душу Хамидуллы! Хорошо, что вовремя ушел из мира, не увидел этого выродка та ким!..
Снова послышался вопль тети Амины. В тот воскресный день Ибадулла, кажется, уж очень много выпил, потому что тетя Амина кричала сильнее обычного. Тетя Амина жила в конце тупика, в последнем дворе, у нее было три комнаты, но жила она одна и потому две комнаты сдавал; студентам, а студенты боялись Ибадуллу: как только Ибадулла приходил, они убегали из дома и возвращались где-то в полночь. Вот и теперь студенты, взволнованно переговариваясь, торопливо прошли мимо меня и мне показалось, что их торопливые шаги в этот воскресный день были не по душе нашей улице: они словно пинали, били ее.
Соседи потихоньку высовывали головы из дверей, из окон, некоторые выходили, останавливались у своих ворот, выходящих в тупик, и смотрели в сторону ворот тети Амины. Ибадулла был скандальный человек, распускал язык сверх всякой меры, и потому никто не хотел с Ибадуллой связываться, каждый берег свое достоинство.
Тетя Амина закричала особенно громко, потом донесся голос Ибадуллы, и я, пройдя весь тупик, остановился против ворот тети Амины, и, конечно, если бы мама это увидела, она тотчас позвала бы меня и не разрешила бы торчать там, но мама сейчас была дома, отец вернулся из дальнего рейса, вечером снова должен был уехать, дома был маленький праздник, и мне не хотелось, чтобы в такой праздник отец с мамой услышали крик тети Амины; я хотел, чтобы восстановилась прежняя тишина, чтобы вся махалля спокойно дышала в давешнем безлюдье.
Ребята тоже прибежали со двора Желтой бани и хотя побаивались Ибадуллы, но, увидев меня у ворот тети Амины, осмелели и, запыхавшиеся, встали рядом со мной. Конечно, голос тети Амины до двора Желтой бани не долетал, но, странное дело, в каком бы конце округи что бы ни происходило, мы тотчас узнавали, и даже теперь я удивляюсь: как узнавали - бог знает...
В тот жаркий воскресный день ссора тети Амины с Ибадуллой действительно была яростнее обычного, и я ясно слышал слова тети Амины. Это были все те же слова: "Чтоб на меня камень упал, когда я сына рожала! Что ты хочешь от меня? Я первый раз в полдень ем. Золото у меня есть? Ах ты негодяй, сын негодяя! Ты зачем все тут лапаешь, нечестивец? Разве я намаз не совершаю, разве я не мусульманка, что ты, напившись водки, нажравшись свинины в своем хлеву, тут все оскверняешь?! Негодяй! Уходи отсюда!" А Ибадулла кричал: "Отдай мое золото! Это мое золото! Отец мне оставил это золото!.. Отдай, и я уйду. В Воронеж уеду, больше тени моей не увидите! Отдай, уеду!.." Тетя Амина отвечала: "Эй, поганец ты этакий, если у отца твоего столько золота было, зачем он тогда по улицам города фаэтон гонял?.."
В тупике было полно народу, вернее, там теснились женщины, девушки, дети, а мужчины, конечно, из дома не выходили, потому что мужчинам не подобает слушать шум и крик, поднятые таким лоботрясом, как Ибадулла.
Каждый раз, когда тетя Амина громко вскрикивала, у меня сердце чуть не выскакивало из груди, потому что я не хотел, чтобы у нас дома слышали этот крик и шум; я хотел, чтобы отец и мама подольше глядели друг на друга полными праздничного света глазами; но тут головы всех людей повернулись, все посмотрели в сторону наших ворот, потому что наши ворота открылись и из них вышла тетя Ханум, а за тетей Ханум - Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, и тетя Ханум быстро направилась к дому тети Амины, и сыновья тети Ханум - следом за ней. Всех женщин, девушек, выглядывавших из ворот, как будто окатили холодной водой, они замолчали и молча стояли, уставившись на тетю Ханум и ее сыновей. Увидев грозные черные глаза тети Ханум, глядевшие из-под широких сросшихся бровей, ее крепко сжатые тонкие губы, сморщенное бледное и суровое лицо, я понял, что Ибадулла не будет больше заставлять тетю Амину кричать и через пять минут в нашем тупике, в нашем переулке снова воцарится тишина. Тетя Ханум скорым шагом прошла мимо и, словно даже не заметив меня, грозно глядя вперед, крупной рукой толкнула ворота, и Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим следом за тетей Ханум вошли во двор тети Амины. Ворота остались открытыми. Дом тети Амины был двухэтажный; на первом этаже жили студенты, а на втором - она сама, и тетя Ханум, подняв голову, пристально посмотрела на второй этаж, потом зычным голосом крикнула:
- Ибадулла!
Из дома не доносилось ни звука, как будто там никого не было, и тетя Ханум позвала еще раз:
- Эй, Ибадулла!
На этот раз Ибадулла неохотно откликнулся со второго этажа:
- Ну что тебе? Затвердила - Ибадулла, Ибадулла! Чего?
И Ибадулла, разозленный, вышел из дома и остановился на маленькой, на два человека, площадке деревянной лестницы, обалдело вытаращил глаза, посмотрел на тетю Ханум, потом оглядел по очереди Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима, открыл рот, хотел что-то сказать, но ничего не сказал и закрыл рот.
Тетя Ханум сказала:
- Спускайся вниз!
Ибадулла теперь смотрел только на тетю Ханум и так, глядя на нее, постоял одну-две секунды на площадке, потом по деревянным ступенькам спустился во двор, как будто тетя Ханум грозным взглядом из-под широких сросшихся бровей стащила Ибадуллу вниз, и мне показалось, что сейчас тетя Ханум своей ширококостной тяжелой рукой влепит Ибадулле хорошую оплеуху; наверное, на глазах съежившийся, сжавшийся Ибадулла и сам так подумал, потому что поднял плечи, втянув в них тонкую шею с огрубевшей под солнцем кожей, но тетя Ханум не подняла руки, посмотрела в вытаращенные светлые глаз; Ибадуллы и сказала:
- Пошел вон отсюда!
Ибадулла вытянул шею, снова открыл рот, хотел что-то сказать, но, с трудом отведя глаза от глаз тети Ханум, оглядел по очереди Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима, ничего не сказал, закрыл рот и, выйдя со двора, прошел мимо меня, под взглядами людей, стоявших у ворот, прошел по тупику и вышел на улицу. Когда Ибадулла проходил мимо меня, мне в нос ударил запах водки, а мама с отцом, сидя дома и беседуя, иногда так ругали эту водку, что при виде и при запахе ее я ощущал чуть ли не физическую боль, но на этот раз я не обратил внимания на противный запах водки от Ибадуллы, потому что в этот момент я гордился выходившей со двора тетей Ханум и шедшими за ней следом Джафаром, Адылем, Абдулали, Годжой, Джебраилом, Агарагимом; мое сердце было переполнено чувством торжества.
Дойдя до конца тупика, перед тем как свернуть на улицу, Ибадулла остановился, обернувшись, посмотрел на жителей тупика, на тетю Ханум с сыновьями и хрипло закричал:
- Думаете, у меня защиты нет?! Как гуси, друг за дружкой на меня идете?! Ничего, еще увидите!.. Напущу на вас моих кирюх, тогда узнаете!..
Джафар хотел броситься за Ибадуллой, но тетя Ханум посмотрела на Джафара, и он остался на месте, а Ибадулла подумал, что Джафар идет за ним; придерживая рукой, чтобы не слетела с головы, кепку-шестиклинку с пуговкой, он рванулся с места, свернул на улицу и пропал из виду, а тетя Ханум, все так же глядя прямо перед собой, вошла в наш двор и сыновья за ней; женщины, девушки, вышедшие в тупик, тоже разошлись по своим домам, приоткрытые то там, то здесь ворота закрылись, пропали и силуэты мужчин в некоторых окнах. Опять никого не было, кроме нас, детей, стоявших у ворот тети Амины, да еще Балакерима, и в нашем всегда тенистом, прохладном тупике снова воцарилась тишина.
Ворота тети Амины были открыты, и я видел ее, давно уже стоявшую у окна второго этажа и смотревшую вниз; правда, глаза тети Амины, можно сказать, не видели, но как только тетя Ханум позвала Ибадуллу, она встала у окна, глядя то во двор, то в тупик, и среди вновь воцарившейся тишины я ясно услыхал бормотание тети Амины: "Мой сын да я, нам виднее! Какое вам дело до нас, зачем вмешиваться в чужие дела?.."
Мы собрались пойти поиграть во дворе Желтой бани, но тут Балакерим, не глядя на нас, направился к тутовому Дереву в самом конце нашего тупика, уселся под ним, вынул из нагрудного кармана своего желтого пиджака, который носил и летом, и зимой, свирель, прислонился спиной к толстому тутовому стволу, надул худые щеки и заиграл. Когда Балакерим играл, мне казалось, что звук свирели продолжение тишины, воцарившейся у нас в тупике, в переулке, и развесистое тутовое дерево, к которому привалился спиной Балакерим, под звуки эти размышляет о мировых загадках.
Тутовник в самом конце нашего тупика прежде называли "дерево Ибадуллы", потому что у фаэтонщика Хамидуллы и тети Амины не было детей и фаэтонщик Хамидулла дал обет, что посадит дерево, если у него родится ребенок, и, когда родился Ибадулла, он во исполнение обета посадил тутовое дерево. Фаэтонщик Хамидулла умер, Ибадулла, повзрослев, стал пьяницей, тетя Амина состарилась, глаза, можно сказать, перестали видеть, и ее стали содержать женщины нашего тупика (а куда девались деньги, что платили студенты-квартиранты - никто этого не знал, и, в сущности, никто этим не интересовался). Мама, а особенно тетя Ханум часто наполняли тарелку приготовленным обедом, давали мне, я относил тете Амине, а тетя Амина, сидя на зеленом бархатном тюфячке, расстеленном на полу, перебирала большим пальцем черные мелкие камешки четок и говорила: "Да примет аллах!", будто бы эта посылаемая ей пища - нечто вроде пожертвования
Иногда тетя Ханум, накладывая еду в тарелку, качала головой и говорила:
- Этот несчастный Ибадулла какой славный мальчуган был ребенком...
Тетя Ханум произносила эти слова с мягкостью, не вяжущейся с ее черными грозными глазами, глядевшими из-под широких бровей, с плотно сжатыми, по обыкновению, тонкими губами, тяжелым подбородком, и эти ласковые слова пугали меня, потому что, неся горячую тарелку тете Амине, я думал: а вдруг и я, когда вырасту, стану таким, как Ибадулла...
Поскольку Ибадулла оказался никудышным, тутовник уже не называли именем Ибадуллы, и место под тутовым деревом было вторым заветным местом Балакерима, он играл на свирели, рассказывал разнообразные истории о Белом Верблюде, размышляя. (А первым было место на нашем уличном тротуаре, под раздвоенным тутовым деревом рядом с домом Шовкет.)
Балакерим ночевал во дворе Желтой бани, в бывшей голубятне, а дни проводил на улице, зимой помогал жителям округи колоть дрова, летом таскал в котлы куски смолы, растапливал их и помогал заливать протекающие крыши (ел, что готовилось в тех домах), но часто его труд был напрасным: например, с трудом приволакиваемые кусища смолы оказывались никому не нужными булыжниками. Балакерим с натугой уносил их обратно, а по вечерам все дети округи собирались вокруг Балакерима, и он рассказывал о Белом Верблюде, о пророках, имамах, о падишахах, визирях, путешественниках; когда бывал очень задумчив, вдруг вынимал из кармана желтого пиджака свирель, начинал играть и так же внезапно переставал играть, приговаривая:
Внутри бани черт-те что, Внутри соломы - решето, Верблюд бороду бреет, Баня бедного согреет...
Потом принимался рассказывать о таинственном и говорил таким тоном, так многозначительно, что и Желтая баня начинала казаться мне загадочной.
Иногда Балакерим бывал задумчив, умолкал совсем, и мы знали, что в это время ничего у Балакерима просить не нужно, потому что Балакерим вообще по просьбе, по заказу ни на свирели не играл, ни историй не рассказывал; он молчал и вдруг сам себе говорил: "Да упокоит аллах твою душу, Мирза Саттар. Да упокоит аллах твою душу!.." И мы понимали, что речь идет о когда-то жившем в нашем квартале поэте Саттаре Месуме, но почему Балакерим вспоминает именно Саттара Месума, мы не знали. А иногда, особенно в ясные ночи, когда светили луна и звезды, Балакерим, сидя под раздвоенным тутовым деревом, или во дворе Желтой бани, или здесь, под нашим тутовником, поднимал голову к небу, устремлял взор на луну, на звезды, долго молчал, и я отчетливо чувствовал, что, хотя Балакерим рядом с нами, в эти мгновения он очень, очень далеко от нас; но потом он снова возвращался к нам и говорил странные слова: "Каждый человек время от времени должен оставаться наедине с небом. Смотреть на небо... На эти звезды смотреть, на эту луну смотреть. Тогда он поймет, как сам он мал. Тогда поймет, как малы и другие..." Разумеется, я ничего не понимал из этих слов Балакерима, но слова мне запомнились, и хоть я и не понимал, что тут к чему, но что речь идет о звездах и луне, я понимал, и в этом было что-то таинственное.
Сколько лет было Балакериму? Может, сорок? Может, пятьдесят? Не знаю; кто были отец, мать Балакерима? Ничего не'знаю, потому что в то время мне казалось, что Балакерим всегда был таким, у Балакерима никогда не было отца с матерью. Балакерим никогда не был ребенком, всегда был так же одинок, так же рассказывал о Белом Верблюде, так же играл на свирели. Мелодии, которые играл Балакерим, знал только он один, потому что таких мелодий больше нигде не было; эти мелодии играл только Балакерим, и, кроме нас, никто на свете не слыхал этих мелодий...
На всю округу моим самым близким другом был Джафаргулу, и хотя Джафаргулу говорил, будто прежде отец Балакерима был миллионером, будто у него были фонтанирующие нефтяные скважины в Раманах, будто трех-этажка - самое высокое и самое красивое здание нашей махалли, где теперь на втором этаже живет семья Мухтара, а на третьем - семья шапочника Абульфата, в свое время принадлежала семейству Балакерима, будто Балакерим в детстве учился у видных ученых, но я обо всем этом не думал (и вообще мне казалось, что все это - пустые россказни), потому что Балакерим был для меня просто Балакерим и поныне так и остался просто Балакеримом.
Мужчины нашей округи пытались выделить у себя во дворах место для жилья Балакериму; однажды даже, когда Муса - сын дяди Азизаги, тяжело заболел, дядя Азизага дал обет, что, если Муса выздоровеет, он у себя во двере выстроит для Балакерима отдельный однокомнатный домик с кухней, с коридором (как наш дом), но Балакерим не желал уходить из своего жилища - голубятни во дворе Желтой бани, отвергал все посулы и предложения (и дядя Азизага вынужден был изменить свой обет, купил двух здоровенных баранов, дал зарезать мяснику Дадашбале и раздал мясо соседям), потому что Балакерим был чем-то вроде воробья, из тех, что налетали стайками, садились на раздвоенное тутовое дерево; ибо он, как бы стоя на крыше трехэтажного дома, с высоты смотрел на мир, оставшийся внизу, а по вечерам рассказывал нам самые прекрасные и самые таинственные приключения этого мира; впрочем, порой мне казалось, что Балакерим рассказывал эти истории не нам, а самому себе или,- особенно по ночам, когда наша улица, наш тупик, отдохнув немного, снова начинают тосковать по звукам шагов,- нашей мощенной булыжником улице, асфальтированным тротуарам, окаймленным каменным парапетом, стенам наших домов, запертым дверям и окнам, раздвоенному тутовому дереву, тутовнику в глубине тупика.
Иногда, когда у нас дома заходил разговор о Балакериме, мама, улыбнувшись, говорила: "Бедняга Балакерим, батрак дьявола..." - все мое нутро протестовало против этих маминых слов, потому что прежде я понимал эти слова буквально, то есть мне казалось, что мама действительно считает, что Балакерим служит дьяволу, но потом я понял, что в маминых словах была любовь, мама жалела Балакерима за то, что он так часто зря таскал тяжести, попусту надрывался.
В тот жаркий воскресный день Балакерим, прислонившись спиной к стволу тутовника, долго играл на свирели, и тутовник вместе с нами внимательно слушал свирель Балакерима; звук его свирели после скандала с Ибадуллой возвращал чистоту, непорочность тишине нашего тупика, переулка; и в то же время звук свирели вносил в тишину грусть, печаль, ощущаемую мною как нежный прозрачный шелк; грусть проникала и в маленький праздник у нас дома. Когда наступил вечер и мой отец, взяв свою пахнущую вагоном соломенную корзину, снова ушел в рейс, Балакерим начал рассказывать о событиях, случившихся в старину...
...Порой, особенно в последнее время, мне кажется, что все те истории я узнал не от Балакерима, а сам был их свидетелем.
Порой мне кажется, что все те истории я сам когда-то написал.
Порой мне кажется, что те истории сбудутся когда-нибудь и я во сне удивлюсь, откуда я знаю истории, которые произойдут в будущем, как я их вижу?..
V
Чаще всего Балакерим рассказывал о Белом Верблюде, и мы, собираясь вокруг него и слушая его рассказы, иногда ничего не понимали, но Белый Верблюд маячил у нас перед глазами, и мы знали, что, хоть иногда нам и непонятны были истории Балакерима, есть на свете белый, как снег, верблюд.
Мы никогда не задавали Балакериму вопросов, хотя не всё понимали в его историях, а Балакерим был совершенно убежден, считая, что так и полагается.
Однажды, проснувшись посреди ночи, я подбежал к окну, выходящему в переулок. Мама вскочила с постели:
- Что такое, что случилось?
- Белый Верблюд идет по улице! - сказал я и посмотрел сквозь оконное стекло наружу: темная улица была совершенно пустой, безлюдной, но мне показалось, что в темноте на булыжнике, которым вымощен переулок, белеют большие следы Белого Верблюда и издалека, все удаляясь, слышится звон бубенчика на его шее.
Отец сказал:
- Балакерим задурил им головы... Мама сказала:
- Ничего. Привиделось ему...
Я снова улегся в постель и долго думал о Белом Верблюде, и мне показалось, что Белый Верблюд пришел к нашу округу, чтобы поспать у чьих-нибудь дверей. Балакерим говорил, что умерших уносит Белый Верблюд и что если Белый Верблюд хочет унести кого-то на тот свет, то ночью он приходит и ложится спать у дверей этого человека. В ту ночь я оглядел мысленным взором по очереди всех людей округи, и мне не хотелось, чтобы Белый Верблюд улегся перед дверью кого-либо из них; я боялся, сердце у меня колотилось, чуть ли не выскакивало из груди, я боялся, но молчал, потому что не хотел, чтобы отец плохо подумал о Балакериме.
Балакерим рассказывал о тех, кто ездит на Белом Верблюде, говорил о местах, где гуляет Белый Верблюд, и иногда сам пояснял нам необычные слова:
- Странник пересекал на Белом Верблюде пустыню. Вы знаете, конечно, что такое пустыня: со всех сторон песок, куда ни посмотришь, ничего, кроме песка, не увидишь.
...Ярко-алая рассветная заря окрасила в красный цвет пустыню, наступающее утро как будто хотело изменит монотонность Муганской степи, но само утро наступал так медленно, что и в его стремлении избавить Муганскую степь от монотонности было что-то монотонное.
Белый Верблюд, как обычно, шаг за шагом, не спеша шел к цели, и неизменный ритм шагов Белого Верблюд; сопутствовал степной монотонности и возвещал о монотонности не только самой степи, не только миновавшей ночи и только что наступившего утра, но и всего мира и хода времени - сотен тысяч лет.
Сидевший на Белом Верблюде Странник, легонько покачиваясь при каждом его шаге, вперив свои большие черные глаза на заалевший небосвод, думал, что монотонность этой степи и верблюжьих шагов и ярко-алого рассвета была такой же тысячу лет назад и останется такой еще через тысячу лет.
Тело, мысли, чувства Странника охватило какое-то томление, и это томление как будто приподняло Странника с горба Белого Верблюда, заставило трепетать его сердце, и Странник словно лишился опоры, повис в воздухе.
Прохлада наступившего утра томила тело, мысли, чувства Странника тоской по чуду, но Странник хорошо знал, что на свете никогда не было чудес и никогда не будет чудес, что и пророк Муса хотел увидеть чудо, быть может, сам того не зная, именно поэтому он долго молил аллаха на горе Тур:
- Явись мне... Но ответил аллах:
- Ты никогда меня не увидишь...
Мир прост, монотонен, в мире нет чудес, и Странник подумал, что, в сущности, сама простота и есть чудо, но этого чуда никто не понимает, и даже народный мудрец Деде Коркут сказал: преходящий мир, бренный мир, венец его смерть, итог - разлука; и, сказав это, Деде Коркут сам уже сколько столетий как ушел из этого мира, да упокоит аллах его душу.
Пожелав вечного покоя Деде, Странник посмотрел на землю, вернее, на песчаное тело степи, потому что, где похоронен Деде Коркут - здесь или на другом конце света,- неважно, недра этого мира одинаковы, земля везде одинакова, и Деде Коркут, как и прочие бесчисленные люди, находится под землей.
Белый Верблюд шагал, его большие следы оставались в песке, и Странник хотел, обернувшись, посмотреть на эти следы, но не обернулся, потому что и ровная линия верблюжьих следов, тянущихся по степи, стеснила бы сердце Странника, ибо линия следов уже проложена и будет теперь оставаться такой, как есть, не изменится, не изогнется, не извернется, эта линия следов тоже кажется вечной, хотя, когда поднимется ветер, сорвется ураган, следы исчезнут (вечность, имеющая конец!), но пока не поднимется ветер, не сорвется ураган может быть, завтра, может быть, через пять месяцев, а может быть, через два года _ они не исчезнут; и Странник снова, подняв свои большие черные глаза, взглянул на ярко-алую полосу рассвета, на сей раз краснота неба возвещала о проливаемой в мире крови...
Что случилось со Странником? Что это были за мысли? Что за видения? И если мозг его был в плену таких мыслей, почему он об этом не знал, почему сам себя до сих пор не знал?
Вчера под вечер, перед тем как отправиться в путь, он увидел черную ворону, которая уселась на ветку старого инжирового дерева у их ворот, и сам не понял, зачем остановился и долго смотрел на эту ворону, внимательно смотрел, и вдруг ему стало ясно, что совершенно черные глаза черной вороны самые прекрасные глаза на свете, и Странник увидел печаль в глазах черной вороны, и эта печаль потрясла Странника.
Говорили, что черная ворона живет триста лет, и печаль в глазах черной вороны была печалью ее трехсот лет.
Белый Верблюд, устремив взгляд к далекой цели, двигался вперед все тем же ритмичным шагом, и если бы Странник спешился и заглянул в глаза Белого Верблюда, то он и в его черных глазах увидел бы ту же печаль, что таилась в глубине глаз черной вороны.
Но такое Страннику в голову не пришло.
В последнее время Страннику нравилось отправляться в далекий путь в одиночестве. Караван с шелком он отправлял раньше, и караван, дойдя до входа в город, разбивал лагерь и дожидался своего хозяина - Странника.
Вот уже год, как начались его одинокие странствия.
В этом году он один отправился в путь, потому что в купле-продаже, в которой проходила вся его жизнь, недолгое путешествие в город, раз в один-два месяца, было единственной возможностью побыть наедине с собой: земля, небосвод, Белый Верблюд, он сам - вот и все; под вечер он садился на Белого Верблюда, выезжал из своих ворот, начинал свой путь, никуда не спешил, время от времени останавливал Белого Верблюда у караван-сараев, построенных у дороги за счет пожертвований, заходил, вместе с незнающей его чернью съедал миску простокваши или выпивал пиалу шербета с шафраном и, снова, взобравшись на спину Белого Верблюда, продолжал свой путь; покачиваясь при каждом шаге Белого Верблюда, впервые за долгие-долгие годы, прошедшие в купле-продаже, оживлял перед мысленным взором пору детства, видел давно развалившийся двор, давно умерших и забытых мать, отца, соседей, вспоминал баяты (Баяты азербайджанские народные четверостишия), которые напевала его бабушка: волосы подвяжи, в саду вымой, в саду расчеши, ради хорошего друга Шам обыщи, Багдад прочеши... и годы куда-то уходили, и Странник чувствовал, что в последнее время ждет этих странствий как мгновений жизни, не принадлежащих никому другому _ ни сыновьям, ни дочерям, ни внукам, ни правнукам, ни друзьям, ни врагам,- а только и только ему самому.
Страннику казалось, что до сих пор он проживал жизнь - эту долгую жизнь не для себя, а для других; вернее, Страннику казалось, что его жизнь проживал не он, а вместо него - другие, какие-то совсем другие люди.
Разбойники на всех этих дорогах хорошо знали белую чалму Странника, зеленую шелковую абу, что он надевал в теплое время, его меховое одеяние в холодную пору, а главное _ его Белого Верблюда, но разбойники, грабители хорошо знали и то, что Странник ничего не берет с собой в дорогу, при нем ничего нет, кроме двух-трех серебряных монет, чтобы перекусить в караван-сарае или подать милостыню встречным нищим. Конечно, можно было, убив Странника, съесть Белого Верблюда, но у Странника были знаменитые на всю округу, владеющие мечом абиссинские рабы, и разбойники ради одного шашлыка из верблюжьего мяса не хотели потом оказаться лицом к лицу с этими абиссинскими рабами.
Краснота рассветной зари таяла, пропадала, и начинали белеть предосенние караваны облаков. Странник, отведя большие черные глаза от нагромождений белых облаков, посмотрел на Белого Верблюда, на котором сидел, легонько покачиваясь, и подумал, что все-таки на свете лучше быть верблюдом, чем человеком, потому что Белому Верблюду неведомо, что, в сущности, между теми караванами белых облаков в небе и им, Белым Верблюдом, нет никакой разницы, потому что и те белые облака когда-нибудь станут дождем, потекут и кончатся, исчезнут, и Белый Верблюд когда-нибудь сгниет в земле, исчезнет, как все живое на свете сгнивает и исчезает в земле.
Странник думал так потому, что не ведал о печали на Дне больших черных глаз Белого Верблюда.
В одном из одиноких путешествий среди ночи Странник неожиданно для себя произнес строку: "Меня создала тоска..." В нем ли самом созрела эта строка? Услыхал ее от кого-то? Или где-то прочитал? Он не знал, но с того времени, то есть с той минуты, совершенно неожиданной среди ночи, среди монотонного ритма верблюжьих шагов, строка эта не выходила из головы Странника, порой даже в разгар купли-продажи как молния проносилась в его мыслях.
"Меня создала тоска..."
Странник двигался всю ночь, чтобы, как всегда, поспеть в Город ко второму намазу. Ни одно его путешествие не было похожим на сегодняшнее: легонько покачиваясь на Белом Верблюде, он не мог вспомнить ни детство свое, ни тот двор, где жил в детстве, ни те баяты, что напевала его бабушка.
Правда, спокойствие ночи, безлюдье дороги, бескрайний, куда ни бросишь взгляд, простор мира снова завладели Странником, и он на спине Белого Верблюда, удалившись от суеты торговых дел, от домашних забот, свободно и привольно вздохнул, взглянул на звезды, на луну и, снова закрыв глаза, попытался вернуться в далекие детские годы, но ничего не вышло, и Странник неожиданно (как неожиданно явилась та строка...) понял, что эта ночь необычная ночь, окутавший мир мрак этой ночи - это мрак глубокой печали в глазах черной вороны.
Это ощущение потрясло Странника, и Страннику показалось, что окутавший сейчас весь мир мрак печали окрасил в черный цвет его белую абу, как клей, пропитав и абу, и рубашку, проник к телу. Он ощутил вязкую влагу этого клея всем телом.
Странник хотел освободиться от этого чувства, прислушался к тишине ночи, полюбовался безлюдьем дороги, звездами, луной и подумал, что сарбаны, погонщики верблюдов, всю жизнь проводящие на этих дорогах,- самые счастливые люди на свете; потом сам улыбнулся наивности своей мысли: сарбаны, всю жизнь проводящие в дороге, наверное, каждый раз желают, чтобы дорога скорее кончилась, чтобы они скорее добрались до дома, потому что все на свете познается в сравнении. Странник подумал, что Адам, восстав против бога, сбился с пути истинного, и потому Адама изгнали из рая, он попал на Цейлон, и, как говорят, след его ноги до сих пор остался на Цейлоне; как пишут все великие ученые и писатели и как говорят многие купцы, которых хорошо знал сам Странник, Цейлон - это райское место, но Адама из рая изгнали туда, следовательно, Цейлон - для нас, простых смертных, это рай, но по сравнению с настоящим раем это место изгнания и кары...
Вот так и все видимое и невидимое взору на земле.
И проводящие всю жизнь в пути, лицом к лицу с тишиной и простором мира, сарбаны тоже не были счастливы.
Странник подумал, что символом счастья, как говорят, является звезда Сириус, и, чтобы увидеть звезду Сириус во всем блеске, нужно поехать в страну Йемен, потому что только в Йемене она светит так ясно, и прибывающие из Йемена ткани, кожи оттого так мягки и нежны, что в них отсвет красоты Сириуса; все это так, и можно поехать в Йемен, чтобы увидеть Сириус, но дело-то все в том, что сколько на земле живых существ, столько и судеб, и у каждой судьбы свой Йемен, а уж в тот Йемен съездить, из того Йемена поглядеть на Сириус невозможно, ибо тот Йемен недостижим, недосягаем.
"Меня создала тоска..."
Ночь и дорога вдруг стеснили сердце Странника, и, тронув поводья Белого Верблюда, он двинулся по пустыне в сторону от дороги, параллельно дороге, но и простор пустыни не утешил сердца Странника: и Странник, и Белый Верблюд так и встретили тяжелый рассвет.
Странник снова посмотрел на груды белых облаков, потом посмотрел на Белого Верблюда.
Белый Верблюд, шагая в обычном своем ритме, как большими печатями, припечатывал свои следы на песке, и Странник думал, что и предки этого верблюда тысячи лет тому назад так же ритмично шагали по дороге, и монотонность верблюжьего шага была, по сути, не только монотонностью ночного путешествия по пустыне, это была монотонность тысячелетий.
И в самом деле, какая разница-между грудами облаков и Белым Верблюдом?
И Странник вновь с заполнившим все его существо томлением пришел к выводу, что никакой разницы нет.
На маленьком песчаном холмике, немного в стороне, неподвижно, как высеченная из камня, едва отличимая от песка, замерла ящерица, глядя на Странника и Белого Верблюда, и как только Белый Верблюд совсем близко подошел к ее песчаному холмику, ящерица в мгновение ока, вильнув хвостом и взметнув струйку песка, исчезла.
В том древнем мире, где жили самые древние предки, они видели это небо и землю такими, как мы их видим; были времена пророка Мусы, когда он, сделав из самирской глины теленка, заставил его заговорить, но того теленка нет, и придет время - а это время, наверное, не так уж далеко - меня тоже не будет, и какая разница между мною и глиняным теленком, что был слеплен тысячелетия назад? Меня через десять месяцев или через десять лет не будет, но в чем различие между всей моей жизнью и прошедшими со времен создания глиняного теленка тысячелетиями? Или в чем различие между прожитыми мной семьюдесятью или восемьюдесятью годами и грядущими тысячелетиями? Тогда, возможно, люди будут одеваться по-иному, тогда, возможно, люди будут летать в небе, как птицы, или будут жить на дне океана, но по сути, по самой сути между мной и ими никакого различия не будет...
От этих вопросов, несмотря на утренний холод, Странника бросило в жар. Ему захотелось где-то скрыться, как та желтовато-серая ящерица, и Белый Верблюд словно почувствовал жжение в груди Странника, которого столько лет возил на спине, на мгновение, всего на одно мгновение приостановился, а потом снова так же ритмично зашагал дальше.
Что это были за вопросы, что за мысли?..
Странник, будто со столетней жаждой, подумал: "Я тысячи разных бед перенес, но и эта оказалась на моем пути... совой, совой, вещей птицей, горестной птицей стал я, господи, буду стонать я и лето, и зиму..."
Снова посмотрел Странник на караваны белых облаков, вернее, посмотрел на совершенно чистое ярко-голубое небо в разрывах облаков, и все его существо выражало мольбу: обнажи свой меч, господи, руби мне шею... руби... руби!..
Перед глазами Странника появилась давнишняя красная полоса зари, а эта краснота снова напоминала ему цвет крови, и Странник подумал, что в свое время были люди, которые не верили в пророка Мухаммеда, и если тех людей тоже сотворил бог, то почему те люди забросали Мухаммеда камнями, сломали ему зуб, разбили губу? Те люди не верили Мухаммеду, но ведь бог знал Мухаммеда, ведь Мухаммед был посланником бога, и если это было так, почему те люди бросали в Мухаммеда камни, почему руки их не отсохли, и вообще как получилось, что столь дурное деяние пришло тем людям в голову, почему тотчас же не поверили они пророку? Ведь бог заранее определил судьбу пророка, и разве шейх Ибрагим Алимухтар Казвини - да упокоит господь его душу - не говорил, что самое высокое и самое мудрое суждение: бог лучше знает...
Почему же бог счел лучшим, чтобы всего двести лет назад те люди, побив пророка камнями, сломали ему зуб, разбили губу?
В это холодное утро Странник сам пришел в ужас от своих мыслей; выпрямившись на Белом Верблюде, он посмотрел на ярко-голубое небо между белых облаков, словно попросил пощады у чистоты и голубизны небесной, и на сей раз он подумал: наверное, истина так божественно высока, так велика, что, дабы осознать ее, должно вынести такие мучения.
Но почему?
Если нечто рождается в таких мучениях, в таких страданиях, разве оно может быть истиной?
Бог ведь справедлив...
Странник понял, что надо остановиться, собрать силы, немного отдохнуть, хоть чуть-чуть вздремнуть, иначе все перевернется вверх дном, все развалится.
У Странника было идущее от многолетнего опыта купли-продажи точное, безошибочное чувство меры, и теперь оно помогло ему встряхнуться, взять себя в руки, не позволило ему отдаться охватившим его будоражащим мыслям.
Странник, заставив Белого Верблюда опуститься на землю, спешился, прошел два шага по песку, встал на колени и закрыл глаза.
"Меня создала тоска..."
Странник ни о чем другом не думал, в мыслях его повторялась одна фраза: "Меня создала тоска..."
В эту минуту в бескрайней безлюдной степи Странник и Белый Верблюд оказались лицом к лицу, Белый Верблюд сейчас жевал губами так же ритмично, как шагал, и вперил большие черные глаза в лицо Странника, а глаза Странника были закрыты, и он не видел ни Белого Верблюда, ни черных глаз Белого Верблюда.
"Меня создала тоска..."
Эта фраза начала приносить облегчение уставшему, измученному Страннику, и он задремал.
Странник сам не знал, спит или бодрствует, но он видел красную полосу рассвета и черную печаль в больших черных глазах черной вороны, и красное смешалось с черным, и получался темный серо-бурый цвет, потом к этому темному серо-бурому цвету примешалась степная желтизна, и все вокруг окутала светлая серость...
Когда Странник открыл глаза, белые облака рассыпались по всему небу, взошло солнце и чистота небес очень далеко, на линии горизонта, соединялась с тянущейся, насколько хватает взгляда, гладью степных песков.
Странник, пробормотав молитву, провел рукой по лицу, встал, огляделся по сторонам и замер: Белого Верблюда не было.
И еще Странник увидел, что Белого Верблюда не украли, он сам ушел, потому что на песчаной глади не было никаких других следов, кроме вдавленных, словно крупные печати, следов Белого Верблюда.
Следы Белого Верблюда тянулись до самой линии горизонта, где степь сливалась с небом, и исчезали.
Утопая в мелком песке чуть ли не по колени, Странник некоторое время шел по этим следам, но он хорошо знал местность и понял, что следы Белого Верблюда ведут в даль, в невозвратность, остановился, долго смотрел на тянущиеся по серо-желтому песку, точно тропинка, следы не к горизонту, а в никуда, в какой-то иной мир, на тот свет.
Странник постоял еще некоторое время, посмотрел на тянущиеся, как тропинка, следы, потом повернул назад, совершил второй намаз в степи, нашел дорогу и пешком к вечеру добрался до раскинувшегося лагерем у входа в Город каравана.
Ученики, слуги, рабы Странника после второго намаза, устремив взгляды на дорогу, ждали Белого Верблюда, но увидели своего господина - Странника пешим. Абиссинские рабы решили, что Странника ограбили в пути, отобрали Белого Верблюда, схватились за мечи, хотели, вскочив на породистых арабских скакунов, поскакать за грабителями, но Странник жестом остановил их и сказал: - Верблюд исчез...
Потом он подошел к разведенному костру, так же движением руки запретил сидевшим вокруг костра слугам вставать и сам, опустившись у костра, сел на сырую землю, устремил большие черные глаза в костер, горящий в той понемногу снова окутывающей мир мгле.
Отсвет костра падал на лицо Странника, и на дне больших черных глаз его сгущалась глубокая печаль.
Никто не осмеливался заговорить, спросить что-либо: люди знали суровый нрав Странника.
Никто не осмеливался заговорить, но и ученики, и слуги и рабы смотрели на Странника и думали про себя, отчего этот человек, которого, несмотря на суровость, порой паже жестокость, люди прозвали Велиюннама - Протягивающий руку помощи,- у которого драгоценностей, золота, добра в сто верблюжьих поклаж, у которого есть храбрые сыновья, храбрые зятья, из-за одного-единственного верблюда - пусть даже это Белый Верблюд! - погружен в такую бездну печали?
Все сидели в молчании.
Все вокруг окутал мрак ночи, но тень глубокой печали не исчезала из глаз Странника.
Конечно, никто из сидевших в ту ночь вокруг костра не узнал, что глубокая печаль в глазах Странника походит на печаль в глазах черной вороны.
Все решили, что Странник горюет из-за пропажи Белого Верблюда.
Никому не пришло в голову, что в эти мгновения Странник думал: уйти бы и мне вместе с Верблюдом...
VI
Мама часто говорила: у кого что на лбу написано, то и сбудется, и когда мама это говорила, я думал: интересно, что написано у меня на лбу и кем я стану? Как буду жить? Интересно, неужели я и сам стану отцом? И у меня будут дети? И пройдет время - у меня волосы поседеют?
Прекрасные были дни...
Однажды мы играли в футбол в тупике, я сильно ударил ногой по мячу, он взлетел и ударил по руке моллу Асадуллу, проходившего мимо, молла Асадулла разозлился и, потирая руку, накинулся на меня.
- Ах ты туллаб! - закричал он.- Глаз у тебя нет, людей не видишь?
Туллаб у нас в квартале было ругательством, и, конечно, я знал, что это недоброе слово, потому что и взрослые, рассердившись, произносили его при нас (если бы это было неприличное ругательство, молла Асадулла не произнес бы его!), однако, что оно означает, я не знал.
Вечером я спросил у отца:
- Что такое туллаб? Отец сказал:
- Ну, так бранятся у вас в махалле...
Ощущение чужака всегда было вместе с отцом, поэтому и махаллю, в которой жил многие годы, он называл "ваша махалля" (и от этого сжималось сердце, потому что я хотел, чтобы наша махалля была и махаллей отца).
- Что ты опять натворил, кто выругал тебя? Я промолчал и назавтра, когда мы снова собрались вокруг Балакерима, спросил:
- Ты знаешь, что такое "туллаб"?
Ответ Балакерима меня удивил и обрадовал:
- Туллаб - это по-арабски "студент".
Все ребята нашей округи хотели, когда вырастут, стать шоферами, и, конечно, я тоже очень хотел, когда вырасту, стать шофером, как Джафар, как Адыль, как Абдулали, как Джебраил (потом, как Агарагим), водить полуторку, и чтобы моя полуторка стояла перед тупиком, и стекла полуторки украшали кружева с помпонами, связанные мамой, но, когда Балакерим объяснил мне значение слова "туллаб", меня внезапно охватила радость: мне захотелось стать студентом, как Годжа, и я вспомнил слова Годжи, которые он сказал мне после того, как выслушал придуманную мной историю: "Выдумки выдумками, но ты станешь писателем, книги будешь писать!.." Слова Годжи прозвучали так необычно, показались такими диковинными, что я не знал, радоваться мне или что? К тому же после слов Годжи я вдруг вспомнил Саттара Месума, потому что Саттар Месум тоже был поэтом, то есть пишущим человеком, и страх, что кто-то когда-нибудь "продаст" меня, как Саттара Месума, сжал мое сердце...
А теперь, когда Балакерим объяснил мне значение слова "туллаб", в моем сердце не осталось и следа страха; у нас дома было три-четыре книги, и те я порвал, когда был маленький, половина страниц была выдрана, и я, придя домой, аккуратно сложил оставшиеся половинки книг в мамин сундук, потому что я вырасту, стану студентом, потом стану писателем и заново напишу недостающие страницы...
Прекрасные были дни...
Книги эти до самого последнего времени хранились у меня на одной из книжных полок, но вырванные, потерянные страницы я не смог написать заново.
Однажды я не увидел на полке этих книг, и выяснилось, что дети вместе с ненужными газетами и журналами сдали их в макулатуру.
Я ничего не сказал детям.
VII
Как только нам в руки попадали мелкие деньги, мы бежали к дяде Мейрангулу покупать жевательную резинку или домашние леденцы в виде красных петушков на палочке, или матерчатый шарик на нитке со свинчаткой внутри, и дядя Мейрангулу всегда встречал нас ворчанием: "Опять явились? Не знаю, ей-богу, куда мне от вас деваться?..", как будто кто-то заставлял дядю Мейрангулу варить жвачку, петушков, сшивать шарики и продавать нам, тетя Зиба была куда симпатичней, всегда улыбалась, всегда нахваливала свои семечки: "Чудные семечки, клянусь богом, просто необыкновенное что-то... Покупайте на здоровье!.." Тетя Зиба, даже когда у нас не было денег, могла насыпать в карман полстакана семечек даром, но мы привыкли к ворчливости дяди Мейрангулу и покупали жевательную резинку, покупали и облизывали красные петушки или, собравшись под тутовником в конце нашего тупика, вращали матерчатые шарики.
Двери дома дяди Мейрангулу открывались прямо на улицу (двора у них не было), и весной, летом, осенью, а в погожие дни и зимой, дядя Мейрангулу всегда сидел у своих дверей на улице, ставил перед собой деревянный табурет, который сам сколотил, и аккуратно раскладывал на этом деревянном табурете свой восхитительный товар. Всякий раз дядя Мейрангулу ворчал и придирчиво разглядывал полученные от нас монетки (как будто мы его обманем, вместо денег дадим что-нибудь другое или подсунем фальшивые деньги...), потом клал деньги в карман телогрейки в холодное время, а в теплое - в карман кофейного цвета рубашки и выдавал товар: жевательная резинка - десять копеек, петушок пятнадцать копеек, игрушки - по двадцать копеек...
У дяди Мейрангулу был сын по имени Ибрагим, и вся округа знала, что дядя Мейрангулу для того с утра до вечера сидит на улице у своих дверей, чтобы Ибрагим хорошо одевался, чтобы у Ибрагима не было других забот, кроме как сидеть и сочинять стихи. Дело в том, что Ибрагим был поэт, и написанные Ибрагимом две строчки знали наизусть все парни нашего квартала:
Когда небо расстегнуло ворот, показалась луна! К"гда ты расстегнула ворот, показалось солнце!
Правда, Балакерим говорил, что это стихотворение Ибрагим украл: падишах Ануширван, путешествуя верхом на Белом Верблюде, увидел купающуюся в озере Фахранду-ханум и произнес эти строчки, а теперь Ибрагим врет, будто это он сочинил. Говорили еще, что раньше, когда я был совсем маленьким, дядя Мейрангулу, собрав стихи Ибрагима, появившегося на свет после шести дочерей, показал их Саттару Месуму, и Саттар Месум, начиная читать первые строчки, наизусть декламировал конец, потому что все стихи Ибрагима принадлежали жившим ранее другим поэтам, но, во всяком случае, Ибрагим не крал деньги, не воровал одежду, а присвоение стихов было почтенным делом, и говорили, будто Ибрагим это стихотворение ("Когда небо расстегнуло ворот, показалась луна! Когда ты расстегнула ворот, показалось солнце!") для Шовкет написал (или украл).
Дядя Мейрангулу не только торговал жевательной резинкой, шариками на нитках, клетками для соловьев, скалками, вырезанными из дерева ложками и другими подобными изделиями, но потихоньку, за деньги, наносил с помощью иглы и туши татуировку на руки, плечи, грудь соседних парней (приходили к нему и из других мест), разные надписи, рисунки; но теперь он больше этим делом не занимался, потому что однажды тетя Ханум пришла и во всеуслышание сказала: "Слушай, Мейрангулу, клянусь могилой твоего отца, если я еще раз увижу, услышу, узнаю, что ты кому-то на руке что-то написал или женщину нарисовал, ей-богу, Мейрангулу, я возьму тебя за шиворот и отведу в милицию, или я не дочь мужчины!" Конечно, дядя Мейрангулу знал, что от тети Ханум можно ожидать все что угодно, и, посмотрев на крупные, как у мужчины, руки тети Ханум, решил больше этим делом не заниматься, а торговать мелочью и лелеять своего единственного сына Ибрагима.
Говорили, будто тетя Ханум увидала на теле какого-то из своих сыновей рисунок, изображающий русалку, и потому так рассвирепела; мы про эту полуженщину-полурыбу не знали, но и у Джафара, и у Адыля, и у Аб-дулали, и у Джебраила, и у Агарагима на руках были вытатуированы годы их рождения: у Джафара - 1915, у Адыля - 1917, у Абдулали - 1919, у Джебраила - 1923, у Агарагима - 1925, только у Годжи на руке ничего не было. Правда, говорили, что Годжа где-то на теле вытатуировал имя Адыли, но говорить-то говорили, а видеть никто не видел. Годжа и шофером не был, но, несмотря на это, я любил Годжу больше всех в округе.
Иногда перед нашим тупиком выстраивались подряд четыре машины, те, которые водили Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил; Агарагим тогда учился на курсах шоферов и иногда подъезжал к тупику на своей учебной машине и перед нашим тупиком выстраивалось подряд пять машин. Порой тетя Ханум, положив еду в тарелки сыновьям, приехавшим на обеденный перерыв, выходила на улицу и смотрела на этот ряд стоящих друг за другом машин, как будто машины тоже были сыновьями тети Ханум.
Муж тети Ханум умер еще до моего рождения, но мне казалось, что семья тети Ханум всегда была такой: была тетя Ханум, и были Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, а больше никого и не было; я не мог представить себе иной семью тети Ханум.
И Адыль, и Абдулали, и Джебраил водили полуторки, и мы все гордились этими новенькими "ГАЗ-АА". Джафар водил автобус, его "ЗИС-16" тоже был совсем новеньким; иногда Джафар, усаживал нас, ребятишек, в свой автобус, катал по округе, и мы становились самыми счастливыми детьми на свете, и, когда, полные зависти, взгляды ребят соседних кварталов устремлялись на нас, мы вскидывали головы, считая, что мы и есть подлинные хозяева этого прекрасного автобуса.
А у Годжи машины не было, он не был шофером, но, несмотря на это, я любил Годжу больше всех, и Годжа был особенно ласков со мной; недаром именно он произнес слова, которые я никогда не забуду: "Выдумки выдумками, но ты станешь писателем, книги будешь писать!.."
Потом я узнал и значение слова "туллаб", и слова Годжи вместе со словом "туллаб" произвели на меня такое впечатление, что иногда по ночам, улегшись в постель, я не мог уснуть, меня охватывало какое-то волнение, беспокойство: я, конечно, не знал толком, что такое писательство, но сердце мое было полно прекрасного волнения, и в те бессонные ночи я гордился своим будущим почти так же, как машинами Джафара, Адыля, Абдулали, Джебраила...
...Древний философ изрек одну из самых мудрых и печальных истин на свете: все проходит...
...Однажды Годжа сказал мне:
- Хочешь пойти в цирк?
Я не поверил своим ушам, потому что за свою семилетнюю жизнь я ни разу не ходил ни в театр, ни в цирк, только в кино ходил, и, услыхав слова Годжи, понял, что я накануне большого события в своей жизни, и почему-то перед глазами заиграли разноцветные разводы: красный смешался с зеленым, зеленый с синим, синий с желтым, желтый с оранжевым... Я подумал, что это - цвета той радости, того счастья, накануне которого я пребываю, и по ночам, лежа в постели, перед тем как уснуть под храп отца (когда отец не храпел, я не мог спать, так привык к его храпу), я вновь увидел эти цветные разводы: краски перемешивались друг с другом, сверкали, и в их красных, зеленых, синих, желтых, оранжевых бликах была веселящая сердце теплая улыбка; иногда храп прерывался, и я, вздрогнув, возвращался в нашу маленькую комнатку, в постель, постеленную на полу между столом и платяным шкафом, но потом отец снова начинал храпеть, и разноцветные разводы возникали опять, я ждал праздника, такого праздника, который был далеко от нашей маленькой комнаты, от нашей маленькой кухоньки, где и по ночам чувствовался запах керосинки, от нашего двора, тупика, переулка, улицы, округи, но как бы далеко ни был этот праздник, он однажды наступит...
...Я и теперь, вспоминая ту далекую пору, думаю: не странно ли, я представлял себе праздник непременно вдали от этой нашей маленькой комнаты, нашей маленькой кухоньки, нашего двора, тупика, переулка, тутовника, молоденькой ивы?..
...И вот Годжа сказал:
- Вечером пойдем в цирк.
Тому, что я пойду в цирк, мама радовалась так же, как я (потому что мама моя тоже никогда в жизни не была в цирке): днем быстренько выстирала мою рубашку, высушила ее над керосинкой, выгладила, отгладила и брюки, аккуратно заштопала носки на пятках; вечером положила мне в карман сорок копеек, чтобы я купил себе в цирке конфет и лимонаду, и 'мы вместе с Годжой отправились в цирк.
Мы сидели в седьмом ряду, представление еще не начиналось, люди приходили по двое, по трое, глядя на билеты, разыскивали свои места, усаживались, и я гордился тем, что нахожусь среди этих людей, меня наполняли доселе не испытанные радость, волнение, и мне очень хотелось, чтобы мама тоже была здесь, и отец тоже, и чтобы у них на сердце было так же радостно, как у меня.
Я в жизни своей не бывал в таком огромном здании, среди такого множества людей, и свисавшие с куполообразного потолка цирка разнообразные веревки, лесенки, занавеси, светильники словно унесли меня в тот волшебный мир, о котором рассказывал Балакерим: иногда мне казалось, будто все это сон.
Я гордился тем, что нахожусь в этом круглом, высоком, ярко освещенном здании, среди такого множества людей, но я гордился и Годжой, мне нравилось, что проходящие мимо порой взглядывали на Годжу, потом на меня; я радовался, и доносящийся с цирковой арены конский запах, запах деревянных опилок делал эту радость не похожей ни на какую другую.
Годжа был первым человеком у нас в округе, который учился в институте, и первым человеком, который должен был стать врачом. Правда, Годжа не водил полуторку на глазах у девушек квартала, украдкой выглядывающих из окон, не проезжал по улице, по переулку и не останавливался перед тупиком, но и толстые-претолстые книги у Годжи под мышкой производили на обитателей квартала (в том числе и на девушек, украдкой выглядывающих из окон) не меньшее впечатление, чем машины Джафара, Адыля, Абдулали, Джебраила (впоследствии и Агарагима), а наши мамы, читая нам нотации, чаще всего приводили в пример Годжу: "Вот видите Годжу? И вы должны хорошо учиться, ходить в библиотеку, чтобы стать таким, как Годжа!" Даже Мухтар, по вечерам выходя из черной "эмки" или по утрам садясь в нее, если видел Годжу, здоровался с ним.
В этот вечер я, гордясь собой и Годжой, вдыхая доносящийся с круглой арены конский запах, запах деревянных опилок (волшебный запах), ожидал начала представления (в сущности, для меня представление началось с той минуты, как я вступил в здание цирка!), как вдруг увидел Адилю. Адиля с какой-то девушкой разглядывала билеты, прошла и остановилась чуть поодаль и ниже нас, в третьем ряду, и, прежде чем усесться на свое место, осмотрела верхние ряды, увидела нас, тотчас отвела взгляд и села рядом с подругой.
Я хотел показать Адилю Годже, мне казалось, что он так же счастлив и рад, как я, и мне хотелось, чтобы он еще больше обрадовался, но... показывать ему Адилю не было надобности: Годжа увидел Адилю и теперь тоже смотрел в ее сторону.
Я вдруг смутился и с трудом удержался, чтобы не заплакать, потому что сразу же понял, что мы пришли в цирк не потому, что Годжа меня любил и отличал,- мы пришли потому, что сюда должна была прийти Адиля, и Годжа потому меня сюда привел, что я был маленький и ничего бы не понял, что другие могли понять.
От недавнего веселья и радости ничего не осталось, я не ощущал больше прекрасный конский запах, запах деревянных опилок, хотел встать и с плачем убежать из этого огромного круглого, полного людей здания. Может быть, даже встал бы и убежал, но Годжа, отведя взгляд от Адили, посмотрел на меня, улыбнулся, и я увидел белые-белые зубы Годжи и испугался: вдруг Годжа умрет, и эта странная мысль удержала меня.
А дело было в том, что некоторое время тому назад, в апреле, тетя Ханум, как обычно выглянув в окно веранды, позвала меня: "Алекпер, ай Алекпер! Опять я не могу продеть нитку в эту паршивую иголку!.." (Тетя Ханум с такими жалобами обращалась только ко мне.) Я бегом поднялся к тете Ханум, взял у нее, сидевшей над горой рубашек, трусов, носков, иголку, вдел в ушко нитку и хотел бежать обратно в тупик, играть, но взгляд мой упал на стоявший в углу веранды письменный стол. Это был стол Годжи, и это был единственный письменный стол на все дома нашей округи (кому еще был нужен здесь письменный стол?), всегда на нем лежали разные книги и бумаги, но на сей раз здесь лежали крупные белые-белые кости. Я, не удержавшись, спросил у тети Ханум, что это за кости такие, и тетя Ханум ответила, что это человеческие кости. Мне показалось, что я плохо понял тетю Ханум, и снова спросил, чьи это такие белые кости, и вновь тетя Ханум ответила, что это человеческие кости, а потом сказала, что Годжа принес эти кости из института и по ночам изучает их. Меня охватил ужас, ноги задрожали, и, выйдя от тети Ханум, я еще не один день чувствовал в себе эту внутреннюю дрожь. Никому я ничего об этом не сказал, потому что любил Годжу и не хотел, чтобы ребята плохо о нем подумали, но сам при виде Годжи пугался: белизна крупных человечьих костей на его письменном столе стояла перед глазами. День шел за днем, улыбка Годжи, как всегда, была мягкой и теплой, и постепенно я забыл холод белых-белых человечьих костей.
Но вот теперь, когда Годжа улыбнулся и я увидел белые зубы Годжи, мне вдруг вспомнились крупные человечьи кости, и я испугался, что Годжа вот-вот умрет...
Годжа зашептал мне на ухо:
- Мы ведь с тобой друзья?
Я кивнул.
Годжа снова зашептал мне на ухо:
- У нас одно слово, одни тайны?
Я снова кивнул, подтверждая слова Годжи.
Началось представление, но я не мог сосредоточиться, перед глазами все стояла белизна крупных человечьих костей, потом я посмотрел на Адилю: была видна одна сторона ее лица, и Адиля внимательно смотрела на арену цирка, но я чувствовал, что все ее мысли - с нами, вернее, с Годжой; потом я почему-то вспомнил Белого Верблюда, и мне показалось, что Белый Верблюд, ухватившись за кончик этой тайной близости, медленно подойдет и уляжется у дверей Адили; я опять посмотрел на Адилю, испугался своих мыслей и выбросил их из головы.
От всех - и от ребят, и от мамы, и от заходивших к нам женщин - я слыхал, что Адиля самая красивая девушка у нас в махалле, и теперь, глядя из седьмого ряда в третий, где сидела Адиля, я начинал сам понимать, начинал видеть то, что слышал от мамы, ребят, соседок, и, странно, черные глаза Адили, белое ее лицо становились мне родными, во всем облике Адили я ощущал что-то близкое и не отводил глаз от ее доходящих до колен, густых каштановых волос, заплетенных в две косы, парни нашей и даже верхней махалли, любуясь Адилей, называли ее "Девушка с косами", а иногда махаллю нашу - "махалля Девушки с косами".
На посыпанной древесными опилками цирковой арене прыгали через голову акробаты, жонглеры в сверкающих трико, которых я видел впервые в жизни, вертели, подбрасывали и ловили какие-то фигуры, а я смотрел на Адилю и думал, почему тетя Ханум терпеть не может эту красивую девушку, девушку с такими косами, с такими каштановыми волосами?
Конечно, когда я ходил вместе с мамой в баню, в магазины или когда соседки собирались у нас, я слышал от них, что у тети Ханум когда-то был брат по имени Абузар и этот Абузар был влюблен в мать Адили тетю Фатьму, но тете Фатьме Абузар не нравился, она вышла замуж за папагчи-шапочника Абульфата, отца Адили. Тетя Сафура, растирая в бане маме спину, говорила: "Бедняга Фатьма, много ли хорошего увидела, когда Абузара отвергла, а за папагчи Абульфата пошла... А Абульфат, бедняга? День и ночь шапки шьет, несчастных дочерей кормит..."
У тети Фатьмы и дяди Абульфата кроме Адили было еще четыре дочки; все четверо были замужем, но муж одной зарезал человека и сидел в тюрьме, муж другой уже несколько лет болел и не вставал с постели, да и у других двух дочерей жизнь была несладкая, и все они вместе с кучей своих детей жили на средства шапочника Абульфата. Адиля, самая младшая, еще не была замужем, и тетя Сафура, растирая маме спину, говорила: "Клянусь аллахом, я до сих пор и не видела такой красавицы, как Адиля, да хранит ее бог!.. Ума хочешь - у нее!.. Скромности хочешь - у нее!.. А с этим дохтуром, сыном Ханум, они Лейли и Меджнун!.." Зачерпывая медным ковшиком теплую воду из таза и наливая себе на голову, тетя Фируза говорила: "Да вы что, не знаете, что Ханум зла, как верблюд?.. Разве она позволит, чтобы ее сын привел в дом дочь Фатьмы?.. Она не Ханум, а дерева кусок". Тетя Мешади-ханум, разбавляя в тазу воду, говорила: "Сказали, ай Меджнун, милый, ведь эта Лейли - чернушка, что ты увидел в ней, что так влюбился? А Меджнун, знаете, что ответил, а?.. Меджнун сказал, вы посмотрите на Лейли моими глазами. Абузар был видный, статны да хранит аллах Годжу, парень был картинка, как и Годжа. Ну и что? А Фатьма, бедняжка, выбрала Абульфата, а Абузара не выбрала, потому что эта несчастная смотрела на Абульфата глазами Меджнуна... Но что было, то прошло! Чего еще хочет Ханум от бедной девочки? Если я помру, вы и без меня увидите: кто бы ни вышел за парней Ханум, несчастными будут!.. У Ханум душа "джаллада" (Джаллад буквально: палач. Здесь: бессердечный). Тетя Мешадиханум, как всегда, явно хватила через край, и на сей раз мама, растирая спину тете Сафуре, сказала: "Бог с тобой, что ты! Нет человека, у которого сердце мягче, чем у тети Ханум! Не знаете вы ее..." А я, представив себе толстого и совершенно лысого шапочника Абульфата, искренне удивлялся, как на дядю Абульфата можно смотреть глазами Меджнуна?
Когда сама тетя Ханум бывала среди женщин, разумеется, ни тетя Сафура, ни тетя Фируза, ни тем более тетя Мешадиханум таких разговоров не вели; даже когда тетя Ханум сидела у себя дома, "ели разговор заходил на эту тему, женщины то и дело поглядывали на дверь - вдруг тетя Ханум зайдет...
Абузар умер от туберкулеза, и я видел только его портрет, но день, когда я увидел его портрет, навсегда остался в моей памяти, потому что в этот день я увидел две слезинки в глазах тети Ханум... Всех женщин махалли я видел плачущими, уж очень они были сердобольные (как моя мама) и, услыхав худую весть, тотчас начинали плакать, только тетю Ханум я не видел плачущей, но однажды папа привез из Ростова соленых рыбок, и эти рыбки понравились моей маме: "Спасибо тебе, ай Агакерим, дорогой, как будто настоящая рыба из Энзели!" рыбки так понравились маме, что она дала мне одну - отнести в подарок тете Ханум, и я, поднявшись по деревянным ступенькам на второй этаж, пройдя через веранду тети Ханум, вошел в комнату и увидел на стене портрет Абузара, а поскольку я всегда доходил только до веранды (тетя Ханум, можно сказать, все время проводила на веранде, и я не ходил дальше веранды, но в тот день она была в комнате), портрет я увидел впервые и подумал, что это Годжа. "Это Годжа?" - спросил я, и вот тогда из глаз тети Ханум выкатились и скатились по щекам две слезинки. "Нет, это его дядя, мой несчастный брат Абузар, чахоткой забелел и умер, царствие ему небесное. Годжа очень на него похож..." Тетя Ханум не здоровалась ни с шапочником Абульфатом, ни с тетей Фатьмой, ни с их дочерьми, и все знали, что тетя Ханум видеть не может этих людей. Бедняга тетя Фатьма всегда была настороже; со страхом ходила в баню - вдруг и тетя Ханум там окажется, с женщинами посидеть и посудачить боялась - а вдруг тетя Ханум подойдет; в такой вот тревоге и жила в нашем квартале.
...Глаза Адили были устремлены на круглую арену, но я чувствовал, что все мысли ее - с нами, то есть с Годжой. В округе все знали, что Годжа и Адиля любят друг друга; разговоры об этом были из тех, которые с особым интересом слушали я и мои товарищи; это была история, которую мы как тайну передавали друг другу. Правда, часовщик Гюльага со своей женой Соной (маминой тезкой) У всех на глазах, при мужчинах, даже при Алиаббасе-киши, ходили под ручку, что было даже для мужа и жены немыслимо у нас в квартале, но к этому уже все привыкли, причем ни Гульага, ни Сона в жизни квартала не участвовали, ни с кем не дружили, всегда бывали только вместе, прямо-таки не разлучались друг с другом; но то, что Годжа и Адиля любили друг друга, было совсем другое дело (они не были мужем и женой, хранили втайне свою любовь, против этой любви встала озлобленность и враждебность тети Ханум!), и нам казалось, что между этой историей, то есть между тайной любовью Адили и Годжи, и рассказами Балакерима была какая-то связь, но когда порой вечерами мы собирались вокруг Балакерима и заговаривали об этом, Балакерим отвечал очень кратко: "Это история Ромо и Джульджульетты (так называл их Балакерим). Эту сказку написал один ингилис (Ингилис - англичанин). Ромо и Джульджульетте тоже родители не позволили соединиться, и оба умерли. Потом их отцы и матери раскаялись, но что после драки кулаками махать? Поздним раскаянием делу не поможешь..."
В тот вечер в цирке я, конечно, расстроился, но я смотрел на Адилю, смотрел на ее толстые каштановые косы, сверкающие в разноцветных прожекторах, свисающих с потолка, время от времени слегка касался руки сидевшего рядом со мной Годжи и всем сердцем, всем существом восставал против того, чтобы они умерли.
Меня томило беспокойство, причина которого была мне не ясна, отведя глаза от Адили, пытался смотреть на арену цирка, но взгляд независимо от меня самого снова возвращался к Адиле; помимо беспокойства, в моем сердце появились странные чувства, но я не мог разобраться в них, не знал, радость это или печаль, и в это время Годжа снова зашептал мне на ухо:
- Мы ведь с тобой друзья? У нас одно слово, одни тайны?
Я снова кивнул.
Годжа вынул из нагрудного кармана пиджака сложенную треугольником бумажку, дал мне и зашептал:
- Отдашь ей. Сейчас будет антракт...
Я держал это треугольное письмо, и мне казалось, что от него по всему телу разливается какое-то тепло, ласка; тепло и ласка смывали и уносили давешнее расстройство, обиду, и я снова начинал радоваться тому, что сижу в большом, светлом зале вместе с множеством людей, что сижу рядом с Годжой, что здесь находится Адиля, вернее, что Адиля и Годжа пришли сюда, заранее сговорившись; треугольное письмо, что я сжал в руке, как будто приобщило меня к любви Годжи и Адили, связало с ними, как будто у нас и впрямь была одна тайна, и я чувствовал себя одним из героев тех загадочных историй, которые рассказывал Балакерим.
Начался антракт, и Адиля вместе с девушкой, что сидела рядом с ней, поднялась, и они вышли из зала. Адиля не взглянула в нашу сторону, но я почувствовал, что она с трудом удержалась, чтобы не взглянуть в нашу сторону, и мне стало жаль Адилю, я даже почувствовал, что глаза мои наполняются слезами.
Годжа удивленно посмотрел на меня:
- Что случилось? Я поспешно произнес:
- Ничего...- и улыбнулся; цирковые огни засияли еще ярче сквозь пелену слез, застлавшую мне глаза. Годжа спросил:
- Отдашь письмо?
- Да,- сказал я, поднялся с места и вышел вслед за Адилей.
Разумеется, Адиля и Годжа не могли встретиться на глазах у такого количества людей, не могли постоять, поговорить, потому что Адиля не была невестой Годжи, и если бы кто их узнал, заметил, господи, что бы он сказал!
В фойе было полно людей, и я с треугольным письмом, зажатым в руке, среди чужих людей, искал Адилю и все больше тревожился, вдруг до конца антракта не смогу найти ее и не смогу отдать это письмо; конечно, я не знал, что там написано, но знал, что это прекрасное письмо и его надо непременно доставить Адиле.
- Алекпер!.. Алекпер!..
Услыхав вдруг вот так, запросто, среди неизвестных мне людей свое имя, я сначала замер от изумления, а потом увидел Адилю, стоящую у буфета вместе со своей подругой.
Конечно, Адиля меня знала; знала, что я сосед Годжи, но никогда меня не называла по имени, никогда со мной не разговаривала и, по правде говоря, то, что Адиля позвала меня, так меня обрадовало, что давешнее чувство радости и гордости ни в какое сравнение с этим не шло.
- Алекпер!..
Я подошел к ним, сердце у меня заколотилось, язык пересох, я не знал, что делать, что сказать, но и Адиля, и ее подруга смотрели не на меня, а на треугольное письмо, зажатое в моей руке, потом Адиля спросила:
- Как ты, Алекпер?
Голос Адили был так мягок, так приветлив, в нем было столько ласки, что мне показалось, будто это голос не Адили, стоящей передо мной, а донесшийся из какой-нибудь таинственной истории Балакерима.
Я собрал все силы, чтобы собственный мой голос не дрожал, и сказал:
- Хорошо, спасибо.
Воцарилось молчание.
Проходящие мимо нас, прогуливающиеся по фойе люди иногда с интересом, порой даже с восхищением смотрели на каштановые, толстые и длинные косы Адили, и, видя это, я гордился Адилей, Годжой, отношениями между ними и тем, что я причастен к этим отношениям, но волнение мое не проходило, сердце все так же колотилось, во рту было сухо.
Я не знал, отдать мне треугольное письмо Адиле при незнакомой девушке или нет? Сказать ли, что это письмо от Годжи или нет? Адиля начинала краснеть и, наверное, тоже не знала, что сказать, самой ли взять у маленького Алекпера треугольное письмо или подождать? Девушка рядом с Адилей, глядя на меня, улыбнулась и вдруг сказала:
- Алекпер, мы с Адилей - как сестры, у нас нет тайн друг от друга...
И Адиля поспешно сказала:
- Да, мы с Тамарой как сестры, тайн у нас друг от друга нет...
VIII
Однажды я покупал на базаре гранаты, передо мной пожилая женщина тоже покупала гранаты: ощупывая, отбирала по одному и клала на весы. Продавец гранатов - парень в надвинутой на глаза огромной кепке "аэродром" - пытался взывать к ее совести:
- Ну так же нельзя, сестрица!.. Ты все лучшие выбираешь себе, а остальные кто купит?
- Больному беру,- говорила пожилая женщина.- Пусть хоть отборными гранатами полакомится...
- Тогда бери кило за три рубля!
- Ты же сам сказал, что кило - два пятьдесят!
- Но я же не сказал, чтобы ты выбирала по одному...
Был студеный зимний день, и я, глядя на эту полную женщину, которой было тесновато темно-синее пальто, на покрытое морщинами лицо, на ее словно полинявшие водянистые глаза, на выбивающиеся седые волосы из-под такой же как пальто, темно-синей шляпки, на тонкие следы от ножа на пальцах, свидетельствующие о том, что она целые пни проводит на кухне, вдруг узнал ее. Между этой пожилой женщиной и Тамарой, которую много-много лет назад я всего однажды видел в цирке и еще раз на кладбище, не было никакого сходства, но в тот студеный зимний день на базаре я узнал ее тотчас, как увидел.
Располневшая пожилая женщина выбирала на базаре гранаты, и я с трудом сдерживался, чтобы не взять ее огрубевшие руки в свои, не спросить, куда девалась ее улыбка, не спросить, помнит ли она маленького Алекпера, что стоял перед ней в тот далекий весенний вечер в цирке, у буфета?
Продавец гранатов все ворчал:
- Так нельзя, сестра, ей-богу, так нельзя! Ты же все гранаты перебрала!..
- У меня тяжелобольной,- говорила пожилая женщина,- иначе бы не выбирала...
- Тогда по три рубля заплатишь!
- Почему? Ты же сам сказал, по два пятьдесят!.. Но продавец гранатов стоял на своем:
- Я ж не говорил, чтобы ты выбирала по одному? У каждого свои заботы, сестра, ты выберешь все лучшие, а остальные кто купит?
- Я куплю,- сказал я.- Остальные мне продашь.
Пожилая женщина, обернувшись, взглянула на меня и, конечно, меня не узнала, но в ее водянистых глазах была признательность.
- Дело не в деньгах,- сказала она.- У меня и вправду дома больной, хочу, чтобы хорошие гранаты были.
- Понимаю,- сказал я.
Потом она положила килограмм гранатов в видавшую виды кожаную сумку, заплатила и ушла.
Признательность в водянистых глазах пожилой, располневшей Тамары в этот студеный зимний день сдавила мне сердце.
IX
А в тот весенний вечер в цирке, стоя у буфета, я протянул Адиле зажатое в руке треугольное письмо; Адиля, быстро взяв письмо, открыла тоненькую сумочку, положила письмо, и Тамара так внимательно посмотрела на сумочку, будто хотела прочитать письмо Годжи прямо в сумочке, потом Адиля вынула из сумочки другое треугольное письмо, две шоколадные конфеты и сначала протянула мне шоколадные конфеты:
- Возьми, Алекпер, это для тебя...
Я смотрел на две шоколадные конфеты в руке Адили; конфеты были завернуты в шуршащую бумажку, на бумажках были нарисованы алые маки, и я не знал, взять мне конфеты или нет, но потом, даже через много лет, когда я думал о двух шоколадных конфетах в руке Адили, перед глазами у меня возникали не конфеты, не шуршащие бумажки, в которые были завернуты конфеты, не алые маки, а красивая, ласковая рука Адили, и каждый раз мне хотелось, чтобы эта красивая, ласковая рука погладила меня по волосам, по лицу, и мне казалось, что эта рука была не только красивой и ласковой, но и печальной.
- Возьми, Алекпер,- мягко сказала Адиля.- Ешь на здоровье. Пусть хоть тебе будет хорошо, Алекпер...
После этих слов я взял из рук Адили две шоколадные конфеты, потом Адиля протянула мне письмо:
- А это отдай ЕМУ, Алекпер...
Я взял у Адили письмо и неожиданно подумал, как было бы прекрасно, если бы Адиля написала такое письмо мне, и эта внезапно пришедшая в голову мысль потрясла меня, а потом мне стало стыдно перед Годжой за свои мысли.
Я стоял против Адили, письмо ее было у меня в руке, мне надо было уходить, отдать письмо Годже, но я не мог повернуться и уйти, может быть, я смущался? Может быть, это было от волнения, избытка впечатлений? Не знаю, я опустил голову, видел только ноги Адили и концы ее длинных, толстых каштановых кос, потом мне вспомнилась Шовкет; конечно, я понимал, что Адиля и Шовкет совершенно разные, но теперь я чувствовал, что в Адиле есть что-то от Шовкет. Я не знал, что это было, к тому же все говорили о Шовкет дурно, и я в те минуты, когда стоял против Адили с опущенной головой, не хотел, чтобы так говорили и об Адиле, и само это непроизвольное сравнение было мне неприятно.
Годжа сидел на своем месте, я подошел, протянул ему письмо, и Годжа, так же как Адиля, быстро взял у меня письмо, но не положил в карман, а в ту же минуту развернул и стал читать.
Выла весна 1941 года, и я только осенью должен был пойти в первый класс, но сам уже выучил буквы и свободно читал. Годжа, держа перед глазами исписанный Адилей тетрадный листок в клеточку, читал, и я тоже, сосредоточив все свое внимание, стал читать оборотную сторону письма, обращенную ко мне, и успел прочитать только одно четверостишие, навсегда оставшееся в моей памяти:
Письмо, к любимому спеши,
Пусть почта не обманет.
Не доберешься до Годжи
Пусть мне конец настанет.
Конечно, хорошо бы, если б вместо слова "почта" стояло мое имя, потому что письмо Адиля не по почте послала, а передала через меня, но все же, хоть в тех четырех строчках и не было моего имени, мне казалось, что они относятся и ко мне, говорят и мне эти прекрасные слова, ибо я тоже был участником этой переписки и тайной любви.
Потом Годжа перевернул тетрадный листок, и я опять, наклонив голову, сосредоточив все внимание, стал читать начало письма Адили.
ПИСЬМО ЛЮБВИ
Желаю тебе еще большего счастья, чем у вольных птиц, парящих в небе, мой любимый. После этого пожелания дарю тебе мой привет, благоухающий розой, которую я лелею в самом глубоком уголке моего сердца...
Дальше я прочитать не успел, потому что Годжа, аккуратно сложив письмо, положил его в нагрудный карман пиджака, и мы стали смотреть на арену.
Антракт закончился, началось второе отделение представления, и после обмена письмами между Адилей и Годжой, после прекрасных слов "Письма любви", подчеркнутых аккуратной волнистой красной линией, после необычайных слов ко мне вернулось светлое настроение цирка: оно было еще сильнее, чем прежде, и я, совершенно беззаботно, легко и заливисто смеясь, смотрел на арену, и Годжа, смеясь, смотрел на арену, и Адиля тоже смотрела на арену, и мне казалось, что к доносящемуся с арены запаху древесных опилок, конскому запаху примешался запах роз, я ощущал в себе свободу птицы; алость волнистой линии, проведенной под словами "Письмо любви", окрасила для меня весь цирк в цвет радости, и я был счастлив.
На арене громко разговаривали друг с другом два клоуна, у одного был огромный красный нос, у другого - брюки до колен, большой клетчатый пиджак, а сам он был совершенно рыжий.
Красноносый сказал Рыжему:
- Счастливо оставаться, дорогой друг... Я ухожу...
- Уходите?
- Да. Навсегда ухожу из цирка. Прощайте!
- О, нет. До встречи!
- Мы больше не встретимся!
- Почему?
- Как почему? Я ухожу из цирка навсегда!
- Из цирка вы никуда уйти не сможете!
- Почему же?
- Потому что весь мир - это цирк! Куда бы ни пошли, все равно окажетесь участником представления! Годжа прошептал:
- Он прав...
Я, кивнув головой, подтвердил слова, которые прошептал Годжа, но, конечно, ничего не понял из разговора Красноносого с Рыжим...
...прекрасные были дни...
...но мне было все равно, потому что я был переполнен радостью цирка, потому что к запаху древесных опилок, к конскому запаху примешался аромат роз, потому что из глаз моих не уходила алость волнистой линии, проведенной под "Письмом любви", и эта алость была прозрачной, и я как будто смотрел и на арену, и на Адилю, и на каштановые толстые и длинные косы Адили сквозь прозрачную алость.
Красноносый сказал:
- Ну что ж? В том цирке, о котором вы говорите, я больше не буду клоуном, не стану смешить людей. Довольно! Теперь пусть другие будут клоунами, а я буду смеяться! Я теперь изобретатель! Я сделал такое открытие, которое принесет мне огромный доход!
- Вы изобретатель? И что же вы открыли?
- Да так, кое-что...
Красноносый сунул руки в карманы брюк, едва доходящих до колен, горделиво стал прохаживаться по арене; глядя на нас, он нам подмигивал, и мы смеялись, и Годжа смеялся, и Адиля смеялась, и я хотел, чтобы Адиля всегда вот так смеялась.
Рыжий спросил:
- Ну скажите нам, что вы такое открыли? Красноносый, снова подмигнув нам, сказал:
- Завидует, э-э-э!.. Рыжий сказал:
- Значит, вы нас обманываете! Ничего вы не открыли!
- Открыл!
- Что?
- Это одно из самых великих открытий на свете! По-вашему, возможна жизнь без будильника? Рыжий подумал немного, потом сказал:
- Нет!
- Верно! Хоть и Рыжий, а голова неплохо работает!
- Что вы говорите?
- Ничего... Я изобрел нечто лучшее, чем будильник! Работать будет безотказно!
- Очень странно... А что же за устройство у вашего изобретения?
- На первый взгляд очень простое.
- Э, на свете все просто: и родиться, и умереть...
- А просыпаться рано утром?
- Да, это трудновато...
Адиля смеялась, и, когда Адиля смеялась, на щеках у нее появлялись ямочки, и мне казалось, что ямочки на щеках Адили появляются только для нас с Годжой.
- Мое изобретение таково: берете свечу. Вот так.- Красноносый вынул из кармана белую свечу.- Я подсчитал, что эта свечка полностью сгорает за десять часов. Поэтому, видите, я линиями разделил свечу на десять частей. В двенадцать ночи вы ложитесь в постель. Утром, допустим, в шесть часов вы должны встать. Отрезаете от свечи четыре части, остается ровно шесть частей. Потом зажигаете, кладете себе в рот. Свеча горит у вас во рту, а вы себе спите. Как только наступает шесть часов утра, вы чувствуете жар на губах и тотчас просыпаетесь! Ну, как?
- Занятно...
- Да гениально это! У вас язык не поворачивается сказать гениально! Потому что вы не хотите, чтобы я ушел из цирка!
- Нет, дело в том, что ваше изобретение не всем подходит...
- Не подходит? Почему?
- Потому, что, например, я сплю не на спине, а, наоборот, ничком...
- Ну и что?
- Как, ну и что? Как вы положите свечку мне в рот?
- Как?
- Вот именно!
- Ничего, пусть это вас не беспокоит! Я и для такого случая средство нашел...
Красноносый подошел и что-то шепнул на ухо Рыжему, никто ничего не услышал, но все закатились от хохота, и Годжа смеялся, и Тамара смеялась, только Адиля не смеялась, я издалека увидел, как Адиля покраснела, и спросил Годжу:
- Чему все смеются? Годжа, смеясь, ответил:
- Не обращай внимания...
Я кивком головы согласился с Годжой: мол, хорошо, не буду обращать внимания, но одно я понял, раз Адиля не рассмеялась, раз Адиля покраснела, значит, в этой шутке было что-то неприличное, и, значит, Адиля - не как Шовкет, а раз Адиля такая хорошая девушка, раз Адиля не такая, как Шовкет, тогда и тетя Ханум должна знать это, и мне очень захотелось, чтобы сейчас тетя Ханум была здесь и увидела, что Адиля не смеялась, что она покраснела.
Я думал обо всем этом, в сердце моем царили радость, веселье, но и давешнее беспокойство почему-то не оставляло меня, а на арене скакали лошади, и каждый раз, когда дрессировщик щелкал длинным кнутом, я вздрагивал, мне казалось, что сейчас и Белый Верблюд выбежит на арену, вместе с лошадьми пробежится по кругу арены, а потом подойдет и ляжет перед Адилей. Однако вскоре беспокойство прошло, бег холеных лошадей со сверкающими, расчесанными гривами по кругу арены заставил меня забыть обо всем, я опять с головой погрузился в радостное настроение цирка, снова ощущал аромат роз, и прозрачная алость была у меня перед глазами.
Когда представление окончилось, Годжа спросил:
- Ну, как?
- Хорошо!..- сказал я.
- Я часто буду водить тебя в цирк.