- Дай вам бог здоровья!.. Не забывайте меня!.. Я приеду обратно!..
Гавриил, кивая головой, подтверждал слова матери:
- Бог даст!..
- Вот съезжу, повидаю внуков... Гавриил говорил:
- С божьей помощью...
- А потом приеду, клянусь пророком... Гавриил говорил:
- Бог даст!..
- Я вам всем буду письма писать, и вы, умоляю, не оставляйте меня там одну, пишите письма, дай вам всем бог здоровья!..
В это время Гавриил вынул из кармана белой рубашки что-то вроде маленькой свирели, отвинтил колпачок, и я впервые в жизни увидел автоматическую ручку... Этой автоматической ручкой Гавриил на полях газеты записывал свой американский адрес, а я не мог отвести глаз от автоматической ручки: я смотрел на маленькое красивое желтое перышко, смотрел на гладкое и блестящее, как перламутр, тело ручки, и только в этот момент я поверил, что Гавриил действительно приехал из Америки. Глядя на автоматическую ручку, я забыл и то, что Гавриил слезлив, как женщина, и что он каждую минуту говорит "Бог даст!" на простом азербайджанском языке.
Я никак не мог отвести глаза от этого чуда в руке Гавриила; у меня вообще была неудержимая тяга к разным перьям, ручкам (в тот год, то есть в год, когда началась война, я пошел в первый класс), и мне нравилось сидеть дома и, окуная в чернильницу-непроливайку перо, вдетое в тонкую и длинную деревянную ручку, писать в тетради на белых листках в полоску, и автоматическая ручка Гавриила произвела на меня такое впечатление, будто в моей собственной жизни произошло что-то возвышающее душу, в этом было что-то праздничное, а от ощущения праздничности мы все стали отвыкать с тех пор, как началась война; правда, в этом празднике было немного печали, даже боли, потому что автоматическая ручка была не моя, и никогда она моей не станет, но все же были в мире такие прекрасные ручки...
Написав маленьким красивым перышком гладкой и блестящей, как перламутр, автоматической ручки свой американский адрес (и теперь уже адрес нашей тети Зибы!), Гавриил передал его женщинам, потом закрыл ручку колпачком и положил в карман рубашки, и я не мог отвести глаз от кармана его белой рубашки, но тут я ощутил на себе мимолетный взгляд тети Ханум - не заметил, а именно ощутил, покраснел и отвел глаза от кармана белой рубашки Гавриила.
Несколько дней я находился под впечатлением от автоматической ручки; она вызвала во мне непонятный подъем, почти счастье, и я уже убедил себя, что в будущем и у меня непременно будут такие автоматические ручки, и этими автоматическими ручками я буду быстро и аккуратно, как Гавриил, писать, но писать я буду не адреса на газетных полях, а что-то другое...
Тетя Зиба закрыла дверь своего дома подле керосиновой лавки на маленький замок и уехала с сыном Гавриилом в Америку, и горе, которое принесла война, после маленькой сенсации, после минутной передышки снова забрало в руки всю округу, и по вечерам, когда Балакерим, не говоря никому ни слова, усевшись под раздвоенным тутовником на краю тротуара, начинал играть на свирели, его свирель наряду с таинственными образами и преданиями этого мира говорила и о постепенном осиротении нашей махалли, говорила о печали, опустившейся на стены Желтой бани, на наш тупик, дома нашего переулка, улицы, квартал, и я, безмолвно слушая прекрасную свирель Балакерима, вдруг задумался о том, что придет день, и я опишу все, рассказанное этой прекрасной свирелью, словами, выходящими из-под маленького красивого перышка автоматической ручки... Эта мысль потрясла все мое существо, потому что была совершенно неожиданной; в сущности, эта мысль для маленького Алекпера была огромным открытием, а само открытие породило в моем сердце новые чувства, как будто я вдруг вырос в собственных глазах, как будто совершенно по-новому взглянул и на Балакерима, который, надув худые щеки, двигая тонким подбородком, играл на прекрасной свирели, и на раздвоенное тутовое дерево, и на проглядывающее сквозь листья раздвоенного тутового дерева небо, и на только что появившиеся звезды.
Каждый день, проснувшись рано утром, я укладывал учебники, тетради, чернильницу, тонкую длинную ручку в сумку, сшитую мне мамой, когда я пошел в первый класс, и, перевесив сумку через плечо, шел в школу. Через два дня после отъезда тети Зибы в Америку я утром шел в школу, и тетя Ханум, выглянув в окно веранды, позвала меня:
- Иди сюда, Алекпер.
Тогда еще только три сына тети Ханум ушли на фронт: Джафар, Адыль и Абдулали, всех троих забрали сразу, а остальные были дома; Годжа еще учился в медицинском институте, но говорили, что не сегодня, так завтра заберут и Годжу, потому что, говорили, такие, как Годжа, врачи и студенты-медики, теперь очень нужны на фронте (и действительно, прошло немного времени - Годжу тоже забрали); а Джебраил с Агарагимом продолжали работать. У всех наших женщин, девушек, невест, чьи сыновья, мужья, отцы, братья, женихи ушли на фронт, глаза всегда были влажные, все жили в тревоге, все нуждались в куске хлеба, но готовы были пожертвовать последним, чтобы получить с фронта хоть две строчки, что цел; и тетя Сакина, и тетя Мешадиханум, и тетя Фируза, и другие женщины квартала, проводившие на войну мужей, сыновей, братьев, изменились на глазах, поблекли, состарились; и те женщины, чьи мужья или сыновья еще не ушли на войну, со дня на день ожидали дня, когда придется провожать на фронт мужей или сыновей. Моя мама все повторяла: "Ай Алекпер, когда отца твоего заберут, куда мы с тобой головы приклоним, ай Алекпер?.. Такой смирняга, как твой отец, что там станет делать?.." Говорила она и плакала. Так и жила. Но я ни разу не видел тетю Ханум плачущей (и не увидел!); у тети Ханум и лицо не изменилось, тонкие губы, как всегда, были плотно сжаты, черные глаза, глядевшие из-под широких бровей, как всегда, вещали о суровости, но я чувствовал что-то новое в голосе тети Ханум, чувствовал, что в ее голосе что-то изменилось, но что именно, не знал.
- Иди сюда, Алекпер.
Я поднялся по деревянной лесенке к тете Ханум на веранду. Тетя Ханум стояла в дверях и, как только я вошел, протянула мне маленький мешочек:
- Возьми, Алекпер, я для тебя сшила... Положишь в него свою чернильницу.
Я понял, что за три-четыре дня, прошедшие с тех пор, как я увидел автоматическую ручку Гавриила, тетя Ханум сшила мне этот мешочек... Мешочек из зеленого бархата, в котором я носил чернильницу, как сейчас у меня перед глазами: тетя Ханум нашила на этот мешочек узоры из разных мелких бусинок, и эти разноцветные узоры из бусинок сделали таким красивым, таким нарядным зеленый бархатный мешочек, что он больше походил на девчачью, как мы говорили, игрушку, девчачье украшение, и все же этот зеленый бархатный мешочек с бусинками я носил в школу, пока он не изорвался; носил, можно сказать, до конца войны, до тех пор, пока за нами приехал дядя и увез нас из нашего квартала.
В то утро, когда тетя Ханум подарила мне изготовленный ею для чернильницы мешочек, я хотел обнять и поцеловать тетю Ханум; мне показалось, что тетя Ханум, как мама,- родной и дорогой человек, но я посмотрел на плотно сжатые тонкие губы, посмотрел на черные глаза, глядевшие из-под широких бровей, и, сказав только: "Большое спасибо", спустился по деревянным ступенькам, вышел со двора, остановился в нашем тупике, вынул чернильницу из сумки, вложил в бархатный, изукрашенный бусинками мешочек и пошел в школу. Конечно, я очень любил тетю Ханум, конечно, всю дорогу до школы останавливался, любовался бархатным мешочком и радовался, но в то же время - не знаю почему - мне было жалко себя, и от этого чувства, которого я не понимал, появлялся комок в горле...
А тетя Зиба в наш квартал не вернулась, и маленький замок на двери тети Зибы около керосиновой лавки так и оставался висеть, когда перед концом войны мы продали наш дом и переселились к дяде; осенний дождь, зимний снег покрыли ржавчиной маленький замок, и этот заржавевший замочек вместе с большим замком на двери Алиаббаса-киши как будто не просто висели на дверях тети Зибы, Алиаббаса-киши, а сама война замкнула на заржавевший замочек и на большой замок нашу махаллю и как будто тетя Зиба не сама уехала в Америку, а Алиаббас-киши не сам переселился в Маштаги, к дочери,- нет, они пропали без вести на войне.
...Балакерим переставал играть и прятал свирель в нагрудный карман желтого пиджака.
Внутри бани черт-те что,
Внутри соломы решето,
Верблюд бороду побреет,
Баня бедного согреет...
говорил он, отвлекая нас, хоть и ненадолго, от той грусти, той печали, которой, как сыростью, как запахом, были пропитаны стены, двери, окна домов нашего квартала, нашего тупика, булыжники нашей улицы, уводил в свой далекий волшебный мир; и иногда мне казалось, будто Балакерим рассказывает истории своего волшебного мира по-английски, как дети Гавриила, но я его понимаю...
XIX
Две семьи спустились с гор, поселились на этом красивом, этом плодородном склоне, и журчание текущей реки, зелень, цветы, которые были везде, насколько хватало взгляда, напоминали о добрых делах, добрых свершениях, ясности, чистоте мира, а запах здешней вспаханной темно-коричневой земли вещал о том, что муки и лишения далеких гор навсегда остались в прошлом, стали только смутным и горьким воспоминанием.
Солнце взошло, принесло с собой счастье: и густой лес над широким склоном, и зеленый луг под ним, и извилистая река с кристальной водой, и вспаханная темно-коричневая земля - все улыбалось Мухаммеду, Али, их женам, их детям.
Они переселились с далеких и крутых гор, жизнь провели среди камней, скал. Их предки когда-то - в эпоху Нух-Наби, когда вещий певец и сказитель Деде Коркут слагал свои сказания, пел свои песни,- спасаясь от врагов, укрылись в горах. Там - вдалеке от вражеских мечей, стрел, копий - основали селение, и с той поры осели в нем. В том селении не было земли - вокруг только камни, щебень, и сеять, растить приходилось в неслыханных муках; в том селении не бывало дождей, а если дождь выпадал, то ливнем смывало посевы, выращенные в муках; в том селении не бывало морозов, а если случался мороз, то вымерзали взлелеянные годами и только теперь обещавшие урожай плодовые деревья, вымирали овечьи отары, бычьи стада.
Мухаммед, родившийся в том селении, никогда не видел ничего другого, там вырос, там женился и всю жизнь очищал землю от щебня, строил плотины от ливней, рассекал камни, скалы, устроил себе крепкое подворье, но все это не имело значения: он видел плоды лишь сотой части неимоверного труда.
Али тоже родился в том селении. Али тоже никогда не видел ничего другого, и Али, как все мужчины селения, день и ночь работал, не зная ни лета, ни зимы, весной работал больше, чем осенью, осенью больше мучился, чем летом, но Али, как и все жители селения, не знал изобилия, дети Али тоже росли полуголодными.
В том селении и земля под ногами человека была непригодной для жизни, и небо над его головой было непригодным для жизни; природа здесь мучила и пытала сынов Адама; в том селении даже могилу копать надо было киркой, точно камень, долбить землю; и жители селения думали, что так и должно быть; тысячу лет они мирились со своей судьбой, и через тысячу лет должно было быть так.
Бог забыл об этом селении.
В последний день, что провели здесь Мухаммед и Али, с неба полилась вода, как селевой поток, обрушился ливень, смыл все, что было посеяно, а после того ливня не осталось ни посадок, ни самой почвы, остался только щебень, остались осколки скал, и отполированные водой камни сверкали под солнцем, вещая о страданиях, муках, лишениях завтрашнего дня, и будущего года, и грядущих столетий.
Впервые человек здесь дошел до отчаяния, человек взбунтовался: Мухаммед, бродя среди осколков камней, заваливших поле, со страстью, не вмещающейся в его большое и сильное тело, воскликнул:
- Да будет пуста эта округа! Да будет проклята эта округа! Довольно мы жили как горные козы! Довольно. Прочь отсюда! Напрасно предки наши поселились тут! Лучше было пасть от меча врага, чем селиться здесь! Уйдем из этих мест! Много земли у бога! Уйдем! Переселимся!
Жители селения собрались вокруг Мухаммеда, но никто в ответ ничего не сказал, все изумленно взирали на Мухаммеда, изумленно внимали Мухаммеду: тысячу лет людям и в голову не приходило, что можно переселиться куда-либо в другое место, можно где-то найти другую землю, можно жить без камней и скал, без ливней и морозов.
Потом все посмотрели на самого древнего жителя этих мест Сулеймана Деде.
Деде Сулейман некоторое время безмолвствовал, потом как бы заговорил сам с собой.
- Дело предков - правое дело,- сказал он.- Дух предков благословен и не заслужил упрека...
Мухаммед подошел и встал лицом к лицу с Деде Сулейманом.
- Прости меня, Деде,- сказал он. Деде Сулейман сказал:
- Я простил. Пусть бог простит... если простит. Мухаммед сказал:
- Я ухожу, Деде.
Деде Сулейман еще некоторое время помолчал, потом оглядел всех жителей селения, собравшихся вокруг Мухаммеда, посмотрел на груды серых облаков, плывущих ниже крутых гор, и вдруг зашептал вдохновенно слова Деде Коркута:
Сын! Там, куда ты идешь,
дороги опасны.
Всадник увязнет, не вылезет из грязи,
ибо болота опасны.
Пестрая змея сворачивает с пути,
Ибо непроходимыми чащи бывают,
Молча голову сносят порой
Там, где палачи бывают...
Деде Сулейман умолк, посмотрел на Мухаммеда; прошло некоторое время, и Мухаммед снова сказал:
- Я ухожу, Деде.
Деде Сулейман еще раз за свою долгую жизнь понял: чему быть, того не миновать, что определено, то и сбудется, и сказал:
- Кто хочет, может пойти с ним...
Жители селения испугались слов Деде Сулеймана и начали расходиться; каждый удалился в свой дом, и вскоре на покрытом камнями поле остался Мухаммед, остался Деде Сулейман и еще остался Али.
Али подошел к Мухаммеду.
- Я пойду с тобой!- сказал он.- Мне тоже невмоготу! Я тоже ухожу! - сказал он и посмотрел на Деде Сулеймана.
Сузившиеся за долгие-долгие годы, но не поблекшие глаза Деде Сулеймана блестели, и этот молодой блеск не сочетался с его белоснежными волосами, белоснежной бородой; и Деде Сулейман взглянул на Мухаммеда, взглянул на Али, взглянул на груды серых облаков, что клубились ниже крутых гор, и улыбнулся:
- Имам Али тоже всегда был вместе с пророком Мухаммедом,- молвил он.
Мухаммед сказал:
- Благослови нас, Деде.
Деде Сулейман сказал:
- Сынок, удачи тебе!
Те же слова он сказал и Али; в тоске и печали, охвативших его сердце, медленно побрел он к своему жилищу и лег в постель.
В тот же день и Мухаммед, и Али запрягли волов в телеги, взяли сохи, кетмени, лопаты кирки, усадили в арбы жен, детей, сами встали впереди, последний раз бросили взгляд на свое селение, что стояло намного выше серых облаков, сказали: "С богом!"- и тронулись в путь.
Односельчане ничего не сказали ни Мухаммеду, ни Али, но, когда они двинулись в путь, собрались на отвесной скале, перед селением, глядя им вслед; старухи, молодые женщины, девицы принесли чистой воды, плеснули вслед Мухаммеду и Али и заплакали; жители этого селения до сих пор прощались навечно только с умершими, и теперь впервые расставались, не закапывая в землю, а провожая куда-то в другое место.
Потом сельчане направились к жилищу Деде Сулеймана, потому что Деде Сулейман томился охватившей его сердце тоской и печалью, потому что предчувствовал, что гостем того мира ему осталось быть столько дней и ночей, что можно по пальцам перечесть...
Мухаммед и Али шли не останавливаясь, перевалили через горы, прошли по холмам, словно бросая вызов трудным дорогам: мы одолеем вставшую на пути черную гору, мы одолеем бурную реку; поддерживали друг друга, помогали друг другу, делили последний кусок и наконец достигли плодородного широкого склона и обосновались здесь.
Перед Мухаммедом и Али, перед их женами и детьми впервые в жизни распахнулся такой простор, впервые в жизни они вдыхали аромат темно-коричневой земли, и влажность этой земли проникала в тело и давала никогда прежде не испытанное ощущение покоя, говорила о завтрашнем изобилии, о красоте земли и о счастье жизни.
И Мухаммед, и Али работали день и ночь, помогая друг другу, охотились, поддерживали друг друга, вместе построили дом Мухаммеду, потом - Али, наладили жизнь, и каждый стал распахивать для себя большой участок, возделывать землю.
В один из дней, едва взошло солнце, Мухаммед, сняв лапти-чарыхи, бродил по своему участку вдоль забора; этот забор был недавно построен и отделял участок Мухаммеда от участка Али, это был первый забор, который увидели, свидетелями которого стали зеленые горы, заросшая цветами равнина, темно-коричневая земля.
Мухаммеду жаль было топтать эту землю чарыхами, и впервые в жизни босые ноги Мухаммеда выше щиколоток утопали в мягкой земле, и во влажной темно-коричневой земле чувствовалось тепло: никогда ни одежда, ни одеяло не согревали Мухаммеда таким теплом; в этом тепле было что-то от родных материнских рук.
Так вот, согреваясь теплом земли, Мухаммед подошел, остановился у развесистого грушевого дерева и удивленно посмотрел на него и на забор, проходящий под грушевым деревом - и грушевое дерево, и земля под ним должны были находиться на участке Мухаммеда - так они договорились с Али и так отводили место для забора, но теперь забор был выдвинут вперед, и вся земля под деревом пришлась на участок Али.
Окутавшее тело Мухаммеда тепло земли в одно мгновение исчезло, словно и счастье, дарованное солнцем, пропало, и горькое чувство разочарования охватило Мухаммеда.
В это время и Али начал обходить свой участок вдоль забора, подошел к грушевому дереву, остановился перед Мухаммедом, и Мухаммед, поглядев в большие, до вчерашнего дня чистейшие глаза Али, впервые увидел в них жадность и дрожащим голосом сказал:
- Мы говорили друг другу "брат"! Когда томила жажда, делили воду, когда мучил голод - хлеб и соль! Почему ты так поступил? Почему выдвинул забор вперед и забрал мою землю?
Али горделиво, даже надменно, окинул взором свой участок вдоль забора, посмотрел на вспаханную темно-коричневую землю, потом снова на Мухаммеда и сказал:
- Это место было моим. Я распахал его.
Мухаммед посмотрел на землю под грушевым деревом и пришел в ужас от явной лжи Али. Мухаммед увидел в больших и до вчерашнего дня чистейших глазах Али притворство, какого и представить себе не мог, но с усилием взял себя в руки и сказал:
- Ты ошибаешься, брат, это моя земля! Али рассмеялся:
- Нет, брат, это ты ошибаешься... Вспомни хорошенько... Это моя земля!..
Али посмотрел на участок Мухаммеда, и Мухаммед увидел голод в глазах Али. Али будто хотел съесть распаханную землю Мухаммеда, и Мухаммед понял, что сейчас Али хочет стать владельцем и его земли; все существо Мухаммеда, никогда не имевшего землю, всю жизнь терпевшего муки и страдания, затрепетало, точно его опять захотели вернуть в бесплодные дождливые дни, когда он жил выше серых облаков, среди отвесных скал, и Мухаммед дернулся, всем существом как бы противясь возвращению в те дни, схватил с земли брошенные у забора грабли и со всей силой ударил Али по голове.
В одно мгновение прекрасная темно-коричневая земля приняла цвет крови, а потом уже Али ничего не видел и только в жутком изумлении произнес: "Брат?!"
Мухаммед некоторое время смотрел на распростертое тело Али, не в силах отвести от него глаза, и в необъятном просторе вдруг услыхал слова Деде Коркута, произнесенные шепотом Деде Сулейманом:
Сын, сын, о сын!
Ясность моих серых, точно каракуль, глаз, о сын!
Хребет моей могучей спины, о сын!
Смотри, что же в конце концов стало!..
И будто Деде Сулейман шептал эти слова Деде Коркута не Мухаммеду, а распростертому под грушевым деревом Али, Мухаммед слышал этот шепот не своими ушами, а окровавленными ушами Али, потом Мухаммед почувствовал, что сзади верхом на Белом Верблюде едет Говорящий Истину, и обернулся.
Белый Верблюд, по обыкновению, медленно вышагивал, держа голову прямо, и каждый раз из следов его поднимали головки белоснежные цветы.
Говорящий Истину никогда ничего не надевал на себя, не стриг бороды, волос, не укорачивал ногтей, потому что и Говорящий Истину в сущности был человек, и, по его мнению, человек должен выглядеть таким, каков он есть изначально.
Говорящий Истину сидел на спине Белого Верблюда, его никто не видел, но все о нем знали.
Белый Верблюд, шагая так же медленно, подошел и остановился перед Мухаммедом.
Мухаммед в жизни своей не видел верблюда и решил, что на земле бывают только Белые Верблюды.
Глаза у Говорящего Истину тоже были белоснежными, как цветы, растущие из следов Белого Верблюда, в тех белоснежных глазах все находило свое отражение, и Мухаммед тоже увидел свое отражение в белоснежных глазах, увидел отражение развесистого грушевого дерева, увидел отражение залитого ярко-красной кровью тела Али.
Кровь Али загустела на его лице, на темно-коричневой земле, отразилась красным пятнышком в белых глазах Говорящего Истину.
- Эта земля была моя, а не его!- закричал Мухаммед.- Скажи, чья правда? Скажи правду!
Он бросил окровавленные грабли, которые все еще держал в руке, всем существом своим желая услышать от Говорящего Истину подтверждения своим словам.
Говорящий Истину посмотрел на Мухаммеда, посмотрел на распростертое под грушевым деревом тело Али и сказал:
- Я - это ты, я - это он.- Говорящий Истину простер руку и показал на тело Али.- Что я могу сказать? Ссора была из-за земли, у земли и надо спрашивать.
Белый Верблюд согнул передние ноги, вытянул шею, прислонил одно ухо к земле, послушал землю, потом поднял голову, посмотрел своими черными глазами в белые глаза Говорящего Истину; Говорящий Истину все прочел по глазам Белого Верблюда.
- Земля сказала, что вы оба говорили неправду! - молвил он.- Земля сказала: я не принадлежу ни одному из них. Земля сказала: это они - мои! Один уже идет ко мне в объятия. И другой, когда придет время, станет моим!
Белый Верблюд встал и, удаляясь обычно своим медленным шагом, исчез с глаз...
Белые цветы, выросшие из его следов, вещали о том, что когда-то здесь прошел Белый Верблюд...
XX
Первое несчастье в нашем квартале пришло в семью бедного дяди Мейрангулу, и бедный дядя Мейрангулу, не умея сдерживаться, при женщинах, при детях хлопал себя ладонями с худыми длинными пальцами по худым бедрам и, плача, повторял только одно:
- Мой сынок - поэт!.. Мой сынок - поэт!..
Шестеро сестер Ибрагима столько плакали, так исцарапали себе лицо, грудь, что сил у них хватало только стонать.
Все жители махалли собрались в доме дяди Мейрангулу. Дядя Гасанага, дядя Агагусейн, дядя Азизага (вскоре и они все ушли на войну.,.), а из нашего тупика Джебраил с Агарагимом посреди улицы, перед домом дяди Мейрангулу, соорудили палатку, и молла Асадулла, усевшись в палатке на почетном месте, читал Коран, время от времени с большой осторожностью откладывал в сторону эту большую, толстую книгу, снимал очки, клал рядом с книгой и, в тишине прихлебывая чай, шептал:
- Без савана ушел юноша...- Потом громко говорил:- Царствие небесное!.. Аллах рахмат элесин!..
Все сидевшие в палатке мужчины, слегка приподнимаясь с мест, хором произносили:
- Аллах рахмат элесин!.. Молла Асадулла говорил:
- Царствие небесное и всем вашим умершим! Да накажет аллах виновника! Да убережет аллах от пули всех ваших близких! Да не оставит аллах ни одного дома без мужчины, да не останутся дети сиротами!.. Да покарает аллах Гитлера, пусть унесет его Азраил, пусть загорится его могила и язык его обуглится!.. Да продлит аллах жизнь Сталина!..
Мужчины в палатке хором произносили:
- Аминь!
Джафаргулу и я часто входили и выходили из палатки: мы разносили чай мужчинам, собирали пустые стаканы, и, странное дело, слова, произносимые моллой Асадуллой, слова мужчин возвышали меня в собственных глазах, я казался себе большим.
Молла Асадулла говорил:
- Сын Мейрангулу Ибрагим был хороший парень. Своей чистотой он был похож на пророка Ибрагима. Царь вавилонский Немврод велел бросить Ибрагима в огонь, но пламя не тронуло Ибрагима Халила, так он был чист!.. И там, где горел огонь, вырос цветущий сад...
Когда молла Асадулла рассказывал такие истории, я не двигался с места, стоял и слушал; это производило на меня такое впечатление, что я забывал обо всем на свете и порой приходил в себя только тогда, когда либо горячий чай проливался мне на руки, либо Джафаргулу дергал за руку. Истории моллы Асадуллы порой походили на истории Балакерима, но отличие состояло лишь в том, как мне казалось, что молла Асадулла рассказывал то, что было на самом деле, во всяком случае молла Асадулла рассказывал эти истории не детям, рассказывал их взрослым, и поэтому его истории выглядели достоверными...
Я уже забыл, как Ибрагим показывал нам кино за двадцать копеек, как, когда у нас не было денег, брал за вход конфеты, и лишь две строки, написанные поэтом Ибрагимом, не выходили у меня из памяти:
Когда небо расстегнуло ворот, показалась луна!
Когда ты расстегнула ворот, показалось солнце!
Правда, я не понимал смысла этих строк, но эти две строки (они, возможно, действительно были не Ибрагима, но это не имело значения!..) после гибели Ибрагима будто стали самой горестной тоскливой песней на свете; тогда маленький Алекпер не понимал, что такое смерть, но горестная, тоскливая песня, зазвучавшая в душе со строками поэта Ибрагима, трогала меня, наполняла глаза слезами, мне хотелось плакать, и перед моим мысленным взором возникал тот цветущий сад, о котором говорил молла Асадулла, и растущие в том саду красные, оранжевые, фиолетовые цветы тоже были в тоске и печали.
Ночью, перед тем как заснуть, я представил себя на месте поэта Ибрагима: как будто погиб на войне не поэт Ибрагим, а я сам, и палатка перед домом дяди Мейрангулу сооружена в мою честь, и все мужчины округи собрались в палатке в знак траура по мне, и молла Асадулла меня уподоблял пророку Ибрагиму Халилу; перед моими глазами проходили лица всех мужчин махалли, и я, с одной стороны, горевал сам по себе, мне было жаль, что я погиб на войне, а с другой - я гордился собой, потому что сражался, потому что погиб на войне, потому что все мужчины махалли ради меня собрались в эту палатку, и пожилые женщины, молодухи, девушки плакали обо мне; потом мне показалось, что вавилонский царь Немврод хочет сжечь меня, и я почувствовал жар пламени, но не испугался, потому что пламя должно было превратиться в цветущий сад и в саду выросли бы красивые, оранжевые, фиолетовые цветы.
Во второй раз у нас в округе похоронка пришла в дом тети Фирузы, и на этот раз палатка была сооружена перед домом тети Фирузы; потом палатка стала ставиться часто, от одного дома переселялась к другому; эта палатка превратилась как бы в Белого Верблюда: поставленная у ворот, она возвещала о горестных делах мира сего.
Однажды я спросил у Балакерима:
- А почему Белый Верблюд не ляжет у ворот Гитлера? Балакерим, будто зная все заранее, многозначительно усмехнулся:
- Ляжет, Алекпер, ляжет... Персы, знаешь, что говорят, Алекпер? Спроси у отца, он должен знать, персы сказали: хар сухан джаиз, хар ногта мегам дарест... (Каждая точка ставится тогда, когда приходит момент (перс.).)
Я, конечно, не понимал смысла сказанных персами слов, но в произношении, в музыке этих слов были покой и тишина; однако покоя и тишины не осталось в нашей махалле.
Только однажды палатка не была поставлена: когда пришла похоронка на часовщика Гюльагу - мужа маминой тезки Соны; несколько мужчин, не пошедших на войну то ли по болезни, то ли по возрасту, то ли по другой какой причине, хотели поставить палатку перед домом Гюльаги, но Сона не позволила, подняла крик, не стала держать траур, потому что Сона не верила в гибель Гюльаги и кричала, и объясняла людям, что похоронка - ложная. Всем было жаль Сону, женщины махалли плакали по ушедшему молодым, спокойному, никого не обидевшему красивому Гюльаге, плакали и о бедной Соне, говорили, что Сона помешалась; но много об этом не судачили, а когда говорили, то с болью, со слезами на глазах.
В самом конце нашей улицы, на углу стояли рядом три лавки: мясная, хлебная и керосиновая, и жители махалли всегда покупали мясо в лавке у мясника Дадашбалы (горох, рис, сахар, соль и масло тоже продавались здесь); но когда началась война, лавка закрылась, и мясник Дадашбала стал чайчи; на поминках ставил самовары, ездил в Грузию, закупал и привозил сухой чай, заваривал чай и никогда не оставался без дела; он же и зарабатывал лучше всех, но называли его по-прежнему - мясник Дадашбала; мама и другие всю ночь стояли в очереди перед хлебной лавкой: лавка, перед которой выстраивалась очередь, открывалась рано утром и, быстро опустев, закрывалась; за керосином ходили мы и тоже выстаивали в многочисленных очередях, но скоро и керосин кончился (керосин, как и мужчины, шел на войну); через некоторое время исчезли из наших домов и керосинки, и керосиновые лампы.
Перед нашим тупиком больше не стояли рядышком автобус и четыре полуторки, потому что не только наша улица, не только наш тупик, но и двор наш пустел: сначала на войну ушли Джафар, Адыль, Абдулали, потом Годжа, и тетя Ханум осталась только с Джебраилом да с Агарагимом.
Началась война, и мы быстро усвоили, что горе кружит над теми домами, где есть сыновья, мужья, отцы, братья, и, конечно, никому не пришло в голову, что несчастье войдет в дом шапочника дяди Абульфата, у которого было пять дочерей (если женщины собирались вместе, тетя Мешадиханум говорила: "Есть и такое счастье - одних дочек иметь!.. Вон Фатьма! Пятеро детей, и все дочки, ни одна на войну не пойдет").
Когда перед домами нашего квартала стали сооружаться палатки, когда мясник Дадашбала, отбросив в сторону пень и секач, стал заниматься приготовлением чая, когда мама до утра стала простаивать в очередях перед хлебной лавкой (карточек еще не ввели), все довоенные события вдруг остались в далеком-далеком прошлом, и моя жизнь, как железный прут, согнутый посредине, вдруг разделилась: на жизнь до того, как началась война, и жизнь после того, как началась война.
И радостный вечер в цирке, и краски цирка, которые жили и переливались в моей памяти, для восьмилетнего Алекпера остались в далеком прошлом; лишь изредка, когда я видел на улице Адилю, воспоминания о цирке возникали из далекого прошлого, несли тепло, но это теплое дыхание быстро остывало. Адиля исчезала за углом, и мои воспоминания возвращались в недосягаемую даль; в махалле, и вообще в моей жизни больше не было ничего такого - ни событий, ни ощущений, способных вернуть из страшной дали "Письмо любви"; и странное дело даже толстые длинные каштановые косы Адили тоже словно потеряли свой блеск, стали обыкновенными косами.
Одно время я, завидев Адилю на улице, убегал и прятался от смущения.
Дело было в том, что однажды отец, вернувшись из очередного рейса, сказал маме:
- Уж очень ненадежным стал этот мир, баджи... Рано или поздно я тоже пойду на фронт. Хочу увидеть хоть маленькую свадьбу Алекпера...
До войны обрезание у нас в округе превращалось в праздник (это было как бы подготовкой к будущей свадьбе) ; но на этот раз никакого празднества не было, отец нашел умельца лезгина, привел его, и все прошло очень обыкновенно; необычность была только в том, что я обмотал бедра ярко-красным полотнищем, фитой, и через два дня после обрезания с ярко-красным полотнищем на бедрах вышел на улицу играть с ребятами.
Мы всегда с завистью смотрели, как мальчики постарше нас играли на улице, обмотавшись красным полотнищем; теперь я и сам вырос, я и сам обмотал бедра ярко-красным полотнищем, и, по правде говоря, это красное полотнище на бедрах было единственной радостью в моей жизни с тех пор, как началась война.
На улице, у всех на глазах, я держался очень гордо, потому что вырос, потому что у меня на бедрах было красное полотнище; только при виде Шовкет я делал вид, что не замечаю ее, и - это было сильнее меня - спешил забежать в наш двор, да еще от Адили прятался, не хотел, чтобы Адиля увидела меня с красным полотнищем: Адилю я тоже стеснялся, хотя по-другому.
Шовкет опять время от времени сидела перед своим домом, на деревянной лавочке рядом с раздвоенным тутовым деревом, но уже не грызла семечки, как прежде, потому что тетя Зиба уехала в Америку и вообще семечек больше не было, и Шовкет не хохотала, как прежде, лишь иногда улыбалась, и, хотя у Шовкет не было никого, кто уходил бы на войну, в ее улыбке тоже была какая-то грусть. Все это было так, но, когда я, обмотав бедра ярко-красным полотнищем, выходил на улицу, Шовкет снова, как прежде, подмигивала мне, тихонько спрашивала: "Очень больно было?" - и посмеивалась.
Несмотря на эти слова, я все же не обижался на Шовкет, а просто убегал во двор и не выходил на улицу, будто и это было игрой между Шовкет и мной.
А Адилю стеснялся по-настоящему.
Черные глаза Адили, белое лицо, толстые и длинные каштановые косы были для меня родными, но в самом этом ощущении родства была какая-то отдаленность, что-то навсегда минувшее, и почему-то мне казалось, что такое же чувство, связанное с Адилей, было у Годжи - чувство отдаленного и навсегда минувшего, и Адиля это знает и страдает от этого.
Годжа тоже ушел на войну, и в махалле разговоры о Годже и Адиле, можно сказать, утихли и забылись; Балакерим больше не рассказывал о Ромео и Джульетте, я больше не боялся, что Белый Верблюд ляжет у двери Адили; но однажды на улице я внезапно столкнулся с Адилей лицом к лицу, и Адиля будто даже не увидела красного полотнища, посмотрела на меня черными глазами, и я увидел в ее глазах затаенную тоску, увидел глубокую печаль, словно глаза ее смотрели не на меня, а искали что-то очень далекое; как глаза Балакерима, они были устремлены в некую неведомую точку; потом Адиля второй раз спросила у меня:
- Ну, как ты, Алекпер?
Адиля задала этот вопрос так, будто хотела сказать: мне очень плохо, Алекпер, сердце мое никогда не смеется, Алекпер, я несчастна, Алекпер, несчастна и одинока... Потом Адиля сказала мне самые трогательные на свете слова:
- Я сохранила на память те билеты в цирк, Алекпер...
Я не сумел сдержаться, и глаза мои наполнились слезами; я хотел скрыть полные слез глаза от Адили, но ничего не вышло, Адиля увидела мои слезы, и в тот же миг черные печальные глаза ее тоже наполнились слезами.
После этого я больше никогда не видел Адилю.
Вдруг по махалле разнеслась весть: Мухтар пошел свататься к шапочнику Абулфату, получил от родителей Адили "да", и ее выдали замуж за Мухтара.
Неожиданность этой вести была не только в том, что никому бы в жизни не пришло в голову, что Мухтар с Адилей могут пожениться, но еще и в том, что после того, как началась война, все свадьбы на свете, казалось, навсегда остались где-то в прошлом; и если теперь, когда в нашей махалле у каждого дома устанавливаются поминальные палатки, кто-то захотел жениться, пошел свататься, это вызвало крайнее изумление, вызвало своего рода столбняк.
После смерти тети Кюбры Мухтар жил один в их доме с верандой; все так же рано утром ездил на работу в "эмке", на той же "эмке" по вечерам возвращался домой; на нем был тот -же черный кожаный пиджак, те же галифе и хромовые сапоги; и после начала войны жизнь Мухтара шла так же, только домой он возвращался позднее, чем прежде, иногда даже в полночь, и когда я, лежа в постели, не мог заснуть на голодный желудок, я слышал шум черной "эмки".
Однажды утром, направляясь в школу, я увидел, что Мухтар в нижней сорочке льет воду в фаянсовые горшочки на своей веранде, и, честно говоря, на меня произвело большое впечатление, что Мухтар с утра, как все простые люди, вот так, в нижней сорочке, поливает цветочки тети Кюбры в фаянсовых горшочках, и я несколько дней думал, что надо бы здороваться с Мухтаром, он тоже человек, от поклона голова не заболит. Балакерим говорил, что приветствие "салам" - божье, не мы его придумали, и я решил уделить этот божий "салам" и Мухтару; и однажды вечером, когда Мухтар, вернувшись с работы, вылезал из черной "эмки", я поздоровался, но он искоса взглянул на меня (может, узнал? Узнал того мальчугана, который, когда он приходил просить прощения у тети Ханум, показал ему дом тети Ханум и видел, как в тот прекрасный довоенный день тетя Ханум прогнала его?) и не ответил на мое приветствие; после этого я больше с ним не здоровался. Однажды Балакерим, сидя на тротуаре под раздвоенным тутовым деревом, некоторое время смотрел на веранду Мухтара, потом сказал: "Сколько в мире есть цветов - у каждого свой язык. Кюбра знала их язык, а Мухтар с ними говорить не умеет. У его цветов сердце болит..."
Сын тети Сафуры Эйнулла тогда еще не пропал на войне без вести, а, выздоровев после первого ранения, вторично отправился на фронт, и тетя Сафура говорила:
- Ну и что же, что Мухтар? Разве он не мужчина? Да еще на такой работе, что на войну не пойдет!.. Немного староват для дочери Фатьмы... Ну что ж, мужчина и должен быть старше, мужчина есть мужчина, что ты хочешь!.. Ну и что же, что у него уши маленькие? Человек может умереть и с красивыми ушами. А за Кюброй хорошо смотрел Мухтар, домовитый мужчина. Ну, конечно, Адиля красотка... Но пошла бы она за сына Ханума, и что? Оба молодые, а тут еще такая злая свекровь, как Ханум!..
Моя мама говорила:
- Ну почему тетя Ханум злая? Почему, Сафура, сестрица?
Тетя Сафура говорила:
- Ты мне про Ханум будешь рассказывать? Мухтар крепко стоит на ногах. Годжа - дай ему бог живым-невредимым вернуться с фронта - умный мальчик, воспитанный, слов нет, видит бог. У Ханум все сыновья воспитанные, но, дорогая, одной воспитанностью жену содержать нельзя... Время нынче тяжелое. Вон бедняга Гюльага, сиротка, чем кончил? Курицу зарезать душа не позволяла, а одна пуля - и кончилась его молодая жизнь. Дай бог, чтобы однажды Гитлеру, сукину сыну, досталась такая пуля!.. Чем бедная Сона виновата, не про тебя будь сказано, чтобы такого красавца потерять!..
Мама говорила:
- Кто по душе, тот и красив, Сафура, сестрица...
- Прекрати ты этот детский лепет! Дочке дашь волю, так она или за плясуна выйдет, или за халвичника...
Мама была моложе тети Сафуры, в душе болела за Адилю с Годжой, поэтому не хотела уступать в этом споре тете Сафуре:
- Но ведь есть и такая поговорка, Сафура, сестрица: дочь отдай не тому, у кого дом богатый, а тому, у кого папаха на голове!
Я был полностью согласен с мамой, потому что мама и сама пошла не за того, у кого дом богатый: у отца вовсе дома не было, но отец был одним из тех мужчин, у кого папаха на голове: день и ночь в дороге, ни о чем не просил таких, как Фатулла Хатем, и даже в те тяжелые дни содержал нас, как мог.
Тетя Сафура говорила:
- А что, у Мухтара папахи нет? Ты больше Фатьмы переживаешь за ее дочь! Ей-богу, разумные слова говорит Фатьма дочке! Говорит, посмотри на нас, призадумайся, всегда мы были бедными, говорит, жили впроголодь, взгляни на своих сестер, говорит, да хранит аллах руки твоего отца, шьющие папахи, говорит, а то бы все твои племянники с голоду померли бы, говорит, и правильно говорит! Сама Фатьма, если бы не за шапочника Абульфата, а за брата Ханум, покойного Абузара, пошла, что теперь было бы? Сиротами остались бы их дети.
Мама говорила:
- Аллаху виднее... У кого что на лбу написано, то и сбудется.
Мама говорила это, а я хорошо знала, о чем она думала, моя мама: почему на свете все так несправедливо, господи? Все горести этого мира нам ли одним предназначены? Неужто даже такая война на хатемов не подействует? У людей сыновья погибают, мужья без вести пропадают, а газеты все печатают портреты Фатуллы Хатема: Фатулла Хатем написал письмо на фронт солдатам! Фатулла Хатем выступил против сукиных детей, фашистов!.. Чем выступать да письма писать, взял бы да сам пошел, как наши мужья и сыновья, сражался бы с фашистами! Почему не идет? Потому что он - Фатулла Хатем...
...То, что Мухтар ходил сам за себя сватать, просил руки Адили и получил согласие шапочника Абульфата и тети Фатьмы, вызвало некоторое оживление на нашей осиротевшей улице, в нашей обезлюдевшей, обесцветившейся махалле, но в один осенний день, горький день, в полдень, мы с мамой выскочили из дома и побежали на дикие вопли и крики.
Адиля бросилась с крыши трехэтажного дома.
Мама, обхватив руками мою голову, прижала меня лицом к себе, чтобы я не увидел Адилю, упавшую на булыжники мостовой, но я и без того не хотел смотреть на Адилю, упавшую на середину мостовой, на булыжники: я уже был не ребенок, я кое-что повидал, я уже видел много палаток, поставленных у ворот соседних домов, и знал, что смерть - это вечная разлука; это я уже понял, осознал и еще сильнее прижал голову к маминому телу; слыша крики на улице, шум, мамины рыдания, я заплакал по Адиле.
Теплая мамина ладонь прижимала мое лицо к своему теплому телу, и так она довела меня до дому.
- Не бойся,- повторяла она,- не бойся! - Потом, плача, сбегала во двор, принесла ковшик холодной воды, вымыла мне лицо, заставила выпить воды, но я никак не мог успокоиться, и мама объясняла мои рыдания испугом, ей и в голову не приходило, что маленький Алекпер плакал не от испуга, а от печали, и легкое, теперь уже прозрачное пятнышко той печали, разрывавшей мне сердце, осталось в нем и сейчас.
Адиля была жива, но вся разбита, изломана, ее положили на машину и увезли в больницу.
Махалля ждала вестей из больницы, махалля молила бога, чтобы Адиля выжила, и никто в махалле не произнес ни одного дурного слова в адрес Адили, не осудил Адилю за такой ужасный поступок.
Через четыре дня она умерла.
Адиля была первым родным для меня человеком, который умер.
Правда, с войны в наш квартал приходили похоронки, правда, я хорошо знал и поэта Ибрагима, и часовщика Гюльагу, и других погибших; их смерть произвела на меня сильное впечатление, я, как и вся махалля, горевал о погибших, но со смертью Адили как будто умерла какая-то часть меня самого...
Спрятавшись, чтобы меня никто не видел, за горой бревен, палок, досок, сваленных во дворе Желтой бани (большую часть их находил где-то и притаскивал Балакерим), я думал об Адиле, воскрешал перед мысленным взором черные глаза Адили, ее белое лицо, толстые и длинные косы, высокую грудь, которая запомнилась мне с того довоенного весеннего вечера в буфете цирка; мне казалось, что Адиля опять протягивает руку и гладит меня по волосам, и у меня в горле застревал комок, и волнистая красная линия в "Письме любви" теперь, когда я прятался за грудой досок и бревен во дворе Желтой бани, мне говорила только и только о печалях мира сего, и я вдруг ощутил аромат розы, возвратившейся из довоенной дали, из милого прошлого, но аромат розы тоже вещал о печалях мира сего, и я шептал четыре строки, которыми оканчивалось "Письмо любви":
Письмо, к любимому спеши,
Пусть почта не обманет.
Не доберешься до Годжи
Пусть мне конец настанет.
И мне казалось, что то "Письмо любви" так ни до кого и не дошло, всегда было в пути, даже сам я не читал его, и оно всегда будет в пути, никогда ни к кому не придет, и бесконечность этого пути была для меня безысходностью мира сего...
Адиля уже никому не напишет письма, Адиля больше никому не пошлет привета с ароматом розы, и я вдруг подумал о тете Ханум и снова услышал слова: "Что за бесстыжая девка ты, а?!", которые тетя Ханум выкрикнула, появившись перед цирком в тот довоенный прекрасный весенний вечер, и еще больше расстроился; конечно, в мученической смерти Адили тетя Ханум не была виновата, но все равно мне не хотелось видеть тетю Ханум в своем воображении, не хотелось слышать ее голос, мое маленькое сердце надорвалось, после смерти Адили я гневался на тетю Ханум, и мне казалось, что я больше никогда не смогу помириться с ней.
Тело Адили вынесли из трехэтажного здания, молла Асадулла выступил вперед, все население округи двинулось вслед за покойной в сторону кладбища, и я никак не мог осознать, что это Адиля сейчас лежит на погребальных носилках, плывущих на чьих-то плечах, что это ее накрыли шелковой накидкой и она не дышит.
Мы как-то привыкли, что умерших уже не хоронят: когда с войны приходили вести о смерти, сооружались палатки, в домах звучали вопли, плач, справлялись поминки, но никто не ходил на кладбище, потому что самого покойника не было, он оставался в сырой земле в дальних краях... А теперь, как до войны, люди шли за телом на кладбище, и этот обряд как будто сделал смерть Адили еще более горькой.
Кларнетист Алекпер был одноглазым, поэтому он не пошел на фронт, и иногда, когда с фронта приходили похоронки, особенно на молодых людей, еще не женатых, не обрученных даже, он без приглашения входил в палатки, сооруженные у домов, раскрывал футляр, не спеша собирал кларнет и с болью, идущей из самого сердца, играл народные траурные мелодии, в такие минуты кларнет Алекпера вызывал слезы даже на глазах мужчин, еще не ушедших на войну, и мужчины, прикрывая глаза платком, чтобы никто не видел их слез, беззвучно плакали, а плечи их тряслись.
Идя за телом Адили, Алекпер играл на кларнете мелодию "Сейгях", и, когда дрожащие пальцы Алекпера бегали по клавишам кларнета, мне казалось, будто я нахожусь в мире тех далеких и безлюдных пустынь, о которых рассказывал Балакерим, и в том мире нет ничего, кроме бесконечно тянущихся бесплодных песков, кроме ярко-синего неба и горестного звука кларнета; но и в пустынях, и в ярко-синем небе, и в горестном звуке кларнета была печаль черных глаз Адили, ее длинных каштановых кос.
Процессия проходила по кварталам, расположенным выше нашего; и те кварталы осиротели, в них почти не осталось мужчин, парней, а женщины, девушки постарели от горя; у всех глаза были устремлены на дороги войны, но когда мы несли тело Адили, на тех улицах у ворот тоже собирались люди, и у людей выступали на глазах слезы, и у них сжимались сердца: "Эта девушка с косами, что убила себя..."
Конечно, вся наша махалля горевала, но наряду с горем люди таили и безмолвное, неприятное любопытство, и, что скрывать, неприятное любопытство таилось и в душе маленького Алекпера: что станет делать тетя Ханум? Покажется ли на улице во время похоронной церемонии или затворится дома? Покажется ли в этот горький день на глаза людям, которых считала своими врагами?
Тетя Ханум с Джебраилом по одну сторону и Агарагимом - по другую вышла из тупика и обычным своим шагом подошла к людям; все вокруг тети Ханум, даже плачущие женщины, умолкли, никто ничего не сказал, и все в немом молчании, в сопровождении кларнета Алекпера, двигались за телом Адили.
Пожилые женщины держали тетю Фатьму под руки, но тетя Фатьма, как только выдавался случай, хватала и рвала руками свои разлохмаченные волосы, царапала лицо и осипшим от плача и воплей голосом стонала:
- Меня бы убила!.. Почему свою молодую жизнь не пожалела?
Лица шапочника дяди Абульфата не было видно, потому что он прижимал к глазам большой платок, но мне казалось, что плачут не только скрытые большим платком глаза шапочника дяди Абульфата, но и его спина, плачут шаги, плачет одежда на нем.
Рядом с шапочником дядей Абульфатом плакали навзрыд незнакомые мне маленькие дети и подростки, их было много, и Джафаргулу сказал, что это племянники Адили.
Я увидел Тамару. У Тамары, как у тети Фатьмы, тоже были всклокочены волосы, лицо побледнело, глаза покраснели; в эту минуту мне захотелось подойти к Тамаре, взять ее за руку, я хотел бы идти рядом с Тамарой, но не подошел к ней, потому что знал: это ничего не изменит.
Мясник Дадашбала был пузатый, толстый мужчина (правда, когда началась война, живот у него обвис, и сам он похудел, но все равно он оставался самым тучным человеком у нас в округе). Прежде, когда я смотрел на Дадашбалу, мне становилось жалко баранов и ягнят всего света, но теперь мясник Дадашбала так искренне плакал, плечи его так прыгали от рыданий, как будто он был самым кротким человеком на свете (а может быть, так оно и было?).
Помимо воли я время от времени искал в толпе глазами тетю Ханум: тонкие губы ее были так же плотно сжаты и черные глаза так же смотрели вперед из-под широких бровей, но вскоре на кладбище кое-что произошло, и я увидел, как плотно сжатые тонкие губы тети Ханум на мгновение приоткрылись, и в глазах ее увидел искорку, но не понял, что тут к чему.
Когда два могильщика с лопатами в руках засыпали могилу Адили землей, взгляд рвущей на себе волосы, раздирающей лицо, грудь тети Фатьмы упал на стоявшую молча в сторонке тетю Ханум, в этот миг тетя Ханум тоже взглянула на тетю Фатьму, и тетя Фатьма с надувшимися на шее жилами почти пропавшим голосом закричала:
- Позовет она твоего сына к себе!.. Позовет!..
На кладбище воцарилась тишина, все невольно взглянули на тетю Ханум, и в этой мучительной тишине был слышен только скрежет лопат да мягкий стук комьев земли.
Тетя Ханум ничего не сказала; как стояла, так и осталась стоять, и глаза свои не отвела от глаз тети Фатьмы, вот тогда-то я увидел, как губы тети Ханум на мгновение, всего на одно мгновение раздвинулись, и увидел мгновенную искорку в ее глазах, глядевших из-под сросшихся бровей.
Потом молла Асадулла прочел поминальную молитву, женщины квартала с трудом оторвали упавшую на свежую могилу Адили и не желавшую уходить тетю Фатьму, увели ее с кладбища, и шапочник дядя Абульфат побрел плачущими от горя шагами, все люди разошлись, и на кладбище осталась лишь могила с холмиком свежей земли; мы, дети, и Балакерим задержались, а потом я увидел, что и тетя Ханум с Джебраилом по одну сторону и Агарагимом - по другую стоит у могилы, а потом я увидел, что немного поодаль стоит Мухтар.
Я не видел Мухтара на похоронах, не знал, когда он пришел на кладбище, и теперь, неожиданно увидев его стоящим вот так у могилы, словно чего-то испугался.
Мухтар не отрывал взгляда от свежей могилы.
И тетя Ханум не отрывала взгляда от свежей могилы.
Мы молча смотрели то на свежую могилу, то на Мухтара, то на тетю Ханум.
Мне казалось, что тишина, воцарившаяся на кладбище, никогда не нарушится.
Вдруг тетя Ханум, подняв глаза, поглядела на нас и сказала:
- Балакерим, возьми-ка свирель, поиграй...
Конечно, мы все хорошо знали характер Балакерима, знали, что он никогда не играет по заказу, и испугались: а вдруг и сейчас Балакерим откажется играть. Но Балакерим сунул руку в нагрудный карман своего пиджака, вынул свирель и заиграл.
После кларнета Алекпера свирель Балакерима звучала слабо, как-то по-сиротски, и что играл Балакерим, было неизвестно, эту мелодию знал только Балакерим, это была его песня.
Балакерим играл, мы слушали его и смотрели на свежий могильный холмик.
Мухтар, не сказав ни слова, повернулся и под звуки свирели Балакерима медленно ушел с кладбища.
Я смотрел на тетю Ханум и в тот осенний день на кладбище простил тетю Ханум, помирился с ней.
Ночью я опять не мог уснуть, и мама волновалась, тревожилась, часто вставала с постели, подходила ко мне, смотрела на меня, но я не издавал ни звука, не открывал глаз, и, наверное, мама решила, что я сплю, но свежий могильный холмик все стоял у меня перед глазами, и свежая могила была не на кладбище, как днем, а в том цветущем саду, о котором рассказывал молла Асадулла, среди горюющих красных, оранжевых, фиолетовых цветов; я думал о пророке Ибрагиме Халиле, думал о вавилонском царе Немвроде, и всякий раз Немврод представал в моем воображении в облике Мухтара; я вовсе не хотел уподоблять Немврода Мухтару, не хотел, чтобы Немврод представал перед мысленным взором в образе Мухтара, потому что Мухтар, неотрывно глядевший сегодня днем на свежую могилу, был тем самым Мухтаром, который по утрам в нижней сорочке поливал цветы, но хоть я и не желал этого, вавилонский царь Немврод представал перед моими глазами в образе Мухтара...
XXI
Балакерим, как всегда, сидел на тротуаре под раздвоенным тутовым деревом, засовывал худую руку с обкусанными чуть ли не до корня белыми-белыми ногтями и синими-синими венами в нагрудный карман пиджака, вынимал свою свирель, играл свои обычные мелодии, с начала войны, с начала осиротения нашей махалли мелодии Балакерима все более грустнели; это были прежние мелодии, но та свирель прежде никогда не разговаривала с нами так печально, и однажды вечером мама, выйдя на улицу, чтобы позвать меня домой, остановилась, некоторое время слушала свирель Балакерима, потом возвратилась домой, и я хорошо знал, что она расстроилась, вдоволь наплакалась, облегчила душу.
Собравшись вокруг Балакерима под раздвоенным тутовым деревом, или под большим тутовником в конце тупика, или во дворе Желтой бани, мы сидели и слушали свирель Балакерима, и Балакерим так же внезапно, как начинал, вдруг переставал играть и говорил:
Внутри бани черт-те что,
Внутри соломы решето,
Верблюд бороду побреет,
Баня бедного согреет...
И вновь он рассказывал о том, что говорил, что делал Белый Верблюд, о самых удивительных на свете происшествиях, случавшихся в давние-предавние времена с колдунами, волшебниками, жестркими падишахами, хитрыми визирями, прекрасными принцессами, отважными принцами, но я больше не мог, как прежде, всем сердцем, всем воображением быть среди тех событий, потому что я слушал Балакерима, но во мне всегда томилось сиротство нашего квартала, печали нашего квартала ни на мгновение не оставляли меня, и порой, когда я слушал Балакерима, мне казалось, что цвет старого желтого пиджака на Балакериме, в сущности, стал цветом нашей улицы, нашего тупика, нашего двора, мне казалось, что, независимо от того, белой, голубой, розовой ли известкой были покрыты стены, вся наша махалля окрасилась в желтый цвет, и эта желтизна была желтизной пиджака Балакерима: грязной, поношенной, жалкой...
Прежде, то есть в те прекрасные времена, когда еще не было войны, когда Балакерим, сидя под раздвоенным тутовником, рассказывал что-то, а Шовкет, сидя немного поодаль на скамье у дверей своего дома, грызла крупные семечки, купленные у тети Зибы, и в это время по нашей улице проходили чужие, то есть живущие в других кварталах девушки, женщины (особенно статные, полные женщины), Балакерим как бы терялся, полными грусти, но в то же время и внезапно загоревшимися глазами с отчаянием смотрел вслед этим чужим женщинам (когда мимо нас проходили молодые девушки, женщины нашего квартала, Балакерим никогда не поднимал головы), делал несколько глотательных движений, как будто забывал обо всем,- и о нас, и о Белом Верблюде,- при этом Шовкет начинала хохотать, глядя на Балакерима, и говорила: "А ты парень не промах!.." Балакерим тогда совсем терялся, не знал, что делать, говорил невпопад, и хотя я не понимал причины его растерянности, глотательных движений, хохота и реплик Шовкет, я чувствовал, как сильно колотится у Балакерима сердце, чуть ли не выскакивает из груди. Теперь Шовкет так не хохотала, и однажды, когда мы опять собрались вокруг Балакерима под раздвоенным тутовником и Балакерим опять, внезапно забыв обо всем на свете, посмотрел вслед проходившей по нашей улице чужой статной женщине, Шовкет, стоявшая, прислонясь к своим воротам, печально сказала:
- Конечно, бедняга, ты ведь тоже человек... Я впервые за всю мою жизнь услышал столь явную печаль в голосе Шовкет.
Балакерим взглянул на Шовкет, и я увидел в его всегда устремленных в неведомую точку, полных туманной грусти глазах никогда не появлявшуюся прежде благодарность, признательность - этот взгляд и теперь передо мной,- и в то же время во взгляде Балакерима вдруг стала видна беспредельная верность; я никогда не смог бы себе представить, чтобы чей-то взгляд мог так подействовать на Шовкет: она покраснела под взглядом Балакерима, опустила голову, вошла в свою комнату, аккуратно закрыла всегда распахнутую дверь, и я был совершенно убежден в том, что Шовкет в своей комнате, как и моя мама, вдоволь наплакалась, облегчила душу.
Выстраивавшиеся друг за другом перед нашим тупиком автобус и полуторки, как я уже говорил, остались в далеком прошлом; исчез автобус, полуторок становилось все меньше; после Джафара, Адыля, Абдулали, после Годжи ушел на войну и Джебраил; новая (то есть для нас, для нашей улицы, для нашего тупика новая, а по сути старая, изношенная) полуторка Агарагима, после обучения начавшего работать, какое-то время одиноко стояла перед тупиком, и, когда я смотрел на эту одинокую машину, мне казалось, что она тоскует по стоявшим здесь когда-то машинам Джафара, Адыля, Абдулали, Джебраила и что эта одинокая машина тоскует, как наша улица, как наш тупик, как наш двор.
Тетя Ханум говорила еще меньше, чем прежде, и как будто совсем не размыкала губ, глаза ее по-прежнему были грозными, но я смотрел на плотно сжатые тонкие губы, в эти грозные глаза и чувствовал, что тетя Ханум страдает безнадежно, зная, что настанет срок Агарагима и он уйдет на войну, что и эта машина не будет стоять перед нашим тупиком...
И Агарагим тоже ушел на войну (примерно в одно время с моим отцом, в конце сорок третьего), и в нашем дворе теперь осталось всего трое: тетя Ханум, мама да я (и еще голуби Джебраила).
Мама чуть ли не всю ночь стояла в очереди, чтобы купить поступавший из Америки зеленоватый порошок из черепашьих яиц, разводила его водой и варила что-то вроде каши; у этого порошка был странный запах и привкус, как будто он не яичный и не черепаший даже, а искусственный, приготовленный из несъедобного вещества; мама хвалила порошок, но при этом прятала от меня лицо, и я знал, что у мамы выступают слезы на глазах оттого, что мы дошли до такой нужды и я должен есть кашу из порошка черепашьих яиц.
После того как Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа Джебраил и, наконец, Агарагим ушли на войну, когда тетя Ханум осталась одна, я порой видел, как она из окна веранды смотрела на кран посреди нашего двора, и я тоже все еще грозными глазами тети Ханум видел, как, голые до пояса, моются под краном Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Агарагим, и сердце мое колотилось, мне казалось, что их мокрые, голые спины и грудь вот сейчас пронзит пуля, кровь из ран смешается с текущей водой, алая кровь прольется в маленький бассейн под краном... В такие минуты мне хотелось взбежать по деревянным ступенькам, обнять тетю Ханум, прижать голову тети Ханум к своей груди
(как мама прижала мою голову к себе в день, когда Адиля бросилась с третьего этажа) или прижать свою голову к груди тети Ханум, уж не знаю, но во всяком случае что-то сделать для тети Ханум.
Мама горевала об ушедшем на войну моем отце, о моем сиротстве, горькой доле и еще - я видел это явственно - горевала о тете Ханум: иногда поглядывала на веранду тети Ханум, качала головой, вздыхала, глаза наполнялись слезами. "Бедная женщина!" - шептала она, и я сначала не мог соотнести этот мамин шепот с тетей Ханум, потому что, по моему мнению, все могли быть бедными, вся наша улица, наш тупик, наш двор могли быть бедными, даже Мухтар, в нижней сорочке поливающий цветы тети Кюбры, мог быть бедным, но тетя Ханум никак не могла быть бедной; однако со временем я перестал ощущать это несоответствие...
Тетя Ханум порой поглядывала в сторону ворот, и тогда я видел в ее суровых черных глазах беспокойство, даже страх, и мне казалось, что каждый раз, когда ворота открываются, каждый раз, когда из тупика доносится громкий голос, тетя Ханум ждет черной вести и всегда теперь живет в тревоге, которую от всех скрывает.
Однажды Ибадулла, и в это полное лишений военное время нашедший водку, напился, пришел к нам в тупик, и опять крик тети Амины разнесся по всему тупику, и опять Ибадулла, проклиная весь свет, вышел со двора тети Амины и заплетающимися ногами дошел до наших ворот, где встретился с тетей Ханум; наверное, он вспомнил прошедшие дни, вспомнил Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима и, устремив на тетю Ханум полные злобы пьяные глаза, проговорил:
- Ну, а ты что думала про немцев? Эти убийцы цацкаться с тобой не будут!.. Всадят пули - по одной в башку твоим сыночкам!..
Тетя Ханум стояла, глядя на Ибадуллу и не говоря ни слова, а я, дрожа всем телом, закричал:
- Врешь, сукин сын! Ибадулла сказал:
- Сукин сын - твой отец-персюк! И в его пустую башку всадят пулю!.. Я снова закричал:
- Врешь! - и, не в силах удержаться, громко заплакал.
После этого я некоторое время избегал тетю Ханум, стеснялся показываться ей на глаза, смущался; и стеснялся я не только потому, что, не удержавшись, так громко заплакал, но и (самое главное!) потому, что сама тетя Ханум выглядела такой беспомощной, такой одинокой...
XXII
Года полтора тому назад, у меня было назначено выступление по телевидению, я должен был ехать на студию, а открывать гараж и выводить машину что-то поленился. Вышел на улицу и поймал такси.
Я не успел записать свое выступление, не успел даже обдумать его, времени не хватило, и теперь, сидя в такси, я думал, о чем буду говорить. Уже не осталось слов, не затрепанных случайными выступлениями, и я злился на себя: зачем я сам усложняю или позволяю другим усложнять свою и без того сложную жизнь? На что мне эти ненужные встречи? К чему эти ненужные выступления? К чему они другим? Почему я не сажусь за стол и не пишу свое, выношенное?
Может, не умею писать, поэтому?
Хотелось остановить такси, выйти и пешком, не торопясь вернуться домой, но как ни желал я этого, а в глубине души понимал, что все это зря: даже если сегодня я остановлю такси, завтра все равно придется ехать.
И вдруг шофер спросил:
- Алекпер-муаллим (Муаллим - буквально: учитель; уважительное обращение.), как вы поживаете?
- Хорошо, спасибо,- ответил я и посмотрел на шофера: это был мужчина с большой лысиной на макушке, окруженной седыми кудрями, усы его тоже поседели; я не знал этого пожилого человека.
Прежде, в те времена, когда бакинцы, особенно студенты, только начинали узнавать меня в лицо, встречая на улице, на базаре, на Приморском бульваре, когда девушки, кивая в мою сторону, шептали друг другу: "Ты знаешь, кто это?" Все это если не радовало меня, то, во всяком случае, было приятно. Прошли годы, и это стало привычным: как будто так и должно быть. Вдруг водитель такси спросил:
- Алекпер-муаллим, вы не узнали меня? Я снова посмотрел на лысину, на седые кудри, на потемневшее под солнцем лицо и сказал:
- Эх, что осталось от моей памяти?
Пожилой шофер промолвил:
- Да ведь я Джафаргулу!..
Я сначала не понял, о ком идет речь, потом вдруг сразу узнал этого шофера; собственно, слово "узнал" здесь неуместно, потому что между моим другом Джафаргулу из далекого прошлого и пожилым шофером такси не было ничего общего, я не мог его узнать, просто я понял, что седой человек - совершенно незнакомый мне чужой человек - это оставшийся навсегда в далеком прошлом маленький проворный Джафаргулу с черными, как агат, сверкающими на солнце кудрями. Потом я увидел играющего на улице дружка того черноволосого кудрявого Джафаргулу маленького Алекпера - и почувствовал, как я чужд тому маленькому Алекперу.
Джафаргулу, не отводя глаз от дороги, улыбнулся и сказал:
- А помните, Алекпер-муаллим, в махалле все говорили, что вы большим человеком станете, книги будете писать?.. Клянусь богом, ни разу такого не было, чтобы слово махалли не сбылось!.. Слава богу, теперь уважения к вам больше, чем к Фатулле Хатему!
Я смотрел на пожилого шофера такси и многое хотел сказать ему: хотел сказать, не называй меня муаллим, не говори со мной на "вы", хотел расспросить его, хотел спросить, что с Балакеримом, хотел спросить о Шовкет, о раздвоенном тутовом дереве, хотел спросить, где твои черные кудри, Джафаргулу, помнишь ли ты сказки о Белом Верблюде, Джафаргулу? Но ничего не говорил и ни о чем не спрашивал, не знаю, что со мной стряслось; хорошо, это Джафаргулу сам говорил: о сыне, о дочери говорил, о только что родившемся внуке.
Я улыбался, кивал, поддакивая Джафаргулу, и мне было жаль себя... Потому ли, что так быстро пролетели годы? Потому ли, что с такой вот скоростью кончается Прежде и приближается Конец? Джафаргулу засмеялся:
- Помните, Алекпер-муаллим, как однажды вы разбили стекло на веранде Мухтара? - Джафаргулу покачал головой и вновь громко рассмеялся; потом с искренним любопытством, наверное, вспомнив тот далекий день - тот день, когда я разбил стекло на веранде Мухтара, спросил: - Что это такое, Алекпер-муаллим, мир меняется, а Фатулла Хатем не меняется, а? Включаешь телевизор - говорит, раскрываешь газету - его портрет, и всегда он на высоких постах, а? Как это получается? Я рабочий человек, прямой, вот и спрашиваю у вас!.. Я улыбнулся, пожал плечами:
- Ей-богу, не знаю...
- Как он по ночам спит, а, Алекпер-муаллим? Бедные саттары-месумы ему не снятся?
Я снова пожал плечами, снова улыбнулся:
- Не знаю... Человек - сложное существо... У каждого найдется для себя оправдание... Джафаргулу рассмеялся:
- Не говорите со мной такими словами, э, Алекпер-муаллим, не понимаю я этих слов!.. Я тоже переселился из нашей махалли, Алекпер-муаллим, теперь в седьмом микрорайоне живу, пять лет уже, трехкомнатная квартира, телефон, то да се, но, Алекпер-муаллим, махалля - совсем другое дело!
Джафаргулу был от души рад встрече со мной; он ничего не ожидал от нее, и на мое молчание не обращал внимания, говорил, смеялся.
Когда мы доехали до телецентра, он сказал:
- Ибадуллу помните, Алекпер-муаллим? Зараза был какой! - и снова от души рассмеялся.
Джафаргулу в промежутке между Прежде и Концом чувствовал себя как за рулем такси - свободно и спокойно.
XXIII
Ива, посаженная посреди нашего двора, у маленького бассейна под краном, росла; каждый раз, когда приходила весна, покрывались листьями новые ветки, а вместе с ивой рос и я.
Взрослея, я многое стал понийать; узнал и переносный смысл слова "продавать", узнал, что человек может продать человека, но для меня поэт был необыкновенным человеком, поэт был больше, чем просто человек, выше, чем человек, и однажды я спросил у Балакерима:
- Можно продать поэта? Балакерим сказал:
- Можно...
XXIV
Было начало весны, не знаю, сорок третьего года или сорок четвертого точно не помню; наступил апрель, и раздвоенное тутовое дерево проснулось, на его ветках лопнули почки, стайка воробьев, усевшись на раздвоенный тутовник, стала клевать эти крошечные почки.
С начала войны воробьи боялись ребят нашей махалли больше, чем кошек, потому что каждый из нас с рогаткой днем и вечером разыскивал и подбивал воробьев; воробьиное мясо было для нас не только самым вкусным на свете охотничья добыча возвышала нас в собственных глазах; подбитые воробьи вызывали в осиротевших, как наша улица, как наш тупик, как наш двор, сердцах чувство гордости: мы, как мужчины, приносили домой мясо, приносили еду; бывали дни, когда каждый из нас подбивал по восемь - десять воробьев, и в такие дни мама вместе со мной ела мясо; когда она за чем-либо выходила на кухню или во двор, я перекладывал содержимое из своей тарелки в мамину, потому что хотелось, чтобы мама побольше съела добытых мной воробьев, но понемногу и воробьев стало меньше, они нас стали узнавать и, едва завидев наши силуэты, испуганно улетали.
Воробьи тоже голодали и на глазах худели, становились совсем маленькими.
В то летнее утро я с рогаткой, сделанной из старой камеры от шины, подаренной мне Джебраилом еще до ухода на фронт, стоял под раздвоенным тутовым деревом и смотрел, как стайка воробьев с гомоном жадно клевала крошечные почки.
Воробьи были голодны, и соблазн поклевать крошечные и, наверное, вкусные почки пересилил страх; увидев меня под раздвоенным тутовником, они не испугались и не разлетелись, и я тоже, как ни странно, в это весеннее утро не ощутил желания поднять рогатку, которую держал наготове, и выстрелить в них.
Мне было жаль маленьких почек тутового дерева, я боялся, что воробьи склюют их все и дерево больше не распустит листьев, но мне было жалко и отощавших воробьев, мне не хотелось их убивать; подняв голову, я просто смотрел на них.
- Алекпер!..
Я слегка вздрогнул, услыхав вдруг среди воробьиного чирикания свое имя.
Шовкет стояла на тротуаре, прислонившись к двери, и глядела на меня.
Я уже давно сбросил красную повязку, и на мне были обычные брюки, но, увидев Шовкет так внезапно, я, как всегда, растерялся, и не успела она сказать слово, как я уже густо покраснел.
Шовкет с улыбкой смотрела на меня, и я знал, что сейчас она скажет что-то такое, от чего я растеряюсь; слова Шовкет сделают меня ребенком, малышом крохотным, как чирикающий голодный воробей, и мне опять захотелось убежать, но я собрал все силы, сдержался, потому что считал уже неподобающим для себя так прямо убегать.
Шовкет стояла всего в трех шагах от меня, и я впервые в жизни увидел в ее глазах что-то такое, что никак не вязалось с ее прежним смехом, подмигиванием, лукавыми репликами.
С той же легкой улыбкой на полных губах Шовкет спросила:
- Опять хочешь сбежать?
Легкая улыбка вдруг пропала с полных губ Шовкет, и мне показалось, что глаза ее уставились в одну точку, и я этому удивился, потому что у Шовкет не было на войне ни одного близкого человека - ни мужа, ни брата, ни сына; правда, и у Балакерима никого не было, кто ушел бы на фронт, у Балакерима тоже глаза были всегда устремлены в одну точку, но Балакерим - другое дело... Глаза Балакерима и до войны так же устремлялись в одну точку... А с началом войны у всех женщин и девушек квартала глаза были устремлены в одну точку, потому что их близкие были на войне; но ведь все женщины, все девушки квартала - одно, а Шовкет - другое... Я никогда не видел Шовкет такой серьезной, такой задумчивой; Шовкет заговорила будто сама с собой:
- Ну что мне делать, несчастной? Пощечинами румянец себе навожу... что ж мне нос повесить, оплакивать свою жизнь с утра до вечера?.. Тогда и я хорошей для людей стану?..
И тут Шовкет назвала себя неприличным словом, вошла в дом и захлопнула дверь.
Чириканье воробьев заглушало все на свете.
Отведя глаза от двери Шовкет, я поднял голову и снова посмотрел на стайку голодных воробьев.
Воробьи с той же жадностью, поспешно клевали крохотные почки.
В то весеннее утро мне было жаль крошечные почки, но мне было жаль и исхудавших, съежившихся воробьев, в то весеннее утро мне было жаль и Шовкет.
Я опять посмотрел на дверь Шовкет.
Мне казалось, что эта дверь больше никогда не откроется, Шовкет никогда больше не будет сидеть на деревянной скамье, никогда не будет смеяться.
Мне стало нестерпимо грустно.
XXV
Где твои черные кудрявые волосы, Джафаргулу?..
Последнее время я часто думаю: если бы Джафаргулу не стал таксистом, а стал бы пишущим человеком, как я, что бы он написал о нашей махалле? Как изобразил бы дни войны, то сиротство нашей махалли, ту печаль, пропитавшую, казалось, самые стены нашей махалли, даже тротуары, даже мощенную булыжником улицу?
Но какой в этом смысл?
Мне интересно вернуться в махаллю именно по воспоминаниям шофера такси Джафаргулу, именно с видением, с памятью шофера такси Джафаргулу, а не писателя Джафаргулу.
XX
Я до сих пор помню, как плакало тутовое дерево, и даже теперь мне порой кажется, что звук разрываемой газеты - это плач газеты, а звук разбившегося вдребезги зеркала это - плач зеркала.
В тот зимний день взошло такое солнце, оно так улыбалось, как будто в мире не было никакой войны, смерти, как будто шесть сыновей тети Ханум, все парни, все мужчины нашей округи, мой отец были не на войне, а, как обычно, у себя дома, как будто в мире никто не был голоден и никто не дрожал от зимней стужи. У черных дел мира сего есть свои законы, и один из этих законов состоит в том, что во время войны словно становится холоднее: если во время войны термометр показывает минус два, то это не то же, что минус два в мирное время; минус два военных дней все равно что минус двадцать мирных дней: холодно, холодно.
В тот солнечный, но холодный зимний день первым услыхал плач тутового дерева Джафаргулу; он побежал в конец нашего тупика и увидел, что Ибадулла большой пилой спиливает дерево под корень.
Сбежавшись, мы наблюдали, как Ибадулла пилит дерево, и каждый раз, когда Ибадулла проводил пилой с крупными зубьями по стволу тута, мне казалось, что звук, который мы слышим, это не звук пилы, а плач тутового дерева, и я, глядя на налитые кровью глаза Ибадуллы, сосредоточившего все внимание на большой пиле с крупными зубьями, думал, как хорошо, что я не сын Ибадуллы, как хорошо, что Ибадулла не мой брат, и как хорошо, что на свете есть Белый Верблюд и что Белый Верблюд неожиданно придет однажды ночью и ляжет у дверей того дома в Арменикенде, где живет Ибадулла.
Когда я был совсем маленький - войны еще не было и в нашей махалле, конечно, никому не приходило в голову, что через два-три года нас ждут такие испытания,- во дворе у нас то Абдулали, то Годжа, то Джебраил показывали мне разные фокусы, и один из этих фокусов состоял в том, что правой рукой обхватывался большой палец левой руки, потом правую руку поднимали вверх, и большой палец левой руки исчезал. "Видишь, Алекпер? - говорили мне.- Пальца нет!" Я смеялся. "Ты спрятал,- говорил я.-Смотри! - и раскрывал ладонь левой руки.- Вот он!" Хорошо знакомый фокус всегда доставлял мне удовольствие, вернее, мне доставляло удовольствие то, что я понимал хитрость взрослых: они не могли меня обмануть...
В те времена однажды Ибадулла сидел на тротуаре перед нашим тупиком и, увидев меня, сказал: "Поди сюда. Я тебе фокус покажу". Правда, я не любил Ибадуллу, но очень любил фокусы, я подошел и встал перед Ибадуллой. Ибадулла закрыл правой рукой левую руку. "Смотри,- сказал он,- сейчас мой палец исчезнет". Я засмеялся и сказал: "Знаю". Ибадулла сказал: "Да что ты знаешь? Ничего ты не знаешь! Смотри!" Ибадулла поднял вверх правую руку, и, как я и ожидал, большой палец левой руки исчез. Я, смеясь, сказал: "А вот в кулаке ты спрятал свой палец!" - и спокойно начал раскрывать сжатую левую ладонь Ибадуллы; я распрямил один палец, второй, разогнул третий, разогнул и мизинец - и увидел, что большой палец Ибадуллы действительно исчез; я повернул ладонь, и меня охватил ужас, волосы встали дыбом, потому что я тогда не знал, что большой палец левой руки Ибадуллы когда-то попал под топор и был отрублен. Ибадулла стал хохотать, а я с плачем побежал домой, долгое время не мог успокоиться, и с того времени у меня возникла ненависть к Ибадулле; я рос, но ненависть и отвращение не проходили.
Большая, широкая, с крупными зубьями пила вся вошла в тело дерева, и, по мере того как пила ходила туда-сюда внутри ствола, мне казалось, что сыплющиеся с обеих сторон пореза желтовато-белые опилки - это кровь тутовника, и маленький Алекпер сделал недолго запавшее ему в память и казавшееся очень значительным открытие, что кровь не всегда бывает красной.
Ибадулла не обращал внимания на ребят, наблюдавших за уничтожением тутовника, то есть на нас, и старательно делал свое дело. Время от времени он останавливался, выпрямлял спину, правой рукой потирал место, где когда-то находился большой палец левой руки, и в те минуты мне очень хотелось, чтобы это место заболело, стало открытой раной, чтобы она мучила Ибадуллу, причиняла ему страдание.
Стоя рядком, мы смотрели, как спиливают дерево, и ни один из нас не издавал ни звука, ни один из нас не шевельнулся; не знаю, что с нами случилось, чего мы боялись, но я тогда чувствовал, что на земле царит хаос, меня переполняла горечь, и эта горечь означала, что на свете нет ничего страшнее беззащитности и сиротства, и это чувство охватило нас всех, когда мы наблюдали, как Ибадулла пилит дерево,- чувство сиротства нашей махалли, нашего тупика, нашего тутовника.
Тутовое дерево вдруг стало для меня очень дорогим, стало любимым, моим самым красивым, и мне никогда не пришло бы в голову, что я так люблю это дерево, это безмолвное дерево, это родное дерево, голые ветви которого дрожали от военной стужи.
Тутовое дерево плакало, и мне виделась в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы какая-то злая алчность, а плач тутового дерева, сиротливость и беззащитность нашей улицы, нашего тупика будто прибавляли сил Ибадулле, мне казалось, что алчность в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы всю его жизнь таилась в засаде, как волк, и ждала нашего сиротства, беззащитности, ждала, чтобы и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Годжа, и Джебраил, и Агарагим ушли на войну. Внезапно я почувствовал, что и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Годжа, и Джебраил, и Агарагим погибнут на войне и больше никогда не вернутся в этот тупик, у меня в горле застрял комок, перед глазами появилась тетя Ханум, я посмотрел в глаза тети Ханум, глядевшие из-под широких бровей, и словно глазами тети Ханум увидел Джафара, Адыля, увидел Абдулали, Годжу, Джебраила, увидел Агарагима и понял, что сейчас подниму с земли большой булыжник, изо всех сил швырну его и разобью голову Ибадулле; сердце мое заколотилось.
Джафаргулу стоял рядом со мной, и вдруг, отведя глаза от Ибадуллы, он обернулся, посмотрел на окно тети Ханум в середине тупика, и я понял Джафаргулу: конечно, если бы здесь были Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, если бы перед нашим тупиком, как в те прекрасные дни, когда еще не начиналась война, выстроились один за другим автобус и полуторки, это тутовое дерево никогда бы так не плакало, Ибадулла никогда не посмел бы вонзить в его ствол пилу с крупными зубьями; но ни Джафара, ни Адыля, ни Абдулали, ни Годжи, ни Джебраила, ни Агарагима здесь не было, они были на войне и должны были там погибнуть; и дядя Гасанага, и дядя Агагусейн, и дядя Азизага - все мужчины квартала были на войне, и мой отец был на войне, был военным железнодорожником.
Мне показалось, что Ибадулла внезапно ударил меня в сердце, потому что сверкала алчность в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы, и его алчные глаза радовались гибели Джафара, Адыля, Абдулали, Годжи, Джебраила, Агарагима на войне, безумию тети Ханум, и тут Джафаргулу зашептал мне на ухо:
- Давай ночью убьем эту сволочь! Глядя на злую алчность в глазах Ибадуллы, я прошептал:
- Давай! (Маленький Алекпер еще никогда не был таким решительным.)
Джафаргулу сжал мне запястье своей разгоряченной от гнева и волнения рукой (а день был холодный, зимний), и я понял, что это не слова: мы никогда еще так серьезно не говорили, это был первый серьезный разговор в нашей жизни,- и мы действительно ночью убьем Ибадуллу; мне показалось, что большая, широкая, с крупными зубьями пила больше не пилит тутовое дерево, а с хрустом распиливает кости самого Ибадуллы, и у меня волосы встали дыбом, перед глазами возникли белеющие среди алой крови, заливающей пилу, кости Ибадуллы, потом вдруг те крупные белые человечьи кости, что я видел на письменном столе Годжи, и меня охватил ужас, оттого что уже столько времени тетя Ханум живет наедине с теми крупными белыми человечьими костями...
Пила в руке Ибадуллы уже допиливала ствол тутовника, и тут мне показалось, что плачет не только дерево - вместе с ним теперь плачет и фаэтонщик Хамидулла-киши, которого я никогда не видел; мне показалось, что фаэтонщик Хамидулла-киши оплакивает не только судьбу тутовника, который в свое время посадил по обету, но и убитого нами Ибадуллу, фаэтонщик Хамидулла-киши, конечно, очень любил свое дерево и, конечно, скорбел, что его сын спиливает это дерево, но все-таки фаэтонщик Хамидулла-киши любил и Ибадуллу...
Когда Ибадулла в последний раз, выпрямившись, потер правой рукой место, где был большой палец левой руки, Джафаргулу еще раз сжал мое запястье своей горячей рукой, и я под впечатлением этого жаркого прикосновения Джафаргулу подумал: я возьму наш длинный острый хлебный нож, ночью мы этим ножом убьем Ибадуллу, и меня конечно же арестуют, отправят в колонию, мама будет плакать, хлопая себя ладонями по коленям, но хотя мамины слезы всегда производили на меня очень сильное впечатление, мы ночью все же убьем Ибадуллу.
Тутовое дерево, мой плачущий тутовник, свалился, царапая стены тупика голыми ветками, растянулся на земле, и мне стало немного легче, я даже обрадовался, что все уже кончилось, страдания и муки завершились, тутовник больше не будет плакать; и это дерево вдруг напомнило мне мужчин, парней вашей махалли, погибших на войне.
Исцарапанные стены нашего тупика смотрели на меня и повторяли: убей Ибадуллу! убей Ибадуллу! убей Ибадуллу!
Ибадулла бросил на землю свою пилу с крупными и острыми зубьями, выпрямился, посмотрел на небо, и мне показалось, что алчность в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы начинает гаснуть, потому что в этот холодный, зимний день, в этот последний для нашего тутовника день небо было удивительной голубизны, и небесная голубизна, небесная чистота убили алчность в глазах Ибадуллы: как тутовое дерево, алчность в глазах Ибадуллы умерла; как тутовое дерево, алчность в глазах Ибадуллы осталась, но была мертвой.
Тутовник с голыми ветками лежал на земле, а мы не двигались с места, и Ибадулла отвел глаза от голубого чистейшего неба, искоса глянул на нас, потом посмотрел на лежащее тутовое дерево, и алчность снова ожила, придала блеск налитым кровью светлым глазам, и Ибадулла снова взял в руки топор, на этот раз он стал обрубать голые ветки тутовника; отрубил одну ветку, вторую, а когда, подняв топор, древко которого сжимал обеими руками, собирался отрубить третью, вдруг остановился, бросил топор на землю и пошел на нас.
Увидев, что Ибадулла идет на нас, ребята испугались, побежали к выходу из тупика, точно Ибадулла был заразный, зачумленный, а не сын бедной, ослепшей тети Амины.
Я тоже хотел побежать, но растянувшееся на земле мое загубленное тутовое дерево, его осиротевший пень, обрубленные голые ветки, исцарапанные стены нашего тупика задержали меня, преградили путь, и я остался стоять. Горячая рука Джафаргулу сжимала мое запястье, Джафаргулу тоже не убежал с ребятами, остался.
Ибадулла подошел, встал перед нами и сверху вниз посмотрел нам прямо в глаза, но теперь в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы не было и следа алчности; хриплым, сдавленным голосом он сказал:
- Ну что вы смотрите на меня как баран на новые ворота? У человека ничего не осталось. Так зачем, чтобы и это тутовое дерево жило? Вон фашисты уже сидят в Воронеже, развлекаются, заразы! Потому что весь этот мир - зараза! Человеку остается только саван, и то неизвестно, достанется он тебе или нет?..
Джафаргулу сказал:
- Тебе достанется!
Конечно, я понял смысл сказанного Джафаргулу. Погибших на войне в саван не заворачивали, просто так хоронили, и молла Асадулла, проходя по улице, постукивая старой палкой, останавливался перед домом, откуда ушли и погибли мужчины, парни, и время от времени вздыхал: "Без савана схоронены молодые!.." А Ибадулла не пойдет на войну, потому что у него нет большого пальца на левой руке, он здесь умрет. Мы убьем Ибадуллу, и хотя наша махалля терпеть не могла Ибадуллу, все равно она не позволила бы, чтобы труп Ибадуллы схоронили где-нибудь в другом месте: здесь похоронят; завернут в саван и похоронят.
Ибадулла не понял, что сказал Джафаргулу (или мне так показалось?), и снова хриплым, сдавленным голосом, дыша водочным перегаром, сказал:
- Вы думаете, я подлец, да? Я знаю, через тридцать лет вы будете взрослыми мужчинами. И тогда вспомните, как я это дерево спилил. Могилу мою ругать будете. Была одна зараза, скажете, Ибадуллой ту заразу звали. Тогда уже мои кости сгниют!.. Но того знать не будете, что Ибадулла, несчастный, спилил это дерево, чтобы дрова из него нарубить, отнести на базар продать, детей своих накормить... Не будете знать, что не Ибадулла был заразой, а жизнь была заразой!..- и из налитых кровью светлых глаз Ибадуллы выкатилась слеза.
Конечно, мы знали (то есть взрослые так говорили), что Ибадулла все попадающие ему в руки деньги пропивает, и деньги за эти дрова, наверное, тоже пойдут на выпивку, и слеза Ибадуллы не уменьшала жалости к сиротливому, беззащитному, сваленному на землю тутовнику с голыми, обрубленными ветками, умирая, царапавшему стены нашего тупика; мы в жизни не слыхали, чтобы у Ибадуллы были дети, наверное, он это наврал, но, во всяком случае, в тот холодный, зимний день мы с Джафар-гулу, поглядев друг на друга, отошли от Ибадуллы и медленно вышли и тупика: мы знали, что уже не убьем Абадуллу.
В ту ночь я думал и о бедном тутовом дереве, и о плачущем Ибадулле, но больше всего я думал о словах ТРИДЦАТЬ ЛЕТ, потому что произнесенные Ибадуллой слова ТРИДЦАТЬ ЛЕТ произвели на меня наибольшее впечатление. Через ТРИДЦАТЬ ЛЕТ мне будет ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТЬ ЛЕТ, и этого я никак не мог осознать. Моему отцу было тридцать семь лет, и выходило так, что через ТРИДЦАТЬ ЛЕТ я буду на два года старше моего отца...
...Тридцать девять лет мне исполнилось десять лет тому назад...
XXVII
В тот зимний день - это был конец января 1943 года, но похож он был на ветреный и дождливый осенний день - ветер швырял пригоршни дождя в стены нашего тупика, возвещая о сырости, холоде, ознобе не только нашего тупика, не только нашей улицы, но и всего мира.
В этот дождливый зимний день Ибадулла будто вылетел из жерла пушки: одной рукой придерживая полы всегда расстегнутого пиджака (он в жизни не надевал пальто, всегда ходил в пиджаке), а другой - козырек кепки-шестиклинки с пуговкой, он, шлепая по лужам, бежал по нашему тупику и кричал:
- Ура-а-а! Ура-а-а! Мы прогнали фашистов из Воронежа! Ура-а!
Ибадулла остановился в центре тупика, жилы его худой, сморщившейся под весенним, летним, осенним солнцем шеи набухли, он закричал изо всех сил:
- Ура-а-а! Ура-а-а! Мы выбили фашистских мерзавцев из Воронежа!..
Женщины и дети выглядывали из окон, собирались у дворовых ворот, и Ибадулла, потрясая кулаком, повторял:
- Видали?!.. Видали?!..
Как будто до сих пор все глядевшие из окон, собравшиеся у ворот обитатели тупика, даже стены, ворота, окна нашего тупика сомневались в величии Ибадуллы и мощи Ибадуллы, а теперь уж не должно остаться места для сомнений: все должны были признать величие Ибадуллы, мощь Ибадуллы.
- Видали?! Видали, как мы прогнали фашистов-подлецов из Воронежа?
Женщины и дети замерли, глядя на стоявшего посреди тупика, потрясавшего кулаком и изо всех сил, надувая жилы на шее, оравшего Ибадуллу, и не знали, что им делать: посмеяться над Ибадуллой или отойти от окон и закрыть двери. Во всяком случае, это было впервые, чтобы обитатели нашего тупика собрались у дверей, у окон не потому, что Ибадулла скандалит с тетей Аминой,- и люди растерялись.
Ветер чуть не валил с ног Ибадуллу, но в тот январский день 1943 года у Ибадуллы точно прибавилось сил, ветер не мог сдвинуть его с места; с налитыми кровью светлыми глазами, бросая вызов жителям нашего тупика, Ибадулла кричал:
- Видали?! Видали?!
Тетя Амина тоже вышла из комнаты, стояла на площадке лестницы и, можно сказать, ничего не видевшими глазами смотрела поверх дворового заборчика в сторону Ибадуллы; ее застывшее лицо со слезящимися глазами выражало в тот момент гордость, даже надменность, будто ее сын Ибадулла, один, своими руками, освободил Воронеж от фашистов.
XXVIII
У Соны, тезки моей мамы, жены часовщика Гюльаги,- у Соны была печальная красота...
Может быть, она и впрямь сошла с ума, может быть, и впрямь люди были правы, когда говорили, что она обезумела, потеряла разум, у нее были видения? Но... ведь она своими глазами видела легкий трепет губ Гюльаги, и Гюль-ага прежде смотрел как-то иначе... Нет, нет, это было не безумие, легкий трепет Сона видела своими глазами.
В ту зимнюю ночь вся махалля спала, во мраке смутно белел снег на улице, на крышах, и Сона встала с постели, в ночной рубашке подошла к окну. Нет, она не сошла с ума, если она сошла с ума, тогда она не должна узнавать эти дома силуэт Желтой бани, рядом с ней - дом Алиаббаса-киши (на дверях - большой замок, отсюда не видно), немного выше - тупик, где живет тетя Ханум (в том тупике еще "паравадник" живет, и жену "паравадника" тоже зовут Соной, и у них есть мальчонка, имя его, кажется, Алекпер), в той стороне живет семья дяди Мейран-гулу, в другой стороне - семья тети Мешадиханум, сын дяди Мейрангулу Ибрагим в позапрошлом году погиб на войне, и сын тети Мешадиханум погиб на войне, и если бы Сона сошла с ума, она забыла бы все это, не могла бы узнать эти дома, помнить людей, живущих или живших в этих домах: нет, она не была безумна, и ту легкую улыбку на губах Гюльаги видела своими глазами.
Она хотела зажечь свечу, еще раз посмотреть на его портрет, но впервые за всю свою жизнь побоялась посмотреть на этот портрет, и вообще в глубине души ее таился страх, но в этом страхе была и какая-то надежда, и Сона ощущала эту невероятную надежду.
Портрет, висящий на стене, она отдала увеличить три месяца назад, и все время, что бывала дома, она оставалась лицом к лицу с портретом, разговаривала с портретом, высказывала портрету все, что было у нее на душе, и уже дней десять, пожалуй, чувствовала: в доме что-то происходит, но что - не знала, вернее, не могла точно выразить, не могла облечь в слова, и если бы сказала, никто не свете не поверил бы Соне, все сочли бы ее безумной.
Каждый день утром она вставала, шла на работу, вечером сразу же возвращалась домой; и на работе, и в округе только здоровалась с людьми, ничего другого сказать не могла - не могла разговаривать - и на работе, и в округе люди, хотя и молчали, но глаза их говорили, что бедная Сона сошла с ума; и Сона по глазам читала это.
Разве люди виноваты? И как могла Сона объяснить, что не умеет говорить, не может беседовать как прежде, от нее не зависит это, ей самой хочется поговорить с кем-нибудь, даже посмеяться, но не умеет, невозможно это, потому что от нее самой это не зависит.
Ровно три месяца тому назад она вынула из альбома портрет Гюльаги и пошла к фотографу Али; когда фотограф Али увидел Сону, он вытаращил глаза от удивления, и Сона, глядевшая сейчас во мрак улицы, стоя перед окном, ясно припомнила это; фотограф Али устремил вопросительный, полный любопытства взгляд на Сону, одетую в черное и повязанную черным платком и ни с кем не говорившую с тех пор, как пришла похоронка на Гюльагу. Сона протянула портрет фотографу Али.
- Увеличь этот портрет.
Фотограф Али взял у Соны портрет, где Гюльага был снят по пояс; на обороте портрета синими чернилами было написано: "Мой цветочек Сона! Не вспоминай, как посмотришь, а вспомнишь - посмотри! Гюльага, Баку. 13 мая 1939 года".
- До какого размера увеличить?
- Какой сам Гюльага - до такого.
Фотограф Али ничего не сказал, но Сона поняла, о чем подумал фотограф Али.
Фотограф Али подумал, что бедняга действительно сошла с ума; так говорит, будто Гюльага и теперь жив (КАКО Й ОН САМ-ДО ТАКОГО);и потом, человеку, у которого голова в порядке, на что портрет в натуральную величину? Но фотограф Али уважал Гюльагу; вообще, поскольку у него были больные легкие, фотограф Али не пошел на фронт, но от души переживал за всех, кто ушел на войну, и особенно за тех, кто погиб; готов был сделать все, что было в его возможностях, и на этот раз, несмотря на то что заказ Соны не был обычным заказом, несмотря на то что найти такого размера фотобумагу было очень трудно, он не вернул протянутый Соной портрет.
Через два дня фотограф Али сам принес и вручил Соне увеличенный портрет, и Сона повесила портрет на стену комнаты.
На этом портрете Гюльага фотографировался, когда они с Соной еще не были женаты; это были времена, когда Сона, окончив школу в детском доме в Шуше, приехала в Баку, ее взяли работать на швейную фабрику; пройдет всего три-четыре месяца, и в один прекрасный день она познакомится с Гюльагой, потом они с Гюльагой начнут встречаться, потом они с Гюльагой поженятся, и Сона войдет хозяйкой в этот дом, в эту комнату.
Какие простые были слова: "познакомиться... встречаться... пожениться..."
Однажды вот на этой кровати, в такую же зимнюю ночь, в такой же темноте, Сона была в объятиях Гюльаги, обнимала Гюльагу не только руками, но всем телом, всей душой и говорила:
- Я ждала этого дня... Я знала, что придет такой день, я увижу тебя, ты придешь... Я и имя твое знала... И в лицо тебя знала...
Гюльага верил Соне, знал, что Сона говорит правду, что это действительно так: Сона ждала день их первой встречи, Сона до того дня никогда в жизни не видела Гюльагу, но знала Гюльагу и, как только увидела,- узнала...
Было лето, темная ночь, от зноя трудно было дышать, оба были голые; оба лежали на кровати; Сона держала Гюльагу за руку и рука Гюльаги несла душе Соны прохладу, очищение, и Сона в этой душной тьме, устремив взгляд в потолок, стала рассказывать о детстве Гюльаги.
Гюльага изумленно слушал.
- Когда я тебе об этом говорил?
Гюльага не мог припомнить, чтобы все это рассказывал Соне, но то, что она говорила, было правдой: Гюльага так поступал, так думал, так плакал в детстве...
- А вдруг ты колдунья, а, Сона? Сона от души смеялась:
- Ой... Ведь я тебя очень люблю... И потому все знаю.
В те времена Сона и на работе так же от души смеялась, и девушки, работавшие вместе с ней, поражались такому сердечному смеху без особенных причин, и все с удивлением смотрели на Сону, а потом на повидавшую жизнь тетю Хадиджу, мол, тетя Хадиджа, что это с Соной? Тетя Хадиджа тоже смеялась и говорила:
- Счастлива Сона, потому так и смеется...
Девушки с интересом и в то же время с уважением глядели на Сону, потому что о счастье много читали, много слыхали, но так, лицом к лицу, глаза в глаза, счастья не видали.
Однажды, моясь в бане вместе с девушками, молодыми женщинами, Шовкет сказала:
- Эх, Соне что! Она счастливица: когда холодно - тепло рядом, когда жарко - прохлада рядом... По глазам вижу!
Тогда еще не замужние девушки ничего не поняли из слов Шовкет, а замужние молодухи после этих слов Шовкет, встречаясь с Соной на улице, с завистью заглядывали ей в глаза.
Гюльага был высокий, широкоплечий, стройный парень, и вместе с сыновьями тети Ханум, был одним из самых почитаемых, уважаемых молодых людей махалли, Гюльага и сам очень любил махаллю, потому что был ребенком, когда у него умер отец, потом, когда Гюльаге было тринадцать или четырнадцать лет, у него умерла мать, и Гюльагу вырастила махалля, дом его содержала махалля; и отцом Гюльаги была махалля, и матерью, и братьями, и сестрами.
Потом появилась Сона, и Сона отобрала Гюльагу у махалли, для Гюльаги не существовало никого и ничего, кроме Соны. Правда, Сона отобрала Гюльагу у махалли, правда, махалля немного обиделась на Гюльагу за то, что он отверг соседских девушек, сам, ни с кем не посоветовавшись, привел в дом чужую девушку, но, увидев Сону, присмотревшись к Соне, махалля приняла ее.
Гюльага и Сона были первыми в этой махалле мужчиной и женщиной, которые средь бела дня, на глазах у всех, ходили под руку или держась за руки, и самое удивительное - никто в квартале плохо не взглянул на это, никто не упрекнул Гюльагу, никто не обругал Сону, потому что махалля все понимала, махалля хорошо знала Гюльагу, хорошо узнала и Сону.
В ту зимнюю ночь Сона" стоя у окна, смотрела на улицу.
Улица была погружена во мрак.
Белесое мерцание снега, едва различимое в темноте, было единственным свидетельством того, что на свете, кроме черного, есть и другие цвета.
Снежная белизна во мгле как будто стала проступать ярче, улица медленно прояснялась, и Соне почудилось, что все это - сон.
Может быть, и в самом деле сон?
В последнее время она видела белые сны.
Самого Гюльагу она не видела, но белые сны были дыханием Гюльаги, были взглядами Гюльаги, были улыбкой Гюльаги.
Может быть, и то легкое движение губ Гюльаги она тоже видела во сне?
Нет, все это не сон, это белое - белизна снега на улице, на крышах, на оконных решетках, а не белый сон; вот там - силуэт Желтой бани, рядом с ней дом Алиаббаса-киши, немного выше - тупик тети Ханум, в том тупике еще живет молодая женщина - тезка Соны, и у этой женщины есть маленький, смышленый сынишка по имени Алекпер, имена сыновей тети Ханум - Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим; все они - друзья Гюльаги, и если бы Сона сошла с ума, она не могла бы помнить ничего этого...
Она хотела отойти от окна, зажечь свечу, хотела снова посмотреть на висящий на стене портрет, но опять испугалась, не зажгла свечу, подошла к кровати, села: чего она боялась? Боялась, что посмотрит на портрет и опять увидит ту легкую улыбку, то легкое движение губ? Или боялась, что вдруг ошиблась, что ей почудилась та улыбка, то движение, она обманулась? Сона обеими руками обхватила голову и снова почувствовала другое дыхание, ощутила дыхание второго человека.
Сосредоточив все свое внимание, прислушалась.
Дыхание другого человека в комнате чувствовалось совершенно явственно.
Это дыхание, конечно, было дыханием Гюльаги, у Соны не было в этом ни малейшего сомнения: так и должно быть; но почему Сона боялась, почему сердце ее так колотилось, точно хотело выскочить из груди?
Ровно триста шестьдесят один день, как Гюльага ушел на фронт, и ровно двести пятьдесят три дня, как пришло то лживое письмо, та ошибочная похоронка.
Это не было треугольное письмо, которые приходят от солдат, и Сона надорвала конверт, прочла это официальное письмо один раз, потом второй раз, потом третий раз прочла: там ясно было написано, что Гюльага погиб, и Сона, в сотый раз, в двухсотый раз читая это письмо, знала, что это неправда, знала, что не может Гюльага, оставив ее одну, погибнуть на войне.
Махалля тоже узнала о похоронке и, чтобы отметить траур по Гюльаге, собралась было поставить палатку перед домом Соны, и фотограф Али пришел попросить фотокарточку, чтобы размножить ее на миниатюрки, что прикалывают во время поминок к груди; женщины, девушки с плачем набились в дом к Соне, чтобы хоть как-то ее утешить, разделить с ней горе, но Сона впервые за все время, что живет здесь, воспротивилась махалле, накричала на людей, сбивавших деревянные опоры для палатки, на мясника Дадашбалу, который принес большой медный самовар и хотел наполнить его водой, не разрешила ставить у дверей палатку, прогнала фотографа Али, не дала фотокарточку. Она не плакала, а кричала:
- Неправда это!.. Неправда это!.. Неправда!..
Сона не позволила справить сорокадневный траур по Гюльаге, потому что похоронка была несомненной ошибкой, Гюльага не умер, Гюльага не мог умереть хотя бы потому, что у него не было грехов на этом свете, он ничего дурного не делал, так почему же пуля должна была попасть в него, почему он должен был пролить кровь? Сона здесь была одна, была жива, - как же Гюльага мог умереть там, как могла пуля подстеречь Гюльагу?
Который час, интересно? Два? Три? Четыре?
Гюльага был часовщиком, и Сона ровно триста шестьдесят один день тому назад собрала все домашние часы, и свои наручные тоже, в ящик шкафа, и с торо времени в этом доме часы не работали, потому что раз Гюльага был так далеко от любимых им часов, взял в руки не часы, а винтовку, подставил грудь по пули, Сона не позволяла, чтобы часы тикали в этом доме, не хотела, чтобы, в то время как Гюльага слышит там свист пуль, грохот пушек, Сона здесь, как в былые времена, слушала тиканье часов.
Все эти часы, хранящиеся в ящике шкафа, будут заведены, когда вернется Гюльага; после возвращения Гюльаги они начнут работать; а Гюльага конечно же вернется, потому что пришедшее с фронта извещение было несомненной ошибкой. Это было очевидно как белый день. Вот ей и снились белые сны.
Маленькая, на одного человека, часовая мастерская Гюльаги находилась в первом этаже большого здания у Двойных ворот крепости, и иногда Сона, окончив работу, садилась в трамвай, ехала к этой мастерской, в мастерской тоже кончался рабочий день, Гюльага запирал дверь, но сами они оставались внутри и, сидя рядом на двух деревянных табуретках, с трудом умещавшихся в тесной комнатке, слушали тиканье ста больших и маленьких часов, развешанных на стенах, лежавших на столе, смотрели в окно на Двойные ворота Крепости, и в это время Двойные крепостные ворота становились Вратами тайных чувств, тайных желаний, которые влекли друг к другу Сону и Гюль-агу.
Гюльага выключал свет, и проходившие по улице люди сквозь свисавшие на веревочках, вплотную к оконному стеклу разнообразные часы не видели сидевших в полумраке Сону и Гюльагу, но Сона и Гюльага видели этих людей; проходившим по улице людям и в голову не приходило, что крохотная, тесная мастерская часовщика по ту сторону стекла, завешанного разнообразными часами, в сущности, уже не была мастерской; это было гнездо чувств и желаний Соны и Гюльаги, такое, какое бывает у птиц на дереве; люди проходят мимо, не видят гнезда, а птицы из гнезда всех видят.
Иногда Гюльага отводил глаза от Двойных крепостных ворот, сквозь тиканье часов слышал стук сердца Соны, потом расстегивал ворот на платье Соны, как в прежние времена, когда они еще не были женаты; прятал лицо на груди у Соны, и Сона чувствовала слезы на его глазах, и ерошила мягкие волосы Гюльаги, и смотрела на Двойные крепостные ворота, будто обнаженной грудью бросала вызов многовековым крепостным воротам: выбоины среди крупных камней этих ворот вещали об оставшихся в далеком прошлом столетиях...
Зимой Гюльага зажигал в мастерской маленький примус, и тепла маленького примуса было достаточно для этой мастерской; запах примуса, голубовато-зеленое пламя и сопение, точно примус был живым существом, вместе с тиканьем часов уносили крохотную мастерскую в центре Баку в совершенно другой мир, и в этом мире, кроме Соны и Гюльаги, никого не было, этот мир принадлежал только Соне и Гюльаге.
Ровно триста шестьдесят один день, как Сона не видела мастерской.
Однажды, выйдя с работы, она хотела сесть в трамвай и поехать к Двойным крепостным воротам, хотела посмотреть на мастерскую, но не поехала, потому что Гюльага был далеко, а без Гюльаги смотреть на мастерскую, на Двойные крепостные ворота было чем-то вроде измены, Сона этого себе не могла позволить и, как обычно, пошла домой.
В день проводов Гюльаги на войну они и сами не знали, как получилось, что рано утром вместе пошли на площадь перед Двойными крепостными воротами и некоторое время стояли посреди площади, смотрели на запертую мастерскую; Гюльага улыбнулся, и Сона улыбнулась, потому что расставались они не навсегда: с Гюльагой ничего не случится, Гюльага вернется живым и невредимым.
Ровно триста шестьдесят один день прошел, завтра будет триста шестьдесят два дня, потом, возможно, будет семьсот шестьдесят восьмой день, может быть, три тысячи девятьсот восемьдесят восьмой день, может быть, три тысячи девятьсот восемьдесят четвертый день, но в конце концов Гюльага вернется - это Сона хорошо знала: так будет, Гюльага вернется, но уже десять дней в этой комнате что-то происходило, Сона это чувствовала; Сона всем сердцем, всем нутром чувствовала и то, что ожидает чего-то, живет накануне чего-то, что вот-вот произойдет.
Сона не хотела думать об этом потому, что в глубине души, в той глубине, куда она и сама избегала и не осмеливалась заглядывать, там, в той глубине, она знала, что именно произойдет, а потому и боялась думать об этом, боялась, что вдруг и для нее станет ясным, что она действительно сошла с ума.
Сона встала с кровати.
Нет, Сона не сошла с ума.
Интересно, который час?
А не все ли равно, который час?
Сона зажгла свечу, взяла свечу в руку, подошла к стене, встала перед портретом Гюльаги.
Огонь свечи упал на портрет, и глаза Гюльаги засверкали, Соне показалось, что глаза Гюльаги были закрыты, то есть в темноте Гюльага закрывал глаза, и теперь глаза его дрогнули от света и открылись.
Фотопортрет Гюльаги висел на стене уже три месяца, и ровно три месяца Сона по утрам, прежде чем уйти на работу, и по вечерам, вернувшись с работы, пока не ложилась спать, разговаривала с портретом, беседовала с ним, часто даже без слов, потому что Гюльага всегда понимал Сону и без слов: достаточно было просто посмотреть ДРУГ другу в глаза; и на фотопортрете Гюльага тоже понимал Сону, Сона чувствовала это каждой клеточкой своего тела.
Уже несколько дней Соне казалось, что в портрете что-то изменилось, какой-то он другой, но она, всматриваясь, не могла найти, что же в нем изменилось; Гюльага и теперь смотрел как всегда, и улыбка на его губах была такой, как всегда, вместе с этим в портрете Гюльаги появилось что-то такое, чего прежде не было и вообще... вообще с фотографиями такого не бывало.
Прежде чем раздеться и лечь в постель, Сона вновь подошла к фотопортрету Гюльаги и вдруг различила движение губ Гюльаги на этом портрете, своими глазами увидела, это не было обманом: у Соны не было никаких галлюцинаций, это была правда, губы Гюльаги слегка дрогнули.
Сона не тревожилась, Сона не боялась, что сойдет с ума, но рука ее, державшая свечу, дрожала, и, пока дрожала рука Соны, слабый огонь свечи играл на щеках, губах, подбородке Гюльаги.
Сона некоторое время внимательно смотрела на Гюльагу, но, кроме отблеска слабого огонька свечи, не уловила никакого изменения в портрете, потом Сона заглянула в глаза Гюльаги и вдруг в глубине глаз увидела какую-то боль, и в темную зимнюю ночь это потрясло Сону.
В один прекрасный день они познакомились с Гюльагой, потом начали встречаться, потом поженились, и с того времени глаза Гюльаги всегда были счастливы; даже в глубине его глаз не бывало никакой боли,- ее и не могло быть, потому что Сона и Гюльага были вместе, потому что у них была эта комната, была эта постель, потому что была маленькая, тесная мастерская против Двойных крепостных ворот, и шум примуса, горевшего в той мастерской голубовато-зеленым пламенем, был не просто шум примуса, а милый, мягкий, живой звук, живое дыхание.
Сона смотрела в глаза Гюльаги, и тут произошло неожиданное, даже невероятное событие: Сона услышала тиканье часов и, резко обернувшись, взглянула в сторону шкафа.
Тиканье часов доносилось из шкафа Сона подошла к шкафу, выдвинула ящик, в который ровно триста шестьдесят один день назад сложила свои наручные часы, домашние настенные часы и настольные часы Гюльаги (и с тех пор к ним не прикасалась), поднесла свечу, осветила внутренность ящика: все трое часов тикали.
Время было разное.
На наручных часах Соны было одиннадцать часов пятьдесят три минуты.
Настенные показывали восемнадцать часов двадцать шесть минут.
Настольные часы Гюльаги показывали три часа двенадцать минут.
Время было разное; наверное, часы остановились в разное время, но теперь все трое заработали сразу.
Свеча в руке Соны больше не дрожала.
Сона вернулась к висящему на стене портрету.
Ящик шкафа, в котором тикали часы, так и остался открытым.
Огонь свечи снова упал на лицо Гюльаги, и Сона снова увидела боль в глубине глаз Гюльаги, рукой она провела по лбу Гюльаги на портрете.
На лбу его были мелкие капельки пота.
Нет, не фотобумага запотела от тепла свечи,- это были капли пота, потому что Гюльага мучился. Гюльага хотел выйти из этого портрета; Сона поняла это, и боль в глубине глаз Гюльаги была болью, которая мучила его теперь, сейчас.
Свеча сама собой погасла.
Сона некоторое время постояла в темноте перед портретом Гюльаги.
Свечу больше не зажигала.
Очень осторожно, на кончиках пальцев пошла к окну, будто спал ребенок и Сона боялась, что звук шагов разбудит его.
Улица была погружена во тьму, и в эту зимнюю ночь слабое мерцание снега на улицах, на крышах домов не напоминало Соне о белых снах, потому что Сона больше не думала о снах: стоя перед окном в темной комнате, она смотрела на улицу и ждала.
Снег уже не надал, и ветер утих, во всяком случае вой ветра в комнату не доносился; стояла тихая, бесшумная, безмолвная зимняя ночь, и в этой тишине, в этом безмолвии из открытого ящика шкафа слышалось тиканье часов.
Легкий чад от погасшего фитиля свечи разнесся по комнате, и этот запах немного походил на запах примуса, горевшего голубовато-зеленым пламенем в маленькой, тесной мастерской по ремонту часов напротив Двойных крепостных ворот,- но Сона и об этом не думала: без Гюльаги она даже мысленно не возвращалась в ту маленькую, тесную мастерскую против Двойных крепостных ворот; в ночной рубашке Сона стояла перед окном, смотрела на улицу и ждала.
Дней пятнадцать или двадцать назад какая-то из девушек, с которыми она вместе работала, чтобы хоть чуть-чуть отвлечь подруг от сад ертей и похоронок, сказала что-то смешное, все рассмеялись, только Сона не смеялась, и повидавшая жизнь тетя Хадиджа сказала:
- Горюет Сона, как она может смеяться... Душа болит у Соны...
В эту зимнюю ночь, в эту тихую, бесшумную, безмолвную ночь, которую сопровождало только тиканье часов, Сона смотрела во тьму, на -улицу, и не чувствовала никакого горя, душа у Соны болыспе не болела: боль была в глазах Гюльаги, и Сона ждала.
Сона хорошо знала Гюльагу и знала, что Гюльага сильный, ловкий, знала, чтo Гюльага тоже всем существом стремится сейчас к ней, и Сона ждала (и Гюльага это знал!).
Сона все так же стояла перед окном, потому что больше не хотела смотреть на портирет, не хотела видеть боль в глазах Гюльаги, не в силах была глядеть, как мучается Гюльага, и она стояла и ждала.
Сона была спокойна, совершенно спокойна, знала, что и боль в глазах Гюльаги, н страдания Гюльаги ненадолго: и боль пройдет, и муки.
Тиканье часов в открытом ящике шкафа словно было пульсом зимней ночи, он бился здесь в комнате.
Чад от погасшего фитиля свечи рассеялся, и воздух в комнате казался особенно чистым, и Сона знала, что комната тоже ждет Гюльагу.
Среди тиканья часов послышался постепенно нарастающий звук, и Сона понядша, что это - звук разрываемой бумаги.
Гульага освобождался...
Гюльага возвращался.
Белесоватое мерцание снега на улице, на крышах домов, на переплетах оконниых решеток как будто усиливалось, серебристым блеском возвещая о чистоте, обновлении улиц, городов всего мира..
Бумага больше не рвалась.
Наступила тишина, и даже тиканье часов в ящике шкафа как будто прекратилось.
Сона не поворачивалась, не смотрела в комнату, она стояла перед окном и жддала.
В комнате раздались звшаги.
Один шаг...
Второй шаг...
Третий шаг...
Снова воцарилась тишина.
Сона услышала за спиной стук сердца, едва не касавшегося ее лопаток.
Потом Гюльага осторожно положил руку на плечо Соны.
Сона не вздрогнула, Сона знала, что так будет, и вдруг сердце Соны встрепенулось, горе, которое душило ее триста шестьдесят один день, муки, которые она выносила двести пятьдесят три дня, стали крупными каплями слез и поли-i лись из ее глаз.
Рука на плече Соны забралась под рубашку, погладила ее голое плечо, и тепло этой руки, жар этой руки пронзили Сону.
Потом Гюльага повернул Сону к себе, заглянул ей в глаза и понял, что никогда в жизни не видел Сону такой счастливой; даже в те минуты, когда они сидели вдвоем, прижавшись друг к другу в маленькой, тесной мастерской, Сона не была такой счастливой.
В зимнюю ночь перед окном темной комнаты Сона приникла к груди Гюльаги и, целуя лицо, глаза, шею, грудь Гюльаги, зашептала:
- Наконец-то ты пришел... Наконец-то пришел... Вернулся... Наконец вернулся...- шептала она.- Пришел...- сказала она.- Пришел...
Гюльага снял с Соны ночную рубашку, и обнаженное стройное тело Соны заполнило темноту комнаты страстью и волнением, которые она сдерживала ровно триста шестьдесят один день и которые только теперь вырвались на свободу.
Гюльага взял обнаженную Сону на руки, отнес на постель.
Гюльага целовал все еще не просохшие и соленые от слез глаза Соны, губы, напрягшиеся груди, и Сона, захлебываясь от счастья, задыхаясь, шептала: