После представления Адиля и Тамара встали с мест, вместе с толпой зрителей двинулись к выходу, а я держал Годжу за руку, и в моем сердце было немного печали, потому что и запах древесных опилок, и конский запах, и Красноносый, и Рыжий уже превращались в воспоминание, потому что и аромат роз, и то "Письмо любви", и волнистая красная линия, проведенная под словами "Письмо любви", превращались в воспоминание, и, наверное, тогда впервые за свою семилетнюю жизнь маленький Алекпер почувствовал, как "сейчас" переходит в "было", бессознательно ощутил, что воспоминания навсегда остаются в прошлом и прошлое остается в вечности. Наверное, было так...
Вместе с людьми мы вышли в фойе, и в это время Адиля, выбрав момент, слегка повернула голову и один миг, всего один миг смотрела на Годжу, но в этом мгновенном взгляде Адили словно таился аромат розы, и я невольно подумал, интересно, кто-нибудь когда-нибудь посмотрит так на меня? И в моем сердце появилось волнующее предощущение далекого будущего, в этом волнении было что-то заветное,, что-то родное, неосознанность этого волнения была светлой, была радостной.
Разумеется, и Годжа увидел этот мгновенный безмолвный взгляд: я почувствовал, как рука Годжи сжала мою руку, мне показалось, что мгновенный безмолвный взгляд Адили пронизал все тело Годжи, я тоже сжал руку Годжи, и Годжа, взглянув на меня, снова сказал:
- Я часто буду водить тебя в цирк.
Адиля с Тамарой были впереди нас на десять - пятнадцать шагов, и из здания цирка первыми вышли они, а потом и мы. Я тотчас понял, что что-то случилось, понял, что произошло что-то худое. Адиля с Тамарой стояли посреди улицы, вернее, застыли посреди улицы, и я увидел, как, обходя людей, быстрыми шагами к Адиле направляется тетя Ханум. Младшие братья Годжи - Джебраил с Агарагимом - тоже были рядом с тетей Ханум.
Меня охватил ужас, от которого волосы встают дыбом, и даже теперь я не могу понять, как тетя Ханум узнала, что Адиля тоже в цирке.
Годжа, выпустив мою руку, пошел вперед, к Адиле, и я немного успокоился, думая, что Годжа защитит Адилю, что Годжа не позволит, чтобы тетя Ханум, как ястреб, снижающийся кругами, кинулась на Адилю, но Годжа, сделав два шага, поглядел на мать, остановился и дальше не пошел.
Тетя Ханум встала перед Адилей, Тамара взяла Адилю за руку, как будто хотела защитить Адилю от этого ястреба, но тетя Ханум не обратила на Тамару никакого внимания, грозным взглядом из-под широких бровей посмотрела Адиле прямо в глаза, еще крепче сжала тонкие губы, а потом сказала:
- Что, девушка! Ребенка в цирк заманиваешь?! Думала, я не узнаю? Что ты за ведьма, а?! Ну да яблоко от яблони недалеко падает!..
Только что вышедшие из цирка люди останавливались, кто с удивлением, кто с любопытством смотрели то на тетю Ханум, то на девушку с длинными косами, и я, хотя и не видел в темноте, но чувствовал, что лицо Адили пылает, чувствовал, что Адиля в полном отчаянии и не знает, что делать.
- Что за бесстыжая девка ты, а?! - сказала тетя Ханум.
Адиля вдруг словно пришла в себя и как безумная бросилась от нас. Тамара с криком: "Адиля!.. Адиля!.." - помчалась за подругой.
Тетя Ханум прикрикнула на Годжу:
- А ну иди впереди меня!
Годжа посмотрел на тетю Ханум, на беззвучно стоявших рядом с ней Джебраила и Агарагима, потом медленно подошел к братьям, и я почувствовал, что Годжа не хочет смотреть на меня, но мне это было уже безразлично: Годжа мог смотреть на меня, мог не смотреть, я больше не любил его.
В тот весенний вечер по безлюдной и чужой улице я шагал рядом с Годжой, с Джебраилом, с Агарагимом, тетя Ханум шла за нами, но мне казалось, что человек, шедший за нами, это не тетя Ханум, которую я каждый день вижу во дворе, для которой вдеваю нитку в иголку, чьи гостинцы ем, а тот хлещущий бичом дрессировщик в цирке.
Тетя Ханум никому ничего не говорила, и я, шагая рядом с Годжой, думал только о том, чтобы поскорей уйти, и мешал мне убежать не страх заблудиться, конечно, как-нибудь добрался бы: мне не давал убежать страх перед идущей за нами тетей Ханум, я боялся тетю Ханум. Я сделал только одно: отошел от Годжи и пошел рядом с Агарагимом, и Годжа, не удержавшись, посмотрел на меня, а я не взглянул в его сторону.
Пройдя по тупику и войдя во двор, я ни с кем не попрощался и пошел прямо домой. Мама не спала (отец был в очередном рейсе), ждала меня и, заранее радуясь за меня, спросила:
- Ну, как? Понравилось? Я не ответил.
- Что с тобой? - снова спросила мама.
Я и на этот раз не ответил.
В свете десятилинейной керосиновой лампы мама с удивлением смотрела на меня, и я, не в силах больше сдерживаться, расплакался.
В тот весенний вечер я лег в постель, но уснуть не мог, сон не шел ко мне, и вдруг мне вспомнились шоколадные конфеты, что дала Адиля, и я подумал, что сохраню эти конфеты навсегда, что эти конфеты всю жизнь будут напоминать мне об Адиле, потом, не знаю, то ли я уснул и видел сон, то ли у меня началось что-то вроде бреда, но перед глазами мелькал то Красноносый, то Рыжий, и вдруг появилась совершенно высохшая, как палка, роза,- я глядел на нее с ужасом,потом я почувствовал запах древесных опилок, конский запах, прыгали акробаты, потом я увидел упавшую на землю подстреленную птицу, и из груди птицы текла ярко-красная кровь.
Иногда, когда нам, ребятишкам, попадала в руки старая камера от шины, мы нарезали тонкие резинки и делали из них рогатки, мелкими и острыми осколками булыжников подбивали воробьев, и в ту весеннюю ночь все подбитые воробьи собрались в кучу, и ярко-красная кровь, льющаяся из грудок, постепенно превращалась в волнистые линии, потом волнистые линии становились ярко-красным морем и смывали слова "Письмо любви", и красивые, ласковые руки Адили тоже исчезали следом за словами "Письмо любви", красивые, ласковые руки исчезали, тонули в ярко-красном море; потом я вдруг видел Шовкет: сидя на лавочке у ворот, Шовкет грызла семечки, порой подмигивая мне, громко смеялась и вдруг проворно вскакивала и уходила к себе домой, потому что с другого конца нашей улицы шла тетя Ханум; тетя Ханум приближалась, проходила прямо передо мной, и я, глядя на плотно сжатые тонкие губы тети Ханум, на ее глядящие из-под широких бровей черные суровые глаза, не боялся, напротив, мне хотелось остановить тетю Ханум, хотелось сказать тете Ханум, что Адиля - хорошая девушка...
...теперь моя дочь учится на четвертом курсе университета, Адиля, наверное, года на три-четыре была младше моей дочери.
...но я ничего не мог сказать тете Ханум, и тетя Ханум, как всегда прямо держа голову, шла быстрыми четкими шагами.
После того вечера я некоторое время, видя Годжу, делал вид, что не вижу его, и Годжа тоже как будто обходил меня стороной, потом понемногу мы снова стали разговаривать, но в моем сердце осталось что-то от того весеннего вечера (я и сам не знал, что это), и, кажется, мы больше никогда не были с Годжой так близки, как прежде.
Конфеты я довольно долго хранил как память, но однажды сын дяди Мейрангулу поэт Ибрагим показывал у себя дома кино (у поэта Ибрагима был аппарат, демонстрирующий диафильмы, и иногда, собирая со всех ребят из окрестности по двадцать копеек, он показывал на стенке эти рисованные фильмы); у меня не было двадцать копеек, и я вместо денег дал поэту Ибрагиму две конфеты. Мне было стыдно за это, но одно обещание, данное себе в тот весенний вечер, я сдержал: долгое время не стрелял в воробьев, но пришел военный голод, и я опять стал стрелять в воробьев.
Иногда я встречал на улице Адилю - она шла либо домой, либо из дому выходила, и всякий раз, когда она замечала меня, глаза ее становились приветливыми; Адиля, возможно, обиделась на весь свет, но на меня не обиделась, и эта невысказанная, скрытая дружба между нами была тайной моего сердца, и в этой тайне была какая-то теплота.
В начале войны я однажды сидел у электрического столба на нашей улице, строгал кончики деревянных палочек, которые мы, состязаясь в меткости, метали в землю, в это время мимо меня проходила Адиля, остановилась и мягким, полным ласки голосом спросила:
- Как дела, Алекпер?..
Я почувствовал не только мягкость, не только ласку - почувствовал в голосе Адили какую-то печаль и ничего не сказал; встал перед Адилей, почему-то опустил голову и устремил взгляд на концы длинных ее кос. Адиля погладила меня по волосам и ушла.
Некоторое время я постоял так, с опущенной головой.
Что же касается цирка, то мы с Годжой больше ни разу не ходили в цирк.
Все это надо написать...
X
Сегодня вечером, сидя в своей рабочей комнате, я курил сигарету, вошла Эсмер, пристально посмотрела на меня и спросила:
- Что с тобой?
- Не знаю... - сказал я.
Сначала она удивленно взглянула на меня, потому что последнее время на этот часто задаваемый ею вопрос я, отвечая "ничего", улыбался, а Эсмер почему-то беспокоилась, вновь и вновь под разными предлогами входила в мою комнату, полным тревоги взглядом искала что-то в моем лице, в глазах, но на этот раз я сказал "не знаю" и не улыбнулся.
Она повторила вопрос:
- Я спрашиваю, что с тобой?
- А я говорю, не знаю... - сказал, посмотрев на Эсмер сквозь сигаретный дым, и не улыбнулся.
Она снова пристально оглядела меня и вдруг сама улыбнулась, давно я не видал такого умиротворения в лице Эсмер; мое "не знаю", мою серьезность она истолковала как полную откровенность и безопасность для себя: раз я ничего не скрываю, не улыбаюсь фальшиво, значит, все хорошо... А может быть, я действительно не в состоянии улыбнуться и действительно "не знаю"... Тогда как?
XI
До войны, особенно перед весенним праздником новруз-байрамы, женщины, каждая со своей мукой, маслом, другими продуктами, часто собирались у нас и вместе с мамой пекли пирожки с сахаром и орехами - шекербура, слоенный пирог-пахлаву, соленые колобки-шоргогалы; иногда просто так, в будний день уговаривались готовить лакомые блюда у нас дома; без умолку говорили, сообща месили тесто, сообща мелко рубили мясо (что купили вечером, собрав деньги, у мясника Дадашбалы) секачом на доске, нарезали кусочки теста, и аромат плоских пирожков с мясом - кутабов распространялся по всему тупику, а вечером каждая забирала свою долю; поскольку аромат кутабов разносился на весь тупик, семье, не участвовавшей в этой затее (в том числе и тете Амине), посылали по три-четыре кутаба в подарок.
До войны женщины чаще всего собирались и стряпали у нас, потому что отец часто бывал в рейсе, мужчин в доме не было, и они никого не стеснялись, говорили о чем угодно и сколько угодно.
Тетя Сафура, раскатывая скалкой тесно, говорила:
- Эх, на свете есть такие места, такие горы, как в сказке. Эйнулла говорит, что в этих горах бьют ледяные родники - кружкой зачерпнешь, выпьешь, и всех твоих горестей и забот как не бывало.
Тетя Мешадиханум, предпочитавшая работу полегче, укладывая горкой готовые кутабы, откликалась:
- Выпила бы я такую кружку разом, может, и мне светлый денек бы выпал.
Тетя Фируза, лепя крохотные дюшбере (Дюшбере - азербайджанское национальное блюдо. Напоминает пельмени.), заметила:
- Есть такие места, конечно, почему нет? Хафиз говорит, в Москве теперь дома так строят, что по лестницам уже пешком не поднимаешься. Садишься в машину, тебя поднимает наверх. И к тому же без денег, представляешь!..
Тетя Ниса, нарезая раскатанное тесто на круги величиной с блюдце, говорила:
- Эх, все зависит от того, где тебе хорошо. Где тебе хорошо живется, там и место хорошее!..
Сидя у керосинки, переворачивая кутабы на чугунной сковороде, мама сказала:
- Эх, Агакерим такое рассказывает про русские города и села, ей-богу, голова кругом идет!.. Он говорит...
Тетя Ханум, отрезая от теста новые кусочки, прервала маму на полуслове:
- Как вам не стыдно? Что вы ноете? Чем недовольны? Что ворчите, а? Почему это здесь вам так плохо стало?
Грозным взглядом из-под широких бровей тетя Ханум оглядывала по очереди тетю Сафуру, тетю Мешадиханум, тетю Фирузу, тетю Нису, маму, и все они тотчас умолкали и некоторое время так вот молча работали, старались не смотреть на тетю Ханум, но в конце концов тетя Мешадиханум не выдерживала, заговаривала о другом:
- Ей-богу, Мухтар хороший человек, пусть говорят что хотят! Кюбра бездетная, да еще такая больная, а Мухтар ее не бросает... Ей-богу, всякий на месте Мухтара женился бы на другой, детишек завел... Ну и что же, что у него уши маленькие?..
Но тетя Ханум и на этот раз прикрикнула на тетю Мешадиханум:
- Хороший, плохой, его дело! Нам-то что? Что нам за дело до ушей Мухтара, а?
После этого у женщин вовсе пропадала охота судачить, и они начинали торопиться, чтобы побыстрее закончить и уйти, потому что тете Ханум они грубить не смели и при тете Ханум сплетничать не смели, будь то у нас дома, в бане или на улице. Например, в бане тетя Мешадиханум, глядя на вздутый живот тети Фирузы, говорила: "Как только поняла, что беременна, надо сразу же закрыть глаза, если хочешь, чтобы был мальчик; потом ты должна подождать, чтобы луна взошла, открыть глаза, чтобы первой увидеть луну, а если, наоборот, девочку хочешь, тогда надо первой увидеть солнце..." Тетя Ханум вонзала свой черный взор в тетю Мешадиханум и спрашивала: "А может, зима, может, солнце целую неделю не выйдет, тогда как? Глаза не открывать?" Тетя Мешадиханум отвечала: "Да". Тетя Ханум говорила: "Слушай, пойди закажи молитву, чтобы поумнеть!.. Взрослая женщина, а такую чушь порешь, людям головы забиваешь!" Или, например, когда я, прежде чем налить в чайник свежей воды из нашего дворового крана, выливал кипяток на землю, мама кричала: "Не лей, не лей горячую воду на землю! Попадет на джинна, обожжет, в беду попадем!.." Тетя Ханум, не удержавшись, с веранды ворчала на маму: "Слушай, Сона, ну что ты такое говоришь, зачем ребенка пугаешь?" Мама отвечала: "Как быть, тетя Ханум, люди так говорят, да..." - "А может, люди начнут биться головой о стенку, ты тоже будешь?"" Мама умолкала, не оправдывалась; я никогда не видел, чтобы у нас в квартале какая-нибудь женщина перечила Ханум-хале.
Что до Мухтара, о котором говорила тетя Мешадиханум, то он жил по соседству, но, в сущности, не был "нашим": государство дало ему квартиру на втором этаже единственного трехэтажного дома в нашей махалле, и каждое утро за ним приезжала черная "эмка". Эта же машина привозила Мухтара с работы. Никто не знал точно, какую должность занимает Мухтар, но шофер стоял перед ним навытяжку. Мухтар никогда, как другие мужчины, наши соседи, в выходной день не играл в нарды, сидя на тротуаре, не пил чай под тутовым деревом, не принимал участия в свадебных или траурных церемониях, ни с кем не разговаривал, только здоровался кивком головы и садился в "эмку" или выходил из нее и шел домой. Осенью, зимой и весной на Мухтаре всегда был длинный черный кожаный пиджак, говорили, что под этим пиджаком у Мухтара пристегнут к поясу пистолет; на голове у него тоже красовалась кожаная шапка, а летом он надевал застегнутую на все пуговицы темно-кофейного цвета рубаху; обут он был в черные хромовые сапоги, а темно-кофейные галифе Мухтара были знамениты на всю округу. И еще в квартиру Мухтара провели телефон (в махалле больше ни у кого не было телефона), и перед Мухтаром робели, потому что робели перед телефоном, перед черной машиной, перед черным кожаным пиджаком.
Кроме женщин-соседок, никто в махалле, даже дети, не любили говорить о Мухтаре, но однажды распространилась весть, будто Мухтар по ночам пьет коньяк из пупка Шовкет, это рассказывали молодые парни, потом услыхали мальчишки, и мне тоже сообщил эту новость Джафаргулу (по возрасту он был старше нас, но младше парней и потому обычно общался с нами, но иногда крутился и среди парней). Я сначала очень удивился:
- А почему из пупка Шовкет? Джафаргулу удивился моему удивлению:
- Как это почему?
- Пусть нальет в стакан и пьет... Джафаргулу махнул рукой:
- Эх ты... Да ты же ничего не понимаешь, оказывается!..
Мне не хотелось выяснять, что именно я не понимаю, потому что я чувствовал, что здесь что-то дурное, а маленький Алекпер, наверное, в глубине души не хотел слушать дурного о Шовкет, и потому я не спросил ничего у Джафаргулу, но вдруг перед моими глазами возник белый, гладкий живот и глубокий пупок Шовкет.
Дело в том, что прежде, когда мама брала меня с собой в женскую баню, там часто бывала и Шовкет, и на белом и полном теле, гладкой коже, круглых бедрах Шовкет, в отличие от других женщин, не было ни одной морщинки; Шовкет всегда смеялась, всегда была в хорошем настроении, и здоровое, полное, налитое тело Шовкет тоже словно смеялось и радовалось.
Однажды в бане Шовкет внимательно посмотрела на мои волосы, потом наклонилась ко мне, взяла мою голову в ладони, притянула к себе, и крупный мокрый сосок упругой торчащей груди Шовкет коснулся моего лица, потом Шовкет громко сказала женщинам:
- Смотрите, у него на голове три седых волоска!.. Счастливцем вырастет, счастливцем будет! - Шовкет отпустила мою голову, выпрямилась, и упругие груди оказались выше моей головы.
Маме тоже, как и другим соседским женщинам, не нравилась Шовкет, но слова, сказанные в бане, пришлись ей по душе.
- Да услышит тебя аллах! - сказала она.
Однажды, когда я, как обычно, смотрел на Шовкет в бане, она отвела от лица мокрые черные волосы, взглянула на меня сияющими большими зеленоватыми глазами, потом вдруг подмигнула, расхохоталась и сказала моей маме:
- Слушай, Сона, а он ведь ест меня глазами, зачем ты водишь его сюда?
Я так смутился, что лицо мое запылало; я не знал, что делать, но в хохоте Шовкет, в сиянии ее больших зеленоватых глаз, как и в белом, полном теле, гладкой коже было что-то такое, что я на нее не обиделся.
После этого происшествия я больше никогда не ходил с мамой в женскую баню; как мама ни старалась ("Черт с ней! - зло ворчала она на Шовкет.- Почему ты из-за шуток какой-то стервы не идешь в баню?"), я все-таки не ходил, и вообще, я не хотел, чтобы мама говорила об этом, и не хотел, чтобы Щовкет ругали, чтобы Шовкет называли стервой; я больше ни разу не пошел в женскую баню, и после этого мама стала купать меня на кухне, грея воду в ведре.
Шовкет жила несколько в стороне от нашего тупика, около раздвоенного тутового дерева, и дверь ее одноэтажного, побеленного желтоватой известкой дома открывалась прямо на улицу. Шовкет жила одна, отец и мать ее давно умерли, и у нас в махалле никто их не видел, потому что Шовкет тоже, как и Мухтар, была здесь пришлой. Мама говорила, что в том двухкомнатном домике, где теперь живет Шовкет, прежде жила семья кровельщика Мирзы, потом семья кровельщика Мирзы переселилась в Мардакяны, а дом продали Шовкет; откуда у Шовкет были такие деньги, никто не знал, и когда заходил среди женщин об этом разговор, они многозначительно переглядывались, как говорили, у нее был старший брат, но он с Шовкет не общался и не разговаривал, потому что Шовкет когда-то сбежала с женатым мужчиной, а потом этот мужчина из-за чего-то ее выгнал.
Шовкет попросила дядю Мейрангулу, и дядя Мейран-гулу сколотил ей скамью рядом с раздвоенным тутовым деревом (тот день я хорошо помню: дядя Мейрангулу сколачивал скамью, а дядя Азизага, стоя на противоположном тротуаре, наблюдал, и между ними произошел тогда не понятый мною разговор: "Мейрангулу, здорово ты стараешься..." - "Э, Азизага, в мои лета я мед через стекло слизываю. На другое сил не хватит!.." (дядя Азизага громко рассмеялся); и Шовкет весной, летом, в начале осени по вечерам после работы или в выходные дни с утра до вечера, сидя на этой скамье, лузгала купленные у тети Зибы семечки, здоровалась, шутила, смеялась, хохотала с прохожими; иногда Шовкет вскакивала и заходила в дом, и это означало, что на улицу вышла тетя Ханум. Почему Шовкет так боялась тети Ханум, никто не знал, и когда мы спрашивали об этом у Балакерима, он говорил: "Разве вы не знаете, что ужаленный змеей пестрой веревки боится?.." Мы, конечно, смысла этих слов тоже не понимали, но, как всегда, делали вид, что все поняли, и спрашивали у Балакерима, почему Шовкет так хохочет? Балакерим говорил: "Верблюду сказали, у тебя шея кривая! Он ответил, а что у меня ровное, чтобы шея тоже была ровной?" Мы и этих слов не понимали (я, во всяком случае, ничего не понимал!), но понимали, что слова, сказанные Балакеримом, не в пользу Шовкет, и я этому удивлялся, потому что в махалле все знали, что Шовкет щедро оделяла Балакерима печеньями, конфетами, пряниками, пирожными, которые приносила с фабрики, и Балакерим часто был сыт именно за счет этих даров.
Шовкет работала на кондитерской фабрике, и карманы ее просторного длинного цветастого халата всегда были полны конфет. После той истории в бане она иногда мне подмигивала и, вынув из кармана конфету, протягивала. "Возьми, хорошая конфета, ну бери..." - говорила она, но я убегал, боялся, что, если подойду, Шовкет схватит меня за руку, удержит и, глядя мне в лицо, расхохочется, как в бане, я убегал, а Шовкет, смеясь, приговаривала мне вслед: "Этот еще не знает вкуса конфеты!.."
Молодых девушек и женщин махалли тайно тянуло к Шовкет; в летнее время, в разгар дня, когда на улице никого не было (только Шовкет, сидя в тени раздвоенного тутовника, лузгала семечки), они, направляясь в магазин за чаем, маслом или в лавку за керосином, если выдавался удобный случай, останавливались около Шовкет, слушали, как она, сидя в тени раздвоенного тута и лузгая семечки, говорит и смеется. Шовкет говорила:
- Клянусь богом, у меня часы испортились... Хочу отнести Гюльаге, чтобы починил, да боюсь его жены!..
Шовкет говорила это хохоча, и собравшиеся вокруг нее молодые девушки и женщины, не в силах удержаться, тихонько посмеивались, но при этом краснели и опускали глаза.
Я удивлялся, почему девушки и женщины краснеют, смущаются от этих слов Шовкет, и однажды спросил у мамы:
- Я слышал, как Шовкет говорила: у меня часы испортились, хочу дать Гюльаге починить...
- Ну и что? - сказала мама.
- Вот и спрашиваю... Что тут такого, что женщины краснеют?
Меня охватило полное изумление, когда мама, посмотрев на меня, вдруг тоже сильно покраснела.
Правда, я немного побаивался Шовкет, мне было даже как-то тревожно из-за Шовкет, но, как я уже говорил, мне не хотелось, чтобы о ней дурно говорили, и когда Джафаргулу сказал, что Мухтар пьет коньяк из пупка Шовкет, мне хотелось всем сказать, что это неправда, хотелось уверить, что такого быть не может, но, конечно, никто бы мне не поверил, мои слова не имели никакого веса, потому что я был самым младшим среди товарищей; а сам я понимал, что сказанное Джафаргулу, может быть, и не обман, знал, что между Шовкет и Мухтаром есть что-то тайное, потому что однажды сам видел их... ночью...
Джабраил соорудил для меня в конце нашего двора, рядом с голубятней, ящичек из досок, и я держал в этом ящичке свои игрушки. Однажды ночью я проснулся от шума дождя и некоторое время слушал, как дождь стучал по крыше нашего дома, по дверям, по асфальту, потом сквозь шум дождя услышал неурочное воркование голубей и вспомнил, что игрушки мои остались под дождем (доски ящика были пригнаны неплотно, дождь проникал внутрь), и, чтобы мама не проснулась (отец, как всегда, был в дороге), я тихонько встал, накинул мамин платок и вышел во двор, я никогда в жизни не видел наш двор таким пустынным, мне показалось, что двор наш тоже спит, некоторое время, стоя под деревянной лестницей тети Ханум и плотно завернувшись в мамин платок, я наблюдал за одиночеством нашего двора, слушал воркотню голубей, журчание воды в водосточных трубах, шум дождя, бьющего по крыше, по асфальту; меня так захватило волшебство одинокого двора, этого журчания и шума, что игрушки вылетели у меня из головы, и я, съежившись под маминым платком, выбежал из дворовых ворот в тупик, и тупик наш увидел совершенно пустым, каким никогда не видел, и мне показалось, что это не тот тупик, где я с утра до вечера играл в футбол, энзели (Энзели - азербайджанская детская игра) ("Коза вошла в огород!.. Влетел камень козе в рот!.. Отвели ее к врачу!.. Врач промолвил: не хочу!.."), вращал матерчатые шарики со свинчаткой внутри, прыгал и скакал, в ту полночь под проливным дождем наш тупик был частью историй Балакерима; я выбежал в переулок и переулок наш увидел таким же пустынным, залитым дождем: все огни погасли, все окна спали, только слегка поблескивали булыжники, которыми был вымощен наш переулок, да листья раздвоенного тутового дерева; и в это время я стал свидетелем самого неожиданного: отворилась наружная дверь дома, где жила Шовкет, и мужчина, выйдя оттуда, быстро зашагал вниз по улице и исчез у дверей трехэтажки.
Правда, было темно, лица мужчины не было видно, но я тотчас узнал его по блеску кожаного пиджака, смоченного дождем: это был Мухтар, и вообще даже без кожаного пиджака маленький Алекпер узнал бы эту тень.
Дрожа от холода, я вернулся, лег в постель, укрылся одеялом с головой, после промокшего маминого платка одеяло обдало домашним теплом, и я подумал, интересно, что делали Шовкет с Мухтаром в это ночное время в доме Шовкет? Сколько ни думал, не мог найти подходящего ответа, но вот что было для меня открытием: оказывается, и у нашей махалли есть ночные тайны... Еще некоторое время я прислушивался к шуму дождя, воркотне проснувшихся голубей, журчанию в водосточных трубах и пришел к заключению, что Шовкет не хотела в такую ночь оставаться одна, поэтому они сидели и беседовали с Мухтаром, но почему с Мухтаром? Перед глазами возникли маленькие уши Мухтара, и я в эту дождливую ночь в разостланной на полу постели никак не мог в своем воображении соотнести Мухтара ни с этой ночью, ни с Шовкет; и потом, ведь жена Мухтара, тетя Кюбра, осталась дома одна... Снова я прислушивался к шуму дождя, воркотне голубей, и, по правде сказать, в ту дождливую ночь мне тоже захотелось встать и побеседовать с кем-нибудь, я даже собрался было разбудить маму, но не разбудил, потому что весь день она стирала во дворе и устала.
Я никому не рассказал о том, что видел в ту дождливую ночь, даже Джафаргулу ничего не сказал, потому что, хотя я не мог понять, что могли делать в ночное время Шовкет с Мухтаром, но хорошо знал, что, если расскажу кому-либо эту историю, она тотчас разнесется по махалле и наши мужчины, если и не убьют Шовкет (в доме не было ни брата, ни отца, чтобы убить Шовкет), то, во всяком случае, прогонят в другой район города; хотя Шовкет подмигивала мне, лузгая семечки, и громко хохотала, и я немного побаивался Шовкет, мне не хотелось, чтобы ее прогнали из квартала, и еще мне не хотелось, чтобы тете Кюбре стало совсем плохо.
Иногда, когда Мухтар, усевшись в черную "эмку", уезжал на работу, тетя Кюбра, выглянув из окна веранды второго этажа трехэтажки, звала нас:
- Идите сюда, ушаглар (Ушаглар - дети, ребята), идите!.. Поднимайтесь наверх!
Все мы - окрестные детишки - по каменной лестнице 'поднимались на второй этаж, сняв обувку, входили в комнату и рассаживались вокруг круглого стола посреди комнаты. У нас в домах никогда не пекли пирожков, и мы думали (во всяком случае, я так думал), что пирожки пекут только на улицах, в школьных буфетах, но потом обнаружил, что тетя Кюбра тоже печет очень вкусные пирожки с мясом, картошкой и горохом. Раз в неделю или десять дней тетя Кюбра пекла для нас пирожки, и мы, садясь за круглый стол, накрытый скатертью с бахромой, ели пирожки.
Мама с соседками говорили:
- Бедняга Кюбра, переживает за детей! Они не сердились, что мы ходим туда и едим испеченные тетей Кюброй пирожки.
Тетя Кюбра всегда задыхалась, она приносила из кухни тарелку, полную горячих пирожков, ставила перед нами, и я каждый раз удивлялся, что тетя Кюбра так тяжело дышит, хрипит, с трудом передвигается, потому что однажды я слышал, как тетя Мешадиханум говорила маме, что у мужчины с маленькими ушами жены бывают красивыми; у Мухтара уши были очень маленькие, но тетя Кюбра была некрасивой... Зато Шовкет была красивой, и, когда я думал об этом, перед моими глазами возникал белый, гладкий живот и глубокий пупок Шовкет.
- Ешьте! - говорила тетя Кюбра, а сама, еле дыша, садилась на стул рядом с нами (у этих стульев спинки были из черной кожи, как пиджак Мухтара), отдыхала, смотрела по очереди на каждого из нас и говорила: - Ешьте! На этот раз пирожков с мясом маловато... Я поручила Мухтару, пусть купит для вас хорошее мясо, на будущей неделе, бог даст, испеку побольше мясных пирожков... Только бы все были здоровы! Ешьте!
Слова тети Кюбры казались мне очень странными: я считал, что Мухтар человек, сам дающий всем поручения, а ему самому никаких поручений давать нельзя, и еще мне было удивительно, что Мухтар знает, что, после того как он садится в "эмку" и едет на работу, тетя Кюбра печет для нас пирожки, и Мухтар не злится из-за этого на свою жену, почему-то мне казалось, что мы сюда приходим и едим пирожки по секрету от Мухтара и Мухтар, узнав об этом, должен был рассердиться на тетю Кюбру.
В доме тети Кюбры самой интересной вещью, конечно, был телефон, и мне очень хотелось, чтобы было такое место, куда я мог бы, подняв трубку этого черного телефона, позвонить, но такого места не было.
Порой, когда мы ели пирожки, этот черный телефонный аппарат, стоящий на белой кружевной салфетке, начинал громко звонить (иногда мы слышали этот звонок, даже играя на улице), и все мы вздрагивали и прекращали жевать. Тетя Кюбра, задыхаясь, подходила, брала телефонную трубку.
- Ай джан,- говорила она, заранее зная, кто звонит, потом улыбалась.Хорошо, Мухтар. Ей-богу, мне хорошо, никакого врача не нужно, не беспокойся. Что тебе приготовить? Ей-богу, говорю тебе, все в порядке... Не беспокойся... Аллах хаггы!..(Аллах хаггы - клянусь аллахом.)
Потом тетя Кюбра очень осторожно клала трубку на рычаг, как будто боялась, что резкое движение причинит вред Мухтару, и я искренне удивлялся, что тетя Кюбра разговаривает с Мухтаром, как моя мама со мной.
- Ешьте! - говорила тетя Кюбра, и мы, обжигаясь, с удовольствием ели горячие пирожки, потом, когда, опустошив тарелку, мы собирались уходить, тетя Кюбра давала нам газетный сверток, в котором было несколько пирожков: - А это отнесите Балакериму...
Тетя Кюбра никогда не спускалась вниз из своей квартиры, во всяком случае я никогда не видел, чтобы тетя Кюбра куда-то уходила или просто так стояла на улице и беседовала с женщинами, даже в баню не ходила (Джафаргулу говорил невероятное, якобы Мухтар сам купает дома тетю Кюбру), потому что она была больна, не могла спускаться и подниматься по ступенькам, но тетя Кюбра знала, что у нашей махалли есть свой Балакерим.
Иногда мы сидели и ели пирожки, а тетя Кюбра, учащенно, с хрипом дыша, причем грудь ее болезненно вздымалась и опадала, снова шла на кухню, наполняла водой лейку, выходила на балкон и поливала цветы в горшках. На балконе было множество керамических горшочков, и в этих горшочках росли разные цветы, и однажды тетя Кюбра, поливая цветы, сказала:
- Когда я умру, эти цветы будут скучать по мне...
Правда, тетя Кюбра угощала нас вкусными пирожками, но никого из нас хорошенько не знала по имени, путала и однажды спросила меня:
- Тебя как зовут? Я сказал.
- Ты сын Ханум?
- Нет,- сказал я, нотой подумал, а вдруг тетя Кюбра решит, что я боюсь упоминать имя тети Ханум, потому что ем ее пирожки, и добавил: - Я не сын тети Ханум, но мы живем в одном дворе.
Дело было в том, что однажды зимой тетя Ханум осрамила Мухтара посреди улицы, при всем народе.
Та зима была похожа на осень, в Баку часто шли проливные дожди, и в один из этих дождливых зимних дней, в полдень, по округе разнеслась весть о том, что Мухтар велел посадить Абдулали - сына тети Ханум. Все соседи были совершенно ошеломлены, потому что, хоть Мухтар и был пришлым, но он жил в нашей махалле, и арестовывать парня из своего квартала мужчине не подобало; даже если бы Абдулали убил человека, Мухтару не следовало так поступать, но через некоторое время выяснилось, что Абдулали никого не убил, никого не зарезал, не избил, а Мухтар потому велел арестовать Абдулали, что утром, когда "эмка" везла Мухтара на службу, Абдулали на своей полуторке обогнал ее, и уличная слякоть (всю ночь лил дождь) брызнула из-под колес полуторки на "эмку".
Дядя Агагусейн, проводя пальцем по своим пожелтевшим от папиросного дыма седым усам и качая головой, сказал:
- Да что же это такое? Из-за того, что его машину обогнали, молодого парня сажать в тюрьму? Дядя Азизага сказал:
- Видно, конец света близок!..
Дядя Гасанага, указывая пальцем на застекленную веранду Мухтара, сказал:
- Да он же нас ни во что не ставит! Да что мы умерли, что ли, коль такие дела творит этот ограш (Ограш - буквально: сводник.)? Или мы уже не мужчины, если этот пес так обращается с нами?
Среди женщин началась паника, жена дяди Гасанаги, тетя Фатьма, говорила:
- Вот тебе на!.. Сидели спокойно у себя дома, занимались своими делами!.. И этот сукин сын Мухтар перевернул все вверх дном. Я же знаю своего мужа!
Жена дяди Агагусейна, тетя Сакина, сказала:
- Да что же это такое, а? Убьют ночью этого мерзавца Мухтара, а наши детки по тюрьмам глаза проглядят!..
Тетя Мешадиханум говорила:
- Да вы что, не видите, какие у этого распутника уши? Да разве у мужчины могут быть такие уши?
Мы, то есть ребятишки махалли, весь день толпясь под раздвоенным тутовником, мокли под дождем, дрожали от ветра, ждали, когда наступит вечер, ждали приезда черной "эмки". Мы забыли, как часто ели пирожки в доме Мухтара; и про тетю Кюбру мы забыли; теперь мы считали Мухтара своим врагом, Джафаргулу даже засунул в носок под брюками железный осколок, решив, что, как только начнется драка между нашими мужчинами и Мух-таром, он ввяжется и воткнет этот железный осколок Мухтару в живот: возраст Джафаргулу не подходил под судимость, и Джафаргулу, схватив, не посадили бы, а послали бы в детскую колонию; таким образом, он и Мухтара убивал, и наших мужчин от тюрьмы спасал. Только Бала-керим на все эти разговоры не обращал внимания.
- Если что-то от тебя не зависит,- говорил он,- не надо об этом думать... - И, сидя под раздвоенным тутовником, на краю мокрого тротуара, особенно охотно играл на свирели.
Уроки, еда - все было забыто детьми, и мы обсуждали быстро распространяющиеся вести о ждущем Мухтара возмездии, о том, что будет вечером; Джафаргулу принес сообщение, что старший сын тети Ханум, Джафар, будто бы случайно встретил на улице черную "эмку", преградил ей дорогу своим автобусом, попросил Мухтара, чтобы он велел выпустить Абдулали, а Мухтар будто бы пригрозил Джафару: мол, и тебя велю арестовать. Я не знал, была ли эта новость, быстро, не переводя дыхания, сообщенная Джафаргулу, правдивой или нет; мне показалось, что Джафаргулу это сам выдумал, но, во всяком случае, он улучил момент и передал ее моей маме, и мама, хлопнув ладонью по колену, высказалась по адресу Мухтара:
- Ах, чтоб ты сгорел! Шиньон проклятый!
И тут в этот дождливый зимний день я увидел тетю Ханум. Как обычно в черном головном платке - келагаи, темно-синей юбке, такой же темно-синей кофте с мелкими белыми точечками, тетя Ханум пришла к нам.
- Горох у меня кончился, Сона,- сказала она.- Если есть у тебя, одолжи немного. Ребята скоро вернутся, а обед еще не готов...
Мама, сидя на паласе в нашей комнате, распорола мое одеяло и удлиняла его (в ту зиму все вдруг стало мне коротко: когда я ложился, ноги вылезали из-под одеяла), и как только мама увидела тетю Ханум, она тотчас вскочила:
- А-а-а! Что это ты говоришь, тетя Ханум, какой долг, как не стыдно?.. Крикнула бы сверху, Алекпер принес бы, зачем утруждалась, спускалась вниз?..
Видя спокойные глаза тети Ханум, глядящие из-под широких бровей, ее крепко сжатые губы, серьезное лицо, я не знал, что и думать: вся махалля занимается историей Абдулали, а тетя Ханум спокойно сидит дома, готовит обед, как будто ничего не случилось.
В этот дождливый, ветреный зимний вечер к тому часу, когда возвращалась "эмка" Мухтара, дядя Гасанага, дядя Агагусейн, дядя Азизага и даже Алиаббас-киши вышли на улицу и встали у ворот дома Мухтара, на противоположном тротуаре. Алиаббас-киши был самый старый среди мужчин нашей махалли, ему было за восемьдесят, и об Алиаббасе-киши рассказывали одну странную историю (не знаю, было это на самом деле или нет, но я и теперь часто задумываюсь об этой истории)...
Джафаргулу на сей раз принес новость, что Алиаббас-киши вызвал к себе дядю Гасанагу: мол, не устраивайте в махалле скандала,- и, одевшись, вышел на улицу, решив сам просить Мухтара, чтобы он освободил Абдулали.
Дядя Агагусейн сходил домой, принес деревянный табурет, Алиаббас-киши, усевшись на табурет, положил подбородок на серебряный узорчатый набалдашник своей палки и устремил взгляд на дорогу, чтобы увидеть, когда появится черная "эмка".
Глядя на белоснежную бороду, на серебряную узорчатую палку Алиаббаса-киши, я думал: интересно, Алиаббас-киши тоже когда-то был ребенком?
Балакерим все играл на свирели, и какую именно мелодию играл Балакерим, сказать было, конечно, невозможно, потому что в звуках его свирели было понемногу от всех мелодий, и что играла, что говорила свирель в этот зимний вечер, знал только сам Балакерим.
Алиаббас-киши раза два кашлянул, потом, отведя взгляд от дороги, посмотрел в нашу сторону и позвал:
- Балакерим!
Балакерим, перестав играть, взглянул в сторону Алиаббаса-киши, встал из-под раздвоенного тутовника, подошел к мужчинам, остановился перед Алиаббасом-киши. Алиаббас-киши спросил:
- Ну, как ты, Балакерим? Балакерим сказал:
- Хорошо, дядя Алиаббас.
- Больше не играй, Балакерим.
- Хорошо, дядя Алиаббас.
- Не место здесь игре.
- Хорошо, дядя Алиаббас.
Балакерим отошел, рукавом желтого пиджака, потемневшего от дождя, вытер мундштук свирели, положил ее в карман и оперся спиной о стену Желтой бани.
На улице не было ни одной женщины: в это время женщины, сидя дома, в тревоге ожидали, какая весть донесется с улицы, и, позабыв стыд, наверняка ругали про себя Мухтара самой черной уличной бранью.
В конце улицы показалась черная "эмка" Мухтара, но тут произошло нечто совершенно неожиданное, и все обернулись не к ожидаемой с утра черной "эмке", а к нашему тупику: тетя Ханум впереди, а за ней Джафар, Адыль, Годжа, Джебраил, Агарагим, выйдя из тупика, быстрым шагом направлялись к парадной двери Мухтара. Черная "эмка" показалась одновременно с выходом семейства тети Ханум из тупика, и как это получилось - все были поражены.
Тетя Ханум шла на три-четыре шага впереди Джафара, Адыля, Годжи, Джебраила, Агарагима; прямо посередине мощенной булыжником улице шла на машину, и, когда черная "эмка" приблизилась к тете Ханум, шофер начал громко сигналить. Тетя Ханум будто ничего не слышала, будто это не машина ехала прямо на нее: на серьезном лице тети Ханум, в ее крепко сжатых губах не было и следа какого-либо волнения, только в черных глазах, глядевших из-под широких бровей, пылало пламя гнева.
Черная "эмка", издав на мокром булыжнике устрашающий скрежет, остановилась перед тетей Ханум, и Мухтар, у которого от злобы дрожал подбородок, открыв дверцу кабины закричал:
- Эй, женщина...
Мухтар не успел произнести других слов, потому что тетя Ханум схватила его своей большой рукой за ворот кожаного пиджака и стала вытаскивать наружу:
- А ну выходи на улицу! Выходи!..
От неожиданности Мухтар так вытаращил глаза, что они едва не вылезли из орбит; Мухтар растерялся, и мне показалось, что маленькие уши Мухтара ярко покраснели; он не выходил из машины, пытался забиться внутрь, пытался вырвать ворот из большой руки тети Ханум'
- Послушай, женщина! Послушай, женщина! Мухтар не говорил других слов, а тетя Ханум не собиралась выпускать ворот Мухтара:
- Выходи!.. Выходи на улицу!..
Джафар, Адыль, Годжа, Джебраил, Агарагим стояли посреди дороги в двух-трех шагах от тети Ханум и, не говоря ни слова, смотрели, как тетя Ханум тянет Мухтара из машины, а Мухтар пытается вырвать ворот из руки тети Ханум. Все мы застыли под тутовым деревом; поступок тети Ханум был таким неожиданным, что мы не могли в себя прийти; Алиаббас-киши поднялся с деревянного табурета, но и он ничего не говорил, только смотрел во все глаза.
Шофер черной "эмки" был первым, кто пришел в себя, он выскочил из машины, вытащил из кобуры пистолет, выстрелил в воздух, но от звука этого выстрела никто даже не вздрогнул, а шофер посмотрел на стоявших на тротуаре мужчин, на стоявших посреди дороги молодых парней - Джафара, Адыля, Годжу, Джебраила, Агараги-ма, на нас, стоявших под раздвоенным тутовым деревом, и в полной растерянности произнес:
- Люди! Товарищи!..- Потом рука его опустилась, глаза глядели испуганно, он не знал, что делать.
- Выходи на улицу!.. Выходи!.. И ты - мужчина? Тьфу! - Тетя Ханум выпустила ворот Мухтара, и этот жест (освобождение ворота) и плевок в лицо Мухтара произошли одновременно.
Мухтар ладонью стер с лица плевок тети Ханум.
На улице стояла такая тишина, как будто все умерло, как будто и сердца в груди у людей остановились.
Сложив вместе два длинных пальца правой руки, тетя Ханум, чуть ли не тыча ими в глаза Мухтара, громко сказала:
- Клянусь, если сегодня ты не велишь ребенка выпустить, я пойду, куда надо. И над тобою главные есть, их найду! Пойду к ним! Тебе такую головомойку устрою, что материнское молоко у тебя через нос потечет! Ты что думаешь, я умолять тебя буду? Да ты косынку должен носить, а не папаху!..
Мухтар, кажется, немного пришел в себя; во всяком случае, Мухтар должен был выйти из машины, даже если он не принимал во внимание собравшихся на улице людей, все же перед шофером было стыдно, и к Мухтару снова вернулась уверенность, порожденная наличием пистолета у него на боку, кожаного пиджака, хромовых сапог, черной "эмки", черного телефонного аппарата в доме; выйдя из машины и вытирая о полу кожаного пиджака руку от плевка тети Ханум, он сказал:
- Женщина, веди себя прилично! Тетя Ханум отрезала:
- Сам ты женщина! Мухтар сказал:
- Ты еще увидишь!
Тетя Ханум сказала:
- Ты тоже увидишь! - Потом обратилась к стоявшим на тротуаре Алиаббасу-киши, дяде Гасанаге, дяде Агагусейну, дяде Азизаге: - Если вы скажете ему хоть одно слово, тронете его пальцем, вы - не мужчины! Я еще не умерла пока! - сказала она и, повернувшись, так же быстро, как пришла, пошла посередине улицы в сторону нашего тупика; Джафар, Адыль, Годжа, Джебраил, Ага-рагим пошли за тетей Ханум...
...Последовавших за этим событий я не видел, но они и теперь у меня перед глазами...
...Кем и где Мухтар работает, никому в нашей округе точно известно не было, и на другой день, тоже дождливый, рано утром полуторка Адыля стояла перед тупиком, и тетя Ханум впервые за всю свою жизнь села в управляемую сыном машину, в кабинку рядом с Адылем, подождала, когда черная "эмка" тронулась, увозя Мухтара на работу, и тогда полуторка Адыля тоже поехала по улицам города вслед за черной "эмкой".
Черная "эмка" остановилась перед воротами большого здания.
Адыль тоже остановил машину поодаль от черной "эмки".
Тетя Ханум сказала:
- Открой-ка дверцу!
Адыль открыл дверцу кабины с той стороны, где сидела мать.
Тетя Ханум вышла из машины и сказала:
- Езжай на работу.
Адыль некоторое время не трогался с места, и тетя Ханум сердито посмотрела на сына снизу вверх:
- Я что говорю? Езжай на работу!
Адыль хотел что-то ответить, но, посмотрев на крепко сжатые тонкие губы матери, на ее глаза, сверкающие из-под широких бровей, ничего не сказал и тронул машину с места.
Полуторка уехала.
Тетя Ханум посмотрела в сторону черной "эмки".
Рядом с воротами была будочка, из нее вышел человек с пышными усами в милицейской форме, вскинул ладонь к виску, открыл железные ворота, и черная "эмка", на которой ездил Мухтар, въехала во двор здания. Милиционер закрыл ворота и вернулся в будочку.
Было зимнее холодное утро, пошел редкий снег, ложась на землю, хлопья таяли, оставляя мокрые пятна. Тетя Ханум остановилась перед воротами, внимательно посмотрела на здание, потом приблизилась к будке, открыла дверь и сказала милиционеру с пышными усами:
- Салам-алейкум.
- Алейкум-салам,- сказал милиционер и удивленно воззрился на женщину, возникшую в дверях будки. Тетя Ханум сказала:
- Ваш главный нужен мне!
- Кто нужен?
- Ваш главный!
Милиционер с пышными усами был армянином, он рассмеялся и с армянским акцентом сказал на азербайджанском языке:
- Ахчи (А х ч и - сестра), тут все для меня главные... Здесь я самый маленький человек, поняла?
- Поняла.
- Теперь говори, кто тебе нужен?
- Главный над всеми в этом здании!
- Вах! Он вызвал тебя?
- Нет.
- Знает тебя?
- Нет.
- Ты знаешь его, ахчи?
- Нет.
- Ха, тогда чего ты хочешь?
- Разве ты не понял, чего я хочу? Я хочу главного в этом здании!
На сей раз милиционер не успел открыть рот, потому что в окошко будки увидел, что еще одна черная "эмка" остановилась перед воротами, поспешно встал, прошел мимо тети Ханум, снова встал навытяжку перед черной "эмкой", вскинул ладонь к виску, открыл железные ворота, черная "эмка" въехала во двор, милиционер закрыл ворота, пошел к своей будке и сказал стоявшей на том же месте тете Ханум:
- Иди, ахчи, иди... Тебе здесь не место! - и закрыл перед тетей Ханум дверь будки.
Тетя Ханум снова встала перед воротами, внимательно оглядела одно за другим окна здания, потом посмотрела на будку, а через окошко будки - на милиционера с пышными усами.
Милиционеру было лет под шестьдесят, из-под фуражки виднелись его поседевшие волосы, на деревянном табурете рядом с ним горела электроплитка, и, как видно, он дрожал от холода, держа руки над плиткой.
Многие приходили в здание пешком, войдя в будку, здоровались с милиционером, показывали ему маленькую книжечку и проходили через заднюю дверь будки. Некоторые, смеясь, говорили что-то милиционеру, и он, смеясь, отвечал им, а другие только кивали и проходили; были и такие, что даже не здоровались, голову держали совершенно прямо, как статуи, и проходили молча. Милиционер время от времени поглядывал в окошко на тетю Ханум и качал головой.
Подъехала еще одна машина, остановилась перед воротами, и в этой машине кроме шофера сидел кто-то вроде Мухтара. Милиционер опять, выйдя из будки, вскинул перед машиной ладонь к виску, человек, сидевший в машине, кивнул головой, милиционер открыл железные ворота, впустил машину во двор, снова закрыл ворота, вернулся в свою будку и сказал тете Ханум:
- Ахчи, пожалей себя, воспалением легких заболеешь. Ступай займись своими делами. Тетя Ханум сказала:
- У тебя свои дела, у меня свои! Ты людям двери открывай!
- Вах! Какая ты злая женщина!
- Моя забота! Ты будь добрым!
Качая головой, милиционер вошел в будку, снова стал греть руки над электрической плиткой, не удержался, взглянул в окошко на тетю Ханум и опять покачал головой.
Тетя Ханум прошла из конца в конец улицу, где находилось это здание; кроме будки и железных ворот, другого входа не было, и тетя Ханум опять вернулась к воротам.
В здание больше никто не входил и никто не выходил,- наверное, начался трудовой день; милиционер словно забыл о тете Ханум, поставил на электроплитку маленький железный чайник, нацепил на нос очки и стал читать старый журнал "Огонек".
Снег шел все такой же редкий, падал на землю и таял, на асфальте оставались круглые мокрые пятна, и, когда ненадолго переставал идти, они высыхали.
В толстой шерстяной шали, накинутой на голову и плечи поверх пиджака, тетя Ханум не чувствовала холода, но пальцы ног и рук окоченели.
Казалось, в этот холодный зимний день и огромное здание, как пальцы тети Ханум, окоченело; казалось, в этом здании никого не было, и тетя Ханум снова оглядела по очереди все окна: на всех окнах были темно-синие занавески; казалось, они были не вытканы из ткани, а вытесаны из темно-синего камня; ни одна рука их никогда не откидывала, никогда ветер их не колыхал.
Милиционер отвел глаза от журнала, тронул рукой чайник, проверяя, согрелся ли, потом потер руки,- наверное, хотел сохранить тепло чайника, потом решил продолжить чтение журнала, но вдруг посмотрел в окошко будки на тетю Ханум, сдвинул очки на лоб и снова покачал головой.
Шерстяная шаль постепенно намокала от редкого мокрого снега, но тетя Ханум не мерзла, только ощущала на плечах тяжесть шерстяной шали да еще стыли пальцы ног и рук.
Открылась дверь будки, и двое, выйдя из здания, прошли мимо тети Ханум и исчезли; вскоре вышел еще один человек. .
Это были обыкновенные люди...
Милиционер заваривал себе чай.
Тетя Ханум приблизилась к воротам, внимательно прислушалась: изнутри не доносилось ни звука. Тетя Ханум открыла дверь будки:
- Ты меня внутрь не впустишь, киши ('К и ш и - мужчина.)?
- Ахчи, ты интересная женщина!
- Пустишь меня внутрь или нет?
- Пропуск у тебя есть?
- Что?
- Бумага есть, говорю? Разрешение?
- Нет.
- Ну тогда чего ты хочешь?
- У меня к здешнему главному дело есть!
- Шиньона поймала?
- Что?
- Ничего,- Милиционер поднял крышку чайника, посмотрел, кипит или нет, потом сказал: - Заходи сюда и закрой дверь, холодно.
Тетя Ханум вошла в будку, закрыла дверь.
Милиционер спросил:
- У тебя действительно дело?
- Как это - действительно? Играю я здесь с утра?
- Вах! Очень важное дело?
- Да.
Милиционер протянул руку к телефонному аппарату, стоявшему на маленьком столике:
- Дай-ка я позвоню дежурному.
- А кто это?
- Дежурный.
- Мне здешний главный нужен, киши! Ты что, не понял?
- Ара, ахчи, ты меня с ума сведешь! Что ты скандал здесь устраиваешь? Ха, мой дед твоему деду должен что-нибудь? Иди, ступай домой, счастливого пути!..
- А ты оставайся в своей хибаре! - Тетя Ханум, хлопнув дверью, вышла на улицу и снова встала перед воротами.
Снег уже не шел, но подул холодный ветер.
Темно-синие занавески на окнах были все так же неподвижны, и маленькое окошко будки, где сидел милиционер с пушистыми усами, было единственным на все здание незанавешенным окном.
Милиционер пил чай, вдруг он поставил недопитый стакан на стол, тетя Ханум услыхала звонок, милиционер выскочил из будки, открыл железные ворота, на этот раз со двора выехала большая, крытая брезентом машина, милиционер закрыл ворота, но не вернулся в будку, а подошел и встал перед тетей Ханум.
- Что выйдет из того, что ты будешь здесь стоять, ахчи? Почему не уходишь?
- Не твое дело!
- Вах! Представляю, что выносят те, кто живет в одном доме с тобой!.. Будешь стоять здесь и ждать его? Тетя Ханум не ответила. Милиционер сказал:
- Ахчи, какой ты наивный человек!.. Иди домой, напиши что хочешь в заявлении. Почитают заявление, вызовут тебя...
- Не твоя забота!
Милиционер, качая головой, вошел в будку и закрыл Дверь.
Ветер все усиливался, снова пошел снег. Так прошло несколько часов.
Большая, крытая брезентом машина, выехавшая давеча со двора, вернулась, милиционер закрыл за ней железные ворота, прошел мимо тети Ханум, ни слова не говоря, но перед дверью будки остановился.
- Иди выпей стакан горячего чая, упрямая мусурманка, замерзла же ты!
Тетя Ханум не ответила.
В это время еще один человек, через внутреннюю дверь будки, вышел на улицу, на нем было черное пальто, каракулевая шапка, и тетя Ханум, внимательно посмотрев на этого человека из-под широких бровей, быстро шагнула к нему, но ничего не сказала, потому что милиционер с пышными усами, глядя на тетю Ханум, легонько качнул головой, и тетя Ханум поняла, что это не тот, к кому нужно подойти.
После этого всякий раз, когда из здания выходил человек, тетя Ханум смотрела в сторону будки, и всякий раз милиционер легонько качал головой: мол, это не тот человек.
Так прошло полдня.
Когда снегопад усилился и ветер задул свирепо, милиционер еще раз вышел из будки.
- Ахчи, зайди, съешь хоть кусок хлеба!.. Тетя Ханум не ответила. Милиционер сказал:
- Клянусь богом, из-за тебя меня с работы выгонят, да еще выговор дадут.
На этот раз тетя Ханум не удержалась:
- Очень высокий у тебя пост! Жалость какая! Милиционер сказал;
- Вах! Ара, что за человек!.. Ара, что за женщина? У нее с языка яд каплет!..
Ворча он вернулся в будку, закрыл дверь, сел и, наверное, дал себе слово, что больше не глянет в ту сторону, где стоит эта женщина, но она так долго, так упорно стояла перед воротами, а метель становилась все сильнее, и это беспокоило милиционера с пышными усами больше, чем ее самое, он не мог, как обычно, сосредоточиться и читать старые номера журнала "Огонек", смотреть на фотографии товарища Сталина, и чай не мог пить по-человечески, и есть хлеб с колбасой, принесенный из дому, и опять взглядывал в окошко будки на тетю Ханум, и опять, когда тетя Ханум собиралась подойти к очередному работнику, слегка покачивал головой, мел, не подходи, от него помощи не будет, это не тот, кто тебе нужен, тебе же хуже будет.
Окна большого здания постепенно заносило снегом, и темно-синие занавески уже не были видны, снег наглухо залепил стекла.
Снег засыпал шерстяную шаль тети Ханум и, когда она поворачивала голову, он точно поскрипывал; тетя Ханум ни о чем не думала, только ждала, но легкое поскрипывание снега неожиданно без всякой причины напомнило этой женщине годы ее детства, перед глазами возникли лица отца, матери, белое чахоточное лицо Абузара.
Наступил вечер, и теперь уже покрывший улицы снег белел в сумеречной мгле.
Из здания выходило все больше людей, раздавались звонки, и милиционер открывал железные ворота; со двора въезжали черные "эмки", и тетя Ханум уже смотрела не на людей, выходивших из здания, не на машины, а на милиционера, он легонько качал головой, и тетя Ханум ни к кому не подходила.
Милиционер, время от времени выходя из будки, прочищал свое маленькое окошко; в будке зажегся свет, и окошко казалось глазком темного зимнего вечера.
Тете Ханум послышалось, что на этот раз звонок был особый, на другие звонки не похожий, и милиционер тоже как будто особенно подтянулся, торопливо вышел из будки, открыл железные ворота и, кивнув ей, подтвердил тем самым: выехавший со двора человек - тот, кого ждет тетя Ханум.
Тетя Ханум быстро приблизилась к машине; на заднем сиденье расположился плотный мужчина, и, когда тетя Ханум схватилась за ручку задней дверцы, этот человек с крайним удивлением посмотрел на тетю Ханум, потом на милиционера.
Милиционер стоял, вытянувшись в струнку, и правая ладонь его была вскинута к виску.
Шофер на мгновение остановил медленно выезжавшую машину, и сидящий сзади человек сам открыл дверцу.
- Что такое?
- У меня к вам дело!
Плотный мужчина снова взглянул на милиционера:
- Кто это?
Милиционер еще больше вытянулся,
- Не знаю!
Плотный мужчина крикнул:
- А что ты знаешь?
- Виноват!
Плотный мужчина приказал шоферу:
- Поезжай!
Машина сорвалась с места, и все это произошло так быстро, что тетя Ханум не успела ни сказать, ни сделать что-либо.
Черная машина удалилась, скрылась с глаз.
Милиционер стоял, все так же вытянувшись, глядя вслед удалявшейся машине, и только потом посмотрел на тетю Ханум.
Тетя Ханум не чувствовала ни рук, ни ног, но и холода не чувствовала; она повернулась и, чуть ли не по щиколотку утопая в снегу, пошла прочь.
Всю ночь шел снег, в Баку ударил мороз.
Наутро милиционер, сидя в своей холодной будке, все также держал руки над электроплиткой.
Милиционер был расстроен, проверив, есть ли вода в чайнике, поставил его на электроплитку, потом вынул из кармана большой платок, чтобы протереть стекла очков, и в окошко будки опять увидел тетю Ханум, стоявшую против железных ворот. Милиционера с утра вызывали к начальнику, отругали, и теперь он должен был позвонить по телефону дежурному и доложить, что женщина, преградившая вчера вечером дорогу машине, снова пришла, но милиционер, глядя на женщину и ворча то на свою, то на ее судьбу, не стал никуда звонить, а вышел из будки, осторожно огляделся по сторонам и торопливо приблизился к тете Ханум.
- Уходи отсюда,- сказал он.- Уходи. Увидят тебя, плохо будет.
Тетя Ханум не ответила и не двинулась с места.
- Ара, клянусь богом, это кровью пахнет! Ара, это все мне на голову упадет, ей-богу! - Потом более мягким тоном добавил: - Иди домой, ахчи. Он не приходил сегодня. Два дня большое собрание будет, он будет там, на работу не придет.
Тетя Ханум промолчала, и милиционер, осторожно оглядевшись по сторонам, вернулся в свою холодную будку.
Весь снежный, морозный зимний день тетя Ханум с утра до вечера простояла на тротуаре против железных ворот большого здания, и милиционер еще раз, так же осторожно оглядываясь, подошел к ней.
- Женщина, у тебя дома нет? - спросил милиционер.-Клянусь детьми, он не приходил, нет его здесь, Большое собрание идет, два дня он там будет... Ара, ахчи, ты мне не веришь?
Тетя Ханум впервые за день сказала:
- А вдруг придет?..
Это означало, что, мол, я тебе верю, но занимайся своим делом, не обращай на меня внимания. Милиционер сказал:
- Ара, все может быть вдруг!.. Я сейчас могу упасть и умереть, ну и что? Потом, убедившись в который раз за эти два дня, что увещевать эту женщину бесполезно, вынул из кармана шинели кусок хлеба: - Возьми, поешь хотя бы, упрямая женщина!
Тетя Ханум сказала:
- Большое спасибо. Иди сам поешь, на здоровье.
Милиционер не сказал больше ни слова, положил хлеб в карман, и, когда он направился к своей будке, тетя Ханум сказала вслед:
- Тебе-то я благодарна... Хороший ты человек...
По-видимому, эти слова тети Ханум в снежный, морозный зимний день растрогали милиционера с пышными усами, много чего повидавшего на свете.
Наступил вечер, все ушли, погасли и лампочки, горевшие за покрытыми снегом синими окнами, и милиционер сдал пост другому, а ожидаемая тетей Ханум машина не въезжала и не выезжала.
Так же прошел и третий день; тетя Ханум простояла с раннего утра до позднего вечера, пока не опустело здание, но ожидаемая машина так'и не появилась. Однажды в "эмке" она увидела Мухтара, но Мухтар, как обычно, сидел, глядя прямо перед собой, и не увидел тетю Ханум, стоявшую на противоположной стороне улицы и пристально смотревшую на него.
Черная "эмка" по-прежнему подъезжала и останавливалась у дверей дома Мухтара, Мухтар, выходя из машины, шел домой, и никто ничего не говорил Мухтару; не очень-то скоро после него приходила пешком тетя Ханум, и никто ничего у тети Ханум не спрашивал; все знали, что тетя Ханум рано утром куда-то уходит, но куда именно уходит, никто не знал, всем было совершенно ясно лишь то, что тетя Ханум ходит туда, куда она ходит в связи с делом Абдулали.
Вся махалля ждала Абдулали, но Абдулали не возвращался.
И маленький Алекпер ждал Абдулали. И маленькому Алекперу, как и всем обитателям махалли, очень хотелось, чтобы тетя Ханум одолела черную "эмку", телефонный аппарат, черный кожаный пиджак...
На четвертый день, когда тетя Ханум встала у ворот этого здания, милиционер вышел из будки, поглядел на тетю Ханум и легонько кивнул головой. Тетя Ханум поняла, что ожидаемая ею машина во дворе.
И снова весь день шел снег, и тетя Ханум, время от времени отряхивая свою толстую шерстяную шаль, ждала до вечера, здание начало пустеть, едва различимые за заснеженными окнами огоньки гасли по одному, и наконец тетя Ханум услышала тот самый звонок.
Милиционер поспешно вскочил, подбежал к воротам, посмотрел на тетю Ханум, потом открыл железные ворота, и, когда черная машина выехала, тетя Ханум подошла быстрым шагом, встала перед машиной, обеими руками оперлась на капот.
Тот же плотный мужчина сидел на заднем сиденье и, увидев тетю Ханум, конечно, узнал ее, зло посмотрел на милиционера - милиционер стоял навытяжку с ладонью у виска, не дыша, как будто был куском дерева.
Шофер хотел выйти из машины, но плотный мужчина сказал:
- Не надо.- Потом открыл дверцу машины: - В чем дело? Чего ты хочешь?
- У меня к тебе разговор!
- Какой разговор?
- Жалоба у меня!
- На кого жалоба, арвад ( Арвад - женщина.)? Что за безобразие!
- На тебя жалоба!.. И на твоих работников!
- Что? - Плотный мужчина изумленно потянулся вперед.- Что ты сказала?
Будто ветер качнул стоявшего навытяжку с ладонью у виска милиционера.
- Я сказала, на тебя моя жалоба и на твоих работников! Ты что, не человек? Не живой человек? Всю жизнь так и проездишь на этой машине? - Тетя Ханум стояла, опершись обеими руками о капот машины, и не двигалась с места.- Нет начальника выше тебя?!
Плотный мужчина с неподобающей его фигуре резвостью вышел из машины, подошел к тете Ханум, посмотрел на ее освещенные фарами сжатые тонкие губы, на посиневшее то ли от гнева, то ли от холода лицо, на занесенную снегом, задубевшую шаль, длинную складчатую юбку, чуть ли не по колено утонувшие в снегу ноги и спросил:
- Так весь день и ждешь меня здесь?
Тетя Ханум не ответила.
Плотный мужчина сказал милиционеру:
- Пропусти ее! - и, быстро пройдя через будку, вернулся в здание.
Тетя Ханум убрала руки с капота машины, посмотрела на милиционера, отряхнула шаль и следом за плотным мужчиной вошла в здание...
...Я хорошо запомнил эту ночь...
По округе разнеслась весть, что Абдулали выпустили, он вернулся домой, и в снежный, морозный зимний вечер сам Алиаббасс-киши вместе с дядей Гасанагой, дядей Ага-гусейном, дядей Азизагой пошли к тете Ханум и сказали "хош гялдин" (Хош гялдин - добро пожаловать.), Абдулали.
В тот вечер мы играли в снежки сколько хотели, потом, разведя костер перед Желтой баней, собрались вокруг Балакерима, до полуночи слушали старинные таинственные истории, которые Балакерим рассказывал особенно охотно; никто не звал нас по домам, словно в наш квартал пришел неожиданный праздник.
В тот вечер Балакерим рассказывал о том, как люди враждуют друг с другом, как воюют армии, какие большие войны бывали в мире, о том, что Белый Верблюд заговорил как человек...
Конечно, никому из нас в голову не приходило, что одна из самых больших войн в мире ожидает нас, притаившись в засаде, пройдет совсем немного времени, и самая большая на свете война не оставит мужчин в нашей махалле, мужчинами будем только мы, да еще Балакерим...
Утром, после той прекрасной зимней ночи, ближе к полудню, в конце улицы показалась черная "эмка" Мухтара, и все удивились, потому что машина Мухтара появлялась рано утром, когда Мухтар отправлялся на работу, и вечером, когда он возвращался с работы. На этотраз черная "эмка" не остановилась у ворот дома, где жил Мухтар, она остановилась перед нашим тупиком, и я побежал туда. Выйдя из машины, Мухтар посмотрел на открывающиеся в тупик ворота, потом на меня и спросил: .
- Ты здесь живешь?
Я кивнул.
Мухтар спросил:
- И они тоже здесь живут?
Я конечно же понял, о ком идет речь, и снова кивнул.
Мухтар торопливо сказал:
- Иди покажи мне, где они живут...
Я сначала не хотел показывать Мухтару, где живет семья тети Ханум, но увидел, что Мухтар очень спешит, и я понял, что эта спешка - не во вред тете Ханум, потом я посмотрел на его маленькие уши, и почему-то мне стало жалко Мухтара. Я пошел впереди, вошел в наш двор, Мухтар вошел следом за мной.
Мама лопатой очищала крыльцо от снега, и Мухтар, войдя во двор, поздоровался. Мама удивленно посмотрела на Мухтара и на приветствие не ответила.
Мухтар опять взглянул на меня:
- А где она живет?
Я кивком указал на застекленную веранду, где жила семья тети Ханум, и Мухтар собрался было подняться по ступенькам, но в это время тетя Ханум открыла окно веранды и выглянула во двор.
Мухтар увидел тетю Ханум, остановился на деревянной ступеньке, и я впервые в жизни увидел, как один человек краснеет под взглядом другого, причем не было сказано ни единого слова: в этот зимний день лицо Мухтара пылало как огонь, и маленькие уши его были ярко-алыми, и пылали маленькие уши, конечно, не от мороза.
Тетя Ханум спросила:
- Чего тебе надо? Мухтар сказал прямо:
- Мне приказали перед тобой извиниться. Тетя Ханум не стала долго задерживать покрасневшего Мухтара на деревянной ступеньке.
- Ладно,- сказала она.- Но уходи, и чтобы в этом дворе, в этом тупике ноги твоей больше не было!
Мухтар вышел со двора, вскоре послышался шум черной "эмки", потом стало тихо, тетя Ханум закрыла окошко веранды, и в тишине слышались только дребезжание лопаты в маминой руке да скрип сгребаемого снега.
Вдруг тетя Ханум снова отворила окошко веранды и позвала меня:
- Поднимись наверх, Алекпер...
Я поднялся на веранду. Тетя Ханум, сидя на веранде, в одиночестве жарила кутабы. Сняв со сковородки один из кутабов, она посыпала его сумахом и протянула мне:
- Угощайся, Алекпер.
Я, обжигаясь, с удовольствием съел горячий кутаб. Тетя Ханум спросила:
- Удался кутаб, Алекпер? Я сказал:
- Еще как! - и понял, что Ханум жарит эти кутабы для кого-то специально, иначе она никогда не задала бы такого вопроса.
И правда, в полдень подъехала полуторка Адыля, Адыль вышел из машины, поднялся домой, вернулся с большим свертком под мышкой и позвал меня:
- Идем, Алекпер, у меня к тебе дело.
Разумеется, я с удовольствием сел в машину Адыля, и, когда мы ехали по городским улицам, мне казалось, что белизна засыпанного снегом города - это белизна и чистота нашего квартала, что она перешла на чужие улицы и сделала эти чужие улицы родными.
Адыль положил рядом со мной врученный тетей Ханум сверток, и я по теплоте и запаху свертка понял, что это - кутабы.
- Куда мы едем? - спросил я.
- Мама велела отвезти и отдать это в подарок.
Адыль остановил машину немного в стороне от какого-то большого здания и, показав мне маленькую будку у высоких железных ворот, сказал:
- Возьми кутабы, Алекпер, отнеси, там сидит один милиционер-армянин, отдай ему. Скажи, этот гостинец мама посылает для его детей.
Взяв сверток, я спрыгнул с машины и, утопая в снегу, пошел к будке, открыл дверь: внутри сидел милиционер с пышными усами и грелся, держа руки над электроплиткой; он удивленно посмотрел на меня. Я положил сверток на маленький письменный стол перед ним (это был такой же столик, как у Годжи).
- Ара, что это такое? - спросил он.
- Подарок,- сказал я.- Тетя Ханум испекла кутабы и послала вам. Вам и вашим детям.
Милиционер снова удивленно посмотрел сначала на меня, потом на аккуратный сверток на столе.
- Мне? Я сказал:
- Да.
- А тетя Ханум кто такая, матах?
Я знал, что по-армянски "матах" значит "дорогой".
- Ну, тетя Ханум, да...- сказал я, не найдя другого ответа.
Вдруг милиционер с пышными усами спросил:
- Ара, неужели эта та женщина? - И лицо его словно озарилось.- Ара, большое спасибо! Ара, ну зачем она беспокоилась? Ни от кого бы этот гостинец не взял, клянусь богом, но та женщина - особая женщина!
Я сказал:
- До свидания,- и вышел из будки, и милиционер тоже встал и вслед за мной вышел из будки.
- Ара, матах! - крикнул он.- Передай той женщине от меня большой привет! Наверно, ее дело уладилось, да?! Ара, клянусь богом, я даже мужчин таких не видел!..
Вах!..
Вечером по округе разнесся слух, что Мухтара понизили в должности, потому что он пришел с работы домой пешком; черная "эмка" не показывалась, и то, что Мухтар на работу и с работы ходит пешком, всем нам казалось странным; но однажды снова за ним пришла черная "эмка", и на этот раз по округе разнесся слух, будто Мухтара считают хорошим работником и поэтому его снова повысили в должности.
XII
Раза два в год отец брал меня с собой в рейс, я любил эти поездки больше всего на свете: ехать в поезде, вместе с отцом убирать вагон, когда поезд останавливался, вместе с отцом выходить из вагона на далеких, незнакомых, неведомых станциях, видеть на этих далеких станциях незнакомых, неведомых людей, покупать что-либо из провизии, наполнять корзину - если было на свете нечто, именуемое счастьем, то это было оно: но моя мама была
молода, красива, и уезжать, оставляя ее одну, не полагалось, да я и не хотел, чтобы мама оставалась одна, скучала по нас; но все-таки раза два в год я отправлялся с отцом в рейс (это бывали сравнительно близкие поездки: мы ездили в Махачкалу, на Минводы, самое дальнее - в Ростов); и вот однажды, рано утром, мы вернулись в Баку, вошли в дом и увидели, что у мамы глаза красны от слез.
Отец спросил:
- Что случилось? - и вопросительно улыбнулся.
По эту сторону Аракса у отца, кроме мамы и меня, никого не было, и он позволил себе улыбнуться, потому что если я и мама стоим перед ним живые здоровые, значит, ничего страшного не произошло.
Мама всхлипнула:
- Бедная Кюбра, жена Мухтара, вчера скончалась. Отец посерьезнел и сказал:
- Царствие ей небесное... Аллах рехмет элесин!..
Перед глазами у меня вдруг возникли фарфоровые горшочки на веранде тети Кюбры, цветы в горшочках; те цветы со вчерашнего дня остались без тети Кюбры, те цветы со вчерашнего дня тосковали по тете Кюбре, и мне стало очень жалко и тетю Кюбру, и ее цветы.
Мухтар хоронил тетю Кюбру без моллы, потому что говорили, что Мухтар враг религии, и вообще, если такой человек, как Мухтар, пригласит моллу отпевать свою покойницу, это окажет дурное влияние на простых людей.
Правда, в махалле поговаривали, что Мухтар потихоньку дал деньги молле Асадулле, чтобы тот прочел заупокойную молитву по тете Кюбре, и взял с него слово, что молла никому ничего об этом' не скажет; было ли это на самом деле или не было, не знаю, но такие разговоры ходили.
Тетя Кюбра умерла, Мухтар остался один, потом началась война, и мы больше не ели вкусных горячих пирожков, что пекла тетя Кюбра.
XIII
Из другой комнаты доносятся звуки рояля: моя дочь играет прелюдию Баха.
Прелюдии Баха вечны, они всегда будут с людьми; эти прелюдии играли и сто лет назад, и сегодня их играет моя дочь, и через сто лет кто-то их будет играть.
А мелодии, которые играл на свирели Балакерим, никто больше не услышит.
Бах был гением, а Балакерим был никем.
Песня, которую сложит никто, исчезает навечно.
Это очень грустно...
XIV
Последнее время мне часто вспоминается Гюльага...
Гюльага будто сейчас у меня перед глазами: он был высокий, с орлиным носом, тонкими черными усиками, причем усики такие, будто сделаны из абсолютно черных тончайших шелковых нитей; и еще мне хорошо помнятся миниатюрные инструменты Гюльаги: когда я в Баку, в других городах, за границей вижу часовые мастерские, инструменты часовых мастеров, мне тотчас вспоминается Гюльага.
Гюльага был часовщик, и, если у кого-нибудь в квартале портились часы, Гюльага, выбрав время, приходил сам, раскрывал маленькую сумочку, вынимал инструменты; если это были наручные часы, надевал на правый глаз лупу и, быстро исправив часы, уходил (а денег, конечно, не брал).
Гюльага потому так спешил, что все свободное время проводил вместе со своей женой Соной; рано утром они выходили вместе из дому; Гюльага шел в мастерскую, Сона - на швейную фабрику, а вечером, после работы, они встречались, вместе приходили домой, затворяли двери и весь вечер были вдвоем или, тоже вдвоем, под руку шли в кино, в квартале даже говорили, будто они и в театр ходили.
Однажды, накануне весеннего праздника новруз-байрама, вечером, под раздвоенным тутовником мы собрались вокруг Балакерима, и Балакерим после долгой игры на свирели вдруг сказал:
- Давным-давно, очень давно был пророк Сулейман, вы знаете, я вам рассказывал. У этого пророка Сулеймана была жена, звали ее Бильгеис. Преданная была жена. И еще была птица-верблюд, эту птицу звали Буббу-гушу. Эта самая Буббу-гушу доносила каждому из них тайны другого. Так вот, Гюльага - это Сулейман. А Сона - Бильгеис. Что касается Буббу-гушу, то это Гюльага с Соной...
В этот вечер, когда мы сидели под раздвоенным тутовником, я узнал, что Балакерим давно уже играл на свирели для Гюльаги с Соной, и вообще я понял, что каждый раз, когда Балакерим, неожиданно вынув из кармана желтого пиджака свирель, начинал играть, эта музыка кому-то посвящалась, Балакерим о ком-то думал.
Когда началась война, Гюльага ушел на фронт и погиб: прошло некоторое время после известия о смерти Гюльаги, Сона куда-то переселилась, и я никогда больше ее не видел.
Теперь припоминаю, что через несколько лет после войны где-то от кого-то я слышал, будто похоронка была ошибочной, будто вернулся Гюльага, но не знаю, насколько это верно.
...Сона, как и Гюльага, часто мне вспоминается, и я думаю о Соне...
XV
Иногда, когда речь заходила об Ибадулле, Алиаббас-киши говорил:
- Царствие небесное Хамидулле!.. Хорошо, что вовремя переселился в тот мир, не увидел таким этого негодника!
Слова Алиаббаса-киши всегда производили на меня сильное впечатление, не выходили из головы; и не только потому, что мне тоже был противен Ибадулла,мне было жаль и того покойного Хамидуллу-киши, которого я никогда не видел, и тетю Амину; еще и потому, что порой, когда мы дрались или делали что-то дурное и наши мамы сердились на нас, они говорили: "Ей-богу, боюсь, в конце концов ты станешь Мамедбагиром!.." "Ну будь, будь Мамедбагиром, осрами нас на весь свет!" "Слушай, ты что, Мамедбагир, что ли?"
Я спрашивал у мамы:
- А кто это - Мамедбагир? Мама торопливо отвечала:
- Никто, спи!
- Я знаю, это был сын Алиаббаса-киши... Мама сердилась:
- Ты ребенок, вот и занимайся ребячьими делами! Кому я сказала, спи?!
Алиаббас-киши жил около Желтой бани, и все знали, что в махалле Алиаббаса-киши больше всех уважает тетя Ханум, а тетю Ханум очень уважает Алиаббас-киши.
Поскольку Алиаббас-киши жил один, соседки часто посылали ему гостинцы, но Алиаббас-киши неизменно возвращал аккуратно упакованный гостинец даже тете Сакине - жене своего ближайшего соседа дяди Агагусейна (конечно, если бы это был не Алиаббас-киши, а кто-нибудь другой, возвращение подарка вызвало бы недовольство и обиду, но на Алиаббаса-киши обижаться было нельзя, потому что он был старейшиной-аксакалом); но от тети Ханум он гостинцы принимал и иногда даже сам, постукивая палкой, отделанной серебром, приходил к нам во двор, стоя внизу, вызывал тетю Ханум и, как только тетя Ханум выглядывала в окно веранды, говорил: - Ханум, мне кутабы с тыквой вспомнились. Завтра или послезавтра, если будет возможность, испеки мне кутабы с тыквой...
Это значило, что Алиаббас-киши очень уважает тетю Ханум, считает тетю Ханум близким человеком и поэтому так по-свойски обращается к ней с просьбой.
Говорили, что Алиаббас-киши, отец тети Ханум, да еще Саттар Месум в свое время были неразлучными друзьями, и из трех друзей остался в живых один Алиаббас-киши, он состарился, ходил с палкой, был одинок, но, во всяком случае, остался жив.
Желтую баню построил отец Алиаббаса-киши, и поэтому пожилые люди нашей махалли, а также обитатели других кварталов часто называли Желтую баню баней Гаджи Касима, потому что отца Алиаббаса-киши звали Гаджи Касим. В свое время Желтая баня была собственностью Алиаббаса-киши, а когда в Баку установилась советская власть, он долгое время работал директором бани, но, состарившись, вышел на пенсию и передал свое место ближайшему соседу - дяде Агагусейну. Жена Алиаббаса-киши, тетя Халима, умерла, поэтому соседки хотели как-то помочь Алиаббасу-киши, но в этом отношении (да и вообще!) у старика был тяжелый характер, услуги любой женщины, кроме тети Ханум, отвергались. Единственная дочь Алиаббаса-киши, тетя Ниса, тоже разделяла уважение отца к одной только тете Ханум, благосклонно смотрела и на посылаемые тетей Ханум гостинцы, и на обращенные к тете Ханум просьбы и поручения. Тетя Ниса была замужем, жила в Маштагах, муж ее был мясником, и у них были взрослые дети, внуки, и сколько ни просили тетя Ниса, ее муж, дети, Алиаббас-киши отказался ехать к ним в селение (он повторял: "Вы меня
убить хотите? Без махалли я и дня прожить не смогу!", и раз или два в неделю они садились в пригородный поезд и приезжали навестить Алиаббаса-киши, готовили ему еду, убирали в доме, собирали белье для стирки-глажки и уезжали.
Когда шел дождь, дул сильный ветер с моря или хазри - северный ветер и Алиаббас-киши оставался один в своей квартире, тетя Ханум говорила или Джафару, или Адылю, или Абдулали, или Годже, или Джебраилу, или Агарагиму:
- Пойди-ка навести дадаша, взгляни, что он делает?
В начале осени по утрам порой срывался ветер, чуть не вырывал с корнем раздвоенное тутовое дерево, и тогда, если Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил, Агарагим бывали на работе, а Годжа - в институте, то есть никого из мужчин не оставалось, тетя Ханум кричала с веранды:
- Алекпер, ай Алекпер! Пойди-ка взгляни, что дадаш поделывает?.. Не нужно ли ему чего?
Придерживая одной рукой шапку, чтобы ветер не снес ее с головы, а другой полы пиджачка, я шел (в такую погоду бегом бежать было невозможно) - шел против ветра, открывал днем и ночью отпертую дверь Алиаббаса-киши и, войдя, впопыхах выпаливал:
- Тетя Ханум спрашивает, как ты?
Алиаббас-киши сводил брови, и я не знал, сердитей |он или шутит, потому что Алиаббас-киши вообще был и сердитым человеком, и шутником.
- Детка, что, в Иране люди не здороваются? - спрашивал он.
Маленький Алекпер, пожав плечами, отвечал:
- Не знаю...
- Почему же, детка? Ты разве не иранец?
- Нет.
- А откуда ты?
- Из нашей махалли!
При этом Алиаббас-киши одобрительно улыбался:
- Тогда, дорогой сосед, сначала поздоровайся по человечески, а потом начинай разговор. Я говорил:
- Салам алейкум, дядя Алиаббас.
- Вот молодец! Пусть аллах пошлет здоровья твоему отцу. Ну и что ж, что он иранец? Зато хороший человек!.. Алейкум садам, росток мужчины! Как я поживаю? Все У меня в порядке, только мудрости пророка Сулеймана
не хватает!..- Алиаббас-киши снова улыбался.- Ты знаешь, Алекпер, твой тезка Мирза Алекпер Сабир был великим поэтом!.. Он говорил: даже если у старика богатств не счесть, в руках у него нет и силы ребенка!.. Понял?
Я кивал головой, мол, да, понял, но конечно же ничего не понимал. Потом Алиаббас-киши говорил:
- Царствие небесное Мирзе Алекперу, он знал, что говорил! Царствие небесное и Мирзе Саттару, он обожал Сабира, его стихи не сходили с уст Саттара... Потому что и сам он, как Сабир, любил народ...
Каждый раз, когда мама ругала Фатуллу Хатема, обрывком газеты с портретом Фаттулы Хатема чистила керосинку на кухне, мне вспоминался Алиаббас-киши, потому что судьба друга Алиаббаса-киши - Саттара Месума - подтверждала мамины слова и оправдывала в моих глазах те мамины неприязненные поступки, заочно обращенные к Фатулле Хатему.
Алиаббас-киши часто сидел, перебирая янтарные четки, на деревянном табурете, на который был положен тюфячок; одну ногу он подгибал под себя, другую ставил на табурет, и, видя, как Алиаббас-киши, вот так, съежившись в клубок, сидит на табурете, мне казалось, что этот человек - не из обычных людей, живущих в нашем квартале: он явился откуда-то из другого мира, возможно, из того таинственного мира, о котором рассказывал Балакерим, а иногда мне казалось, что аллах, наверное, обликом похож на Алиаббаса-киши - с такими же седыми волосами, бровями и белой бородой; но когда Алиаббас-киши кашлял, он кашлял как обычные люди; кашлял и говорил:
- Алекпер, раз уж ты пришел, я открою тебе одну тайну.- Глаза Алиаббаса-киши смеялись.- Ты знаешь, конечно, что сейчас первая половина двадцатого века. Век, ты знаешь что такое? Этот несчастный сын несчастного отца Балакерим не объяснял вам, что такое век? Век - это значит сто лет. Ты будешь жить в двадцать первом веке, но и тогда ты будешь моложе, чем я сейчас... Вдруг ты увидишь, Алекпер, что явится враг пророка Мухаммеда Деджел и скажет: я - Мехти, спаситель; но ты, Алекпер, знай, что врет этот сукин сын Деджел, не Мехти он, а Мехти - Повелитель времени, явится потом. Ладно, Алекпер? Бог даст, в двадцать первом веке ты вспомнишь мои слова, и меня, может быть, вспомнишь.- Алиаббас-киши улыбался, и я не знал, шутит он или серьезно говорит все эти непонятные слова.- Хорошо, Алекпер?
Я кивал головой: дескать, хорошо, потому что все равно не понимал ничего из сказанного. И опять, придерживая одной рукой шапку, другой - полы пиджачка, на этот раз бегом (потому что теперь ветер дул в спину) я возвращался к нам во двор; тетя Ханум спрашивала:
- Ну что, Алекпер? Как там дадаш? Я говорил:
- Ничего. Только кашляет.
Вечером тетя Ханум давала или Джафару, или Адылю, или Абдулали, или Джебраилу, или Агарагиму, а чаще всего - Годже (потому что Годжа учился на врача) кусочек козьего сала.
- Пойди натри спину дадашу,- говорила она.- Пусть вытянет из него простуду...
Конечно, мама не хотела говорить о таком сыне, как Мамедбагир, поскольку это был сын такого человека, как Алиаббас-киши, но я и без того все знал. Балакерим говорил, что эта история произошла в начале двадцатых годов, то есть в первые годы революции...
...Сколько дней уже я думаю об этой истории, и порой мне кажется, что все произошло у меня на глазах...
...Кончался осенний вечер, начиналась ночь, и дождь лил все сильнее, и шум воды смешивался с воем ветра; и всякий раз, когда ветер швырял пригоршни дождя в окно Алиаббаса-киши, у старика в сердце словно что-то обрывалось, вскипало волнение, причины которого он не знал.
Алиаббас-киши, видимо, предчувствовал, что эта ночь принесет ему много страдания.
В свете горящей на столе керосиновой лампы Алиаббас-киши смотрел на Мамедбагира и совершенно ясно видел, что сын его тоже взволнован.
Мамедбагир, сидя на кушетке в углу, в полусвете семилинейной керосиновой лампы читал невесть откуда попавшую ему в руки газету, то и дело вставал, подходил к окну и внимательно смотрел сквозь стекло на улицу.
В тот осенний день у тети Халимы с утра разболелась голова, и женщина кое-как провела день, приготовила обед, управилась с делами по дому и, совсем обессилев, обмотала голову платком, легла в постель.
- Вы-то что не спите?- сказала она, задремывая. Алиаббас-киши, раздевшись, в белом белье сидел в постели, но то ли беспокойство не давало заснуть, то ли что-то другое, но спать он не мог.
Мамедбагиру было восемнадцать лет, он был единственным сыном (еще была Ниса - ее недавно выдали замуж, и она жила в Маштагах, с мужем; Алиаббас-киши в свете семилинейной лампы посмотрел на едва пробившиеся усики сына, и воспоминание увлекло Алиаббаса-киши в прошлое, в те времена, когда он сам был таким юношей; ему показалось, что с тех пор прошло не сорок пять, а тысяча лет, потому что молодость осталась в такой дали, груз сорока пяти лет был так тяжел, так труден, что не укладывался в обычные дни, в обычные годы.
Алиаббас-киши спросил сына:
- Почему ты не спишь? Мамедбагир сказал:
- Дочитаю газету и пойду спать...
Алиаббасу-киши показалось, будто Мамедбагир прячет от него глаза, старается не смотреть в сторону отца, и в словах Мамедбагира, вернее, в том, как он их произнес, было что-то фальшивое, и эту фальшь он чувствовал не только сегодня, а вообще все последнее время, и в ту дождливую ветреную ночь Алиаббас-киши вдруг словно коснулся рукой раскаленного угля; он вздрогнул, сказав про себя: "Отойди от меня, сатана!", потом хотел встать, закурить папиросу, но пожалел тетю Халиму: весь день у нее болела голова, и Алиаббас-киши не хотел, чтобы жену беспокоил папиросный дым.
Алиаббас-киши сказал:
- Глаза испортишь. Гаси свет, иди спать.
Алиаббас-киши хотел еще сказать, мол, будешь столько читать - станешь в конце концов Саттаром Месумом, а дальше что? Беднягу терзают и те, кто читает его газели, и те, кто не читает, так нападают на него, так разоблачают бог знает в чем, что бедный мирза не знает, куда податься; но Алиаббас-киши ни слова об этом не сказал, во-первых, потому что стать Саттаром Месумом все же куда почетнее, чем, не читая газелей Саттара Месума, искать что-то вредное в розе и соловье из этих газелей.
- Гаси свет, гаси, пора спать. Мамедбагир сказал:
- Сейчас,- и встал.
В это время сквозь шум дождя, сквозь вой ветра послышался сначала шум машины, потом свет фар проник через окно в комнату, и Алиаббас-киши удивился, что это, машина среди ночи остановилась у их дверей (обычно 4 по нагорным улицам Баку ездили фаэтоны, машины сюда не поднимались)?
Мамедбагир замер, и Алиаббас-киши явственно почувствовал, как замер его сын; в комнате было полутемно, но и в этой полутьме Алиаббас-киши увидел, что Мамедбагир сильно побледнел, и еще он почувствовал, что сердце у сына колотится, прямо из груди хочет выскочить.
В наружную дверь громко постучали, и Алиаббас-киши, конечно, понял, что-то стряслось, что это неспроста, встал, накинул на плечи пиджак, вышел в небольшую прихожую, остановился перед входной дверью.
- Кто там?
- Откройте! Это представители власти.
В голосе слышались такая резкость и властность, что не о чем было говорить, дверь надо было открывать, и Алиаббас-киши, возвращаясь в комнату, сказал:
- Сейчас. Погодите минутку.
Он торопился, чтобы тетя Халима поскорее встала и оделась, чтобы чужие люди не видели женщину в ночном белье, но голос снаружи с еще большей резкостью и властностью произнес:
- Быстро! Сию минуту открывайте! Выломаем дверь!
Алиаббас-киши говорил тете Халиме:
- Вставай, одевайся! Одевайся!
А тетя Халима, сев на постели, хлопала сонными глазами и не понимала, что случилось. Алиаббас-киши твердил тете Халиме:
- Быстрее, одевайся!
Но тетя Халима не успела одеться, потому что на этот раз в дверь заколотили с такой силой, что слабая задвижка не выдержала, сломалась, дверь распахнулась настежь, и в тот же миг трое мужчин ворвались в комнату.
На одном из этих людей была длинная шинель, двое других были в черных кожаных куртках, и из-за того, что все трое стояли под дождем, с них лилась вода; человек в длинной шинели, четким и решительным шагом подойдя к столу, вывернул до предела фитиль керосиновой лампы, комната осветилась, но лампа начала коптить, и запах копоти тотчас заполнил комнату, точно этот запах копоти и принесли с собой эти трое, точно этот запах копоти и был запахом длинной шинели, кожаных черных курток.
Тетя Халима не могла отвести глаз от коптящей керосиновой лампы: если огонь стал коптить, значит, ночью в дом явится сатана.
Человек в длинной шинели бросил властный взгляд на стоявшего, не шевелясь, посреди комнаты Мамедбагира, потом подошел, встал лицом к Алиаббасу-киши и сказал:
- Значит, запираешь дверь перед лицом государства?
- Почему запираю? Я не запираю... У меня нет никаких секретов от государства...
- А почему не открывал?
- Полночь сейчас, жена, дети дома...
- Значит, о жене-детях заботишься, а представителей власти держишь под дождем?!
Один из тех, в кожаных куртках, сказал:
- Он и дышит, как враг! Человек в длинной шинели сказал:
- Мы немало таких повидали! Неси золото! Алиаббасу-киши показалось, что он не понял человека в длинной шинели:
- Что нести?
- Золото!
- Какое золото?
- Золото, которое ты скопил, грабя бедняков! Алиаббас-киши сказал:
- Я - банщик, а не грабитель!
- Значит, ты не грабил бедняков?
- Не стал бы я сам себя грабить! Я сам и был бедняком, и...
Человек в длинной шинели, вытянув палец, чуть не воткнул его в глаз Алиаббаса-киши.
- Такие, как ты, сами не принесут и не сдадут золото государству!- сказал он.- Такие любят золото больше, чем самих себя. Голод, хлеба не хватает, а такие сидят на золоте. Если не отдашь своей волей, мы сами найдем. Ищите!
Двое в кожаных куртках начали обыскивать комнату.
Фитиль керосиновой лампы все коптил, и сидевшей в постели, завернувшись в одеяло, тете Халиме все хотелось встать и прикрутить фитиль, но, глядя на того, в длинной шинели, на двух, в кожаных куртках, она не двигалась с места.
Мамедбагир стоял посреди комнаты, не шевелился, и Алиаббас-киши, глядя на побелевшее лицо сына, подумал, что неожиданное вторжение этих людей и то, как они переворачивают все вверх дном, взбесило сына, поэтому он так побледнел; Алиаббас-киши опасался, что Мамедбагир по горячности вдруг что-то выкинет, бросится на этих людей, затеет драку, обругает их и уж тогда от них не спасешься, пропадет ребенок.
Правда, Алиаббас-киши думал об этом, но в то же время в лице, в позе Мамедбагира видел что-то такое, что не поддавалось его пониманию.
В комнате, в кухне, в коридоре не осталось угла, не осталось вершка, которые бы ни обыскали те двое, и, пока эти люди не находили в шкафу ничего, кроме одежды, постельного белья, скатерти, в казане - ничего, кроме лука, чеснока, гороха, человек в длинной шинели со все более откровенной злобой поглядывал на Мамедбагира.
Алиаббас-киши видел злобные взгляды человека в длинной шинели и никак не мог истолковать их, не мог понять смысла этих взглядов, но чувствовал в них что-то такое, от чего мурашки пробегали по телу.
Верхняя часть лампового стекла почернела от копоти, и в углах комнаты как бы легла тень.
Ветер швырял пригоршни дождя в окно, но Алиаббас-киши больше не обращал на это внимания, и Мамедбагир тоже не поглядывал на улицу, как прежде.
Один в кожаной куртке на кухне, чуть не до подмышек сунув руку в мешок с мукой (искал в муке золото, и мука набилась ему в нос), стал чихать. Когда он расчихался, тот, что в длинной шинели, еще больше разъярился, бешеные глаза его стали вращаться.
- Где золото?- закричал он, и, странное дело, Алиаббасу-киши показалось, что человек в длинной шинели кричит не на него, не на Алиаббаса-киши, а на Мамедбагира.
Двое в кожаных куртках встали рядом с человеком в длинной шинели, и человек в длинной шинели, в который раз уже внимательно оглядев комнату, уставился на тетю Халиму.
- Осмотрите ее постель!- сказал он. Мамедбагир густо покраснел. Алиаббас-киши сказал:
- Ты что, не азербайджанец?
Человек в длинной шинели сказал:
- Чем быть таким азербайджанцем, как ты, который в голодное время прячет золото от сирот, лучше цыганом быть!
Тетя Халима еще крепче прижала к груди одеяло, в которое завернулась, и продолжала сидеть на постели.
В мозгу Алиаббаса-киши до этого, как пульс, билась одна мысль: "Сбереги Мамедбагира! Сбереги Мамедбагира! Сбереги Мамедбагира!" Но внезапно все вылетело у него из головы, все существо Алиаббаса-киши воспротивилось такому позору: лучше умереть, чем увидеть свою жену стоящей перед чужими мужчинами босиком, в ночной рубашке, и Алиаббас-киши понял, что все кончено, настал конец, в этом своем возрасте он сейчас бросится на человека в длинной шинели, хотя бы душу облегчит.
Тетя Халима, крепко прижав к груди одеяло, сидела на тюфяке, глаза ее были устремлены на Алиаббаса-киши, и тетя Халима тотчас все поняла, все прочитала в глазах Алиаббаса-киши, с которым тридцать лет клала голову на одну подушку, тут же встала, вместе с одеялом, в которое была закутана, отошла на шаг от постели, опередив Алиаббаса-киши, и торопливо произнесла:
- Идите, идите, родные, идите, ищите! Что ж? Каждый делает свое дело!.. Идите, идите, ищите... Но кто-то, чтоб он сгорел, обманул вас!..
Один в кожаной куртке пощупал подушку - отбросил в сторону, ощупал тюфяк отпихнул, потом посмотрел на одеяло, в которое завернулась тетя Хадима.
Тетя Халима сказала:
- Братец, ей-богу, и в этом одеяле ничего нет! Человек в длинной шинели сказал:
- Мы ни в какого бога не веруем, женщина!
- Во что вы веруете, скажите, я поклянусь этим. В этом одеяле золота нет, братец!
Человек в длинной шинели посмотрел на Мамедбагира, Мамедбагир отвел глаза, человек в длинной шинели закричал:
- Где же золото?
Воцарилась тишина, как будто и дождь перестал, и ветер стих. Мамедбагир, с трудом отрывая ноги, будто ноги его прилипали к деревянному полу, подошел к стоящей в углу комнаты кушетке, наклонился, сдвинул кушетку с места и с трудом отодвинул в сторону; под кушеткой, в деревянном полу, была маленькая дверца с небольшим замком.
Человек в длинной шинели посмотрел на маленькую потайную дверь в деревянном полу, потом на Алиаббаса-киши, и в глазах его была такая ненависть, будто он смотрел не на человека, не на Алиаббаса-киши" а на самое гнусное существо на свете.
Мамедбагир отошел в сторону от этой маленькой дверцы.
Алиаббас-киши не произнес ни слова.
Стоявшую, завернувшись в одеяло, тетю Халиму охватила дрожь.
Ветер снова время от времени с силой стал швырять дождь в стекла.
Стекло керосиновой лампы от копоти стало черным, и даже потолок почернел.
Человек в длинной шинели крикнул:
- Ломайте!
У него был такой вид, будто он хочет плюнуть в лицо Алиаббасу-киши.
Один из людей в кожаной куртке ручкой медной шумовки, принесенной из кухни, сломал маленький замок на потайной дверце в полу и поднял ее. Под полом был крохотный тайничок, и человек в длинной шинели, схватив со стола коптившую керосиновую лампу, быстро подошел к тайнику: язычок пламени задрожал от резкого движения, и черные тени на стенах тоже задрожали, потом человек в длинной шинели, вытянув руку с керосиновой лампой, осветил тайник: в нем лежала продолговатая шкатулка, обитая светло-коричневой кожей, шкатулка тоже была заперта крошечным замочком. Мужчина в кожаной куртке хотел продеть в этот замочек ручку шумовки и сорвать его, но замок был слишком маленький и тонкий, ручка шумовки в него не пролезала, и человек в кожаной куртке просто оторвал этот замочек.
Внутри шкатулки лежал Коран, умещающийся на ладони, и больше ничего.
Человек в кожаной куртке протянул шкатулку тому, в длинной шинели, но тот, в длинной шинели, движением руки отвел шкатулку, быстро прошел на середину комнаты, со злостью поставил лампу на стол и косо взглянул на Мамедбагира.
Мамедбагир тоже, подняв голову, посмотрел на человека в длинной шинели.
Алиаббасу-киши показалось, что Мамедбагир взглядом умоляет о пощаде.
Человек в длинной шинели хотел подойти к Мамед-багиру, но, сделав два шага, остановился, погрозил Мамед-багиру длинным пальцем и сказал:
- Все твои сигналы оказываются ложными! Позоришь нас перед людьми! Даже о доме, где живешь, ничего не знаешь! Где же, как ты говорил, отец твой золото спрятал?
Мамедбагир, запинаясь, показал на тайник:
- Я думал, там золото...
Человек в длинной шинели, с отвращением посмотрев на Мамедбагира, сказал:
- Дурак! - и, повернувшись, хотел выйти из дома Алиаббаса-киши, но у двери, приостановился, посмотрел на Алиаббаса-киши.- Извини, гражданин!сказал он.- Тяжелое время!.. Положение тяжелое... В общем, прости...- и вышел на улицу.
Двое в кожаных куртках тоже вышли вслед за человеком в длинной шинели.
Запыхтела машина на улице, фары ее осветили окно, потом машина, как тот человек в длинной шинели, гневно сорвалась с места, и постепенно шум ее смолк, наступила тишина.
Дождь лил вовсю.
Наружная дверь, не запертая на задвижку, со скрипом открывалась, а ветер снова захлопывал ее.
Трое в комнате - Алиаббас-киши, тетя Халима, Мамедбагир - будто обратились в камень, не двигались, не шевелились.
Вдруг Алиаббас-киши подошел к окну, настежь раскрыл его, и ветер швырнул дождь ему в лицо; от возникшего сквозняка стекло керосиновой лампы упало на пол и вдребезги разбилось.
Алиаббас-киши, выставив обе руки в окно, воздел их к небу, дождь струился по его рукам, мочил тело, ледяной холод охватил Алиаббаса-киши, но он не чувствовал этого. Воздевая к небу руки, по которым текла вода, сдавленным от волнения голосом он произнес:
- О господи! О господи! Если ты есть, если видишь, если слышишь, покарай его!- Алиаббас-киши рукой; по которой текла вода, показывал на стоящего в комнате Мамедбагира.- Покарай его!.. Если же нет тебя и ты ничего не видишь, ничего не слышишь, пусть и тогда его постигнет кара!..
Тетя Халима, с плеч которой давно уже соскользнуло одеяло, стояла теперь только в ночной сорочке, босая, с непокрытой головой, с голой грудью, как безумная закричала:
- Алиаббас! Алиаббас!
Алиаббас-киши не слушал жену; с воздетыми к небу мокрыми руками в ночной мгле он повторял:
- Пусть его настигнет кара! Пусть настигнет!..
...После этого происшествия Мамедбагир ни разу не показался Алиаббасу-киши на глаза, в ту самую дождливую осеннюю ночь ушел из дому, и все говорили, что он примкнул к наркоманам - анашистам, к картежникам, проигрывал деньги, не отдавал: убегал, скрывался, и в одно зимнее утро тысяча девятьсот двадцать третьего года обитатели квартала под раздвоенным тутовым деревом нашли труп Мамедбагира.
Друзья-приятели, к которым он примкнул, картежники и анашисты, отыскали его и нанесли ему несколько ударов ножом; Мамедбагир с трудом дополз до нашей махал ли и умер под раздвоенным тутовым деревом.
Конечно, в то же зимнее утро новость разнеслась по всему району, и соседи вышли на улицу, окружили тело Мамедбагира.
На юном, бледном лице Мамедбагира не было и следа боли, страдания, напротив, на лицо его словно слетела тень счастья.
Вдруг все посмотрели в сторону Желтой бани.
Алиаббас-киши, выйдя из дому, медленными шагами шел к людям.
Соседи расступились, дали ему дорогу, и Алиаббас-киши, таким же медленным шагом пройдя мимо людей, остановился перед раздвоенным тутовым деревом, посмотрел на распластанного, лежащего лицом к небу сына.
Пальто и пиджак Мамедбагира были расстегнуты, кровь окрасила рубашку в ярко-красный цвет, на шее, под подбородком, запеклась кровь, руки, и одна щека вымазаны в грязи.
Алиаббас-киши поглядел на труп сына и вдруг воздел дрожащие руки к небу.
- Господи!- сказал он.- Слава тебе!- сказал он.- Милостив господь и милосерден!
Потом, повернув назад, тем же медленным шагом прошел мимо людей и в этот зимний день больше не выходил из дому. Друг его Саттар Месум немного поколебался, потом пошел к Алиаббасу.
- Не будь таким жестоким,- сказал он, и Алиаббас-киши впервые в жизни не только не ответил другу, но даже не взглянул на Саттара Месума.
Мамедбагира похоронили соседи.
Алиаббас-киши не участвовал в похоронах сына и не знал, где его похоронили.
На похоронах Мамедбагира все молчали, плакали и причитали только тетя Халима и приехавшая из Маштагов Ниса. Женщины махалли плакали вместе с тетей Халимой, но тайком; Алиаббас-киши не держал траура по сыну и ни от кого не принял соболезнования.
XVI
Я никак не могу вспомнить, когда впервые услышал о начале войны. От кого? Что делал в это время? Чем занимался? Иногда мне кажется, впервые я услыхал эту весть от мамы, а порой вспоминается, что от Балакерима, может быть, эту весть первым принес нам прибежавший вдруг Джафаргулу, когда мы играли с ребятами в самом конце нашего тупика под тутовником, а временами мне чудится, что о начале войны мне нашептала наша опустевшая улица, нашептал наш опустевший тупик, нашептала осиротевшая Желтая баня... ибо наша улица опустела, обезлюдела после того, как началась война, и наш тупик опустел, обезлюдел после того, как началась война, и Желтая баня осиротела после того, как началась война. Иногда я закрываю глаза и на пустой, безлюдной улице, на тротуаре, вижу одинокий деревянный табурет; взошло солнце, тень деревянного табурета падает на тротуар, я на той пустой, безлюдной улице медленно, незаметно для глаз движется только упавшая на тротуар тень деревянного табурета: солнце склоняется, тень вращается вокруг деревянного табурета, тень от четырех тонких ножек табурета истаивает, исчезает, потому что солнце стоит прямо над табуретом, потом эта тень снова понемногу удлиняется, а потом наступает вечер, солнце садится, тень исчезает, и мне кажется, что этот деревянный табурет - табурет Алиаббаса-киши: всегда его ставили на тротуар у Желтой бани и клали на него тюфячок; Алиаббас-киши приходил, садился на табурет, опирался подбородком на ручку своей отделанной серебром палки, смотрел на прохожих, принимал приветствия, что-то спрашивал, подзывал обиженных, рассерженных, мирил их, урезонивал скандаливших (кроме одного Ибадуллы, потому что Алиаббас-киши никогда не разговаривал с пьяными). Вскоре после начала войны, как только наша махалля осиротела, как только желтизна бани, как цвет печали, словно распространилась на весь квартал, тетя Ниса с мужем и одним из сыновей впервые в жизни возразила отцу, не обращая внимания на его сопротивление, на его нежелание разлучаться с округой, увезла Алиаббаса-киши с собой в Маштаги, и мы больше никогда не видели Алиаббаса-киши, а на двери дома Алиаббаса-киши после этого всегда висел большой черный замок, и меня грызли злоба и ненависть к этому большому черному замку, и через много-много лет после окончания войны, даже и теперь, когда я думаю о войне, перед моими глазами появляется большой, черный замок.
XVII
Однажды мы стали свидетелями того, как в мечтательных темных глазах Балакерима появилась глубокая печаль...
В тот вечер, когда Балакерим, сидя под раздвоенным тутовником, рассказывал о Белом Верблюде и мы, как всегда, собрались вокруг Балакерима и слушали его, вдруг появился Ибадулла и тоже стал внимательно слушать рассказ Балакерима.
Балакерим рассказывал и рассказывал, как обычно, и сам уносился мыслями в те давние времена, где был Белый Верблюд, и мы тоже, как обычно, вместе с Балакеримом были рядом с Белым Верблюдом, в том волшебном мире, которого до конца не понимали.
Вдруг Ибадулла прервал рассказ Балакерима:
- Слушай, Балакерим, что за сказки ты рассказываешь этой детворе? Ты поговори о кутабах с начинкой из верблюжьего мяса, а!
И тут Ибадулла, сглатывая слюну, стал расписывать кутабы из верблюжьего мяса: на сковороде жарится одна сторона, потом - другая, посыпаешь сверху сумахом и, обжигаясь, ешь... И выпьешь сто граммов джейраньего молочка, а потом еще сто!..
Балакерим, прервав рассказ, устремил свои всегда мечтательные темные глаза на Ибадуллу, и мы увидели в глазах Балакерима глубокую печаль.
Потом Балакерим, отведя грустные глаза от Ибадуллы, оглядел нас по одному, и мы увидели боль в его глазах, нам показалось, что сейчас мясом не Белого Верблюда, а самого Балакерима начинили кутабы и жарят на сковороде; Балакерим оглядывал каждого из нас, и взгляды его как будто молили: не слушайте Ибадуллу, забудьте все что он сказал. В ту ночь, перед тем как уснуть, я дал себе слово никогда больше не есть мясных блюд; впрочем, с началом войны у нас и без того не бывало мясных блюд.
Примерно через три месяца дядя Агагусейн и тетя Сафура, жившие рядом с Желтой баней, по соседству с запертым на замок домом Алиаббаса-киши, резали барана по обету: старший сын дяди Агагусейна и тети Сафуры Эйнулла был ранен на фронте, лежал в госпитале в Баку и теперь живым и здоровым вернулся домой, тетя Сафура продала все свои золотые украшения, и дядя Агагусейн на эти деньги купил барана в честь того, что сын благополучно исцелился от ранения, поручил зарезать барана мяснику Дадашбале и, упаковав в газеты по полкило, разослал всем соседям в подарок.
Нам тоже вручили полкило баранины, и мама приготовила бозбаш.
Я забыл свой зарок и поел бозбаш...
...Через некоторое время Эйнулла опять ушел на фронт и не вернулся...
XVII
Однажды - шли еще первые месяцы войны - по кварталу разнеслась весть: у тетя Зибы был сын по имени Гавриил, и Гавриил этот жил в Америке, и вот он теперь приехал к нам в махаллю, чтобы забрать тетю Зибу в Америку.
Это событие поразило всех; потом по махалле разнеслась весть, что сын тети Зибы, Гавриил, был известным врагом фашистов; он поднял многих американцев против фашистов, выступал в газетах и журналах, повторял постоянно, что надо бороться с фашистами, и потому Гавриилу дали разрешение забрать с собой тетю Зибу, разрешили воссоединиться с матерью.
Дом тети Зибы находился в нижней части квартала, около керосиновой лавки, и всем, кто проходил мимо, кроме запаха керосина в нос шибало запахом жареных семечек, потому что тетя Зиба и зимой и летом жарила семечки, наполняла семечками свою синюю сумку, усаживалась на низкую деревянную лавочку у своих ворот, насыпала семечки в толстый стакан и продавала. Стакан, в котором тетя Зиба продавала семечки, был треснутый, надбитый, и трещины, отбитые места столько раз заклеивались обрывками газет, цветными бумажками, что уж и стекла не было видно, и вместимость стакана все уменьшалась, пока не дошла до горсти.
Тетя Зиба была еврейка-татка, когда-то из еврейской слободы в Кубе переселилась к нам в махаллю, муж ее умер у нас в махалле, и с тех пор она жила одна, но все говорили, что у тети Зибы есть сын по имени Гавриил, и этот Гавриил живет в Америке. Правда, в глубине души никто не верил этому, потому что Америка была очень далекой страной, потому что об Америке рассказывали разные чудеса, говорили, что там есть здания выше пятидесяти этажей, говорили, что там есть такие машины, которые проходят 130 километров в час, говорили, что тамошние парни, взяв в руки автоматы и надев на лицо черные маски с разрезом для глаз, грабят банки, и еще говорили, что в Америке высушивают черепашьи яйца, делают из них порошок, а потом разводят, жарят и едят (впоследствии порошок из этих черепашьих яиц появился и в Баку, и мы убедились, что это была правда); а тетя Зиба была совсем простой женщиной, тетю Зибу мы видели каждый день: сидя на низенькой деревянной лавочке, она продавала семечки.
- Клянусь пророком, хорошие семечки!- говорила она.
Однажды Алиаббас-киши, проходя по улице и постукивая отделанной серебром палкой, услышал эти слова и, улыбаясь, решил подразнить женщину:
- Ты о каком пророке говоришь, ай, Зиба? Тетя Зиба сказала:
- Алиаббас-киши, дай тебе бог здоровья, если он пророк, значит, хороший человек был. Хороший человек - для всех хорош, и для тебя - мусульманина, и для христианина, и для меня...
Алиаббас-киши покачал головой: мол, тетя Зиба отвечает разумно, и сказал:
- Ей-богу, на верное слово что возразишь?..
Разумеется, первой покупательницей тети Зибы была Шовкет, и, когда в доме, в магазине, в бане наши женщины ругали Шовкет, тетя Мешадиханум иногда шутила:
- Ради бога, не говорите так о Шовкет... Если что-нибудь с ней случится, тетя Зиба голодной останется...
У нас в махалле все любили тетю Зибу: она умела разделить со всеми и горе, и радость, была приветливая, благожелательная, никого не трогала, но, как только началась война и семечек не стало, тетя Зиба уже не сидела на длинной деревянной лавочке, приговаривая: "Клянусь пророком, хорошие семечки!"; она начала помогать то тому, то другому в соседних домах, особенно на траурных обрядах по молодым людям, на которых часто стали приходить похоронки, мыла посуду, вытирала стаканы, блюдца; она была одинока и жила когда сытая, а когда и впроголодь.
Уже несколько месяцев, как началась война, все мы видели, как уходят на фронт парни квартала, как приходят треугольные солдатские письма, и то, что теперь, наоборот, кто-то приехал к нам, да к тому же из Америки, и то, что он был известным врагом фашистов и притом родным сыном тети Зибы, к которой мы привыкли, которую видели каждый день,- все это произвело на нас такое впечатление, что все мы, ребятишки, собрались на тротуаре против дома тети Зибы и уставились на ее окно с белыми ситцевыми занавесками: мы хотели увидеть Гавриила, потому что говорили, что на нем странная одежда, а на голове будто бы цилиндр. Гавриил не выходил из дому, и мы так и стояли, глядя на окно тети Зибы с белыми ситцевыми занавесками.
Женщины говорили, что Гавриил приехал, чтобы увезти тетю Зибу в Америку, говорили, что в Америке у Гавриила десять комнат, причем на двадцать первом этаже.
Тетя Сафура говорила:
- Вай, бедная Зиба, как она будет подниматься на такой этаж?
Тетя Фируза говорила:
- Слушай, они не по ступенькам поднимаются, машина поднимает людей наверх! Тетя Ниса говорила:
- А-а-а... Бедная Зиба, как она будет садиться в эту машину по нескольку раз в день, а?
Впервые после начала войны женщины квартала радовались за кого-то, потому что с тех пор как началась война, первый раз к нам пришло не горестное, а радостное известие: приехал сын тети Зибы!
Тетя Фируза говорила:
- Бедная Зиба много перенесла. Спина у нее сгорбилась оттого, что с утра до вечера сидела, торговала семечками. Пусть поедет к сыну, хоть в конце жизни поживет...
Тетя Мешадиханум говорила:
- Если уж он такой хороший сын, почему до сих пор не показывался? Почему не говорил: слушай, а у меня же мать есть, а? Вот, ей-богу, помянете мое слово, увидите, его жена послала, сказала, поезжай, возьми мать, привези, пусть за детьми смотрит!.. Моя мама говорила:
- Не знаю, как вы, а я, ей-богу, буду скучать по тете Зибе.
В полдень, когда женщины собрались у нас, мамины слова и на меня сильно подействовали: вдруг мне самому стало ясно, что я люблю тетю Зибу, о которой прежде не думал, которую видел каждый день и к которой привык как к частичке нашего квартала, когда тетя Зиба уедет, я тоже, как и мама, буду скучать по ней.
Мы все стояли и стояли так на улице, глядя на окошко тети Зибы с белыми ситцевыми занавесками, а Гавриил все не показывался, и мы совсем потеряли надежду, что когда-нибудь сможем увидеть Гавриила, в это время несколько женщин во главе с тетей Ханум пришли к тете Зибе, чтобы поздравить ее, сказать Гавриилу "хош гялдин", и мама была среди этих женщин. Мое желание увидеть приехавшего из Америки Гавриила было так велико, что я, отделившись от ребят, подбежал к маме и, взяв ее за руку, вместе с женщинами под завистливыми и даже злыми взглядами ребят вошел в дом тети Зибы.
Тетя Зиба, как будто всю жизнь ждала не сына, а женщин во главе с тетей Ханум, кинулась к ним, перецеловала всех по очереди, и меня поцеловала.
- Как хорошо, что ты пришел, Алекпер!.. Дай тебе бог здоровья!..- Тетя Зиба вдруг заплакала, всхлипывая.- Клянусь пророком, никуда бы я не уезжала!.. Куда мне ехать, как оставить вас? Кто меня человеком считает, кроме вас? Но у меня внуки есть в той дыре, хочу их повидать. Что поделать, когда же я их увижу? А внуки только по-английски разговаривают, как я их пойму? Ой, женщины, как я оставлю вас, как уеду, под какой камень голову свою подставлю? Да хранит вас бог, что я буду делать в той Дыре?..
И мама, и тетя Сафура, и тетя Мешадиханум растрогались и заплакали, только тетя Ханум не плакала, внимательно смотрела на Гавриила, будто глаза тети Ханум испытывали этого Гавриила в маленькой комнате тети Зибы, вопрошали, увидит ли наша несчастная тетя Зиба хоть один светлый день рядом с этим человеком или нет?
Гавриил сидел за столом. Когда мы вошли, он встал и, пока женщины целовались и плакали, стоял; потом снова сел за стол, и, по правде говоря, увидев Гавриила, я несколько разочаровался, думал, что увижу богатыря вроде Кероглу (Кероглу - герой азербайджанского героического эпоса.), победителя фашистов, а приехавший из Америки Гавриил, против всякого моего ожидания, был обыкновенным человеком: лысым, бледнолицым, худым, долговязым, и одежда на Гаврииле была обычная: на ногах - домашние тапочки тети Зибы, простые брюки, простая белая рубашка... А больше всего я растерялся оттого, что Гавриил разговаривал на простом азербайджанском языке и через каждое слово повторял: "Бог даст!", "С божьей помощью!", "Бог лучше знает!". И еще меня поразило, что, когда тетя Зиба плакала, когда моя мама, тетя Сафура и тетя Мешадиханум вытирали покрасневшие глаза, Гавриил тоже расстраивался, как женщины, и, закусив губу, устремлял в потолок глаза, полные слез; но, во всяком случае, дети Гавриила у себя дома разговаривали по-английски, и мне казалось необычайно странным, что внуки нашей тети Зибы, дети этого Гавриила, который поминутно говорил "Бог даст!" и чьи глаза наполнялись слезами, друг с другом разговаривают по-английски и не знают ни азербайджанского языка, ни татского, ни даже русского. Мы сели за стол, и тетя Зиба, время от времени всхлипывая, вытирая маленьким платочком мокрые глаза и хлюпающий нос, говорила: