Глава 1 «ГОСУДАРЬ ХОТЕЛ…»

Когда посреди коронационных праздников 1826 г. Александр Христофорович Бенкендорф услышал, что император намерен вернуть Пушкина из ссылки, он вряд ли удивился. Хотя на его столе уже лежали донесения литератора С.И. Висковатова о «буйном» поведении титулярного советника, находившегося в Псковской губернии под надзором. А кроме того, носились слухи о каких-то стихах на «14 декабря»…

Но Бенкендорф служил давно, видел всякое и принимал жизнь такой, какая есть: это экономило время. Бумаги следовало не порвать, а придержать. Только и всего.

«ГИБЕЛЬНАЯ ВОЙНА»

В тот момент Александра Христофоровича занимали философские мысли. «Вот уже во второй раз за 25 лет я присутствовал в Москве на церемонии коронации, — писал он. — Двадцать пять лет назад я был здесь совсем молодым, только вступившим в мир человеком. Во второй раз я наблюдал все это в возрасте 45 лет, познав все удовольствия и все тяготы активной службы. В первый раз я был мальчиком, во второй я был мужем и отцом семейства».

Шеф жандармов говорил о коронации Александра I, которую увидел 20-летним юношей, полным надежд, как и все окружавшие молодого государя. Вся первая половина его жизни прошла при «покойном Ангеле», он испытал и взлеты, и немилости…

Ему довелось видеть Первопрестольную не только нарядной. Но и полной раненых, при отступлении в 1812 г., когда «казалось, Бог оставил, а дьявол торжествует». Тогда утешало одно:


А.Х. Бенкендорф. Художник Дж. Доу


«Французская армия вступала в ад и не могла пользоваться средствами Москвы… Неприятель был вынужден отыскивать для себя продовольствие в окрестностях столицы. Он внес всюду беспорядок и грабеж и уничтожил сам то, что могло облегчить его пропитание. Скоро окрестные города представляли пустыню. Приходилось искать дальше, разделяться на мелкие отряды, и тогда-то началась для французов та гибельная война, которую казаки вели с таким искусством».

Наконец, сразу после ухода французов партизанский отряд Бенкендорфа — авангард Летучего корпуса — вошел с боями в старую столицу. А столицы-то и не было.

Накануне Александр Христофорович трое суток получал известия, что неприятель по чайной ложке, словно цедя кровь из раны, выпускал из города части. Вдруг около трех со стороны древней столицы раздался исключительно громкий взрыв. На воздух взлетел Арсенал.

11 октября Бенкендорф поднял авангард, и ворчливые спросонья донские казаки поспешили к Тверской заставе. Ожидалось, что наскок встретит корпус принца Евгения Богарне, но тот уже ушел на Калугу, а его место заняла уланская бригада. Поляки. «Нация сколь героическая, столь и несчастная». Что за судьба? Всегда присоединяться к врагам России. И первыми получать сдачи? Хоть в наступлении, хоть при отходе. Наполеон прикрывался ими, пока последние обозы не выбрались из города.

Авангард Бенкендорфа опрокинул в улицы три вражеских полка и взял 400 пленных. В душе Александр Христофорович не одобрял поспешного вступления в город. Дело летучего отряда — наскочил, отпрыгнул. Бенкендорф давно это знал и, положа руку на сердце, не стал бы приписывать своим лапотникам геройств. «Партизан рыщет где может» и всегда находит способ не попасть впросак. А потому нет ни тех опасностей, ни тех побед, что в реляциях. Зато «дуван» татарам на зависть.

Какой «дуван» мог быть под Петровским дворцом, где напоследок квартировал Наполеон? Огромное поле, загаженное, истоптанное и покрытое дохлыми, вспучившимися лошадьми. Даже чаявшие поживиться остатками французской роскоши крестьяне из соседних сел здесь не бродили.

Город почти весь выгорел и осел, словно под его кожей тлела лихорадка. Изредка встречавшиеся дома походили на решето: сквозь их черные щербатые стены можно было наблюдать улицу.

У застав, отступая, застряли хвосты французских обозов, полных добра — не раненых. Последних большей частью бросили, и они, как всего месяц назад русские, вели беспорядочную, отчаянную стрельбу из окон уцелевших домов, из подвалов, из-за опрокинутых телег.

Узнав об уходе неприятеля, в город стекались толпы окрестных мужиков — рыться на пепелищах, искать годные в хозяйстве вещи. День назад целые семейства евреев осаждали французских солдат, меняя все на все. Теперь они открывали тары-бары с казаками, предлагая то же самое, но дороже.

Отряд с трудом прокладывал дорогу через груды трупов и конской падали. С Тверского вала через пепелище, утыканное печными трубами, были хорошо видны Калужские ворота.

Из-под застрех полез воровской люд, который генерал-губернатор Ф.В. Ростопчин перед самым уходом выпустил из тюрем, полагая разбоем усилить хаос в оставленной столице. Ловил ли их Бонапарт — неясно. Но Бенкендорфу предстояло.

Стены Кремля обрушились от подрывов в пяти местах. Невесть откуда взявшаяся толпа перла прямо на французские подкопы, в которых лежали еще не разорвавшиеся бочки с порохом. Люди подались к Спасским воротам. Оказалось, они забаррикадированы изнутри. Никольские были напрочь завалены здоровенными кусками башни и Арсенала. Кто бы мог подумать, что свой город придется штурмовать, карабкаясь по стенам!

Но что больше всего поразило Бенкендорфа — куча сограждан, пытавшихся прорваться в Кремль и чаявших там поживы. Требование генерал-майора разойтись не возымело действия. Пришлось теснить толпу казаками.

Те взялись за нагайки. Потребовались дружные усилия полка, чтобы разогнать ворье. Александр Христофорович расставил караулы у проломов, а сам последовал дальше. К Соборной площади. Его люди пополам с оставшимися казаками метались по всему Кремлю, ловя французских поджигателей. Бочки с порохом обнаружились под соборами, Спасской башней, Оружейной палатой и колокольней Ивана Великого, которую один раз уже взрывали. От нее оторвало пристройку со звонницами. Но сам каменный перст только покачнулся.

Соборная площадь имела вид брошенного цеха под открытым небом. Повсюду стояли горны, в которых переливали оклады икон и захваченную утварь.

В Архангельском храме держали винный склад. Весь пол был в мадере. Под сводами Успенского, вместо паникадила, покачивались огромные весы. На царских вратах отмечали прибыток 325 пудов серебра, 18 пудов золота. Красноречиво.

Но еще прежде, чем Бенкендорф увидел все это, ему в нос ударил тяжелый ядреный запах. Ни то стойло, ни то нужник, ни то… трупы тоже имелись.

Мощи святых были выброшены из гробниц и изрублены. Каменные саркофаги наполнены нечистотами. Образа перепачканы и расколоты, алтарь опрокинут. При каждом шаге подошвы с клейким всхлипом отдирались от плит, на которых засохло вино.

Бенкендорф наложил свою печать на кованые высоченные двери соборов. Никто не должен видеть. Пока монахи не приберутся. Распорядился не пускать народ. Самая горячая вера может поколебаться при встрече с поруганной святыней.

КОМЕНДАНТ

Именно проворству его партизанского отряда Москва была обязана тем простым фактом, что Кремль не успели взорвать. Но ни тогда, ни во время нынешней коронации Бенкендорф об этом не думал. Как никогда не вспоминал о Саввино-Сторожевском дефиле у Звенигорода. Даже в мемуарах писал о том, что делали другие — те, кто служил под его командой. Выходило: если читатель подумает, сразу поймет, чья была военная операция. А если не подумает? И так двести лет.

При отступлении его отряд — три тысячи казаков — шесть часов держал переправу у Звенигорода… Русские Фермопилы. Бенкендорф почти ничего не помнил. Целые дни, пока отступали, дрались. Шесть часов, двенадцать? Трудно вычленить один момент. Когда война кончилась, оставшиеся в живых мерились геройствами. Оказалось, Летучий корпус, перекрыв дорогу двадцати тысячам принца Евгения Богарне, дал остальной армии отойти. Все должны кланяться. Но у каждого своих подвигов хватало.

Легче забыть. Тем более что память у Александра Христофоровича в отца пошаливала, и достойнее было не приписывать себе лишнего… Не приписал и половины.

Но вот коменданство в разоренной Москве он помнил твердо. Недаром тогда же писал другу Михайле Воронцову: «Люди убивали друг друга прямо на улицах, поджигали дома… Все разоружены и накормлены».

Чем кормят города, оставшиеся без запасов? Подмосковные мужички — «самые сметливые, но зато и самые развратные во всей империи» — притащились с целыми обозами торговать. Для неприятеля хлеба у них не было, попрятали. Пытай — не скажут где. А тут по всему городу образовывались ярмарки.

Донцы рассыпались по улицам искать импровизированные торжки и везде объявить приказ коменданта: хлеб по довоенной цене. Треть мешков сдавать. Без этого к продаже не допускать. У Бенкендорфа на руках раненые, сироты и по подвалам те, у кого нет даже медных денег.

Крутая мера должна была бы ожесточить поселян и на время развернуть их возы обратно от города. Ничуть не бывало. Народ долго придерживал товар и теперь отдавал хоть по довоенной цене. Покупатель потихоньку возвращался в столицу.

Другим благодеянием для человечества был арест всех, кто приехал с пустыми телегами — грабить. Их похватали гвардейские казаки и заставили вывозить с улиц мертвые тела, конскую падаль. Зарывать где-нибудь возле Марьиной рощи, не ближе.

Раненые французы, запершиеся в Новодевичьем монастыре, сдались мирно, когда узнали, что их накормят. А накануне обложились порохом и обещали перерезать всех русских, которых сами же испоместили у себя под боком. Да, да, многие из французов помогали вытаскивать русских раненых из горящих домов и приносили в монастырь. Теперь вчерашние хозяева столицы — солдаты Великой армии — были напуганы и взбешены. Их бросили. Хотя Наполеон издал приказ увозить больных, но маркитантки и даже полковые интенданты нагрузили телеги добром. Людей не взяли. Раненые готовы были стрелять. Но все обошлось. Несчастных перенесли в Странноприимный дом князей Голицыных напротив Нескучного сада.

Для Бенкендорфа война вообще не имела того возвышенного лица, которое ей приписывали поэты. Александр Христофорович много навидался в своем Летучем корпусе. Среди «толщи народной». Не все мог одобрить. Не со всем справиться. Но и скрывать не собирался.

«Мой лагерь походил на воровской притон, — писал генерал, — он был переполнен крестьянами, вооруженными самым разнообразным оружием, отбитым у неприятеля. Каски, кирасы, кивера и даже мундиры разных родов войск и наций представляли странное соединение с бородами и крестьянской одеждой. Множество людей, занимавшихся темными делами, являлись беспрерывно торговать добычу. Постоянно встречались солдаты, офицеры, женщины и дети всех народов, соединившихся против нас… Было до крайности трудно спасать жизнь пленных — страшась жестокости крестьян, они являлись толпами и отдавались под покровительство какого-нибудь казака. Часто было невозможно избавить их от ярости крестьян, побуждаемых к мщению обращением в пепел их хижин и осквернением их церквей. Особенною жестокостью в этих ужасных сценах была необходимость делать вид, что их одобряешь, и хвалить то, что заставляло подыматься волосы дыбом».

Однако и на возражения захваченных в плен французов: русские-де ведут «неправильную войну», натравливают на противника мужиков с вилами, генерал знал, что ответить: «Вы врываетесь в их дома, оскверняете церкви, насилуете женщин и хотите, чтобы они не нападали на вас?»

Между тем сбивавшиеся в отряды крестьяне, вооруженные чем попало, вызывали тревогу в Северной столице. Не бунтуют ли? Бенкендорфу пришлось столкнуться и с этой точкой зрения. Ему, как командиру авангарда, пришел пакет из Комитета министров. По прочтении захотелось вытереть руки о мундир. Другого нет! Расследуют возмущение крестьян под Волоколамском в селе помещика Алябьева. Те отказали в повиновении приказчикам. Свели со двора всех лошадей. Говорили, что теперь они «не барские», а «французские».

Александру Христофоровичу вменялось в обязанность отловить и расстрелять зачинщиков. И разоружить остальных. То есть остаться глухим и слепым, не зная, что делают враги.

Бенкендорф пришел в благородное негодование. Даже кипение. Написал ответ: «Крестьяне, которых губернатор и иные власти именуют возмутителями, не имели и тени злого умысла. При появлении неприятеля их бросили и господа, и наглые приказчики, вместо того чтобы воспользоваться добрым намерением своих людей и вести их против врагов. Имеют подлость утверждать, будто поселяне именуют себя „французами". Напротив, они избивают, где могут, неприятельские отряды, вооружаются отобранным оружием и охраняют свои очаги. Нет, не крестьян надо наказывать, а вот стоило бы сменить чиновников, которые не разделяют духа, царящего в народе. Я отвечаю за свои слова головой“.

Он не мог „разоружить руки, которые сам вооружил“! А главное — своими глазами видел волоколамских крестьян. „Имя изменников принадлежит тем, кто в такую минуту осмеливается клеветать на самых усердных защитников Отечества“.

Лет через двадцать Александр Христофорович нашел свое письмо, подшитое к „Журналу“ Комитета. И страшно собой возгордился. Орел!

Но что говорить, народ у нас шалый. Теперь в оставленной противником Москве героические казачки тоже шалили. Расположившись на Тверской в богатом доме Белосельского, их командир генерал И.Д. Иловайский рассылал старшин с командами в рейды, откуда они приезжали гружеными, как из неприятельских земель. На любой спрос следовал ответ — французские подводы. Отбиты и возвращены в столицу храбрыми донцами.

Однажды Бенкендорф попытался возразить и сразу понял границу своих полномочий: за Иловайским стояла реальная воинская сила, за ним же только приказ императора комендантствовать в погорелой столице — маловато по военному времени. Он посетил дом Белосельского и видел своего товарища-донца: прямо на полу перед „батькой“ громоздились две кучи из окладов, чаш, потиров, цепей и прочей утвари. Являвшиеся поминутно казаки подносили ему узлы и плетеные короба, набитые драгоценностями. Иловайский разбирал: что поценнее, клал одесную себя, а что попроще — ошую.


П.В. Голенищев-Кутузов. Неизвестный художник


„Зачем этот дележ? Ведь все равно все следует отдать духовному начальству, как вещи ограбленные из церквей московских“, — заявил Бенкендорф.

„Нельзя, батюшка, — хитро прищурился казак. — Я дал обет, что все, что побогаче, если Бог сподобит меня к занятию от вражьих рук Москвы, все ценное, доставшееся моим казакам, отправить в храм Божий на Дон, а данный завет надо свято исполнять“.

Так выглядела освобожденная Москва без героических прикрас. Две недели Бенкендорф, как умел, наводил порядок. А хаоса становилось только больше вместе с возвращавшимися в город беженцами. Холода крепчали, жить людям было негде, есть надо. Посему Александр Христофорович несказанно обрадовался, когда в столицу прибыл граф П.В. Голенищев-Кутузов, прежде генерал-полицмейстер Петербурга, а ныне уполномоченный государем новый комендант.

Тот радовался, что первые, самые страшные, дни в оставленном городе, когда от безвластия каждый кидается с ножом на каждого, уже пережиты. И пережиты не им. 23 октября Летучий корпус выступил навстречу ветру и крепчавшему морозу.

Думал ли тогда Бенкендорф дожить до конца войны? А до новой коронации?

„РАЗВРАТНОЕ ПОВЕДЕНИЕ“

Во всяком случае, не предполагал, что окажется ответственным за опального поэта, которого император намеревался вернуть.

Между тем Висковатов еще в феврале сообщал, что „известный по вольнодумным, вредным и развратным стихотворениям… и ныне при буйном и развратном поведении“ Пушкин „открыто проповедует безбожие и неповиновение властям“. Якобы при получении известия о кончине государя Александра Павловича он „изрыгнул“ ругательство: „Наконец, не стало Тирана, да и оставший род его недолго жить останется“.

Висковатов еще с 1811 г. служил в канцелярии министра полиции, но, сам был не чуждый сочинительству, мог просто ревновать к босоногой музе Пушкина. Откуда ему было знать, как круто изменятся правительственные намерения?

Сам Александр Христофорович больше доверял мартовскому донесению полковника И.П. Бибикова — своего родственника по супруге и падчерицам. Тот уже чувствовал новые ветры и был не склонен к строгостям.

„Выиграли ли что-нибудь от того, что сослали молодого Пушкина в Крым? — рассуждал Бибиков о недовольных. — Эти молодые люди, оказавшись в одиночестве, в таких пустынях, отлученные, так сказать, от всякого мыслящего общества, лишенные всех надежд на заре жизни, изливают желчь, вызываемую недовольством, в своих сочинениях наводняют государство массою мятежных стихотворений, которые разносят пламя восстания“.

Все так. Во время следствия более чем у половины арестованных нашли „куплеты“ Пушкина, Да и сослан он был из столицы в Кишенев разве не за прославление „вольности“?

Самовластительный злодей!

Тебя, твой трон я ненавижу!

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу…

Так ли уж сильно это отличается от „тирана“ по адресу покойного Александра 1 и уверений, что „род его недолго жить останется“?

Кажется, было еще явление Пушкина в театр с портретом Л.-П. Лувеля — убийцы герцога Беррийского, наследника французского престола. На слепой афишке красовалась надпись; „Урок царям“, сделанная рукой самого „шалуна“.

Была какая-то рождественская песенка и „куплеты“ про ножик. Именно их в изобилии находили у арестованных по делу 14 декабря. Строки: „Ура! В Россию скачет кочующий деспот“ — порадовать правительство не могли. Хотя до сих пор смешно, „послушавши, как царь-отец рассказывает сказки“. Но вот от „Кинжала“ любому „добромыслящему“ подданному становилось не по себе:

Где Зевса гром молчит, где дремлет меч закона,

Свершитель ты проклятий и надежд,

Ты кроешься под сенью трона,

Под блеском праздничных одежд.

Те же мысли, что и в „Вольности“. Грозить императору цареубийством „среди пиров“, „на ложе сна, в семье родной“. И это в России, где свежа память о гибели Петра III и Павла I! Императорская семья до сих лор каждый год собирается на тайную ночную литургию по убиенному отцу. Там только свои. Среди них Александр Христофорович, как воспитанник вдовствующей императрицы, присутствовал не раз. Правду знают все и никто. Доподлинно. Как знал он. Из первых рук, вернее уст плакавшей августейшей покровительницы.

А потому прославлять Зандов и Лувелей просто неприлично: „И на торжественной могиле/ Горит без надписи кинжал“. Известно, чье имя должно быть написано на оружия Немезиды.

Полагать, будто четырехлетняя ссылка может образумить вольнодумца, наивно. Она любого в состоянии только озлобить. Бибиков прав. И в доказательство своих слов полковник приводил „стихи, которые ходят даже в провинции“:

Паситесь, русские народы,

Для вас невнятен славы клич,

Не нужны вам дары свободы, —

Вас надо резать или стричь.

„Русские народы“ в этом стихотворении перекликаются с народами остального мира, которые совсем недавно восставали, пережив новую волну европейских революций. Всего полтора года назад Пушкин написал „Недвижного стража…“, в котором ясно выразил свои политические убеждения. Вчитаемся:

1

Недвижный страж дремал на царственном пороге,

Владыка севера один в своем чертоге

Безмолвно бодрствовал, и жребии земли

В увенчанной главе стесненные лежали,

Чредою выпадали

И миру тихую неволю в дар несли, —

2

И делу своему владыка сам дивился.

Се благо, думал он, и взор его носился

От Тибровых валов до Вислы и Невы,

От царскосельских лип до башен Гибралтара:

Все молча ждет удара,

Все пало — под ярем склонились все главы…

4

Давно ли ветхая Европа свирепела?

Надеждой новою Германия кипела,

Шаталась Австрия, Неаполь восставал,

За Пиренеями давно ль судьбой народа

Уж правила свобода,

И самовластие лишь север укрывал?

5

Давно ль — и где же вы, зиждители свободы?

Ну что ж? витийствуйте, ищите прав природы,

Волнуйте, мудрецы, безумную толпу —

Вот Кесарь — где же Брут? О грозные витии

Целуйте жезл России

И вас поправшую железную стопу…

Дело не в том, что ко времени коронации лета 1826 г. поэт не изменил своих суждений. Напротив, они остались прежними. Когда в Михайловское дошло известие о смерти Александра I — „владыки севера“, приготовившего всему миру в дар „тихую неволю“, — Пушкин пришел в восхищение от своих пророчеств в „Андрее Шенье“ и писал П.А. Плетневу, что велит напечатать элегию „церковными буквами“ — ведь там говорилось о гибели „тирана“.

Дело в том, что поэта решили вернуть из опалы какой есть. Озлобленного, резкого, крайне недружественного правительству и сильно замешанного в дело 14-го. Пусть только благодаря стихам и знакомствам.

„В бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои“, — с ужасом писал ему Жуковский. Принято считать, что „шалун“ это хорошо понимал. Но еще в январе 1826 г. он писал П.А. Плетневу: „Верно, вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен… Не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение… Покойный император в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные — других художеств за собой не знаю… Никак нельзя мне показаться в Петербурге, а?“

„Других художеств… не знаю“. За пол года понял ошибку? 10 июля писал П.А. Вяземскому: „Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими заговорщиками. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если б я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое, и, кажется, это не к добру“.

Между тем письмо написано с расчетом на перлюстрацию. В нем уже намечена линия защиты: не все „возмутительные рукописи“ принадлежали Пушкину, если бы его вызвали на допросы, он бы сумел это доказать…

Александр Сергеевич иногда пытался выстроить оправдания заочно. Примерно за год до смерти Александра I он в воображаемом разговоре с императором отстаивал свое право вернуться из ссылки. Точно так же в письме Николаю 111 мая 1826 г. поэт говорил, что „с истинным раскаянием и твердым намерением не противоречить моим мнением общественному порядку“ „готов обязаться подпискою и честным словом“. Вяземскому, который подсказал последние слова прошения, Пушкин писал: „Жду ответа, но плохо надеюсь“.

Слишком многое тянуло к осужденным: „Еще-таки я надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна“.

„УЗЫ ЛОЖНОЙ ДРУЖБЫ“

А разве у самого Александра Христофоровича не было знакомых по ту сторону следственного стола? Даже близких друзей?

В минувшую войну он много сделал для того, чтобы „дары свободы“ больше не пересекали русской границы. Когда же 14 декабря эти „дары“ обнаружились внутри отечества, сам дважды ходил с кавалергардами в конную атаку на ряды мятежников. А потом слушал покаянные речи в Следственном комитете…

Из 579 человек, прикосновенных к делу, 290 оказались оговорены. Их вернули домой в прежних чинах и с выплатой прогонов до Петербурга. Каждый мог похвастаться, что видел императора. Не вдалеке, на маневрах, а в тесной камере, лоб ко лбу. И говорил с ним, кто десять минут, а кто более часа. Странные то были беседы. Случалось, человек, совсем непричастный заговору, вываливал столько наболевшего, что молодой государь Николай Павлович потом плакал.

Однако полностью чистых не было: каждый что-то видел, что-то слышал, у кого-то гостил и даже мог ругнуть правительство. Эти-то слова, сорвавшиеся с губ от горечи, считались эмиссарами тайных обществ за согласие вступить в организацию. Человек ни сном ни духом сидел в гарнизоне, пил чай с коньяком, а в урочный час его хватали и везли в столицу. Состоял? Участвовал? Целовал крест на цареубийство?

Но степень виновности следовало различать. Были те, кто в военных Лещинских лагерях под Киевом после учений с пьяных глаз орали: „Отчизне посвятим души прекрасные порывы!“ В чем трудно усмотреть измену. А были другие — подносившие крест и подсказывавшие слова страшной клятвы. Утром просыпался „заговорщик“. Где вчера был? Что обещал? На чем подписывался? Да как же меня угораздило? И жил имярек — прапорщик ли, полковник ли — согнувшись от страха. Шло время, он начинал забывать, и уже казалось — не дурной ли сон? Нет. Потянули за веревочку.

Без числа таких сидело, потупив глаза в пол, мычало невразумительные объяснения или твердило: не погубите, виноват, деток трое, жена-бесприданница… Что ж ты, голуба, раньше думал? Зачем хранил у себя „Кинжал“ или „Ноэль“?

Было у этих людей право негодовать? О да! Как еще сам Александр Христофорович не попал в число негодующих? Спасла осторожность? Или молчаливость? Или, наконец, сознание долга? Тяни лямку. Не ропщи. Поправляй несправедливости, где можешь. Желай добра. Но мятеж… Явно не его стихия.

Он видел Париж при Бонапарте — ездил молодым в посольство — и сильно удивлялся, как могло случиться, что люди, вчера свергшие монархию, пролившие реки крови, сегодня с восторгом пресмыкались перед новой династией?

При известии об июльской революции 1830 г. во Франции генерал скажет императору: „В третий раз Бурбоны были свергнуты с престола, даже не покусившись защититься… Со времен смерти Людовика XIV французская нация, более развращенная, чем цивилизованная, опередила своих королей“ и „тащила за собой на буксире решения слабых Бурбонов“. Россию „от несчастий революции“ предохраняет именно то, что „со времен Петра I именно наши государи тянули нацию в повозке… своей цивилизованности и своего прогресса“.

Пятью годами ранее, в Москве, казалось, все подтверждало это мнение: люди благоговели перед особой монарха и, несмотря на многотысячные собрания, не обижали друг друга в его присутствии. „Такое поведение было бы сложно повторить европейским народам, которые считают себя цивилизованными… — писал Бенкендорф. — Именно то, что русский народ еще богобоязнен… является гарантией порядка и безопасности. Гарантией более солидной и надежной, чем… кисельные берега народного суверенитета, равенства и всех шатких, слабых и кровавых догм французской революции“.

Такое убеждение генерал вынес из четверти века войн, и в этом вопросе он крепко не сошелся с князем Волконским — с Бюхной — близким другом, ныне государственным преступником. Вместе партизанили. Вместе бродили по загаженным соборам Кремля. И вот, представьте себе, зрелище — Сергей Григорьевич в Следственном комитете!

После первой же встречи государь отказался иметь с Волконским дело, поскольку он „набитый дурак, лжец и подлец в полном смысле слова. Не отвечает ни на что! Стоит, как одурелый“. Иными словами, его величество боялся накричать. А кроме того, жалел матушку арестанта.

Да, бедную обер-гофмейстерину стоило пожалеть! Подруга вдовствующей императрицы имела привычку вечно воспитывать царевичей. Однажды на террасе, выходившей в сад, она так заспорила с великим князем Николаем Павловичем, что тот подхватил старушку на руки, отнес к будке часового и посадил за караул. Мол, я вас арестую, еще одно слово возражений, и вы сядете в крепость…

Теперь воспоминание об этой сцене ужасало, а тогда у всех слезы наворачивались от хохота. Старая княгиня Александра Николаевна совершенно не знала, как себя вести в связи с неудобным положением младшего отпрыска. „Милый Сережа, откровенно признайся во всем государю и чистым раскаянием возврати мне, твоей несчастной матери, сына“, — писала она.

Но Бюхна, кажется, взял себе за правило изображать слабоумного. Он никак не мог выбрать линию — держался то высокомерно, то приниженно, то представал мучеником идеи, то случайно отбившимся от стада агнцем, унесенным в волчье логово, но почему-то не съеденным.

На первом же допросе 16 января Серж обрушил на слушателей каскад имен заговорщиков из Тульчина, помянул Кавказский корпус и „братьев“ в Польше. 21 фамилия. Десять оказались непричастны. В мемуарах князь привел слова А.И. Чернышева: „Стыдитесь, князь, прапорщики больше вашего показывают“. Зачем врать?

Волконскому показывали письма родных. Стыдили. Но он сам боялся только одного: чтобы у него не „вырвали из рук Машеньку“ — жену. И писал ей трогательные письма: „Прежде чем я опущусь в могилу, дай взглянуть на тебя еще хоть один раз, дай излить в твое сердце чувства души моей“.

Семья генерала Н.А. Раевского вовсе не жаждала, чтобы „Машенька“ опускалась вместе с Бюхной в могилу. Пороги Следственного комитета обивал и старый вояка, и его старший сын Александр, пока вместе с братом сам не оказался в крепости. Впрочем, без последствий. Но осадок остался. Молодые Раевские многое знали, и их скорее простили из уважения к заслугам отца, чем уверились в полной невиновности. С этими господами водил дружбу Пушкин. И писал восторженные стихи черноглазой Машеньке. Впрочем, кому из дам он не писал стихов…

„ВОДЫ ФЛЕГЕТОНА“

В ссылке Пушкина, как сейчас вспоминал Бенкендорф, имелась еще одна невнятная история, о которой царская семья не говорила.

Навещая Лицей, бывший выпускник отправился гулять по коридорам, соединявшим учебные помещения с дворцом. Там, в темном переходе, куда отворялись двери с половины фрейлин, он вдруг заслышал шелест платья и, вообразив, будто это горничная княгини Волконской Наталья, кинулся ее целовать.

Каков же был конфуз, когда вместо ответного чмоканья поэт получил звонкую пощечину и обнаружил в своих объятиях саму княгиню. А ведь там могла оказаться и ее величество Елизавета Алексеевна…

Государь Александр I и его супруга к этому времени давно не составляли единого целого, жили отдельно и даже выходили на прогулки в разные часы, чтобы не стеснять друг друга. Однако покушения на свою жену — пусть и воображаемого — император простить не мог. Он знал толк в куртуазных сценах и мигом угадал за попыткой сорвать поцелуй с уст фрейлины страстное признание госпоже.

Стихотворное посвящение Пушкина императрице: „Я пел на троне добродетель с ее приветною красой“ — еще куда ни шло. А вот „Прозерпина“, написанная уже в ссылке, в 1824 г., — откровенное признание:

Плещут воды Флегетона,

Своды тартара дрожал,

Кони бледного Плутона

Из Аида бога мчат.

Вдоль пустынного залива

Прозерпина вслед за ним,

Равнодушна и ревнива,

Потекла путем одним.

Пред богинею колена

Робко юноша склонил.

И богиням льстит измена:

Прозерпине смертный мил…

Когда-то сам Александр Христофорович служил пажом великой княгини Елизаветы, и она даже дразнила его „мой амурчик“. Но он бы и в страшном сне не осмелился… „Смертный мил!“

Кроме того, между государем и государыней была тайна, которую никто не хотел разгадывать. Перед свадьбой все умилялись на них, называли Амуром и Психеей. Что стало причиной их разрыва? Его подозрительность? Ее популярность? Когда августейший муж заметил, что молодая, добрая и приветливая императрица вызывает у подданных волну энтузиазма, он сразу же отодвинулся от неё. Построил стену. Целый культ: „Виват Елисавет!“ Масонские ложи ее имени — „Елизавета к добродетели“. Компании молодых офицеров, возжигавшие в парках фейерверки с буквами „Е. А.“. Мало ли в России правило цариц, перешагнувших через головы законных государей? Если бы Елизавета захотела, нашлось бы множество пылких гвардейских сердец…

Всю оставшуюся жизнь Елизавета Алексеевна посвятила немому доказательству: она не виновата. Далекая от всего, по своей воле скрывшаяся в тень и даже ставшая тенью. У нее не было влияния. Как почти не было ее самой.

Однако теперь, после следствия, Александр Христофорович знал: оказывается, находились желающие увидеть императрицу в роли регентши. Было даже составлено воззвание к войскам: „Храбрые воины! Император Александр I скончался, оставив России в бедственном положении. Великие князья Константин и Николай взаимно отказались от престола. Они не хотят, они не умеют быть отцами народа! Но мы не осиротели. Нам осталась мать в благоверной государыне Елизавете. Виват Елизавета Вторая! Виват Отечество!“

Показания поражали той простотой, которая хуже воровства: „В народе смотрели на Елизавету, как на сироту“; „Не имея наследника, она должна была склоняться в пользу конституции.


Императрица Елизавета Алексеевна. Художник А.П. Рокштуль


Ей было бы предоставлено приличное содержание, воздвигнут монумент и присвоен титул Матери Свободного Отечества. Она уж не молода, чего желать, кроме славы?“

Несчастную женщину собирались использовать даже без ее согласия. Однако любопытно, что преклонение перед Елизаветой и революционные порывы соединялись у одних и тех же людей. Она единственная из царской семьи нашла в себе силы радоваться смерти Павла I: „Я дышу одной грудью со всей Россией!“

На ней лежала тень тираноборчества. Этой-то тенью давно увядшая Психея и восхищала молодых поклонников свободы, вроде Пушкина.

Сначала император хотел заключить юношу в крепость. Носился даже слух, будто молодого шалопая отвезли в Петропавловку и там выпороли. Впрочем, ложный. Кто его распускал?

Толстой-американец? Говорили много и многие. Соболезнуя молодости „шалуна“, Александр I заменил заточение ссылкой в Кишинев.

Теперь поднадзорный сидел под Псковом и засорял умы новыми зажигательными стихами.

„ЛУЧШЕ БЫ ЛЮДЯМ НЕ РОДИТЬСЯ“

„Пусть постараются польстить тщеславию этих непризнанных мудрецов, — продолжал Бенкендорф читать рапорт Бибикова, — и они изменят свое мнение… их пожирает лишь честолюбие и страх перед мыслью быть смешанными с толпою“.

Во многом полковник был прав. На одного даровитого малого сотня Висковатовых. И все с амбициями. Однако именно они творят „общественное мнение“. А „общественное мнение для власти то же, что топографическая карта для начальствующего армией“, — писал сам Александр Христофорович на высочайшее имя. И тут же оговаривался: поступающие данные следует внимательно проверять, „чтобы мнение какой-либо партии не было принято за мнение целого класса“.

Что класса? Целого народа. В России две трети молчат, а одна едва может связать слова в предложении. Найдется пара „фрачников“ и станет вещать от имени остальных. О политике! Между тем „одна служба и долговременная может дать право и способ судить о делах государственных“. В этом Бенкендорф был убежден.

„Фрачников“ следовало понудить говорить в пользу правительственных мер. Раз они органически не в силах молчать. И в этом смысле Пушкин, с которым носится „общественное мнение“ обеих столиц, мог быть полезен.

Ведь „нравственное влияние“, которое власть оказывает на общество, „должно быть неразделимо с самой властью, для которой оно в тысячу раз более необходимо, чем внешние знаки“. К такому мнению Бенкендорф пришел еще в 1820 г., после бунта Семеновского полка. В противном случае „будучи лишена своих нравственных атрибутов, которые даются общим мнением, власть, не имеющая надлежащей опоры, оказывается поколебленной, и ее могущество заменяется силой материальной, которая всегда на стороне численного превосходства“.

Что следовало из этих рассуждений? Что нельзя сидеть на одних штыках. Нужно нравственное влияние. А каким оно может быть после мятежа, следствия и казней? „Когда государство вынуждено применять чрезвычайные меры, это значит, что пружины его внутренней жизни ослабли, — его же собственные слова, сказанные государю во время разбирательства. — Потом последует наказание, также весьма чувствительное для общества. Понадобятся десятилетия, чтобы загладить впечатление“.

В таких условиях стоило вернуть „русского Байрона“ русской читающей публике. Ведь уже появились неблагоприятные суждения о самой коронации. Не все были довольны, что вслед за пушечной канонадой танцуют. „После казней и ссылок на каторгу людей, преступных иногда одною мыслью, одним неосторожным словом и оставивших после себя столько вдов и сирот, — писал чиновник по особым поручениям канцелярии московского генерал-губернатора М.А. Дмитриев, — назначен был триумфальный въезд в Москву для коронации. Для Николая Павловича это был действительно триумф: победа над мятежом“. Между тем совсем недавно, во время работы Следственного комитета, „слухи приходили и сменялись беспрерывно: все трепетали, и в первый раз в жизнь мою я увидел, что боятся говорить громко“.

Под большим секретом передавали предсказание старичка шведа из Сибири, который якобы угадал гибель Людовика XVI в результате революции. „При первых плесках царствования Александра Благословенного он предрек помазаннику славу, но уточнил, что наследника не будет. Место же нового государя займет не Константин, а Николай“, и его правление „будет таково, что лучше бы людям не родиться“.

Попробуйте обойтись с подобными слухами. Впрочем, люди легкомысленны. Не любят горевать. Съехались в столицу и ожидали красивого торжества.

Весь день 21 августа герольды в плащах с двуглавыми императорскими орлами разъезжали по улицам, трубя в трубы. На перекрестках они осаживали коней, эффектно разворачивали свитки, чтобы дорогая толстая бумага хлопала на ветру, и начинали громкими, дьяконскими голосами читать объявление о коронации. Народ сбегался поглазеть на красивых всадников, выскочивших в круговерть московской суеты из какой-то другой, ослепительной и изящной жизни.

Вечером заблаговестили ко всенощной все колокола — дружно и разом, вслед за Иваном Великим. Тепло разлилась над городом. А вместе с ней чувство покоя, какое бывает только на излете лета, когда работы закончены и можно еще поймать несколько сладостных, ленивых дней.

С утра солнце сияло, как в мае. Весь Кремль был забит зрителями, хотя за ворота пускали только по билетам. От собора до собора брусчатку закрывало красное сукно для шествия государя. По обеим сторонам царской дороги, плотно сомкнув ряды, стояла гвардия.

Государь со свитой направился в Успенский собор. Началась служба. Впереди, на закрытом коврами помосте, Николай преклонил колени перед митрополитом.

К чему здесь можно было придраться? Однако нашлись обиженные. Тот же Дмитриев: император не одобрил его награждение. А потому самых темных красок не жалко: „Николай Павлович прочел Символ веры громко и молодецки!..Я не заметил на его лице не только никакого растроганного чувства, но даже и самого простого благоговения. Он делал все как-то смело, отчетисто, как солдат… на плац-параде“. Когда император со свитой возвратился в Кремлевский дворец, не удостоившиеся этой чести чиновники повлеклись смотреть регалии. Их поразила корона: „Я увидел, что крест погнулся на бок. Он состоял из пяти больших солитеров; основной, самый большой, камень выпал, и весь крест держался на пустой оправе. Нам показалось это дурным предзнаменованием“.

Разговоры, разговоры…

ПЕРСЫ

Город еще гудел весельем. Казалось, никто не вспоминал о повешенных. Когда прибыл Александр Сергеевич, его резануло это общее легкомыслие. Неужели никому, кроме друзей, до случившегося нет дела? „Москва оставила во мне неприятное впечатление“, — писал поэт Вяземскому 9 сентября. Но не расшифровывал, оставляя впечатления до личного разговора: „…лучше самим видеться, чем переписываться…“

Между тем Первопрестольная действительно оказалась равнодушна к вчерашним казням. Она погрузилась в шум праздника. Рука привычно выводит: „стараясь забыть“. Но правда состояла в том, что Москве в тот момент и забывать было нечего. Мало кто интересовался всплеском неповиновения в Петербурге. Это позднее, в минуты слабости и поражений, разночинные писатели припомнят правительству… Пока же оно сильно, такие, как князь Петр Андреевич Вяземский, останутся в меньшинстве. Чтобы это меньшинство стало подавляющим, нужна крупная неудача. Она замаячила, как перспектива, уже в дни коронации.

Посреди общего восхищения пришли известия из Персии. С этой секунды Бенкендорф, судя по мемуарам, думал главным образом о страшной дыре на Востоке — никак не о Пушкине. 16 июля войска восточного соседа напали на Закавказье. Момент в Тегеране считали удачным: шахзаде Константин и шахзаде Николай непременно станут оспаривать друг у друга корону, в России начнется смута. Восстание на Сенатской дало повод сомневаться в силе империи. И Россию немедленно взялись пробовать на зуб то с одного, то с другого бока.

Персы были только первыми. Следом маячили турки, поляки… А за их спинами заинтересованные кабинеты — Лондон, Вена, Париж. Эти игроки пока предпочитали действовать чужими руками. Возле шахского трона особенную силу показывали англичане. На коронации с самыми дружескими пожеланиями от них присутствовали дипломатические представители. Но именно английский посланник сэр Эдвард Дисборо обратил внимание своего кабинета на слабость нынешнего императора.

В „Меморандуме о заговоре“ в январе 1826 г. он писал: „Николай мог бы казнить мятежных офицеров, или, возможно, сделав некоторые уступки их взглядам, он пришел бы к согласию с родовитой знатью и правил бы мирно. Возможно также, что он стал бы окончательно ими порабощен… Но он показал им штык, и посредством штыка ему придется впредь ими управлять. Индивидуумы, являющиеся членами 150 знатных семей, находятся под арестом… С дворянством он находится в состоянии открытой войны… Офицеры этой армии — та же самая знать, и если это противостояние будет длиться далее…“ Кто знает, что тогда произойдет? Внутренние смуты и неспособность защищать свои границы. Как минимум.

Первые шаги персов были успешны. Под предводительством принца Аббас-Мирзы их войска „заняли Ленкорань и идут далее, имея до 60 тысяч войск регулярных и 60 тысяч войск иррегулярных и около 80 заряженных орудий“. Небольшой — всего 50-тысячный — Кавказский корпус под руководством Алексея Петровича Ермолова не смог организовать надежную защиту. Персы углубились в Грузию и Азербайджан.

Государь призвал к себе своего далеко не старого „отца-командира“ И.Ф. Паскевича и уговаривал его ехать на Кавказ, несмотря на трудные отношения с Ермоловым: „Я тебя прошу, сделай для меня это… Неужели я так несчастлив, что, когда только коронуюсь, и персияне — чего никогда не бывало — берут у меня провинции? Неужели Россия не имеет уже людей, могущих сохранить ее достоинство?“

Непривычный для императора тон. Но то были первые месяцы царствования. Критический момент. И разговор с близким человеком, хорошо знавшим Николая I еще великим князем.

К тому же на следствии выяснилось много неприятного для „проконсула“ Кавказа Ермолова. И государь имел причины ему не верить. Впрочем, как и сам Бенкендорф. Декабрист Цебриков писал: „Ермолов мог предупредить арестование стольких лиц и потом смерть пяти мучеников, мог бы дать России конституцию, взять с Кавказа дивизию пехоты, две батареи артиллерии и две тысячи казаков, пойдя прямо на Петербург“. Но Ермолов, имев настольную книгу Тацита и комментариев на Цезаря, ничего в них не вычитал».

Молодо-зелено. Только человек, не закаленный «долговременной опытностью» в делах, способен полагать, будто дивизию так уж легко снять. Весь корпус расквартирован — все равно что разбросан — по несколько тысяч человек в разных местах. Александр Христофорович, начинавший службу на Кавказе, эту арифметику знал хорошо. Ермолову перейти свой Рубикон и прыгнуть из «проконсулов» в «диктаторы» посложнее, чем Цезарю.

Но тот факт, что Алексей Петрович — сторонник Константина и намеренно задержал присягу, в военной среде известен. Сразу возникли домыслы: не намеренно ли командующий Кавказским корпусом впустил врага в русские пределы, чтобы удобнее ловить рыбу в мутной воде? В воде новой Смуты?

«НАДО БЫ СПРЫСНУТЬ!»

Никто не видел этой новой смуты ближе Александра Христофоровича. Весь день 14-го он был подле государя. Близ царя, близ смерти, как говорится. А вечером по горячим следам написал другу Михайле Воронцову в Одессу: «Если бы эта династия не занимала трон, ее следовало бы провозгласить». И вскоре получил ответ: «Когда же государь начнет нас щадить, а…[5] вешать?» «Нас» — значит тех, кто работает, держит на себе империю. О вторых и так ясно.

В ночь на 15-е Бенкендорф специально проехал по улицам. Мороз крепчал. Город был наводнен войсками и разделен на квадраты бивуаков. Полиция при свете факелов и костров очищала Сенатскую площадь от трупов. Еще никому в голову не приходило соскребать с тротуаров застывшую кровь. Руки-ноги бы собрать да сложить в сани. Вереницы возков, телег, розвальней, а на них не прикрытые рогожей люди ли, куски ли людей — не поймешь.

Бенкендорф, проезжая верхом по набережной в сторону Галерной, остановил квартального надзирателя, чтобы спросить: сколько? За тысячу.

На зданиях вокруг окна до верхних этажей были забрызганы мозгами и кровью. В нише на стене Сената прежде стояли Весы Правосудия. Туда забрался народ, чтобы лучше видеть творившееся на площади. Первый залп картечи, такой мирный, по мысли государя, — поверх голов мятежников — попал по зевакам.

Бенкендорфа трудно было удивить кусками человеческих тел. Но менее всего хотелось продолжения. Не на поле боя, не в чужом краю. Тогда неясно было, полыхнет ли в Москве, Киеве, Варшаве? Юг, 2-я армия, Тульчин. Что будет там?

Когда генерал вернулся во внутренние комнаты дворца, они походили на бивуак. Беспрестанно являлись посыльные с донесениями командиров разных частей. Государь спать не мог. Он оставался в том же мундире, в который облачился утром, переодеться сил не хватало. Прилег на полчаса на стоявший в коридоре диван, закрыл глаза и тут же открыл.

Уже приводили арестованных. Генерал-адъютанту К.Ф. Толю было поручено снимать показания. Вскоре его сменил Бенкендорф. Он расположился на софе возле маленького столика под портретом покойного императора. Считалось, что смотреть в лицо Александру Павловичу бунтовщикам будет стыдно. «Мое намерение, — сказал тогда император Александру Христофоровичу, — не искать виновных, а дать каждому шанс оправдаться».

Полгода, как пустой сон. Кому-то из арестованных он сочувствовал. Кто-то его раздражал. Был суд, который вовсе не следовало бы считать фарсом. Документы готовил сам М.М. Сперанский — лучший юрист России, а может статься, и Европы. Реформатор. Однако и у него душа не принимала бунта. Слишком страшное «завтра» он сулил.

Однако хуже всего Бенкендорфу показался день казни. 13 июля.

В три, когда осужденных вывели, едва развиднелось, и люди с трудом могли рассмотреть собственные руки. Часовые молчали. Священник в предпоследний раз подошел с крестом. Бестужев-Рюмин плакал. Рылеев шел с поднятой головой. Он был жертва при заклании и верно понял свою роль: «Я умираю как злодей, да помянет меня Россия!»

Каховский молчал. Он все сказал на следствии. Горько сожалел о Милорадовиче. Негодовал на покойного императора. Уверял, что дальше будет хуже. Видел слезы молодого царя. Слышал его отзыв: «Это человек, исполненный самой горячей любви к родине, но законченный изверг». Чего же больше? Утешаться тем, что ты единственный, кого государь действительно хотел помиловать?

Пестель вышел, понурив голову. Без речей. И как видно, молился. Он всегда много думал о Боге, только мысли его на сей счет иным казались странными. Вид виселицы привел полковника в замешательство: «Я полагал быть расстрелянным».

Тем временем из крепости стали выводить тех, кому надлежало только увидеть казнь. А самим подвергнуться позорному аутодафе с ломанием шпаг и сжиганием мундиров. Их было немногим более сотни. Удивленный ропот прошел над плацем, сжатым в каре первыми гренадерскими ротами гвардейских полков. Говорили, что в казематах побывало около полутысячи. Где же остальные? Менее всего верилось, что их отпустили.

Барабанная зыбь.

Чтение приговора.

Измученные люди, паче чаяния, оказались равнодушны к августейшему милосердию. Их смешила мрачная торжественность. Не трогало унижение перед товарищами. Бедный князь Сергей Волконский имел наглость раскланиваться со знакомыми, которые шарахались от него, как от зачумленного.

Заключенный в четвертое, сводное, каре Мишель Лунин, дослушав сентенцию суда, крикнул по-французски: «Прекрасный приговор, господа! Надо бы спрыснуть!» И тут же, скинув штаны, исполнил сказанное.

Его выходка была встречена с веселым сочувствием. В том смысле, что мочились они на прощение императора. И хотя больше никто примеру не последовал, но черта между осужденными и их вчерашними сослуживцами обозначилась резко.

На помосте между тем заканчивались последние приготовления. Раздался рассыпной барабанный бой, каким обычно сопровождают гонение сквозь строй, и уже не умолкал ни на минуту. Осужденным нахлобучили на головы белые мешки, накинули петли. Скамьи мерно подрагивали под ногами. Когда их вытащили, лишь две веревки упруго дернулись, оставив качаться коконы человеческих тел. По судорожному, быстро прекратившемуся движению ног было видно, что Пестель и Бестужев умерли сразу. Самый виноватый и самый молодой…

Но трое несчастных полетели вниз. Других веревок не было, пришлось посылать в лавки, по утреннему времени закрытые. Наконец достали втридорога и, чертыхаясь, начали прилаживать заново. Опять явилась скамья. Послышался барабан, нервно выбивавший «зеленую улицу». Доска шатнулась, и новые веревки оправдали надежды.

Немногочисленная, но с каждой минутой прибывавшая толпа рванула было через заграждения к виселице в надежде поглумиться над трупами. В воздухе замелькали камни и палки. Но солдаты оттеснили зевак от места казни. Через два часа тела сняли и отнесли в Троицкую церковь для отпевания. На следующий день должен был состояться общий молебен за упокой тех, кто погиб на Сенатской площади.

Через неделю пришло письмо от друга Михайлы из Одессы: «Ни в одной другой стране пятью виселицами дело бы не ограничилось».

«КАК Я БОЯЛСЯ, КАК БЕЖАЛ»

Какое из этих страшных событий подтолкнуло государя к решению о Пушкине? Паскевич, конечно, все исправит на Кавказе. Но и здесь, «во глубине России», необходимо склонить чашу весов в пользу молодого императора. Коронационные торжества — прекрасное время для помилования.

Дорога из Михайловского до Москвы заняла четыре дня. Ровно вдвое больше, чем у фельдъегеря Вальшема в одиночку. «Без фельдъегеря у нас, грешных, ничего не делается», — писал поэт соседке П.А. Осиповой. Сопровождающий имел строжайшее предписание забрать Пушкина и без промедления доставить к императору. Ожидать от такой спешки добра не стоило. Сам Вальшем ничего не знал и, кажется, думал, что везет смутьяна на расправу.

С собой Пушкин захватил «Пророка», намереваясь при встрече зачитать царю:

Восстань, восстань, пророк России!

Позорной ризой облекись,

Иди и с вервием вкруг выи

К у[бийце] г[нусному] явись!

Так, с обличением у сердца, поэт проделал весь путь, крайне возбужденный и на вид совсем больной. 8 сентября около четырех пополудни экипаж прибыл к канцелярии дежурного генерала. А уже оттуда поднадзорного препроводили в Чудов дворец в комнаты императора.

Многие, кто был представлен Николая I после коронации, отмечали, что император не походил на себя. Чиновник Ф.Ф. Вигель вспоминал: «Отворилась дверь, и вышел человек весьма еще молодой, высокого роста, тоненький, жиденький, беленький, с нагнутыми несколько плечами и со взглядом совсем не суровым, каким ожидал я его. Откуда взялись у него через два года спустя, вместе со стройностью тела, эти богатырские формы, эти широкие грудь и плечи, это высоко поднятое величественное чело? Тогда еще ничего этого не было».

Но Пушкин видел Николая Павловича раньше. Он оставил его портрет на полях поэмы «Руслан и Людмила», написанной фактически к бракосочетанию великого князя с прусской принцессой Шарлоттой, в православии Александрой Федоровной. Тогда, в 1817 г., камер-паж П.М. Дараган описывал Николая: «Он был очень худощав и оттого казался еще выше. Облик и черты лица его не имели еще той округлости, законченности красоты, которая в императоре так невольно поражала каждого и напоминала изображение героя на античных камеях».

Никаких камей. «Худенький, жиденький», совсем не строгий. Менее всего похож на «убийцу». Тем более на «гнусного».

В поэме «Тазит» 1829 г. Пушкин описал встречу молодого горца с кровным врагом, которого герой не может убить из сострадания.

Отец: Кого ты видел?

Сын: Супостата.

Отец: Кого? кого?

Сын: Убийцу брата.

Отец: Убийцу сына моего!..

Приди!., где голова его?

Тазит!.. Мне череп этот нужен.

Дай нагляжусь!

Сын: Убийца был

Один, изранен, безоружен…

В поэме, узнав, что юный горец не совершил «долга», отец прогоняет его словами: «Ты трус, ты раб». И желает: «Чтоб мертвый брат тебе на плечи/ Окровавленной кошкой сел/ И к бездне гнал тебя нещадно».

Если учесть, что «братьями» Александр Сергеевич называл и пятерых повешенных, и сосланных в Сибирь, чья «участь ужасна», то возникает обоснованное сближение.

Закономерен вопрос: кто из двоих был в тот момент слабее? Кто в ком нуждался? И сразу же неумолчный хор голосов ответит: император после «расправы» с декабристами нуждался в авторитете Пушкина. Его возвращением он прикрыл самого себя от стрел «общественного мнения». Недаром княжна А.И. Трубецкая заявила: «Я теперь смотрю другими глазами на государя, потому что он возвратил Пушкина». Ее мнение как бы вобрало в себя десятки подобных же, разбросанных по пушкинской мемуаристике.

Но есть еще и слова самого поэта. В 1835 г. в переводе Горация он рассказал о времени, когда «за призраком свободы» его и молодых друзей «Брут отчаянный водил»:

Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно брося щит,

Творя обеты и молитвы?

Как я боялся, как бежал!

Но Эрмий сам незапной тучей

Меня покрыл и вдаль умчал,

И спас от смерти неминучей.

В реальности все было менее «античным»: печка, продрогший гость, его царственный собеседник, явно не знавший, как себя вести. Сам Николай рассказывал в присутствии М.А. Корфа, старого соученика поэта по Лицею: «Я впервые увидел Пушкина… после коронации, в Москве, когда его привезли ко мне из его заточения, совсем больного, и в ранах… „Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?“ — спросил я его между прочим. „Был бы в рядах мятежников“, — отвечал он, не запинаясь. Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если я пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным».

Сколько раз отечественное литературоведение раскаивалось за Пушкина в этом рукопожатии! А сам поэт? В его отношениях с императором бывали и восторги, и обвинения, и усталость друг от друга. «Что же, — продолжал Николай I свой рассказ, вслед за тем он без моего позволения и ведома уехал на Кавказ!»

А мог бы вспомнить и чтение по московским гостиным «Бориса Годунова», и «Гаврилиаду»… Но что простил, то простил, Предоставим снова слово Вигелю, который отлично передал катарсис, пережитый при встрече с императором: «Когда с улыбкой он обратил ко мне несколько приветливых слон, то в одну секунду мой страх превратился в неизъяснимую радость… опять полюбил я жизнь и ею рад бы был пожертвовать для него».

Но все могло в одну секунду перемениться. Если бы достоянием гласности стал тот вариант «Пророка», где исследователи из букв «У. Г.» восстанавливают «убийцу гнусного». Рассказ о «каких-то очень подозрительных стихах», которые Пушкин обронил ни то на дворцовой лестнице, ни то дома у С.А. Соболевского, передают несколько свидетелей: П.А. Ефремов, А.В. Веневитинов, затем П.И. Бартенев со ссылкой на Н.А. Полевого, А.С. Хомяков в письме к И.С. Аксакову.

Хотя самый страшный вариант последней строки «Пророка» известен только благодаря Полевому, учитывая его, можно понять предостережение управляющего III отделением М.Я. Фон Фока в письме Бенкендорфу 17 сентября: «Говорят, что государь сделал ему (Пушкину. — О. Е.) благосклонный прием и что он не оправдает тех милостей, которые его величество оказал ему».

Загрузка...