БЕРЕЗИNА

Глава I

Война была неизбежна. Во многих петербургских домах только о том и говорили. Из-за блокады, которую объявил Наполеон Англии, подорожали многие товары. За сукно, к примеру, теперь платили в два с половиной раза больше, чем в годы, когда английские корабли свободно плавали в балтийских водах. Знающие люди уверяли, что Наполеон намерен передать Галицию Варшавскому герцогству. Дерзостям, с которыми Наполеон удовлетворял каждое свое желание вблизи российских границ, когда-нибудь надлежало положить предел.

Императора Александра любили, но и роптали на него. Только однажды и вздохнули с облегчением, когда окончательно провалилось сватовство Наполеона к Анне Павловне[1]. Во многом винили воспитателя Александра швейцарца Лагарпа, который сделал его республиканцем. Оттого и ждали опасных последствий после каждой встречи Александра с наследником якобинцев.

На самом же деле к лету 1811 года интересы двух великих государств Европы были выражены обоими императорами весьма определенно и совершенно не совпадали одно с другим. Единственно, чего упорно не желал делать Александр, так это начинать войну первым.

Не понимая, что Александр в мечтах давно уже видел себя победителем Наполеона, некоторые чиновники и военные, особенно из западных губерний, в посланиях своих предостерегали его от изъявления дружеских чувств к императору французов. Наполеон, убеждали они, всех правителей Европы желает видеть своими вассалами. Мыслимо ли сие для России?

Однако были и такие послания, где Александра призывали к немедленным действиям, дабы предотвратить идущую от западных границ угрозу. К примеру, полковник Турский из Белостока сообщал, что помимо французов и поляков в войне против России будут принимать участие также и жиды. Свое утверждение обосновывал тем, что, как и поляки, жиды пользовались особым покровительством Наполеона.

Действия, которые предлагал полковник Турский, состояли в том, чтобы установить особое наблюдение за каждым из них в Петербурге и ввести в Западном крае императорскую почту вместо жидовской. Тем самым неприятель был бы лишен возможности использовать, на случай войны, своих лазутчиков в тылах российских войск.

В Петербурге жили и ходатаи по еврейским делам. Из бумаг, которые они посылали каждый год в канцелярию императора, было известно, что больше всего еврейское племя, доставшееся России в наследство от Польши вместе с ее землями, озабочено собственным своим стесненным положением. Многие российские умы желали участвовать в справедливом устройстве еврейской жизни. Одни помогали евреям осознать самих себя, пытаясь освободить их от прежних заблуждений, другие же, понимая, что это невозможно, хотели оградить христианское население от их вредного влияния.

Когда во Франции стал заседать Великий Еврейский Синедрион[2], где сами евреи решали, как им жить дальше среди других народов, Александр приостановил действие указа о выселении евреев из сел западного края, который действовал с 1804 года. Он сделал это не потому, что опасался военных подвигов евреев, а для того, чтобы никто не позволил себе говорить о России с укоризною.

Передавая послание полковника Турского приехавшему в Москву послу во Франции князю Куракину, бывшему министру внутренних дел, Александр сказал со снисходительной улыбкой:

— Желаю, чтобы вопль сей не остался без ответа. Скажи, как недавний дознаватель врагов наших, и вправду ли нам грозит опасность от племени еврейского? Надобно снарядить в Западный край чиновника с умом глубоким и старательным, а по возвращении пусть доложит нам, в чем именно теперь состоит угроза отечеству нашему. Выбор чиновника для сего деликатного дела тебе поручаю.

Князь Куракин сразу же подумал о том, что наилучшим образом государев наказ сможет исполнить чиновник по особым поручениям Георгий Иванович Гридин. Помимо тех достоинств, которые назвал император, немаловажно было и то, что Гридин известен был своим бескорыстием. Качество это было совершенно необходимо при общении с племенем, столь известным своим особым умением располагать к себе чиновников. Когда-то опытный государственный муж Гавриил Романович Державин после первого посещения западных губерний заявил, что коль Божий промысел сохранил сей маленький рассеянный народ, то и нам следует заботиться о его сохранении. Однако через некоторое время он же, ближе познакомившись с нравами еврейского племени, с большой обеспокоенностью только и говорил, что об его многочисленности[3].


— Истинных твоих намерений никто знать не должен, — напутствовал князь Куракин Гридина после того, как тот дочитал до конца послание Турского. — Не следует также и того забывать, что послание сие государь наш назвал воплем.

— Догадываюсь, что суть сего вопля есть различие веры, — ответил Гридин.

— Однако не для того возлюбил нас Господь, чтобы мы всех иных людей ненавидеть стали, хотя бы и жидов, — смиренно проговорил князь Куракин, расстилая на столе карту Западного края.

— В какую же местность следует мне прибыть первоначально? — спросил Гридин, разглядывая карту.

— А ты закрой глаза и опускай палец на карту, — с усмешкой сказал князь Куракин. — Куда судьба укажет — туда тебе и путь держать.

— Пусть так и будет, — усмехнулся и Гридин.

Открыв глаза, он увидел, что палец его лежит между городами Борисов и Игумен, но ближе к Борисову.

— Стало быть… Борисов, — сказал Гридин.

Когда Гридин ушел, князь Куракин долго еще сидел в задумчивости, думая о том, до чего странно судьба имеет иногда обыкновение распоряжаться нашими жизнями. Еще десять лет назад о молодом Гридине только и говорили, как об опаснейшем республиканце. Но прошли годы, и в деле ревностного служения государю и отечеству трудно было найти равного ему.

Глава II

Чем дальше от Петербурга, тем живописнее была дорога. Поспевающие хлеба золотились рядом с холмами, на которых пламенел сиреневым цветом иван-чай. Придорожные деревья с тяжелыми сочными листьями дышали прохладой и покоем. Бабы у селений торговали огурцами и помидорами, на которых блестели капельки родниковой воды. Из глиняной посуды выглядывали соленья, в лукошках лежали душистые яблоки. После столицы душа Гридина отдыхала.

Лишь на второй день путешествия, преодолевая сон, невольно навеваемый множеством звуков, коими была заполнена мерно движущаяся карета, Гридин открыл сумку и стал читать жалобы от евреев.

Жалобы эти хранились в канцелярии, и Гридин взял их с собой, чтобы глубже познать предмет своего исследования. «Куда вы гоните нас?! Куда и за что? Неужели суждено нам, подобно цыганам, жить на лесных полянах у костров и в кибитках? Так цыганам сие сам Бог велел, и радость в них вдохнул для такой жизни, — читал Гридин. — Но не боитесь ли вы гнева Божьего, если увидит Он народ свой на ваших землях пляшущим и танцующим?»

Гридин прервал чтение и задумался: что знал он о племени, из недр которого вырвалась столь дерзкая жалоба? А задумавшись, вскоре почувствовал сильное волнение при мысли, что волею судьбы ему, может быть, одному из первых в столице предназначена роль не только увидеть вблизи нынешнюю жизнь древнего народа, на что по своей воле он никогда бы не отважился, поскольку неприлично было в обществе сколько-нибудь долго обсуждать сей предмет, но и понять, что осталось в нем от прежнего величия.

«Пожалуй что ничего и не осталось», — сразу же подумал он, едва на дороге появилось первое еврейское местечко. Через головы шумных продавцов разных коробочек и шкатулок, сладостей на деревянных палочках, бочонков, светильников и прочих предметов рукоделия Гридин увидел строй низких домиков, слепленных кое-как, с подслеповатыми окнами. Гридин велел кучеру свернуть с дороги и проехать по местечку. Пока карета медленно двигалась по пыльной улице, Гридин ощущал на своем лице сверлящие взгляды мужчин и женщин, которые, мучимые явным недоумением и любопытством, застыли вдоль дороги. Увы, они показались Гридину весьма малопривлекательными.

— Пан имеет что-нибудь нам сказать? — весело прокричала Гридину одна женщина.

Гридин ничего не ответил. Женщина стояла у открытых ворот, и за ее спиной он увидел жалкий утоптанный пустырь с островками чахлой травы. Глядя на мужчин, Гридин подумал, что они весьма схожи обликом с некоторыми восточными народами, которых во множестве наблюдал он в одном дальнем путешествии. «Так ведь, в сущности, они и есть восточный народ, но только заброшенный в западные да северные земли», — подумал Гридин, покидая местечко. Хотя, в отличие от восточных народов, в их одеянии было слишком много черного цвета, и уж только это, если отбросить все иное, невольно должно было отвратить от них даже и тех, кто был расположен к ним вполне доброжелательно.

Имея привычку каждую свою мысль додумывать до конца, Гридин вдруг увидел перед собой совсем иную толпу образов, которые явились к нему из священных книг, вызывая в душе невольный трепет.

«Нет, нет, конечно же, нет, — вскоре должен был признать Гридин. — У того народа были и Бог, и царь, и земля, теперь же от всего бывшего у них только и осталось что пустое небо над головой».

Проезжая еще одно местечко, Гридин увидел в торгующей толпе мальчика, который нес на груди игрушки. Мальчик тотчас отозвался на взгляд Гридина и подбежал к карете. В его руке была кукла девочки. Он протягивал ее Гридину:

— Пан, добжий пан, койфт ба мир а шейнэ мэйделе.

Гридину кукла нравилась, и он не мог отвести от нее глаз. Но он не знал, о чем говорит ему мальчик. К карете подошла женщина, и Гридин спросил ее:

— Вы говорите по-русски?

— Да, говорю.

— Тогда не откажите в любезности и переведите все слова, которые мальчик произнес.

— Он всего лишь просит купить у него куклу красивой девочки, — улыбнулась женщина.

Гридин подозвал мальчика и протянул ему ассигнацию. Увидев ассигнацию, мальчик в испуге отпрянул от Гридина.

— Почему он так сильно испугался? — спросил Гридин женщину.

— Он никогда не видел таких больших денег, и ему их не разменять.

— И не надо разменивать! Пусть оставит деньги себе. Скажите ему, пусть отдаст мне куклу.

Получив ассигнацию, мальчик бросился прочь от кареты. Гридин засмеялся ему вслед и, разглядывая куклу, сказал женщине:

— Мальчик убежал от нас со счастливыми глазами. Я очень этому рад. Каждый человек заслуживает того, чтобы когда-нибудь получить от жизни немножечко собственного счастья. Ведь у вас именно так и говорят — «немножечко»? Верно, да? Куда же вы? Не уходите. Вы отменно говорите по-русски. Поговорите со мной. Я хотел бы услышать вашу историю.

Женщина остановилась, обернулась и с удивлением посмотрела на Гридина:

— Мою историю? Зачем? Заезжему пану это будет совсем неинтересно.

Нелюбезность женщины показалась Гридину обидной. Однако, когда карета тронулась, он быстро забыл о своей обиде и вновь погрузился в чтение еврейских жалоб.

После полудня колеса кареты покатились наконец возле первых борисовских домов, Гридин оставил письма и полностью отдал себя во власть обстоятельств. Обстоятельства же оказались таковыми, что невозможно было представить лучшего начала для исполнения Высочайшего поручения, чем это путешествие в Борисов. Гридин не любил приезжать куда-либо инкогнито, хотя всегда находил возможность для исследования интересующих его предметов на самой глубине. Так случилось и в этот раз.

— Конечно же, в Минск? К генерал-губернатору? — любезно спросил Гридина городничий Шатилов, едва Гридин появился в его канцелярии. — У нас здесь все проездом. Уж на что Карл, король шведский, так и тот прошел через Борисов, даже не взглянув на него.

— Я здесь также проездом, — с улыбкой ответил Гридин, — однако, есть у меня поручение и для Борисова.

— В чем же она… ваша задача?

— Обязан подробно изучить и представить в столицу отчет об устройстве и проживании в Борисове лиц еврейского племени.

— Отчего же именно еврейского? — с гримасой и некоторым испугом проговорил городничий.

— Есть основания, — задумчиво ответил Гридин.

— Никак жалоба?! — воскликнул городничий.

— Да, — сказал Гридин, ничуть не стыдясь и не видя в своем утверждении никакого обмана.

Хотя борисовских жалоб у Гридина и не было, но он, увидев испуг в глазах городничего, имел все основания ожидать от него самых неожиданных признаний.

— Вот она цена клятв жидовских! — от всего сердца с негодованием воскликнул городничий. — Можно ли после того хотя бы одному их слову верить?!

— Что же, коли вам известно, от кого жалоба, то и дело мое проще, — заметил Гридин.

— Как же не знать, если за весь год только одно происшествие и было! Гумнер это, Гумнер со всем своим семейством. И хотя происшествие было весьма неприятным и вызывающим, однако меры к его исправлению, едва все прояснилось, приняты были незамедлительно и даже принесены извинения, как самому семейству, так и кагалу.

Гридин одобрительно кивнул и тут же сказал:

— Дабы положительно исполнить данное мне поручение, прошу вас определить ко мне чиновника, от которого я мог бы узнать любую необходимую подробность.

Вскоре к городничему был вызван адвокат Квитковский, коему и было поручено, не таясь, отвечать на все вопросы Гридина.

Гридин и раньше слышал, а теперь Квитковский ему подтвердил, что в Западном крае во многих христианских семьях в дни перед еврейской пасхой детям не разрешают уходить далеко от дома. Правда, в прежние годы Бог отводил беду от Борисова, но в эту весну в одном православном доме пропала девочка. Отец ее прежде жил в Смоленске и был приглашен в город одним борисовским купцом, чтобы служить у того приказчиком.

В один из первых пасхальных дней, ранним утром, побежала по городу страшная весть. Тут же объявились и две бабы, которые якобы своими глазами видели, как девочку к лесу за руку вел хозяин паровой лесопильни Лейзер Гумнер. Гумнер был схвачен и в кандалах отправлен в острог.

Многие евреи стали кричать, что девочка, с которой видели Гумнера, была его собственная внучка. Сам же он, вместо того чтобы тоже так говорить, упорно все отрицал, утверждая, будто бы в тот день вообще на лесопильне не был. Следов от девочки нигде найдено не было: ни в доме Гумнера, ни вокруг лесопильни. В церкви и храме звонили колокола и проклинали убивающих младенцев. Назначен был день суда и выбраны судьи, как вдруг в дворянское собрание пришел Мойша Энгельгардт, родственник Гумнера, и привел за руку пропавшую девочку. Он нашел ее в Смоленске у родителей приказчика, а сын Гумнера и еще один их родственник Лейб Бенинсон привели туда же и самого приказчика, где он во всем и сознался, говоря при этом о жидовских кознях и их известном умении выйти сухими из воды.

— Каковы же были последствия? — после некоторого молчания спросил Гридин.

— Приказчик тот немедля со всей своей семьей был отправлен вон из города.

— За такое надо было сечь плетьми, — сказал Гридин.

— Хотели и плетьми, но сами евреи и воспротивились, чтобы не ожесточать народ православный. Когда же городничий спросил сына Гумнера, будет ли он требовать чиновников от генерал-губернатора, то ответ был, что нет, не будет. Они же, как теперь понимаю, пожаловались прямо в столицу.

— В столицу от семьи Гумнеров никакой жалобы не поступало, — проговорил Гридин. — Слухи о происшествии в Борисове пришли к нам иными путями. Имею желание сегодня же увидеть Лейзера Гумнера.

— Разве вы не знаете, что он умер? — удивленно спросил Квитковский.

— Когда же?

— Вскоре после выхода из острога.

— Перестарались, значит, — нехорошо усмехнулся Гридин. — Как зовут сына?

— Борух.

— Стало быть, ваше дело теперь указать мне дорогу к Боруху Гумнеру, — сказал Гридин.

Гридин вдруг почувствовал, что от легкости, с которой его язык произносит незнакомое ему доселе еврейское имя, он получает тайное удовольствие. Еще в нем так же проснулось радостное желание исполнить свой долг самым наилучшим образом. Чтобы дальнейшее развитие событий ничуть не уступало их успешному началу. Как опытный преследователь, шел он теперь по следу.

Глава III

Солнце уже опускалось на верхушки деревьев, когда карета вкатилась в лес. Лес был еловый, а потому мрачный, и Гридин тут же вспомнил девочку — именно здесь ее и должны были искать с особым старанием. От этих мыслей Гридина то и дело отвлекали тяжело груженные досками телеги, которые выводили из леса веселые мужики, крепко держась за поводья и покрикивая на лошадей.

«В этой девочке весь ответ на вопрос государя о еврейском племени, — думал Гридин. — Может ли грозить опасностью какой-либо народ, если даже его предводители столь жалки, что страха ради лишают себя возможности получать сатисфакцию за нанесенные им обиды?..» Подумал Гридин также и о том, какая польза была бы отечеству от такого случая, поспей известие о нем в столицу вовремя. Большой открывался простор, чтобы и просвещенность государя перед Европой показать, а заодно и шляхту приструнить. Что же до полковника Турского то тот определенно, перед тем как послание государю писать, страшный сон увидел. Оттого и такой силы вопль издал!

Три народа?! Случая с девочкой было достаточно, чтобы понять ничтожество одного из названных им неприятелей. Другой народ — поляки. Давние умельцы саблями звенеть да гордо головы вскидывать. Однако если между собой у них никогда согласия нет, то полякам сам Бог велел всегда иметь рядом твердого опекуна. Хоть австрийского, хоть прусского, хоть российского. А что до французов, то и без полковника Турского известно, как грозен сей неприятель.


…Вскоре лес отступил, и взору Гридина открылась просторная, залитая уходящим солнцем поляна с множеством построек разной величины. Рядом с дорогой был берег реки Березины, проблески света от которой Гридин иногда видел в лесу сквозь стволы деревьев. Прямо на берегу стоял большой деревянный чан, в который каким-то устройством трое мужиков заливали воду. Чан стоял высоко, и от нижней его части в сторону самой большой постройки тянулся желоб, тоже деревянный. Над той постройкой торчала высокая железная труба. Еще когда Гридин был в лесу, он слышал резкие, иногда даже пронзительные звуки, которые вдруг пропали, когда он выехал на поляну. Были слышны только крики мужиков, которые затаскивали доски на телеги.

Доски были уложены ровными рядами по краю поляны. Там же были свалены и бревна. К строению с трубою четверо мужиков катили по деревянным, вертящимся круглякам огромное бревно. Гридин вышел из коляски и подошел к строению ближе. С обеих сторон по торцам были устроены ворота, стоящие распахнутыми настежь. Когда Гридин прошел внутрь строения, он вновь увидел бревно, которое мужики приткнули к нескольким пилам с широко разведенными зубьями, поставленными стоймя и закрепленными в металлической раме. Главным же зрелищем в строении определенно был котел, доходящий высотой почти до самой крыши. На котле лежала уходящая вверх труба, рядом — устройство с двумя тяжелыми колесами по бокам, сочлененное с цилиндром, из которого с шипением выбивался пар. От того колеса, что висело над рамой, опускалось вниз железное плечо.

— Пан интересуется? — услышал Гридин за спиной певучий голос.

— Интересуюсь, — обернулся Гридин.

Сквозь очки на Гридина смотрел высокий, худой еврей в промасленном халате.

— У меня двухдюймовки по десять футов[4], или пану требуется что-нибудь другое?

— Что-нибудь другое, — засмеялся Гридин. — Хочу машину в деле увидать и еще как бревно на доски развалено будет.

— А когда-нибудь раньше пан видел машину на пару?

— Нет, никогда.

— О! Как я завидую пану, он будет сейчас иметь особое удовольствие, но только позвольте спросить: с кем имею честь беседовать?

— Чиновник по особым поручениям из Петербурга Гридин Георгий Иванович. А вы, вероятно, Гумнер? — с улыбкой спросил Гридин. — Борух Лейзерович?

— Да, Борух Лейзерович. Но иногда меня зовут еще и Борисом Лазаревичем, на что я не обижаюсь.

После этих слов Гумнер распрямил спину и наконец-то убрал с лица свою неподвижную вежливую улыбку, которая все более раздражала Гридина. Гумнер дал знак рабочим, и один из них распахнул дверцу топки и стал лопатой забрасывать туда опилки. Когда дверцу закрыли, Гридин сквозь отверстие увидел, как разгорается пламя, и даже слышал его гул. Когда наверху что-то отворилось и от котла с шумом отлетело облачко пара, Гумнер подошел к вороту, похожему на морской штурвал, но только меньшего размера, и стал поворачивать его. Пар шипел все сильнее и сильнее, пока колесо не сдвинулось с места. И сразу же поползло вниз и затем поднялось вверх металлическое плечо на колесе, чтобы снова и снова повторить это движение.

— А теперь, господин Гридин, смотрите сюда! — крикнул Гумнер и потянул на себя рычаг, который лежал у его ног.

Под рамой что-то щелкнуло, и она, рассекая воздух зубьями, запрыгала на месте. Вообще же все строение внутри было заполнено самыми разными звуками. Помимо тех грубых, которые исходили от прыгающей рамы или от шипящего пара, было и много нежных, наподобие колокольчиков. Гридин невольно стал искать глазами источники, от которых они исходили. И, как ему показалось, один из них нашел. Это были рычажки, приводящие в движение колесики, а уж те помогали маслу капля за каплей вытекать из стеклянного сосуда на трущиеся части машины.

Гумнер перехватил удивленный взгляд Гридина и с глазами, сияющими от удовольствия, сказал:

— Малеруп!

Мужики остановили бревно перед самой рамой, затем навалились на него кольями, и тут же послышался ужасный рев разрезаемого вдоль дерева. Прошло немного времени, и бревна словно бы и не было совсем. Лишь несколько досок в беспорядке лежали на гладком земляном полу. Одна за другой доски были перенесены под другое колесо машины. Там тоже двигалась рама, но только с одной пилой. Здесь каждая доска была обрезана по краям, после чего все обрезки у обеих рам были собраны, порезаны на куски и брошены в ящик, который стоял рядом с дверцей топки.

— Ну, что вы на все это скажете, господин Гридин? — радостно спросил Гумнер.

— Скажу, что вижу в движениях машины подобие человека, — ответил после некоторого молчания Гридин, — и еще вижу в машине предзнаменование удивительных дел для всех последующих лет нашей жизни, особенно для потомков. Да и можно ли без глубоких раздумий наблюдать, как все ненужное от дерева сгорает с пользой, а вода обращается без потерь?

— Боже мой, у вас светлая голова, господин Гридин! Всего несколько слов — и такая замечательная картина. Настоящий круговорот природы.

— Да, да, Борис Лазаревич, и это только начало, — сказал Гридин. — Далее события последуют, все более убыстряясь, подобно движителю вашей машины, когда он трогался с места. Верно ли говорю?

— О, еще как верно! Вот в эту самую минуту, пока мы здесь вместе стоим, возможно, где-то живет человек, в голове которого рождается машина, на которой… кто знает… может быть, когда-нибудь и куда-нибудь мы с вами поплывем или даже полетим. Разве мой отец перед тем, как поехать в Вильну на базар, мог знать, что, пока он чинит в Борисове крыши, где-то в Англии живет тот, кто уже рисует для него машину?

— Как жаль, что не наш русский, — с улыбкой сказал Гридин.

— Так ведь потому не русский, что пространства огромны, — тоже с улыбкой проговорил Гумнер, — и пространства огромны, и людей много. Есть кому резать доски и без машины.

— Неужели для того, чтобы более искусными быть, надобно нам все приобретения наши вместе с народом обратно отдавать?! — насмешливо сказал Гридин.

— Ни в коем случае! Тогда, не дай Бог, нам опять надо будет жить под поляками!

— Чем же вам с поляками плохо было жить?

— Об этом спросите у тех, кто там сейчас живет, — серьезно ответил Гумнер. — А я могу вам только сказать, что поляки слишком много думают о евреях. И еврею это знать обидно. Поляк просыпается с евреем в голове и засыпает тоже с ним. Можете мне поверить, что если бы мои отец поставил эту машину не здесь, а где-нибудь под Варшавой, то на второй день вокруг лесопильни уже стоял бы народ и кричал, что евреи отнимают у них последний кусок хлеба[5].

— Отчего же они именно так будут кричать?

— Откуда мне знать отчего… такой народ, лядащий.

— А вы какой народ? — спросил Гридин.

— Мы?! — Гумнер посмотрел на Гридина поверх очков и вдруг засмеялся. — Так ведь тоже лядащий… кому не хочется танцевать мазурку вместо того, чтобы гнуть спину за какой-нибудь паршивый лишний грош? Но только мы все-таки хотим иметь эти гроши немножечко сильнее, чем поляки.

— Однако думается мне, что есть среди вас множество и таких, у кого из-за этих грошей бывает холодной и скупой душа, особенно же среди тех, — с усмешкой сказал Гридин, — которые к разным механизмам расположены.

— Когда бы это было правдой, господин Гридин, то самая щедрая душа у того быть должна, кто никаких ремесел не знает, — смиренно наклонил голову Гумнер.

— О, как вы ответили, Борис Лазаревич! — с разгоревшимся лицом и, глядя Гумнеру прямо в глаза, сказал Гридин. — Вы определенно человек не простой и даже, может быть, щедрый, но только… зачем вы отца своего Лейзера в обиду дали?!

— Что такое вы говорите?! — испуганно пробормотал Гумнер. — Этого никто не должен был знать. Боже мой, незнакомый пан не должен был говорить таких нехороших слов. Откуда у вас знание о моем отце?

— На то и столица в отечестве, чтобы иметь в ней сведения о каждом своем гражданине, — сказал Гридин. — Известно, что отца вашего несправедливостью и оговором к смерти привели, а вы отказались призвать обидчиков своих к ответу! Непостижимо сие и удивительно.

— Если что и удивительно, так это ваши слова. Можно ли поверить, что вы прибыли в Борисов из-за беспокойства об одном местном еврее? — с недоумением спросил Гумнер.

— О, нет, нет, конечно. Я здесь проездом, но поручения относительно вашего дела имею весьма определенные. О происшествии с отцом вашим по прибытии обязан буду доложить министру.

— Ах, господин Гридин, это такая неприятность… Городничий будет думать, что вы приехали по нашей жалобе, но нам не на что жаловаться. Все по справедливости и было: отца отпустили из острога, а в храмах объявили о нашей невиновности.

— Однако батюшка ваш как из острога пришел, так вскоре же и скончался! — воскликнул Гридин.

— Да, это так, — проговорил Гумнер с неохотой, — но умер он в своей постели, а когда умирают в своей постели, то кто, кроме Бога, может знать причину… И потом вот что я вам скажу, господин Гридин: у вас хорошая голова и, как мне показалось, доброе сердце тоже, так зачем думать о нас плохое, когда можно увидеть хорошее. Завтра в доме у моего брата Лейба Бенинсона будет вся наша семья. Я с низким поклоном и радостью приглашаю вас к нам… если вам это почему-нибудь не зазорно.

— Нет, нет, не зазорно, и буду я обязательно, — тут же сказал Гридин, испытывая при этом сильное душевное удовлетворение.


На обратном пути, удобно расположив себя в карете, Гридин спокойно думал о сущности народа, дела которого предстояло ему исследовать. Глядя на одну лишь горсть песчинок, лежащую на ладони, имея сколько-нибудь фантазии, вполне можно вообразить огромную пустыню, заполненную песком. Так же и Борух Гумнер со всем своим семейством. Да и весь народ их… Георгий Иванович давно уже думал, что благорасположение Господа лучше всего понимаешь через дары его. Какой народ полюбит — тому много и дает. Кому же на всей земле, из всего множества народов, дано больше, чем нам, русским? Никому. Что же тогда следует думать о народе, у которого Господь отобрал и то немногое, что у него было? А то и следует думать, что тем самым лишил Господь народ сей благословения своего. Увы, но это так…

Глава IV

Из взрослых мужчин семьи, что пришли в субботу к Бенинсону, недоставало только Мойши Энгельгардта. Он ненадолго выехал в Вильну с поручением от княгини Осташковой, у которой служил управляющим. Все они — сам Бенинсон, Гумнер и муж их бездетной тетки Эммы рэб Иосиф — сидели на стульях у открытого окна в гостиной лицом друг к другу. Бенинсон и рэб Иосиф были взволнованы и требовали от Гумнера, чтобы он еще что-нибудь вспомнил из того, о чем говорил ему чиновник из столицы. Стол в гостиной был уже накрыт, и час начинать застолье близился. Ждали только Гридина. Гумнер вспоминал все слова, которые слышал от Гридина, и когда наконец замолчал, Бенинсон задумчиво произнес:

— Они там, в столице, имеют сведения о каждом своем гражданине? Пусть он это рассказывает кому-нибудь еще, но только не нам! Как будто бы мы не знаем, откуда у них появляются такие сведения.

— Еще как знаем! — подхватил рэб Иосиф. — Когда рядом с тобою живут такие евреи, которые от сумашествия в голове уверены, будто бы во всех столицах Европы только и думают о том, какие у нас здесь в Борисове новости, так чего же вы хотите! Один лишь Шмуль Пророков для того, чтобы о нем, не дай Бог, где-нибудь не позабыли, способен отправить на все четыре стороны послание не только о том, что было на самом деле, но и о том, чего не было совсем.

— Городничий не будет думать о Шмуле Пророкове. Зачем ему о нем думать? — вздохнул Гумнер. — Он будет думать о нас.

— А теперь послушайте, что я вам скажу, — засмеялся Бенинсон, — ничего не будет, совершенно ничего не будет. Уверяю вас, что дело Лейзера закрыто раз и навсегда.

— Почему?

Бенинсон не успел ответить. Вошла Хая, мать Бенинсона, и встала перед ним с мольбою в глазах.

— Что случилось, мама?

— Лейбэлэ, я хочу знать — этот человек из Петербурга случайно не мешумед[6]?

— Борух, когда ты с ним говорил, у него были спокойные глаза? У мешумедов они немножко бегают. Тебе ничего не показалось? — спросил Бенинсон.

— Конечно же, нет, еще как нет, — с улыбкой ответил Гумнер. — Вы его скоро сами увидите. Этакий… настоящий русский барин. А почему вы об этом спросили, мимэ[7]?

— Потому что когда-то Нахман, мир праху его, тоже привел в дом чиновника из Петербурга, а когда они хорошо выпили, то он вдруг стал говорить с нами оф идиш. О, если бы ты только видел ту исключительную посуду, которую я должна была выбросить на помойку!

Рахиль, мать Боруха Гумнера, держась ладонями за лицо, подошла и встала рядом с Хаей.

— Ты тоже хочешь что-то сказать, мама? — спросил ее Гумнер.

— Да, я хочу знать, почему чиновник из Петербурга вместо того, чтобы навестить князя Радзивилла, приезжает именно к нам? Мне страшно это говорить, но все-таки я хочу спросить: у нас что-нибудь нехорошее случилось? С Мойшей, да?!

— Что такое я слышу, Рахиль?! Типун тебе на язык! — крикнула Фира, мать Мойши Энгельгардта. Она вместе с Эммой вошла в гостиную и успела услышать самые последние слова, которые произнесла Рахиль. — Прежде чем говорить глупости мужчинам, надо было подойти ко мне и спросить у моего сердца, где теперь Мойша. Я бы тебе тогда сказала, что он давно выехал из Вильны и, может быть, сегодня к вечеру будет здесь.

— Ах, Фира. Какая ты мудрая женщина! — радостно воскликнул рэб Иосиф. — В нашей семье другой такой нет. Действительно, почему мы не можем принять у себя в доме порядочного человека просто так, если имеем к нему интерес?

— Чей же это интерес, Иосиф? — громко спросила Эмма. — Твой? Лейба? Боруха? Или, может быть, Мойши?

— Общий… общий для нас всех, — немного подумав, ответил рэб Иосиф. — Почему бы нам хотя бы один раз в год не поговорить с чиновником, который приехал из столицы? Разве мы не можем себе это позволить?

— Я не понимаю, что такое общий интерес. Общими для нас всех, — сказала Хая, — бывают только погромы.

— Боже мой, — простонал рэб Иосиф, — когда ты перестанешь вспоминать любимые словечки твоего покойного мужа, Хая?

— Можно подумать, что если о человеке совсем ничего нельзя вспомнить из того, что он говорил при жизни, так это хорошо! — тут же ответила Хая и ушла вместе с сестрами.

— Однако вернемся к нашему разговору, Лейбэлэ, — сказал рэб Иосиф, когда мужчины остались одни. — Что ты имел в виду, когда говорил, что дело Лейзера закрыто навсегда? Как же оно закрыто, если приехал чиновник его открывать?

— Разве чиновник приехал сюда потому, что нарушен закон? — спросил Бенинсон, долгим взглядом посмотрев сначала на рэб Иосифа, потом на Гумнера. — Ха-ха-ха. Как бы не так! Он приехал, чтобы взять свой хабар с городничего, а теперь, когда получил писульку от Шмуля Пророкова или кого-нибудь еще, увидел наши доски и понял, что может взять хо-роший хабар и с нас тоже. И что я могу об этом сказать, он его обязательно получит. Разве нет, дорогие мои?

— Мне не нравится, как ты говоришь о человеке, которого еще никогда не видел, — сказал Гумнер. — Как-нибудь я не хуже тебя умею угадывать, когда именно надо давать чиновнику деньги. Но здесь… даже думать об этом — Боже упаси! Мы можем оказаться в неловком положении. Это же благородный человек.

— Благородный… неблагородный… — тихо проговорил рэб Иосиф и вдруг потянулся к окну.

Возле ворот остановилась карета.

— Он приехал! Берелэ! Лейбелэ! — закричал рэб Иосиф. — Скорее, скорее идите его встречать.


Дом, к которому подъехал Гридин, был высоко поставлен и размерами весьма превосходил стоящие рядом дома. Кроме того, перед домом был разбит небольшой сад, тогда как все соседские дома окнами смотрели прямо на улицу, отчего дом Бенинсона, стоящий за стволами деревьев, притягивал к себе взор, а не убивал его своей унылостью. Дверь была умеренной высоты, состояла из двух створок, украшенных деревянным орнаментом. От крыльца с двух сторон в сад опускались каменные ступеньки. Так же устраивались подъезды и в барских домах, но только совсем другого размера, и, подумав об этом, Гридин едва сдержал улыбку. Вскоре иная улыбка осветила его лицо, когда двери распахнулись и навстречу ему вышли Бенинсон и, радостно приветствуя Гридина как старого знакомца, Гумнер. Пока шли к гостиной, Гридин по-приятельски говорил Бенинсону, что желал бы звать его так же привычно для русского слуха, как и Бориса Лазаревича. На что Бенинсон, тоже по-приятельски, отвечал Гридину, что во многих домах не только Москвы, но также и Петербурга его давно уже зовут не иначе, как Лев Наумович.

Известие о том, что гость наконец-то приехал, разом пронеслось через весь дом от одного конца до другого. Детская возня и крики вмиг оборвались, когда рослый Гридин, облаченный в цивильное платье, с мягкой улыбкой ступил в гостиную. Он назвал себя, сопроводив свои слова едва заметным поклоном.

На этот раз ничто не раздражало его взгляда, как, к примеру, улыбка того же Боруха Гумнера в самом начале их знакомства. Каждый раз, когда взгляд Гридина скользил по лицам молодых женщин, они казались ему весьма привлекательными. Гридин потом весь вечер с удивлением будет смотреть на эти лица, главным украшением которых, несомненно, являлись глаза. Ему невольно припоминались высказывания многих знакомых, которые, бывая в Западном крае, в один голос уверяли, что ничтожество мужчин еврейского племени особенно заметно, если смотреть на них, стоящих рядом со своими жидовками.

Переведя взгляд на Фиру, потом Хаю, Рахиль и Эмму, Гридин сказал:

— Вы определенно родные сестры, — и тут же с восхищением в глазах добавил: — Однако и различие удивительное. Мой отец и два его брата также весьма схожи обликом, но каждый из них, подобно вам, весьма интересен по-своему.

— Вы тоже недурны собой, ваше превосходительство, — шутливо проговорила одна из молодых женщин, которая назвала себя Машей.

— Ах, господин Гридин, как жаль, что Мойши, мужа Маши, именно сегодня, в такой день, нет в городе, — сказала Эмма. — О-о, он у нас не простой человек! Пусть на меня Борух и Лейб не обижаются, но это мой самый любимый племянник.

— Это моя жена Эмма, — с гордостью сказал рэб Иосиф, сопроводив свои слова таким поклоном, который при небольшом его росте и тучном теле был столь неловок, что вызвал смех у детей.

— Я так и подумал, — весело проговорил Гридин.

— Интересно, как вы догадались? — спросил рэб Иосиф.

— Очень просто, — ответил Гридин. — По глазам. По огню, который был в них, когда Эмма говорила.

— Вы это так хорошо сказали, господин Гридин, — растрогался рэб Иосиф, — почти по-еврейски.

Гридин был такого образа жизни человек, что даже в Петербурге сторонился шумных застолий. Однако же, если никак избежать их не мог, то, глядя на Гридина, никто бы и не подумал, что общение с приятелями ему в тягость. Когда лилось вино и пелись песни, душа его с радостью открывалась на каждый ласковый взгляд или слово. Теперь же несколько странно ему было, что такие же чувства испытывал он и за этим столом, где его усадили на самое почетное место после того, как он сполоснул водой руки.

Гридина просили говорить первым, и он начал свое слово со здравицы за государя и государство Российское. Казенные слова говорить не хотелось, но другие отчего-то на ум не шли. Его слушали радостно, и потому Гридину сделалось неловко, что есть некая тайна в его появлении за этим столом. Гридин подумал о себе с усмешкой: не иначе как угощение с пряными запахами да терпкое вино явились тому причиной. Еще и потому было ему неловко, что облик каждого, кто сидел за столом, был ему привычен. Особенно если смотреть на белолицых и светловолосых сестер.

— Чему вы так улыбаетесь, глядя на нас? — спросила Эмма.

— А тому и улыбаюсь, — ответил Гридин, — что если бы встретил вас у себя в поместье, то и не догадался бы, что вы родом из иного племени.

— Ах, господин Гридин, — с печалью сказала Фира, — когда б нас можно было распознать, из какого мы племени, то не сидеть нам с вами за этим столом и вообще не жить на белом свете.

— Вот как! — воскликнул Гридин. — А можно узнать почему?

— Чем меньше знать о наших еврейских болячках, тем крепче будете спать, господин Гридин, — тут же громко сказала Хая.

— А светловолосые мы потому, — сказала Рахиль, — что у нас папа был мельником, и нас мукой присыпало. Нет, не смейтесь. Умные люди знают, что говорят.

— Вы когда-нибудь видели, господин Гридин, как с коней рубят лозу? — спросила Эмма.

— Еще бы, я и сам рубил на учениях.

— Вот так зарубили когда-то вместо лозы папу, маму и фириного мужа Гершла, — сказала Эмма.

— Здесь, в Борисове?

— Нет, под Уманью, — ответила Эмма. — Здесь, в Борисове, слава Богу, этого делать еще не умеют.

— Так это, верно, было очень давно. Во времена гайдамаков, да? — спросил Гридин. — Я слышал и читал об этом страшном событии. Как же вам удалось спастись?

— Когда за селом появилось облако пыли от их коней, — сказала Фира, — отец спрятал Рахиль, Хаю и меня с Мойшей на руках в сарае, в яме. Рахиль и Хая были совсем еще маленькие девочки. Ночью пришел сосед, переодел нас в одежду своих дочерей, дал коня с телегой, и мы поехали в Борисов к Эмме — как будто бы погорельцы. И вы знаете, нас никто не узнал, и даже гайдамаки давали нам хлеба… Значит Бог не хотел, чтобы нас убили.

— Зато когда они приехали в Борисов, — сказал рэб Иосиф с печалью в глазах, — гайдамаки таки сумели убить еще одного человека.

— Иосиф! — воскликнула Эмма.

— Не сердись, Эмма, но если уже есть разговор, так пусть он будет полным. Когда они приехали в Борисов, мы ждали ребенка, которого Эмма выбросила, как только увидела ту страшную телегу у нас под окном. Они приехали рано утром и не хотели нас будить. Когда она разглядела в окно, кто там, в телеге, то стала кричать: а папа? а мама? а Гершел?

— Господину Гридину совсем необязательно знать так много подробностей, — тихо сказал Бенинсон.

— Столь скорбные события, к несчастью, оттого и случаются, что им дано состоять из подробностей, — заметил Гридин. — Однако должен заметить, и пусть сие служит для вас утешением, что действия, подобные совершенному гайдамаками, невозможны в Российской империи.

— Как любят говорить у вас в Москве, — ласково сказал Бенинсон, — вашими устами да мед бы пить, господин Гридин.

— Давид! Давид! — воскликнул вдруг Гумнер. — Прочти господину Гридину вирши о снегире. Это исключительно замечательные вирши. Вы, конечно, знаете их наизусть, но так, как читает их Давид, вам обязательно должно понравиться.

— Не знаю, к месту ли… стих сей… — вспыхнул Давид, юноша не более шестнадцати лет от роду.

— А кто тебе сказал, что мы здесь собрались, чтобы читать молитвы? — громко сказала Хая.

Давид выбрал место, откуда он всем был хорошо виден, и после некоторого молчания, которое понадобилось, чтобы унять волнение, еще ломким голосом так прочитал стихи Гавриила Державина, словно бы песню пропел:

Что ты заводишь песню военну

Флейте подобно, милый снигирь?

С кем мы пойдем войной на Гиену?

Кто теперь вождь наш? Кто богатырь?

Сильный где, храбрый, быстрый Суворов?

Северны громы в гробе лежат.

Кто перед ратью будет, пылая,

Ездить на кляче, есть сухари;

В стуже и в зное меч закаляя,

Спать на соломе, бдеть до зари;

Тысячи воинств, стен и затворов;

С горстью россиян всё побеждать?

Быть везде первым в мужестве строгом,

Шутками зависть, злобу штыком,

Рок низлагать молитвой и богом,

Скиптры давая, зваться рабом,

Доблестей быв страдалец единых,

Жить для царей, себя изнурять?

Нет теперь мужа в свете столь славна:

Полно петь песню военну, снигирь!

Бранна музыка днесь не забавна,

Слышен отвсюду томный вой лир;

Львиного сердца, крыльев орлиных

Нет уже с нами! — что воевать?

— Весьма и весьма похвален твой порыв, Давид, к стихам военным, — тут же произнес Гридин, — Гавриилу Романовичу радостно было бы услышать, как ты читаешь его «Снигиря». Только удивительно мне, откуда пришли к тебе столь возвышенные чувства к ратному делу?

— От покойного князя Осташкова, в имении которого мой отец и теперь еще служит, — ответил Давид.

«Да полно, Осташков ли? — быстро подумал Гридин. — Для таких чувств иные народы делали путь столетиями. Мудрено ли, что еще и двух десятков лет не прошло, когда рядом с поляками, против того же Суворова встали так же и евреи[8]. Есть, есть о чем тут поразмыслить».

— Если бы мужчины не любили ратное дело, то и не было бы стольких войн, — сказала Хая и заплакала.

— Чего же ты плачешь? — спросила Эмма.

— Я вспомнила, как Нахман в жаркий день поехал верхом на коне к реке и, когда прыгнул в воду, то попал головой на камень.

— Что он ненароком попал головой на камень, мы давно уже знаем. Но когда это было? Десять лет назад, а она все плачет, — сказала Рахиль. — Что же мне делать? Биться головой о стену, если мой муж умер этой весной? Боже мой, Боже мой, какой это был человек! Такой порядочный и такой красивый…

— Господин Гридин, уж коли Рахиль сама заговорила о своем муже, то я хотел бы вас спросить, — прошептал Бенинсон, близко наклонившись к Гридину. — Действительно ли вы намереваетесь открывать дознание о смерти Лайэера?

— Полагаю, что подобные действия отвечали бы вашим интересам, — ответил Гридин. — Следует наказать виновных.

— Нет, господин Гридин, нет. В наших интересах было бы полное умолчание о скорбных событиях в городе этой весной. От всего иного нам может быть один только вред.

— Никоим образом, любезный Лев Наумович, не желал бы я учинять вашему семейству вред. Однако столицу беспокоят слухи.

— Ах, господин Гридин, конечно же, я понимаю, что вы находитесь в некотором затруднении, — тихо сказал Бенинсон, — однако каковы бы ни были издержки, я готов их полностью оплатить и даже с лихвой. Вы меня понимаете?

— Понимать-то я вас понимаю, — усмехнулся Гридин и затем произнес с обидою в голосе: — Но все же менее всего ожидал я услышать именно от вас подобные слова. — Неужели дал я повод думать обо мне как о чиновнике от коммерции?

— О, прошу простить меня, если слова мои показались вам обидными, — быстро проговорил Бенинсон, — хотя и то верно, что чиновникам от коммерции всегда плачу я деньги. Так ведь и я тоже не остаюсь внакладе. Иное дело моя нижайшая просьба к вам: оставить все как есть. Вы сохраните нам честь перед благодетелями нашими, которым мы давали слово молчать о происшествии, а мы сохраним добрую память о вас как о своем благодетеле.

— Я удовлетворен вашим ответом, — после некоторого молчания сказал Гридин, — но желал бы оставить этот разговор.

Между тем девушки убирали посуду и готовили стол к чаю.

— Бываете ли вы иногда на своей прежней родине? — спросил сестер Гридин, заглушая в себе неприятное чувство, которое осталось после разговора с Бенинсоном.

— Только во сне, господин Гридин, — печально улыбнулась Фира. — Во сне все живые и душа не болит. А еще мы бываем там, когда песни поем.

— И верно есть среди них песня, особо близкая вашему сердцу?

— Есть, — смеясь, ответила Фира.

— А можно ли послушать? — спросил Гридин.

— Коли хотите, так слушайте, — сказала Фира и тут же запела с печальной улыбкой на лице:

Ой, пьяна я тай валю-уся,

Иду до дому тай бою-уся,

Бо лихого мужа ма-аю,

Буде бити добре зна-аю.

Дальше сестры пели песню вместе, высокими голосами фира, Эмма и Рахиль, а низким голосом Хая:

Буде бити щей лая-аты,

Тай вид хаты прогоня-аты,

Иди, стерва, тай топы-ыся,

Бо ты мени не годи-ишься.

Як приду я до Дуна-аю,

Стану, гляну, подума-аю,

Ой, Дунаю, Дунае-очку,

Прайма мена, хозяе-очку.

А вы щука аште ру-уки,

А вы сома аште но-ога,

А ва рака растерзай-айте,

А личенька не займай-ай-те,

Мое личико румянэ-е,

Лихим мужем замаране-е.

Билэ личко промиеться-а,

Прайде малый подивиться.

Сестры умолкли, и запела одна только Хая:

О, тепер я горе зна-аю,

Трое диток малых ма-аю,

А четвертый в повито-очку,

И те на мою голово-очку.

Ой, Дунаю, Дунае-очку,

Верни мени хозяе-очку.

Ой, на тоби грошей скрыню,

Верни мени господи-иню.

Протяжным плачем Фира допела песню:

Ой, пьяна я тай валю-уся,

Иду до дому тай бою-усяаа…

— Были и у меня такие годы, задумчиво сказал Гри ДИН, глядя на Фиру, — когда узнал, как может печальная песня тревожить душу.

— Фира не только в песнях первая, — торопливо сказал Иосиф, — когда-то она пекла такие пышки, что их приходил покупать весь город.

Сквозь кружевную скатерть Гридин заметил блеск черного лака столешницы и спросил Бенинсона, не из досок ли Гумнера сделан стол.

— Увы, господин Гридин, здесь, в Борисове, мы еще не можем быть столь же искусными в столярном деле мастерами, как в Париже.

— В Париже?! — воскликнул Гридин.

И тут же появились одна за другой самые удивительные догадки.

— У меня в доме вся утварь из Парижа, — с гордостью произнес Бенинсон.

— Часто бываете во Франции? — спросил Гридин.

— Утварь я покупаю в Вильне, где у меня от моего торгового дома контора, — ответил Бенинсон. — А во Франции я еще не был, потому что там никогда за один берковец[9] льна не платили больше восьмидесяти рублей. Зачем мне Париж, если шведы дают 120 рублей? В прошлом году я хотел купить у них равендук[10], так они отдавали его по 50 рублей и ни на один рубль меньше. И вы думаете, я не обошелся без них?! По 25 рублей не хотите? И это был равендук лучший. Он перележал на складе, и мне потом давали за него 40 рублей с благодарностью.

— Зачем ты так много говоришь о товаре господину Гридину? — воскликнул рэб Иосиф. — Ему об этом совершенно неинтересно знать. Зато нам интересно было бы послушать, что в Петербурге думают о Наполеоне.

— У нас с ним союз, — с усмешкой в глазах ответил Гридин.

— Разве может быть такой союз, чтобы от него не было прибыли отечеству? — опять заговорил рэб Иосиф. — Раньше, когда торговали с Англией, было 67 копеек серебром за один рубль, а теперь только двадцать. Если союз приносит одни убытки, так его не должно быть совсем.

— Однако наш государь не может разрушить союз своей волей, — весьма серьезно сказал Гридин.

— Почему же?

— Нельзя, чтобы европейские императоры о нас дурно думали. Будто бы мы только тем и озабочены, как бы новое кровопролитие начать.

— Слух был, будто бы император французов нашего государя о новой встрече просил, — сказал Гумнер, — но будто бы наш государь и слышать о том не желает. Верно ли?

— Верно. Да и не осталось больше просьб его, которые можно было бы исполнить без потери достоинства. К примеру, просил он позволить ему провести через нашу землю отборные войска к рубежам Индии.

— Кем он себя вообразил, а?! Богом? — воскликнул рэб Иосиф. — Будто бы Россия есть второе герцогство Варшавское!

Незаметно подошли сумерки, и девушка зажгла в гостиной первые свечи. Дети давно оставили стол и теперь шумно играли в саду. Давид сидел вместе с мужчинами и с благоговением смотрел на Гридина каждый раз, когда тот начинал говорить.

— Стало быть, опять война, если на все свои просьбы Наполеон будет получать отказы? — испуганно спросил Гумнер.

— Стало быть, война, но только не по вине отечества нашего, — сказал Гридин. — Должен заметить, что возможный неприятель наш коварен чрезмерно… Известно ли вам, к примеру, как много милостей даровано вашему племени Наполеоном?

— Дошли и до Борисова слова Наполеона о том, что рука, которая когда-то крепко умела держать в руках меч, не может того забыть, сколько бы веков с тех пор ни минуло, — сказал Бенинсон с такой неловкой улыбкой, что невозможно было не заметить и некоторую гордость, которая сопровождала, произносимые им слова. — Веков! Нет, вы только подумайте, как это он не очень плохо сказал, но с каким коварством! Жалко, нет Мойши — он бы вам объяснил, о чем на самом деле думал Наполеон, когда говорил такие слова.

— У него были на то основания, — сказал Гридин, больше обращаясь отчего-то к Давиду, чем к остальным. — После штурма Варшавы Суворовым весь двор российский был весьма обеспокоен известием, что среди бунтовщиков было много людей вашего племени, которые сражались с редким отчаянием…

— Это Бог испытывал нас, чтобы мы снова увидели тщетность жертв своих, — тихо проговорил рэб Иосиф. — А что до поляков, так они еще раз доказали, что неблагодарнее их нет других людей на всей земле. Пусть Бог будем им судья.

— Тщетность и многих иных действий бывает весьма очевидной, однако мы совершаем их постоянно, — задумчиво произнес Гридин.

Подошла пора прощаться, и Гридину снова было неловко, что глаза Гумнера и Бенинсона, обращенные к нему, как бы спрашивали: а с Лейзером-то как? Что решилось-то? Дело о его смерти умерло или нет за этим столом? Или все только начинается на нашу голову?! Ах, господин Гридин!

И Гридин искренне пожалел бы их, если бы все, о чем они думали, было правдой. А коли неправда, то, значит, как бы и не было о чем беспокоиться. Что же до существа истинного дела, по которому он приехал в Борисов, то ему предстояло еще весьма много думать, прежде чем начать составление доклада о своем путешествии в Западный край, которое он готов был на следующий день продолжить. Бенинсону же и Гумнеру, чтобы несколько успокоить их, он вскользь обронил, что, возможно, в ближайшее время дело Лейзера Гумнера будет предано полному забвению. На что Гумнер с огорчением тихо спросил Бенинсона: «Что значит „возможно“?» — «„Возможно“ — это как раз то, что нам надо!» — смеясь, прошептал ему в ответ Бенинсон.

На прощание Гридин обещал женщинам явиться к ним сразу же, если когда-нибудь ему снова доведется бывать в Борисове. В глазах Маши он заметил при этом насмешливое сомнение и, дружески ей улыбнувшись, подумал: «Хорошо, что с веселой улыбкой смотрят эти глаза, а не со страхом, коего не избежать было, если б им вдруг открылась истинная моя задача».

Желание продолжить знакомство с семейством вспыхнуло вновь в саду, в сумеречном вечернем свете, когда, направляясь к воротам, Гридин лицом к лицу встретился с Энгельгардтом. Братья радостно бросились Энгельгардту навстречу. Вскрикнул Давид. Но еще прежде Гридин почувствовал на своем лице настороженный, может быть, даже и враждебный взгляд. Братья представили их друг другу.

Гридина больше всего удивила в Энгельгардте вольная манера держать себя без той легкой суетливости, которая была свойственна его братьям.

— Как жаль, — сказал Гридин с улыбкой, — что не увидел вас сегодня за столом… А что если завтра?

— Завтра никак невозможно. Утром я уезжаю в имение княгини Осташковой, — ответил Энгельгардт, — но жизнь не кончилась. Свидимся когда-нибудь…

«Нет, не когда-нибудь, а завтра же и приеду», — упрямо подумал Гридин, поднимаясь в карету. Заодно ухватив быстрым взглядом и окна соседнего дома, из которого выглядывали любопытные лица.

Глава V

Есть поверье, что души умерших любят слушать, когда о них говорят живые. Если это верно, то душе Лейзера Гумнера в тот субботний вечер суждено было еще некоторое время постоять под окнами.

Раз за разом, перебивая друг друга, Бенинсон и Гумнер рассказывали Энгельгардту, зачем они пригласили к себе домой Гридина, а тот упрямо твердил, что он их не понимает.

— Что скажет о нас городничий?

— А что он должен сказать? — спокойно спрашивал Энгельгардт.

— Он скажет, что мы дали слово, а сами отправили жалобу.

— Так вы действительно отправили жалобу?

— Нет, конечно.

— И ваш Гридин об этом знает?

— Еще бы!

— Но тогда о чем вы беспокоитесь?

— Но как ты не понимаешь?!

— Нет, я понимаю, — с усмешкой говорил Энгельгардт, — что когда будет разбирательство, то все они обязательно узнают, что родственники Лейзера Гумнера на них не жаловались. Разве не так?

— Нет, не так. Не должно быть никакого разбирательства.

— Почему?

— Если оно будет, то они обязательно скажут, что от нас ничего другого и нельзя было ожидать. Сначала отказались от своих слов и написали жалобу, а затем испугались собственной жалобы и отказались от нее тоже.

— Ну и пусть говорят. Разве мы не знаем, что это не так? А что если вдруг окажется, что этот чиновник явился в Борисов сам по себе, без всякого приглашения?

— Боже мой, Боже мой, о чем он говорит?! — простонал Бенинсон.

— Подожди, Лейбэлэ, — сказал Гумнер, — давай поговорим с ним немножечко по-другому. Послушай Мойша, что нам мешает думать, что это тот самый случай, когда люди в столице вдруг захотели поступить действительно по-христиански?

— Если это так, то господину Гридину совсем не надо было приезжать в Борисов из Петербурга, где совсем недавно сын по-христиански убил своего отца, а до этого жена убила своего мужа, а еще раньше отец убил своего сына, — прокричал Энгельгардт братьям. — Вот почему меня удивляет, что по поводу смерти какого-то несчастного Лейзера Гумнера из столицы в Борисов приезжает чиновник по особым поручениям.

— А разве Авессалом не хотел убить отца своего Давида? — прокричал Гумнер.

— Авессалом?! — засмеялся Энгельгардт. — О, наконец-то! Так бы сразу и сказали. И я бы все понял без лишних слов. Упоминания о нем в нашем разговоре больше всего и не хватало! Ну что ж, давайте будем умничать. Но только по очереди.

Братья засмеялись и обнялись. Только Давид сидел рядом с отцом, опустив голову. Все ушли к столу, а отец и сын остались вдвоем у окна.

— Прости меня, папа, — сказал Давид, — но я первый раз в жизни плохо о тебе подумал.

— Отчего же?

— Ты так говорил, как будто бы люди на самом деле никогда не поступают по-христиански, а только любят об этом говорить. Но ведь это не так. Разве князь Осташков относился к нам не по-христиански?

— Князь Осташков был добр, и мы платили ему тем же. Кроме того, он был умен и знал, что мы столь же добры, как и он. Да, о нем можно сказать, что он относился к нам по-христиански, но если бы он был человеком другой веры, то был бы точно таким же.

— А мы?

— Мы тоже.

— Тогда зачем мы столько страдаем из-за того, что евреи?

— Это дело Божье. И ты хорошо знаешь, что так говорить, как ты сейчас сказал, нельзя. Это грех. Кому-то Бог и теперь еще разрешил проливать чужую кровь, а кому-то нет.

— А если я признаюсь тебе, что был бы рад носить мундир? — сказал Давид, и глаза его загорелись. — И пусть чужая кровь. Зато до самой смерти рядом со мной были бы верные товарищи. Отец, я мечтаю жить и умереть под знаменем.

— Если бы такое могло случиться на самом деле, то у тебя был бы совсем другой отец, — вздохнул с улыбкой Энгельгардт. — Когда-нибудь ты случайно заехал бы в Борисов, встретил меня на улице и даже не знал бы, кто я такой.

— Вот тебя-то мне больше всего и жалко, — улыбнулся в ответ Давид, — как подумаю, какие у тебя будут глаза, если я скажу тебе, что хочу стать православным.

— Мойшэлэ, Дудэкэл, все ждут вас. О чем вы здесь так долго шепчетесь? — обняла мужа и сына Маша.

— Давид спрашивает меня, почему Перетц и Невахович[11] так плохо поступили, что сначала объявили себя защитниками всех российских евреев, а потом вдруг крестились.

— И что же ты ему ответил?

— Я ему сказал, что так всегда бывает с людьми, которые сами себя называют чьими-то защитниками. Потому что назвать человека защитником может один только Бог.

— А что об этом думаешь ты, мама?

— Что я об этом думаю? Я думаю, что можно жить одном городе, а потом в другом; переехать из одного края земли в другой, жить у разных царей и под разными флагами. Можно даже случайно нарушить Закон, прости меня, Господи, но одного делать никак нельзя: нельзя менять одну душу на другую. Потому что душа дается человеку при рождении не только на всю жизнь, но и вообще на все времена. Душа человека, который сменил ее, обречена на вечные страдания, потому что там должны ее узнать. А как же они ее узнают, если это совсем не та душа, которую Бог дал человеку, когда он родился?

— Ах, мама, — печально вздохнул Давид, — но что же мне делать, если именно моя душа и тянет меня на простор, вон из Борисова…

Глава VI

Солнце едва поднялось над лесом, когда карета Энгельгардта подкатила к имению. В барском доме было тихо, и он направился к флигелю, где жил. В тот день, когда он уезжал в Вильну, прошел сильный дождь, и теперь вся земля вокруг флигеля заросла травой. Дворовые люди знали, что траву вокруг флигеля управляющий любит выкашивать сам, и рядом с дверью, под навесом, приготовили ему литовку. Энгельгардт вошел в дом, перед тем с особым удовольствием коснувшись пальцами мезузы[12], переоделся в легкую полотняную одежду и начал с того, что стал выкашивать дорожку в сторону барского дома. Вскоре к нему тихо подошел Кулик, деревенский староста, крепкий мужик с белой бородой, и спросил, почем в Вильне пшеница. Энгельгардт ответил, что двадцать рублей за четверть[13].

— Вот оно как! — сказал Кулик, покачал головой и отошел.

— Что же ты меня не спросил, на сколько срубов я договорился? — крикнул ему в спину Энгельгардт.

— Боялся услыхать, что не нужны больше наши срубы, — ответил Кулик, и, медленно повернув голову назад к Энгельгардту, спросил: — Неужто и вправду на все десять?

Мужики, что сидели невдалеке на бревнах, поднялись и встали за спиной Кулика. Они не сводили глаз с Энгельгардта, на их лицах блуждали улыбки.

— И не только на десять, — весело засмеялся Энгельгардт, — но еще и на пять новых. Сегодня к вечеру ждите подводы. Есть и задаток.

Энгельгардт прислонил литовку к дереву, ушел к себе и вскоре вернулся с деньгами в руках, которые передал Кулику. Староста медленно пересчитал деньги, потом крепко сжал их в кулаке и поклонился Энгельгардту. Следом за ним поклонились и мужики.

Земля вокруг флигеля была ухоженная, и Энгельгардт косил широко, не опасаясь камней. Лицо его было мокрым от пота, когда из дома выбежал молодой князь Николай Александрович, Коленька, и подбежал к нему.

— Моисей, ты опять меня не послушался, — закричал Коля, — обещал привезти Давида, а сам в который уже раз приехал без него. Я из окна видел, как ты приехал, и так огорчился, что снова заснул.

— У Давида много занятий по дому, — ответил Энгельгардт. — А вы с пользой ли провели время, что меня здесь не было?

— Представь, я стал перечитывать священное писание и вдруг оказался в полном недоумении. Откуда взялась на земле вторая женщина, та, что стала женой Каина? И как ее звали? Почему я раньше этого не заметил? Почему о ней нигде ни слова?

— Должно быть, упущено от злодейства, что совершил Каин. Не до нее было! — улыбнулся Энгельгардт.

— Это ты мне объяснил совершенно по-еврейски, — недовольно проговорил Коля, — с туманом, а мне правду знать хочется.

— Вот и идите, Николай Александрович, к вашему французу, который вас так хорошо научил про еврейский туман, — весело сказал Энгельгардт, — он вам про жену Каина все и объяснит. А ко мне-то зачем пришли?

— Вот ты и обиделся, а я случайно это сказал — не подумал. Уж ты меня прости, глупца. Дай лучше литовку, я тоже косить хочу, а то меня, на тебя глядя, завитки берут.

— Моисей Григорьевич, голубчик, до чего же я рада, что ты приехал, — подошла Анна Александровна, княгиня Осташкова. — А про дела мне не докладывай. Я по твоему лицу вижу, что все у тебя получилось. Ведь получилось же, да?

— Получилось, — сказал Энгельгардт. — Все хорошо.

— Послушай, Моисей Григорьевич, а я знала, что ты сегодня приедешь. Сон приснился, — и княгиня залилась веселым смехом, — что мы с тобой чай пить собрались, а ты головку сахара принес, которую никто из дворовых расколоть не может. Долго мы с тобой так сидели, пока я от огорчения не проснулась.

— Вы еще больше огорчитесь, когда узнаете, что сахар, который я привез, и вправду расколоть нельзя. Ваши сны опасные, надо пойти топор наточить и проверить.

— Ты, Моисей Григорьевич, хотя и смеешься, а по глазам вижу, что ты о чем-то другом думаешь. Верно ли? — спросила княгиня.

Энгельгардт захотел сказать княгине о том, что не идет у него из головы визит к своим родным одного чиновника из Петербурга, как вдруг в воротах усадьбы появилась прогулочная коляска городничего, а в ней Гридин.

— Этот господин мне незнаком, — тихо сказала княгиня, направляясь к Гридину.

— Он вчера в доме моего брата гостем был, — проговорил Энгельгардт.

— Вот как! С каким же он ко мне делом?

— Не мог проехать мимо столь замечательного имения, — словно бы отвечая на вопрос княгини, сказал Гридин после того, как представил себя, — кроме того, я знаком с вашим управляющим.

Вскоре княгиня повела Гридина в дом, а Энгельгардту, обернувшись, сказала:

— Моисей Григорьевич, иди переоденься и тоже приходи.

Войдя вместе с Анной Александровной и Колей в гостиную, Гридин удобно расположился в кресле и готов был с легкостью повествовать о последних столичных новостях, когда Анна Александровна со смущением спросила, не сын ли он Ивана Петровича Гридина, в полку которого начинал служить ее муж, покойный князь Осташков.

Глаза Гридина радостно загорелись, он ответил утвердительно, однако же и он, подобно Анне Александровне, испытал при этом некоторое смущение.

— Стало быть, вы во всех подробностях наслышаны о моей Одиссее, — вздохнул с печальной улыбкой Гридин.

— Стало быть, да. Горевала вместе с вашим несчастным отцом. Каково ему было-то?! Единственный сын! Но ведь и вам тоже каково было, Георгий Иванович?

— Да что было-то? — нетерпеливо закричал Коля. — Неужто в плен к басурманам угодили?

Анна Александровна и Гридин весело засмеялись, после чего Гридин сказал с чрезвычайной серьезностью:

— В крепости, Коля, был. В цепях закованный. При Павле Петровиче. По молодости лет очень голова кружилась от вольностей французских. Не знал тогда, где именно пределу стоять между неприятными мыслями о царствующей особе и пользой для отечества…

— Как хорошо и ясно мысль свою выразили, Георгий Иванович! — воскликнула Анна Александровна.

Коля во все глаза смотрел на руки Гридина, ища на них рубцы от цепей.

— Раны на руках быстро заживают, — сказал Гридин, — а на душе… нет. Так ведь только никто этого не видит.

Когда вошел Энгельгардт, Анна Александровна поспешно проговорила:

— Ну полно об этом, полно…


При ярком дневном свете Энгельгардт выглядел не столь загадочным, каким показался Гридину вечером, да еще среди деревьев. Разглядывая Энгельгардта вскользь и незаметно, Гридин с усмешкой подумал, что, пожалуй, Энгельгардта, в отличие от его братьев, невозможно было бы отличить от других офицеров, надень на него хоть русский, хоть французский мундир.

Чтобы вовлечь Энгельгардта в общий разговор, Гридин с вежливой похвалой отозвался о Давиде. Но Энгельгардт словно бы и не слышал его слов, а лишь слабо кивнул головой. Зато тут же заговорил молодой князь.

— Если бы Давид захотел, а Моисей ему позволил, он мог бы стать настоящим гусаром. Он и стреляет без промаха, и фехтует преотлично, и ножи бросает не хуже любого абрека.

— Муж мой покойный учил Давида вместе с Колей ратному делу, — с улыбкой сказала княгиня и вздохнула. — А то, что на войну его никто не позовет… это, может, и хорошо. Долго жить будет.

В глазах княгини блеснули невольные слезы.

Гридину в городе говорили, что князь долго болел и умер от ран, которые получил при Фридлянде. Чтобы переменить горестный разговор, Гридин заговорил о живописной картине, на которую прямо от окна падал свет.

— Удивительно, до чего изображение радует глаз свежестью, — проговорил Гридин. — Словно бы еще один луг возле имения вашего.

— Так ведь это и есть наш луг, — засмеялся Коля.

— Живописец, должно быть, хорошо известен в столице? — спросил Гридин.

— Совсем нет, — ответила княгиня. — Богомаз, из борисовских жителей. Князь его приметил и позвал в одно лето к нам погостить.

— Вот как?! — удивленно воскликнул Гридин. — А что же та, соседняя с ней картина, где муж стоит на коленях с поднятыми вверх руками и львы вокруг — также его?

— Да, но неужели ничего не припоминаете, глядя на нее? — спросила княгиня.

— Еще бы! Сие изображение есть испытание львами пророка Даниила.

Энгельгардт с одобрением посмотрел на Гридина. Заметив этот взгляд, Гридин быстро и с вдохновением вдруг заговорил:

— В ранней юности и в силу особых обстоятельств чтение книг, и особенно священного писания, было единственной радостью для моей души. Однако должен заметить, что в писаниях пророка Даниила больше всего изумляла и пугала меня кисть руки, которая приходила во время пиров Валтасара и писала на стене: мене, мене, текел, упарсин. Ночью… возле слабой свечи… под небольшим окном… и мне иногда казалось, что вижу я на стене эту же руку.

— О, Георгий Иванович! — воскликнула княгиня. — Вы определенно и сами душой поэт.

— Что вы, что вы, нет, конечно, — отозвался Гридин, — но правда и то, что часто бываю склонен к различным размышлениям. Вот и о пророке Данииле тоже невольно много всякого передумал. Особенно хотелось мне уразуметь, отчего в его писаниях рассказаны две совершенно одинаковые истории — первая про печь с тремя отроками, а другая о самом Данииле, как его бросают к голодным львам.

— Говорите же скорее, что вы об этом думаете, — нетерпеливо проговорил Коля, который слушал Гридина с чрезвычайным интересом.

— А то, что за верность Богу и отказ молиться за идолов и одного повествования о чудесном спасении было бы довольно. Хоть с печью, хоть с львами. Знак-то был дан один и тот же.

— В чем же тогда объяснение? — с улыбкой спросила княгиня.

— Ав том, что мы, люди, к чему ни прикоснемся, никак с природой своей несовершенной совладать не можем, — тоже с улыбкой ответил Гридин. — Определенно те, кому Даниил поведал обе эти истории, должны были для потомков своих оставить только одну. Они же, не зная, какой именно надобно отдать предпочтение, так обе и сохранили.

— А слабость-то в чем? — не выдержал Коля, поскольку Гридин надолго вдруг замолчал.

— Как я понимаю, в растерянности перед выбором от незнания, что же самому Богу хотелось бы помнить, а о чем забыть.

— Ну а сами-то, какую историю выбрали вы? — не унимался Коля.

— Так ведь пожалуй что и не знаю, — тихо засмеялся Гридин.

Все в гостиной вздохнули с облегчением и тоже засмеялись.

Возвышенный разговор привел Гридина в хорошее состояние духа. Он был рад, что так неожиданно и искренне ему захотелось вдруг говорить. Он в эти минуты даже забыл, что приехал в имение, чтобы тайно исследовать Энгельгардта. Все было почти как в юности, когда каждое произнесенное слово становилось подобным дуновению свежего ветерка. Гридин и на Энгельгардта смотрел сейчас почти с приязнью.

— А что, Моисей Григорьевич, верно, и вам тоже есть что сказать об этой картине, если взглянуть несколько далее ее рамок?

— Не знаю, господин Гридин, что вам и ответить на это, — отозвался Энгельгардт, — поскольку от первой буквы и до последней воспринимаю повествование о жизни Даниила без всяких сомнений.

— Как жаль, — покачал головой Гридин, — но ведь то, что я сказал, так очевидно.

— Может быть, и очевидно, да только не совсем. Для меня вот очевидно, что именно две истории, а не одна быть должны. Одна после второй. Это значит, что испытания на верность Богу будут повторяться в разных видах из века в век.

— А теперь что скажете, Георгий Иванович?! — торжествующе воскликнул Коля.

— Скажу, что всегда предпочтительнее иметь два суждения об одном и том же предмете, чем только одно. А у Моисея Григорьевича такая глубина в словах, что теперь много о них размышлять буду.

Беседа перешла на другие предметы. Гридину было все так же хорошо и спокойно на душе, но вскоре он взглянул на часы и ужаснулся, что может не доехать засветло до намеченного им ночлега. Провожали его весело, и когда коляска подъехала к молодому лесу и скрылась в нем, княгиня сказала:

— Какой приятный человек!

Энгельгардт ничего на это не ответил, а только подумал, что скорее бы из его души ушло все то темное, что вошло в нее сразу же, когда он в первый раз встретился глазами с Гридиным.

Глава VII

21 марта 1812 года императором был подписан высочайший указ об особом наблюдении в пограничных областях. Согласно указу, следовало брать показания со всех граждан иностранного происхождения и других подозрительных лиц о цели их посещения городов и местечек. Тех же, кто убедительных объяснений предоставить не сможет, высылать немедленно. Среди бумаг, сопутствующих написанию указа, были подробные размышления по данному предмету чиновника по особым поручениям Георгия Ивановича Гридина. В своей записке государю он рекомендовал призывать на воинскую службу также и российских граждан Моисеева закона, а для усиления благонадежности требовать от них принятия особой присяги. Однако же по причине известной российской медлительности соображения Гридина так и остались на бумаге никем не востребованными. А между тем они во многом совпадали с соображениями некоторых весьма высокопоставленных вельмож, коим также пришлось по долгу службы думать об устройстве еврейского племени в государстве российском.

Здесь надо особо отметить, что в самом конце своей записки Гридин вдруг позволил себе рассуждения общего характера. Он предположил, что смысл самого существования граждан Моисеева закона все-таки полон загадок. И уж коли они не пропали совсем в прошлые века, то и неизвестно, как именно следует их сдерживать, чтобы поведение их при общении с неприятелем не становилось опасным для отечества. Из чего проистекало, что наблюдение за гражданами Моисеева закона следует вести постоянно. Впрочем, справедливости ради следует отметить, что предложения Гридина появились в весьма и весьма тревожное время. Хорошо известно, что именно в такие времена каждый ум способен производить те лишь образы, к которым приучен годами. К примеру, едва указ от 21 марта был прочитан минским губернатором, так он немедленно отправил государю депешу, в которой сообщал, что «подозрительны все жиды!»

Когда в середине лета того же года войска Наполеона перешли пределы России и двинулись вглубь ее, сведущие люди, вздыхая, говорили, что многих, очень многих потерь, как людских, так и хозяйственных, можно было бы избежать, если бы чиновники, собравшиеся вокруг государя, умели вовремя угадывать события и предотвращать их. Вспоминали также и указ от 21 марта, появившийся слишком поздно, чтобы производить все те полезные действия, ради которых он был сочинен.

Глава VIII

В начале ноября 1812 года к городу Борисову подошли передовые отряды армии Наполеона, которая покидала пределы России. Великая армия снова уходила из далеких от Франции земель непобежденной, но еще не было в ее недолгой истории столь горестного похода, как этот. Судьба, так благоволившая к Наполеону прежде, в этом походе отвернулась от него. Иногда ему казалось, что это не он вел свои войска на встречу с неприятелем, а неистовый вихрь кружил его над огромными, похожими друг на друга пространствами, пока не швырнул на улицы Москвы. Запустение, огонь и смерть сопровождали его здесь вместе со стаями воронья, от которых темнело небо. Весь город казался ему ужасной тюрьмой, в которую он сам себя заключил. И мечтал лишь об одном — бежать. Бежать из России как можно скорее. Может быть, настоящий-то русский его поход только тогда и начался, когда Наполеон построил свою армию и, опираясь на палку, повел ее вон из Москвы[14].

На всем пути до Борисова армии постоянно приходилось доказывать неприятелю, что несмотря ни на что, она еще крепко держит в руках оружие. Никогда прежде Наполеон не был так тверд в мысли, что ни один полководец мира не имел счастья вести за собой таких солдат, которые были у него. Даже когда на пути из Смоленска в Борисов ударили морозы, войска, едва завидев его, кричали: «Да здравствует император!»

Невозможно было допустить, чтобы неприятель перекрыл дорогу, по которой двигались основные силы армии. Поэтому к борисовскому тет-де-пону[15] был послан корпус генерала Домбровского, чтобы укрепить его оборону от дунайской армии адмирала Чичагова, которая двигалась к Борисову с юга по правому берегу Березины.

Глава IX

Когда Дунайская армия русских подошла к Борисову, возле тет-де-пона завязался бой. 7-й егерский полк сумел быстро овладеть не только редутом на правом берегу, но и по мосту перейти на левый берег, после чего генералу Домбровскому ничего не оставалось, как покинуть Борисов. Первое соприкосновение с французами — и сразу же победа! Это вызвало ликование в штабе адмирала Чичагова. Впрочем, в штабе было известно, что морозы и голод сделали свое дело, и Великой армии больше нет. Дело у тет-де-пона было еще одним тому подтверждением. Можно было предположить, что движение французов к границе продолжают разрозненные отряды, в одном из которых находится Наполеон. Еще было известно, что беспорядочное отступление французов все более замедлялось из-за гибели лошадей, которых нечем было кормить.

И все же несмотря на это, когда адмирал принял решение перейти вместе со своим штабом и частью армии на левый берег, некоторые офицеры просили адмирала не делать такого шага. Известно, что раненый зверь бывает особенно опасным. Кроме того, корпуса маршалов Удино и Виктора, которые не принимали участия в московском походе, по некоторым сведениям, соединились с Наполеоном и сопровождали его отступление.

Адмирал желал быть на левом берегу еще и потому, что по левому же берегу к Борисову с севера двигалась армия Витгенштейна, которая по распоряжению фельдмаршала Кутузова должна была войти в подчинение адмиралу. По всему выходило, что армии должны были соединиться прежде, чем Наполеон подойдет к Борисову. Что же до возможных потерь, то на то и война, чтобы на ней кому-нибудь умирать. Там же, у тет-де-пона, при взятии редута, полегло много солдат и офицеров. В их числе был и командир 7-го егерского полка генерал-майор Энгельгардт.

Одним из офицеров штаба адмирала был Георгий Иванович Гридин.

Он был послан в Дунайскую армию сразу же, едва началась кампания, и был этим назначением весьма недоволен. Армия отстояла слишком далеко от основных мест сражений. Но когда армия двинулась и вступила в бой с неприятелем именно под Борисовом, Гридина вдруг посетили самые мрачные предчувствия. Вспомнилась карта, что была расстелена на столе у князя Куракина, когда они выбирали место, с которого Гридину надлежало начать свое путешествие в Западный край. И как палец его указал место между Игуменом и Борисовом. Не страшное ли пророчество тогда было передано ему через карту? Особенно сильно предчувствие гибели тревожило Гридина в первые часы после того, как вместе с Чичаговым он проскакал по мосту и вновь увидел дома Борисова.

Однако утром следующего дня дурные предчувствия совершенно оставили его. Причиной тому было появление у Чичагова членов наполеоновской комиссии по управлению уездом, среди которых Гридин узнал адвоката Квитковского.

— Мог ли я предположить прошлым летом, — сказал Гридин, тут же подумав, что знак был не о его жизни, а всего лишь предсказывал значительность событий, которых предстояло ему быть здесь свидетелем, — что когда-нибудь увижу вас в столь презренном виде.

— Прошу не забывать, господин Гридин, что я поляк! — выпрямился и гордо отбросил назад седую голову Квитковский. — Нет ничего презренного в том, что я вместе с другими поляками хотел поднять из руин свою несчастную родину.

Квитковский прокричал свой вопль с отчаянием, возможно, думая, что вскоре будет убит за измену или арестован. Он не знал, что высочайшее повеление предписывало всем командующим действующих армий быть снисходительными к полякам, которые служили императору французов, ошибочно полагая, что вновь стали подданными Речи Посполитой. Истинное унижение еще только ожидало поляков, которые вступили в схватку двух великих народов на стороне одного из них. Вслед за Речью Посполитой теперь карту Европы должно было покинуть и герцогство Варшавское.

Чичагов отпустил притихших и удивленных поляков, после чего всех, кто был в штабе, пригласил к столу отпраздновать первую победу. Однако, едва бокалы наполнились вином, дверь распахнулась и вбежал забрызганный грязью и кровью офицер.

— Французы!!!


В тот же день Борисов был снова в руках французов. Горьки и ужасны были потери. Истреблен или пленен был весь авангард, состоящий из егерей. Много убитых и раненых было среди тех, кто преграждал путь к мосту кирасирам из корпуса маршала Удино, пока шла ретирада. Сам адмирал едва спасся от плена, оставив в Борисове весь свой обоз. Только теперь адмирал осознал, какой грозный враг встал перед ним на другом берегу Березины, у горящего моста, готовясь к новому прыжку. Оставалось только предугадать — где именно.

Глава X

12(25) ноября в Борисов прибыл Наполеон в сопровождении маршала Нея. Стоя на высоком берегу, он долго смотрел в подзорную трубу, обозревая борисовские окрестности, и всюду видел российские войска.

— Похоже на то, что западня захлопнулась, — задумчиво произнес Наполеон.

— Не огорчайтесь, сир, — сказал Удино. — Когда Чичагов убегал, он оставил нам превосходное вино. Оно ждет вас.

— Возможно, он оставил его с умыслом, — с усмешкой проговорил Ней, — как это делают в тюрьмах, когда осужденным на смерть подносят бокал с вином.

— Думаю, что он не успел об этом подумать, — сказал Удино. — Если вместе с вином оставил нам также и всю свою кухонную и столовую посуду.

— Было бы лучше, если бы он забыл разрушить мост, — мрачно проговорил генерал Лористон.

— Мне мост не нужен, — сказал Наполеон. — Место для переправы должно быть другим и выбрано сегодня же.

— Вы думаете, мы сможем избежать сражения, сир? — спросил Удино.

— Хотелось бы. У того, кто отступает, к несчастью эта истина открылась нам только теперь, тоже есть свои преимущества перед неприятелем. Русские это доказали. У наступления дорога одна, у отступления их много.

— Приятно сознавать, что мы усваиваем чужие уроки, сир, — проговорил Ней.

— Я и прежде знал, — с улыбкой ответил Наполеон, — что не всегда можно угадать, по какой именно дороге побежит от меня неприятель.

— К сожалению, русских на том берегу собралось так много, — сказал Лористон, — что они в состоянии перекрыть все до одной дороги из Борисова.

— Если они будут уверены, что угадали место переправы, то стянут к нему все свои силы, — заметил Удино. — Русские всегда стремятся к тому, чтобы иметь над нами численное преимущество.

— Но ничто не мешает им предположить, что мы будем уходить по двум или даже по трем дорогам, — сказал Ней.

— Нет, после того, что случилось с ними в Борисове, — ответил Удино, — они будут ждать удара еще большей силы.

— Я готов выслушать ваши предложения, Удино, — сказал Наполеон.

— Предлагаю строить две переправы. Одна из них должна быть ложной, которую мы будем неумело скрывать от неприятеля.

— С двух сторон от города?

— Да, сир.

— Какая будет предпочтительней? Северная или южная?

— Еще не знаю, сир. Поисками места для переправы занимается генерал Эбле.

— Вам следует найти деревню, расположенную на берегу. Обычно их ставят рядом с бродом, — сказал Наполеон. — Мы потеряли понтоны, но для переправы можно использовать бревна от изб. Желательно, чтобы как можно большее число жителей Борисова знали, где именно мы строим ложную переправу.

— Большая часть жителей Борисова состоит из евреев, — заметил Удино.

— Вот и хорошо, поскольку евреи очень любопытны, — сказал Наполеон.

— И только, сир? — усмехнулся Ней. — Я помню, что когда-то вы много говорили о достоинствах этого племени.

— Я и теперь готов повторить все, что говорил о них прежде. Никто с такой решимостью, какая была у них, не противостоял Риму. Такой народ достоин лучшей участи.

— Но только никто почему-то не пожелал стать евреем в тех землях, по которым они прошли после своего поражения, — проговорил Лористон.

— Но и они тоже с трудом согласились признать себя французами, когда наш император попросил их об этом, — с усмешкой сказал Ней. — Они очень долго посыпали голову пеплом, прежде чем разрешили своим дочерям становиться женами французов.

— И всегда были согласны носить любую шутовскую одежду, лишь бы их не спутали с каким-нибудь другим племенем, — добавил Лористон. — К тому же какой правитель мира сделал для них больше, чем наш император?! И какой неблагодарностью они ему отплатили.

— Мы и не должны ждать благодарности от подданных другого императора, — сказал Удино. — Иное дело, если их враждебность следует использовать с пользой для себя.

На взмыленной лошади прискакал адъютант маршала Удино. Он доложил, что когда бригада Кабрино переходила Березину возле деревни Студенка, это на севере от Борисова, то лошади шли по дну, а если где-то и плыли, то не более десяти футов. Вода доставала ездовым до колен.

В карете, направляясь к Студенке, Наполеон вспомнил слова Лористона о неблагодарности евреев и подумал, что и он, видимо, тоже, как и многие другие офицеры, читал прокламацию, которую обнаружили в захваченной у русских почте. Автор ее был еврейский проповедник, который сбежал вглубь России[16]. Одно место Наполеон с удивлением прочитал несколько раз и запомнил его наизусть: «В основе характера Наполеона лежат две черты: во-первых, гнев и жестокость, позволяющие истреблять без жалости бесчисленное множество душ и вызывающие в настойчивом стремлении к победе готовность бороться до полной и окончательной собственной гибели. Во-вторых, заносчивость и гордыня, при которых все военное искусство, все удачи и победы приписываются исключительно собственной мощи и силе своего ума. Основное же свойство милосердия и доброты состоит в том, что чувствуешь горе и страдание униженного и угнетенного более сильно, чем собственные — эти черты воплощены в полной мере в нашем императоре».

Удивительно, но даже после той брани, которую слышал о себе Наполеон всю свою жизнь, именно эти слова отчего-то задели его больнее всего. Они были пропитаны какой-то совершенно очевидной ложью и лицемерием. Особенно задело Наполеона его сравнение с Александром. Что может знать о жизни государей этот жалкий проповедник, который всю свою жизнь только и видел, что убогие хижины своих единоверцев, в которых из-за детских криков и неприятных запахов даже его солдаты отказывались оставаться на ночлег. Известно ли ему, что многие годы он, Наполеон, по уверениям самого Александра, был его идеалом, которому больше всего в жизни он желал бы подражать? И это была совершеннейшая правда, а не какая-нибудь лицемерная уловка жалкого проповедника. Свойства милосердия и доброты… Господи, откуда им быть, если, прежде чем проникнуться ими, невозможно избежать топота копыт и грохота пушек. И разве сам Александр, этот тайный республиканец, которого он полюбил как брата, не говорил ему, что Гражданский кодекс есть главное сражение, которое выиграл Наполеон… Нет, нет, никому не дано знать, какая тоска угнетает душу человека, который обязан выигрывать все свои сражения…

Карета остановилась, и Наполеону сказали, что он в Студенке. Прекрасный вид открылся его взору, когда он вышел из кареты. Спокойные темные воды реки, скованные льдом у берегов. Обширная низина, медленно переходящая в лес. Вдоль реки крестьянские избы, над некоторыми из которых белыми столбами поднимался дым…

Глава XI

В Борисове печи теперь топили только ночью при плотно зашторенных окнах, чтобы с улицы нельзя было увидеть отблесков огня. Кругом горели костры, и толпы голодных солдат бродили в поисках пищи.

— Раньше мы радовались, что живем на самой короткой дороге между Москвой и Варшавой, — сказала Хая, укладывая поленья в печь, — а теперь я должна плакать горькими слезами потому, что Наполеон, дыра ему в голову, убегает из Москвы именно по этой дороге.

— Адмирал Чичагов тоже думал, что Наполеон уйдет по какой-нибудь другой дороге, и когда тот здесь появился, едва успел перебежать на другой берег, — сказал Гумнер, который прошел задними дворами, чтобы поговорить с братом.

— Зато Шмуль Пророков опять успел выбежать к Чичагову с хлебом и солью, — усмехнулся Бенинсон.

— Почему опять?

— Потому что, когда Наполеон был здесь первый раз, он делал то же самое вместе с поляками.

— А мы с тобой радовались, что сражение обходит нас стороной, — сказал Гумнер.

— Мне казалось, что где-то впереди, далеко от города, у Чичагова имеется надежный заслон от Наполеона.

— Тебе казалось… Можно подумать, что ты в этом что-нибудь понимаешь, если даже сами генералы не могут с точностью угадать, откуда к ним должен подойти неприятель, — вздохнул Гумнер.

— С точностью может работать только твоя машина, — засмеялся Бенинсон, — а война как болезнь. Никогда не знаешь, когда она начнется и чем закончится. Они ворвались в город как бешеные звери. Я сам видел, как они зарубили на скаку двух офицеров, совсем еще мальчиков, которые стояли перед ними с поднятыми руками.

— Там красивые мужчины и здесь красивые мужчины, — послышался голос Хаи, — но каждый умирает за своего императора.

— Что ты там печешь, мама?

— Хочу испечь намного лейкех.

— А хлеб?

— Хлеб я уже испекла, а лейкех для детей. Они не виноваты, что идет война. Берэлэ, а что делала Рахиль, когда ты уходил к нам? — спросила Хая.

— Она тоже стояла у печи. И еще она мне сказала, что сама слышала, как два француза говорили друг с другом на нашем языке. Но только, как ей показалось, очень грубо.

— Тебе бы надо было ей сказать, что это были немцы, — засмеялся Бенинсон, — которые, с тех пор как стали говорить на идиш, сильно его испортили. Один купец в Москве объяснил мне, почему нас не любят. Оказывается, потому, что мы присваиваем себе все самое хорошее, что есть на земле. А потом забываем, откуда что взялось…

— Один шляхтич, который зарезал свою жену, спросил в остроге у моего отца, почему нас не любят. «А вот вас, когда узнали, что вы зарезали свою жену, любят?» — спросил его отец. «Теперь уже нет, никогда». — «А если бы вы не убили, но они этого еще не знают?» — «Когда узнают, то полюбят», — ответил шляхтич. «Вот так и нас тоже когда-нибудь полюбят», — сказал ему отец.

— Что ты такое говоришь? — не выдержал Бенинсон. — И твой отец, и ты вместе с ним всю жизнь только о том и думали, будто люди, как колесики: если все сделать как надо, то они обязательно будут правильно вертеть друг друга.

— Война есть война, — зачем-то сказал Гумнер и развел руками. Может быть, он даже и не слышал, о чем говорит ему Бенинсон. — У войны свои законы.

— Именно такие слова сегодня сказал мне один полковник, который остановил меня и вдруг заговорил со мной на идиш. Наполеон, сказал он, ведет особые войны в мире. Сам Бог благословил его, а теперь прокладывает дорогу назад во Францию. Мама, ты все еще здесь?

— Не обращай на него внимания, Борух, он сходит с ума от безделья, — сказала Хая, перед тем как уйти из гостиной.

— Ты слышишь треск за окнами? — спросил Гумнер. — Мне кажется, ломают твой забор. Они жгут костры по всему городу.

— Скоро мы избавимся от них…

— Конечно, скорее бы они уходили, но я тебе хочу сказать, что все-таки войны стали намного приличнее, чем были раньше. Раньше, когда неприятель входил в чужой город, он грабил и убивал, а мы с тобой все-таки сидим и спокойно разговариваем.

— Я себе места не нахожу, а ты говоришь, что мы сидим и спокойно разговариваем! В Москве про таких, как ты, говорят: блаженный. Как это не грабят, если у меня два склада с товарами сгорело, а остальное растащили. Кругом валяются мертвецы, а ты говоришь — не убивают…

— И все-таки мне нравится, когда они говорят о равенстве и братстве. Еще они говорят, что если бы Александр не хотел войны, то она бы и не началась.

— Пустые слова, — сказал Бенинсон. — Особенно о равенстве и братстве. Может быть, до того как сюда пришел Наполеон, у меня действительно не было братства с поляками, так я его и сам не хочу. И равенства с ними мне тоже не надо. Даже если бы они мне вдруг сказали, что я им, оказывается, равен и они мне теперь разрешают жить на самой главной улице в Варшаве, то я все равно туда не поеду. Я всегда буду жить там, где мне совсем не надо думать ни о братстве, ни о равенстве. Именно так я и жил в Борисове, пока сюда не пришел Наполеон! Когда адмирал бежал из города, я переживал такую досаду, будто бы мой отец еще раз разбил свою голову о камень. Зачем мне чьи-то замечательные слова, если я знаю, что человек, который их говорит, ничего кроме зла мне не сделал?! А теперь я больше всего хочу, чтобы его поймали…

— Лейбэлэ, брат мой, — вскрикнул Гумнер, — ты не должен пускать злобу в свое сердце, как какой-нибудь пьяный мужик. Вспомни тот день, когда мы привезли из острога моего отца и договорились забыть имена всех, кто причинил нам зло. Вспомни, с какой радостью ты всегда приезжал из Москвы и как ждали дети твои подарки. Скоро уйдут французы, и мы снова будем жить еще лучше, чем прежде.

— Как это я могу с радостью приехать из Москвы?! Что ты такое говоришь?! Нет больше Москвы, он ее сжег.

— Мы будем молиться, чтобы ее скорее отстроили, и еще за то, чтобы не сгорел Борисов, — сказал Гумнер.

— Борух, Борух, послушай, — глаза Бенинсона в этот миг сделались совершенно сумасшедшими, — полковник случайно сказал мне, что Наполеон будет уходить из Борисова по дороге на Игумен. Я хочу попасть на тот берег… я места себе не нахожу, как сильно хочу попасть на тот берег.

— Боже, — простонал Гумнер и снял очки, — ведь за это могут убить.

— Убить могут и просто так, — усмехнулся Бенинсон, — ни за что.


Искры от костров, что горели в ту ночь по обе стороны Березины, поднимались высоко над землей, словно бы это были души убитых в бою. Долго ли им бродить потом в холодном небе рядом со звездами в поисках друг друга? И разве сами костры, если смотреть на них из далеких небесных высот, не подобны звездам?

Люди, сидящие возле ночных костров по обе стороны Березины, жадно смотрели в огонь и тянули к нему свои ладони. И еще в той ночи был слышен шепот двух людей, двух братьев, которые блуждали между костров, страшась каждого, кто мог бы увидеть их и окликнуть. «Оставь меня, Берэлэ, ты очень далеко ушел от дома, это опасно…» — «Если ты передумаешь, я немедленно вернусь вместе с тобой…» — «Если разбита лодка, я вернусь, но только ты должен теперь же оставить меня одного. Прошу тебя, Берэлэ…» — «Брат мой, остановись…» — «Как ты не понимаешь! Если со мной что-нибудь случится, то кто же кроме тебя присмотрит за моими детьми». — «Мойша, кто же еще?» — «О, о чем ты говоришь… У Мойши такая жизнь, что он не любит, когда его лишний раз беспокоят…» — «Это когда все хорошо, а когда плохо, то он приходит сам». — «Ты говоришь правду, но будет лучше, если ты оставишь меня…» — «Лейбэлэ, брат мой…».

А искры от костров все поднимались и поднимались в ночное небо…

Глава XII

Адмирал Чичагов ждал начала битвы. Битва должна была, он был в этом твердо уверен, завершиться полным разгромом остатков армии Наполеона, а значит, принести Европе долгожданный мир. Да, перед ним стоял один из самых величайших полководцев, которых знала земля. И один из величайших ее злодеев. Ибо вся кровь, которая второе десятилетие лилась в Европе, была на его руках.

Но гнев Божий остановить невозможно. Час полной расплаты за все содеянное близился. И Чичагов ощущал трепет при мысли, что именно он избран провидением и послан сюда с поручением пленить Наполеона. Однако тот страх, который испытал в Борисове Чичагов, когда еле спасся от пленения по вине своего авангарда, еще не был забыт им до конца. Чичагов желал теперь предвидеть все возможные неожиданности. Одним из вероятных было решение Наполеона переходить Березину небольшими отрядами на значительном пространстве. Нельзя было допустить, чтобы, находясь в одном из этих отрядов, Наполеону удалось просочиться где-нибудь через расположения российских войск. Дабы не упустить возможности пленения Наполеона и при таком развитии событий, а также предвидя, что Наполеон может принять облик простого солдата или офицера, Чичагов собственной рукой написал прокламацию к войскам и населению с главными приметами злодея: «Наполеонова армия в бегстве. Виновник бедствий Европы с нею. Мы находимся на путях его. Легко быть может, что Всевышнему угодно будет прекратить гнев свой, предав его нам. Посему желаю, чтобы приметы сего человека были всем известны. Он роста малого, плотен, бледен, шея короткая и толстая, голова большая, волосы черные. Для вящей же надежности ловить и приводить ко мне всех малорослых. Я не говорю о награде за сего пленника: известные щедрости монарха за сие ответствуют».

Армия Чичагова растянулась от деревни Брили до Шебашевичей, основными своими силами располагаясь на позициях перед тет-де-поном. Орудия были поставлены так, чтобы пресечь любую попытку французов восстанавливать мост и быть недосягаемыми для их орудий, стоящих на высоком берегу Березины. Было вполне допустимо, что Наполеон, несмотря на потери и не имея сведений об истинной численности российских войск, сделает попытку атаковать именно здесь. Хотя бы потому, что из-за своей открытости возможность такой атаки будет оценена неприятелем как маловероятная. Такие решения полностью отвечали натуре Наполеона, и Чичагов больше всего их опасался. Однако беспокоило Чичагова и то, что, оставаясь в центре, он имел недостаточно сильные позиции на флангах. Каждый раз, когда он говорил об этом, ему возражали, что нельзя производить усиления флангов до тех пор, пока Наполеон не откроет истинных своих замыслов. Особенно упорствовали генерал Чаплиц и полковник Корнилов, чьи позиции были расположены в верхнем течении Березины, у Брилей.

Между тем наблюдатели сообщали Чичагову, что ночью ими были замечены значительные передвижения войск между Борисовом и Ухолодами. Там же французы валили лес и со всеми предосторожностями, чтобы не быть открытыми неприятелем, откатывали бревна к реке. Опасался Чичагов и того, что генерал Шварценберг, который ранее преследовал его на всем пути к Борисову, может выступить из-под Минска на Игумен, и тогда следующий его шаг будет к Ухолодам на соединение с Наполеоном. И все же пока делались последние рекогносцировки, Чичагов оставался пребывать в нерешительности.

Что же до возможного прорыва через Березину в верхнем ее течении, то здесь все было против Наполеона. Армия Витгенштейна двигалась к Борисову с севера, и Чичагов час от часу ждал сообщений от Чаплица о ее появлении на левом берегу против Брилей. Да и поляки из корпуса Домбровского должны были предостеречь Наполеона от желания овладеть дорогою на Вильну через Зембин, даже если бы ему и удалось наладить надежную переправу где-нибудь в верхнем течении Березины. Дорога на всем своем протяжении была окружена болотами, отчего через речку Гайну и еще одну небольшую речку были когда-то построены двадцать два моста. Хотя и можно было предположить, как сильно Наполеон желал бы опередить русских и раньше их войти в Вильну, но только вряд ли, думал Чичагов, он станет загонять себя в столь очевидную западню.

Велико же было удивление адмирала, когда стало известно, что французы под прикрытием пушек принялись разрушать остатки моста. Не значило ли это, что пушки должны быть сняты с позиций? Что неприятель уходит из города? Что более всего Наполеон страшится преследования войск, которые могут пойти следом за ним из Борисова? Но что если маневр ложный? И слухи о том, что Наполеон остался без понтонов, бросив их еще в Смоленске, неверны. Что же тогда?

Но даже если бы Чичагов и отправил большую часть стоящих перед Борисовом полков вниз к У холодам и Шебашевичам, а Наполеон, узнав об этом, стал бы строить рядом с мостом переправу, то и тогда полки не опоздали бы встать на свои прежние позиции.

Все было так, однако Чичагов медлил, ожидая еще какого-то самого верного знака. И вот ночью, когда в глубоком раздумье Чичагов сидел перед горящей свечой, прискакал офицер от генерала Чаплина с известием о том, что с противного берега переправились два борисовских еврея с просьбой срочно доставить их к адмиралу.

— Отчего же не доставили? — спросил Чичагов.

— В том нет надобности, ваше высокопревосходительство. Суть сообщения изложена ими письменно. Со слов соплеменников их, что несут службу у Наполеона, известно им стало место, где будет наведена переправа. Место сие есть деревни Дымки и Уход оды.

Вот он знак, которого так ждал Чичагов! Сомнений больше не оставалось. Немедленно был поднят весь штаб, и началось движение в войсках. К утру на позициях у тет-де-пона и в Брилях стояли только полки генерала Чаплица и графа Палена.

Лазутчиков из Борисова велено было держать под строгим наблюдением егерей, коих при исполнении таковых обязанностей все чаще, на французский манер, стали называть жандармами[17]. Чичагов же после успешного окончания сражения намерен был принять лазутчиков и щедро их вознаградить.

— А что, Георгий Иванович, верно ли говорят, что приходилось тебе исследовать дела жидовские? — задумчиво спросил Гридина Чичагов вскоре после прибытия в Шебашевичи.

— Нескромно было бы говорить о себе как об исследователе, ваше высокопревосходительство, но и то верно, что надлежало мне проверить одно опасение.

— Какое же?

— Сообщения были о полной приверженности Наполеону не только поляков, но также и евреев. В ожидании войны с Наполеоном император желал знать, имеется ли связь между Синедрионом в Париже, где Наполеон возвышал евреев, и окраинами Европы, в которых большая их часть проживает.

— И что же? — с интересом спросил Чичагов.

— Мое путешествие не подтвердило указанных опасений. Если что-то за пределами Российской империи их и занимает, так, пожалуй, лишь цены на товары, — с улыбкой сказал Гридин. — Впрочем, таких совсем немного. Основная толпа евреев темна и необразованна. Однако первоначальные опасения совсем мною и не отвергались. О чем теперь и сожалею, имея твердые подтверждения их преданности отечеству.

— Еще и потому удивительно мне тебя слушать, Георгий Иванович, что прежде, когда доходили ко мне слухи о жидовских геройствах, я встречал их не иначе как с усмешкой. Уверен был, что слухи сии сами же они и производят. Теперь начинаю думать по-иному. Однако же, если обнаружится какое-либо лукавство или обман от тех лазутчиков, что указали мне на ретираду Наполеона, то полностью передаю их в твои руки. Суди их тогда, как знаешь.

Костры на обеих сторонах Березины у Борисова были столь же многочисленны, как и в прошедшую ночь.

Глава XIII

13(26) ноября была сильная снежная вьюга. Пока русские полки располагались на новых позициях, французы в Студенке наводили два моста через Березину. Один для пехоты, другой для артиллерии. Когда Наполеону доложили, что Чичагов ушел от Борисова к У холодам, а главное, ослабил также и позиции возле Брилей, он воскликнул: «Я обманул его! Мы спасены!»

С пяти часов утра Наполеон был на лошади и подбадривал понтонеров, которые работали по пояс в воде. Когда они выходили на берег и, стоя между двух костров, сбрасывали с себя мокрую одежду, чтобы надеть сухую, от их тел валил пар. Первыми переходили мост кирасиры 2-го корпуса, которыми командовал Удино. Лица их были обращены к Наполеону, и они кричали: «Да здравствует император!»

Вскоре переправа была замечена передовыми отрядами русских и обстреляна ими. В ответ французы ответили огнем из сорока пушек, которые были поставлены на высотах в линию над рекой вдоль дороги. Вскоре пушки французов появились и на правом берегу, а кирасиры отбросили конницу русских к Брилям.

Первые известия о событиях у Студенки Чичагов воспринял спокойно. Он был уверен, что Наполеон совершает ложный маневр, чтобы увести русских от истинной переправы. Дурные предчувствия и сомнения появились у него, когда послышался далекий гром канонады. Он распорядился составить летучий отряд и отправить его на правый берег для рекогносцировки. Чаплиц слал отчаянные призывы к Чичагову вернуть войска и направить их к Студенке, уверяя, что именно там перед ним стоит вся армия Наполеона. Когда о том же прислал донесение и генерал граф Пален, Чичагов спешно направил к Студенке полки генералов Воинова и Ланжерона. Наконец, к вечеру того же 26-го числа вернулся летучий отряд с левого берега. Французов нигде не было, хотя на местах их стоянок еще теплились костры. Только теперь картина постигшего его несчастья открылась Чичагову до конца…

И все же терзания в душе Чичагова были не столь болезненны, как у Гридина, который сразу же после прибытия летучего отряда в Шебашевичи, отправился к деревне Страхово. Там, в пяти верстах от деревни, был хутор, где содержали лазутчиков. Гридина сопровождали три жандарма, и все путешествие до хутора было совершено в полном молчании под грохот все более приближающейся канонады.

С возрастающим ужасом Гридин осознавал, что вина за все случившееся лежала на нем и только на нем. Кому как не ему, Гридину, следовало, едва пришло известие о лазутчиках и Чичагов принял решение о передвижении войск, воскликнуть: «Ваше высокопревосходительсво, Павел Васильевич, позвольте мне самому исследовать сообщение. Уж кому как не мне говорить с борисовскими евреями, из которых с несколькими я даже лично знаком». — «Вот какой знак был мне указан перстом при князе Куракине, — с острым стыдом тут же подумал Гридин. — А не тот, о котором я вообразил поначалу, беспокоясь за свою жизнь. Само провидение распорядилось указать мне место, где я с наивысшей пользой обязан буду сослужить службу своему отечеству, а я не угадал его. Стыдно, невыносимо стыдно!»

Гридин не сомневался, что он, конечно же, сумел бы угадать истину. Он бы и страх в их глазах разглядел и сумел бы ошеломить лазутчиков словами о знакомстве с Гумнером, Бенинсоном и Энгельгардтом. Или спросил бы сурово: «А не состоите ли вы в родстве с Пророковым, тем самым, что подносил хлеб-соль Наполеону?»

О, память! Не напрасно же она хранила эти имена, как оружие к часу, когда решалась судьба злодея, и должно было возвыситься отечество, получив за все страдания свои наивысшую сатисфакцию в виде прекрасно исполненной и полной победы!

Гридин отчетливо видел, какие были бы у лазутчиков лица, когда после его расспросов и предупреждений, что если за их словами стоит обман и весь ход последующих событий будет обратным тому, о чем они принесли весть, то истреблены будут не только они, но и все их семейства. После чего, был уверен он, лазутчики непременно упали бы на колени и во всем ему открылись. Конечно, он никогда бы не посмел исполнить свою угрозу, но высказать обязан был несомненно, зная, как сильна любовь этого племени к своим домочадцам…

Тут Гридин ясно вспомнил вдруг, как Бенинсон предлагал ему взятку и как ловко, осознав оплошность, не меняясь в лице, заговорил совсем о другом. О, коварное племя с ласковыми глазами и приветливыми улыбками! Отчего же не подумал он тогда, что такие они во всем? А уж в самом главном — определенно. Он, Гридин, конечно же, заслужил самого сурового порицания ото всех, кто когда-то доверился ему, посылая в то, годичной давности путешествие, и когда он, собрав воедино разрозненные свои впечатления, так и не мог ответить на вопрос, какое же из них главенствует. Немудрено, что записка его потерялась в канцелярии и вряд ли была прочитана императором из-за отсутствия в ней озарений. Ведь главная особенность сего маленького племени, лишенного божеского покровительства, в том состоит, что во все прошедшие времена всегда на земле имелось место, на которое со всех сторон были обращены их взоры. То были и Рим, и Африка, и Испания, и Нидерланды… Теперь же, несомненно, — Париж. Вот мысль, с которой он, Гридин, обязан был и начинать, и заключать свое послание. Вот почему едва случилось в Париже — тут же возмутилась и Польша, а рядом с поляками встали и евреи. Так ведь потому и встали, что все от одной цепочки… И можно только предполагать, какие еще неожиданности откроются, когда станут известны причины, по которым Витгенштейн опоздал со своим войском прибыть к Борисову.

В душе Гридина не было яростной злобы, а было одна только горькая обида. Если бы те, к кому он теперь так спешил, открылись ему, то вредно было бы их казнить. Какой бы исход дела у Студенки ни произошел, место им было в следственной комиссии в Петербурге. Чтобы каждое движение души, каждая тайна их были бы прояснены, а государственные мужи на сто, а то, может, даже и на двести лет вперед знали бы, как им следует жить дальше с этим племенем. Уж коли провидению было угодно, чтобы вместе с Польшей империя Российская, сама того не ведая, приобрела в евреях столь опасных противников…

Но ведь все могло быть и иначе?! Не обнаружились в евреях противники. Что ж, и тогда тоже, прежде чем перемещать войска к Шебашевичам, Чичагову надлежало услышать от Гридина: «Ваше высокопревосходительство, Павел Васильевич, все подтвердилось!» Вот роль, которую Гридин обязан был исполнить, но не исполнил…

В тот час, когда Гридин передавал поводья лошади выбежавшему встречать его жандарму, из Шебашевичей выехал Чичагов, чтобы поставить штаб свой в деревне Стахово…

Глава XIV

Хозяин хутора хорошо знал обоих братьев. Особенно Гумнера, у которого не раз бывал на лесопильне по надобности, всегда удивляясь той легкости, с которой бревна рассыпались на доски. Его расположение к братьям передалось и жандармам, которые их стерегли. Однако лица жандармов сразу же окаменели, когда началась канонада совсем не оттуда, где ее ждали. Хозяин предположил было, не глядя на испуганных братьев, что подошли российские войска с намерением взять Борисов.

— Или же сами французы желают уйти из него, — сказал один из жандармов.

— Но разве такое возможно? — заглядывая поочередно всем в глаза, проговорил Гумнер.

Когда же во двор въехали всадники, Бенинсон и Гумнер немедленно были уведены от общего стола, за которым они сидели вместе со всеми, и заперты в горнице. Молодой жандарм, перед тем как запереть за ними дверь, только и промолвил: «Бедааа».

— Беда, беда! — тихо произнес и Бенинсон. — Боже мой, Берэлэ, зачем ты здесь?! Как я тебя просил! Что я наделал! Почему я не смог прогнать тебя? Прости, меня, Берэлэ…

— Брат мой, не надо так себя убивать, еще ничего не известно, — спокойно возразил Гумнер. — Все еще только началось… И кто знает, зачем приехали сюда эти люди. Может быть, совсем по другому делу.

Когда перед Гридиным распахнули дверь в горницу, он с изумлением узнал в лазутчиках старых своих борисовских знакомцев. «Вот оно даже как!» — прошептал он потрясенно. Несмотря на военный мундир, братья сразу же узнали Гридина.

— Господин Гридин! — воскликнул Бенинсон. — Сам Бог направил вас сюда. Мы с братом пребываем в очень большом затруднении, и нам необходим заступник…

— Георгий Иванович, о-о… — выдохнул и Гумнер.

Гридин сухо велел братьям сесть к столу, который следом за ним внесли жандармы.

— Ставлю вас в известность, — сказал Гридин, — что я имею поручение провести над вами дознание в деле о государственной измене.

— Клянусь вам жизнью своих детей… — горячо начал было говорить Бенинсон.

Но Гридин прервал его:

— Предупреждаю вас, что никаких клятвенных уверений слушать не буду и не желаю. Вам следует отвечать только то, что спрашиваю.

— Да, да, да, я понимаю, — пробормотал Бенинсон, — мне всего лишь хотелось помочь…

— Вы и помогли, — не сдержал холодной усмешки Гридин.

— Ах, господин Гридин, я по вашим глазам вижу, как плохо вы о нас теперь думаете. Раньше были совсем другие глаза.

— По долгу службы обязан я верить только самому себе и слушать ответы, — отрезал Гридин. — Какое известие желали вы передать адмиралу Чичагову, когда спускались к воде?

— О том, что переправе французов надлежит свершиться в Ухолодах.

— Не смотрите так на моего брата, — сказал Гумнер, — он говорит правду.

— Кто же передал вам, господин Бенинсон, сие известие?

Гридин словно бы и не слышал Гумнера. Он уже не верил ни одному их слову.

— Маршал Удино собирал у себя всех уважаемых лиц города и сказал через переводчика, что поелику невозможно скрыть, что армия будет уходить на Минск через Ухолоды, то смертью будет караться каждый с семьей своей, кто донесет об этом Чичагову.

— А вы, стало быть, поверили, — сквозь зубы проговорил Гридин, — и тут же побежали к реке.

— Нет, тогда никто и не подумал, что Удино может говорить правду. Но потом ее случайно повторил один офицер из гвардии императора. Он встретил меня на улице и стал говорить со мной по-еврейски. Оказалось, что французский еврей. В больших чинах, но этого вам не надо… извините. С ним был мешочек, а в нем талес[18], он мне показал… Просил, когда закончится битва в Ухолодах, помолиться за его душу, — голос Бенинсона все более твердел.

— И это все?! — быстро спросил Гридин. — Когда-нибудь прежде вы знали этого человека? Хотя бы как меня. Без мундира. Или, может быть, от кого-нибудь слышали о нем? Или вам было сообщение, что будет день, когда к вам подойдет человек… Вот это вам было кем-нибудь сказано?

— Какой еще человек и кем было сказано?! — вскрикнул испуганно Бенинсон.

— Не надо отвечать таким криком, а кем было сказано, у вас и спрашиваю. К примеру, и вы сами, и дети ваши, и даже родительница отменно по-русски говорите, а вот соплеменники ваши о чем не скажут, так все с кривлянием. Ведь кто-то выучивал вас?

— Боже мой… — раскачиваясь с закрытыми глазами на скамье, простонал Гумнер.

— Дед наш, мельник, который жил на Украине, в доме по-русски любил говорить, а мы научились от матерей наших, — упавшим голосом проговорил Бенинсон. — Был и еще один родственник, который учил нас грамоте, но только понять не могу, зачем вам это надобно?

— Для общего понимания, — с трудом сдерживая раздражение, сказал Гридин. — Что же родственник ваш и теперь в Борисове?

— Да он уже лет десять как умер.

— И что же… он всегда жил в Борисове?

— Нет, ему долгие годы пришлось и в Москве жить.

— Он, стало быть, имел особое благоволение?

— Ему не требовалось. Он, когда в Москве жил, был православный.

— Как это… был? Хотя, нет, я о том после спрошу… Зачем же он из Москвы обратно в Борисов приехал? — с нетерпением спросил Гридин.

— Несчастная судьба, господин Гридин, — вздохнул Бенинсон. — Жена умерла, дети выросли и сильно его стеснялись.

— Говорят, что тех евреев, кто крест на себя надевает, вы проклинаете на веки вечные. Верно ли? — с усмешкой спросил Гридин.

— Не то чтобы проклинаем, но как бы ничего о них больше не знаем, поскольку они по своей воле от веры отцов ушли, — возразил Бенинсон.

Голос его снова окреп.

— Тогда отчего же про родственника вашего, который в Москве жил, вы сказали, что он был православным? А потом нет?

— Никак не пойму, о чем меня спрашиваете, — хмуро проговорил Бенинсон. — Родственник тот — родной брат рэб Иосифа. Помните рэб Иосифа?

Гридин кивнул головой.

— После того, как вся его жизнь разломалась, ему только и оставалось, что умереть или в свою старую веру войти. Вот он в старую веру и вошел.

— А что, господин Бенинсон, его дети? Вы-то видели их когда-нибудь? — спросил Гридин, поднявшись и прохаживаясь вокруг стола.

— Когда в Москве по делам был, то видел одного его сына. Приходил к нему с известием о смерти родителя.

— Что же подвигло вас?

— Как же можно о детях не подумать при таком несчастии! Какой бы разлад ни случился, но смерть выше, — сказал Бенинсон.

— Тогда как же вы о своих детях не подумали, отправившись в столь опасное путешествие?! — прокричал Гридин, весь переменившись. — Коли никто людей вашего племени на войну не звал, то зачем сами пошли?

— Мне Наполеон разорение принес, — твердо ответил Бенинсон. — Как же иначе? Разве мы не одного отечества люди?!

— Одного отечества?! И это после того урона, который претерпело оно по вине вашей?! И хотя изворотливость ваша не имеет предела, обязываю вас представить полный отчет о проступках своих!

— Не так, все не так, зачем такие страшные слом вспомнили? — пробормотал Бенинсон. — Лишь то правда, что в стороне от битвы стоять не хотел. Истинный позор испытал, когда смотрел, как Чичагов сбежал из города. Брат потом плакал, просил не ходить к реке, он и в лодке, когда в ней был, все уговаривал меня на свой берег плыть… Отпустите брата моего, случайный он здесь человек, душа невиновная…

Но Гридин будто бы и не слышал, о чем говорит ему Бенинсон. Глаза его наполнялись гневом.

— И почему мне не домыслить, что ущерб сей сделан в отместку за неполное гражданство свое?!

— Отчего же оно неполное? — еле слышно спросил Бенинсон.

— Оттого оно и неполное, что нет вам доверия, — с усмешкой произнес Гридин. — Последнее происшествие не тому ли грозное доказательство?! Коли согласны прояснить полную картину происшествия, то отправлю в столицу, в следственную комиссию, нет — здесь жизни лишитесь…

— Нельзя говорить чего не было, Бог накажет, — не глядя на Гридина, проговорил Гумнер.

— Во всем откроетесь, заодно и брата спасете, — сказал Гридин Бенинсону.

— Так ведь и не знаю я, господин Гридин, о чем врать должен?! — воскликнул Бенинсон.

— Врать?! — закричал Гридин и распахнул дверь.

В горницу вошли два жандарма.

— В баню его! Тотчас! И розгами! Розгами! Пока говорить не станет!

— Отца моего тоже розгами били, чтобы сказал, где девочку закопал, — прошептал Гумнер и закрыл ладонями лицо.

Глава XV

Разговор с Бенинсоном Гридина утомил. От напряжения, в котором он пребывал, стали дрожать пальцы и дергаться одно плечо. Гридин насилия не любил, но где был иной способ, чтобы такого ловкого и хитрого человека как Бенинсон заставить говорить правду? Кстати, вспомнилась тут и мебель из Парижа.

От раненого, которого привезли на хутор из Брилей, Гридин узнал, что Наполеон через Зембин пробивается к Вильне, а на левом берегу в стороне от переправы беспрестанно слышится гром пушек.

— А как же мосты через Гайну? — спросил с изумлением Гридин. — Разве они не сожжены?

— Так ведь мы так далеко к Зембину никогда и не уходили, — ответил раненый.

На столе перед Гридиным лежало сопроводительное письмо в следственную комиссию, которое он начал было сочинять — на всякий случай. Пришел жандарм и сообщил, что злодей молчит и не взять ли в баню другого лазутчика. Гридин вдруг вспомнил, как ликовал Гумнер, стоя возле паровой машины, но немедля отбросил прочь эти мысли. Возможно, что Гумнер не знает всей правды, подумал Гридин, а Бенинсон столь изворотлив, что никогда ее не откроет. Все это было очевидно. А посему не лучше ли было прекратить истязания и поступить с братьями так, как и следовало поступать с вражескими лазутчиками.

Гридин ничего не успел ответить первому жандарму, как появился другой и сообщил, что перед дверью избы стоит управляющий из имения княгини Осташковой господин Энгельгардт и просит разрешения войти. Странное совпадение событий и обстоятельств было столь подозрительным, что возбуждение Гридина вновь стало чрезвычайным.

— Вы вот что, — горячо заговорил Гридин, обращаясь к обоим жандармам, — того, кто в бане, немедля проводите обратно в горницу. Однако никак невозможно допустить, чтобы прибывший господин мог его увидеть. Дабы воспрепятствовать их встрече, господина Энгельгардта немедля отвести за угол избы, и пусть ждет там знака, а как знак будет, проводите его в баню, куда вскоре явлюсь и я сам…

Энгельгардт, прибыл на хутор неслучайно. Уже после того, как там появился Гридин, хозяин хутора втайне от жандармов послал сына в имение княгини Осташковой, чтобы сообщить Энгельгардту, в каком бедственном положении оказались его братья.

В офицере, который, согнувшись у дверного косяка, вошел в баню, Энгельгардт сразу узнал Гридина, и огорчение его и беспокойство от того, что он не был допущен в избу, стало еще больше.

— Вот уж никак не думал, что доведется мне вновь вас увидеть, любезный Михаил Григорьевич. Так ведь? Не запамятовал? — сказал Гридин, справляясь с волнением, которое все сильнее захватывало его. — И если довелось нам вновь встретиться, то об одном только и сожалею, что случилось это не при прежних обстоятельствах, а при нынешних. Да и место, куда пригласил вас для беседы, столь низкого качества, что мне перед вами неловко… Однако кругом народ, народ, а нам с вами, Михаил Григорьевич, любые свидетели только помеха. Не правда ли?

— Я так же, ваше превосходительство, господин Гридин, безмерно желал бы, чтобы обстоятельства этой встречи, как и прежней, завершились полным нашим взаиморасположением.

— Однако, до тонкостей ли нам теперь, господин Энгельгардт?! — воскликнул Гридин. — И могут ли вообще быть какие-либо обстоятельства значительнее тех, что происходят рядом… на поле сражения?

— Ваше замечание было бы верным, господин Гридин, если бы не стало мне известно, что здесь, на хуторе, содержат обоих моих братьев.

— Верно, здесь они. И вам что же… известна также и причина их задержания?

— Слух дошел, что пойманы два лазутчика из числа борисовских жителей, один из которых хозяин лесопильни. Об остальном я и сам домыслил…

— Весьма и весьма убедительно ответили, — холодно проговорил Гридин, — одного лишь понять не могу: о том, что их на хуторе охраняют, от кого известие получили?

— Один из офицеров, кто видел их, когда они на лодке приплыли, и знал также, куда они были отправлены, потом ранен был и через имение проезжал. От него случайно и услышал…

— Опять случайность… — пробормотал Гридин. И тут же подумал: «Уж не Энгельгардт ли у них за главного?».

Губы Гридина шевельнулись, и Энгельгардт спросил:

— Вы что-то сказали, господин Гридин?

— Сказал, что братья ваши стали причиной весьма неприятного ослабления наших полков перед лицом неприятеля.

— Как же такое возможно? Разве они люди военные? — спросил, пронзительно глядя в глаза Гридину, Энгельгардт.

— По собственной воле своей братья ваши доставили адмиралу Чичагову сообщение о направлении, в котором якобы происходит ретирада французов. Сообщение было столь правдоподобным, что немедля были приведены в движение также и российские войска. Когда баталия началась не там, где ее ожидали, адмирал распорядился казнить лазутчиков.

— Господи Боже мой, но ведь вы-то, господин Гридин, ваше превосходительство, должны бы понимать, — быстро заговорил Энгельгардт, — что никак не могут братья мои желать спасения для Наполеона. Другое дело, если бы вы не знали их прежде. Лазутчики?! Мыслимо ли такое о них подумать?! Я так понимаю, что слова сии вы не от себя говорите, а как бы от лица чиновника, знакомого лишь с внешними обстоятельствами…

— От себя и говорю! — выкрикнул Гридин. — Знаком также и с внутренними обстоятельствами, помимо всех прочих. А они таковы, что враг наш ускользает от неминуемой расплаты за все злодейства свои!

— О том и я сожалею, — со смирением проговорил Энгельгардт, — но только я так думаю, что если и принесли мои братья ложную весть, то определенно был в этом чей-то злой умысел, о котором сами они знать никак не могли, их помыслы были чистыми…

«О! — подумал Гридин. — Каково совпадение показаний! А ведь на разных берегах были. Вот и распуталась ваша веревочка…»

— Умоляю вас, ваше превосходительство, — вновь заговорил Энгельгардт, не дождавшись от Гридина ответа на свои слова, — спасите жизнь братьев моих!

— Говорил Бенинсону и вам говорю: жизни их могут быть спасены при одном непременном условии — они обязаны открыть тайные и многолетние связи свои с врагами отечества нашего.

— Но если греха за ними нет, как же можно сочинить такое?!

— Удивлен упорством вашим, — холодно проговорил Гридин. — Подумайте о бездне, которая разверзлась между нами, пока длилась беседа…

— Сожалею, что после всех моих слов, в которых были мольба и слезы, вам удалось увидать одну только бездну, но есть последняя просьба, возможно, что и спасительная. Пусть приведут братьев. Я хочу говорить с ними в вашем присутствии.

— Теперь нельзя, но скоро их увидите.

— Отчего же теперь нельзя?

— Теперь еще рано, — со значением произнес Гридин.

— Тогда я желал бы отъехать в имение и быть здесь к назначенному вами часу, — сказал Энгельгардт.

— И к назначенному часу, и теперь вы обязаны быть только здесь, — проговорил Гридин с недобрым блеском в глазах.

— Разве я не свободен?! — воскликнул Энгельгардт.

— Нет, не свободны.

— Почему же?! Зачем так страшно смотрите на меня? Кто вы? Кто вы были тогда и кто теперь?

— Тогда был око государево, а теперь меч карающий! — отрезал Гридин и вышел, плотно прикрыв за собою дверь.

Он ждал, что Энгельгардт, оказавшись в западне, закричит, начнет хватать его за рукава шубы, однако должен был признать, что окаменевшее лицо, сжатые губы и опущенные глаза — то, каким Энгельгардт предстал перед Гридиным в последние мгновения, показали его человеком, который умеет достойно встретить свое поражение. Да, в эти мгновения он вел себя как настоящий воин. А то — «Господи Боже мой… Умоляю вас…» — с раздражением вспомнил недавние слова Энгельгардта Гридин. Каково притворство! Несомненно, совершенно несомненно, что именно Энгельгардт был не только главным пособником своих братьев, но и направлял их. И, конечно, сумел бы спасти их всех от петли, если бы не одна роковая случайность. Случайность эта — он, Гридин. Случайность, которую ни Энгельгардт, ни братья его никак не могли предвидеть… Сердце Гридина сжалось от охватившего его трепета перед неисповедимостью и величием Промысла Божия.

Глава XVI

Пушки умолкли еще вечером, и всю ночь братья слушали, как воет метель за окнами. К утру они уснули, а когда проснулись, был уже день. Гумнер надел очки и подбежал к столу, на котором стоял кувшин с водой. Он сполоснул руки и, придерживая очки, протер кончиками пальцев глаза. С трудом, согнувшись, подошел к столу и Бенинсон.

— Кто бы мог подумать, — проговорил Бенинсон, — что господин Гридин на такое способен. И он еще сидел за моим столом как самый дорогой гость.

— Мойша был прав, когда говорил, что мы не должны были принимать его в доме как благородного человека, — сказал Гумнер. — Я виноват. Мне не хотелось, чтобы в городе думали, будто бы мы пишем жалобы в столицу. Только теперь я вижу, какая это была глупость. Пусть бы даже мы и послали жалобу… И что? Ничего…

— Зато теперь каждый раз, когда у меня будет болеть спина, я стану вспоминать господина Гридина.

— Только неизвестно, как долго она будет болеть, — прошептал Гумнер.

— Что ты сказал, я плохо тебя расслышал? — спросил Бенинсон.

— Я сказал, что бывают такие неприятности, когда болит не только спина.

— Нет, ты про что-то другое сказал. Ты, кажется, сказал, что спине моей осталось недолго болеть. Да?

— Ну так что, если сказал? А если бы я этого не говорил, то что-нибудь изменилось бы? — вздохнул Гумнер.

— Послушай, Берэлэ, а тебе не кажется, что у них опять случилось какое-то новое событие?

— Ну и какое же?

— А такое, что Наполеон перешел Березину не где-нибудь, а именно в Ухолодах. Как и должно было быть. Да, да, — вскрикнул Бенинсон, — потому и замолчали пушки, что сражение кончилось, и только теперь наступила полная ясность.

— Но почему нам об этом ничего не говорят? — тихо спросил Гумнер.

— Может быть, просто некому? — тоже тихо ответил Бенинсон. — А если я скажу, что их больше нет в доме… что они уехали еще ночью…

Гумнер подошел к двери и стал осторожно ее открывать. Потом так же осторожно прикрыл дверь и, опустив голову, вернулся обратно к столу. Он подобрал с полу веревочку и стал медленно обматывать ею руку.

— Они здесь, — сказал Гумнер.

— Моя мама говорит, что надо верить в хороший исход до самой последней доски. Когда-то они жили у хозяйки, которая… — проговорил Бенинсон.

Но Гумнер прервал его:

— Да, да, я знаю эту историю. Это случилось, когда нас с тобой еще не было на свете. В день, когда надо было платить за квартиру, но денег не было, хозяйка снимала одну доску в коридоре перед дверью, на второй день — еще одну доску… Был случай, когда Мойша чуть не упал в яму. Когда же оставалась последняя доска, приходил рэб Иосиф и приносил деньги…

— И хотя мама на него не в обиде, — сказал Бенинсон, — но тогда ей всегда казалось, что он то же самое мог бы делать немножечко раньше…

— О, Лейбэлэ! — вскрикнул Гумнер. — А что, если откроется дверь и войдет рэб Иосиф, который нам скажет, что адмирал Чичагов разрешил ему забрать нас домой. Пусть повторится та старая история, но я не возражаю, если это сделает еще кто-нибудь. Когда моего отца увозили в острог, рэб Иосиф рассказал нам историю про город Заслав. Ты помнишь ее?

— Как не помнить… Там был князь Сангушко, который любил судить людей по магдебургскому и саксонскому праву. Им вырывали сердца и прибивали к столбам, а его люди хватали убийц, после того как покойники показывали на них пальцем. И каждый раз убийцами оказывались евреи. Сколько прошло лет с тех пор, и вот мы с тобой тоже сидим взаперти и ждем суда… — покачал головой Бенинсон.

— Князь Сангушко плохо кончил, — тихо проговорил Гумнер. — Когда диббуки[19] разрывали его сердце на части, он кричал: «Прочь! Прочь, жертвы мои!»

— Но все-таки это было уже после того, как кишки Герша Хакслевича обмотали вокруг столба, — две слезинки скатились к бороде Бенинсона. — Если бы твой отец жил в те страшные времена, он бы не умер в своей постели…

— Не плачь, Лейбэлэ. Бог милостив.

— Я не нас оплакиваю. Я плачу о тебе, брат мой. Я заслужил свои страдания, но не могу видеть, как ты страдаешь рядом со мной.

Бенинсон сжал ладони и, опрокинув свое лицо к небу, продолжил:

— Ибо сказано: «Не надейтесь на князей, на сына человеческого, в котором нет спасения. Выходит дух его, и он возвращается в землю свою: в тот день исчезают все помышления его. Блажен, кому помощник Бог Иаковлев, у кого надежда на Господа Бога его…»[20] Горе мне, горе за поступок мой…

— Отчего же ты не слушал меня? — со слезами спросил Гумнер.

— Я бы и теперь не послушал, если бы смог прогнать тебя домой. Я живой человек, и непокорный ветер гуляет в моей душе. Я не смог смирить дух свой. Как французы не смогли остановить себя, когда перешли границы империи, а русские — когда двинулись им навстречу…

Братья улыбнулись друг другу и обнялись.

— Я голоден, — сказал Гумнер, одной рукой придерживая очки, а другой вытирая глаза.

На столе лежали хлеб, соль и несколько вареных бульб. Братья сполоснули руки, благословили пищу и медленно приступили к еде. Соль была крупной и хрустела на зубах. Ветер за окнами стих, и на землю падал снег. За весь день не было ни одного выстрела…

Братья еще сидели за столом, когда дверь распахнулась, и в горницу вошли жандармы.

— Вставайте и следуйте за нами, — сказал один из них.

Во дворе стояла телега с запряженной лошадью. Вокруг в седлах сидели всадники. Гридина среди них не было. Был другой офицер. Братья молча поднялись на телегу и сели рядом на клок сена. Кого-то ждали. Наконец со стороны бани показался жандарм и рядом с ним еще один человек в шубе и лисьей шапке.

— Мойша! — обрадованно закричал Гумнер. — Лейбэлэ, мы спасены!

Бенинсон ответил ему диким воплем и зарыл в сено лицо.

Глава XVII

17(29) ноября французы сами сожгли мосты у Студенки. Еще вечером Витгенштейн в нескольких местах прорвал оборону, которую держал против него со своим корпусом маршал Виктор. Уже в сумерках русские заняли все высоты над Студенкой. Казаки бросились было с гиканьем вниз к реке, но завязли в крикливой, никем не управляемой толпе, которая отбивалась чем попало, даже дубинами. Все, кому в эти часы удалось перейти по мостам на правый берег, шли по трупам.

Маршал Виктор поставил пушки у самой реки, но стрелять не велел — слишком уязвимой была позиция. Он ждал генерала Партуно, который с тремя тысячами пехоты шел к переправе из Борисова. Когда стало известно, что генерал Партуно пленен, маршал Виктор отдал приказ оттеснить толпу от переправы и начать переход на правый берег всех частей своего корпуса. Остальные принадлежали к полкам, которые, теряя своих командиров на переходах от Москвы к Смоленску и от Смоленска к Борисову, остались без лошадей и оружия. До самой темноты на всем пространстве перед переправой падали ядра. Костры догорали. Никто не желал поддерживать в них огонь, становясь при этом живой мишенью. У самой переправы на бревнах сидели русские пленные из тех, кто пытался сбросить в Березину французских кирасиров, когда они впервые появились на правом берегу. Теперь они помогали саперам генерала Эбле чинить мосты.

Перед рассветом арьергард французов и последние пушки были переправлены на правый берег, а мосты подожжены. Вопли отчаяния неслись с левого берега… Вскоре они сменились победными криками русских, которые подошли к переправе с обоих ее концов. На левом берегу снова запылали костры, а пленные французы сумели быстро восстановить оба моста.

В те же самые часы, когда армии Чичагова и Витгенштейна, наконец соединившись, приступили к преследованию Наполеона, в деревню Стахово к штабу в сопровождении ординарца прискакал Гридин, чтобы получить подпись адмирала под приговором всем трем братьям.

— Разве они еще живы? — с удивлением спросил Чичагов, подписывая приговор. — И потом… помнится мне, что лазутчиков было двое.

— Третий обнаружил себя позже, ваше высокопревосходительство, — сказал Гридин, — и надо полагать, что он самый опасный из них.

Гридин хотел спросить у Чичагова о мостах на Зембин, которые в целостности были оставлены Наполеону, подразумевая и здесь тоже чей-то предательский умысел. Однако полные страдания глаза Чичагова остановили его, и он не решился задавать ему столь болезненный вопрос.

Теперь, когда битва завершилась, мысли о ней причиняли Чичагову невыносимую боль. Однако, если бы Гридин и сказал ему о мостах, Чичагов знал, как ответить, найдя оправдание каждому действию генерала Чаплица. Точно так же, как были у него веские оправдания и всем остальным своим действиям. Успех Наполеона Чичагов объяснял той непозволительной медлительностью, с которой Витгенштейн приближался к Борисову, а оказавшись рядом с переправой и во всем превосходя противника, не смог одним ударом захватить ее. Непростительно медленно вел свои войска к Борисову также и Кутузов. Да, все было так, но именно Чичагов в глазах всего общества просто обязан был, поставленный волею судьбы против уходящего из Москвы Наполеона, стать полным его победителем. И теперь не только общество, но, может быть, и сам император не пожелает простить его за то, что он таковым не стал.

В тексте приговора была одна странность, которую Чичагов заметил, но осмыслил не сразу. Гридин уже уходил, когда Чичагов велел вновь показать ему приговор.

— Господи, думал, показалось, а здесь именно так и записано… Энгельгардт… Мойша… — прошептал Чичагов. — Мыслимо ли?! Генерал Энгельгардт, коего потеряли, когда началось дело под Борисовом, и вдруг опять… Энгельгардт… по его завершению, но токмо совсем иной, да еще жид из лазутчиков.

— О-о, ваше высокопревосходительство, — с воодушевлением воскликнул Гридин, — кабы знать все бездны, из коих происходят сии странности.

Гридин свернул приговор трубочкой, обвязал его тесьмой и, вновь опуская в сумку, подумал, что, пожалуй, не найти лучшего места для возмездия, чем у самой переправы. Прежде он намерен был казнить братьев на опорах разрушенного моста. Все свои распоряжения Гридин изложил письменно и отправил с ординарцем на хутор, сам же поскакал к Студенке.

Среди повозок, вокруг которых суетились обозные, криков и звонов, которыми была заполнена деревня, лая собак и ржанья застоявшихся коней, Гридин увидел вдруг одинокую быструю фигуру в длиннополом одеянии и черной шляпе. Видение это вырвало из его груди невольный, горестный вздох…


Когда Гридин скакал к переправе по изрытой подковами дороге, случилось одно удивительное происшествие. Откуда-то сбоку к самому краю дороги выбежал заяц и, к радости Гридина, долго бежал вместе с лошадью, да так близко, что, если бы Гридин захотел, он мог бы достать его плетью. Общий их бег был недолгим, но глаза Гридина увлажнились от нахлынувших чувств, когда заяц, перед тем как прыгнуть у куста прочь от дороги, безбоязненно, так показалось Гридину, на него посмотрел. И чувство было такое, что нет никакой войны, она ему как бы всего лишь привиделась. Даже воздух, который он глубоко вдохнул, в это мгновение показался ему особенно легким и пьянящим. Однако вскоре ужасные приметы войны открылись его глазам. Чем ближе к переправе, тем чаще попадались ему припорошенные снегом окоченевшие тела людей, как русских, так и французов, убитые лошади, развороченные орудия и повозки. Еще только показались мосты, а воображение Гридина уже было потрясено белыми столбами труб, торчащими вдоль реки на противоположном берегу. Эти несколько труб были всем, что осталось от деревни Студенка.

Пространство реки, между двух мостов особенно, было завалено каретами, сундуками с всяким дорожным скарбом. Во многих местах на кромках мостов неподвижно лежали заиндевевшие лошадиные морды.

На левом берегу пленные французы долбили яму, к которой со всех сторон подтаскивали мертвецов. Из реки их вылавливали крючьями. Были среди них и женщины, и даже дети. Кругом горели костры, вокруг которых французы сидели вперемежку с русскими.

Дерево, которое искал Гридин, росло у самой дороги, рядом с деревней. Это была старая сосна с тремя кряжистыми мощными нижними ветвями. Тому замыслу, с которым Гридин прибыл в Студенку, расположение ветвей соответствовало полностью. Один француз с покрасневшими от бессонницы глазами громко рассказывал двум русским офицерам, почти еще мальчикам, которые слушали его, не слезая с лошадей, каким он увидел в последний раз своего императора. Возле берега, где были свалены оставшиеся бревна от изб, возились мужики.

— Вот здесь, мсье, на этом самом месте, где я теперь стою, он остановил карету, чтобы пропустить вперед себя даму. До этого она никак не могла пробиться к мосту. Вскоре ее карета свободно покатилась вперед, а император спросил моего друга майора фон Грюнберга, который держал на руках левретку, не желает ли он продать ему свою собачку. Лицо Грюнберга стало столь печальным, что император тут же воскликнул: «О, как я вас понимаю! Вы не хотите расстаться с вашим верным другом. Желаю удачи, майор».

— И что же: повезло майору? — быстро спросил один из офицеров.

— О, мсье, был бы счастлив сообщить вам об этом, — вздохнул рассказчик, — но это не так.

Вскоре на правом берегу показалась телега, сопровождаемая жандармами. Гридин поскакал было к переправе, но затем сдержал лошадь и направил ее к сосне. Вскоре к сосне подкатила и телега. Никто из братьев не искал глазами Гридина. И по этой причине, и потому еще, что лица их были спокойны, Гридин почувствовал досаду. Он предполагал, что перед картиной неотвратимой смерти Бенинсон или даже Энгельгардт не выдержат и произнесут все те признания, которых он так ждал от них на хуторе. Но даже если бы слова сии были произнесены, судьбу братьев Гридин уже изменить не мог.

Жандармы разобрали веревки, которые были брошены в ту же телегу, и стали быстро прилаживать их к ветвям. Когда все было готово, братьям велели встать.

Подогнали еще одну телегу, на которую поставили Бенинсона и Гумнера. Гумнер снял очки и положил их в карман. Энгельгардт сбросил шубу.

Гридин развернул приговор и приготовился его читать. Вокруг сосны становилось многолюдно. Среди российских воинов, как конных, так и пеших, стояли также и крестьяне. Чуть в стороне толпились пленные.

Гридин, глядя в текст, который долго сочинял ночью, желал поначалу читать его весь, но вскоре сбился, буквы поплыли перед глазами, и кончилось тем, что он отчаянно прокричал в толпу самое короткое извещение, которое пришло ему на ум:

— От имени его величества императора Александра I адмирал Чичагов повелел наказать смертью через повешение пособников злейшего врага нашего Наполеона Бонапарта — Энгельгардта Мойшу, Бенинсона Лейба и Гумнера Боруха, мещан борисовских. Приговор подлежит исполнению немедленно!

Когда на Энгельгардта опускали петлю, он стоял с закрытыми глазами. Пальцы, которые коснулись его шеи, дрожали. Энгельгардт открыл глаза и увидел перед собой испуганное лицо молодого жандарма. Бенинсон и Гумнер уже произносили первые слова молитвы.

— Не бойся, — сказал Энгельгардт, глядя в глаза жандарму, — нет на тебе вины за мою смерть.

И в то же самое мгновение лошади рванули с места, и еще три жизни добавились к тем тысячам и тысячам жизней, что были погублены в последние дни на обоих берегах Березины.

Глава XVIII

Ночь Гридин провел в одном из домов на мызе Старый Борисов, рядом с имением князя Радзивилла. Утром он намерен был прибыть в штаб к Чичагову. Действия отступающего Наполеона теперь вызывали среди многих русских офицеров снисходительные насмешки. Страх перед преследователями был так велик, что французы разрушали за собой мосты через Гайну, ничуть не задумываясь о том, что действия сии производились совершенно напрасно. Мороз так сковал речку, что догонять Наполеона можно было теперь не только в любом ее месте, но даже и по болотам.

Когда утром Гридин вновь прибыл к переправе, ему не терпелось как можно скорее попасть на правый берег. Большую часть пленных куда-то увели. У нескольких ярко пылающих костров грелись те, кто был оставлен, чтобы чинить переправу. Из дворов доносились громкие голоса мужиков и баб.

Гридин, никак не желая смотреть в сторону сосны, все же нечаянно повернул голову и с удивлением увидел, что казненных под ветвями нет, а только болтаются на ветру концы трех веревок. Денщик Гридина Федор поскакал к мужикам и от них узнал, что произошло.

— Поздним вечером приезжали на телеге жиды и забрали своих покойников, — доложил он Гридину. Помолчал, потом добавил: — Темные люди!

— Отчего же? — спросил Гридин.

— Так ведь оттого, что думают, будто бы жиды наши погублены безвинно.

Слова были пустыми, однако Гридин испытал вдруг непреодолимое желание быть в эти часы в городе. Он медленно развернул лошадь обратно к борисовской дороге и после некоторых раздумий пришпорил ее…


В Борисове среди пепелища и разора Гридин увидел как в одиночку, так и толпами куда-то спешащих евреев. Следуя за ними, он оказался на кладбище. Гридин сошел с лошади, бросил поводья Федору и, стараясь быть малозаметным, подошел к месту, где толпился народ. Он увидел повозку, на которой, зашитые в саван, лежали три покойника. Точно на такой же повозке братьев привезли в Студенку. Чернела земля, выброшенная из могилы.

Гридин заметил стоящих в стороне нескольких молодых офицеров и гражданских лиц определенно христианской наружности и подошел к ним.

— Должен тебе заметить, что во всем случившемся я склонен видеть пример высочайшего самопожертвования, — услышал Гридин тихий голос одного из офицеров, — ради спасения личности, которая имела смелость объявить их свободными и равными со всеми иными народами земли.

— Какой же ты, право, Никита, мечтатель, — тут же возразил ему другой. — Вглядись в образы их и подумай: может ли народ, потерявший собственного Бога, иметь сколько-нибудь ясное впечатление о свободе?

У могилы произошло движение, и пронзительные женские голоса взметнулись над кладбищем. Гридин узнавал женщин и вспоминал их имена — Фира, Хая, Рахиль, Эмма, Маша… Затем все стихло, и на возвышение рядом с повозкой поднялся молодой человек в накинутом на плечи талесе. «Давид!» — едва криком не вырвалось из груди Гридина имя сына Энгельгардта…

Как странно, думал Гридин, что за все эти дни он ни разу не вспомнил о Давиде. В записке, которую он направил после первого своего посещения Борисова князю Куракину, Гридин указывал, что племя, доставшееся России от Польши, весьма расположено ко всем тем понятиям и знакам, которые особо чтимы и в российском обществе, включая также и понятие о воинской доблести. Именно Давид, воспитанник князя Осташкова, и вдохновил его тогда на сии слова[21].

Мысли Гридина остановились, когда над могильными камнями взметнулся высокий голос Давида, то обрываясь, то вновь набирая силу — от слабого стона поднимаясь к мощному, чуть ли не трубному звучанию… Гридин слушал Давида, и ему стало казаться, что звуки молитвы легли на его плечи. Они были столь тяжелы, что пригибали его к земле. Ему было трудно дышать. Гридин уже готов был покинуть кладбище, когда услышал за спиной знакомые голоса.

— Мама, Давид кого-то проклинает, да?

— Господь с тобой, Коленька, — ответил мальчику голос княгини Осташковой, — никого он не проклинает, а читает заупокойную молитву.

Гридин сделал осторожные шаги прочь от этих голосов, никак не желая быть узнанным Осташковыми, и, только оказавшись за воротами кладбища, смог снова вздохнуть полной грудью. Однако одной встречи он все же не избежал. То был Квитковский, с которым он сошелся лицом к лицу.

— Ах, господин Гридин, — горестно покачивая головой, заговорил Квитковский, — какое несчастье, что именно нашему городу довелось быть свидетелем столь жестоких баталий. К тому же и такая позорная смерть трех весьма достойных наших граждан. Как жаль, что вы отсутствовали и ничего о том не знали. Иначе, уверен, смогли бы остановить казнь…

— Знал, господин Квитковский, знал! — неожиданно для самого себя вдруг закричал Гридин. — Как знал и о недостойном поведении вашем на службе у Бонапарта. И потому не вам рассуждать о якобы совершенной жестокости, а еженощно благословлять государя нашего императора за то, что с вами не случилось того же.

Квитковский онемел, а подоспевший вовремя Федор передал Гридину поводья… Гридин снова поскакал к Студенке. Теперь уже покидая Борисов навсегда…

Глава XIX

Ранней весной 1813 года в чистом и не тронутом войной городке, в Пруссии, в честь русских офицеров бургомистр давал бал. Играл небольшой оркестр. Несколько пар кружилось в танце. Среди офицеров был и Гридин. Одна из девушек не сводила восторженного взгляда с лица Гридина, и он это заметил. Он подошел к девушке, чтобы пригласить ее на танец, даже успел протянуть руку, но вдруг узнал в только что вошедшем офицере своего брата Владимира. С криком «Владимир!» он бросился к нему через весь зал. Братья шумно обнялись. Музыканты перестали играть… Все вокруг, и гражданские, и военные, с восторгом наблюдали их встречу и желали знать, кем приходятся эти два счастливца друг другу. Быстро узнали, что братья. Георгий повел Владимира за собой, и пока они шли через зал, все вокруг радостно их приветствовали. Слышались голоса: дер Брудер, дер Брудер… Гридин привел Владимира в небольшую комнату, где был диван и стоял стол с вином и фруктами. Они наполнили бокалы и жадно выпили за встречу.

— Георгий, душа моя, ведь мы с тобой даже больше, чем единокровные братья, — воскликнул Владимир, — а сколько годков ничего друг о друге не знали. Нехорошо. Будто бы провалились куда. Неужели для того лишь, чтобы о тех годах память очистить, будто бы их и не было совсем? Поверить в то не могу. Да и зачем ее очищать? Ведь славное было время. О, Георгий, знал бы ты, как у меня тогда о тебе душа болела… Подожди, не перебивай, пока всего не скажу. Как я у тех стряпчих плакал и молил: отпустите брата моего, без злого умысла, говорил, юноша дело свое совершил, не ведал, что делал, когда буквы выводил, я, я во всем виноват, меня и казните. Услышал Бог мои молитвы. Сохранил тебя. Вон ты какой стал. В мундире и при орденах…

— Так ведь и ты тоже в мундире и при орденах. И тебя Бог миловал. И еще спасибо брату нашему Петру Прокофьевичу, что помнил, где мы с тобой пребываем, и незамедлительно, едва обстоятельства сменились, вытянул нас из крепости…

— Ох ты, Господи, Боже ты мой, прости меня, Георгий, но менее всего желал бы я слышать чего-либо про Петра Прокофьевича. Не он ли тот листок узнал, от которого в бешенство вошел император и в крепость нас спровадил? А то, что вытянул потом, так после погибели, которую императору учинили, все ворота перед нами и сами распахнулись бы.

— Распахнулись бы, да не в срок, а он тотчас распахнул, — с суровостью в голосе проговорил Георгий, и, смягчившись, добавил: — Нехорошо ты о брате с небрежением. Тем паче, понимать надо, что он при исполнении был… служба ему так велела, а ты, Владимир, ожесточился в сердце своем… Обидно мне это понимать.

— Ничуть и не ожесточился. — Владимир был и расстроен и растерян. С удивлением вглядывался в лицо брата. — И зла ему не желаю. Только видеть не хочу. Мало ли кого я видеть не желаю на этом свете. А вот тебя — другое дело. Тебя всегда видеть хотел. — Владимир улыбнулся. — Ежели думаешь, что я озлоблен после того, так ты это напрасно. Ежели б не война, так бы и жил безвылазно в деревне. Вот где я счастлив был без меры с молодою женою и тремя сыновьями, крепкими, как молодые дубки. А как весть о войне пришла, собрал ополчение из своих крепостных, многих из коих потерял по дороге сюда. Теперь решил, что, кто из них живой останется, всем вольную дам. А вот ты меня озаботил. Слышал я, что давно женился, а детей все нет. Почему так? Извини, брат, что спросил.

— Будут еще дети, без них не останусь, — с деланной легкостью проговорил Гридин, начиная испытывать неловкость и тяжесть в разговоре. — Были недомогания у жены, однако теперь излечилась. Ты, брат, тоже меня извини за Петра Прокофьевича. В одном департаменте служим. Я так тебя понял, что как из крепости вышли, ты злобствуешь против него. А как ты объяснил, то и говорить не о чем. — Владимир, пока Гридин говорил, опять наполнил бокалы. Выпили и Георгий с хрустом надкусил яблоко. Из полуоткрытой двери слышалась музыка, мелькали танцующие пары. — Ты с какой армией сюда пришел?

— С Витгенштейном… — начал было говорить Владимир, но замолчал, едва увидел пренебрежительную улыбку на губах Гридина. — Что-то сказать хочешь?

— А я шел с Молдавской армией. Большой конфуз у нас был на Березине, когда Бонапарта поймать не смогли. Витгенштейн никак не желал к тому месту подходить, где французы переправу навели.

— Как это не желал?! — воскликнул Владимир с горячностью. — Пройти невозможно было. Я сам в авангарде дрался. Не говори, чего не знаешь! А вот то, что Чичагов северный фланг французу открыл, про то теперь любой солдат знает. Хочешь, стишки прочитаю, которые у Турского пели?

Гридин кивнул головой.

— Тогда слушай:

Вдруг слышен шум у входа.

Березинский герой

Кричит толпе народа:

«Раздвиньтесь предо мной».

«Пропустите его, — тут каждый отвечает. —

Держать его грешно бы нам.

Мы знаем, он других и сам

Охотно пропускает».

— Каково, а? — Веселым смехом залился Владимир. — Сам-то ты, Георгий, где в тот час дрался?

— На той переправе и дрался, — не очень уверенно ответил Гридин.

Ему было неловко, что пришлось говорить без подробностей. Еще захотелось спросить, а был ли Владимир потом на той переправе, но отчего-то не спросил. Владимир заметил новую перемену в лице брата и, наклонившись к нему, тихо проговорил:

— А про то, что Бонапарта упустили, ты, брат, не печалься. Нельзя нам было сажать его, как Пугача, в клетку. — И еще тише добавил: — Никак не заслужил он у нас, русских, такого обхождения, ежели б мы схватили его на Березине.

— Можно ли такое говорить, Владимир? — тоже тихо произнес Гридин. — В толк не могу взять, к чему слова твои.

Во все время беседы братьев в комнату часто забегали девушки, разгоряченные танцами. За диваном стояла большая чаша с водой. Они ополаскивали лица и, приподняв платья, испуганно глядя вокруг, не видит ли кто, брызгали под них воду с ладошек.

— А к тому слова мои, что Бонапарт утвердил кодекс свобод и подарил их всей Европе. Истинных свобод. Каждый солдат у него — гражданин. А у нас кто? Раб бессловесный. Сегодня он герой, а завтра любой сатрап деревенский, что пороха не нюхал, на конюшню его отправит плетьми бить. Не так разве, Георгий?

И опять разговор с братом был Гридину не по душе. Желая переменить его, да так, чтобы Владимира не обидеть, он спросил:

— Ты Турского помянул. Не тот ли полковник, что в Бресте служил?

— Тот самый, — обрадованно ответил Владимир. — Отменный служака. Тебя с ним тоже судьба сводила?

— Никогда не видел, но по одной депеше его поручение от императора имел. Ту депешу император воплем назвал.

— О чем была депеша? — с интересом спросил Владимир.

— О евреях. Турский писал, что они все как один сомнительны на случай войны с французом.

— Знаю. Говорил мне. Сказал, что тогда у него затмение было, которое только в войну и прояснилось. Верными государю оказались евреи. Он же, Турский, и представляет их теперь к наградам…


Вернувшись после бала, Гридин сказал Федору, что устал и хотел бы рано лечь спать. В середине ночи он проснулся от странного чувства тревоги. Будто бы в комнате, помимо него, присутствовал кто-то еще. Он приподнял голову и при смутном свете лампады увидел сидящего в ногах человека. Гридин испуганно вскрикнул, протянул руку к оружию, и в этот миг ночной незнакомец повернул к нему лицо, и Гридин узнал в нем… Мойшу Энгельгардта.

В ужасе Гридин стал произносить какие-то невнятные и никак не связанные друг с другом слова, пока, как ему показалось, не взял себя в руки и не произнес, вставая:

— Что вам здесь угодно? — И еще немного погодя, преодолевая себя, выпалил: — Вы кто?

Незнакомец молчал, и Гридин подумал, что если происшествие немедленно не разрешится, то ему этой же ночью суждено будет умереть совершенно нелепой смертью. От страха.

И когда он так подумал, незнакомец вдруг разомкнул губы и голосом, совершенно похожим на голос Энгельгардта, еле слышно произнес:

— Диб-бук.

Слово так прозвучало, словно бы откуда-то издалека кто-то два раза ударил молоточком. «Диб-бук», — повторил Гридин, и в это же мгновение ноги его подкосились, и он рухнул в постель. Когда же вновь открыл глаза, незнакомца в комнате не было.

— Это был сон! — прокричал Гридин. — Господи, господи, за что мне такое?!

Когда же заметил, что лежит поверх одеяла, похолодел всем телом. Потом зачем-то подбежал к окну и там увидел большое морозное пятно, которое медленно истаяло у него на глазах. После чего крепко заснул и когда поздним утром проснулся, то про все случившееся ночью опять подумал: сон. Но подумал уже спокойно и даже вслух произнес: какой странный сон. Голос его услышал Федор, вошел в комнату и сообщил Гридину, что приходил брат его Владимир, повидаться перед отъездом, да только им обоим будить его было жалко.

— Велел кланяться. Сказал, что когда-нибудь обязательно еще повидаетесь.

— Обязательно повидаемся, — безо всякого сожаления проговорил Гридин.

В тот же день Гридин навещал раненого приятеля. Застал у него доктора, о котором известно было, что он происходит из крестившихся евреев.

— А что, любезный, не приходилось ли вам слышать в первородном языке вашем слова такого — диббук? — с легкой усмешкой спросил доктора Гридин.

Доктор пристально посмотрел в лицо Гридина и, отведя глаза, ответил:

— Так называют покойников, которые по ночам ищут своих обидчиков. Глупо, конечно, но на всякий случай поостерегитесь в эти дни выезжать из дома.

— Пустое, — вновь ощутив холод в груди, ответил Гридин.


На следующее утро Гридин хотел выехать из города с небольшим заданием, которое сам же для себя и составил. Да только на самой городской окраине конь его вдруг споткнулся о вмерзший в дорогу камень и сбросил Гридина на лед небольшого озерца, прижавшегося к самой дороге. Лед проломился, и Гридина всего окатило водой. На дороге было много всадников, которые помогли ему выйти на сушу. Гридин вновь вскочил в седло и поскакал обратно. Холодный ветер через мокрую одежду продул его насквозь. Дома, переодевшись с помощью Федора, он почувствовал недомогание и лег в постель. К ночи поднялся жар, дыхание затруднилось, и невозможно было остановить кашель. Он беспрерывно пил отвары, которые приносила хозяйка. Она же сушила утюгами его пропотевшие рубахи. К утру он стал кашлять меньше, хотя жар не оставлял его. Болезнь так сковала Гридина, что исчезло всякое желание говорить что-либо. Хотя одна странность все же случилась, когда его пришел навестить доктор. Тот самый.

При виде доктора взор Гридина вдруг стал осмысленным, и лицо посветлело. Доктор обрадовался.

— Вам лучше? — быстро спросил он.

Гридин на вопрос ничего не ответил, поднял палец к потолку и сам спросил:

— Вы слышите?

Доктор ничего не услышал и, не желая огорчать Гридина, промолчал, обеспокоенно взглянув на Федора. Гридин опять впал в забытье. Они осторожно вышли из комнаты, и доктор спросил:

— Слышал, о чем меня Георгий Иванович спросил? А тебя спрашивал о том же?

— Никогда не спрашивал. Он, если глаза открыты, все больше в окно пялится. — И добавил шепотом: — Так смотрит, будто ждет кого-то.

Доктор побледнел.


В тот день Гридин проспал почти до вечера, а когда открыл глаза, то посмотрел на Федора и спросил:

— Слышишь… музыку?

— Господи, барин, да я для вас что хошь услышу. Кажись, слышу что-то, точно, слышу…

— Каналья, — прохрипел сквозь растрескавшиеся губы Гридин, — достань куклу из мешка, на самом дне лежит.

Вскоре Федор принес Гридину куклу, ту самую, которую он покупал когда-то у мальчишки по дороге из столицы в Борисов. Когда он взял ее в руки, издалека послышалось:

Ой, пьяна я тай валю-уся,

Иду до дому тай бою-уся,

Бо лихого мужа ма-аю,

Буде бита, добре зна-аю.

……………………

Гридин слушал песню, и лицо его светлело. Глаза улыбались. Он приподнял голову, но встать с постели не смог. Голова тяжело упала на подушку. Пальцы разжались, и кукла покатилась на пол. Федор перекрестился, затем поднес зеркальце к губам Гридина. Дыхание Георгия Ивановича остановилось, и Федор прикрыл ему веки…

По городку двигались войска.

Послесловие

Книга Саула Гинзбурга попала в мои руки совершенно случайно. В генеральном каталоге тогдашней Ленинской библиотеки я искал другую книгу, и вдруг — «Евреи в Отечественной войне 1812 года». Сначала листая, а потом вчитываясь в ее страницы, я испытывал странное чувство, что все это я когда-то знал, забыл и вот теперь вспоминаю. Особенно эпизод с тремя повешенными евреями, хотя в книге не было почти никаких подробностей, кроме фамилий. Гумнер, так тот вообще упоминался только в сноске. Проходили годы, но этот эпизод не только не забылся, но как-то сам по себе стал обрастать живыми подробностями, и в какой-то момент я почувствовал потребность рассказать о нем. Там же, в Ленинке, одну за другой я стал читать книги о переправе Наполеона через Березину. Вскоре понял, что если я и на самом деле когда-либо соберусь рассказать об этом эпизоде, а именно «эпизодом Отечественной войны 1812 года» назвал случившееся с тремя повешенными евреями прекрасный российский военный историк К. А. Военский, то мне обязательно следует поехать в Борисов. Что я и сделал летом 1993 года.

В Борисов мы отправились с сыном Алексеем на машине. На всякий случай, поскольку ехали в независимое государство, я запасся письмом из «Литературной газеты» за подписью И. Золотусского к борисовским властям, чтобы, при надобности, мне разрешили работать в городском архиве.

Едва оказавшись в борисовской гостинице, я взял у администратора телефонную книгу и внимательно стал ее листать. Я надеялся, что в Борисове все еще живут потомки Энгельгардта, Бенинсона и Гумнера и подробности той давней истории сохранились в их памяти. Однако, увы, несмотря на присутствие в книге множества еврейских фамилий, ни одной из тех, что я искал, в ней не было.

Когда-то Борисов был еврейским местечком, первых поселенцев которого привез на свои земли князь Радзивилл, чтобы они обшивали и обували его, чинили крыши, мастерили бочки и крестьянский инструмент, привозили заморские продукты и разную роскошь из Вильны, были управляющими и музыкантами, ювелирами и врачами. В течение многих веков еврейская жизнь в Борисове протекала удивительно спокойно. С одной стороны, в большом отдалении, была Варшава, с другой — Смоленск, рядом с которым проходила российско-польская граница. Во времена Ивана Грозного русские захватили Полоцк и по приказу царя велели евреям оставить свою веру и принять христианскую. Когда те отказались, всех мужчин утопили в проруби. Борисов был рядом, но Бог миловал его. Точно так же обошли его стороной и кровавые времена гайдамаков. После наполеоновского похода город был разрушен, многие его жители погибли под развалинами собственных домов. Ровно через сто лет по всей Белоруссии прокатились погромы. Двадцатый век еще только приоткрывал свое ужасное лицо. Во время последней войны борисовские евреи впервые оставили свой город и ушли на восток. Те несколько тысяч, которые не успели уйти, были расстреляны немцами и похоронены за городом, в овраге, возле той самой дороги, по которой когда-то уходил из Борисова к Студенке генерал Партуно. Я звонил наугад в еврейские дома, часто оказывалось, что их прежние хозяева снова уехали из Борисова, на этот раз навсегда, и спрашивал, не знают ли они человека, который глубже других хранит в своей памяти еврейскую историю города Борисова. Очень скоро оказалось, что такой человек в городе действительно есть и зовут его Александр Борисович Розенблюм, которому я немедленно и позвонил. Розенблюм спокойно меня выслушал, мне даже показалось, что он как бы ждал этого звонка, и назвал место и время нашей встречи. В одиннадцать часов следующего дня на деревоотделочном комбинате.

На следующий день рано утром мы с сыном отправились в краеведческий музей, где около двух часов оставались единственными его посетителями. Поначалу нас там приняли настороженно, отчего-то решив, что я собираюсь писать диссертацию, и для этого охочусь за какими-то материалами, хранящимися в их музее. Вскоре мы все вместе выяснили, что красть у них я ничего не собираюсь. Кроме того, было совершенно очевидно, что красть в музее просто нечего. Одна из научных сотрудниц сказала, что в настоящее время они работают над воссозданием быта евреев в прошлом веке. В экспозиции будут представлены одежда, принадлежности культа и многое другое. Затем мне рассказали о подвигах евреев в последней войне, показали портреты Героев Советского Союза.

— А сведения о героях Отечественной войны 1812 года у вас есть? — спросил я.

— А разве об этом имеется какая-нибудь литература?

— Написано об этом мало, — ответил я, — но ведь многое можно прочитать и между строк. Разве не так?

— Вы меня должны извинить, — сказал научный сотрудник музея Валерий Николаевич Рахович, — но только все упоминания о евреях в связи с войной 1812 года, не хочу вас обидеть, носят несколько, как бы это помягче выразиться, пренебрежительный оттенок.

Он раскрыл одну из книг и прочитал, что пишет о еврейском племени военный историк Владимир Гаврилович Краснянский.

— И это что, правда? — спросил я.

Очевидно, что нет, — ответил Рахович, — но таковы были в те годы стереотипы, теперь мы не в состоянии что-либо исправить…

Александр Борисович Розенблюм принимал нас в одном из кабинетов деревоотделочного комбината. Это был хорошего роста и по виду неопределенного возраста сухощавый человек, с внимательными и немного насмешливыми глазами. По пути в его кабинет я обратил внимание на то, что многие плакаты, которые висели на стенах, были точно такими же, какие вывешивались в производственных конторах Вятлага сорок лет назад. Это впечатление несколько смутило меня, и я на какое-то мгновение так сильно потерял ощущение времени, что, глядя на Розенблюма, вдруг стал думать о том, чьим именно потомком он является — Энгельгардта, Гумнера или Бенинсона. И тут же сам себе ответил, что, конечно же, Гумнера, поскольку он принимает нас на деревоотделочном комбинате. Однако потом, по мере знакомства, я все более убеждался, что в Розенблюме удивительным образом проявлялись черты и двух других моих героев.

После того как мы познакомились, Розенблюм, пытливо глядя мне в глаза, спросил:

— Так, значит, вы тоже хотите написать о той войне…

— И том мире?! — невольно вырвалось у меня. — Нет, конечно.

Я ожидал после этих слов увидеть на лице Розенблюма улыбку, но он удивленно на меня посмотрел и сказал:

— Тогда я не понимаю, зачем вы сюда приехали.

— Во время той войны был эпизод, — проговорил я, стараясь быть столь же строгим, как и Розенблюм, — когда адмирал Чичагов здесь, в Борисове, повесил трех евреев за то, что они будто бы были лазутчиками Наполеона.

— Ах, вот вы о чем, — наконец-то улыбнулся мне Розенблюм, — я слышал об этой истории, но их фамилии помню не совсем точно.

— Их фамилии — Энгельгардт, Бенинсон и Гумнер. У меня была надежда, что я встречу здесь кого-нибудь из потомков этих людей. Когда упорно кого-нибудь ищешь, то всегда надеешься на чудо.

— Таких фамилий теперь в городе нет, — произнес Розенблюм, — думаю, что люди, которые вас интересуют, лежат у дороги в братской могиле на 9000 человек. Мне, например, очень хотелось бы найти доказательства того, что в нашем городе были ритуальные преследования. Однако, увы, я перерыл здесь все архивы и ничего не нашел.

— И не должны были найти, — сказал я, — поскольку самого процесса не было. К нему только готовились.

— Откуда вы все это знаете?! Вы видели какие-нибудь документы? — быстро спросил Розенблюм.

— Нет, но именно так привиделось.

— Так это что — ваш вымысел?

— Да, но мне не хотелось бы обозначать его именно этим словом. Например, где-то в стороне от города за лесом когда-то была лесопильня. Жаль, что ваш комбинат не построили на том самом месте. Я огорчился, когда узнал, что теперь комбинат стоит в самом центре города.

— Послушайте, — насмешливо произнес Розенблюм, — если вы здесь все так хорошо знаете, то я просто не представляю, зачем вам нужен.

— Для начала я просто хотел бы постоять рядом с вами на берегу возле деревни Студенка, а дальше посмотрим.

— Когда вы хотите там быть? — спросил Розенблюм.

— Мы на машине. Хотелось бы прямо теперь и выехать.

— Я согласен, — сказал Розенблюм.

И вот мы в Студенке. Памятный знак, колодец, рядом небольшое дерево. Березина — как Москва-река у Звенигорода. Вокруг ни одного современного строения, а это значит, что все так и было двести лет назад. Невольно я нашел глазами дерево, подобное тому, на котором должен был когда-то остановить свое внимание Гридин. От порывов ветра на дереве, рядом с которым мы стояли, шумели листья. Мне даже послышались в их шуме тихие голоса, которые шептали: Мой-шеле, Лей-беле, Бе-реле…

Я посмотрел на Розенблюма и подумал, что он теперь для меня как пуповина, через которую мне передавалась уверенность, что эта земля и для меня тоже родная. Еще я подумал о том, что, собственно, только ради этих минут и стоило сюда приехать. Осталось отдать поклон тем, кто лежал в братской могиле, и можно было возвращаться домой.

Мы оставили машину возле автобусной остановки, до войны автобусная остановка была на этом же месте, и спустились в овраг. Между дорогой и братской могилой был установлен памятник. Когда проходили возле памятника, Розенблюм тихо сказал, что после расстрела земля еще долго шевелилась. Одна женщина даже сумела выползти. Утром ее обнаружили возле автобусной остановки.

Сама братская могила находилась за белыми воротами с висящей над ними шестиконечной звездой, внутри которой был помещен извечный еврейский вопрос: «9000. За что?»

Вокруг могилы рос молодой еловый лесок. Невозможно было предугадать, каким будет это место, когда ели вырастут. И останется ли здесь могила и памятник к тем годам?

Печально было думать, что среди потомков тех, кто ходит теперь по этой земле, возможно, совсем не останется людей, подобных Розенблюму. Тех, кто с трепетом будет приходить в дни поминовения к могилам своих предков и к этой могиле тоже.

Роземблюм носил значок с семисвечником. Когда случайные лучи солнца падали на его грудь, казалось, что свечи загораются. Он был председателем общества еврейской культуры города Борисова.

Душа моя, скорбя, пропела кадыш[22] без слов. Увы, слов этих я никогда не знал…

Уже в городе, когда мы прощались с Розенблюмом, глаза его вдруг радостно засветились, и он рассказал о том, как долго и упорно искал место в родословной семьи Энгельгардтов для генерала, который погиб при взятии мостового укрепления 9(22) ноября 1812 года. И как благополучно закончил эту работу с помощью московского дворянского собрания[23].


Машина уносила меня все дальше и дальше от Борисова, и я с сожалением думал о том, что поездка совсем не прибавила мне знаний об адмирале Чичагове. А хоть и слабая, но все же надежда на это у меня перед отъездом из Москвы была.

Кто он, адмирал Чичагов? Блестящий морской офицер, для которого переправа у Студенки стала роковой. В 1814 году он навсегда оставил Россию, поселившись в Германии. Думая об адмирале Чичагове, можно уйти в размышлениях весьма далеко и там окончательно заблудиться. В поведении адмирала во время тех далеких событий есть много загадочного, и загадки эти мне, конечно же, не отгадать. Я могу лишь строить предположения. К примеру, зачем понадобилось адмиралу вместе со своим штабом переправляться вдруг на левый берег после того как Домбровский был изгнан из Борисова? Ведь все силы Дунайской армии, за исключением нескольких егерских полков, оставались на правом берегу. Было совершенно очевидно, что если к Борисову подойдут основные силы французов, то Чичагов вынужден будет спасаться бегством. Что и произошло. Ведь не мог адмирал не знать, что отступающая армия Наполеона была укреплена свежими корпусами Виктора и Удино! Тогда зачем он совершил столь нелепый поступок?

Размышляя об этом, я знал, что задолго до кампании 1812 года адмирал боготворил гений Наполеона. Когда он был морским министром, на его рабочем столе стоял бюст Наполеона, и многие осуждали его за это. Адмирал был вольнодумцем и отчаянным противником крепостного права. Когда он стал дежурным генерал-адъютантом, то много говорил об этом с Александром I. Адмирала не любили два таких совершенно разных человека, как поэт и министр Державин и граф Аракчеев. Сам адмирал к самым счастливым годам своей жизни относил те, которые он прожил в век Екатерины…

Тайная идея адмирала, когда он вошел в Борисов, думаю, состояла в том, что Наполеон, обнаружив все дороги к отступлению отрезанными, отдаст распоряжение войскам прекратить бессмысленное кровопролитие. Поставив себя на самую слабую позицию, адмирал как бы призывал Наполеона к благоразумию. Вот отгадка, которая кажется мне наиболее вероятной, хотя я понимаю, что доказать это твердо не смогу никогда. Сдавшись в плен именно Чичагову, Наполеон, так казалось адмиралу, должен был не столь сильно чувствовать свое унижение. Адмиралу к тому времени было 45 лет, он был честолюбив и желал бы занять в истории отечества место, которое наиболее соответствовало бы его достоинствам. И именно в эти дни перед ним открылась вдруг возможность стать для России победителем Наполеона, а для Франции — его благодетелем…

В архиве адмирала Чичагова я нашел одну запись, которая сделала его для меня совершенно современным человеком. Когда Павел I узнал, что адмирал желает взять в жены дочь английского моряка, он пришел в ярость. Павлу I доложили, что адмирал намерен и сам стать английским моряком. Тогда по распоряжению императора Чичагова в одном нижнем белье провели по всему дворцу и затем отправили в крепость. Через несколько дней Павел I одумался, и все уладилось, но Чичагов потом всю жизнь думал о Павле I с содроганием. А запись Чичагова такая: сидит Павел I перед окном, и ему читают прошения. И после прочтения каждого из них он милостиво кивает головой: «Согласен, согласен, согласен…». И вдруг император увидел на площади человека в круглой шляпе, ношение которых было им запрещено. Весь Петербург ходил тогда только в треуголках. И тогда после прочтения всех следующих прошений он стал произносить: «Отказать, отказать, отказать…».

Это напомнило мне историю, которую рассказывали в лагерях о Швернике. Якобы раз в неделю его привозили на московскую окружную дорогу, где стояли вагоны с просьбами о помиловании. Он брал мел и на каждом из вагонов писал: «Отказать, отказать, отказать…».

Вместе с ядрами французских пушек адмирал как бы получил в Борисове воздушное послание от Наполеона, извещающего, что смерть для него намного предпочтительнее самого почетного плена. Однако адмирал желал стать победителем Наполеона, но, думаю, никак не его погубителем… Правда, если в первом случае я смело мог выдвинуть свою версию и прямо сформулировать ее, то в случае с переправой сделать это мне становится весьма и весьма трудно.

Драма, которая разыгралась у Студенки, содержала в себе много странностей. Через много лет внук адмирала Леонид Чичагов напишет об нем: «Доныне он известен лишь как Главнокомандующий Дунайскою армиею в 1812 году и как лицо, несправедливо обвиненное фельдмаршалом Кутузовым в пропуске Наполеона при р. Березине. Поэтому мы едва ли ошибочно скажем, что Павел Васильевич как государственный деятель еще совершенно неизвестен. На нас лежит обязанность во всей ее полноте обрисовать личность адмирала Павла Васильевича — так как нам, естественно, более чем кому-либо другому, известны во всех подробностях обстоятельства его долговременного служебного поприща, по которому он шел неуклонно, никогда не упуская из виду благой цели пользы отечества, гордо попирая зависть и клевету, шипевшие под его стопами. Для нас также кажется весьма странным, что характер его не был понят не только современниками, но и потомками, историками».

И вот я предполагаю, что пропуск Наполеона был совершен адмиралом совсем неслучайно, хотя произошло это как бы стихийно, под влиянием некоего очень сильного чувства, которого в нужную минуту он, сам того не сознавая, просто не смог в себе обуздать. А донесение евреев-лазутчиков удивительным образом оказалось созвучным этому чувству, подталкивая адмирала к тому решению, которое этим чувством и подсказывалось. И потому только, думаю, адмирал этим лазутчикам поверил. Захотел поверить. Хотя, опять-таки, конечно, сам того не сознавая, принимая голос владевшего им чувства за голос полководческой интуиции… Вот где истинная загадка, над которой надо еще долго и глубоко думать! (Не так ли и бедный Гридин, который, когда надо было принимать окончательное решение, наоборот, сумел погасить в себе все чувства, оставив лишь одно, которое и привело трех братьев к быстрой смерти).

Нет, никак не мог столь образованный, деятельный и волевой человек, которому прежде все, совершенно все, удавалось, просто так пропустить Наполеона! Когда же дело свершилось, адмирал и сам был потрясен тем уроном, который понесли российские войска из-за проявленной им слабости. Что до лазутчиков-евреев, которых он распорядился повесить, так они и без того были обречены с самого начала, когда еще только спускались к реке, ища лодку. Ведь шел спор между двумя великими народами, и никто не приглашал евреев принять в нем участие. Во всяком случае, с российской стороны. Будучи безусловным поклонником идей свободы и справедливости, адмирал полностью отвергал идею равенства между высшими и низшими племенами, между высшими и низшими сословиями. Он полагал, что французская революция потому и захлебнулась в крови, что одной из ее целей была попытка уравнять всех людей друг с другом.

Для него лазутчики-евреи, конечно же, совершали свой подвиг, он был в этом совершенно уверен, когда получил первое известие о них, с надеждою, что будут щедро вознаграждены, как о том по долгу службы обещал и он сам в своей прокламации, — и только поэтому. Думать о том, что евреи такой же европейский народ, как и все остальные, тогда было еще не принято. Поэтому, если можно допустить какие-либо упреки к адмиралу в причастности его к убийству ни в чем не повинных людей, так только косвенные. Такие же косвенные, как и наши догадки об истинных причинах поведения адмирала в сражении при Березине. Вся его жизнь, после того как он обрек себя на добровольное изгнание из Российской империи, состояла в лихорадочном желании оправдать себя перед покинутой им отчизной. И он был бы весьма удивлен, если бы вдруг в ночи душа его безумно закричала: «Прочь, прочь, жертвы мои!» Какие жертвы? Евреи-лазутчики? Но даже диббуки вряд ли смогли бы убедить его в их невиновности.

Одно время, подобно маркизу де Кюстину, он тоже пробовал описывать некоторые народы Европы. Однако вскоре оставил это занятие. Только об одном думал он не переставая: о виктории, которая могла быть, но не случилась… С этими мыслями он и состарился, не откликаясь на приглашения Николая I вернуться в Россию, и умер на руках бесконечно любящей его дочери.

Адмиралу Чичагову принадлежат два удивительных пророчества. Одно из них состоит в том, что за пятьдесят лет до отмены крепостного права он сумел точно предсказать дату этого великого события. Поэтому я с особым трепетом отношусь и к его второму пророчеству относительно судьбы нашего общего с ним отечества: «Увы, не увижу я собственными моими глазами мое Отечество счастливым и свободным, но оно таковым будет непременно, и весь мир удивится той быстроте, с которою оно двинется вперед».

Дай-то Бог, чтобы это пророчество сбылось как можно скорее… Однако, искренне веря, что когда-нибудь пророчество Чичагова обязательно сбудется, должен заметить, что еще прежде хотелось бы увидеть приметы этих замечательных перемен. И среди них вот какая примета будет самой значительной: люди, какого бы рода-племени они ни были, станут все больше и больше проживать свои жизни до самого конца.

Вот почему, увы, никто еще не может точно угадать то время, когда начнет наконец сбываться второе пророчество адмирала Чичагова.

1994–2006 гг.


Литература:

1. Саул Гинзбург. Отечественная война 1812 года и русские евреи. — СПб, 1912.

2. Арман де Коленкур. Поход Наполеона в Россию. — Смоленск, 1991.

3. Алексей Шишов. Неизвестный Кутузов. — М., 2001.

Загрузка...