О БЕШЕНСТВЕ БОГА ВОТАНА

Идя по тропе «предыстории» средневекового рыцарства, иногда лишь слегка обозначенной, иногда чересчур извилистой, мы смогли увидеть техническую и сакральную основу, на которой вырастало превосходство тяжеловооруженного конного воина над остальными людьми, те предпосылки, благодаря которым задолго до распространения христианского спиритуализма перед конным воином на Западе открылась историческая перспектива, необыкновенное будущее.

Когда знакомишься с документами, относящимися к «классической рыцарской эпохе», например, с «песнями о деяниях» (Chansons de geste), то обнаруживаешь в рыцаре и иные качества, а не только непобедимость или любовь к своему оружию и коню. Прежде всего речь идет об отваге и доблести. Их подкрепляет какая-то чуть ли не безумная, сомнамбулическая воля. Правда, идеологические обоснования более позднего времени направлены на то, чтобы рационализировать «отвагу», полностью подчинить ее канонам христианства, лишив тем самым какого бы то ни было «звериного», «берсерковского», «ульфхединского», «свинфюлькингского», «варульвовского», «вервольфовского». «бьорнульвовского» оттенка. Отвагу оснащают «мудростью». Сочетание отваги и мудрости, первоначально столь далеко отстоящих друг от друга (во всяком случае, психологически они противоположны), было положено в основание идеала рыцарской «меры». Наряду с инстинктивной, но отполированной впоследствии до блеска и усмиренной свирепостью в средневековом воине заметен комплекс характерных черт — его чувство корпоративной общности, понимание дружбы, уважение к совместному владению общим достоянием, желание разделять общую участь своей группы. В какой-то момент дружба перерастает даже в неотделимость друг от друга, духовное братство, в «со-чувствие» и «со-страдание» (com-passio) в этимологическом смысле этих слов. Один герой в отсутствие другого утрачивает половину силы, становится половинчатым. Например, отважный Роланд и мудрый Оливьер только сообща в состоянии достичь совершенного рыцарского равновесия между мудростью и отвагой. Амик и Амелий — их дружба оказалась сильнее нежной родственной привязанности. Еще раз зададим вопрос, какова же предыстория, почва, на которой развивалась данная система ценностей? Куда уходят корни лютой свирепости и чувства принадлежности к группе? Как переплетены эти корни? Что лежит в основе свирепости и столь яростной эмоциональности, которые являются характерной особенностью воина «песней о деяниях» и от которых ему удается освободиться лишь по прошествии долгого времени и с неимоверным трудом, хотя очистительная полировка, осуществляемая эпическим и этическим спиритуализмом, куртуазностью, продолжалась целые столетия? Что стоит за прочным и глубоким чувством дружбы, корпоративной принадлежности, которые дали христианским авторам обильную пищу для размышлений? Высокая оценка дружеских уз — характерная черта воинской этики и воинской эмоциональности, а также общей психологии социальной группы воинов (рыцарей), вопреки распространенному прочтению текстов, где повествуется о странствующих рыцарях, в индивидуалистическом ключе. И на этот раз мы опять обратимся к примеру германского варварства, полагаясь на анализ культовых обычаев, инициационных обрядов, религиозно-магических верований. Снова перед нами проблема: как сумело выжить наследие германского язычества, несмотря на христианизацию, и, более того, войти в плоть и кровь средневекового христианства. В германских обычаях бросаются в глаза представления о святости войны, наличие социетарных групп инициированных воинов, их диалектическая связь с племенной структурой социума, их обособленность в качестве отдельной общественной группы, иногда вплоть до разрыва с общественной средой, хотя и без окончательного пресечения всех связей. В представлении германского воина, приобретающего силу и агрессивность благодаря инициации, связанного через нее нерасторжимыми узами с такими же, как и он сам, воинами и прославленными вождями, вступление в воинскую семью, основанную на доблести и общности судьбы, братстве и тождественности с прежде чужими по крови, сосуществует с естественными узами рода-«зиппе» (Sippe), находящимися к нему в оппозиции, но в то же время и воздействующими на него.

Точнее говоря, воин в большинстве случаев пребывает в состоянии поиска динамического равновесия, с одной стороны, верности естественным семейным и племенным связям, с другой — «искусственным» связям, которые являлись результатом избранности и многотрудного обучения, с вождями и товарищами. В общении с ними проходили годы ученичества и превращение юноши в воина.

Итак, с одной стороны, «род» — «зиппе» (Sippe) со своим хтоническим культом общего предка, правами-обязанностями, которые отдельный человек возлагает на себя по отношению к единокровным. С другой стороны — воинское сообщество, сплоченное вокруг своего сюзерена. Эта группа следует за своим вождем, они его друзья-телохранители, по-немецки «гефольгшафт» (Gefolgschaft), где акцентируется вертикальная система отношений «вождь — рядовой», по-латыни — «комитат» (comitatus), термин, передающий горизонтальную связанность отношений между боевыми друзьями, групповую солидарность равных друг другу товарищей, боевое братство, дружину.

Иерархия и солидарность сосуществуют в комитате: вождь — это первый в обществе равных, как более благородный, авторитетный, богатый, доблестный (или все это вместе), быть может, даже самый старший по возрасту. Термины «сеньор» (senior, то есть старший) и «принцепс» (princeps, то есть первый) служат обозначению вождя в своем первоначальном этимологическом смысле. Они с полной определенностью указывают на первенство, превосходство и качественное отличие от остальной части группы. Он «первый», «заглавный» в группе, чей идеал и образ жизни делит поровну со всеми. Будучи глубоко солидаристской, с пережиточным отношением к обществу как семье, германская воинская община моделирует себя по семейному образцу, создавая «искусственные» родственные и братские связи.

Наряду с семьей, исходящей из единого для ее членов материнского лона, возникает семья, которая создана войной и для войны. Общность крови в ней дана не рождением, а ритуалом смешения крови — «коммикстио сангвинис» (commixtio sanguinis), «кровное братство» (побратимство). В этом свете яснее, чем прежде, предстает перед нами глубинный смысл германских законов, предписывающих женщине клятву «грудью своей», мужчине — «оружием своим».

Но рассмотрим по порядку этапы становления комитата, свойственные ему магические компоненты, обрядовые и символические ценности, на которых зиждется воинское братство.

Диалектика оппозиции род (Sippe) — комитат (comitatus) весьма древняя. Зародыш ее, видимо, следует искать в доисторической «религиозной революции», в ходе которой древние хтонические божества прагерманцев — валы (с ними связан культ предков и семейной солидарности) были низложены. На смену ваннам пришли новые боги — асы, носители героической и солярной (солнечной) морали. Согласно этой схеме (которую, впрочем, нельзя принять без некоторых оговорок), Sippe (роду ванов) противостоит структура comitatus (дружина асов).

Примером тому служит Вотан-Один, таинственный любитель и искатель «приключений», бог — покровитель воинов. В норвежском варианте мифа Вотан (Один) перед смертью уязвляет себя копьем и предлагает тем, кто верен ему, поступить точно так же. Отсюда происходят обряды нанесения при инициации ритуальных ран, почетная смерть с оружием в руках. Раны, должно быть, наносили и при совершении ритуала, который описан Публием Корнелием Тацитом: юноше вручали оружие, он становился воином, следовательно, свободным человеком. Вероятно, таким же был ритуал посвящения в тайны мужского воинского союза мужчин — (нем.: «Мэннербунд», Mannerbund), о котором нам, правда, почти ничего не известно.

Принятый в воинскую общину юноша в ритуальном плане считается достойным членом дружины упоминавшихся выше «эйнгериев», или «эйнхериев» (einheijar) — «избранником Вотана-Одина», то есть равноправным членом союза-друдины-комитата бессмертных, вечных воинов.

В «Младшей Эдде» рассказывается о некоторых избранных, которые после смерти попадают на небо и соединяются с Одином, становясь его соратниками и друзьями. В отличие от этих «живых мертвецов», составляющих «замогильное войско» («Дикую охоту») Одина, остальные мертвецы, связанные с землей, остаются в ней, давая земле то плодородие, которое они засвидетельствовали во время своего пребывания в мире живых. Существование небесных героев-эйнгериев обусловлено волей божественных асов, существование простых смертных — волей ванов, связанных с культом Матери-Земли. Окончательное местопребывание негероев — подземное царство Гель, или Хель (термин, имеющий общий корень с латинским глаголом «келаре» или, в другом произношении, «целаре», celare — прятать, скрывать, утаивать). Религиозные представления о ванах по времени более ранние, чем представления об асах. Однако две разновидности загробного царства не расположены по отношению друг к другу в некоей хронологической последовательности. Они соотносятся скорее по принципу некоей функциональной дополнительности (взаимокомплиментарности). Вскоре мы сможем убедиться, что в роде (Sippe) культовая сторона обусловлена действием хтонических сил.

Вотан пребывает в окружении дружины-«гефольгшафта» — свиты доблестных мужей. Подобно ему, германский вождь, имеющий божественное происхождение (от асов) либо заслуживший свой авторитет доблестью, стремится во всем подражать божественному образцу и ищет достойных товарищей для своей свиты-дружины («гефольгшафта»). Поиск этот происходил, вероятно, за рамками племенной среды. В свиту-дружину вождь-«гефольгсгерр» (Gefolgsherr, то есть «господин дружины» или «предводитель дружины») приглашает воинов откуда-нибудь издалека. Он желал основать новую группу — надплеменное либо внеплеменное сообщество, члены которого верны только своему вождю и свободны от иных обязательств по отношению еще к кому бы то ни было. Так у германцев складывались «элитарные» группы, состоявшие из «отборных» (во всех смыслах этого слова) воинов, чей привычный образ жизни — странствие, неподчинение установлениям среды, в какой они выросли, то есть в широком смысле слова — семье. Возникают, если угодно, своеобразные «воинские интернационалы».

Понять, как все это происходило, нам, как всегда, помогают древнеримские историки и государственные деятели Гай Юлий Цезарь и Публий Корнелий Тацит. Цезарь описывает таких «воинов-интернационалистов», оставивших свои родные поселения, странствующих по землям Германии, устремляющихся на помощь Ариовисту[48]. Эти люди порвали связи со своим племенем, они не чередуют больше занятие сельским хозяйством с войной. Более того, война — их единственный промысел. Тацит так рассказывает о таких людях: они обладают беспокойным темпераментом, воинственным духом, им наскучила мирная жизнь своего рода, претит работа в поле, уход за скотом. Их тяготит привязанность к матери-земле, в которой спят вечным сном предки. Они не любят труд, им скучен покой. Мир, по их понятиям, синоним праздности, ленивого и скучного безделья. Единственная их отрада — война.

Если на родине они не могут найти себе подобное удовольствие, то отправляются в дальний путь по первому зову мало-мальски известного, а уж тем более — знаменитого, удачливого и победоносного вождя.

Благодаря воинам, ведущим импульсивный образ жизни, появляется тенденция, потенциально способная взломать привычный образ жизни в оседлом и замкнутом роде. На авансцену выдвигаются новые впечатления и переживания: амбиция, стремление первенствовать, повелевать, пристрастие к авантюре, жажда богатства, вкус к острым ощущениям. Будничное течение жизни вызывает у них тоску. Жизнь племени была подчинена неконтролируемой силе судьбы, фатума. И против этой воли судьбы началось восстание. Тацит, повествуя о странностях хаттских воинов, чье гнездо было в верхнем течении Везера, замечает, что они склонны «считать счастье в числе сомнительных, храбрость в числе верных благ». Судьбу можно если и не подчинить себе, то по меньшей мере воспринимать не пассивно. Пока предначертанное не свершилось, его не стоит считать неизбежным и неконтролируемым. Единственное, на что можно положиться, чему можно спокойно довериться, — это военная доблесть.

Так зарождается «культура доблести», не вполне соответствующей римскому понятию «доблести» — «виртус» (virtus), которая на протяжении столетий будет характерной и чрезвычайно показательной для жизни Запада. При этом речь здесь идет не о некоторой сумме этических и гражданских ценностей, которые содержались в римском понимании virtus. не о семантическом обновлении термина, происшедшем под влиянием христианства, и не о его классическом «возрождении» на пороге Ренессанса.

Германская доблесть, так же как и кельтская, подразумевает ценности и отношения, которые римлянами считались варварскими и извращенными. Ее следует понимать узко в отличие от обозначаемого тем же словом римского представления о ценностях. Доблесть германского воина — свирепая отвага и безудержная воинская сила. Позднеримский военный историк Вегеций, автор известного трактата о военном искусстве, рассматривая причины, по которым римляне смогли одержать победу над гораздо более многочисленными галлами, более сильными германцами, более хитрыми и богатыми африканцами и более образованными греками, выделял согласованность, военный строй, дисциплину — короче говоря, «право оружия» — «юс арморум» (ius armorum). Рассуждение Вегеция в основном направлено на дискредитацию грубой, необдуманной воинской храбрости. В этом смысле варварская доблесть (согласно римлянам, единственное, на что варвары вообще способны, ибо им неведомы более высокие ценности) в глазах римского наблюдателя — нечто чудовищное.

Действительно, например, у галлов и у других кельтов (мы не говорим о германцах, которые неизменно демонстрировали такой высокий уровень групповой солидарности, что, не выдержав испытания в каком-нибудь одном звене, она тотчас же восстанавливалась в другом) личная доблесть в конце концов объективно приводила к поражению всего войска и к проигрышу всей военной кампании: воин-одиночка старался добиться в сражении максимальной степени самовыражения, пусть и в ущерб общему тактико-стратегическому замыслу. В сражениях с участием кельтов это приводило к проявлению одной из многих характерных для их культуры «гомерических» черт. Страсть к поединку, любовь к героизму, своеобразные дуэли накануне, во время и после боя, иногда взамен самого сражения. В кельтской и германской войне, следовательно, в обоих обществах, созданных во имя войны, проявляется дихотомия: есть вожди религиозно-политические — «рексы» reges (конунги-короли) и есть военные вожди «дуксы» duces (герцоги-воеводы). В то время как римское военное искусство эволюционирует, придерживаясь рационального и геометрического направления, благодаря чему конкретно и юридически мыслящие римляне были вправе воспользоваться дефиницией «юс арморум» (Ius armorum), военное искусство кельтов и германцев развивалось мистически. Такие термины, как «доблесть» (virtus) или даже «дерзость», «неустрашимость» (audacia) — слово, заметим, гораздо более сильное, — недостаточны, чтобы передать тот дух, с каким сражался кельт и германец Античности либо раннего Средневековья. Несомненно, справедливо мнение об избрании германских королей на основании их божественного происхождения, а военных вождей с учетом их воинских качеств, что под описываемой и даже воспеваемой Корнелием Тацитом «доблестью» германцев следует понимать не столько мужество, храбрость и стойкость в бою (украшающие римского «доблестного мужа»), сколько «харизму», то есть сакрально-магическую силу, своего рода «ману», проявляющуюся на марсовом ристалище.

Перед нами понемногу приоткрывается если и не сама истина, то хотя бы возможность к ней приблизиться. Итак, какой же термин либо набор терминов использовали сами германцы для обозначения того, что латинские авторы столь неуклюже передавали как «виртус» (virtus) либо «аудакия», или, в другом произношении, «аудация» (audacia)? Это термин «вуот» (vuot) или «веут» (veut), связанный с готским словом «вотс» (woths) — «одержимый, обуянный, бешеный» (как, кстати, и с частицей «аут», содержащейся в латинском слове «аудация»-«аудация»). От него происходит и имя бога-шамана Вотан (Вуотан), аналог скандинавского имени бога-шамана «Один» (Odin). В полной мере соответствует этому термину северогерманский скандинавский термин «од» (odhr, od) или «одем» (odem), то есть «неистовство», «ярость», от которого происходит скандинавское имя того же самого бога-шамана — Один (Odin). Итак, священное, божественное неистовство. Тот, кем овладело это священное бешенство-неистовство, одержим «бешеным», «неистовым», «яростным» богом Вотаном-Одином. И потому образованные средневековые потомки древних германцев — к примеру, Адам Бременский, для которого, несмотря на полученное им церковное образование, латынь, на которой он писал свои сочинения, оставалась навязанным извне и чуждым языком (хотя он и относился к ней без особого негодования), переводили германское слово «вут» (wut) на латынь отнюдь не словом «виртус» (то есть не словом, которое для христианских ушей звучало уже совершенно иначе, чем для древнеримских), а как «фурор» (furor), то есть как «бешенство» или «ярость» (памятуя об упоминаемой еще Цезарем и Тацитом «тевтонской ярости», furor teutonicus). Именно от этого Ботанического «бешенства», именно от этой одинической «ярости» просили в «эпоху викингов» Всевышнего Бога избавить их жители европейских стран, разоряемых набегами норманнов, когда творили молитву:

«Господи, избави нас от ярости норманнов» (лат.: De furore normannorum libera nos Domine).

Это «бешенство» увлекало, преображало, мистифицировало. Под его воздействием воин становился уже не тем, кем был прежде. Он утрачивал свой человеческий облик, выходил из себя. Это был одновременно и бог и лютый зверь.

Подобный род воинской доблести, вскормленный мистической силой и одушевленный божественным неистовством, во многом напоминает упоминавшийся выше «менос» древнегреческих божественных (или, во всяком случае, полубожественных) героев поэм Гомера. Слово «менос» можно перевести как «ярость», и как «бешенство», и как «жар», и как «пылкость» (ср. с нашим выражением «в пылу сражения»), и как «храбрость», и как «сила», и как «отвага» (а означает оно все вышеперечисленное, вместе взятое).

«Яростные» вакханки-менады (от «менос» — «гнев», «ярость», «буйство», «бешенство») — спутницы древнегреческого бога вина Диониса (Вакха) — тоже принадлежали к сфере действия этого многозначного «бешенства», ибо они были «опьянены» не только вином, но и тем самым «меносом», от которых происходит их название. Сказанное относится и к имевшим малоазиатское (фригийское) происхождение, но вошедшим со временем в древнегреческий пантеон оргиастическим божествам-корибантам. На острове Крит корибантов называли куретами (от слова «курос — юноша). Куреты-корибанты плясали обнаженными, но со шлемами на головах, громко ударяя мечами в щиты, и подчас доходили до того же неистовства, что и упомянутые нами выше жрицы Диониса вакханки-менады (также одержимые тем же священным неистовством — «меносом», охватывавшим в пылу сражения и героев поэмы Гомера «Илиада»).

Действительно, «вут» (wut) — это слово-ключ: в нем заключены жизненная сила, страсть и воля.

Слово-ключ, применимое к богам и животным, даже к некоторым абстрактным понятиям: оплодотворяющему и разрушительному жару солнечной энергии, буйству природной стихии, силе гнева.

Рассуждая о кентаврах, мы уже сталкивались с удивительным сочетанием божественного и звериного. Как нам представляется, оно удивляет только последователей христианского морализма и Декартова метода.

Как добивался человек этого божественного дара, как управлялся с ним в дальнейшем? Как и всякий божественный дар, этот приобретался человеком на свой собственный страх и риск.

Путь к нему пролегал через сосредоточенность, очищение, созревание. Иными словами, это путь инициации, во время которой совершалась ритуальная и духовная подготовка к принятию дара.

Путь был обставлен многочисленными табу. Насколько известно из истории, равно как и антропологии, такова картина во всех «воинских общинах» и «мужских союзах».

Но не станем беспокоить компаративистские изыскания этнографов и попытки реконструировать обряд инициации. И то и другое уже не раз предлагалось. Поражает один факт, и, так как он неоднократно упоминался, нам пора рассмотреть его с более пристальным вниманием. Речь идет о превращении (если и не буквальном, то по меньшей мере ритуальном, а также психоповеденческом) воина в дикого зверя. Коллективная память, выраженная в символе и речи, в конечном итоге сильнее памяти, живущей в идеях и понятиях. Наши военные энциклопедии и словари, да и сама геральдическая символика, унаследованная от Античности и Средневековья, хранят следы этого древнего «превращения в зверя». Глубоко в историю уходит привычка, на первый взгляд диктуемая пошлой солдафонской риторикой, присваивать имена диких животных тем или иным армейским подразделениям. Не столь наивны, как может показаться, выражения типа «сильный как медведь (или как бык)», «храбрый как лев» и т. п. Подобное фамильярное обхождение с миром диких зверей без особого труда можно проследить у германцев, причем в самых разнообразных формах. Поучительно: зверь играет роль наставника при инициации человека-воина.

Схватка с диким зверем, также являющаяся одним из видов инициации, завершается поеданием его плоти и крови. Воину это должно придать силу либо мудрость противника, помочь обрести самые его ценные качества. «Победа» человека над зверем трансформируется в переход таинства власти, в обряд передачи мощи, в результате чего зверь уже как бы и не умирает, а «воплощается» в победоносном герое. Впрочем, обычай украшать себя бренными останками поверженного противника, воздвигать трофеи из его доспехов и оружия, присваивать себе его геральдику, иногда даже и его имя, то есть облик, обладает тем же значением. Ритуал поедания плоти и крови убитого противника, привычный в борьбе человека с диким зверем, приводил иногда к воинскому людоедству, что еще раз указывает на ритуальный характер каннибализма. Сейчас же нас интересует зоофагия, постоянно встречающаяся в германских мифах.

Германские мифы и легенды (саги, сказания) демонстрируют нам «война-зверя» во всей красе. В известном смысле слова этот воин — «настоящий» зверь. Своей звериной сущностью он обязан магико-ритуальной процедуре экстатического типа (пляска, употребление опьяняющих веществ, наркотиков — например, сушеных мухоморов — северному эквиваленту хаомы иранских ариев и сомы ариев индийских) либо внешнему уподоблению какому-нибудь зверю (например, подражание повадкам этого зверя, облачение в его шкуру, использование в качестве украшения его зубов, клыков, когтей, рогов — или, наоборот, участие в сражении совершенно обнаженным, как зверь). Этот воин, подобно зверю, производит на всякого другого человека колдовское действие, вселяя в него страх. Воины-звери терроризировали противника. Они обладали, или полагали, что обладают, даром неуязвимости, как, например, Гаральд (Харальд) Безжалостный, ввязывавшийся в бой раньше всех, сея смерть направо и налево, или викинги, которые, пока могли устоять на ногах, не прикрывали себя щитом, сбрасывали с себя броню и падали наземь лишь от усталости, а не от ран. Они падали, испепеленные жаром собственного неистовства. «Сага об Инглингах» повествует о подобных ужасах, характерным образом сближая их со службой Одину, с одной стороны, и поведением диких зверей — с другой. Оказавшись в пылу и гуще сражения, «воины-звери» претерпевали метаморфозу, становились неутомимыми и бесчувственными. Если и не неуязвимыми, то будто неуязвимыми. Железо и сталь против них были бессильны.

Атаковали они с криком и воем, как «дикари, подобные собаке и волку», побросав оборонительное оружие. Если в руках у война-зверя был щит, то он вгрызался в его край зубами, повергая противника в оцепенение. Один вид их и одежда наводили ужас. Все это эффектный и заранее обдуманный прием, применявшийся во время атаки. «Уловка», придуманная для того, чтобы посеять панику в рядах противника. Но, как известно, «уловка» — основной момент всякой магической техники. Воздержимся поэтому от того, чтобы считать «звериное обличье» германских воинов обычным тактическим приемом, рассчитанным на то, чтобы взять противника на испуг. Нет, это не простая военная хитрость. Стоит ли еще раз ссылаться на последние исследования антропологов и психологов, посвященные значению маски и переодевания? Гуманитарные науки и без того достаточно ясно продемонстрировали действие тех механизмов в культуре, посредством которых человек действительно становится тем, чью роль он играет в данный момент, чью, по выражению римлян, «личину» («персону», persona) он себе присваивает, в чьем облике существует. Германский воин, рычащий, как медведь, либо надевший на себя волчью, собачью или кабанью голову, как бы на самом деле становился медведем, волком, бешеной собакой, кабаном. Между ним и диким зверем, с которым он себя отождествлял, устанавливалась симпатико-магическая связь. Возьмем, к примеру, берсеркров. В более позднее время термин «берсеркр» не вызывал удивления, так как это был синоним слова «воин», иногда «разбойник», в общем, опасной личности, подверженной приступам бешенства — «берсеркрсганг» (berserkrsgang), не более того. Мирный скандинавский бонд-крестьянин эпохи Средневековья, быть может, кое-что помнил об исконном смысле этого слова, знал отчасти содержание таинственного термина, но уже не испытывал особого страха. Прежде было совсем не так, и об этом свидетельствует этимология слова. «Берсерк» (berserkr) — это «медвежья шкура», «некто в медвежьей шкуре, воплотившийся в медведя». Обратите внимание — «некто, воплотившийся в медведя, а не просто «некто, облачившийся в медвежью шкуру. Разница, на наш взгляд, принципиальная. За обыденным фактом — воин в медвежьей шкуре — скрыта более глубокая истина. Она в корне изменяет кажущееся совершенно ясным и однозначным значение слова. Воин, «облаченный в медвежью шкуру и воплощенный в медведе», то есть «шкура», личина медведя, из-под которой доносится его рык. Иными словами, «воин, одержимый медведем», или, если угодно, «медведь с человеческим лицом». «Воин, одержимый медведем» означает не что иное, как «воин пленник медведя». Звериная шкура — это особого рода «магическая клетка».

Бок о бок с берсеркром, облаченным в медвежью шкуру, или, лучше сказать «воином-медведем», стоит «ульвхедин» (ulfhedhinn), то есть «волчья шкура», облаченный в шкуру волка «воин, одерживый волком», или «воин-волк». Родственная связь воин-волк — воин-медведь столь тесна, что оба термина выглядят как взаимозаменяемые. О двух берсерках (буквально: «медвежьих шкурах») в тексте одной исландской саги сказано, что прозвище их было «волчья шкура» (а не «медвежья шкура»). Источники утверждают, что «ульвхедины» (ulfhedhnar) и берсерки (berserkir) действовали как в одиночку, так и небольшими группами. Подчеркиваются также их неуязвимость, свирепость, бесстыдство, то есть отсутствие нравственных представлений, и «сцелера импробиссима» (scelera improbissima) — «постыдное пристрастие к оргиям». В общем, нечто, напоминающее малайский «амок»[49]. Так что предания о «волколаках» и «оборотнях», при сравнении с достоверными свидетельствами выглядят, благодаря имеющимся у нас многочисленным сведениям о берсерках, ульвхединах и прочих «зверолюдях», вполне правдоподобными.

Как интерпретировать роль и функцию «война-зверя» в древнем германском обществе? Несомненно, речь шла о небольшой, резко отграниченной от основной массы свободных воинов группе. В какой-то момент к ней стали относиться с недоверием и страхом, затем с презрением. Берсерков можно было бы, при желании, сблизить с индоарийскими гандхарвами и их греческими родственниками — кентаврами (например, с упоминавшимся выше Хироном). И те и другие, в сущности, «демоны» — полулюди-полузвери. Можно было бы сблизить берсеркови и с «целерами» («келерами») — всадниками из свиты Ромула — кровожадными, ворующими скот и женщин существами, изгоями всех италийских (а возможно, и не только италийских) — племен, градов и весей (как и положено дружинникам из комитата военного вождя) или с тем же Феврием, покровителем римских всадников более позднего периода — «эквитов» (equites), которые в середине февраля (на «волчий» праздник Луперкалий — по-латыни «лупус» означает «волк») рыскали по Риму, облаченные в волчьи шкуры, наподобие настоящих волков. В эпоху Средневековья термин «эквит» (eques) стал, наряду со словом «милит» — «милее» (miles), означать рыцаря.

Во всех этих группах «изгоев» (по крайней мере, бывших таковыми изначально, при своем возникновении) совершенно явственно обнаруживается связь человек-зверь, человек-конь (прозаичной римской религиозностью превращенный во всадника — eques), человек-волк, ставший впоследствии «защитником от волков».

Инициационно-воинский компонент всех этих находящихся вне закона полузверей заметен в героических мифах: древнегреческий герой Ахилл был, как мы уже знаем, воспитан кентавром, древнеримские герои — братья Ромул и Рем — вскормлены волчицей. Как ни парадоксально, их роль состоит в том, чтобы обеспечивать порядок, установившийся в данной гражданско-религиозной системе, сама же эта система была символом и гарантией высшего космического порядка. Свирепые вторжения в будничный порядок вещей, систематическое и повторяющееся нарушение табу способствовали их укреплению. Осуществлялось возобновление и повторное обоснование упорядоченного течения жизни, то есть возврат к «давно прошедшим временам», в периодическом напоминании о которых и состоит главная особенность традиционного общества. Так оно сохранило свое собственное лицо. Группы воинов-зверей были организованы как некий священный союз, цель которого заключалась в обеспечении своего постоянного восстановления. Их основная характерная, черта — участие юношей, то есть тех, кого принято включать в разряд, определяемый латинским термином «ювенес» (juvenes). Это слово, означающее буквально «юноши», «молодежь», в действительности констатирует не столько возрастную категорию, сколько первое цветение всех жизненных сил. Знаменательно, что речь идет о воинской общине.

Ведь «ювенес» — это воины, выдержавшие инициационные испытания, только что взявшие в руки оружие. Жизненный опыт «ювенес» отражен и в германском материале.

Публий Корнелий Тацит, как уже говорилось выше, выделил среди воинственных хаттов (возможно, родственных малоазиатским хеттам) (в этом германском племени юноша считался мужчиной и, соответственно, воином, то есть приобретал полноту гражданских прав, только после убийства противника в бою) отдельную группу, члены которой демонстративно несли бремя добровольного бесчестья:

«Храбрейшие… носят железное кольцо (знак бесчестья у этого народа), как бы оковы, пока не освободят себя от него убийством врага. Очень многие из хаттов любят это украшение, а некоторые даже доживают до седин с этим отличием, обращая на себя внимание как врагов, так и своих соплеменников. Эти люди начинают все битвы, они всегда составляют передовой строй, вид которого поразителен. Но и в мирное время их лицо не приобретает более мягкого вида. Ни у кого из них нет ни дома, ни поля, ни другого какого-либо занятия; куца они пришли, там и кормятся, расточители чужого, равнодушные к своему достоянию, пока малокровная старость не сделает их слабыми для столь суровой добродетели».

Вне всякого сомнения, это группа привилегированных воинов, выделяющихся среди прочих. Народ очень высоко ценил их военное искусство. Обычай носить на себе знак бесчестья, превращавшийся в знак почета, — это определенная воинская повинность. Все это очень напоминает воинско-рыцарский обет, обычай, распространившийся среди воинов в IV–V вв. Уже одного этого было бы достаточно, чтобы уделить хаттам внимание на страницах этой книги. Но это еще не все. Здесь нечто гораздо более значительное — сакральное сообщество, тайное общество, соответствующее латинской «социетас» (societas), имеющее собственный отличительный знак. Из свидетельства бесчестья этот знак становится почетным знаком, знаком-отличием. Членам сообщества было позволено нарушать, во имя общего блага, обычные для всех членов рода и племени общественные обязанности. Они не работали, не заботились о семье, были безбрачны. Община кормила их в обмен на выполнение ими воинского долга. То, что было постыдным для обычного человека, становилось для этих немногих избранных источником почета и славы.

Но в какой мере вступление в этот «священный боевой отряд» было добровольным, насколько было обусловлено объективными данными, не зависевшими от индивидуального выбора?

Корнелий Тацит утверждает, что эти воины были самыми доблестными из всех хаттов. Данное свидетельство представляется слишком общим и в то же время слишком субъективным. Что означает железный перстень? Что стоит за их странствиями за счет общества, за их кормлением всеми членами родоплеменной общины? Не содержатся ли они соплеменниками на положении «прирученных зверей», обслуживающих нужды вполне определенной социальной группы?

На подобные вопросы вряд ли когда-либо будет найден исчерпывающий ответ. Главное — железный перстень. Уверенность, например, что всякий, кто наденет железный ошейник, может превратиться в медведя или в медведеволка, до сих пор еще бытует в датском фольклоре. Кстати, именно в этом регионе мотив берсерка сохранялся дольше, чем где-либо еще. В таком превращении, вероятно, присутствует элемент магии. В целом ряде источников об этом сказано с предельной ясностью. В нашем «Слове о полку Игореве», к примеру, превращение в волка-оборотня (волколака, варульва, вервольфа, ульвхедина) представлено как добровольный жест князя-чародея Всеслава Полоцкого. В этом же памятнике древнерусской литературы, хотя и не явно, сказано о тех страданиях, которые выпадают на долю человека-волка. Правда, не совсем понятно, в какой мере эти страдания обусловлены двойственной природой человека-зверя, а в какой божественной карой за преступления, совершенные им.

Разумеется, христианские авторы, имея перед собой такого рода легенды, не могли не вспомнить о превращении в зверя халдейского царя Вавилона — разрушителя Иерусалима Навуходоносора (Дан., 4, 30). После христианизации к воину-зверю относились как к одержимому, как к жертве демонических, бесовских, дьявольских сил. В ряде текстов берсерк, принявший святое Крещение утрачивает способность перевоплощаться. Из других источников видно, что воин-зверь находился на положении больного и несчастного, над которым тяготел злой рок. В древнеисландских сагах встречаются, например, описания людей, жалующихся на то, что стали жертвой приступов бешенства — «берсерксганг» (berserkrsgang). Подверженные приступам «берсерксган-га» жестоко страдают от того, что не в силах более переносить мучащую их болезнь. В сагах повествуется и о некоем «Ульфре» («Ульве, Ульфе»), то есть о человеке, носящем имя «Волк». Это берсерк-ульвхедин (варульв, ульфхедин, ульфхеднар), решивший посвятить себя земледелию, но его «зверочеловеческая» природа порой берет верх над человеческим» разумом, особенно по ночам. Ходят слухи, что он «из числа оборотней» — «ночной волк».

Еще драматичнее повесть об упоминавшемся выше ге-рое-оборотне Сигмунде и его сыне Синфьотли[50], в которой можно угадать своего рода внутренние пружины, управляющие «тайным обществом» берсерков. В воинском сообществе роли четко распределены: престарелый инициатор-наставник и юный инициируемый, странствие и преступление, а также волшебная шкура, которая, если надеть ее на себя, «прикрепляет» к звериному состоянию — из него уже нельзя выйти, оно толкает на дальнейшие преступления, вызывающие отвращение у самого несчастного, вынужденного их совершать.

Сигмунд и Синфьотли — отец и сын. К тому же Синфьотли — плод кровосмесительной связи Сигмунда со своей родной сестрой Сигни (Сигню), обманувшей брата колдовством, чтобы совокупиться с ним и родить племени Вельсунгов мстителя. Разумеется, отец и сын ничего не подозревают. Тем не менее между ними уже существует тесная связь, намного превосходящая этически оправданную близость между членами комитата и этико-педагогические отношения между наставником и учеником, также заложенные в систему взаимоотношений, предусмотренную комитатом, где происходит общение между мужчинами разного возраста, ветеранами и новобранцами. Синфьотли вверен попечению Сигмунда, который должен воспитать из него достойного воина.

Однако Сигмунд вынужден жить, скрываясь от преследований, так как его зять, король-конунг Сиггейр, истребитель рода Вельсунгов, жаждет учинить над ним расправу. Сигмунд должен воспитать сына, чтобы он отомстил за поруганный род Вельсунгов.

Однажды, бродя в поисках пропитания, отец и сын попадают в дом, где живут два зачарованных королевских сына. У каждого массивный золотой перстень и волчья шкура, в которой они существуют. — они самые настоящие волки. Только раз в пять дней могут они принимать человеческий облик. Роковым образом отец и сын попадают в их дом как раз в один из таких дней. Они становятся жертвой колдовских чар. Отец и сын тоже обретают волчью природу: начинают понимать волчий язык, перенимают волчьи повадки и волчью свирепость. Однако при этом они не расстаются ни с человеческой природой, ни с человеческим разумом, которые «загоняются» в глубины их естества. Они «приговорены» быть волками, а не просто быть на них похожими. Они вынуждены совершать жестокие поступки, так как не в силах им противостоять. Сиг-мунд впивается в горло сыну. Принеся его тело в хижину и сев рядом, он проклинает волчью жизнь. Только когда волчья личина оказывается преданной огню, колдовской туман рассеивается.

Подобные метаморфозы подчеркивают неотвратимость наказания. Это особенно отчетливо проявляется в «Эдде». Клятвопреступнику, запятнавшему себя убийством, грозит превращение в волка. Звериная природа — это нечто, находящееся вне человеческой власти. Саги постоянно напоминают, что в человеке под спудом скрывается упоминавшаяся выше вторая природа, своего рода «внутренняя душа» — «фюльгья», не поддающаяся его контролю. В человеческих снах и видениях она материализуется, приобретая облик животного. В зверином обличье являются людям и боги — хранители семейного очага, племени, самого народа.

Разумеется, сопоставление хатгского воина, носящего железный перстень, с более поздним по времени воином-волком или воином-медведем, не выглядит достаточно убедительно: у хаттов отсутствует собственно звериный компонент, источники, повествующие о хаттах и воинах-зверях, довольно далеки друг от друга как по времени, так и по условиям их возникновения. У Корнелия Тацита воины, носящие железный перстень, как знак принадлежности к тайному воинскому обществу «зверолюдей» функциональны по отношению к хаттскому обществу, хотя и ведут нетипичный образ жизни. В сагах же берсерки — опасные, находящиеся вне закона разбойники.

Хаттский воин с железным перстнем на пальце вызывает у окружающих не только страх, но еще и уважение. К бер-серкам же все окружающие относятся со страхом и отвращением. Быть может, отношение к берсеркам не было всегда неизменным, а постепенно менялось под воздействием следующих двух факторов.

С одной стороны, были преодолены родоплеменные отношения, укреплялась централизованная власть, и сохранение автономных воинских групп стало для этой централизованной власти опасным.

С другой — христианизация оказывала свое влияние на обычаи и законы, в них уже не вмещались столь беспокойные личности, какими были «воины-звери». Итак, с одной стороны, функциональные изменения, с другой — процесс культурного развития.

Тем не менее сам факт сохранения тематики война-зверя в позднейшей литературе можно считать указанием на то, что культурная среда, в которой существовал «воин-зверь», не претерпела сколько-нибудь коренных изменений на протяжении длительного времени. Учитывая предложенную французским исследователем Дюмезилем ритуальную функцию группы стоящих вне закона людей, можно предположить, что этой группе принадлежала также вполне определенная социальная роль: автономная вооруженная группа была призвана защищать своих соплеменников в случае возникновения чрезвычайных обстоятельств, безвыходных положений. Павел Диакон, уже не понимавший или притворявшийся, что не понимает, дохристианские обычаи своего народа, рассказывал, например, что лангобарды, столкнувшись однажды с превосходящими силами противника, «сделали вид», будто у них в лагере находятся «песьеголовые воины». Они распространили слух, будто песьеголовые настолько свирепы, что питаются только кровью, за неимением крови врагов пьют собственную. Неясно, означает ли выражение «пьют собственную кровь» указание на кровь соплеменников или же на их собственную кровь.

Представления о песьеголовых (кинокефалах, киноскефалах), разумеется, восходят к сочинениям Плиния Старшего и Исидора Севильского[51]. Правда, в данном случае ссылки на ученые авторитеты не могут помочь делу.

Почему же лангобардами был распущен слух именно о воинах с головами псов (или волков)? Почему они были уверены, что противник обязательно испугается? И главное, почему вздорному слуху поверили? Неужели его посчитали бы правдой, испугались бы подробностей насчет свирепости и кровожадности песьеголовых, не будь у лангобардов и их противника уходящих в глубь традиций общих корней, которые, судя по всему, Павлу могли быть и известны, но как христианин он предпочел о них особенно не распространяться. Насчет звериных масок накоплено немало документальных свидетельств. Этот обычай уходит в предысторию. Что касается употребления крови врагов, неважно — человечьей или звериной, то и это обычный компонент военной магии. То же относится и к «собственной» крови, то есть крови «собратьев».

Так что рассказ Павла о песьеголовых, оказывается, гораздо более достоверным, чем кажется, и не столь уж наивным. Вряд ли слух о песьеголовых всего лишь вздорная выдумка, как может показаться из текста Павла Диакона. Не исключено, что, попав в окружение, лангобарды прибегли к услугам тайной группы, так сказать, «разбудили зверя», дремавшего до поры до времени. Слух слухом, но лангобарды всерьез угрожали противнику натравить на него своих «во-инов-зверей».

При всей фрагментарности и сомнительности источников перед нами, несомненно, исконный военно-религиозный обычай германцев. В их обществе известно существование дифференцированных воинских сообществ, обладающих особенной сакральностью. Иногда они были источником общественной опасности, иногда приносили общественную пользу. Эти сообщества состояли из прошедших инициацию воинов, которые своим внешним видом отличались от остальных людей. У них в ходу была специфическая эмблематика, особая манера поведения. Они вели нетипичный образ жизни. Их братство — «стая», которая находилась на обочине гражданского общества. Но «нормальное» общество пользовалось услугами этих «изгоев». Говорить о них только как о «стоящих вне закона» значило бы ограничиться односторонним и поспешным толкованием свидетельств, относящихся к более позднему времени.

Поясним: объявление их «вне закона» происходит в конце концов и в скандинавском обществе, наиболее консервативном и ревностно охраняющем этот и прочие языческие обычаи германцев. Но для этого прежде должна была упрочиться сначала надплеменная, а затем и королевская власть. Должно было победить христианство.

В самом деле, юридические тексты, а лучше сказать, тексты, поддающиеся юридической интерпретации, показывают весьма характерную эквивалентность употребления таких понятий, как «волк» («варг», varg — ср. с нашим словом «враг»), «преступник», «изгнанник», «находящийся вне закона» — в общем, тот, кто по причине своих преступлений лишен обществом «прав состояния», то есть поставил себя вне связи с той внутренней силой, которая обеспечивает мирное развитие и упорядоченное существование общины и которую можно перевести (однако только во внешне адекватном плане) латинским словом «паке» (рах) — «мир».

Несомненно, связь между «волком» и «злодеем», отразившаяся впоследствии и в повседневной разговорной речи, имеет весьма глубокое исходное значение. Вот два примера, из которых явствует, что англосакса, «находящегося вне закона» именовали также «волчьей головой» (не забудем, что и слово «ульфхедин» буквально означает «волчья голова» или «волчьеголовый»). Деятельность «стай», в которые входили преступники-«волки», пагубно отражалась на тех слоях населения, которые несли на себе основное бремя производства в обществе.

Именно им приходилось расплачиваться за чинимое «зверями» насилие и грабежи. Несомненно, приговор, по которому тот или иной член общества считался отверженным, торжественно объявлялся на народном сходе-тинге. Он имел характер гражданской казни, полностью отсекая от своего народа того, кто подвергался этой мере наказания. Несомненно также, что «отверженные» стремились объединяться в отряды-шайки и учреждать в своей собственной среде новые основания гражданского сожительства, чуждые тому племени, из которого они были с позором изгнаны.

Но все это, однако, история более позднего времени.

Рассказ Павла Диакона, приведенный выше, повествует о группе лиц, удивительно напоминающих англосаксонских «отверженных», хотя они и принадлежат другой исторической эпохе. Членам этой группы также приписывалось обладание песьей (лучше сказать — волчьей) головой. Это была автономная и очень опасная группа. И тем не менее группа песьеголовых не существовала в полном отрыве от лангобардского народа. Престиж ее среди лангобардов был достаточно высок. Это определялось прежде всего тем, что в трудную минуту они спешили на помощь своему народу. Разумеется, судя по более поздним источникам, опасных соседей в конце концов изгоняли за пределы гражданского общества. Вообще, им уподобляют многих преступников. В итоге возникала новая обособленная группа, в состав которой входили и «воины-звери», и изгои.

Характерно, что в скандинавских источниках термины «берсерки» (berserkr) и «викинги» (viklngr, т. е. «изгои») постепенно сближаются по значению, а с XI в. приобретают только негативный смысл. Упоминавшийся выше скандинавский вождь Иоанн, разбитый в 1171 г. под Дублином англо-ирландскими войсками, носил прозвище Воде (Wode) — Безумец, — очевидно, как напоминание о свирепости Вотана-Водана-Одина, считавшегося одержимым «священным бешенством» — «вут» (wut) или «вуот» (wuot).

В конце концов христианство превратило «человека-зве-ря» не только в асоциальный тип, но и в страшилище, одержимое бесовскими силами. В «Саге о Ватнсдале» рассказано, что в связи с прибытием в Исландию епископа Фридрека там объявилось много берсерков. Описание этих берсерков в саге дано вполне в традиционном духе. Они творят насилие, произвол, гневливость их не поддается никакому контролю. По отношению к основной массе населения они самые настоящие изгои, их деятельность уже совершенно несовместима с обществом. Многое изменилось по сравнению с временами, которые описывали Корнелий Тацит, Павел Диакон и авторы более ранних исландских саг. О берсерках сказано также, что они «неприятны» народу, ибо силой отнимают женщин и деньги, если же им отказывают, то обидчика вызывают на поединок; они лают, подобно свирепым псам, вгрызаются зубами в край своего щита, ходят по раскаленному кострищу босыми ногами. Берсеркры описаны как одержимые злыми духами. По совету новоприбывшего епископа их отпугивают огнем, забивают насмерть деревянными кольями (ибо считалось, что «железо не уязвляет берсерка») — поверье, что оборотня можно убить, только пронзив ему сердце осиновым колом (у европейских народов считалось, что именно на осине удавился предавший Иисуса Христа неверный апостол Иуда Искариот), впоследствии было перенесено с берсерков на вурдалаков, вампиров-упырей и прочую кровососущую «нежить» — и сбрасывают их тела в овраг.

Не следует, однако, забывать, что воинский союз-братство, по своему характеру инициационный и тайный, внес в ткань родоплеменных отношений германцев новый принцип солидарности, в основе которой лежала не только принадлежность к определенному племени, но и свобода выбора. Все зависело теперь от воинской доблести, ритуальной (а не родовой) общности, специфических отношений с однородным и компактным, организованным по этническому принципу (но не этническим по своей сути) обществом. «Воины-звери» обладали своим собственным, отличающим их от прочих групповым сознанием. Их дружины-комитаты формировались (быть может, с использованием инициационной воинской группы в качестве образца) благодаря притоку в них молодежи — представителей разных этнических групп. Пример Ариовиста в данном случае весьма показателен. Неужели и его дружинники были «отверженными», «изгоями» и в этом смысле — «викингами» или «берсерками»? Возможно, да.

Однако этническое, социальное и юридическое происхождение дружинников самое разнообразное. Тот, кого считали «изгоями» или «отверженными», по-братски делит все радости и невзгоды жизни, горечь поражений и радость побед со своим вождем. С ним он проводит и годы своего ученичества. Как знать, не зародыш ли это собственно рыцарства?

Чувство гордости принадлежать к группе «лучших» и «избранных» — для окружающих. Счастье ощущать себя равноправным членом группы, вопреки всевозможным юридическим и социальным различиям — для себя.

Итак, что от древнего война-зверя унаследовал средневековый рыцарь? На первый взгляд очень немногое. Ведь к средневековому рыцарю путь пролегал через долгие столетия христианизации. И все-таки кое-что из древнего наследства средневековый рыцарь взял на вооружение. Вспомним хотя бы неконтролируемую вспыльчивость, едва ли не наивные чередования приступов кровожадности и слез раскаяния у главных персонажей «песней о деяниях». Не забудем при этом и так называемых «антигероев» (рыцарей по праву и образу жизни, поведение которых, однако, несовместимо с занимаемым положением в обществе) вроде Тома де Марля, Рауля де Камбрэ, Роберта Дьявола и т. п.

Вряд ли в свете сказанного выше сравнение их с бешеными псами, волками-оборотнями покажется кому-либо плодом поэтического преувеличения. Волки, медведи, львы, столь характерные для средневековой геральдики, оказывается, не были безобидным украшательством. В них проглядывался древний ужасный смысл. Они символизировали тех, кто когда-то были зверями.

Загрузка...