Глава шестая Оливье де ла Тур

Лето 1180 года
Бертрану 35 лет

Сеньор Оливье де ла Тур, вассалами которого были братья де Борн, стихов не писал, трубадурским художеством не баловался и известен был, скорее, как суровый и благочестивый воин, за свирепость свою, проявленную в крестовых походах, прозванный Турком.

Долгие годы два рыцарских замка, Борн и Аутафорт, объединяли родственные узы и прочные соседские связи. Сеньоры де Борн уже два века держали лен от владетелей Аутафорта. Если и была когда-либо управа на Бертрана де Борна, то звали ее эн Оливье-Турок, и уж только по одной этой причине стоило бы рассказать об этом сеньоре.

Славные и кровавые годы Оливье вместе с другом своим и вассалом Итье де Борном провел в Святой Земле. Явив там немалое мужество, возвратились они на родину и взяли себе жен, каждый сообразно достатку и знатности: Итье де Борн – госпожу Эмелину, рода доброго, хотя и не слишком состоятельного, а Оливье де ла Тур – даму Альмодис, четвертую дочь Арчимбальда, графа Комбронского.

Через год после того, как на свет появился меньшой сын Итье де Борна, Константин, госпожа Альмодис подарила супругу своему наследника, названного Гольфье, а спустя три года разродилась дочерью, которую назвали Агнес. После этого госпожа Альмодис умерла, и больше о ней в нашей истории не будет сказано ни слова.

* * *

Имелись у Оливье де ла Тура обширные владения к югу от речки Мюро (они отошли потом к Гольфье), но жемчужиной в этой короне оставался замок Аутафорт. Высокая стена соединяет три башни, одна другой выше. За внешней стеной – еще одна, внутренняя; между стенами – казематы, где хранились припасы. Говорят, если счесть всех людей, что при замке живут и от замка кормятся, да замок кормят, то более тысячи наберется.

Бертран де Борн в этот замок влюбился, едва только его увидел. Годков пять всего и было беловолосому мальчику, старшему сыну Итье, – как раз тот возраст, когда ребенок перестает быть ангелом и превращается в сущего чертенка. Отправляясь к Оливье, впервые взял тогда его с собой отец. Поначалу весело было смотреть, держась за широкий пояс Рено, как вьется, огибая холмы, дорога; после задремал господский сын, ручонки ослабил. Пришлось Рено его впереди себя сажать, поводья в левую руку брать, а правой (на которой двух пальцев недостает) дитя прикорнувшее оберегать.

С час так ехали; и вот дорога вверх пошла, по холму. Склонился Рено над спящим ребенком и тихонько его встряхнул.

– Проснись, Бертран, – сказал крестоносец, отцов соратник. – Проснись.

Открыл Бертран свои ясные глаза, и тотчас же устремилась к нему навстречу твердыня, оседлавшая высокий холм: стройные и грозные башни вроде тех, о каких говорится в Писании: стена с зубцами втрое выше знакомой, ворота будто пасть оскаленная. Аутафорт воздвигли почти на столетие прежде Борна. Не умея понять, тотчас же почувствовал это Бертран. Рот раскрыл, глаза распахнул – да так и глядел в безмолвии.

Такова была первая любовь Бертрана де Борна, с которой впоследствии не могла соперничать ни одна дама, даже самая знатная и прекрасная.

Предмет своей великой любви обожал он издалека, не смея даже намеком признаться в снедающей его страсти. И таким образом нарушил эн Бертран кодекс куртуазной любви, ибо никого и ничто нельзя любить сверх меры.

* * *

Как мы уже говорили, детские годы провел эн Бертран в монастыре Далон, где свел дружбу и знакомство со многими из тех, с кем впоследствии воевал. После же, достигнув лет юношеских, уехал, по желанию отца, в Пуатье и там постигал во всех тонкостях рыцарское искусство.

Между тем Константин де Борн и Гольфье де ла Тур, которые увидели свет почти одновременно, росли вместе и виделись чаще, чем родные братья. И росла рядом с ними красивая надменная девочка Агнес.

* * *

Стоит произнести «Агнес» – и тотчас же встает в памяти один из тех ветреных солнечных дней, когда красные и желтые листья летят в лицо, а золото солнечных лучей кажется ледяным, утратившим летнюю ласковость. Да и сама Агнес была в те годы, как солнце и ветер, как осеннее золото, – тонкая, будто тростинка, отважная и благочестивая: часто рассвет заставал ее в молельне, где, обливаясь слезами, вспоминала она все свои детские прегрешения.

Пятнадцать лет ей минуло, брату ее Гольфье – восемнадцать, а другу их и соседу Константину – девятнадцать. И был с ними в тот день Бертран, которому сравнялось двадцать шесть и у которого народилось уже двое сыновей и дочка.

Поехали на охоту, да оленя потеряли. Собаки со следа сбились, гавкали где-то в чаще, но по голосу слыхать – смущены и растеряны.

Лень разобрала охотников. Оставили псов на произвол судьбы. Пусть ищут оленя, а не найдут – так и пес с ним, с оленем. Поехали шагом, особо не разбирая дороги. Бертран первым; Агнес, на полкорпуса поотстав, – следом.

Лицом как Дева Мария; но не скорбная, а веселая, юная, ожиданием переполненная.

Смотрел на Агнес де ла Тур эн Бертран и в мыслях звал ее: «Домна Аутафорт».

И потому не смел взглянуть ей прямо в глаза. Ибо за домной Аутафорт он не куртуазно ухаживать желал – ее он желал бы себе в жены. А это было невозможно.

Лошадь шла шагом. Эн Бертран сидел в седле, сутулясь, свесив голову. Куда ни глянь – вокруг скошенные луга. Посреди лугов кое-где осиновые рощи – под ветром не шелестят, а кричат чуть ли не человечьим голосом.

Дорога под уклон пошла. Впереди текла речка, невидимая с холма, а дальше снова начинались зеленые холмы, волнами набегающие друг на друга.

Бертран тронул коня и неспешно двинулся к реке. За спиной о чем-то оживленно переговаривались младший брат его Константин и Гольфье де ла Тур – Бертран их не слушал.

Еще с весеннего половодья остались на ветках прибрежных деревьев клочья сухой травы. Будто русалочьи патлы развешаны. В прозрачной осенней воде каждый камешек виден. Глубина – только у противоположного берега. Да и то, смешно сказать, какая там глубина – конь едва ноги замочил.

Выбрались на берег – и снова вверх, по склону холма.

За холмом открылась накатанная дорога, ведущая в Аутафорт и дальше, в Борн. Обжитые здесь места, сытые, красивые. И домна Аутафорт рядом, только руку протяни, – ясное, залитое светом лицо, смеющийся и вместе с тем задумчивый взор.

И тень древних, как в Писании, стройных и грозных башен Аутафорта ложится на это лицо.

Бертран двинулся по дороге навстречу солнцу. Солнце немного сместилось и светило теперь не в глаза, а в висок. Вот знакомый перекресток. На перекрестке установлено большое распятие. Два тяжелых, почерневших от долгих лет и непогоды бруса, сколоченные накрест греческой буквой «Т» – точно так же сколочен был настоящий крест, на котором умер Спаситель. Образ, вырезанный из дерева неумелым, хоть и старательным мастером, был в человеческий рост, издалека – как настоящий. Любовь и благочестие водили резцом, когда создавал какой-то умелец эти ладони, пронзенные гвоздями, это умиротворенное лицо под венцом из настоящих терний. Что испытал он, когда прибивал к этим брусьям собственное творение большими железными гвоздями, точно настоящего Христа распиная?

Всадник остановился, разглядывая распятие. Константин и Гольфье съехали с дороги напиться из деревенского колодца, а Агнес приблизилась к распятию и тоже стала смотреть. Бертран мельком глянул на нее: губы ее шевелились, в глазах показались слезы.

Краска на деревянной фигуре облезла, наполовину смытая летними дождями. Ясное осеннее солнце беспощадно освещало каждый потек грязи, но Агнес этого не видела.

Бертран вздрогнул. В груди деревянного Христа торчала стрела. Настоящая.

Бертран подъехал вплотную, протянул руку, дотронулся до оперения и резко выдернул стрелу.

А деревянный Иисус смотрел на него своим смытым лицом.

Бертран обернулся к Агнес и увидел, что она плачет.

Тут наехали Константин и Гольфье – волосы влажные, глаза блестят: напились воды, угостились теплым хлебом. А что эн Бертран и домна Агнес с ними не поехали?

И так, шумной толпой, гомоня, двинулись дальше по дороге на Аутафорт. На груди у деревянного Христа набухала кровью рана, и тонкая красная полоска потянулась уже к животу.

* * *

А молчаливая Агнес, прекрасная наследница гордого замка, стала женой Константина де Борна. И тогда эн Бертран поклялся отобрать у него Аутафорт. Как получилось, что Бертрану удалось выполнить свою клятву, – это мы увидим позднее.

Покуда жив был Оливье де ла Тур, отец Агнес, на Бертрана де Борна, как мы уже говорили, находилась кое-какая управа, так что пока он сидел тихо и на спокойствие Аутафорта не покушался.

Между тем умер Итье де Борн, и сеньор Оливье остался наедине со своей печалью. Быстро и почти незаметно прошла жизнь, полная боев и трудов, и теперь уже была близка к завершению. Дети выросли, жена умерла. Впервые Оливье де ла Тур получил волю с легкой душой идти теми путями, куда влекло его сердце. Ни в юности, посвященной служению, ни в зрелые годы, отданные семье, не мог он себе этого позволить.

И все то время, что прожил Оливье по возвращении из Святой Земли, жил он между тоской и тоской. Должно быть, пески Палестины лишили его рассудка. Как тосковал он там, в Святой Земле, по зеленым холмам Перигора, когда кругом простирались лишь белые пески, а вдали виднелись белоснежные стены крепостей и серые башни с синими изразцами, впивающиеся в это жгучее фиолетовое небо.

А очутился в Перигоре – и стоило закрыть глаза, как вновь вздымались эти серые башни, и вновь под ногами расстилался песок.

И так, между тоской и тоской, растил детей и ощущал, как слабеют руки, которым все труднее поднимать меч. Годы уходили, утекали между пальцами – и вот теперь ушли почти совсем.

Перед смертью решился Оливье де ла Тур вновь уехать в Святую Землю.

* * *

Заканчивался 1178 год. Был сочельник. Снег, нечастый в долине, сыпался крупными влажными хлопьями, и тут же таял, коснувшись земли. В городском доме аббата Амьеля, как и везде по городу, готовились к Рождеству. Большую полутемную комнату на втором этаже освещал только красноватый свет от угольев стоявшей в углу жаровни.

Слышно было, как в кухне, несмотря на поздний час, суетятся слуги. Зарезали поросенка, специально откормленного к торжественному случаю, достали бочку с мочеными яблоками, открыли бочонок с молодым летним виноградным вином. В печь посадили хлеб.

Аббат то и дело наклонялся к жаровне и подолгу держал над углями слегка подрагивающие руки – мерз. Слуг отослал, чтобы не раздражали бестолковой суетой (те полагали, что аббат стар и нездоров, а потому нуждается в усиленной заботе; так оно и было, но никакой заботы Амьель принимать не желал).

Амьель и его гость сеньор Оливье, наполовину скрытые темнотой, вели неторопливую беседу, не собираясь отходить ко сну. Оба были немолоды: Оливье – за пятьдесят, аббату Амьелю – около шестидесяти. Им предстояла разлука, и оба знали, что на этой земле они, скорее всего, больше не увидятся.

Говорил преимущественно гость; хозяин больше слушал. Сперва вели разговор о видах на урожай, перебирали в памяти названия деревень, лесов, земельных угодий, сенокосных лугов – каждый клочок земли требует особого пригляда, особой заботы.

Снег все валил за окном, забранным бычьим пузырем. Ежась, оба старика одновременно протянули руки к жаровне, и пальцы их столкнулись. Невольно встретились они глазами, и печаль охватила их: не хватало третьего – того, кто положил бы свою крепкую широкую ладонь поверх узкой сухой ладошки аббата и угловатой руки Оливье де ла Тура, – Итье де Борна, их старого друга, умершего несколько лет назад.

И вот тогда рассказал Оливье де ла Тур Амьелю то, что таил в своей груди все эти годы, ибо ехал в Иерусалим лишь затем, чтобы умереть.

Он показал след давней раны: четыре темных точки на тыльной стороне ладони. Как будто четырьмя раскаленными пальцами когда-то давно некто взял Оливье-Турка за руку.

Аббат посмотрел на шрамы, перевел взгляд на Оливье.

Оливье улыбнулся и вдруг, поднеся свою ладонь к лицу, поцеловал следы от давних ран.

* * *

Итье был ранен, и мы бросили его в песках, потому что нас разбили, и мы спешно отступали. Боль от потери не могла остановить нас, ибо мы боялись за собственную жизнь. На наших руках была кровь: за день перед тем мы разграбили и сожгли одну деревню, увели оттуда коней и женщин. Сарацины погнали нас в пустыню, точно паршивых псов, и мы позорно бежали. Скоро я остался один. Конь подо мной пал. Я шел пешком. Пески слепили меня белизной. Я искал грязные пятна среди девственной их чистоты, ибо грязь означает близость плодородной почвы и травы. Но ничего не видел. Кругом одна только беспредельная свобода, и я сделался как бы пьян от нее. От края неба до края неба не видел я границ своему одиночеству.

Но недолго наслаждался я этой свободой. Скоро на смену ей пришел страх. Тонким кинжалом вдруг пронзившей меня ошеломляющей жалости к самому себе вошел он в мою плоть и перевернул все внутренности в утробе моей. И знал я теперь, что боюсь за свою жизнь.

Я поднял голову к небу, но неба не увидел – одна только мутная синева дрожала надо мной. Я закричал: «Бог!» И никто не ответил мне. Я знал, что после содеянного нами в той деревне, после того, как я бросил Итье умирать под копытами сарацинских лошадей, Он оставил меня, ибо я сам оставил Его.

Я не захотел встать на колени для молитвы, потому что понял: опустившись однажды на этот песок, я больше не смогу подняться. Итак, я пошел дальше, и марево трепетало вокруг меня.

И вдруг из этого марева будто бы протянулась ко мне рука – милость, о которой я, запятнанный грехами, не смел просить. Я ухватился за нее, как дитя, что цепляется за руку матери. С того мгновения я уже знал, что выйду к траве, к воде, к шатрам христианского лагеря.

И послышался шум от множества всадников, и вот уже я вижу красные кресты на плащах и высоко вознесенные флажки. Прежде чем отряд поравнялся со мной, я понял, что рука, которая вела меня долинами смертной тени, отпускает мою руку. Ладонь моя была обожжена этим прикосновением, но боли я не чувствовал. Я понял, что был в пустыне с моим Богом, который спас меня и теперь оставил наедине со всей греховной мерзостью моей.

И пал я тогда на колени, лицом в темные пятна плодородной почвы на песке (ибо оазис был близко) и заплакал, горько – как ребенок, провинившийся перед матерью.

Всадники привезли меня в лагерь. К моей великой радости, я увидел там Итье – он был ранен, но сумел спастись. Мою руку долго лечили. Итье думал, что сарацины пытали меня, и не держал на меня злобы за то, что я бросил его умирать. Он умер, так и не узнав всей правды.

* * *

– Я возвращаюсь туда, где встретил Бога, – сказал Оливье.

* * *

Оливье де ла Тур уехал в Святую Землю в начале 1179 года и летом следующего года скончался в Иерусалиме, где его и погребли с великими почестями как рыцаря отважного, благочестивого, любящего Бога и пролившего за Него немало крови.

* * *

Бертран де Борн узнал об этом в начале осени 1180 года. Это был единственный раз, когда эн Бертран плакал – открыто, не скрываясь ни от жены, домны Айнермады, ни от детей – четырнадцатилетнего Бертрана, двенадцатилетнего Итье, десятилетней Эмелины. С глазами, красными и распухшими от слез, явился к новому сеньору – молодому Гольфье де ла Туру. И Агнес была там, хрупкая, как девочка, и ее сын, которого она держала за руку, казался ее меньшим братцем.

И принял свой лен Бертран де Борн от Гольфье де ла Тура, плохо видя от слез, а после, встав с колен, вдруг обнял его – и разрыдались оба.

* * *

После этого уехал к себе эн Бертран и несколько дней бродил по лесу и, говорят, зайцев истребил без счета, так что крестьяне только диву давались, собирая их и употребляя в пищу с молчаливого попустительства своего господина. Ибо был эн Бертран мрачен и на удивление задумчив.

И знала домна Айнермада, что супруг ее поглощен каким-то новым замыслом, и страшилась этого.

* * *

Так оно и вышло. Окончив плакать по сеньору Оливье, которого эн Бертран любил как родного отца, а может быть, и крепче, отер слезы эн Бертран и вымолвил одно лишь слово:

– Пора!..

Загрузка...