Знаю, мой рассказ навлечет на меня множество упреков. Но так уж случилось. Моя ли в том вина, что за несколько месяцев до объявления войны мне исполнилось двенадцать лет? Что и говорить, характер пережитого мною в то необычное время не соответствовал моему возрасту; но поскольку, как бы мы ни выглядели, ничто не в силах до срока сделать нас старше, то я и не мог повести себя иначе, чем ребенок, в обстоятельствах, озадачивших бы и зрелого мужа. И не я один такой. Мои ровесники сохранят о той поре воспоминания, отличные от воспоминаний ребят постарше. Пусть тот, кто испытает ко мне неприязнь, вообразит себе, чем была для стольких мальчишек война — каникулами длиной в четыре года.
Жили мы в Ф., на берегу Марны.
Мои родители скорее осуждали дружбу между мальчиком и девочкой. Чувственность, появляющаяся на свет вместе с нами и дающая о себе знать уже тогда, когда мы о ней еще не подозреваем, от этого выиграла, а не проиграла.
Я никогда не был мечтателем. То, что кажется мечтой другим, более доверчивым, казалось мне столь же реальным, как сыр, увиденный котом сквозь стеклянный колпак, которым тот накрыт. Однако колпак существует, и никуда от этого не деться.
Разбейся колпак, кот этим воспользуется, даже если разобьют его, сильно при этом поранившись, сами хозяева кота.
До двенадцати лет я лишь раз, пожалуй, влюбился: в девочку по имени Кармен, которой передал через мальчика младше себя любовное послание. Ссылаясь на свое чувство, я домогался свидания. Письмо попало к ней утром до уроков. Я отличил среди прочих именно эту девочку: она была похожа на меня, вся такая чистенькая, пригожая, и в школу ходила в сопровождении младшей сестренки, как я — в сопровождении младшего брата. Чтобы оба свидетеля молчали, я подумывал, что их тоже не мешало бы как-нибудь свести. К своему посланию я приложил еще одно — к м-ль Фоветт — от имени своего младшего брата, который и писать-то не умел. А брату разъяснил, какую услугу ему оказал и как нам обоим повезло: напасть как раз на двух сестер нашего возраста, к тому же нареченных при крещении столь исключительными именами. Пообедав с родителями, которые меня баловали и никогда не ругали, я вернулся в школу и с грустью убедился, что не обманулся насчет добронравия Кармен.
Едва все расселись по местам — я в это время находился в дальнем углу класса: мне как первому ученику полагалось доставать из книжного шкафа книги для чтения вслух, чем я и занимался, присев на корточки, — в класс вошел директор. Все встали. В руках у него было письмо. Ноги у меня подкосились, книги посыпались на пол, и пока директор разговаривал с учителем, я собирал их. Вот уже ученики с первых парт, услышав произнесенное шепотом мое имя, стали оборачиваться; я стал пунцовым. Наконец директор обратился ко мне и, желая тонко, так, чтобы не зародить подозрения у учащихся, наказать меня, поздравил с тем, что я написал письмо в двенадцать строк без единой ошибки. Поинтересовавшись, писал ли я его один, без посторонней помощи, он предложил мне проследовать за ним к нему в кабинет. Однако мы туда не пошли. Он принялся пробирать меня прямо во дворе под проливным дождем. Весьма подорвало мои понятия о морали то, что, судя по его словам, выходило, будто похитить лист почтовой бумаги — столь же серьезный проступок, как и скомпрометировать девушку. Он грозился передать это письмо моим родителям. Я умолял его не делать этого. Он уступил, но с условием, что сохранит письмо и при первой же моей попытке приняться за старое все выплывет наружу.
Надо сказать, что свойственная мне смесь нахальства и робости приводила моих домашних в замешательство, они заблуждались относительно меня; точно так же и в школе окружающие воспринимали меня как хорошего ученика, видя легкость, с которой я учился и в основе которой лежала обычная лень.
Я вернулся в класс. Учитель, подтрунивая надо мной, обозвал меня Дон Жуаном, чем невероятно польстил мне, особенно потому, что произнес название произведения, которое я знал, но не знали мои однокашники. Его «Здравствуйте, Дон Жуан» и моя понимающая улыбка расположили класс в мою пользу. Может быть, все уже были в курсе, что я поручил ученику младших классов передать письмо «девчонке» — так это звучало на безжалостном школьном языке. Фамилия этого ученика была Месаже: [1] простое совпадение, однако она внушила мне доверие.
В час дня я уговаривал директора ничего не говорить моему отцу, в четыре горел желанием открыться ему. Ничто меня к этому не понуждало. Отнесем это на счет моей честности. Зная, что отец не рассердится, я был счастлив похвастать перед ним своей храбростью.
Я так и сделал, с гордостью добавив, что директор пообещал мне полное соблюдение тайны (как взрослому). Отцу захотелось проверить, не сочинил ли я с начала до конца всю эту историю. Он явился к директору и во время беседы с ним вскользь упомянул о том, что считал лишь шуткой.
— Как? — проговорил неприятно пораженный директор. — Он рассказал вам? Он же умолял меня молчать, уверяя, что вы убьете его.
Это преувеличение директора простительно; оно в еще большей степени подстегнуло рост моего мужского самолюбия, которым я упивался. Я удостоился уважения соучеников и сообщнического подмигивания учителя. Директор затаил злобу. Несчастный не знал того, что было известно мне: моему отцу очень не понравилось, как тот повел себя в этой истории, и он решил дать мне доучиться в этом году, а затем забрать меня из школы. Стояла середина июня. Моя мать, не хотевшая, чтобы это отразилось на моих успехах, настояла, чтобы это произошло после раздачи наград и призов.
И вот в конце учебного года благодаря несправедливости директора, смутно опасавшегося за последствия своей лжи, я единственный из класса был удостоен золотой короны, другому мальчику, также заслужившему ее, дали только первый приз. Директор просчитался: школа разом лишилась двух своих лучших учеников, так как отец удостоенного первой премии также забрал своего сына.
Такие ученики, как мы с ним, служили школе в качестве приманки.
Моя мать считала, что я слишком мал, чтобы посещать лицей Генриха Четвертого в Париже. В ее понимании это означало: слишком мал, чтобы самому ездить на поезде. И меня на два года оставили дома с тем, чтобы я занимался самостоятельно.
Моему воображению уже рисовались бесчисленные удовольствия, поскольку, успевая часа за четыре справиться с тем, на что у моих прежних соучеников уходило два учебных дня, я большую часть времени был свободен. В одиночестве бродил я по берегу Марны, которую мы настолько привыкли считать своей рекой — «нашей Марной», — что, говоря о Сене, мои сестры называли ее «не наша Марна». Несмотря на запрет отца, я забирался в его лодку, но по реке в ней не катался, не признаваясь себе в том, что делал это не из страха ослушаться, а просто потому, что боялся реки. Устроившись на дне лодки, я читал. В тысяча девятьсот тринадцатом-четырнадцатом годах через мои руки прошло сотни две книг. И вовсе не какое-нибудь там чтиво, а как раз наоборот — прекрасные книги, послужившие если не моему развитию, то, по крайней мере, моему возмужанию. К детскому обаянию книг розовой библиотеки[2] я почувствовал влечение гораздо позднее, уже в том возрасте, когда юношество презирает их, а в те годы, о которых речь, не стал бы читать их ни за что на свете.
В результате подобного неблагоприятного чередования ученья с долгими часами, когда я был предоставлен самому себе, весь школьный год превратился для меня как бы в лжеканикулы. Я учился понемногу каждый день, и времени у меня на это уходило меньше, чем у других, однако я занимался и тогда, когда у школьников были каникулы, и потому мои занятия были вроде пожизненной пробки на хвосте у кота, наверняка предпочитающего таскать за собой кастрюлю, но только месяц.
Приближались летние каникулы, что меня мало трогало, так как для меня ничего не менялось. Кот все не спускал глаз с сыра за стеклянным колпаком. Но вот грянула война. И разбила колпак. У хозяев появились новые заботы, и кот возрадовался.
Если уж честно, то кто только не возрадовался в те дни во Франции. Дети с книгами под мышкой толпились у афиш. Нерадивые ученики пользовались царящим в семьях замешательством.
Каждый день после ужина мы ходили на вокзал в Ж., в двух километрах от нас, поглазеть на военные эшелоны. Мы бросали солдатам охапки сорванных по пути колокольчиков. Дамы в рабочих блузах разливали по бидонам красное вино, и весь перрон был усыпан цветами и залит вином. Все вместе вспоминается мне как фейерверк. Никогда я не видел ни столько разлитого вина, ни стольких увядших цветов. Мы вывесили на нашем доме национальный флаг.
Вскоре мы перестали ходить в Ж. Моим братьям и сестрам стала надоедать война, казавшаяся им нескончаемой. Из-за нее они лишились поездки к морю. По утрам они привыкли поваляться в постели, а теперь им приходилось просыпаться ни свет ни заря, чтобы не упустить шестичасовой выпуск газет. Жалкое развлечение! Но к двадцатому августа эти юные чудовища обрели надежду. После обеда они задерживались со взрослыми за столом, чтобы послушать отца, строящего планы отъезда. С транспортом туго. Придется преодолеть большое расстояние до моря на велосипедах. Братья дразнят мою младшую сестренку: колеса ее велосипеда едва ли достигают сорока сантиметров в диаметре. «Бросим тебя одну на дороге». Сестра рыдает. С каким энтузиазмом надраиваются велосипеды! Лень как рукой сняло. Мне предлагают починить свой. С утра пораньше все уже на ногах: надо быть в курсе событий. Пока другие удивляются, я наконец догадываюсь о причинах их патриотизма: путешествие на велосипедах к морю! Море кажется дальше и прекраснее, чем прежде. Пусть все летит в тартарары, лишь бы поскорее в путь, — таков их настрой. То, что грозой нависло над Европой, стало их единственной надеждой.
Так ли уж отличается детский эгоизм от нашего? Летом в деревне мы проклинаем дождь, а земледельцы ему не нарадуются.
Редкий катаклизм обходится без предзнаменований. Покушение на наследника австро-венгерского престола, бурное дело Кайо[3] делали атмосферу невыносимой, благоприятной для чего-то из ряда вон выходящего. Мое первое настоящее воспоминание о войне предшествует самой войне.
И вот как это случилось.
Мы с братьями подшучивали над неким Марешо, муниципальным советником, очень смешным типом — карликом с белой бородкой, да еще в капюшоне. Вся округа звала его не иначе как папаша Марешо. Он был нашим ближайшим соседом, но мы демонстративно не здоровались с ним, отчего он бесился, да так, что однажды, не выдержав, подошел к нам и сказал: «Так, так! Значит, не здороваемся с муниципальным советником?» Мы бросились врассыпную. С того случая вражда между нами приняла открытый характер. Но что мог с нами сделать муниципальный советник? По дороге в школу и обратно мои братья дергали звонок у его ворот, проявляя при этом завидную храбрость еще и потому, что пес, стороживший дом, мой одногодок, был совершенно безобиден.
Накануне четырнадцатого июля я вышел из дому навстречу братьям и с огромным удивлением увидел толпу народа у ограды, которой был обнесен сад Марешо. В глубине его сквозь подрезанные липы хорошо просматривался дом. Оказалось, молодая служанка Марешо сошла с ума, часа в два дня забралась на крышу и отказывалась слезть. Напуганные возможным скандалом, хозяева закрыли все ставни на окнах, и оттого, что дом казался необитаемым, сцена с сумасшедшей на крыше выглядела еще трагичней. Собравшиеся кричали, негодовали, почему хозяева ничего не предпринимают для спасения несчастной. Она, бедняга, с трудом передвигалась по черепичной крыше, но пьяной не выглядела. Меня словно околдовали, и если бы не горничная, посланная за нами нашей матерью с наказом воротиться, я так и стоял бы там. Но нужно было помочь матери, иначе меня наказали бы, лишив праздника. С огромным сожалением покинул я свой наблюдательный пост, моля Бога сделать так, чтобы служанка еще была на крыше, когда я пойду встречать отца на вокзал.
Бог милостив: она была на крыше, редкие прохожие, возвращавшиеся из Парижа, спешили по домам, боясь не успеть на праздничный бал. Они лишь мельком взглядывали на нее.
Впрочем, до сих пор это была лишь репетиция с большим или меньшим числом зрителей. Дебют ее готовился вечером; гирлянды фонариков, развешанные, как обычно, по случаю праздника, образовывали для нее настоящую сцену. Фонарики висели и на улице и в саду, так как Марешо, хоть и делали вид, что их нет дома, однако, будучи людьми в городе заметными, не могли оставить свой дом без иллюминации. Ощущение фантастичности творящегося на наших глазах злодеяния в доме, по крыше которого, как по разукрашенной корабельной палубе, разгуливала женщина с разметавшимися волосами, усугублялось ее голосом: каким-то нечеловеческим, грудным и таким нежным, что от него по телу пробегали мурашки.
Пожарная команда нашей небольшой коммуны набиралась из числа добровольцев, день-деньской занимавшихся своими прямыми обязанностями. Если огонь не утихнет сам собой, его непременно потушат молочник, кондитер, слесарь, когда закончат свои дела. Кроме того, со дня объявления мобилизации наши доблестные пожарники организовали нечто вроде тайной милиции и стали патрулировать город, проводить учения и совершать ночные обходы. Словом, наконец они появились и сквозь толпу зевак проложили себе дорогу к дому.
Навстречу им из толпы выступила женщина, уже некоторое время громко причитавшая над безумицей. Это была жена одного из муниципальных советников, противника Марешо. Она принялась советовать капитану: «Попробуйте лаской; бедняжка так натерпелась от побоев в этом доме. И вот что: если она ведет себя так из боязни быть выставленной за дверь, лишиться места, передайте ей, что я беру ее к себе. И платить буду вдвое против прежнего».
Это показное проявление милосердия почти не произвело впечатления. Дама вызвала всеобщее раздражение. Присутствующие сходились на том, что необходимо применить силу. Пожарники числом шесть перелезли через решетку, окружили дом и стали со всех сторон карабкаться на крышу. Но стоило одному из них достичь цели, как толпа принялась криком предупреждать несчастную, как это делают дети в балагане.
— Да замолчите же вы! — пыталась унять толпу жена муниципального советника, но та с еще большим энтузиазмом вопила: «Вон он! Вон он!» Вооружившись черепицей, безумица запустила ею в каску пожарника, добравшегося до конька крыши. Пятеро других тут же дали задний ход.
Хозяева балаганов, тиров, каруселей, ожидавшие в эту ночь немалой выручки, жаловались на плохие сборы, а тем временем самые отъявленные городские хулиганы взбирались на ограду и толпились перед домом, наблюдая за охотой. Бедная женщина что-то говорила, но в память врезался лишь ее голос, полный глубокой смиренной печали, появляющейся обычно у того, кто убежден в своей правоте и в том, что весь мир заблуждается. Молодежь, предпочтя это зрелище ярмарке, все же стремилась не пожертвовать ни одним из удовольствий. Боясь пропустить поимку сумасшедшей, мальчишки убегали покататься на каруселях и стремглав возвращались обратно. Более благоразумные, устроившись на ветвях лип, как на параде в Венсенне, довольствовались тем, что зажигали бенгальские огни и взрывали петарды.
Да, можно себе представить, как натерпелась чета Марешо, сидя взаперти посреди всего этого шума и вспышек.
Муниципальный советник, муж чувствительной дамы, взгромоздившись на ограду, произнес импровизированную речь по поводу трусости хозяев. Ему аплодировали.
Думая, что аплодисменты адресованы ей, безумица кланялась, зажав под мышкой стопку черепицы, которую она швыряла, стоило у края крыши блеснуть каске. Своим нечеловеческим голосом она благодарила за то, что ее наконец поняли. Она была похожа на предводительницу корсаров, оставшуюся в одиночестве на тонущем корабле.
Зрители уставали и понемногу расходились. Мама повела моих братьев и сестер кататься на каруселях и русских горках, чтобы они могли утолить свою потребность в острых ощущениях, я же не пожелал уходить и остался с отцом у дома Марешо. Да, я тоже и даже сильнее, чем братья, ощущал эту потребность. Я любил, когда сердце готово было выскочить из груди. Но то, что происходило на моих глазах в тот вечер, было исполнено для меня глубочайшей поэзии и в гораздо большей степени притягивало меня. «Какой ты бледный», — проговорила мама. Я ответил, что во всем виноваты бенгальские огни — мол, это они отбрасывают на все такой зеленый свет.
— Боюсь все же, что это производит на него слишком сильное впечатление, — сказала мама отцу.
— Ну что ты, — ответил он, — мало кто так же бесчувствен. Он может смотреть на что угодно, кроме кролика, с которого сдирают шкурку.
Отец ответил так затем, чтобы я остался. Он-то знал, как я потрясен. Я же чувствовал, что и он потрясен не меньше моего. Я попросил его посадить меня на закорки, чтобы было лучше видно. На самом-то деле ноги перестали держать меня — еще немного, и я потерял бы сознание.
Теперь перед домом оставалось десятка два человек, не больше. Заиграли горнисты. Это был сигнал к началу факельного шествия.
Внезапно множество факелов осветили дом с сумасшедшей на крыше. Впечатление было такое, словно к мягкому свету рампы добавилась магниевая вспышка, дабы увековечить новую театральную звезду. И тут, взмахнув на прощание руками и, наверное, думая, что настал конец света или просто что ее сейчас схватят, безумица бросилась с крыши, при падении налетела на навес над входом — послышался ужасающий грохот, навес раскололся — и распласталась на каменных ступенях крыльца. До сих пор, хотя в ушах у меня гудело, а мужество то и дело покидало меня, я все же как-то держался. Но, услышав крик: «Она еще жива!», без чувств свалился с отца.
Когда я очнулся, он повел меня на берег Марны. Мы долго молча лежали там в траве.
По дороге домой мне показалось, что за решеткой соседского сада бродит белый призрак служанки! Но то был папаша Марешо в ночном колпаке: он вышел поглядеть на ущерб, причиненный его навесу, черепице, лужайкам, цветникам, крыльцу, а также репутации.
Я так долго остановился на этой истории потому, что она лучше всего позволяет понять необычность военного времени и то, насколько меня, в большей степени, чем внешняя, колоритная сторона вещей, трогала и потрясала присущая жизни поэзия.
До нас доносилась канонада. Сражение шло где-то под Мо. По слухам, в пятнадцати километрах от нас возле Ланьи взяли в плен уланов. Тетка рассказала о своей подруге, с первых же дней войны закопавшей в саду часы, коробки с сардинами и разную утварь и сбежавшей из дому; наслушавшись всего этого, я стал просить отца придумать что-нибудь, чтобы в случае бегства взять с собой наши старые книги: больше всего я боялся потерять их.
И вот наконец, когда мы приготовились бежать, газеты оповестили всех, что в этом нет нужды.
Мои сестры стали носить в Ж. корзины с грушами для раненых. Они придумали способ — пусть жалкий, — как наградить себя за рухнувшие надежды. Когда они добирались до Ж., корзины были почти пусты.
Мне предстояло поступить в лицей Генриха Четвертого, однако отец предпочел еще год подержать меня дома. Единственным моим развлечением в ту суровую зиму было наведываться к продавщице газет, чтобы не упустить «Пароль» — субботнюю газету, которая мне очень нравилась. Поэтому по субботам я никогда не залеживался в постели.
Но вот пришла весна, а с ней и пора шалостей. Под предлогом сбора пожертвований я несколько раз, вырядившись по-праздничному, прогуливался с девочкой. Я держал кружку, она — корзину со значками. На второй раз друзья научили меня пользоваться предоставленной мне свободой. Мы с моей напарницей старались утром собрать как можно больше денег, в полдень отдавали выручку председательнице благотворительного комитета и весь день резвились на склонах Шенневьерских холмов. Кроме того, у меня появился друг — брат этой девочки. Впервые я нашел общий язык с мальчиком, таким же ранним в своем развитии, как я; он даже восхищал меня своей красотой и нахальством. Нас объединяло и еще сильнее сближало презрение к нашим ровесникам. Только себя считали мы знатоками в житейских делах, достойными внимания женщин. Одним словом, мужчинами. К счастью, нам не грозила разлука. Рене уже учился в лицее Генриха Четвертого, мне предстояло туда поступить, сразу в третий класс, где учился и он. Он не должен был изучать греческий, но ради меня пошел на эту величайшую жертву — убедил родителей, что ему это необходимо. Так мы могли бы совсем не расставаться. Но поскольку он уже пропустил год изучения греческого, ему пришлось посещать дополнительные занятия. Родители Рене, в прошлом году уступившие его настойчивым упрашиваниям разрешить ему не посещать уроки, теперь вообще перестали что-либо понимать. Они усмотрели в этом результат моего положительного влияния, и если других товарищей Рене они едва выносили, то ко мне единственному относились с одобрением.
Впервые ни один день каникул не был мне в тягость. Я понял: никому не дано перепрыгнуть через свой возраст, и мое опасное презрение растаяло как лед, — и это меня устраивало, — стоило появиться сверстнику, которому было до меня дело. Наши шаги навстречу друг другу наполовину укоротили путь, который предстояло преодолеть гордости каждого из нас.
С момента моего появления в лицее Рене стал для меня незаменимым гидом.
С ним все было в радость: я, не любивший ходить, теперь дважды в день проделывал путь между лицеем и Бастильским вокзалом, где мы садились на поезд.
Так пролетело три года: мы только и жили что своей дружбой, да тем, что к каждому четвергу изобретали новые шалости: в этот свободный от школы день родители Рене приглашали на полдник друзей сына и подруг дочери и, сами того не подозревая, предоставляли нам возможность обмениваться знаками внимания под предлогом игры в фанты.
С наступлением тепла отец любил отправляться в долгие пешие прогулки со мной и моими братьями. Нам очень нравилось шагать в направлении Ормессона, тропинкой вдоль Морбра, речки шириной в метр, чье русло пролегло по лугам в цветах, которых не увидишь больше нигде и чье название я забыл. Пучки кресс-салата и мяты скрывали заболоченные места, двигаться приходилось с опаской. По весне река несла тысячи белых и розовых лепестков боярышника.
Однажды в воскресенье в апреле семнадцатого года мы, как обычно, сели в поезд до Ла Варенн, чтобы оттуда пешком добраться до Ормессона. Отец сказал, что в Ла Варенн познакомит нас с Гранжье, очень приятными людьми. Я понаслышке знал о них, видел имя их дочери Марты в каталоге выставки живописи. Однажды я услышал, как мои родители обсуждали визит некоего господина Гранжье. Он принес папку с акварелями своей восемнадцатилетней дочери. Сама Марта была тогда больна. Отец хотел сделать ей сюрприз — представить ее работы на благотворительной выставке, председателем комитета которой была моя мать. Акварели были не ахти какие, чувствовалось, что над ними корпела, высунув язык и слюнявя кисти, прилежная слушательница курсов рисования.
Гранжье ждали нас на вокзале в Ла Варенн. Господин и госпожа Гранжье были, вероятно, одного возраста, под пятьдесят. Но жена казалась старше своего мужа, была мала ростом, безвкусно одета и сразу не понравилась мне.
Во время прогулки я заметил, что она часто хмурит брови, отчего на лбу у нее появляются морщины, которые не сразу разглаживаются. Чтобы иметь все основания невзлюбить ее и не чувствовать себя при этом несправедливым, я хотел, чтобы и речь ее под стать внешности была банальной. Но в этом она не оправдала моих надежд.
Господин Гранжье выглядел этаким молодцом, бывшим унтер-офицером, любимцем солдат. Но где же Марта? Перспектива прогулки в обществе ее родителей отнюдь не прельщала меня. Как объяснил г-н Гранжье, дочь должна была появиться со следующим поездом: «Через четверть часа, потому что не успела вовремя собраться, с ней приедет и ее брат».
Когда поезд въезжал на вокзал, Марта стояла на подножке вагона. «Дождись, пока поезд остановится», — крикнула ей мать… Бесстрашная девушка сразу очаровала меня.
Ее очень простые платье и шляпка свидетельствовали о равнодушии к чужому мнению. Она держала за руку мальчика, которому на вид было лет одиннадцать. Этот бледный, с белыми, как у альбиноса, волосами ребенок, чьи движения выдавали болезненность, был ее братом.
Мы с Мартой возглавили шествие. За нами шел мой отец, а потом Гранжье.
Заботам моих братьев поручили маленькое хилое существо, которому было запрещено бегать, и они зевали от скуки.
В ответ на мои похвалы ее акварелям Марта скромно отвечала, что это всего лишь этюды. Сама она не придавала им большого значения и обещала показать мне другие, лучше, со «стилизованными», как она выразилась, цветами. На первый раз я счел за благо промолчать и не говорить ей, что нахожу подобные цветы смешными.
Разглядеть меня как следует ей мешала шляпка. Я же вовсю глазел на нее.
— Вы мало похожи на вашу мать, — заметил я.
Это был комплимент.
— Мне иногда говорят это; но когда вы побываете у нас, я покажу вам мамины фотографии, я очень похожа на нее в молодости.
Меня этот ответ огорчил, и я стал молить Бога не дать мне лицезреть Марту в возрасте ее матери.
Желая избавиться от неловкости, которую я испытал от этого удручающего ответа, и не понимая, что таким он мог быть лишь для меня, поскольку Марта, к счастью, смотрела на свою мать иначе, я брякнул:
— Зря вы так причесываетесь, вам больше пойдут прямые волосы.
Сказал и тут же ужаснулся, поскольку никогда ничего подобного женщинам не говорил. И тут же задумался над тем, как причесан я сам.
— Можете спросить у мамы, обычно я причесываюсь лучше, но сегодня я и так опоздала и боялась пропустить следующий поезд. К тому же я не собиралась снимать шляпу, — отвечала она, словно ей нужно было оправдываться.
«Что же это за девушка, которая позволяет, чтобы мальчишка делал ей замечания по поводу ее прически?» — подумалось мне.
Мне хотелось разузнать, что она читает; я был страшно рад, что она знает Бодлера и Верлена. И тронут тем, как она любит Бодлера; я тоже любил его, но иначе. Мне в нем виделся бунт. Ее родители в конце концов смирились с ее вкусами. Марту раздражало, что они сделали это только из любви к ней. Ее жених в письмах делился с ней своими впечатлениями от книг и давал советы, что читать, что не читать. Так, например, он запретил ей «Цветы зла». Неприятно пораженный тем, что она помолвлена, я вскоре с радостью узнал, что она не считается с мнением этого не слишком умного солдата, испытывающего страх перед Бодлером. Обрадовало меня и то, что его взгляды, видимо, частенько раздражали невесту. Оправившись от неприятной вести, я поздравил себя с узостью взглядов ее жениха: ведь если бы он тоже ощутил прелесть «Цветов зла», то, чего доброго, обставил бы их будущую квартиру в духе «Смерти любовников». Затем я задумался: а что мне-то, собственно, до этого?
Жених запретил ей также посещать курсы рисования. Я ни разу там не был, но тут же предложил сопровождать ее туда, прибавив, что часто там занимаюсь. Испугавшись, однако, что ложь моя как-нибудь раскроется, попросил ее не обсуждать этого с моим отцом. Отец, мол, не в курсе того, что я пропускаю уроки гимнастики ради Гранд-Шомьер. Не мог же я допустить, чтобы у нее создалось мнение, будто я таюсь от родителей потому, что они запрещают мне видеть обнаженное женское тело. Я был счастлив, что у нас появился общий секрет, и при всей своей застенчивости даже ощутил свою власть над спутницей.
Меня переполняла гордость еще и от того, что мое общество предпочли окружающему пейзажу: мы пока что ни словом не обмолвились о нем. Время от времени родители окликали ее: «Марта, взгляни направо, как прекрасны склоны Шенневьер», или брат подходил к ней и спрашивал название сорванного им цветка. Она уделяла им как раз столько внимания, сколько требовалось, чтобы они не обиделись.
Недалеко от Ормессона мы присели отдохнуть на лугу. В своем простодушии я сожалел, что так стремительно повел разговор и так далеко зашел. «Будь наш разговор менее сентиментален и более естествен, я мог бы ослепить Марту и привлечь к себе благожелательное внимание ее родителей, поведав о прошлом этой деревни», — подумал я, но воздержался от этого. Мне казалось, что у меня были на то веские основания и что после всего, что произошло между нами, разговор о чем-то совершенно постороннем нашим общим интересам лишь разрушит очарование. Я думал, что между нами произошло нечто серьезное. Так оно и было, только узнал я об этом не сразу, поскольку Марта, как и я, ложно истолковала наш разговор. Я же, не зная этого, воображал, что признался ей в чем-то очень важном. Мне казалось, что я признался в любви бесчувственной особе. Я забыл, что чета Гранжье могла услышать все, что я говорил их дочери, но мог ли я сказать ей это при них?
«Я не робею в присутствии Марты», — повторял я себе. Значит, я не целую ее в шею только потому, что с нами ее родители и мой отец.
Однако какой-то другой мальчик, сидящий глубоко во мне, радовался этим помехам. И думал совсем иначе: «Какая удача, что мы с ней не одни! Ведь я ни за что не осмелился бы поцеловать ее, и у меня не было бы никакого извинения».
Так обманывает себя малодушный.
Обратно мы садились на поезд в Сюси. До отъезда оставалось добрых полчаса, и мы решили скоротать время на террасе кафе. Мне пришлось выносить похвалы госпожи Гранжье. Они меня унижали, напоминая ее дочери, что я был всего лишь лицеистом, которому только через год сдавать экзамен на звание бакалавра. Марта заказала гранатовый сок, я последовал ее примеру. Еще утром я счел бы для себя позором пить сок. Отец очень удивился. Он ведь позволял мне заказывать аперитивы. Я боялся, как бы он не начал вышучивать мое благоразумие. Что он и сделал, но намеками, так, что Марте и в голову не пришло, почему я пью гранатовый сок.
В Ф. мы расстались. Я пообещал Марте занести в следующий четверг подборку газеты «Пароль» и «Лето в аду».[4] Она рассмеялась:
— Еще одно название, которое наверняка понравилось бы моему жениху!
— Марта! — нахмурив брови, приструнила ее мать, у которой такое своевольничанье просто не укладывалось в уме.
Мой отец и братья слегка приуныли. Что из того! Счастье эгоистично.
На следующий день в лицее я не ощутил потребности поделиться с Рене тем, как прошла воскресная прогулка, хотя раньше рассказывал ему все. Я был не расположен слушать, как меня высмеивают за то, что я не поцеловал Марту тайком. Меня удивляло другое: Рене перестал казаться мне таким уж отличным от других моих лицеистских товарищей.
Полюбив Марту, я стал равнодушен к Рене, родителям, братьям и сестрам.
Я пообещал себе не видеться с ней до назначенного дня. Однако уже во вторник вечером, не в силах ждать, придумал подходящие извинения своей слабости и после ужина, прихватив газеты и книгу, отправился к ней. В моем нетерпении Марта увидит доказательство моей любви, думал я, а если не захочет этого сделать, я все равно ее заставлю.
С четверть часа я словно безумный бежал к ее дому. Но перед калиткой, весь взмыленный, остановился и минут десять выждал, боясь помешать ужину. Я думал, этого достаточно, чтобы улеглось волнение. Однако сердце забилось еще сильнее. Я чуть было не повернул назад, но из окна соседнего дома за мной уже несколько минут наблюдала какая-то женщина, явно заинтересованная, почему я здесь торчу. Это меня подстегнуло, и я позвонил. Войдя в дом, я спросил служанку, у себя ли хозяйка. Почти тотчас же в комнатке, куда меня провели, появилась госпожа Гранжье. Я опешил, словно прислуга должна была догадаться, что, говоря из приличия «хозяйка», я подразумевал «мадемуазель». Краснея, я попросил госпожу Гранжье извинить меня за беспокойство в такой час, словно речь шла о ночи, и объяснил, что не смогу прийти в четверг, а потому занес ее дочери обещанные газеты и книгу.
— Это очень кстати, — ответила госпожа Гранжье, — Марта все равно не смогла бы вас принять. Ее жених получил отпуск на две недели раньше. Он приехал вчера, и сегодня Марта ужинает у своих будущих свекра и свекрови.
Мне не оставалось ничего другого, как уйти, а поскольку, как мне казалось, шансов увидеть ее у меня больше не было, я старался вовсе не думать о ней и оттого думал еще сильнее.
Но вот однажды месяц спустя, спрыгнув с подножки поезда на Бастильском вокзале, я увидел, как Марта выходит из другого вагона. Оказалось, она приехала в Париж за покупками в преддверии замужества. Я предложил ей пройтись со мной до лицея.
— А знаете ли, на следующий год, когда перейдете во второй,[5] географию у вас будет преподавать мой свекор.
Разобидевшись на то, что она говорит со мной об учении, словно никакая другая беседа мне в моем возрасте недоступна, я раздраженно ответил, что это будет весьма забавно.
Она нахмурила брови, чем напомнила мне свою мать.
Когда мы подошли к лицею, я, не желая расставаться с ней после этих, казавшихся мне обидными, слов, решил опоздать на час, пропустив урок рисования. Как же я обрадовался, что Марта не проявила благоразумия, не упрекнула меня и даже, напротив, была как будто благодарна мне за подобную жертву, хотя какая же это жертва? Я был ей признателен за то, что она не предложила взамен сопровождать ее в походе по магазинам, а поделилась со мной своим временем, как я поделился с ней своим.
Мы отправились в Люксембургский сад; на часах Сената пробило девять. Я решил вовсе не ходить в этот день в лицей. Чудом оказался я при деньгах, к тому же их было больше, чем бывает обычно у школьника за целых два года, потому как накануне продал редчайшие марки из своей коллекции на марочной бирже, что за театром кукол на Елисейских полях.
Во время разговора выяснилось, что Марта обедает у родителей жениха; я решил заставить ее провести этот день со мной. Часы пробили половину десятого. Не привыкшая к тому, чтобы ради нее забрасывали все свои дела, Марта вздрогнула. Но, видя, что я как сидел, так и сижу на железном садовом стуле, она не осмелилась напомнить мне, что я должен был бы сидеть сейчас на скамье лицея Генриха Четвертого.
Мы не двинулись с места. Так, должно быть, приходит счастье. Вот вылез из фонтана и отряхнулся пес. Марта поднялась, словно человек, еще не пришедший в себя от послеобеденного сна и борющийся с сонливостью. Она принялась делать руками гимнастические упражнения. Это не предвещало ничего хорошего.
— Стулья очень жесткие, — пояснила она, словно извиняясь за то, что встала.
Пока она сидела, ее фуляровое платье смялось. Я не мог удержаться, чтобы не представить себе рисунок, отпечатавшийся на ее теле после сидения на жестком стуле.
— Раз уж вы решили прогулять уроки, пойдемте со мной по магазинам, — предложила Марта, впервые намекнув на то, чем я пренебрег ради нее!
И мы отправились по магазинам, где торговали бельем; я всячески препятствовал тому, чтобы она заказывала нравившееся ей и не нравившееся мне, например, все розовое: розовый был ее излюбленным цветом, я же терпеть его не мог.
Первых одержанных над нею побед мне было мало, и я задался целью заставить ее отказаться от обеда у родителей жениха. Поскольку мне в голову не приходило, что она может солгать им ради одного удовольствия провести время со мной, я стал размышлять, что бы могло подвигнуть ее остаться со мной. Она мечтала посетить американский бар. Попросить своего жениха сводить ее туда у нее не хватало смелости. Кроме того, он ничего не смыслил в барах. Таким образом, предлог нашелся. По тому, с каким неподдельным сожалением она отказалась, я решил, что дело сладится. Однако через полчаса, испробовав все, чтобы убедить ее, и смирившись с неудачей, я отправился провожать Марту, чувствуя себя при этом, как приговоренный к смерти, до последнего мига надеющийся на помилование. Но вот уже за окном такси мелькнуло название нужной улицы, надеяться было не на что. И тут вдруг, стукнув кулачком по стеклу, Марта приказала шоферу остановить машину у почты.
— Подождите секунду, — бросила она мне. — Я позвоню и скажу, что застряла в очень отдаленном от них квартале и вовремя мне не поспеть.
Сгорая от нетерпения, я подозвал цветочницу, отобрал несколько красных роз и попросил составить из них букет. При этом я думал не столько о том, чтобы сделать Марте приятное, сколько о том, что вечером ей опять придется лгать, объясняя родителям, откуда взялись эти розы. Все вместе — наше намерение сходить на курсы рисования, возникшее при первой же нашей встрече, ложь по телефону, которую ей придется повторить своим родителям, плюс объяснение по поводу цветов — было для меня более сладостными знаками расположения, чем поцелуй. Уже испробовав губы своих сверстниц и забыв, что это не доставляло мне большого удовольствия потому, что я их не любил, я не очень желал губ Марты. А вот возникшее между нами сообщничество было мне внове.
На пороге почты после первого своего обмана появилась сияющая Марта. Я назвал шоферу адрес бара на улице Дону.
В баре Марта, как какая-нибудь наивная пансионерка, восхищалась всем — и белой курткой бармена, и грацией, с которой он манипулировал серебряными стаканчиками, и необычными и поэтичными названиями коктейлей. Время от времени она вдыхала аромат красных роз, с которых обещала написать натюрморт акварелью, чтобы потом подарить мне его в память об этом дне. Я попросил показать фотографию ее жениха. Нашел его красивым. Чувствуя уже, какое значение она придает моему мнению, я в своем лицемерии дошел до того, что назвал его необыкновенно красивым, однако сделал это недостаточно убедительно, чтобы она поняла: я говорю это из вежливости. На мой взгляд, это должно было внести смятение в душу Марты и пробудить в ней признательность ко мне.
Однако во второй половине дня пришлось вспомнить, зачем она приехала в Париж. Ее жених, чьи вкусы были ей известны, полностью полагался на нее в выборе обстановки для их квартиры. Мать непременно хотела сопровождать ее. Пообещав ей не наделать глупостей, Марта все же вырвалась одна. В этот день ей предстояло заказать мебель для спальни. И хотя я дал себе слово никак не выдавать одобрения или порицания, что бы ни сказала Марта, мне стоило большого труда продолжать невозмутимо шагать рядом с ней по бульвару: ведь теперь мой шаг перестал согласовываться с биением моего сердца.
Мне представлялось иронией судьбы помогать Марте в выборе спального гарнитура. Ведь он предназначался для спальни ее и другого мужчины! Но я исхитрился помочь ей выбрать спальную мебель для нас с ней.
Я так быстро забыл о существовании ее жениха, что, скажи мне кто-нибудь четверть часа спустя, что в этой спальне рядом с ней будет другой, я бы весьма удивился.
Жениху нравился стиль Людовика Пятнадцатого. Недурно.
У Марты же был откровенно плохой вкус: она склонялась к чему-то в японском духе. Пришлось бороться с ними обоими. Началась игра — кто быстрее. При малейшем намеке на то, что нравится ей, я указывал на прямо противоположное, что и самому мне не всегда нравилось, а затем, делая вид, что уступаю ее капризам, соглашался на нечто среднее, меньше оскорблявшее ее взор.
Она лишь тихо удивлялась: «А ведь он хотел розовую спальню». Не осмеливаясь больше даже признаться мне в своих пристрастиях, она приписывала их жениху. Я уже догадывался: не пройдет и нескольких дней, как мы вместе посмеемся над ними.
И все же мне была совсем непонятна эта уступчивость. «Если она меня не любит, зачем уступает, жертвует своими вкусами, а заодно и вкусами другого?» — спрашивал я себя и не находил ответа. Предположить, что она меня любит, было бы самым простым. Однако я был убежден в обратном.
Марта попросила: «По крайней мере оставим ему розовую обивку стен». За одно это «оставим ему» я был готов отступиться. Но «оставить ему розовую обивку» было равнозначно полному проигрышу. Я стал расписывать Марте, насколько не подойдут обтянутые розовой тканью стены к той незамысловатой мебели, «которую мы выбрали», и, вновь чуть-чуть сдав свои позиции, чтобы не натолкнуться на резкое сопротивление, посоветовал ей побелить стены!
Это ее добило. Весь день она пребывала в таком напряжении, что смирилась сразу. Лишь проговорила: «Вы правы, так лучше».
Под конец этого изматывающего дня я поздравил себя с достигнутым. А именно, отстаивая один предмет убранства спальни за другим, я превратил этот брак по любви или скорее по увлечению в брак по расчету, да еще какой! Поскольку расчетом там и не пахло, каждый видел в другом лишь преимущества, предоставляемые браком по любви.
Вечером, когда мы расставались, она вместо того, чтобы избегать отныне моих советов, попросила помочь ей в последующие дни в выборе остальной мебели. Я согласился, но с условием, что она никогда не расскажет об этом своему избраннику, поскольку, мол, если он ее любит, одна лишь мысль, что все исходило от нее, что на то была ее добрая воля, со временем примирит его с этой мебелью и заставит разделить ее вкусы.
Вернувшись домой, я словно прочел во взгляде отца, что он уже в курсе моей эскапады. Разумеется, мне это показалось. Откуда он мог знать?
«Что ж! Жак, конечно, привыкнет к этой обстановке», — обронила Марта. Когда я ложился спать, у меня все вертелась одна и та же мысль: если Марта и думает перед сном о предстоящем замужестве, то сегодня оно наверняка видится ей в ином свете, чем в предыдущие вечера. Что до меня, то, каким бы ни был конец этой идиллии, я был заранее отомщен: хороша будет свадебная ночка в этой выдержанной в классически строгом стиле спальне, «моей» спальне!
На следующее утро я поджидал на улице почтальона, чтобы перехватить уведомление о моем прогуле. Дождавшись его, я завладел интересующим меня письмом, а остальные сунул в ящик на воротах. Слишком простой способ перехватывать почту, чтобы пользоваться им часто.
Я думал, что прогулять школу означает для меня быть влюбленным в Марту. Но я ошибался. Марта была лишь предлогом. Доказательство? Вот оно: вкусив прелестей свободы с Мартой, я захотел отведать их в одиночестве, а затем обзавестись последователями. Очень скоро свобода сделалась моим наркотиком.
Школьный год подходил к концу, и я с ужасом взирал на то, как моя лень остается безнаказанной; я желал быть выдворенным из лицея, желал, чтобы этот период моей жизни завершился драмой.
Когда без конца думаешь об одном и том же и горячо стремишься к одной цели, перестаешь замечать преступность своих желаний. Разумеется, я не хотел причинять горя своему отцу и тем не менее жаждал того, что более всего могло его огорчить. Учение всегда было для меня пыткой; Марта и свобода сделали его невыносимым. Я отдавал себе отчет, что меньше люблю Рене по одной простой причине: он напоминал мне о лицее. Страх вновь оказаться на следующий год среди глупых подростков причинял мне прямо-таки физические страдания.
Бедняга Рене! Ему пришлось разделить со мной мой порок. Не такой хитрый, как я, он был исключен из лицея, и когда я узнал об этом, мне показалось, что исключен не он, а я. Настало время во всем сознаться отцу: он был бы признателен мне за то, что узнал об этом из моих уст, а не из письма инспектора, утаить которое было бы слишком рискованно.
Была среда. На следующий день, в четверг, занятий в лицее не было, и я дождался, пока отец уедет в Париж, чтобы поставить в известность мать. Перспектива четырехдневного семейного раздора огорчила ее больше, чем сама новость. После разговора я отправился на берег Марны, куда обещала прийти Марта. Ее там не было. И это было кстати. Почерпни я в этом свидании заряд энергии, я смог бы противостоять отцу, тогда как теперь семейная буря ожидала меня в конце прошедшего впустую невеселого дня, и я, как положено, шел домой с опущенной головою. Я был дома чуть позже часа, когда обычно возвращался отец. Следовательно, он уже «знал». Я бродил по саду, ожидая, когда он меня позовет. Мои сестры притихли. Видно, о чем-то догадывались. Один из моих братьев, возбужденный происходящим, попросил меня зайти к отцу. Когда я вошел, тот лежал.
Крик, угрозы позволили бы мне проявить характер. Все было гораздо хуже. Некоторое время отец молчал, а затем без гнева, даже мягче обычного, спросил:
— Чем же ты собираешься заняться?
Не находящие выхода слезы, словно пчелиный рой, загудели в моей голове. Против чужой воли я мог выставить свою, пусть даже бессильную. Но перед лицом подобной кротости я мог лишь смириться.
— Чем прикажешь.
— Не лги больше. Я всегда позволял тебе поступать, как хочешь; продолжай и дальше. Если ты заставишь меня в этом раскаяться, пусть это будет на твоей совести.
В ранней юности мы, как женщины, слишком склонны верить в силу слез. Отцу не нужны были даже мои слезы. Столкнувшись с таким великодушием, я испытал стыд и за настоящее и за будущее. Я чувствовал: что бы я ни сказал, все будет ложь. «Лишь бы эта ложь послужила ему утешением», — подумал я, предвидя, что стану для него источником новых огорчений. Хотя нет, я сейчас стараюсь лгать самому себе. Все, чего я хотел, — это заняться чем-то не более утомительным, нежели прогулка, и как прогулка, оставлявшим моему воображению свободу и возможность ни на минуту не разлучаться с Мартой. Я сделал вид, что давно мечтаю рисовать, но никогда не отваживался завести об этом разговор. Отец и на сей раз не ответил отказом, но поставил условие: продолжать заниматься дома по программе лицея; свободное время я волен посвятить живописи.
Когда узы между людьми не очень прочны, достаточно разок пропустить свидание, чтобы потерять кого-то из виду. Постоянно помня о Марте, я на самом деле все меньше думал о ней. Мой мозг действовал в согласии с тем законом, по которому глаза перестают замечать обои в комнате.
Невероятно, но я даже пристрастился к ученью. И не солгал, как опасался.
Когда что-то внешнее понуждало меня больше думать о Марте, я думал о ней без любви, с грустью, как о чем-то несбыточном. «Что ж, — мысленно обращался я к самому себе, — это было бы слишком прекрасно. Нельзя же и впрямь иметь сразу все».
Одно удивляло отца: письма из лицея о моем отчислении все не было. По этому поводу он впервые устроил мне выволочку, решив, что я скрыл от него письмо, а затем прикинулся, будто по собственной воле принял это решение и таким образом добился его снисхождения. А письма этого просто не существовало. Я ошибался, полагая, что исключен из лицея. И когда в начале каникул действительно пришло письмо от директора лицея, отец был сконфужен.
В письме спрашивалось, не заболел ли я и буду ли продолжать обучение в лицее в будущем году.
Радость от того, что наконец-то прояснились наши с отцом отношения, немного заполняла ту пустоту, в которой я пребывал; думая, что не люблю больше Марту, я по крайней мере относился к ней как к единственному достойному меня предмету. Это означало, что я все еще любил ее.
В конце ноября, месяц спустя после уведомительного письма о ее свадьбе, я получил от Марты записку, начинавшуюся такими словами: «Что означает ваше молчание? Почему вы не навещаете меня? Неужто забыли, как выбирали для меня мебель?..»
Марта жила в Ж., на улице, спускающейся к Марне. На каждой стороне ее было по дюжине домов. Я удивился, что ее дом так велик. Оказалось, Марта занимает верхний этаж, а внизу живут владельцы и пожилая чета.
Когда я пришел, уже стемнело. Вокруг никого, в доме светилось одно окно. Это окно, освещенное всполохами, напоминающими волны, навело меня на мысль о пожаре. Железная калитка в сад была приоткрыта. Я подивился подобной небрежности. Поискал колокольчик и не нашел. Войдя в сад и поднявшись по ступеням крыльца, я отважился постучать в окно первого этажа, справа от меня, откуда доносились голоса. Дверь открыла пожилая женщина, я спросил, где живет госпожа Лакомб (это была новая фамилия Марты). Мне ответили: «Наверху». В темноте поднялся я по лестнице, спотыкаясь, стукаясь обо что-то и умирая от страха, что случилось несчастье. На мой стук вышла Марта. Я чуть было не кинулся ей на шею, как бывает с малознакомыми людьми, которые вместе избежали кораблекрушения. Она никак не могла взять в толк, почему у меня такой растерянный вид и почему я первым делом стал спрашивать, откуда огонь.
— Поджидая вас, я развела в гостиной огонь из оливковых дров и читала при его свете.
Ступив в небольшую комнату, служившую гостиной, не загроможденную мебелью и похожую на бонбоньерку благодаря обивке и большим, мягким, как шерсть животных, коврам, я ощутил себя одновременно и счастливым и несчастным, как драматург, созерцающий свое детище и с запозданием отмечающий огрехи.
Марта вновь удобно устроилась у камина, помешивая угли и вороша пепел.
— Не знаю, по нраву ли вам запах оливковых дров? Родители мужа снабдили меня ими из своего поместья на Юге.
Марта словно извинялась, что в этой комнате — творении моих рук — была деталь в ее вкусе. Возможно, эта малость шла вразрез с целым, недоступным ее пониманию.
Напротив, огонь в камине восхитил меня: я заметил, что Марта, подобно мне, до тех пор сидит у огня неподвижно, пока можно терпеть, и только потом поворачивается к нему другим боком. Ее спокойное и задумчивое лицо никогда не казалось мне прекрасней, чем в свете мятущихся языков пламени. Освещая лишь очень ограниченное пространство, пламя сохраняло всю свою силу. В нескольких шагах от него гостиная была погружена во тьму.
Марте было невдомек, что значит вести себя игриво. Даже в веселом расположении духа она оставалась серьезной.
Возле нее я мало-помалу утрачивал способность рассуждать, она была не такая, как прежде. Это потому, что теперь, когда я уверовал в то, что больше не люблю ее, я только начинал по-настоящему ее любить. Я чувствовал, что не способен строить расчеты, ловчить, не способен на все то, что до сих пор и еще в этот самый миг считал непременным условием любви. Я вдруг ощутил, что становлюсь лучше. Эта внезапная перемена кому угодно открыла бы глаза, но я все не мог прозреть и понять, что влюблен в Марту. Напротив, я усмотрел в этом доказательство того, что любовь моя угасла, а вместо нее грядет прекрасная дружба. Эта долгая перспектива дружбы вдруг открыла мне, насколько преступным было бы иное чувство, которое сузило бы представление о ней любящего мужчины, ведь Марта должна была бы принадлежать ему и в силу этого он не сумел бы по-настоящему разглядеть ее.
Пролить для меня свет на мои подлинные чувства суждено было кое-чему иному. На протяжении последних месяцев, во время встреч с Мартой, моя так называемая любовь не мешала мне оценивать ее, находить уродливым большую часть того, что казалось прекрасным ей, и по-детски наивным многое из сказанного ею. А в тот вечер, если мне и приходилось думать иначе, я считал, что ошибаюсь сам. На смену необузданности первых моих желаний пришла нежность более глубокого чувства, она-то и обманывала меня. Я не чувствовал в себе сил предпринять что-либо из того, что обещал себе. Вместе с любовью во мне росло уважение к любимой.
Я стал приходить каждый вечер; у меня и в мыслях не было попросить ее показать мне спальню, поинтересоваться, нравится ли Жаку выбранная нами мебель. Я желал лишь одного — чтобы вечно длилась наша помолвка, чтобы мы и дальше вот так же сидели рядом у камина, касаясь друг друга, и я не смел шевельнуться из страха неосторожным движением прогнать счастье.
Но Марте, так же наслаждавшейся очарованием наших вечеров, казалось, что она наслаждается ими в одиночестве. В моей неге ей виделось безразличие. Думая, что я не люблю ее, она вообразила, что мне быстро наскучит эта погруженная в тишину гостиная, если она не предпримет каких-нибудь шагов, способных привязать меня к ней.
Мы хранили молчание. Для меня это было доказательством счастья.
Я ощущал, как близки мы друг другу, был уверен, что мы одновременно думаем об одном и том же, и заговорить с ней казалось мне столь же нелепым, как разговаривать вслух с самим собой. Но молчание удручало ее. Самым мудрым было бы воспользоваться такими средствами общения, как слово или жест, сожалея об отсутствии средств более тонких и не таких прямолинейных.
Видя, как я день за днем все больше погружаюсь в эту сладостную для меня немоту, Марта вообразила, что мной все сильнее овладевает скука. Она была готова на все, чтобы прогнать ее.
Она любила спать вблизи огня с распущенными волосами. Или скорее мне казалось, что она спит. Это был предлог, чтобы обвить мою шею руками, а проснувшись и окинув меня влажным взором, сказать, что ей приснился грустный сон. Какой — она никогда мне не рассказывала. Я пользовался ее притворством, чтобы вдыхать аромат ее волос, шеи, горящих щек и незаметно слегка касаться их, — вот и все наши ласки, но они не разменная монета любви, как принято считать, а напротив, редчайшая из монет, к которым способна прибегнуть лишь страсть. Мне казалось, что я, как друг, имею на это право. Однако меня стало серьезно тревожить и приводить в отчаяние, что только любовь дает нам права на женщину. Обойдусь и без любви, думал я, но никогда не соглашусь не иметь никаких прав на Марту. И чтобы обладать ими, я даже решился на любовь, по-прежнему считая, что оплакиваю ее. Я желал обладать Мартой и не сознавал этого.
Когда она спала, положив голову на мою руку, я склонялся над ней, чтобы видеть ее, озаряемую пламенем. Это было все равно, что играть с огнем. Однажды, слишком приблизив лицо к ее лицу, но не дотрагиваясь до него, я словно превратился в иглу, на какой-то миллиметр преступившую запретную линию и уже попавшую в зону притяжения. Чья в том была вина — иглы или магнита? Наши губы слились. Веки ее были смежены, но она явно не спала. Я поцеловал ее, дивясь собственной смелости, тогда как на самом деле это она притянула меня, когда я нагнулся над ней. Руки ее обвивали мою шею; ни одно кораблекрушение не заставило бы их так яростно цепляться за меня. Я не понимал, чего она хочет: чтобы я спас ее или чтобы погиб вместе с нею.
Затем она села и положила мою голову себе на колени, гладя меня по волосам и очень ласково повторяя: «Ты должен уйти и больше не возвращаться». Я не осмеливался говорить ей «ты», и когда мне приходилось прерывать молчание, долго подыскивал слова, так строя свою речь, чтобы не обращаться к ней впрямую, ведь если я не мог говорить ей «ты», то еще более невозможно было говорить ей «вы». Жгучие слезы катились у меня по щекам. Я не удивился бы, если бы одна из них упала на руку Марты и она вскрикнула бы. Я винил себя за то, что нарушил очарование, потерял рассудок и поцеловал ее, забыв, что это она поцеловала меня. «Ты должен уйти и больше не возвращаться», — твердила она. Слезы горя и слезы ярости текли вперемежку по моим щекам. Ярость, охватывающая пойманного волка, причиняет ему столько же горя, что и неволя. Заговори я тогда, и с моих уст посыпались бы оскорбления в ее адрес. Молчание мое беспокоило ее; она усматривала в нем смирение. «Раз уж поздно, — думала она под влиянием моей, может быть, ясновидящей неправоты, — пусть он страдает». Объятый этим пламенем, я дрожал так, что у меня зуб на зуб не попадал. К моему подлинному горю, выводившему меня из детства, примешивались детские чувства. Я был как зритель, не желающий уходить со спектакля только потому, что ему не по нраву развязка. «Не уйду. Вы посмеялись надо мной. Я не желаю больше вас видеть» — был мой ответ.
Я не хотел возвращаться домой, но и видеть Марту тоже не мог. Я бы выгнал ее из собственной квартиры!
Сквозь ее рыдания до меня доносилось: «Ты еще ребенок. И потому не понимаешь, что если я прошу тебя уйти, это означает, что я тебя люблю».
Я злобно отвечал, что слишком хорошо понимаю: она, мол, связана долгом, муж на войне.
Она тряхнула головой: «До встречи с тобой я была счастлива, думала, что люблю жениха. Прощала ему, что он не очень хорошо понимает меня. Ты открыл мне глаза на то, что я его не люблю. И долг мой вовсе не в том, о чем ты говоришь. Он не в том, чтобы быть честной перед мужем, а в том, чтобы быть честной перед тобой. Уходи и не считай меня злой; скоро ты меня забудешь. Но я не хочу быть причиной твоего несчастья. Я плачу оттого, что слишком стара для тебя!»
Это признание в любви было возвышенным в своем неслыханном ребячестве. И какие бы страсти ни выпали впоследствии на мою долю, никогда уж не испытать мне того чудесного волнения при виде девятнадцатилетней девушки, льющей слезы оттого, что она считает себя слишком старой, — волнения, которое я испытал в тот миг.
Вкус первого поцелуя разочаровал меня, как вкус фрукта, который пробуешь впервые. Не в новизне, а в привычке таятся наши самые большие удовольствия. Несколько минут спустя я не только привык к губам Марты, но и не мог уже обходиться без них. И именно тогда она захотела лишить меня их навсегда.
В тот вечер Марта проводила меня до дома. Чтобы чувствовать себя еще ближе к ней, я, распахнув ее плащ, обнял ее за талию и прижался к ней. Она больше не заговаривала о разлуке, напротив, грустила при мысли о близком расставании. И заставляла меня давать ей тысячу разных безумных клятв.
Когда мы очутились у моего дома, я не пожелал отпускать ее одну и, в свою очередь, пошел провожать ее. Потом Марта опять вознамерилась проводить меня, так это, наверное, и длилось бы до бесконечности, если бы я не поставил условием — расстаться на середине пути.
К ужину я опоздал на полчаса. Это случилось впервые. Пришлось сослаться на поезд. Отец сделал вид, что поверил.
Ничто более не тяготило меня. По улицам я не ходил, а летал, как во сне.
До сих пор со всем, чего я страстно желал ребенком, приходилось расставаться навсегда. С другой стороны, необходимость быть благодарным портила мне радость от подаренных игрушек. Каким очарованием обладает для ребенка игрушка, которая сама идет ему в руки! Я просто опьянел от страсти. Марта была моей; не я решил так, она сама. Я мог дотрагиваться до ее лица, целовать ее глаза, руки, одевать ее, сломать, делать с ней все, что захочу. В своем исступлении я кусал ее в места, не прикрытые одеждой, желая, чтобы ее мать заподозрила ее в неверности мужу. Если б я мог запечатлеть на ее коже свои инициалы! Моя детская необузданность открывала для меня древний смысл татуировки. А Марта к тому же поощряла: «Кусай меня, меть меня, хочу, чтоб весь мир знал».
Я мечтал поцеловать ее в грудь. Но не смел просить об этом, надеясь, что она сама предложит мне ее, как губы. Нескольких дней хватило, чтобы привыкнуть к ее губам, других наслаждений я пока не искал.
Мы вместе читали при свете пылающих поленьев. Она часто бросала в камин письма, которые каждый день отправлял ей с фронта Жак. По их обеспокоенному тону нетрудно было догадаться, что письма жены становились все менее нежными и все более редкими. Я не без тревоги наблюдал за тем, как сгорали послания мужа. На миг вспыхнув, они выставляли напоказ слова и буквы, но я боялся вчитываться в них.
Марта часто спрашивала меня, правда ли, что я полюбил ее с первой же нашей встречи, и упрекала меня за то, что я не признался ей в этом до ее замужества. По ее словам, она бы не вышла замуж: хотя у нее и было к Жаку нечто вроде любви, помолвка из-за войны слишком затянулась, и любовь постепенно исчезла. Выходя за Жака, она его уже не любила. Правда, надеялась, что предстоящая двухнедельная побывка что-то изменит к лучшему в их отношениях.
Но он был неловок с ней. Любящий всегда вызывает раздражение у нелюбящего. А Жак с самого начала любил ее больше, чем она его. Письма его были посланиями человека страдающего, но слишком высоко ставящего свою возлюбленную, чтобы считать ее способной на измену. Он винил себя одного, моля ее объяснить, что он сделал не так: «Я такой грубый по сравнению с тобой, чувствую, что каждое мое слово ранит тебя». Марта отвечала ему, что он ошибается, что ей не в чем упрекнуть его.
Стоял март, самое его начало. Весна была ранней. В те дни, когда Марта не сопровождала меня в Париж, она ждала моего возвращения с курсов рисования, лежа в пеньюаре, под которым ничего не было, на диване возле камина, где все так же пылали поленья. Она попросила родителей мужа пополнить ее запасы оливковых дров. Не знаю, какого рода робость, наверное, та, которую испытываешь перед чем-то, что предстоит тебе впервые, удерживала меня. Я воображал себя Дафнисом. В данном случае более опытной была Хлоя, но Дафнис не осмеливался попросить ее преподать ему урок. Да и не относился ли я к Марте скорее как к девственнице, отданной после свадьбы на две недели незнакомцу, несколько раз силой овладевшему ею?
Вечерами, лежа в постели, я призывал Марту и досадовал на себя: как же, ведь я считал себя мужчиной, но, оказывается, был им в недостаточной степени, чтобы наконец сделать Марту своей любовницей. Каждый раз, отправляясь к ней, я обещал себе не выходить от нее до тех пор, пока этого не случится.
В марте 1918 года в день моего шестнадцатилетия, умоляя меня не обижаться, Марта подарила мне пеньюар, похожий на тот, который был на ней, и просила надевать его, когда я бываю у нее. От радости я чуть было не сострил: мол, мои одежды меня сковывают, хотя острословие было вовсе не характерно для меня. Мне казалось, что до сих пор мои желания были скованы страхом показаться смешным, ощутить себя одетым, при том, что она раздета. Я подумал, не облачиться ли мне в пеньюар сразу. Но, покраснев, не стал этого делать: я понимал, сколько упрека таил в себе ее подарок.
С самого начала наших свиданий Марта вручила мне ключ от квартиры, чтобы мне не пришлось дожидаться в саду, если ее случайно не окажется дома. Но ведь я мог воспользоваться им не обязательно в благовидных целях. Была суббота. Уходя от Марты, я пообещал ей быть у нее на следующий день к обеду. Но решил вернуться тем же вечером, как только смогу.
За ужином я объявил родителям, что завтра отправляюсь с Рене в поход в Сенарский лес. И в пять утра мы якобы трогаемся в путь. Поскольку в это время весь дом еще будет спать, никто не догадается, во сколько я вышел и ложился ли вообще.
Узнав о походе, мать решила собрать меня в дорогу и дать мне с собой корзину с едой. Я ни в какую не соглашался: корзина с едой нарушала всю романтику задуманного и мой возвышенный настрой. Я, заранее предвкушавший, как испугается Марта, увидев меня у себя в спальне, теперь думал лишь о том, каким смехом она разразится при виде прекрасного принца с хозяйственной корзиной в руках. Как ни убеждал я мать, что Рене обо всем позаботился, она ничего не хотела слушать. Сопротивляться дальше значило вызвать подозрения.
То, что является несчастьем для одних, — счастье для других, так уж устроен мир. Пока моя мать наполняла корзину, заранее отравлявшую мне мою первую в жизни любовную ночь, я видел, какой жадностью горели глаза моих братьев. Я подумал, не отдать ли мне съестное им, но, расправившись с едой, они вполне могли все рассказать, убоявшись наказания или просто из желания сделать мне гадость.
Никакой тайник не казался мне достаточно надежным; оставалось смириться.
Я положил не выходить из дому до полуночи, чтобы быть уверенным, что родители спят. Попробовал читать. Но когда часы мэрии пробили десять и родители легли, я встал, не в силах ждать дольше. Спальня родителей была на втором этаже, моя — на первом. Я пошел босиком, чтобы как можно бесшумнее перемахнуть через забор. Держа в одной руке ботинки, в другой — корзину, где в любой момент могли звякнуть бутылки, я осторожно открыл в буфетной дверь черного хода. Шел дождь. Тем лучше! Дождь будет заглушать шум. Увидев, что в спальне родителей еще не погашен свет, я чуть было не повернул обратно. Но решимость продолжать задуманное пересилила. Из-за дождя идти босиком было невозможно, пришлось обуться. Далее предстояло перелезть через забор так, чтобы не задеть колокольчик калитки. Я подошел к забору, к которому, чтобы облегчить побег, с вечера приставил садовый стул. Конек забора был выложен черепицей. От дождя она сделалась скользкой. Когда я схватился за нее, одна черепица упала. Звук от ее падения показался мне во сто крат громче, чем на самом деле, из-за того нервного напряжения, в котором я пребывал. Теперь нужно было спрыгнуть, что я и сделал с корзиной в зубах, угодив при этом прямо в лужу. Некоторое время я неподвижно стоял, не спуская глаз с окна родительской спальни. В окне никто не появился. Пронесло!
Я шел к Марте берегом Марны. Надеялся припрятать корзину в кустах, а завтра забрать. Однако из-за войны это было рискованно. В единственном месте, где были подходящие заросли, стоял часовой, охраняя мост в Ж. Прежде чем сунуть корзину в кусты, я долго колебался, похожий на какого-нибудь шпиона, закладывающего взрывчатку.
Калитка Марты была закрыта. Я достал из почтового ящика ключ. Войдя в сад, на цыпочках прошел по нему и ступил на крыльцо. У лестницы вновь разулся.
«Марта такая впечатлительная! — думал я. — А что, если, увидев меня в спальне, она потеряет сознание?» Меня трясло как в лихорадке, я не попадал ключом в замочную скважину. Наконец медленно, чтобы никого не разбудить щелчком, повернул ключ. Но в прихожей наткнулся на стойку для зонтов. Свет зажигать боялся, так как впотьмах мог вместо выключателя дотронуться до звонка. Так на ощупь добрался я до спальни. И остановился, все еще колеблясь: не удрать ли, пока не поздно? А вдруг Марта рассердится на меня за мой поступок? Или я вдруг обнаружу, что она не одна и обманывает меня?
Открыв дверь, я тихо позвал:
— Марта.
— Чем так пугать меня, мог бы прийти завтра утром. Тебя что, отпустили на неделю раньше? — послышалось в ответ.
Никак она приняла меня за Жака!
Так, воочию убедившись, какой прием был бы оказан мужу, я одновременно узнал, что она не все говорит мне. Значит, Жак должен был приехать через неделю!
Я включил свет. Марта продолжала недвижно лежать лицом к стене. Так просто было произнести: «Это я», но я промолчал. Приблизившись к постели, я поцеловал ее в шею.
— Ты весь мокрый. Вытрись.
Тут она обернулась и вскрикнула.
Даже не задумываясь, почему я здесь в такой час, она моментально вскочила и со словами «Милый, ты же простудишься! Быстро раздевайся» метнулась подбросить дров в камин. Вернувшись и увидев, что я стою как стоял, она спросила:
— Тебе помочь?
Больше всего на свете боясь минуты, когда придется раздеваться, и стыдясь предстать перед ней в смешном виде, я благословлял воду с небес, благодаря которой раздевание оборачивалось для меня всего лишь послушанием материнской заботе Марты. Она сновала между спальней и кухней, следя за водой для грога на плите. Наконец застала меня лежащим на кровати нагишом и наполовину прикрытым пуховиком и отругала меня: по ее мнению, было безумием оставаться раздетым. Сперва она растерла меня одеколоном. Затем вынула из платяного шкафа пижаму. «Должна быть как раз». Пижама Жака, подумать только! В голову мне пришло: а ведь раз Марта приняла меня за него, значит, в любую минуту этот вояка может сюда войти!
Марта легла рядом со мной. Я попросил ее потушить свет, поскольку даже в ее объятиях опасался своей робости. В темноте я чувствовал себе храбрее. Но Марта ласково отказалась:
— Нет. Я хочу видеть, как ты уснешь.
При этих исполненных милосердия словах мне стало не по себе. Я угадывал в них трогательную нежность женщины, которая, ради того, чтобы стать моей возлюбленной, сама рисковала всем и в то же время, не подозревая о моей болезненной робости, полагала, что я могу уснуть подле нее. Вот уже четыре месяца я утверждал, что люблю ее, и не давал ей того главного доказательства любви, на которое мужчины столь расточительны и которое часто заменяет им саму любовь. Я насильно погасил свет.
И вновь ощутил смятение, как только что, перед тем, как войти к ней в дом. Но, как и ожидание перед дверью, ожидание перед последним доказательством любви не могло длиться долго, хотя воображение и рисовало мне такие картины сладострастия, что трудно было приступить к их осуществлению. К тому же я боялся быть похожим на ее мужа и оставить у нее плохое воспоминание о первых мгновениях нашей близости.
Поэтому в конечном итоге она испытала большее удовольствие, чем я. Минута, когда мы разомкнули наши объятия и я увидел ее чудесные глаза, была мне наградой за все мои страхи.
Лицо ее преобразилось. Вокруг головы, как у богоматери, светился нимб, и мне было странно, что до него нельзя дотронуться.
Однако на смену одним страхам пришли ко мне другие.
Дело в том, что, осознав наконец всю силу того, на что я доселе по своей робости не отваживался, я дрожал при мысли, что Марта принадлежала мужу в большей степени, чем того хотела.
Я устроен так, что не могу распробовать что-то с первого раза, и потому мне предстояло с каждым днем все больше познавать наслаждение от любовных утех.
А пока, не испытав настоящего удовольствия, я уже познал настоящее мужское горе — ревность.
Я был сердит на Марту, понимая по ее исполненному благодарности лицу, что могут означать плотские отношения. Я проклинал мужчину, до меня пробудившего ее плоть. Я осознавал, до чего был глуп, относясь к Марте как к девственнице. В любые другие времена желать смерти ее мужу было бы по-детски глупо, однако в военное время это пожелание становилось почти столь же преступным, как настоящее убийство. Нарождением своего счастья я был обязан войне; от войны ожидал я и его апофеоза. Я надеялся, что война, словно какой-нибудь аноним, совершающий преступление вместо нас, послужит моей ненависти.
Мы вместе плакали оттого, что мы оба — только дети, у которых почти ничего нет. Похитить Марту! Но поскольку она принадлежит мне одному, это означает похитить ее у самого себя, ведь нас тут же разлучат. Понимали мы и то, что конец войны будет концом нашего счастья. Напрасно Марта клялась, что бросит все и пойдет за мной на край света, сам я не склонен бунтовать да и на ее месте вряд ли отважился бы на этот безумный шаг. Марта объяснила, почему считает себя слишком старой. Для меня через полтора десятка лет жизнь лишь начнется, я буду окружен вниманием женщин, которым будет столько лет, сколько сейчас ей. «Я так страдала бы, — добавила она. — Если ты меня бросишь, я умру. Если останешься, то из сострадания, и я буду мучиться, видя, что ты жертвуешь своим счастьем».
Хоть я и возмущался подобными речами, однако вид мой при этом был не очень-то уверенным, и это меня злило. Но Марта мне верила, и самые мои неубедительные доводы действовали на нее. Она отвечала: «Да, об этом я не подумала. Я вижу, ты искренен». Я же перед лицом ее опасений чувствовал, как слабеет моя убежденность. И все более неуверенно утешал ее. Вид у меня был такой, будто я разубеждаю ее лишь из приличия. «Да нет же, нет, ты сошла с ума», — говорил я. Увы! Я слишком ценил юность, чтобы не принимать во внимание: придет день, Марта поблекнет, я расцвету и покину ее.
Хотя мне и казалось, что любовь моя достигла апогея, на самом деле она была лишь в зачатке. И при малейшем препятствии слабела.
Так, безумства, которым предались в эту ночь наши души, утомили нас больше, чем безумства плоти. Одни, казалось, давали нам отдых от других, в действительности они нас доканывали. Всю ночь пели петухи, к утру их стало еще больше. Я только теперь отметил про себя поэтическую неточность: петухи поют с восходом солнца. Да это и не удивительно: откуда мне в мои годы было знать, что такое бессонница. Обратила на это внимание и Марта, да так удивилась, что мне стало ясно — такое с ней впервые. Ее удивление доказывало, что она не провела с Жаком ни одной бессонной ночи; ей было невдомек, почему я с такой силой сжал ее в объятиях.
Мои страхи заставляли меня относиться к нашему чувству как к чему-то исключительному. Нам кажется, что нам первым дано пережить иные потрясения, ведь мы не знаем: любовь что поэзия, и все влюбленные, какими бы они ни были, воображают, будто происходящее с ними — впервые на земле. Чтобы внушить Марте, что я разделяю ее опасения, я говорил ей (сам в это не веря): «Ты оставишь меня, полюбишь другого», она утверждала обратное. Я же мало-помалу убеждал себя, что не брошу ее, даже когда она будет уже не так молода, по своей лени ставя наше вечное блаженство в зависимость от ее энергии.
Усталость сморила нас, мы заснули как были, нагишом. Проснувшись, я увидел, что она раскрылась, и испугался, не холодно ли ей. Дотронувшись до нее, я почувствовал, какая она горячая. Видеть ее спящей доставляло мне ни с чем не сравнимое наслаждение. Не прошло и десяти минут, как я не мог больше выносить охватившего меня влечения. Я поцеловал Марту в плечо. Никакого ответа. Второй поцелуй, менее целомудренный, подействовал на нее как будильник. Она встрепенулась и, протирая глаза, осыпала меня поцелуями, словно очень дорогого человека, которого обнаруживаешь рядом с собой после того, как во сне тебе примерещилась его смерть. Ей же, видимо, напротив, приснилось то, что происходило наяву.
Было уже одиннадцать. За шоколадом мы услышали колокольчик. Первая моя мысль была о Жаке: «Только бы он был вооружен». Сам я, так боявшийся смерти, был тверд. Я согласился бы даже, чтобы это был он, при условии, что он нас убьет. Любое другое решение казалось мне нелепым.
Спокойно предаваться мыслям о смерти хорошо в одиночестве. Смерть вдвоем — это уже не смерть, даже для неверующих. Печально расставаться не с самой жизнью, а с тем, что придает ей смысл. Когда смыслом нашей жизни является любовь, какая разница — жить вместе или умереть вместе?
Я не успел ощутить себя героем: думая, что, может быть, Жак убьет одного из нас, измерил глубину своего эгоизма. Знал ли я сам, которая из этих двух драм худшая?
Марта не шелохнулась, и я решил, что ошибся — пришли к хозяевам. Но колокольчик звякнул вновь.
— Тихо, не шевелись! — прошептала Марта. — Это, наверное, моя мать. Я совершенно забыла, что она собиралась заглянуть ко мне после заутрени.
Я был счастлив присутствовать при том, как ради меня приносится еще одна жертва. Стоит любовнице или другу опоздать на несколько минут на свидание, и я уже представляю их мертвыми. Приписывая подобную тревогу и матери Марты, я упивался ее испугом, равно как и тем, что она испытывает его по моей милости. Мы услышали, как после разговора (очевидно, госпожа Гранжье расспрашивала у нижних жильцов, не видели ли они этим утром ее дочь) закрылась калитка. Марта выглянула сквозь ставни на улицу и проговорила: «Да, это она». Я не мог отказать себе в удовольствии также, в свою очередь, взглянуть на госпожу Гранжье, удаляющуюся с молитвенником в руках и в тревоге из-за непонятного отсутствия дочери. Она еще раза два оглянулась на закрытые ставни.
Теперь, когда сбылись все мои желания, я чувствовал, что становлюсь несправедлив. Меня расстраивало, что Марта так беззастенчиво лжет своей матери, и в душе я упрекал ее за ложь. А ведь любовь — эгоизм двоих — всем жертвует ради себя и питается ложью. Одержимый все тем же демоном, я упрекнул ее и в том, что она скрыла от меня предстоящий приезд мужа. До сих пор я укрощал свой деспотизм, не чувствуя себя вправе повелевать Мартой. Суровость моя по отношению к ней порой утихала. Я твердил: «Скоро ты возненавидишь меня. Мы с твоим мужем одинаковы, я такой же грубый». — «Он не грубый», — отвечала она. Я все не унимался: «Значит, ты обманываешь нас обоих, ну скажи, что любишь его, и радуйся: через неделю тебе представится возможность обманывать меня».
Она кусала губы, плакала: «Что я сделала, почему ты на меня злишься? Умоляю, не порть наш первый счастливый день».
— Видно, ты мало любишь меня, если сегодня твой первый счастливый день со мной.
Подобные удары ранят того, кто их наносит. Я вовсе не думал ничего такого и тем не менее испытывал необходимость говорить все это. Я был не в силах объяснить Марте, что любовь моя растет. Для любви наступал трудный возраст, и вся эта жестокость, издевки были переходом любви в страсть. Я страдал. Умолял Марту забыть о моих нападках.
Служанка хозяев подсунула под дверь письма. Марта подняла их. Два из них были от Жака. Словно ответом на мои сомнения прозвучало: «Делай с ними что хочешь». Я устыдился. Попросил ее прочесть их вслух, но оставить себе. Повинуясь одному из тех порывов, что подталкивают нас к самым непредсказуемым выходкам, Марта принялась рвать одно из писем. Но, видно, письмо было очень длинное — поддавалось оно с трудом. Этот поступок вызвал с моей стороны новый поток упреков. Мне претила подобная бравада, я предвидел ее неминуемое раскаяние в содеянном. Чтобы она не поступила так же и со вторым письмом, я сделал над собой усилие и промолчал о том, что после подобной сцены трудно назвать Марту доброй. По моей просьбе она прочла его. Вряд ли инстинктивный порыв, толкнувший ее расправиться с первым письмом, мог подсказать ей слова, которые она произнесла по прочтении второго: «Небо вознаградило нас за то, что мы не порвали это письмо. Жак сообщает, что на их участке отменены все отпуска и раньше чем через месяц его можно не ждать».
Одна любовь способна прощать подобную пошлость.
Правду сказать, этот муженек начинал действовать мне на нервы больше, чем если бы он был не на фронте и нам приходилось бы прятаться. Его письмо внезапно обрело значимость призрака. За обед мы сели поздно. А к пяти вечера отправились прогуляться вдоль реки. Каково же было удивление Марты, когда я прямо на глазах часового вытащил из зарослей корзину. История с этой корзиной весьма позабавила Марту. Теперь нелепость моего вчерашнего положения не пугала меня. Мы шли, тесно прижавшись друг к другу и не отдавая себе отчета в неприличности нашего поведения. Пальцы наших рук переплелись. В это первое солнечное воскресенье на прогулку, как грибы в дождь, высыпала праздношатающаяся публика в соломенных шляпах. Знакомые Марты не осмеливались с ней поздороваться, она же, ничего не замечая, бесхитростно раскланивалась с ними. Они, должно быть, расценивали это как выпад. Она все расспрашивала меня о моем побеге из дома и смеялась, потом на ее лицо набегала тучка, и она начинала благодарить меня за тот риск, которому я подвергался ради нее, при этом изо всех сил сжимая мне пальцы. Мы вернулись к ней, чтобы освободиться от корзины. По правде сказать, я придумал для этой корзины достойный конец: послать ее на фронт. Однако так и не отважился на это.
Марте хотелось дойти вдоль Марны до Ла Варенн и там поужинать на берегу напротив острова Любви. Я пообещал показать ей музей Французского экю — первый музей, в котором я побывал ребенком и который буквально покорил меня. По дороге я рассказывал Марте, как там интересно. Когда же мы убедились, что музей этот был не более чем розыгрышем, я никак не мог примириться с тем, что так жестоко ошибся. Ножницы Фюльбера![6] Я всему верил! Пришлось сделать вид, что я невинно подшутил над Мартой. Поскольку Марта не знала за мной способности подшучивать, она недоверчиво отнеслась к моим словам. Эта незадача расстроила меня. Мне подумалось: может быть, однажды и любовь Марты, выглядящая столь надежной, окажется такой же ловушкой для простаков, как и этот музей Французского экю!
Да, я уже сомневался в ее любви. Терзался мыслью, не был ли для нее развлечением, капризом, от которого она не сегодня-завтра избавится, как только окончание войны призовет ее к соблюдению супружеского долга. И в то же время я понимал: бывают моменты, когда глаза, губы не могут лгать. Это так. Однако в состоянии опьянения и самые прижимистые люди обижаются, если кто-то отказывается принять в качестве подарка их часы или бумажник. В эти минуты они столь же искренни, как и в обычном состоянии. Так, значит, минуты, когда невозможно солгать, — это как раз те, когда лжешь сильнее и прежде всего себе самому. Верить женщине «в минуту, когда она не может солгать», значит верить в щедрость скупца.
Мое ясновидение было всего лишь более опасной разновидностью моей наивности. Хоть я и считал себя далеко не наивным простаком, я все же был им, только на свой лад: ни одному возрасту не дано избежать наивности. И наивность стариков не самая малая из всех. Это так называемое ясновидение все мне омрачало, заставляло меня сомневаться в Марте. Или скорее я сомневался в себе самом, не считая себя достойным ее. Имей я в тысячу раз больше доказательств ее любви, я был бы так же несчастен.
Мне слишком хорошо была известна ценность того, в чем никогда не признаются любимому или любимой из боязни показаться наивным, чтобы не предположить и в Марте этой горькой стыдливости, и я страдал от невозможности проникнуть в ее мысли.
В половине десятого вечера я был дома. Родители стали расспрашивать меня, как прошел день. Я с воодушевлением описал им Сенарский лес, папоротники высотой в два моих роста, а также очаровательную деревеньку Брюнуа, где мы с Рене остановились перекусить. Моя мать насмешливо перебила меня:
— Кстати, Рене заходил сегодня в четыре часа и был очень удивлен, узнав, что вы с ним ушли в поход.
С досады я покраснел. Этот случай вкупе с некоторыми другими убедил меня, что, несмотря на известную предрасположенность, ложь все-таки не для меня. Я всегда попадаю впросак. Родители не стали ни в чем разбираться. Торжествовали, но, так сказать, втайне.
Надо заметить, что отец, сам того не сознавая, был моим сообщником в первой любви. Он как бы одобрял ее, радуясь моему возмужанию. И при этом всегда боялся, как бы я не связался с женщиной дурного поведения. Он был искренне рад тому, что меня полюбила такая хорошая девушка. И воспротивился лишь тогда, когда достоверно узнал о намерении Марты развестись с мужем.
А вот моя мать не столь доброжелательно взирала на нашу связь. Она ревновала. В ее глазах Марта была соперницей. Она находила ее неприятной, не понимая, что любая женщина уже в силу моей любви к ней будет для нее таковой. К тому же ее в большей степени, чем отца, заботило, что об этом скажут другие. Ее также удивляло, что Марта компрометирует себя с мальчишкой моих лет. Не надо забывать, где она воспитывалась. В Ф., как и во всех небольших городках, чуть удаленных от рабочего предместья большого города, свирепствовали те же страсти, та же жажда слухов, что и в провинциальной глуши. При этом соседство с Парижем делало слухи и домыслы более разнузданными. Всяк сверчок знай свой шесток. Я имел в любовницах жену солдата-фронтовика, и потому очень скоро по наущению своих родителей от меня отвернулись все приятели. Причем в иерархическом порядке: первым от меня отвернулся сын нотариуса, последним — сын нашего садовника. Моя мать была задета, я же считал это за честь для себя. Мать находила, что Марта — безумица, сгубившая меня. И, конечно, упрекала в душе отца за то, что он нас познакомил, а теперь на все закрывает глаза. Однако молчала, считая, что принимать меры должен муж, но тот бездействовал.
Я проводил у Марты все ночи. Приходил в половине одиннадцатого, уходил в пять-шесть утра. Я больше не перелезал через ограду, а открывал калитку ключом. Однако подобная откровенность в поведении требовала некоторых предосторожностей. Чтобы случайно задетый колокольчик, звякнув, никого не разбудил, я с вечера обертывал его язычок ватой. А утром, возвращаясь, вынимал вату.
Дома никто не подозревал о моих похождениях; не так обстояло дело в Ж. Вот уже некоторое время хозяева Марты и пожилая чета с первого этажа весьма неприязненно поглядывали на меня и едва отвечали на мои поклоны.
В пять утра, чтобы как можно меньше шуметь, я, обычно босиком, спускался по лестнице. Внизу обувался. Однажды я столкнулся на лестнице с рассыльным молочника. Он держал в руках коробку с бутылками молока, я — свои туфли. Когда он здоровался со мной, лицо его озарилось ужасающей улыбкой. Марта погибла. Теперь он расскажет о нас всему Ж. Еще больше мучило меня, что я стану всеобщим посмешищем. Я мог купить его молчание, но не знал, как это делается.
Я не осмелился рассказать об этой встрече Марте. Впрочем, быть скомпрометированной еще больше она уже не могла. И давно. Сплетни сделали ее моей любовницей задолго до того, как это произошло на самом деле. Мы ни о чем не ведали. Скоро нам предстояло все понять. Однажды я застал Марту в слезах. Хозяин сказал ей, что вот уже четыре дня наблюдает на рассвете, как я выхожу от нее. Сперва-де он отказывался верить своим глазам, но теперь у него исчезли последние сомнения. Пожилая чета, квартировавшая под Мартой, жаловалась на производимый нами днем и ночью шум. Марта была убита, порывалась съехать. О том, чтобы вести себя осмотрительней, не было и речи. Мы чувствовали себя неспособными на это: привычка сделала свое дело. Только теперь Марта сумела объяснить себе разные детали, которые ее удивляли. Например, ее единственная подруга, шведка по происхождению, которую Марта обожала, не отвечала на ее письма. Мне стало известно, что приятель этой девушки, увидев нас однажды в обнимку в поезде, посоветовал подружке порвать с Мартой.
Я взял с Марты слово, что в случае скандала — с мужем или с родителями — она проявит твердость. Угрозы хозяина, иные доходившие до меня слухи заставляли меня опасаться выяснения отношений между Мартой и Жаком и одновременно надеяться на него.
Марта уговаривала меня почаще навещать ее во время побывки Жака, которому она рассказала обо мне как о своем приятеле. Я отказался из опасения плохо справиться с этой ролью и нежелания видеть рядом с ней предупредительного супруга. Побывка должна была продлиться одиннадцать дней. Он рассчитывал исхитриться и остаться еще денька на два. Я взял с Марты слово писать мне каждый день. Прежде чем отправиться на почту за письмами до востребования, я выждал три дня, так как хотел прийти наверняка. На почте для меня за это время скопилось уже четыре письма. Однако мне их не отдали: у меня не хватало одного из необходимых документов, удостоверяющих мою личность. Я и так чувствовал себя не в своей тарелке, а тут еще подделал свидетельство о рождении: пользоваться почтой до востребования разрешалось только с восемнадцати лет. Я требовал выдать письма и испытывал непреодолимое желание сыпануть служащей перцу в глаза и выхватить у нее из рук письма, которые она отказывалась отдавать. В конце концов, поскольку меня на почте знали, я добился, чтобы за неимением лучшего письма были доставлены назавтра нам домой.
Решительно мне еще далеко было до настоящего мужчины. Распечатав первое письмо Марты, я поразился, как ей удалось написать любовное послание. Я забыл, что это самый немудреный из эпистолярных жанров: тут требуется одно — любить. Ее письма показались мне божественными, достойными самых прекрасных посланий такого рода. А ведь писала она о вещах самых заурядных, о пытке жить в разлуке со мной.
Меня удивило, что мучившая меня ревность не обострилась. Я начинал воспринимать Жака, как и положено воспринимать «мужа». Мало-помалу вообще забыл о его молодости и представлял его себе немощным старцем.
Сам я Марте не писал, слишком уж это было рискованно. В глубине души я испытывал перед писанием писем, как перед любой новой, непривычной обязанностью, смутное опасение не оказаться на должной высоте и предстать перед ней в письмах неловким или наивным, я был даже рад, что не могу позволить себе отвечать.
Моя рассеянность привела к тому, что два дня спустя с моего стола исчезло одно из писем Марты, правда, на следующий день оно вновь оказалось на прежнем месте. Такой поворот нарушал мои планы: я воспользовался приездом Жака, чтобы побольше бывать дома и сделать вид, что мы с Мартой расстались. Ибо, если поначалу я и бахвалился перед родителями своей любовной связью, то с некоторых пор желал, чтобы у них было как можно меньше доказательств этого. Теперь отцу стала известна настоящая причина моего благоразумия.
С появлением свободного времени я вновь стал посещать курсы рисования, и все мои ню напоминали Марту. Не знаю, догадывался ли об этом мой отец; во всяком случае, он лукаво и так, что я краснел, удивлялся однообразию изображенных мною моделей. Я взялся за ум, посещал Гранд-Шомьер, много рисовал, заготавливая наброски впрок и имея в виду, что следующую партию смогу сделать лишь в будущий приезд мужа Марты.
Виделся я и с Рене, изгнанным из лицея Генриха Четвертого. Он перешел в лицей Людовика Великого. После занятий я каждый день заходил за ним. Мы встречались тайком, потому что, после отчисления из лицея Генриха Четвертого и особенно после того, как стало известно о наших с Мартой отношениях, его родители, прежде видевшие во мне пример для подражания, запретили ему водить со мной дружбу.
Рене, считавший слишком обременительным присутствие любви в отношениях между мужчиной и женщиной, высмеивал мою страсть к Марте. Не в силах выдерживать его насмешки, я трусливо ответил, что это не настоящая любовь. Его восхищение мной, последнее время сильно покачнувшееся, теперь вновь возросло.
Чувства мои притуплялись. Самым мучительным было вынужденное сидение натощак. Возбуждение мое напоминало состояние пианиста без инструмента, курильщика без курева.
Рене, смеявшийся над моими чувствами, сам влюбился в одну девицу, к которой у него, по его словам, была безлюбая любовь. Эта светловолосая испанка походила на грациозное животное, которое так ломалось, словно было цирковым. Рене сильно ревновал ее, хоть и прикидывался развязным и бесчувственным. С нервным смешком, постоянно меняясь в лице, он упросил меня об одном странном одолжении. Для того, кто знаком с нравами лицеистов, просьба его не казалась необычной. Ему хотелось знать, изменит ли ему его пассия. Я должен был поухаживать за ней и посмотреть, что из этого выйдет.
Просьба его поставила меня в затруднительное положение. Но робость одержала верх. Однако ни за что на свете я не согласился бы показать ее; впрочем, дама, о которой шла речь, сама вывела меня из затруднения. Она так быстро дала мне понять свою благосклонность, что робость, мешающая одному и понуждающая к другому, вынудила меня пренебречь и Рене и Мартой. Я надеялся по крайней мере получить от этого удовольствие, но оказалось, что я — словно курильщик, привыкший к одной марке сигарет. В итоге мне остались угрызения совести из-за того, что я обманул Рене; правда, ему я солгал: поклялся, что испаночка отклоняет любые ухаживания.
А вот перед Мартой мне вовсе не было стыдно. Я старался испытывать раскаяние, но только напрасно твердил себе, что сам никогда бы не простил измены. «Она и я — это разные вещи», — оправдывал я себя с непревзойденной низостью, которую эгоизм привносит в свои оправдания. Так же спокойно относился я к тому, что сам не писал Марте, а ведь если бы это позволила себе она, я увидел бы в этом знак ее охлаждения ко мне. С другой стороны, случайная измена лишь усилила мою любовь к ней.
Жак не понимал, что происходит с его женой. Марта, всегда такая общительная, почти не разговаривала с ним. Если он спрашивал ее: «Что с тобой?» — она отвечала: «Ничего».
Госпожа Гранжье устраивала бедному Жаку сцену за сценой. Обвиняла его в неумении обходиться с ее дочерью, раскаивалась в том, что вверила ее ему. Его неловкости приписывала она внезапное изменение в нраве своей дочери. Даже пожелала забрать ее домой. Жак уступил. Через несколько дней после своего приезда он отвел Марту к матери, которая, потакая малейшим капризам дочери, бессознательно ободряла ее в любви ко мне. В этом доме Марта родилась и выросла. Каждая вещь напоминала ей здесь о счастливом времени, когда она была свободна, как пташка. Поселилась она в бывшей своей девичьей. Жак попросил поставить для него хотя бы кровать. С Мартой случился нервный припадок. Она отказывалась пятнать это непорочное место.
Господин Гранжье считал подобную стыдливость абсурдной. На что супруга отвечала мужу, а заодно и зятю, что они ничего не смыслят в деликатной женской натуре. Она была польщена, что душа ее дочери в столь малой степени принадлежит мужу. Все, чего Марта лишала Жака, госпожа Гранжье приписывала себе, вознося дочернюю щепетильность на недосягаемую высоту. Высота тут и впрямь была, да только не ради нее, а ради меня.
Сказываясь больной, Марта тем не менее требовала прогулок. Жаку было ясно, что ею двигало отнюдь не желание побыть с ним наедине. Не доверяя никому своих писем ко мне, Марта сама относила их на почту.
Я еще больше порадовался тому, что не могу писать ей: ведь, отвечая на ее рассказ о претерпеваемых ею мучениях, я непременно вступился бы за жертву, каковой был Жак. В иные минуты я ужасался злу, которое сотворил; в другие успокаивал себя тем, что Марта никогда в достаточной степени не накажет Жака за совершенное им преступление: ведь это он увел ее у меня, лишил девственности. Однако ничто не делает нас менее «сентиментальными», чем страсть, и в целом я радовался тому, что не могу ей писать и что она продолжает изводить Жака.
Уезжая, тот совершенно пал духом.
Окружающие отнесли этот нервный кризис Марты на счет изматывающего одиночества, в котором она пребывала в отсутствие мужа. Ее родители и Жак были единственными, кто не знал о нашей связи: хозяева не осмеливались сказать ему об этом из уважения к его мундиру. Госпожа Гранжье предвкушала: вот-вот она вновь обретет свою ненаглядную дочь и все будет как до замужества. Каково же было изумление семейства, когда на следующий день после отъезда Жака Марта заявила о своем желании вернуться к себе.
В тот же день я был у нее. Начал я с того, что пожурил ее, зачем она такая злая. Но стоило мне прочесть первое письмо Жака после возвращения на фронт, как меня охватил панический страх. Жак писал о том, с какой легкостью встретит смерть, если Марта больше не любит его.
И это отнюдь не было «шантажом». Забыв, как желал я этой смерти, я понял, что ответственность ляжет на меня. Я стал еще более несправедливым и бессердечным. Где ни тронь, всюду было больно. Как Марта ни твердила, что не давать Жаку надежды — наименее бесчеловечно, я заставлял ее отвечать ему как можно мягче. Сам продиктовал его жене единственные нежные письма, которые он получил. Она противилась, плакала, но я угрожал, что никогда не вернусь, если она не послушается. От того, что своими единственными радостными минутами Жак был обязан мне, моя совесть хоть немного успокаивалась.
По той надежде, которой были переполнены его послания в ответ на наши, я убеждался, насколько несерьезным было его желание погибнуть.
Я восхищался собой, тем, как поступал с этим беднягой, тогда как на самом деле действовал из эгоистических побуждений и из боязни иметь на совести преступление.
Драматический период сменился счастливым. Но увы! Чувство недолговечности происходящего не уходило. Оно было неразрывно связано с моим возрастом и моей бесхарактерностью. У меня ни на что не было воли — ни оставить Марту, дав ей возможность забыть меня и вернуться к своим обязанностям, ни подтолкнуть ее мужа к смерти. А значит, связь наша зависела от того, как сложатся события — наступит ли мир, вернутся ли домой солдаты. Выгони он свою жену из дому, она стала бы моей. Оставь он ее себе — что ж, отнять ее у него силой я был не способен. Наше счастье было все равно что замок из песка. А поскольку час прилива точно известен не был, я надеялся, что вода как можно позднее подберется к нему.
Теперь Жак под впечатлением писем жены сам вступался за нее перед тещей, недовольной возвращением дочери в Ж. Подогреваемая досадой госпожа Гранжье восприняла это возвращение с некоторым подозрением. Подозрительным ей казалось и кое-что еще: Марта наотрез отказалась заводить прислугу, вызвав этим взрывы возмущения как в своей семье, так, в еще большей степени, и в семье мужа. Но что могли родственники против Жака, ставшего нашим союзником под воздействием доводов, которые я внушал ему через письма его жены?
Тут-то Ж. и открыл по ней огонь.
Владельцы дома перестали ее замечать. Никто с ней не здоровался. Лишь торговцы в силу своей заинтересованности были вынуждены проявлять обходительность. И потому Марта, иной раз испытывая потребность перекинуться с кем-нибудь словом, задерживалась в лавочках. Придя к ней и не застав ее дома (она, скажем, выходила за молоком и пирожными), я уже через пять минут начинал воображать самое худшее — например, она попала под трамвай — и со всех ног кидался к кондитеру или молочнице. Как правило, я заставал ее за разговором с ними. Бесясь от того, что позволил себе так разволноваться, я, стоило нам выйти на улицу, набрасывался на нее с упреками. Корил ее за вульгарный вкус, за пристрастие к болтовне с какими-то там торговцами. Поскольку я вторгался в их беседу с клиенткой, те, в свою очередь, платили мне ненавистью.
Этикет, существующий при королевских дворах, довольно-таки прост, как все благородное. Но ничто не сравнится по загадочности с протоколом простого люда. Его безумная приверженность к правилам первенства основывается прежде всего на возрастном критерии. Ничто не покажется ему более возмутительным, чем благоговейный трепет старухи-герцогини перед каким-нибудь юным принцем крови. Можно себе представить, как кипели кондитер и молочница при виде мальчишки, вмешивающегося в их задушевный разговор с клиенткой. За то, что она запросто держалась с ними, они готовы была найти ей тысячу оправданий.
У владельцев дома, где жила Марта, был двадцатидвухлетний сын. Он приехал на побывку, и Марта пригласила его на чай.
Вечером мы услышали доносившиеся снизу громкие голоса: родители запрещали ему бывать у Марты. Привыкший к тому, что отец никогда мне ничего не запрещал, я был весьма удивлен послушанием этого верзилы.
На следующий день, когда мы проходили по саду, он копал землю. Работенка, видать, была нудная. Чтобы не здороваться с нами, он отвернулся, заметно смутившись.
Все эти неприятные моменты в отношениях с людьми огорчали Марту; далеко не глупая и достаточно влюбленная, чтобы понимать, что счастье не в уважении соседей, она была как те поэты, которые знают: настоящая поэзия — из раздела вещей, «проклятых» на этом свете, но, несмотря на это, порой страдают, не получая одобрения публики, которое сами же презирают.
Как-то так случилось, что ни одно из моих похождений не обходилось без муниципальных советников. Проживавший под Мартой господин Марен, седобородый старик с благородной осанкой, как раз являлся бывшим муниципальным советником Ж. Уйдя в отставку еще до войны, он любил послужить родине, когда это ему ничего не стоило. Они с женой вели замкнутый образ жизни, принимая у себя гостей и отдавая визиты лишь под Новый год; действий нового муниципального совета он не одобрял.
Вот уже несколько дней под нами происходило какое-то суматошное движение, причем нам хорошо был слышен малейший звук. Вот пришли полотеры. Вот служанка Маренов, призвав на подмогу служанку хозяев, начищает в саду серебро, драит медные лампы. От молочницы мы узнали, что у Маренов готовится званый вечер, а по какому случаю — неизвестно. Госпожа Марен побывала у мэра, пригласила его и выпросила разрешение на восемь литров молока. Интересно, получит ли молочница заказ на изготовление из него крема?
Когда все приготовления были завершены, в назначенный день (пятницу) и час человек пятнадцать именитых граждан города появились один за другим на пороге дома со своими дражайшими половинами, каждая из которых была учредительницей и председательницей одного из городских обществ: вскармливания грудью или помощи раненым, а остальные — его непременными членами. Госпожа Марен встречала гостей на пороге дома, что должно было означать определенный шик. Она проявила изобретательность и превратила свой раут в пикник. Все эти дамы проповедовали экономию и изобретали рецепты. Посему их сладкие блюда представляли собой пироги не из муки, кремы не на молоке и т. п. Каждая вновь прибывшая, вручая госпоже Марен творение своих рук, приговаривала: «Пусть это не слишком красиво выглядит, зато полезно».
Господин Марен рассчитывал воспользоваться приемом для подготовки своего «возвращения на политическую арену».
А сюрпризом, приготовленным для гостей, были мы с Мартой. Мой постоянный попутчик до Парижа, сын одного из приглашенных к Маренам, пожалев меня, проболтался. Судите сами, каково было мое изумление, когда я узнал, что те развлекались, стоя вечерами под нашей спальней и подслушивая наши любовные игры.
Надо думать, втянувшись сами, они желали поделиться удовольствием с другими. Разумеется, люди почтенные, Марены с моральной точки зрения осуждали подобный разврат. Они желали, чтобы их возмущение было разделено всеми, кто считался в городе порядочными людьми.
Итак, гости были в сборе. Госпожа Марен знала, что я у Марты, и установила стол с яствами прямо под нашей спальней. Она вся просто исходила нетерпением. Ей недоставало только режиссерской палочки. Предупрежденные молодым человеком, предавшим родных из соображений солидарности с нами и из желания поморочить их, мы затаились как мыши. Я не решился рассказать Марте о причине сбора. Я представлял себе перекошенное лицо госпожи Марен, не сводившей глаз со стрелки часов, и нетерпение ее гостей. Наконец к семи вечера несолоно хлебавши они стали расходиться, шепотом обзывая Маренов обманщиками, а семидесятилетнего беднягу Марена — карьеристом. Этот метящий в советники нахал обещает вам в будущем золотые горы, а сам уже сейчас не держит своего слова. Что до госпожи Марен, то дамы усмотрели в рауте выгодный предлог заполучить дефицитный в эти годы десерт. Сам мэр появился у нее на несколько минут; эти несколько минут и восемь литров молока породили слух, что он накоротке с дочерью Маренов, школьной учительницей. В свое время брак между мадемуазель Марен и простым полицейским наделал много шуму.
В своей хитрости я дошел до того, что позволил Маренам услышать то, что они желали продемонстрировать другим. Марту удивила моя запоздалая вспышка страсти. Не в силах сдерживаться дальше и рискуя огорчить ее, я открыл ей причину приема у нижних жильцов. Мы вместе хохотали до слез.
Может быть, подыграй я госпоже Марен, она и проявила бы снисходительность, а так она не простила нам своего поражения и преисполнилась ненавистью. Но все никак не могла утолить ее, не располагая другими средствами и не смея прибегнуть к анонимным письмам.
Был май. Я стал реже бывать у Марты и оставался у нее, только если мог придумать какой-нибудь предлог. Это случалось два-три раза в неделю. Постоянный успех, с которым принималась моя ложь дома, изумлял меня. А дело было в том, что отец мне не верил. С какой-то непостижимой снисходительностью он на все закрывал глаза при условии, что мои братья и прислуга ни о чем не будут знать. Мне достаточно было сказать, что я ухожу в пять утра, как в тот первый раз. Только теперь моя мать больше не готовила для меня корзину с провизией.
Отец сносил все, а потом вдруг без всякой видимой причины начинал проявлять недовольство и упрекать меня в лени. Эти приступы раздражения накатывали на него и проходили быстро, как волны.
Ничто так не поглощает человека, как любовь. Любить — уже значит предаваться лени. Любовь смутно чувствует, что отвлечь от нее по-настоящему способна только работа. Вот и считается, что работа — соперница любви. А любовь не терпит соперников. Однако любовь — это благодатная лень, подобная неспешному дождичку, что оплодотворяет землю.
Если в юности мы глупы, то лишь потому, что в достаточной степени не предавались лени. Ущербность наших систем образования в том, что они апеллируют к посредственностям в силу их численности. Для ищущего ума лени не существует. Я никогда не познавал так много, как в эти долгие дни, которые для стороннего наблюдателя показались бы пустыми и в которые я следил за своим неопытным сердцем, как какой-нибудь выскочка следит за столом за своими манерами.
В те дни, когда я возвращался ночевать домой, то есть почти каждый день, мы до одиннадцати вечера гуляли с Мартой по берегу Марны. Или я отвязывал лодку отца, Марта садилась на весла, а я вытягивался на дне, упираясь головой ей в колени и мешая грести. Порой я получал уключиной по затылку, и это напоминало мне, что прогулка не продлится всю жизнь.
Влюбленный желает, чтобы его блаженство было разделено. Так, к примеру, если мы пишем письмо, даже не очень темпераментная любовница становится шаловливо-ласковой, целует нас в шею, изобретает тысячу других способов отвлечь нас. Меня сильнее всего тянуло ласкать Марту, когда какое-нибудь занятие отвлекало ее от меня, сильнее всего хотелось теребить ее волосы, портить прическу, когда она причесывалась. На середине реки я набрасывался на нее с поцелуями, не давая ей грести; лодку сносило течением, затягивало в плен водорослей, белых и желтых кувшинок. Марта усматривала в этом признаки бьющей через край страстности, тогда как на самом деле меня одолевала непобедимая мания мешать ей. Мы причаливали к берегу в том месте, где росла роща. Боязнь быть увиденными либо опрокинуть лодку делала для меня наши забавы еще притягательнее.
По этой же причине я покорно сносил враждебность хозяев, делавшую мое пребывание у Марты несносным.
Моя навязчивая идея так владеть Мартой, как не смог Жак, целовать ее, предварительно заставив поклясться, что никогда другие губы не касались этого места, была просто-напросто распутством. Отдавал ли я себе в том отчет? Всякая любовь переживает пору юности, зрелости, старости. Неужто я был на той последней стадии, когда уже не мог обойтись без некоторых изысков? Если мое влечение и имело опорой привычку, то расцвечивалось оно многообразными пустяками, небольшими отклонениями от привычки. Так наркоман сперва все увеличивает дозу, но поскольку она быстро может стать смертельной, начинает менять ритм и часы приема снадобья. Я так любил левый берег Марны, что часто заплывал в лодке и на другой, столь отличный от него, чтобы иметь возможность созерцать оттуда тот, любимый. Правый берег, с его огородниками и земледельцами, был более деловитым, мой же, левый, принадлежал праздным. Мы привязывали лодку к дереву, уходили в пшеничное поле и ложились там. Колосья вздрагивали от вечернего ветерка. В этом укромном месте мы в своем эгоизме не думали об уроне, который наносили пшенице, жертвуя ею ради наших любовных утех, точно так же, как жертвовали Жаком.
Аромат преходящести, разлитый вокруг нас, возбуждал меня. Вкусив более раскованных плотских радостей, напоминающих те, что испытываешь с первой встречной, к которой нет любви, я чувствовал, как притупляются во мне иные желания.
Я начал ценить целомудренный, ничем не нарушаемый сон, блаженство быть одному в постели со свежим бельем. Под разными предлогами избегал я оставаться у Марты на ночь. А она восхищалась силой моего характера. Кроме того, я опасался раздражения, которое испытываешь при звуках ангельского голоска только что пробудившейся женщины; ведь женщины, по натуре своей актрисы, каждое утро делают вид, что возвращаются из потустороннего мира.
Я упрекал себя за свой критический настрой, притворство, дни напролет мучаясь вопросом: люблю ли я Марту больше или меньше прежнего? В своей любви я все усложнял. Ложно истолковывал ее молчание, а порой и фразы, считая, что придаю им более глубокий смысл. Как знать, всегда ли я ошибался: некий, не поддающийся описанию укол подает нам сигнал о том, что мы попали в точку. Все неистовее становились как мое наслаждение, так и мои терзания. Лежа подле нее, я вдруг начинал испытывать желание оказаться одному в родительском доме, мне открывалась невыносимость совместной жизни. С другой стороны — представить себе свою жизнь без Марты я тоже не мог. Я начинал познавать наказание за прелюбодеяние.
Я злился на Марту за ее согласие обставить квартиру Жака по моему вкусу. Мне была ненавистна мебель, которую я выбирал не для своего удовольствия, а единственно для того, чтобы она не понравилась Жаку. Я безнадежно уставал от нее. Сожалел, что участвовал в ее выборе. Пусть выбранное Мартой сначала мне не понравилось, но как было бы замечательно привыкнуть к нему впоследствии из любви к его владелице. Увы, это право досталось Жаку, и я ревновал.
Когда я с горечью заявлял: «Надеюсь, когда мы будем вместе, мы отделаемся от этой мебели», Марта смотрела на меня широко открытыми наивными глазами. Она почитала все, что вылетало из моих уст. Думая, что я запамятовал, кому принадлежит выбор этой мебели, она не решалась мне об этом напомнить. А про себя жаловалась на мою плохую память.
В первых числах июня Марта получила письмо от Жака, целиком посвященное любви к ней. Он сообщал, что заболел, готовится к отправке в Буржский госпиталь. Я отнюдь не радовался тому, что ему плохо, но то, что он наконец обрел нужные слова, успокоило меня. На следующий день или через день он должен был быть проездом в Ж. и умолял Марту выйти к поезду. Марта дала мне прочесть письмо. Она ожидала приказа.
Любовь закабалила ее. При виде такой готовности покориться всему, что я ни скажу, было трудно приказывать или запрещать. Я промолчал, что, как мне казалось, означало мое согласие на ее встречу с мужем. Ну, мог ли я запретить ей взглянуть на него? Молчала и она. Считая, что между нами состоялось как бы молчаливое соглашение, на следующий день я к ней не пришел.
Через день утром рассыльный доставил адресованную мне записку с наказом вручить лично. Марта ждала меня на берегу Марны. Умоляла прийти, если во мне осталась хоть капля любви к ней.
Я бросился к скамье возле реки, где она поджидала меня. То, как она поздоровалась, настолько не вязалось с тоном записки, что я похолодел. Я решил, что она переменилась ко мне.
Оказалось, Марта восприняла мое позавчерашнее молчание как враждебное. У нее и в мыслях не было никакого молчаливого соглашения. При виде меня в полном здравии на смену томительной тоске, в которой она провела много часов, у нее пришло раздражение: в ее понимании только смерть могла помешать мне быть у нее вчера. Я не мог скрыть изумления. Объяснил причину своей сдержанности, рассказал о том уважении, с которым отношусь к ее обязанностям по отношению к больному Жаку. Она поверила мне, но лишь наполовину. Я рассердился. И чуть было не сказал: «В первый раз я говорю правду…» Мы поплакали.