Однако эти запутанные игры становятся нескончаемыми, изматывающими, если один из двоих не наведет наконец порядок. В целом отношение Марты к Жаку похвальным не назовешь. Но я успокоил ее, убаюкал. «Молчание нам с тобой не удается», — сказал я. Мы пообещали друг другу ничего больше не утаивать, при этом мне было слегка жаль ее, верящую, что это возможно.

Будучи проездом в Ж., Жак высматривал Марту, а когда поезд тронулся и покатился мимо ее дома, все вглядывался в окна с открытыми ставнями. В новом письме он молил ее успокоить его. Просил приехать в Бурж. «Ты должна ехать», — сказал я, стараясь, чтобы эта простая фраза не отдавала упреком.

— Я поеду, но с тобой.

Это было слишком. Но ее слова и самые безрассудные поступки несли в себе столько любви, что я быстро сменил гнев на милость. Я вспылил. И успокоился. Стал ласково уговаривать ее, растрогавшись ее наивности. Я говорил с ней как с дитятею, требующим луну с неба.

Я объяснил ей, насколько безнравственно было поступить так. Оттого, что я не набросился на нее в гневе, как уязвленный любовник, мои слова возымели больше действия. Она впервые услышала от меня слова о том, что «нравственно», а что нет. И слова эти пришлись впору: будучи не испорченной, она, как и я, наверняка испытывала приступы сомнения по поводу нравственной стороны наших отношений. Несмотря на свой бунт против хваленых буржуазных предрассудков, она, в большой степени зараженная буржуазной моралью, могла бы посчитать меня безнравственным, не произнеси я этого слова. И, напротив, то, что я заговорил об этом, доказывало, что до сих пор я не считал наши отношения достойными порицания.

Марта очень неохотно соглашалась на это сомнительное свадебное путешествие. Она начинала постигать, что такое «невозможно».

— По крайней мере, позволь мне не ездить.

Слово «нравственно», случайно вылетевшее из моих уст, сделало меня ее духовным наставником. Я пользовался этим, подобно деспоту, упивающемуся новым видом власти. Власть видна лишь тогда, когда ее употребляют неправым образом. Я и ответил, что не вижу никакого преступления в том, чтобы ей не ездить в Бурж. Подыскал для нее убедительные причины: утомительная дорога, скорое выздоровление Жака. Эти причины оправдывали ее если не в глазах Жака, то в глазах ее родных.

Ориентируя Марту в нужном мне направлении, я понемногу лепил ее по своему собственному образу и подобию. И сам себя за это корил, как и за то, что умело разрушаю наше счастье. То, что она походила на меня и это было делом моих рук, меня и восхищало и раздражало. Я усматривал в этом причину нашего союза. Но одновременно и причину будущих бед. И впрямь я заразил ее своей неуверенностью, которая в решительный час помешает ей сделать выбор. Я чувствовал, что она, как и я, с потными от волнения руками, надеется, что море пощадит наш замок из песка в то время, как другие дети строят свои замки чуть дальше.

Случается, духовное сходство отражается на физическом облике. Взгляд, поступь — уже не раз незнакомые люди принимали нас за брата и сестру. Заложенные в нас семена схожести развиваются под действием любви. Жест, интонация рано или поздно выдают самых осторожных любовников.

Можно предположить, что если у сердца имеются свои доводы, не известные разуму, то это потому, что разум менее рассудителен, чем наше сердце. Все мы — Нарциссы, любящие и ненавидящие только свой собственный образ и равнодушные к любому другому. Именно инстинкт схожести ведет нас по жизни, командуя нам «стоп!» перед тем или иным пейзажем, стихотворением, той или иной женщиной. Мы можем любоваться другими пейзажами, стихотворениями, женщинами, не испытывая подобного потрясения. Инстинкт схожести — единственная естественная линия поведения. Однако в человеческом обществе только грубые умы способны вовсе не согрешить против морали, постоянно гонясь за одним и тем же типом красоты. Так, иные мужчины готовы увиваться за каждой блондинкой, не понимая, что часто подлинная схожесть — самая потаенная и глубоко запрятанная.

* * *

Вот уже несколько дней Марта была рассеянна, но не грустна. Будь она рассеянной и грустной, я объяснил бы это приближением пятнадцатого июля, когда ей вместе с выздоравливающим Жаком и его семьей придется отправиться на курорт на берегу Ла-Манша. Марта была молчалива, вздрагивала при звуках моего голоса. Она выносила невыносимое: общение с родственниками, унижения, колкие намеки матери, благодушие отца, не отрицавшего наличие у нее любовника, хотя и не верящего в это.

Почему она все это выносила? Было ли это следствием уроков, преподанных мною и убеждавших ее ничему не придавать большого значения, не принимать близко к сердцу всякие мелочи. Она казалась счастливой, но как-то по-особенному, застенчиво счастливой, и мне было неприятно от того, что я не разделяю этого ее счастья. Я, посчитавший по-детски наивным то, что Марта усмотрела в моем молчании доказательство безразличия, теперь сам на основании ее молчания обвинял ее в охлаждении ко мне.


Марта не осмеливалась признаться мне в своей беременности.

* * *

Мне хотелось выглядеть обрадованным этой новостью. Но в первую минуту я был изумлен. Мне и в голову не приходило, что я могу стать ответственным за что-либо или кого-либо. Бесило меня и то, что я недостаточно созрел, чтобы считать это в порядке вещей. Марта говорила лишь о своем чувстве скованности. Она дрожала при мысли, что миг признания, долженствующий нас сблизить, нас разъединит. Я так старательно изображал радость, что страхи ее улетучились. Буржуазная мораль глубоко пустила в ней корни, и ребенок означал для нее, что Бог вознамерился увенчать нашу любовь, что он не наказывает нас и мы не совершили ничего предосудительного.

В то время, как Марта видела в своей беременности причину, по которой я не мог ее бросить, я пребывал в унынии. Мне казалось невозможным, несправедливым в нашем возрасте иметь ребенка, который будет нам мешать. Я впервые испугался трудностей материального порядка: ведь от нас отвернутся наши семьи.

Уже любя этого ребенка, именно из любви отвергал я его. Я не хотел быть ответственным за его драматическое существование. Я сам был бы не способен оказаться на его месте.

Инстинкт — наш проводник; проводник, ведущий нас к гибели. Вчера Марта боялась, что ее беременность отдалит нас друг от друга. Сегодня, любя меня как никогда сильно, она думала, что моя любовь растет, подобно ее любви. Я, вчера отвергавший этого ребенка, уже сегодня переносил на него часть своей любви и меньше любил Марту, как когда-то переносил на нее те чувства, которые прежде принадлежали другим.

Теперь, прижавшись губами к ее животу, я целовал не ее, а своего ребенка. Увы! Марта перестала быть моей любовницей, она становилась матерью.

Теперь я вел себя так, как будто мы были не одни. Рядом с нами был свидетель, которому мы должны были давать отчет в своих действиях. Я с трудом прощал ей этот внезапный поворот в нашей жизни, в котором винил одну ее, и в то же время чувствовал, что мне было бы еще труднее извинить ее, солги она мне или промолчи. В иные минуты мне приходило в голову, что Марта не сразу сказала мне о ребенке, чтобы продлить еще немного нашу связь, но что этот ребенок был не моим.

Подобно больному, ворочающемуся в постели и не находящему удобного положения, я не знал, как обрести покой. Я чувствовал, что люблю уже какую-то другую Марту и что мой сын будет счастлив лишь при условии, если отцом будет считать Жака. Конечно, этот выход из положения меня огорчал. Пришлось бы отказаться от Марты. С другой стороны, как ни считал я себя взрослым мужчиной, происходящее было настолько серьезно, что мне было уж не до важничанья, не до того, чтобы считать подобное безумное (про себя я думал: подобное благоразумное) существование возможным.

* * *

Однажды Жак вернется. Вернется к нормальной жизни и, как и многие другие солдаты, обманутые женами в силу исключительности обстоятельств, обретет невеселую, покорную подругу, в которой ничто не будет говорить об ее измене. Однако для мужа ее беременность могла быть объяснена только в том случае, если во время его отпуска она уступила ему. Я в своей трусости умолял ее сделать это.

Из всех наших ссор эта была ни самой странной, ни самой ужасной. Я был удивлен тем, как легко Марта согласилась со мной.

Позднее я получил этому объяснение. Она не осмеливалась признаться мне, что в свой последний приезд Жак сломил ее сопротивление, и рассчитывала, сделав вид, что следует моим наставлениям, отказать ему в следующий раз, в Гранвиле, под предлогом недомогания, связанного с ее состоянием. Вся эта громоздкая ложь усложнялась еще и датами, сопоставление которых при родах не могло оставить ни у кого никаких сомнений. «Что ж, — думал я, — у нас есть время. Родители Марты побоятся скандала. Будут вынуждены увезти ее в деревню и сообщить о родах задним числом».


Близился отъезд Марты. Ее отсутствие было мне на руку. Это будет испытанием. Попробую излечиться от нее. Если не удастся, если моя любовь еще слишком зелена, чтобы угаснуть, Марта, я был в этом уверен, останется мне верна.

Двенадцатого июля в семь утра она уехала. Ночь накануне я провел у нее. Направляясь к ней, я обещал себе не смыкать глаз, запастись впрок ласками, чтобы до конца своих дней не испытывать в ней нужды.

Однако не прошло и четверти часа, как я уснул.

Обычно присутствие Марты действовало на меня возбуждающе. Впервые рядом с ней я заснул так же крепко, как если б был один.

Когда я проснулся, она уже была на ногах. Разбудить меня она не решилась. До поезда оставалось полчаса. Я был вне себя: так глупо упустить последние часы! Она плакала от того, что приходилось уезжать. А ведь я хотел употребить оставшиеся нам минуты на что-нибудь более приятное, чем рыдания.

Марта вручила мне ключ, просила заходить к ней, думать о нас и оставлять для нее на столе письма.


Я дал себе слово не провожать ее до Парижа. Но не мог справиться с желанием вновь и вновь целовать ее и, трусливо желая любить ее не так сильно, объяснял это желание отъездом, «последним разом», таким неправдоподобным: ведь я знал, что последний раз будет только тогда, когда этого захочет она.

На Монпарнасском вокзале, где ей предстояло встретиться с родителями Жака, я безудержно целовал ее. И пытался оправдаться тем, что, если нагрянет родня Жака, наступит развязка.

Привыкнув жить в ожидании свиданий с Мартой, я, вернувшись в Ф., попытался думать о чем-нибудь ином. Копал землю в саду, открыл книгу, играл в прятки с сестрами, чего не делал уже лет пять. А вечером, чтобы не вызывать подозрений, отправился гулять. Обычно я легко преодолевал дорогу к Марне. На сей раз я еле тащился, спотыкался о камни, отчего учащалось мое и без того сильное сердцебиение. Вытянувшись в лодке, я впервые призвал смерть. Не способный ни умереть, ни жить, я рассчитывал на милосердие какого-нибудь убийцы. Я жалел, что нельзя умереть с тоски и горя. Мало-помалу голова моя со звуком спускаемой в ванной воды очищалась от всего. Вот еще один, последний, самый затяжной всхлип в дыре, и ванна, то бишь голова, совершенно пуста. Я уснул.

Разбудил меня рассветный июльский холодок. Продрогший, вернулся я домой. Дом был открыт настежь. В прихожей меня с суровым видом встретил отец. Оказывается, моя мать прихворнула: прислугу послали разбудить меня, чтобы я сходил за доктором. Так всем стало известно, что я не ночую дома.

Я выдержал головомойку, восхищаясь инстинктивной деликатностью доброго судьи, который из множества подлежащих осуждению действий выбрал единственно невинное, дабы позволить преступнику оправдаться. Впрочем, я не оправдывался, это было трудно. Пусть отец думает, что я вернулся из Ж. Когда же он запретил мне по вечерам после ужина выходить из дому, я был благодарен ему за то, что он по-прежнему мой сообщник и подсказывает мне, почему я не должен больше слоняться в одиночестве по округе.

Я ждал почтальона. В этом теперь была вся моя жизнь. Я был не способен сделать ни малейшего усилия, чтобы забыть.

Марта подарила мне перед отъездом разрезной нож, чтобы я пользовался им для вскрытия ее писем. Но мог ли я аккуратно разрезать письма? Я весь горел от нетерпения. Я просто разрывал конверты. Каждый раз, стыдясь своей нетерпеливости, я обещал себе выждать четверть часа, прежде чем надорвать конверт. Так я надеялся научиться со временем владеть собой, носить письма нетронутыми в кармане. И все откладывал это самовоспитание до следующего письма.

Однажды, выведенный из себя своей слабостью, в порыве раздражения я, не читая, порвал письмо. Стоило обрывкам его усеять землю в саду вокруг меня, как я бросился на четвереньки собирать их. В письме была фотография Марты. Я, такой суеверный, в трагическом смысле истолковывающий самые незначительные происшествия, разорвал изображение Марты! Это было предупреждение свыше. До тех пор, пока я не склеил письмо и фотографию, на что ушло четыре часа, я никак не мог прийти в себя. Не помню, чтобы когда-нибудь я прилагал такие усилия. Ужас, что с Мартой случится несчастье, поддерживал меня в этой нелепой работе, от которой темнело в глазах, и весь я был как натянутая струна.

Врач прописал Марте морские ванны. Кляня себя за недоброту, я ей их запретил, не желая, чтобы кто-то, кроме меня, видел ее раздетой.

Поскольку Марте предстояло провести в Гранвиле месяц, я радовался тому, что рядом с ней Жак. Я вспоминал его фотографию, которую Марта показала мне в тот день, когда мы выбирали мебель. На ней он был во всем белом. Ничто не страшило меня больше, чем молодые люди на пляже. Я заранее считал их прекраснее, сильнее и элегантнее меня.

Муж защитит ее от них.

В иные минуты я приходил в такое умиление, что, подобно пьянице, которому мил целый свет, вынашивал мечты написать Жаку, признаться во всем и как ее любовник порекомендовать ему его собственную жену. Порой я завидовал Марте: как же, ее обожают двое — Жак и я. Не должны ли мы вместе думать о том, как сделать ее счастливой? В такие минуты я чувствовал себя снисходительным любовником. Мне хотелось познакомиться с Жаком, объясниться с ним и рассказать, почему мы не должны ревновать друг к другу. А затем вдруг на меня накатывала ненависть и превращала пологий спуск, который я себе рисовал, в непреодолимую стену.

* * *

В каждом письме Марта просила побывать у нее на квартире. В своей настойчивости она напоминала мне одну из моих тетушек, очень набожную, которая все корила меня за то, что я не хожу на могилу бабушки. Я лишен инстинкта паломничества. Скучные обязанности локализуют смерть, любовь.

Разве нельзя вспоминать об умершем или о любовнице где-нибудь, кроме кладбища или спальни? Я не пытался объяснить это Марте и отвечал, что бываю у нее, точно так же, как отвечал тетке, что был на могиле бабушки. Мне еще предстояло побывать у Марты, но при необычных обстоятельствах.

Однажды в поезде я повстречал ту самую шведку, которой отсоветовали водить дружбу с Мартой. Мое одиночество понудило меня обратить на нее внимание; ее детская наивность приглянулась мне. Я предложил ей завтра зайти тайком к Марте. Но, чтобы не вспугнуть ее, скрыл от нее, что Марты нет, и даже прибавил, что Марта будет ей очень рада. Уверяю, я делал это, не зная зачем. Я действовал, как те дети, что, знакомясь, стремятся чем-то поразить друг друга. Я был готов увидеть гнев или изумление на ангельском личике Свей, когда мне придется признаться ей, что Марта уехала.

Да, без сомнения, именно это ребяческое желание удивлять и двигало мной: я ведь не мог сказать ей ничего особенного, в то время как она обладала какой-то изюминкой и поражала меня каждым своим высказыванием. Что может быть более восхитительного, чем эта внезапная близость между людьми, с трудом понимающими друг друга. Она носила на шее золотой крестик с голубой эмалью, он висел поверх довольно-таки безвкусного платья, которое я мысленно переделывал на свой вкус. Это была настоящая живая кукла. Я ощущал, как во мне нарастает желание возобновить наш разговор наедине и в другом месте.

Ее вид воспитанницы монастыря слегка портила походка, типичная для ученицы курсов Пижье, где она по часу в день, правда, как я понял, не особенно успешно, изучала французский язык и машинопись. Она показала мне свои упражнения на машинке. В каждом напечатанном ею письме имелись ошибки, и рукой преподавателя на поля были вынесены исправления. Из безобразной дамской сумочки, видимо творения ее собственных рук, она вынула портсигар с графской короной на крышке. И предложила мне закурить. Сама она не курила, но всегда носила его с собой, чтобы угощать курящих подруг. Она поведала мне о шведских праздниках и обычаях: Иванова ночь, черничное варенье и т. д.; я сделал вид, что они мне известны. Затем она вынула из сумки фотографию своей сестры — они были близнецами, — только что полученную из Швеции: сестра, совершенно нагая, сидела на лошади, водрузив на голову дедушкин цилиндр. Я залился краской. Они с сестрой были до того похожи, что я сомневался, не смеется ли она надо мной, показывая мне свое собственное изображение. Я искусал себе губы, чтобы подавить желание впиться ими в эту шаловливую простачку. Видимо, выражение моего лица стало по-звериному алчным, так как она с испуганным видом стала оглядываться в поисках стоп-крана.

На следующий день в четыре она была у Марты. Я сказал, что Марта в Париже, но скоро вернется, добавив при этом: «Она запретила мне отпускать вас до ее прихода». Я собирался раскрыть свои карты только тогда, когда ей будет поздно отступать.

Мне повезло, она оказалась сластеной. Мое собственное сластолюбие принимало небывалые формы. Меня нисколько не тянуло ни к торту, ни к мороженому с малиной, но хотелось самому превратиться в торт и мороженое, которые она подносила к губам. Мои губы выделывали черт знает какие фортеля.

Я желал обладать Свеей не из порочности, но из сластолюбия. В крайнем случае, я мог бы удовольствоваться не губами, а щечками.

Говоря с ней, я четко произносил каждый слог, чтобы она все понимала. Возбужденный атмосферой этой игры в обед, я разнервничался от невозможности говорить быстро, хотя обычно был молчалив. Меня просто распирало от желания поболтать, по-детски излить друг другу душу. Я все подвигал свои уши поближе к ее ротику, буквально впивая вылетавшие из него словечки на исковерканном французском.

Я уговорил ее выпить ликеру. А когда она согласилась, пожалел ее, как птичку, которую спаивают.

Я надеялся, что, опьянев, она легче пойдет на уступки — мне ведь было наплевать, охотно или нет подставит она мне свои губы. Мне, правда, подумалось о неуместности подобной сцены в квартире Марты, но я успокоил себя тем, что, в сущности, моей любви ничего не грозит. Я желал Свею, как желают фрукт; любовница не может к этому ревновать.

Я держал ее руки в своих, и они показались мне коротышками. Мне хотелось раздеть ее, убаюкать. Она прилегла на диван. Я склонился над ее лбом, как раз в том месте, где в виде пушка начинают расти волосы. Из ее молчания вовсе не следовало, что мои поцелуи ей приятны; просто не в силах возмутиться и оттолкнуть меня она никак не могла подыскать повода отказать мне по-французски. Я покусывал ее щеки, ожидая, что вот-вот из них, как из персика, брызнет сладкий сок.

И наконец добрался до ее губ. Плотно сжав их и закрыв глаза, она терпеливо сносила мои ласки. Ее сопротивление выражалось единственно в том, что она слегка водила головой слева направо и справа налево. Сам-то я не обольщался, но мои губы, действовавшие сами по себе, получали иллюзию ответа. С Мартой все было иначе. Каким бы пассивным ни было сопротивление Свей, оно тем не менее подстегивало мою лень и решимость. Я был так наивен, что думал: и дальше все пойдет так же и я одержу легкую победу.

До того я никогда не раздевал женщину; скорее, раздевали меня. Я неумело взялся за дело, начав с туфель и чулок. Стал целовать ее ноги. Однако стоило мне протянуть руку к ее корсажу, как Свея стала отбиваться, словно бесенок, не желающий идти спать. Она пустила в ход ножки, нанося мне удар за ударом. Я на лету ловил их и целовал, стараясь не выпускать из рук. Наконец я насытился, как сладкоежка, проглотивший кучу всякой вкуснятины. Пришлось сознаться в обмане и в том, что Марта уехала. Я взял с нее обещание: если она встретится с Мартой, не говорить ей об этом вечере. Я не признался, но дал понять, что мы любовники. Пресытившись ею, я из приличия спросил, увидимся ли мы завтра, и она ответила «До завтра», видимо из любви ко всякого рода тайнам.


Больше я к Марте не заходил. Может быть, и Свея не звонила в закрытую дверь. Я инстинктивно понимал, насколько чудовищным с точки зрения расхожей морали было мое поведение. Не что иное, как обстоятельства, сделали для меня Свею столь притягательной. Разве в ином месте, не в спальне Марты, стал бы я желать ее?

Однако угрызений совести я не испытал. И не с мыслью о Марте выпустил эту шведскую птичку, а просто потому, что достаточно насладился ею.


Несколько дней спустя от Марты пришло письмо. В конверт было вложено еще одно, от хозяина дома, в котором до сведения Марты доводилось, что он содержит не дом свиданий, и рассказывалось, на что употребил я ключ от ее квартиры, приведя туда женщину. От себя Марта добавляла, что у нее есть доказательство моей неверности и что мы больше никогда не увидимся. Конечно, она будет страдать, но лучше страдать, чем быть одураченной.

Угрозы эти были не страшными: чтобы успокоить ее, достаточно было соврать или даже сказать правду. Однако было обидно, что в письме, клавшем конец нашим отношениям, не было ни слова о самоубийстве. Я обвинил Марту в холодности. Счел ее недостойной объяснений с моей стороны. На ее месте я, даже не думая всерьез о самоубийстве, считал бы уместным по крайней мере пригрозить им. Неизгладимый отпечаток возраста и лицея: я почитал иные условности непременным атрибутом кодекса страсти.

В моем обучении искусству любить передо мной ставилась новая задача — оправдаться перед Мартой и обвинить ее в том, что она больше верит хозяину дома, чем мне. Я объяснил, в чем состоял трюк мареновской компании. Да, к ней заходила Свея, я как раз был там, писал письмо, и если я отпер дверь, то лишь потому, что, заметив Свею в окно и зная, что подруг стараются рассорить, не захотел, чтобы она подумала, будто Марта обижается на нее. Наверняка она приходила тайком и для нее это было непросто.

Итак, я доводил до сведения Марты, что Свея не изменила своего отношения к ней. А заканчивалось мое письмо выражением радости по поводу поддержки, которую я обрел, получив возможность поговорить о Марте у нее дома с ее лучшей подругой.


Этот переполох заставил меня проклясть любовь, которая вынуждает нас отдавать отчет в наших поступках, тогда как мне больше по нраву не отчитываться ни перед кем, в том числе перед самим собой.

Должно быть, любовь обладает такими преимуществами, которые заставляют всех людей добровольно покоряться ее власти. Мне хотелось побыстрее возмужать, чтобы обходиться без любви и не жертвовать ей ни одним из своих желаний. Я еще не знал, что зависимости все равно не избежать и лучше уж быть рабом своих чувств, чем своей чувственности.


Как пчела собирает мед и обогащает улей, так влюбленный обогащает свою любовь всеми мимолетными увлечениями. Его чувство к возлюбленной и она сама только выигрывают от этого. Я еще не познал этой науки, научающей ветреников постоянству. Загораясь при виде девушки и перенося это желание, более острое в силу неудовлетворенности, на любимую женщину, мужчина внушает ей мысль, что она любима как никогда. По большому счету женщина обманута, но в глазах общественной морали нарушений нет. Вот на таком расчете произрастает распутство. Да не будут осуждаемы и обвинены в ветрености слишком поспешно иные мужчины, способные на измену в самом расцвете любви! Им претит подобный обман, им и в голову не приходит смешивать счастье и удовольствия.

Марта ожидала от меня оправданий. А дождавшись, умоляла простить ее упреки. Что я и сделал, слегка, правда, поломавшись. Она ответила домовладельцу, иронически прося его предположить, что в ее отсутствие я впустил в квартиру не свою любовницу, а одну из ее подруг.

* * *

Вернувшись в последние дни августа, Марта поселилась не в Ж., а в родительском доме; родители ее находились в деревне. Эта новая обстановка, дом, где Марта родилась и жила в девичестве, подействовали на меня возбуждающе. Чувственное переутомление, тайное желание проводить ночи в одиночестве прошли. Я вообще перестал ночевать у себя. Я пылал, спешил, как тот, кому предначертано умереть молодым и кто живет за двоих. Я стремился насладиться Мартой, пока ее не испортило материнство.

Та самая девичья комната, которую она отказалась делить с Жаком, стала нашей спальней. Мне нравилось, лежа на ее узкой постели, смотреть на ее фотографию, сделанную в день первого причастия. Я просил ее подолгу смотреть на другую ее фотографию, на которой она была снята в младенчестве, чтобы наш ребенок был похожим на нее. Я бродил по этому дому, свидетелю ее рождения и взросления, и все меня в нем восхищало. В чулане я обнаружил ее колыбельку, и мне захотелось, чтобы она послужила еще; я просил Марту показать мне ее детские вещи, эти реликвии дома Гранжье.

О квартире в Ж. я не сожалел, мебель там не обладала очарованием самой неказистой фамильной обстановки. Она не в силах была поведать мне о чем-либо. Здесь же, напротив, о Марте говорило мне все, до чего в детстве она могла дотрагиваться. И, кроме того, здесь мы были одни, без муниципальных советников и домовладельцев. Почти нагишом бродя по саду, мы стеснялись не больше, чем животные. Мы дремали на лужайке, пили чай в беседке, увитой жимолостью и диким виноградом. Прямо изо рта кормили друг друга перезрелыми, нагретыми солнцем вишнями. Моему отцу так и не удалось приохотить меня к садовым работам, как братьев, а тут я по собственной воле ухаживал за садом Марты. Выпалывал сорняки, граблями собирал мусор. В конце жаркого летнего дня я испытывал одинаково упоительную гордость от утоления жажды земли и молящих влаги цветов и от удовлетворения желаний женщины. Я всегда считал доброту слегка глуповатой, теперь я постигал всю ее силу. Благодаря моим стараниям распускались цветы, засыпали в теньке накормленные мною куры. Доброта? Скорее эгоизм! Увядшие цветы, тощие куры привнесли бы печаль на наш остров любви. Исходившие от меня вода и корм больше шли на пользу мне, чем цветам и курам.

В этом душевном обновлении я забывал или презирал мои недавние открытия. Я принимал распутство, вызванное к жизни соприкосновением с этим домом, за конец распутства. Эта последняя неделя августа и сентябрь были единственным временем, когда я был по-настоящему счастлив. Я не хитрил, не обижал Марту, не занимался самоуничижением. Я перестал замечать препятствия. В шестнадцать лет я остановил свой выбор на образе жизни, к которому обычно приходят в зрелом возрасте. Мы будем жить в деревне, мы вечно останемся молодыми.


Растянувшись возле Марты на лужайке, щекоча ей травинкой лицо, я не спеша, основательно объяснял ей, как мы будем жить. С тех пор, как она вернулась, она подыскивала для нас квартиру в Париже. Когда же я заявил ей, что хочу жить в деревне, глаза ее увлажнились. «Я никогда не осмелилась бы предложить тебе это, — сказала она. — Я думала, тебе будет скучно здесь вдвоем со мной, что тебе нужен город». — «Как плохо ты меня знаешь», — отвечал я. Мне хотелось поселиться где-нибудь около Мандра, где растят розы и куда мы однажды прогулялись. С тех пор, если нам с Мартой случалось после ужина в Париже успеть на последний поезд, я вдыхал аромат этих роз. Дело в том, что по вечерам рабочие выгружали на вокзале огромные благоухающие ящики. Все свое детство слышал я рассказы об этом загадочном поезде с розами, приходящем в час, когда дети уже спят.

Марта возражала: «Но ведь розы живут всего один сезон. Не боишься ли ты, что остальное время Мандр мало привлекателен? Не разумнее ли выбрать что-нибудь не такое красивое, зато более уравновешенное?»

В этом был весь я. Желание в течение двух месяцев наслаждаться розами заставляло меня забывать о десяти остальных месяцах года, а выбор Мандра еще раз подтверждал недолговечность нашей любви.


Часто, не оставаясь на ужин дома под предлогом прогулки или необходимости навестить кого-либо из приятелей, я проводил время с Мартой.

Однажды, явившись к ней во второй половине дня, я застал у нее молодого человека в летной форме. Это был ее кузен. Я поостерегся обращаться к Марте на «ты», она же поднялась мне навстречу и поцеловала меня в шею. Кузен улыбнулся, видя мое смущение. «При Поле ничего не бойся, дорогой, — сказала она. — Я ему все рассказала». Меня еще больше смутило, но в то же время обрадовало, что Марта открылась кузену. Очень милый, но поверхностный, кузен был озабочен только тем, чтобы его форма точно соответствовала уставу, и был в восторге от нашей любви. Ему виделась в этом прекрасная шутка над Жаком, которого он презирал за то, что тот не был ни летчиком, ни завсегдатаем баров.

Поль предался воспоминаниям о детских играх, свидетелем которых был этот сад. Я жадно расспрашивал — ведь в его рассказах Марта представала передо мной в новом свете. И в то же время мне было грустно. Я сам еще совсем недавно был ребенком и не забыл игр, чуждых взрослым то ли потому, что те напрочь о них забывают, то ли потому, что рассматривают их как неизбежное зло. Я ревновал к прошлому Марты.

Когда мы, смеясь, описали Полю ненависть домовладельца и прием у Маренов, он с большой охотой предложил нам свою холостяцкую квартирку в Париже.

Я обратил внимание, что Марта не осмелилась ему признаться в нашем намерении жить вместе. Чувствовалось, что он поддерживает нашу любовь как развлечение, но, если разразится скандал, завоет заодно со стаей.

Марта сама прислуживала за столом. Прислуга отправилась с госпожой Гранжье в деревню, поскольку Марта из предосторожности заявила о желании жить, как Робинзон. Родители, считая дочь натурой романтичной, — а люди такого склада в их глазах были сродни безумцам, которым не след перечить, — оставили ее одну.

Мы долго не выходили из-за стола. Поль доставал из погреба лучшее вино.

Нам было весело, но той веселостью, о которой потом сожалеешь: Поль вел себя как посвященный в некий адюльтер. Он высмеивал Жака. Отмалчиваясь, я рисковал дать ему почувствовать его нетактичность; я предпочитал подыграть этому сговорчивому кузену, а не унижать его.

Когда мы взглянули на часы, оказалось уже так поздно, что последний поезд в Париж ушел. Марта предложила Полю остаться на ночь. Он согласился. Я так взглянул на Марту, что она прибавила: «Разумеется, дорогой, ты тоже остаешься». Когда на пороге нашей спальни Поль пожелал нам доброй ночи и самым естественным образом расцеловал кузину, у меня возникла иллюзия, что я у себя дома, Марта — моя жена и у нас гостит ее кузен.

* * *

В конце сентября я понял: расстаться с этим домом означает для меня расстаться со счастьем. Еще несколько месяцев отсрочки, и нам придется выбирать между ложью и правдой, причем и то и другое будет для нас малоприятно. Было важно, чтобы Марта до родов находилась под опекой родителей, и потому я наконец осмелился поинтересоваться, предупредила ли она госпожу Гранжье о своей беременности. Да, и мать и муж были в курсе. Так мне представился случай убедиться, что Марта изредка лгала мне: ведь в мае, после отъезда Жака, она поклялась мне, что ни разу не принадлежала ему, а если так, то сейчас она не могла бы поставить его в известность.

* * *

Дни становились короче, из-за вечерней прохлады мы перестали гулять по вечерам. Теперь нам было очень непросто встречаться у Марты. Чтобы не разразился скандал, приходилось, как ворам, принимать меры предосторожности, выжидать на улице, когда в саду не будет ни Маренов, ни домовладельца.

Печаль этой поры года — а на дворе стоял октябрь, — вечера: прохладные, но еще не достаточно холодные, чтобы можно было разводить в камине огонь; все это вынуждало нас уже часов с пяти ложиться в постель. В нашей семье прилечь днем означало заболеть, и потому это доставляло мне блаженство. Я и представить себе не мог, чтобы кто-то еще делал то же самое.

Мы словно застывали в постели посреди этого движущегося мира. Когда Марта раздевалась, я едва смел поднять на нее глаза. Какой же я монстр! Я испытывал угрызения совести от самого благородного из мужских предназначений. Глядя на нарушенную грацию девичьих пропорций, выпяченный живот, я чувствовал себя вандалом. Не говорила ли она мне в самом начале: «Меть меня»? Не пометил ли я ее худшим из возможных способов?

Теперь Марта была для меня не только самой любимой, что не означает самой любимой из любовниц, — она заменила мне весь мир. Я даже не вспоминал о приятелях, напротив, боялся их, зная: они уверены, будто оказывают нам услугу, сбивая нас с нашего пути. К счастью, они считают любовниц своих друзей невыносимыми и недостойными их. В этом единственное спасение. Иначе они могли бы попытаться отбить их.

* * *

Моего отца начал охватывать страх. Всегда беря меня под защиту от моей тетки и матери, он не желал, чтобы кто-нибудь заметил, что он сдается, и потому, ни словом не обмолвившись, перешел на их сторону. В разговоре со мной он заявлял о своей готовности на все, чтобы помочь мне порвать с Мартой. Он, дескать, возьмет на себя ее родителей, мужа… А на следующий день вновь давал мне полную свободу.

Я догадывался о его колебаниях. И пользовался этим. Осмеливался возражать. Упрекал его в том же, в чем упрекали его жена и сестра: он слишком поздно применил свою родительскую власть. Не он ли познакомил нас с Мартой? Он корил себя за это. В доме царила гнетущая атмосфера. Какой пример подавал я двум своим братьям! Мой отец уже предвидел: однажды, когда они станут оправдывать свое непослушание, ссылаясь на меня, ему нечего будет ответить им.

До сих пор отец не подозревал, как далеко зашли у нас с Мартой отношения, но вот мать вновь перехватила письмо. И победно внесла ему этот обвинительный акт по моему делу. Марта писала о нашем будущем и о нашем ребенке!

Для матери я все еще был неразумное дитя, чтобы от меня всерьез можно было ожидать внука или внучку. Ей казалось немыслимым стать в ее возрасте бабушкой. Для нее это было лучшим доказательством того, что этот ребенок не может быть моим.

К тому же порядочность порой служит подспорьем самым горячим чувствам. Моя мать, будучи глубоко порядочной, не могла допустить мысли, что можно обманывать мужа. Это представлялось ей таким бесстыдством, что о любви тут, по ее мнению, не могло идти и речи. Знать, что я любовник Марты, для моей матери означало, что у Марты их много. Мой отец прекрасно представлял себе, насколько ложно подобное рассуждение, но использовал его, чтобы внести смуту в мою душу и принизить Марту в моих глазах. Он дал мне понять, что я один «этого не знал». На что я ответил, что ее оклеветали за любовь ко мне. Не желая давать мне новые аргументы, он заверил меня, что речь идет о слухах, предшествовавших нашей связи и даже ее замужеству.


Сохранив подобным образом нашей семье достойный фасад, отец терял затем всякую предусмотрительность, и когда я по нескольку дней не возвращался домой, посылал за мной к Марте прислугу с запиской, в которой был наказ немедленно вернуться, в противном случае он грозил заявить о моем исчезновении в полицию и подать на госпожу Лакомб в суд за совращение несовершеннолетнего.

Марта пыталась соблюсти приличия: напускала на себя удивленный вид, отвечала, что при первой же возможности передаст мне записку. Чуть позже, проклиная свое несовершеннолетие, я заявлялся домой. Мой возраст был помехой моей свободе. Отец и мать хранили молчание. Я рылся в гражданском кодексе, безуспешно стремясь отыскать закон о совращении несовершеннолетних. С поразительным легкомыслием веровал я в то, что мое поведение не может привести меня в исправительную колонию. Наконец, не найдя ничего подходящего в кодексе, я взялся за Большой Ларусс, в котором раз десять прочел статью «несовершеннолетие», не обнаружив в ней ничего, что имело бы отношение к нам с Мартой.

На следующий день отец вновь отпускал вожжи.

Для тех, кто стал бы доискиваться причин такого странного поведения, могу сказать следующее: он позволял мне действовать, как я хотел, после чего ему становилось стыдно и он переходил к угрозам, озлобленный скорее на самого себя, чем на меня, затем стыд за свой гнев вновь толкал его на послабление.


Госпожа Гранжье по возвращении из деревни также прозрела благодаря коварным расспросам соседей. Делая вид, будто верят, что я — брат Жака, они поведали ей о нашей совместной жизни. А поскольку Марта не могла удержаться, чтобы не произносить по поводу и без повода мое имя, не передавать, что я сказал или сделал, ее мать недолго пребывала в сомнениях насчет личности брата Жака.

И все же пока она прощала Марту, уверенная, что ребенок, которого она считала ребенком Жака, положит всему этому конец. Она ничего не сказала господину Гранжье, опасаясь взрыва негодования с его стороны. Однако отнесла сие молчание на счет величия своей души, считая важным дать понять это Марте и пробудить в ней благодарность. Чтобы показать дочери, что ей все известно, она беспрестанно изводила ее намеками и делала это так неловко, что, оставаясь наедине с женой, господин Гранжье умолял ее пощадить бедную невинную девочку, которой эти постоянные подозрения в конце концов вскружат голову. На что госпожа Гранжье иной раз не отвечала, а лишь улыбалась, как бы давая ему понять, что дочь ей во всем созналась.

Такое поведение госпожи Гранжье, как и ее поведение во время первого отпуска Жака, заставляло меня думать, что если бы даже она полностью осуждала дочь, то она и тогда оправдала бы ее из простого желания обвинить, уязвить мужа и зятя. В глубине души мать восторгалась дочерью, наставляющей рога своему мужу, на что она сама никогда не отваживалась то ли из моральных соображений, то ли оттого, что не представился случай. Дочь, как ей казалось, мстила за то, что она сама осталась непонятой. Глупейшим образом идеалистка, она обижалась на дочь только за то, что та полюбила юнца, менее всего способного оценить «тонкую женскую натуру».

Родители Жака, которых Марта, живя в Париже, навещала все реже, не могли ни о чем догадаться. Она внушала им все меньше симпатии, поскольку казалась все более странной. Они не были спокойны за сына, задумывались, что станет с Жаком и Мартой через несколько лет. Все матери ничего так не желают сыновьям, как женитьбы, но всегда неодобрительно относятся к их выбору. Вот и мать Жака жалела сына за то, что у него такая жена. А мадемуазель Лакомб, сестра Жака, злословила по поводу Марты главным образом потому, что Марта одна владела и не делилась секретом далеко зашедшей идиллии однажды летом на берегу моря, когда произошло их знакомство с Жаком. Она предрекала их союзу самое мрачное будущее, утверждая, что Марта изменит Жаку, если уже не сделала этого.

Усердие, с которым честили Марту жена и дочь, вынуждало иной раз милейшего человека господина Ламкоба, по-доброму относившегося к Марте, в сердцах выходить из-за стола. Мать и дочь обменивались при этом многозначительными взглядами. Взгляд одной говорил: «Вот видишь, крошка, как подобные женщины умеют околдовать наших мужчин». Взгляд другой отвечал: «Потому-то, что я совсем не такая, матушка, я и не могу выйти замуж». На самом деле бедняжка, прикрываясь поговоркой «другие времена — другие нравы» и под предлогом того, что браки теперь заключаются не так, как в старину, обращала мужчин в бегство, не оказывая им достаточного сопротивления. Ее виды на замужество длились столько, сколько длится курортный сезон. Молодые люди обещали сразу по прибытии в Париж просить ее руки. И больше не подавали признаков жизни. Главная же обида мадемуазель Лакомб, которой предстояло остаться старой девой, состояла, вероятно, в том, что Марта так легко сыскала мужа. Она утешалась тем, что только такой дурак, как ее брат, мог попасться в расставленные для него сети.

* * *

И все же, какими бы ни были подозрения обоих семейств, никому не приходило в голову, что отцом ребенка может быть не Жак, а кто-то иной. Меня это даже несколько обижало. Бывало, я даже обвинял Марту в трусости, в том, что она до сих пор не сказала правду. Склонный во всех усматривать слабохарактерность, которой страдал сам, я думал: а почему бы госпоже Гранжье, поставленной перед фактом, по-прежнему, как и вначале, не закрывать на все глаза?


Буря была на подходе. Отец грозился переслать госпоже Гранжье кое-какие письма. Я желал, чтобы угрозы эти осуществились. А потом рассуждал так: а что это даст? Госпожа Гранжье не покажет письма мужу. Ведь в конечном итоге все заинтересованы в том, чтобы буря не грянула. Я задыхался. Призывал эту бурю. Отец должен показать письма прямо Жаку.

Однажды, когда он в очередной раз пребывал в негодовании и сказал, что письма уже отосланы, я чуть было не кинулся от радости ему на шею. Наконец-то! Я был ему так обязан: ведь он доводил до сведения Жака то, что последнему следовало знать. Мне было жаль отца, думающего, что моя любовь слаба. И, кроме того, эти письма должны были положить конец письмам Жака, в которых он умилялся нашему ребенку. Отхватившее меня возбуждение не давало мне понять все безумие, всю невозможность подобного поступка отца. Я только тогда стал правильно оценивать ситуацию, когда отец на следующий день, успокоившись и думая, что мне от этого станет легче, признался, что солгал. По его мнению, поступить так было бы бесчеловечно. Конечно. Но где кончается человечность и начинается бесчеловечность?

Раздираемый на части противоречиями своего возраста, вступившего в единоборство со взрослыми поступками, я расходовал свою нервную энергию то на трусость, то на отвагу.

* * *

Любовь делала меня нечувствительным ко всему, что не было Мартой. Мне и в голову не приходило, что отец страдает. Я так ложно и мелко обо всем судил, что начал верить в войну между нами. Так я попирал свои сыновние обязанности не только из любви к Марте, но иной раз — осмелюсь признаться в этом — из желания наказать отца!

Я не уделял больше особенного внимания его запискам, приносимым к Марте. Чаще всего я поддавался на ее уговоры вернуться домой, проявить благоразумие. При этом я восклицал: «И ты с ними заодно!» Я скрежетал зубами, стучал ногами. В том, что я приходил в такое бешенство при мысли о разлуке с ней на несколько часов, Марте виделся признак страсти. Уверенность в том, что она любима, придавала ей такую твердость, какой я никогда в ней не замечал. Зная, что мысленно я буду с ней, она настаивала на моем возвращении домой.

Я быстро смекнул, в чем подоплека ее храбрости. И сменил тактику. Делал вид, что поддаюсь на уговоры. Ее настроение тут же менялось. При виде моего благоразумия (или ветрености) ее охватывал страх, что я уже меньше люблю ее. И она сама принималась уговаривать меня остаться, так как жаждала быть уверенной во мне.

Однажды, правда, ничто мне не помогло. Я не был дома уже трое суток и объявил Марте о намерении провести и следующую ночь у нее. Она пустила в ход все, чтобы переубедить меня, — и ласки и угрозы. Даже сама, в свою очередь, прикинулась равнодушной. В конце концов заявила, что если я не отправлюсь домой, она уйдет ночевать к своим.

Я ответил, что мой отец вряд ли оценит этот прекрасный жест. Ну что ж! — отвечала она. Тогда она пойдет не к своим, а на берeг Марны. Простудится, умрет и наконец-то освободится от меня. «Ну пожалей хотя бы ребенка, — говорила она. — Не ставь под удар его существование». Она обвиняла меня в том, что ее любовь для меня забава, что я испытываю ее. На такую настойчивость я отвечал ей словами своего отца — она, мол, меня обманывает неизвестно с кем, но я не слепой. «Только одно мешает тебе уступить мне. Сегодня у тебя свидание с одним из твоих любовников». Что могла она возразить на столь чудовищные обвинения? Она отвернулась. Я стал упрекать ее за то спокойствие, с которым она сносит оскорбления. Я так старался, что в конце концов она согласилась провести эту ночь со мной. Но при условии, что это будет не у нее дома. Ни за что на свете она не допустит, чтобы завтра ее хозяева сказали посланнику моего отца, что она была дома.


Да, но куда же нам податься?


Мы были детьми, которые, стоя на стуле, гордятся тем, что они на голову выше взрослых. Обстоятельства нас поднимали, но стать выше мы не могли. И если в силу нашей неопытности иные сложные вещи казались нам пустяковыми, другие, совсем простые вещи, напротив, превращались в непреодолимые препятствия. Мы так ни разу и не осмелились воспользоваться холостяцкой квартирой Поля в Париже. Я не представлял себе, как смогу дать понять консьержке, сунув ей монетку, что мы будем захаживать туда.

Значит, оставались гостиницы. Я никогда в них не останавливался. И дрожал при одной лишь мысли переступить порог одной из них.

Дети ищут предлога. Постоянно вынужденные оправдываться перед родителями, они не могут не лгать.

Я думал о необходимости оправдываться даже перед швейцаром какой-нибудь занюханной гостиницы. И потому под предлогом того, что нам понадобятся белье и кое-какие предметы туалета, я заставил Марту собрать чемодан. Мы попросим два номера. Подумают, что мы брат и сестра. В моем возрасте (когда тебя выставляют из казино), попросив один номер на двоих, я могу подвергнуться унижениям и потому ни за что этого не сделаю.

Дорога до Парижа в одиннадцать часов ночи была нескончаема. Помимо нас, в вагоне было еще двое — жена провожала мужа в чине капитана на Восточный вокзал. Вагон не отапливался и не освещался. Марта прижималась головой к мокрому стеклу. Всем своим видом она показывала, как страдает из-за каприза одного жестокого молодого человека. Я был пристыжен и мучился, размышляя над тем, насколько сильнее Жак, всегда такой нежный с ней, заслужил быть любимым.

Я не мог не начать оправдываться вполголоса. Тряхнув головой, она ответила: «Лучше быть несчастной с тобой, чем счастливой с ним». Вот одно из любовных признаний: они, казалось бы, ничего не значат, их стыдишься кому-то пересказывать, но, произнесенные любимыми устами, они опьяняют вас. Мне даже показалось, что я понял эти слова. Но что они, в сущности, означали? Можно ли быть счастливым с кем-то, кого не любишь?

Меня и сейчас, как тогда, не оставляет в покое один вопрос: дает ли любовь право вырвать женщину из пусть посредственного, но безмятежного существования: «Лучше быть несчастной с тобой…» Был ли в этих словах неосознанный упрек? Безусловно, со мной Марта в силу чувства ко мне познала минуты, которых у нее не могло быть с Жаком. Но давали ли мне эти счастливые мгновения право на жестокость по отношению к ней?

Мы сошли на Бастильском вокзале. Холод, к которому я отношусь терпимо, поскольку он кажется мне самой чистой в мире вещью, здесь, на вокзале, был грязнее жары в портовом городе, к тому же лишенном той его веселости, что многое искупает. Марта жаловалась на судороги. Держалась за меня. Жалкая, позабывшая о своей красоте и юности пара, стыдящаяся себя, как пара нищих!

Я стыдился беременности Марты и шел, не поднимая глаз. Отцовской гордости как не бывало.

Под ледяным дождем бродили мы между площадью Бастилии и Лионским вокзалом. Всякий раз, завидя гостиницу, я придумывал какую-нибудь отговорку, лишь бы не входить. Марте же говорил, что ищу приличную гостиницу исключительно для транзитных пассажиров.

На площади Лионского вокзала мне стало трудно оттягивать решение о ночлеге. Марта потребовала положить конец этой пытке.

Она осталась на улице, я вошел в вестибюль гостиницы, надеясь сам не знаю на что. Портье поинтересовался, желаю ли я снять номер. Было так просто ответить утвердительно. Слишком просто; как пойманная с поличным гостиничная крыса, ища оправдания, я спросил у него, в каком номере остановилась госпожа Ламкоб. При этом я покраснел и испугался услышать в ответ: «Вы шутите, молодой человек? Она же на улице». Он справился с книгой регистрации. Я извинился, сказав, что, видимо, перепутал адрес. Марте соврал, что мест нет и что в этом квартале свободного номера в гостинице нам, вероятно, не найти. Я вздохнул с облегчением. И как вор поспешил прочь.

Только что из-за навязчивой идеи избежать гостиницы, куда я фактически принудил обратиться Марту, я совершенно забыл о ней самой. Теперь наконец я вспомнил о ней, бедняжке. Едва удержав слезы, на ее вопрос, где мы проведем ночь, я стал умолять ее не обижаться на больного и тихо-мирно вернуться: ей — в Ж., мне — к родителям. «Больной», «тихо-мирно» — при этих неуместных словах она машинально улыбнулась.

Из-за охватившего меня чувства стыда возвращение было мучительным. Когда среди прочих упреков Марта неосторожно проговорила: «Каким, однако, ты был злым», я вышел из себя, обвинил ее в отсутствии великодушия. Когда же она, напротив, замолчала и сделала вид, что все забыто, я испугался, что она ведет себя так потому, что и впрямь относится ко мне как к больному, сумасшедшему. Тогда я заставил ее сказать, что она все помнит и что если даже извиняет меня, я не должен все-таки пользоваться ее снисходительностью, что однажды, устав от моего плохого обращения с ней, она почувствует, как эта усталость берет в ней верх над любовью, и оставит меня; и, только услышав все это от нее, успокоился. Принуждая говорить ее со мной подобным, решительным образом, я, хотя и не верил в ее угрозы, испытывал дивную, сравнимую разве что с ощущением от русских горок боль. В эти минуты я осыпал Марту поцелуями, как никогда страстными.

— Повтори еще раз, что бросишь меня, — просил я, задыхаясь и сжимая ее в объятиях так, что у нее чуть кости не хрустели.

Такая покорная, какой не может быть даже рабыня, но только медиум, она повторяла, чтобы доставить мне удовольствие, фразы, в которых ничего не смыслила.

* * *

Эта ночь метаний от гостиницы к гостинице была решающей, в чем я едва ли отдавал себе отчет после стольких других безумств. Но если я думал, что вся жизнь целиком может вот так не пройти, а проковылять, то Марта, у которой зуб на зуб не попадал на обратном пути, когда она, обессиленная, сраженная, забилась в уголок у окна, Марта поняла все. Может быть, она даже увидела, что в конце этой гонки сроком в год в автомобиле, за рулем которого безумец, ее ждет лишь одно — смерть.

* * *

На следующий день я застал Марту, как обычно по утрам, в постели. Я хотел прилечь, но она нежно отстранила меня. «Я неважно себя чувствую, — сказала она, — уходи, оставь меня. Заразишься насморком». Она кашляла, у нее поднялась температура. С улыбкой, чтобы это не выглядело упреком, она сказала, что, должно быть, подхватила вчера простуду. Несмотря на растерянность, она не разрешила мне сходить за врачом. «Пустяки, нужно побыть в тепле». На самом деле она не хотела, послав меня к доктору, скомпрометировать себя в глазах этого старого друга семьи. Я так нуждался в утешении, что отказ Марты прибегнуть к услугам врача успокоил меня. Однако я опять и с новой силой забеспокоился, когда Марта попросила меня по дороге домой сделать крюк и занести доктору письмо.

На следующий день, придя к Марте, я столкнулся с ним на лестнице. Расспрашивать его я не посмел, лишь вгляделся в него, стараясь заметить признаки тревоги. При виде его спокойствия у меня отлегло от сердца, однако, как потом выяснилось, это была всего лишь профессиональная выучка.

Я вошел к Марте. Где же она? Спальня была пуста. Марта плакала, зарывшись в одеяло. Доктор предписал ей не покидать постель вплоть до родов. Кроме того, за ней требовался уход; она должна была перебраться к родителям. Нас разлучали.

С несчастьем невозможно примириться. Заслуженным кажется только счастье. Безропотно примирившись с разлукой, я не проявил мужества. Я просто ничего не понимал. Как истукан, слушал предписания врача, — так осужденный слушает приговор. Если он при этом не бледнеет, принято говорить: «Какое мужество!» Да вовсе нет: дело тут скорее в отсутствии воображения. А вот когда его будят для исполнения приговора, тут-то он слышит. Так и я понял, что мы больше не увидимся, только когда за Мартой был прислан экипаж доктора. Он обещал никого не предупреждать о ее приезде, так как Марта настояла на том, чтобы появиться у родителей неожиданно.

Подъезжая к дому Гранжье, я велел кучеру остановиться на некотором расстоянии от него. Когда кучер повернулся к нам в третий раз, мы сошли. Он думал, что застал нас за третьим поцелуем, тогда как это был все тот же поцелуй. Я расставался с Мартой, даже не подумав, как мы будем переписываться, не простившись с ней как следует, будто с человеком, с которым встретишься буквально через час. В окнах домов уже стали показываться любопытные соседки.


Мать заметила, что у меня красные глаза. Сестер рассмешило, что у меня два раза подряд выпала из рук ложка. Пол плыл у меня под ногами. Я не обладал матросской устойчивостью к страданиям. Вообще, к тем головокружительным взлетам и падениям, которые совершались в моем сердце и душе, больше всего подходит сравнение с морской болезнью. Мне предстоял долгий морской переход без Марты. Доберусь ли я до берега? Как и при первых симптомах морской болезни, когда не верится в существование твердой земли и хочется разом умереть, будущее меня мало волновало. Несколько дней спустя боль немного отпустила, и у меня нашлось время задуматься о твердой почве.

Родители Марты знали почти все. Им было мало утаивать от нее мои письма. Они сжигали их при ней в камине ее спальни. Ее письма написаны карандашом, почти неразборчивы. На почту их относил ее брат.

Семейные сцены у нас дома прекратились. Зато возобновились наши неторопливые беседы с отцом вечерами у камелька. За год я совершенно отвык от своих сестер. Теперь они заново приручались, привыкали ко мне. Я брал младшую к себе на колени и, воспользовавшись полутьмой, с такой силой сжимал ее, что она отбивалась, смеясь сквозь слезы. Я думал о своем ребенке, но мысли мои были невеселыми. Мне казалось невозможным испытывать к нему нежность более сильную, чем к братьям или сестрам. Созрел ли я для того, чтобы младенец стал для меня чем-то иным, чем брат или сестра?

Отец советовал мне развлечься. Подобные советы хороши при спокойной, размеренной жизни. Что могло еще доставить мне удовольствие, кроме того, чего мне уже никогда не иметь? Звякнет колокольчик, проедет экипаж — я вздрагиваю. Как в тюрьме, я прислушивался к малейшим звукам, могущим возвестить об освобождении.

Поскольку я постоянно прислушивался, однажды я услышал колокольный звон. Это звонили колокола перемирия.


Для меня перемирие означало возвращение Жака домой. Я уже видел его у изголовья Марты и сознавал свое бессилие предпринять что-либо. Я был сам не свой.

Отец собрался ехать в Париж. Предлагал и мне отправиться вместе с ним. «Как можно пропустить такой праздник!» Я не смел отказаться. Боялся выглядеть чудовищем. И, кроме всего прочего, в своем исступлении был не прочь взглянуть на радость других людей.

Признаться, она меня не очень захватила. Я ощущал, что я один способен испытывать чувства, которые приписывают толпе. Я ожидал увидеть патриотизм. Возможно, в своей несправедливости я видел лишь радость от обретения неожиданного отпуска: дольше обычного открытые кафе, право военных обнимать молодых работниц. Я ждал, что это зрелище огорчит меня, вызовет во мне зависть или даже развлечет меня причастностью к великому, оно лишь наскучило мне, как общение со старой девой.

* * *

Вот уже несколько дней я не получал писем. В один из редких дней, когда повалил снег, братья передали мне записку, доставленную младшим Гранжье. Это было письмо от госпожи Гранжье, от него веяло холодом. Она просила меня как можно скорее прийти. Что ей было нужно от меня? Возможность хоть как-то, пусть не прямо, соприкоснуться с Мартой заглушила мое беспокойство. Я уже воображал, как госпожа Гранжье запрещает мне видеться с ее дочерью, переписываться с ней, и себя, слушающего ее с низко опущенной головой, как провинившийся ученик, неспособный ни резко возразить, ни выразить негодование. Ничем не покажу я своей неприязни к ней. Вежливо попрощаюсь, и дверь навсегда захлопнется за мной. Вот тогда-то у меня и появятся возражения, аргументы, хлесткие слова, которые могли бы оставить у госпожи Гранжье менее плачевное представление о любовнике своей дочери — не как о провинившемся лицеисте. Буквально по минутам предугадывал я то, что должно было произойти.

Войдя в небольшую гостиную, я как бы заново пережил свое первое появление в этом доме. А сегодня я, может быть, навсегда расстаюсь с Мартой.

Вошла госпожа Гранжье. Я в душе посочувствовал ей: небольшого роста, она старалась быть высокомерной. Она извинилась, что зря побеспокоила меня. Объяснила, что хотела получить кое-какие сведения, в письменном виде это было бы сложно, вот она и послала за мной, а тем временем все разъяснилось. Эта нелепая загадка мучила меня больше, чем какая-нибудь беда.

На берегу Марны, прислонившись к ограде, стоял маленький Гранжье. Ему залепили снежком в лицо, и он хныкал. Я успокоил его и спросил про Марту. Его сестра просила встречи со мной, мать и слышать обо мне не хотела. Тогда отец сказал: «Марте совсем плохо, я требую, чтобы исполнили ее волю».

Мне вмиг стало ясно странное, отдающее буржуазностью поведение госпожи Гранжье. Она позвала меня из уважения к супругу и выполняя волю умирающей. Но, как только опасность миновала и Марте полегчало, ее вновь посадили под домашний арест. Мне бы радоваться. А я сожалел, что кризис не продлился столько, сколько нам было нужно, чтобы повидаться.

Два дня спустя от Марты пришло письмо. Ни слова о моем приходе. От нее, конечно же, его утаили. В письме она рассуждала о нашем будущем, и тон ее при этом был каким-то особенным — возвышенным, безмятежным, что меня слегка смутило. Видно, и впрямь любовь — крайняя форма эгоизма, потому что, ища оправдание своему смущению, я решил, что ревную к нашему ребенку, которому Марта уделяет теперь больше внимания, чем мне.

Ребенка ждали в марте. На дворе стоял январь; в одну из пятниц запыхавшиеся от быстрого бега братья сообщили, что у маленького Гранжье появился племянник. Я не понял, ни почему у них был такой победный вид, ни почему они так бежали. Они же явно не сомневались, что новость ошеломит меня. Однако дядя представлялся моим братьям непременно взрослым человеком. Для них было чудом, что в роли дяди на сей раз оказался маленький Гранжье, вот они и спешили, чтобы мы разделили с ними их изумление.

С наибольшим трудом узнаем мы именно тот предмет, что постоянно находится у нас перед глазами, стоит его чуть-чуть передвинуть. В племяннике маленького Гранжье я не сразу узнал ребенка Марты, своего ребенка.


Со мной сделалось нечто подобное смятению, произведенному в общественном месте коротким замыканием. Внезапно внутри меня стало совсем темно. И в этой непроглядной мгле забегали, натыкаясь друг на друга, мои ощущения; я совершенно потерялся, на ощупь шарил в памяти, пытаясь сопоставить даты. Я считал по пальцам, как несколько раз при мне делала Марта, но тогда я не подозревал измены. Впрочем, это было ни к чему. Я разучился считать. Что же это за ребенок, который родился в январе, тогда как мы ждали его в марте? Моя ревность поставляла мне на выбор любые объяснения этого выходящего за рамки явления. Скоро мне все стало ясно. Это был ребенок Жака. Он как раз приезжал в отпуск девять месяцев назад. Значит, все это время Марта лгала мне. Впрочем, разве не солгала она мне уже по поводу этого самого отпуска? Не клялась ли она сперва, что все эти проклятые две недели отказывала Жаку в близости, и не призналась ли после, что он все же овладел ею несколько раз!

Я никогда всерьез не задумывался, что это может быть ребенок Жака. И если в начале беременности Марты я по трусости желал, чтобы это было так, то теперь — это приходилось признать, — когда я столкнулся с непоправимым, когда месяцами меня убаюкивала мысль о моем отцовстве, я любил этого ребенка, который был не моим. И надо же было так случиться, что отцовское чувство пробудилось во мне именно тогда, когда я узнал, что не был отцом!

Со мной происходило нечто невообразимое, меня можно было сравнить лишь с человеком, не умеющим плавать и брошенным глубокой ночью в воду. Мозг отказывался что-либо понимать. Особенно одно — смелость Марты, давшей этому законному чаду мое имя. Я то угадывал в этом вызов, брошенный судьбе, не пожелавшей, чтобы это дитя было моим; то усматривал в этом обычную бестактность, отсутствие вкуса, много раз поражавшие меня в Марте, а на самом деле происходившие от избытка чувств.

Я принялся за обвинительное письмо. Я считал своим долгом написать его, защищая свое достоинство. Но слова не шли: мысли мои витали в иных, более благородных сферах.

Я порвал письмо. Написал другое, где дал излиться своей душе. Просил прощения. За что? Разумеется, за то, что ребенок был сыном Жака. Умолял ее не разлюбить меня.

В ранней юности человек представляет собой животное, весьма стойкое по отношению к боли. Я уже решил по-другому распорядиться представившимся мне случаем. Я почти принимал ребенка от другого. Однако не успел я закончить свое послание, как получил брызжущую радостью весточку от Марты. Ребенок родился на два месяца раньше срока, следовательно, он был нашим сыном. Как недоношенный он нуждался в специальном уходе. «Я чуть было не умерла» — эта фраза Марты позабавила меня, как детская шалость.

Всего меня затопила радость. Хотелось поведать о новорожденном целому свету, сказать братьям, что и они тоже стали дядьями. Теперь я презирал себя: как мог я усомниться в Марте? Эти угрызения совести вместе с переполнявшим меня счастьем заставляли меня сильнее, чем когда-либо, любить и ее, и своего сына. В своей непоследовательности я благословлял презрение. А в общем-то был доволен, что ненадолго соприкоснулся с болью. Так, по крайней мере, мне казалось. Но ничто так мало не походит на сами вещи, как то, что находится рядом с ними. Побывавшему на пороге смерти кажется, что он изведал смерть. Когда же она приходит за ним, он ее не узнает. «Это не она», — испуская дух, говорит он.


В письме Марты была такая строка: «Он похож на тебя». Я повидал новорожденных — своих братьев и сестер — и знал, что лишь женская любовь способна находить в них желаемое сходство. «Глаза у него мои», — добавляла она. Узнать свои глаза могло ее заставить опять-таки только желание видеть нас троих слившимися в одном существе.

У Гранжье исчезли последние сомнения. Они проклинали Марту, хотя и стали ее сообщниками, чтобы скандал «не положил пятно на семью». Доктор, еще один страж и сообщник порядка, скрывая от мужа, что ребенок появился на свет недоношенным, брал на себя труд объяснить тому с помощью какой-нибудь уловки, почему необходимо держать новорожденного в специальном боксе.

В следующие дни писем от Марты не было, и это казалось мне естественным, ведь рядом с ней находился Жак. Никакой его отпуск не ранил меня так, как этот, который бедняга получил в связи с рождением сына. В последнем всплеске ребячества я даже улыбнулся при мысли, что этим отпуском он обязан мне.

* * *

В нашем доме воцарился покой.

Истинные предчувствия формируются на глубинах, недоступных разуму. И порой заставляют нас идти на поступки, которые мы истолковываем совершенно неверно.

Наслаждаясь счастьем, я считал, что стал более покладистым, и радовался при мысли, что Марта находится в доме, превращенном в фетиш моими воспоминаниями о днях счастья.

Человек обычно неаккуратный, который вот-вот должен умереть и не подозревает об этом, тем не менее вдруг неожиданно для себя все приводит в порядок. Меняется его жизнь. Он разбирает и упорядочивает бумаги. Рано встает и рано ложится. Отказывается от вредных привычек. Окружающие ликуют. И его внезапная смерть расценивается от этого еще более несправедливой. Он вот-вот зажил бы счастливо!

Так и мое новое для меня безмятежное состояние было сродни порядку, наводимому вокруг себя тем, кто уж не жилец на этом свете. Я считал себя прекрасным сыном, потому что у меня самого теперь был сын. А ведь моя нежность сближала меня с отцом и матерью; что-то во мне говорило: скоро мне понадобится их нежность.

Однажды в полдень братья вернулись из школы с вестью о кончине Марты.

Молния так мгновенна, что пораженный ею не испытывает боли. Но для стороннего наблюдателя это страшное зрелище. В то время, как я совершенно ничего не ощущал, лицо моего отца исказилось. Он вытолкал моих братьев, пролепетав: «Идите. Вы сошли с ума. Вы спятили». У меня появилось ощущение, что я твердею, остываю и превращаюсь в камень. Как секунда прокатывает перед глазами умирающего воспоминания всей его жизни, так и понимание того, что произошло, обнажило для меня мою любовь со всем, что было в ней чудовищного. Видя, что по лицу отца текут слезы, зарыдал и я. Мать обняла меня. С сухими глазами, нежно, но бесстрастно она принялась ухаживать за мной, словно я заболел скарлатиной.

В последующие дни моим братьям запретили шуметь, объяснив запрет моим обмороком. А потом они вообще перестали что-либо понимать. Прежде им никогда не запрещали шумных игр. Они терпеливо молчали. Но всякий раз, когда в полдень они возвращались из школы и я слышал в прихожей их шаги, сознание опять покидало меня, словно они вновь и вновь приносили мне весть о смерти Марты.

Марта! Ревность моя следовала за ней в могилу, я желал, чтобы после смерти от нее ничего не осталось. Невыносимо думать, что дорогое нам существо пребывает среди прочих на празднике, где нас нет. Сердце мое было в том возрасте, когда еще как-то не думается о будущем. Да, именно небытия желал я для Марты, а не иного мира, где мог бы с ней однажды свидеться.


Жака я видел один-единственный раз, несколько месяцев спустя. Зная, что у моего отца хранится часть акварелей Марты, он хотел с ними познакомиться. Мы всегда жадны до того, что касается наших любимых. Мне хотелось взглянуть на человека, за которого Марта согласилась выйти замуж.

Сдерживая дыхание, на цыпочках, я подошел к приоткрытой двери. В этот самый момент Жак произнес:

— Жена умерла с его именем на устах. Бедный мальчик! Единственное, ради чего я живу.

При виде этого держащегося с достоинством, владеющего собой вдовца я понял: порядок со временем воцаряется сам собой. Разве я только что не узнал, что Марта умерла, призывая меня, и что у моего сына будет достойное существование?

Загрузка...