Памяти деда — Егора Васильевича
В избе влажно блестит выскобленный, вымытый пол. Танька у порога отжимает над ведром тряпку.
— Не топчи тут мне! — покрикивает она на старшего брата Федора и щурится на редкие золотые пылинки в столпе солнечного света.
Солнце уже сползло на западный небосклон, но еще ослепительно-живо, оранжевым светом ломится в распахнутые окна. Лучи сквозят между алых шапок распустившейся герани, ударяются в большой никелированный самовар, который стоит у подтопка возле беленого бока русской печи. Осколки разбитого о самовар солнца зыбкими зайчиками лежат на створках громоздкого буфета, на строченом подзоре высокой кровати, на толстой матице, где на гвозде висит керосиновая лампа, и наконец — на темном резном окладе зеркала, в серебряное озерцо которого глядится Федор.
Он зачесывает русый волнистый чуб набок Гребень у него, однако, плох, щербат. Вот и опять один зуб погнулся и слегка царапнул висок
— Тьфу ты! — злится Федор, берет с подоконника нож с деревянной ручкой, и непутевый зуб гребня с легким щелчком отскакивает от лезвия.
Федор ни сном ни духом не ведает, что этим ножом он сегодня убьет человека. Вернее, по всему селу Раменскому в этот теплый майский вечер сорок первого года разнесется ледяная вопиющая весть: Федька Завьялов человека зарезал!
Однако весть будет не совсем точна: тот человек выживет. За волосок прицепясь к жизни, выкарабкается из бездонного смертного запределья. Выкарабкается, быть может, благодаря тому, что мать Федора, Елизавета Андреевна, поплатится своим будущим ребенком (она ходила на сносях и от нахлынувшей беды преждесрочно родит бездыханного мальчика); а быть может, благодаря Таньке, которая с неунимающейся дрожью будет истово креститься и нашептывать бескровными губами самосочиненные молитвы перед ликом Николая Угодника в киоте над янтарной слезой лампадки, о которую незадачливая ночная бабочка опалит крылья.
…Погремев рукомойником, Танька обтерла о фартук руки, притулилась на лавке в углу.
— Тятя наказывал в курятнике насест подправить. Забыл? Я скотину обиходила, в сенках прибралась, полы вымыла. А ты перед зеркалом будто девка. — Она хочет подсунуть брату, заместо вечерки, грязную работенку.
— Сама иди подправляй! — огрызается Федор, подтягивая набархоченные до глянца хромовые голенища сапог.
Танька обиженно дуется и зорко наблюдает, как охорашивается брат: оправляет на голубой рубахе с вышитым косым воротом веревочную подпояску с кистями, одергивает полы пиджака, чтоб ровнее сидел, одеколонится.
— Наряжаешься, душишься, а Ольга с другим завлекается. Ты для нее в ухажеры негожий. К ней опять тот, с городу, приехал. Сама видела! — не сдержалась Танька, щипанула брата за самое больное.
— Ты, сопля, куда не надо не суйся! А то я тебе ноги повырываю!
Ноги у Таньки резвые, она уже и не на лавке, а у двери, знает, что брат огнист и схлопотать за такие оскорбительные речи можно нешуточно.
— Ты верно его видела? Не ошиблась? — не оборотясь к сестре, спросил Федор.
— Не слепая пока! Его здесь враз отличишь. Хоть и тепло, а он в длинном пальте форсит. И галстух на нем. Наши этакое не носят. В сторону Ольгиного дома вышагивал. Гордый такой — петухом глядит… Да наплевать мне на вас! Тятя вон едет!
Танька выскочила из горницы, по сеням — проворные шумные шаги, и уже с улицы, в окошко, слыхать ее звонкий голос. Доносится и топот лошадиных копыт, сухие, скриповатые звуки тележного хода.
Егор Николаевич натянул вожжи, слез с подводы, приобнял подбежавшую дочь. Снял с тележной грядки деревянный короб с плотницким инструментом; распрягает коня Рыжку. Потряхивая сивой спутанной гривой, конь фыркает толстыми губами, щерит крупные желтые зубы, косится на возницу агатовым глазом, требуя поощрения за тягловую службу.
— Смирно стой! — прикрикнул Егор Николаевич, роняя отвязанную оглоблю. Похлопывает коня по огненно-рыжему вспревшему крупу.
Несколько лет назад, в пору повальной коллективизации, сжав в кулак свое сердце и сглатывая горький ком в горле, вел Егор Николаевич еще тонконогим, брыкающимся жеребчиком Рыжку на общий конный двор — сдавать в «ничейные» руки; да благо остался Рыжка негласно закреплен за семьей Завьяловых, под их особенным присмотром и уходом, избранно обласкан ими в колхозном табуне.
Танька подсобляет снять хомут, вертится возле отца юлой — ждет гостинца. Пусть тятя и по рабочей надобности в соседнюю деревню ездил, но быть такого не может, чтоб про гостинец забыл. И верно — не забыл, привез! Печатный пряник с белой сахарной обливкой.
— Ну, шевели копытами! Но, родимый! — Танька берет Рыжку под уздцы. — Отведу, тятя. И напою, и вычищу. Не беспокойсь!
Она в лепешку разобьется ради отца, и он — ее ради. Вот с сыном у Егора Николаевича глубокого сладу не выходит: живут они, словно бы отчим с пасынком.
В своем роду по мужиковской ветви Егор Николаевич продолжал завьяловских умельцев, отличаясь в любом начинании трудоусердием, тщанием и сметливым глазом. Он не только сноровито владел топором, долотом и рубанком, но и выделывал кожи: солил, промачивал, красил, доводил до благородства, — а из кожи тачал сапоги, шил сандали, горазд был изготовить фасонистую бабью обувку. Он и сына хотел пристрастить к ремеслу, воспитать себе помощника да преемника. Но Федор угодил не в него, обломал родословную мастеровую ветвь: ни обстоятельности в нем, ни усидчивости настоящего ремесленника. Правда, Егор Николаевич с этим свыкнуться не хотел, преподносил сыну уроки, силком передавал искусный навык. В один-то из таких уроков и нашла острая коса на твердый камушек; Федор тогда еще парнишкой был, отроком.
— Што же ты кожу-то изводишь, голова худая! Разве я так показывал обрезать? А загибаешь куды?
— На вот, сам и загибай! — взбеленился Федька. У него и так-то не получалось, а тут ругань под руку; вгорячах бросил и кожаный кус, и деревянную сапожную колодку.
— А ну подыми, сволочонок! Подыми, я сказал!
— Не подыму.
— Ну тогда я подыму…
Потом Егор Николаевич не раз в душе покается, что поднял на сына сапожную колодку. Он мог зашибить его насмерть третьим ударом или изувечить, если бы не повисла у него на руках жена.
Мыкалось сердце Елизаветы Андреевны между мужем и сыном, горькие слезы застили взгляд и блестели в ранних морщинках подглазий; тихо, умолительно звучал ее голос:
— Чего же ты, Егор, делаешь-то? Сын ведь он нам. Единственный. Не хочет он твоей науки. Не мучь. Не всем такими мастерами быть, какой ты… Где его теперь искать? Двое суток, как из дому сбежал. А ведь ноябрь. Застыл, поди, где-то в лесу. Или волки… Пошто же ты так-то, Егор?
На четвертые сутки Федьку привел домой дед, хромой старик Андрей. Сперва беглый Федька дневал в лесу, а ночевал в поле, в стогу, — околевал, голодал, но сам себе клялся, что домой более не воротится, и гладил ладошками побитый отцом бок; а спустя пару дней, когда коченеть и щелкать зубами стало невмоготу, пришел к деду, который жил отшельником в лесной сторожке. Сторожка на неблизкой от Раменского заимке досталась деду Андрею в невеселое наследство от приятеля-лесничего, расстрелянного еще в двадцатые годы малоразборчивым большевистским наганом якобы за укрывательство колчаковского офицера.
Федька просился к деду навсегда, заверял в своем послушании и всяческой подмоге по хозяйству, но дед Андрей авторитетно переломил его: «У всякой обиды, как у всякого чуйства, свой срок. Перемелется. Молодая-то кровь накипь очищает скоро. Да еще, знать, поделом отцово-то наказанье. С возрастом и прок в том усвоишь. Вертайся-ка, Федька, к родителю, бесова душа…»
С дедом Федька супротивничал недолго, против его наставлений не бунтился, но что-то в камень очерствелое по отношению к отцу в себя положил. После этого уже не клеилось меж ними, хотя не бывало и стычек с отцовским рукоприкладством. Ежели не сойдутся в чем-то — только занозисто, исподлобья поглядят друг на дружку и, промолчав, разойдутся с невыразимой досадой.
Елизавета Андреевна год от году утрачивала надежду, что возобладает в них разумная единокровная тяга к сближению, что поладят они бесповоротно, и надумала родить еще одного ребенка, «поскребыша», будучи по-женски не вполне здоровой и в летах для того несколько запоздалых.
Отец и сын и теперь поглядывали друг на друга коротко и чаще всего утайкой. Они и в эти минуты, встретившись в сенях, избегали прямого взгляда и полновесного разговора.
— Я к товарищу пойду, к Максиму, — неловко сказал Федор, чтобы хоть что-то сказать, не в молчании разминуться с отцом. — Там, в курятнике… Танька сказывала. Так я потом, завтра.
— Не горит, — согласился отец.
Свету в сенях скудновато: из оконца над выходной дверью, но Федор обостренно различал отца. Худое, с узкими скулами лицо, подпаленное новым загаром, обвислые серые усы и щетина на щеках; на лбу вдоль морщин заметен кольцевой намятый след от фуражки. Светлая рубаха на груди отемнело-сырая: видать, отец пил из ведра у колодца и облился невзначай. Сапоги с прилипшими опилками и стружечной трухой в дорожной пыли. Движения у отца замедленные, сугорбленная усталость в походке, изнуренный наклон головы. «Намудохался батя», — подумал Федор и застыдился своей гуляночной начищенности и духа одеколона. Поспешил уйти из сеней, кончить встречу.
Но все же, прежде чем выйти на крыльцо, обернулся — еще раз взглянул на отца: что-то изнутри колыхнуло Федора, какой-то таинственный скорбный позыв задержал. В тот самый момент и Егор Николаевич оборотился к сыну и, казалось, хотел что-то сказать, в чем-то предупредить или что-то от него услышать. Этот выжидательный, немного растерянный и податливый взгляд отца, его облитую на переду рубаху, сапоги в пыли и опилках и руку, нащупывающую на двери скобку, Федор втиснет в память навсегда.
Выйдя за калитку, Федор остановился посреди улицы. Поверх крыш домов посмотрел на синюю луковку церковного купола, на крест, сияющий в закатном огне солнца.
«С другим завлекается… — Ядовитое сообщение Таньки засело в мозгу, точно пчелиное жало. — Опять, значит, приехал. Видать, соскучился… В пальте, в галстуке форсит…»
Церковная колокольня зияла пустым поруганным оком. Несколько лет назад колокол сволокли на толстых канатах с законного места, увезли на переплавку для пользы новой, обезбоженной власти; покушались и на весь храм Господень, даже рассчитали, сколько уйдет взрывчатки, чтоб обратить его в руины, но отступились — оставив единственный приход на большую округу. Без долгой ремонтной подправки худилась, темнела ржавыми плешинами церковная крыша; облезла местами синяя обшивка купола; кое-где пообсыпалась белая, некогда нарядная штукатурка; откололись лепные столбики оконных наличников, обнажив бурую кирпичную кладку. Но все же храм, капитально поставленный богомольными предками, еще знатно стоял посреди села, как древний бастион неискоренимого Православия, возвышая над купольной сферой свое знамение — крест с ажурными завитками.
В центре же села, фасадом к церковным воротам, через небольшую площадь, утвердился свежерубленый двухэтажный домина под железной, суриком окрашенной кровлей — сельсовет и правление колхоза, местная полномочная цитадель. На коньке, на долгом толстом шесте закреплено большое кумачовое полотнище. Сейчас, в безветрии, флаг смотрелся вытянутым красным чулком, и казалось, величавый златозарный крест слегка насмехается над его тряпочной фактурой, хотя тот и олицетворяет немилосердную власть. Но когда поднимался ветер, особенно пред грозою, когда трепетало поле и пошатывался лес, когда оперенье деревьев шумело и задиралось матовой изнаночной стороной, словно на бабе платье, тогда полотно на длинном флагштоке привольно расправляло кумачовое пролетарское тело, хлестало направо-налево воздух, рвалось вперед, распарывало собой встречь летящее небо и будто бы затмевало пасмурный допотопный крест…
По дороге, между церковью и сельсоветом, идти бы сейчас Федору на вечерку, но он постоял в раздумье и отвернулся и от флага, и от креста. «Городской-то гость зачастил. Ох, зачастил!» — мстительно подумал Федор, обжигаясь внутри себя обо что-то каленое, горячее огня. И быстро зашагал по улице на сельскую окраину.
Нынешний май уже разукрасила сирень. Наравне с плодоносящими сестрами, рябиной да черемухой, сирень в Раменском в необходимом почетном присутствии. Почти у каждого дома — тонкостволое невысокое деревце, на котором закудрявились, распушились средь ярко-зеленой листвы молочно-фиолетовые гроздья. Изобилье сирени в Раменском! Но только в одном палисаднике росла сирень белая — редкая для здешних мест. Словно кипень, вздулась она искристой белизной, по зеленому тону ветвей пустила кудри из бесчисленных благоуханных соцветий. Эта сирень росла у дома Ольги.
«А я, стало быть, для нее неподходящий? Ухажер не гожий!» — словами Таньки распалял себя Федор. Но на сестру за ее необдумное злоязычие обиды нету. Да и при чем тут она! Обидой прижгла другая; и лилейный цвет сирени на улице бросался в глаза своей манливой, беспокойной красой.
Резко — будто за рукав сбоку потащили — Федор свернул на тропку, утекающую в овраг. По оврагу он скрытно пересек часть села и выбрался на околицу, на комковатую дорогу вблизи поля с поднявшейся озимой рожью. Хоронясь за придорожными кустами, стал возвращаться в сторону своей же улицы. Этот крюк он совершил, чтобы обогнуть дом с белой сиренью и не повстречать случаем мать, которая ушла к знахарке, бабке Авдотье, в этот же конец села.
Федор перемахнул через жерди невысокого тына и по малиннику, пригибая голову, пошел на задворок Дарьиного дома. Озирался. Никто вроде бы его маневр не заметил. Ну и хорошо — лишний раз языками не почешут. Покосившись на топор, бесхозно брошенный в траву, возле расшепленной, но так и не расколотой березовой чурки, Федор осторожно, через неуклюжие рассохшиеся двери, пробрался в хлев. «Тихо ты!» — шугнул он козлуху, которая заблеяла, почуяв человека, и прошел дальше—в захламленные, тесные сени. Прислонившись к дверям в лохмотьях ватинной обивки, он прислушался. Внутри — безголосо. Чужих, значит, нет. Рванул дверь — вошел в избу.
— Ой! — вскрикнула Дарья, полусогнутая над ступой. — Некошной тебя подери! Напугал-то как… По-человечески зайти не можешь? Вежливы-то люди стуком предупреждают.
Она разогнула спину, повернулась всем передом к Федору. В белой косынке, зеленоглазая, с полными губами; грудь часто вздымается от неровного, вспуганного дыхания; в грязных руках — сечка: видать, готовила кормежку для борова.
Федор мимо ушей пропустил Дарьин упрек, широко, нетерпеливо шагнул к ней. Возбуждаясь солоноватым запахом ее пота, травяным ароматом волос и вкусным дыханием из полуоткрытых губ, крепко обнял Дарью.
— Я к тебе пришел, — горячо проговорил он.
— Вижу, что пришел, — усмехнулась она, отстраняя его от себя локтями. — Фартук у меня грязен и руки не мыты — нарядку-то извожу. Ты нынче по-вечерошному собрался. Как жених.
Но Федор не отступил. Нарочито демонстрируя, что пренебрегает своей нарядкой и попачкает ее без сожаления, сильнее обхватил Дарью.
— Переломишь, леший! — крикнула она. — Очумел наготово. Катька вон сидит. До ночи потерпеть не можешь?
— Катька все равно ничего не понимает.
— Зато я понимаю! Пускай неразумная, а дочь.
На низкой кровати, на пестравом лоскутном одеяле, в ситцевом платье в горошек, сидела юродивая девочка, с большой лысой головой, с короткими, худыми как спички ногами. Она тормошила деревянную куклу, с рисованным лицом и приклеенными волосами из мочала. Целыми днями эта малая устраивала трясучку бесчувственной деревянной подруге, хотела разбудить ее, и радостно гикала, когда ее пробуждала… Ресниц и бровей на лице Катьки почти не было, глаза прозрачные, голубые-голубые и потусторонние, с вечным, застывшим в них удивлением; губы младенчески розовы и слюнявы.
— На сеновал пойдем, — шепотом позвал Федор: ему поскорее хотелось утешного Дарьиного тела, раствориться, исчезнуть в ее объятиях, слепо и безмысленно уткнувшись головой в лен ее светло-желтых волос.
— Сразу да на сеновал? Быстер парень, — ухмылисто сказала Дарья. Но смотрела на Федора не отвергая, как смотрит всякая баба на мужика, зная, что она ему люба и желанна, и рассчитывает нравиться ему еще больше, а потому притворной неуступчивостью набивает себе цену. — Как чумной прибежал… Глазищи-то разгорелись. Терпежу нет… Погоди, руки вымью.
Дарья сняла фартук, скинула косынку, подошла к умывальнику. Ласково прижимала ладони к своему ополоснутому лицу. Перед зеркалом причесалась, мотнула головой, откидывая волосы назад, за плечи; они колыхнулись, золотисто блестя, улеглись пышно. Федор смотрел на нее вожделенно, едва сдерживал себя, чтоб не дернуть ее к себе за руку, притиснуть. А она то ли намеренно дразнила его, то ли допытывалась у зеркала: «Я ль на свете всех милее?» Наконец игриво усмехнулась, со стыдливой обаятельностью подмигнула своему зеркальному отражению… Уходя из избы, сунула Катьке мятный пряник.
Дарья баба вдовая. Муж у нее застрелился из охотничьего ружья еще на первом году супружества, не выдержав под ярмом Дарьиной измены и не оставив даже сиротки-наследника. Юродивую дочку Дарья прижила от пьяного городского лектора, который как-то приезжал в Раменское с устным просвещением и кипой газетенок. После выступления в избе-читальне лектор изрядно приналег на председательское угощение, а подвыпивший, осмелелый, познакомился потеснее с приглянувшейся ему Дарьей. Вскорости же предложил ей выйти за него замуж, напросился на постой и заночевал у нее. Поутру, очухавшись, протрезвев, лектор с ужасом вспомнил, что уже много лет женат, и, стоя на коленях, вымаливал у Дарьи прощения, заклинал, чтобы не пожаловалась его партийному руководству. Затем тишком выбрался на проселок и смотался из Раменского, не дожидаясь назначенной председательской пролетки.
Природа наградила Дарью легким, распутным нравом и вдохнула в тело одурманивающую мужиков прелесть. Все, кто завязывал с ней шашни, впоследствии скучали по ней, вспоминали и тешились всю жизнь, довольно лыбились и страдательно скрипели во сне зубами. Но Дарья доступна не всякому, разборчива — путалась только с тем, кто ей истинно глянется, и двух любовников одновременно не держала; коль выберет другого — прежнему отворот навсегда. Федор угодил под любвеобильное крыло по шибкому влечению ее сердца. Порой Дарье хотелось навечно прикрепить его к себе колдовским приворотным зельем, но пока на такой грех она не решалась, хотя от другого греха — вдовьей, бабьей радости — не отказывалась.
— Ты сегодня больно зёл. Чуть не задушил меня. — Дарья сидела на сене в накинутой на плечи кофте, выдергивала сухие травинки из своих спутанных волос. — Думаешь, не понимаю, чего зёл-то? Понимаю. По Ольге изводишься. Ну и дурак!
Федор смотрел на дощатую стену сеновала, разлинованную щелями, в которые приплюснуто струился багрянец нисходящего солнца. Желание в нем отбушевало, он поостыл, сник и даже немного стеснялся Дарьи, прятал глаза. Ему хотелось поскорее уйти, но из приличия он лежал, выдерживал время; слушал доверительный голос.
— Ольга — это яд. Она видная. Косища тяжелая, брови черные. Такие не на радость, а на беду мужикам родятся. Она тебя и не приголубит — измытарит только. Вырви ты ее из сердца! Не страдай. — Дарья погладила Федора теплой ладонью по груди, провела нежными пальцами по его лицу, коснулась чуба. — Волосы-то у тебя ишь какие жесткие! Как солома. По волосам видать — ты упрямый да ревнивый. Такому сладко не придется… А к Ольге, как осы к меду, прилипать будут: начальство разное, военные, партейцы. Измучишься — не уследишь. Хорошо, когда красива-то жена у ротозея соседа. И полюбиться можно, и охранять не надобно… Ты думаешь, чего мой-то мужик застрелился? Сжег себя. Не угадал меня, не спознал толком — вот и любил да мучился.
— Чего ж ты его мучила? — Федор покосился на Дарью, глянул в распах ее кофты, где розовый сосок на большой груди торчал остро, влекомо, словно у целомудренной девки.
— Загуляла маленько, сорвалась. — Она усмехнулась, тесно прильнула к Федору. — Разве такого баского паренька, вроде тебя, пропустишь?… Не хотела я тогда одного любить. Не могла. Да и всякая баба другого-то мужика испробовать хочет. Просто у одной смелости нету, у другой условья…
— Змея ты, Дашка, — оборвал Федор.
— Змея! — подхватила она. — А я тебе — в науку. Я чуть побольше твоего пожила. Попомни: Ольга сердце тебе изведет, если смолоду от нее не откажешься. — Дарья лукаво прищурилась и мягонько подсказала: — Огуляй ты ее да брось. Чтоб обидно-то не было. Пускай потом она по тебе сохнет. Это как в лапту играть: ее черед придет за мячом-то бегать.
Федор настороженно посмотрел в зеленые хитроумные глаза Дарьи. Промолчал.
Синька вечера мало-помалу растворялась в воздухе. Лес за озимым полем потемнел в сумеречной наволочи. Белесая лохматистая змея тумана стлалась в ложбине, где в узком руслице катился померклый ручей. Свежело. Скрылось за холмистым окаемом земли в плоских подушках облаков красное остуделое солнце, оставило себя лишь нежным багряным тюлем на верху белостенной колокольни, куполе и кресте. Усталый ворон сел на телеграфный придорожный столб, нахохлился, приготовясь спать.
Привычным манером — по малиннику и через жерди — Федор выбрался на околицу, отряхнул штанины. На этом месте, возле столба, который занял клювастый ворон, Федор не раз давал себе зарок «вошкаться с Дарьей», уговаривал себя перемогать мужскую похоть, блюсти верность Ольге. Но сколько раз зарекался, столько и отрекался, и как-то непредсказуемо, словно обзабывшись, оказывался здесь, чтобы незаметно проскочить на запущенный задворок, в заваленные барахлом сени—и дальше, к лакомому Дарьиному теплу.
В теле облегчением и усладой еще береглось испытанное удовлетворение, губы еще позуживали от поцелуев Дарьи, да и вся она, гладкокожая, трепетная, была еще будто бы осязаема, не отрывна от тела; но разумением Федор ей уже не принадлежал.
Раменская молодежь в зимние холода и осеннюю непогодицу устраивала вечерки по домам: то у одного воскресное сборище, то у другого. По весенней поре, начиная с Пасхи и новоприобретенного советского праздника Первомая, когда достаточно отеплеет и подсохнет, плясала на улице, под окнами тех, кто зазовет. В последнее время облюбовала для гулянок ближнюю окраинную пустошь, по-за домом главного здешнего игрока Максима. Плясовое место постепенно обустраивалось: возле вытоптанного круга появилось несколько нехитрых скамеек, а затем, по наущению девок, парни соорудили небольшой дощатый настил, чтобы чечетка каблуков резалась звонче, пробуждала и пламенила плясовой настрой.
Не ругай меня, мамаша,
За веселую гульбу!
Пройдут годы молодые,
Посылай — так не пойду!
Еще издали услыхал Федор высокий, с резким ивканьем голос Лиды, бойкой, миниатюрной плясуньи — первой Ольгиной подружки. За припевкой следовала усиленная дробь каблуков под разливистый проигрыш двухрядки. Максим наяривал лихо. Самоучением и даровитостью он одолел ряды тальянки и хромки, и ловко резвились его пальцы на клавиатуре, стройно ревели растянутые меха. Стихали переборы проигрыша, умеривалась дробь, и из круга неслась тенорная частушка озорливого Пани, ухажера Лиды, столь же охочего до топотухи.
К милке сваты приезжали
На кобыле вороной.
Пока пудрилась, румянилась —
Уехали домой!
Снова частили ноги плясавших, взревывала гармонь, раздавался чей-то присвист, хохот, девичий визг. Вечерка в самом пылу!
Федор поздоровался с парнями, приветственно покивал головой девкам, обогнул плясовую площадку. Ольги ни в плясовом кругу, ни поблизости, среди гомонящих стаек девок, не видно. Раменский комсомольский секретарь Колька Дронов, который обычно тенью следовал за «городским-то гостем» и опекал его на всяком молодежном сходе, вертелся сейчас на вечерке один, без приезжего.
Федор сел на скамейку к Максиму-гармонисту, легонько толканул его локтем:
— Ольга не приходила сюда?
— Не-е, — протянул Максим в унисон ревущим низким басам.
— Совсем не показывалась?
— Сказал же…
«Значит, с ним она хороводится. Обоих нету. И Кольку Дронова сюда сплавили, чтоб не мешался». — Федор угрюмо уставился в землю.
От Раменского до Вятки-реки, до заречных предместий Вятки-города — всего-то не более шести-семи немощенных, ухабистых, дорожных верст. Немало раменских людей — кто от голодной нужды, кто по призыву развернувшейся индустриализации — перекочевало на притягательное фабричной деньгой и городскими льготами жительство. Да все же напрочь от родных мест не оторвались, оттого гости на селе не редкость. Эти гости привозили с гостинцами последние городские толки, новые манеры, модную одежу на себе и сманивали раменских невест. Наведывались попроведать сельскую родню и гости залетные…
Когда Федор поднял голову и оглянулся на село, то увидел, что с конца улицы на вечерку размеренной походкой идет Викентий Савельев, крупный, плечистый, в расстегнутом светлом пальто, в галстуке, в широких, по городской моде, брюках. Важен, точно гусь. Как тут не быть этаким, ежели с юных годов при партийной — то районной, то городской — власти! Рядом с ним степенно вышагивает Ольга. И Ольга-то в его компании вроде не Ольга. Движется павой, ногу ставит чуть оттянув носок, этак вперед и вбок; одета в лучшее свое шерстяное малиновое платье с белым наложным воротником, коралловые бусы на шее, и манера как у городской гордячки, которая и корову-то ни разу не доила… Напустит на себя форсу, будто подменили. «Прынцессой» делается возле гостя-то!
Колюче оценив парочку, Федор нечаянно встретился взглядом с Лидой.
— Иди к нам! — замахала она рукой, приглашая в топающий круг.
«И вправду — спляшем!» — тряхнул Федор чубом и вышел на плясовую.
Вспомни, милка, ту аллею,
Вспомни садик зеленой!
Вспомни узкую скамейку,
Где сидели мы с тобой!
Федор пропел громко, с вызовом, и все догадались, отчего эта сила голоса. Пляска оживилась, шибче разогнал гармонику Максим, хлестче застучали девичьи каблуки по гулким плясовым доскам. Многие покосились на Ольгу и Савельева.
После наигрыша на середку плясовой выскочила Лида, взмахнула руками, припевкой предостерегла лучшую подругу:
Ах! Я любила Колю,
А потом — и Толю.
Ох! Теперь не знаю,
Где искать мне дролю?
Своим чередом и востроглазый смекалистый Паня, став против Ольги, глядя ей в лицо, выдал частушечку:
Я люблю тебя, девчонка,
Горячо и пламенно.
Ты не чувствуешь любовь —
Твое сердце каменно!
Ольга смутилась, ее взгляд виновато побежал по лицам парней и девок.
Давно не секрет для сельчан, что Федор с любовной чуткостью стережет каждый шаг Ольги. Она тоже клонилась к нему, пусть менее принародно, но непрестанно и давне. С этим считались, наторенную дорожку Федора к Ольге никто черной кошкой не перебегал, и поговаривали о его раннем жениховстве. Но под суждениями твердыми и устоялыми, как крепкий лед на речке в морозную зиму, проскальзывали сомнения — как проточная вода под стылой толщью: мол, первая любовь неосновательна, мол, Федор для Ольги мил только временно, в ее раннем девичестве. Да и что-то мечтательно-рассеянное, заоблачное складывалось в характере и поведении Ольги. Казалось, жизни и любви ей хочется широкой, не деревенского размаху: с особым обхождением, с театром, с филармоническим концертом, с букетом роз, а не полевых лютиков. Да чтобы — гардероб, в котором платье из дорогого вишневого бархата… И тут для нее Федор не подходящ, хотя и пригож с лица, и дерзок по натуре. И когда на село к новому колхозному счетоводу, перебравшемуся в Раменское из райцентра, стал наведываться племянник из города, Викентий Савельев, тогда и затрещал, как лед по весне, привычный расклад. Кое-кто без сомнения узрел в Савельеве неотразимого жениха Ольге, а на Федьку Завьялова поглядывал сожалеючи, предрекая ему безусловную потерю. Но большинство раменских парней и девок стояло на стороне своего, коренного, — неспроста в плясовом кругу, где притопывал и Федор, пели о ветреных ягодиночках, о пустяшной скоропорченой любви.
Максим-гармонист вывел проигрыш, Федор приподнял руку: стало быть, начнет петь — не встревайте.
А мне Ольга изменила,
Хотя клялася любить.
За такой ее поступок
Надо в речке утопить!
В частушке-то, знамо, фигурировала символическая «милка», но Федор присвоил анонимной вертушке конкретное имя. Ольга вспыхнула, губы у нее затряслись, в глазах — раскаленные угли. Савельев догадался, в чем происки, сделал шаг вперед, словно собирался приструнить Федора. Но за шагом никаких действий не последовало. А Максим, испуганный щекотливой ситуацией, сдуру оборвал музыку. Ему бы наоборот — наигрывать, безостановочно замять в пляске выходку Федора, но двухрядка не к месту молчала. Последние редкие топы прозвучали на деревянном настиле. Все замерли.
Савельев строго смотрел на Федора, как на баламутного недоросля, но молчал. А Ольга, в кольце общего внимания, вся горела: казалось, из нее тысяча раскаленных обидою слов сейчас вырвется наружу.
— Врешь! — наконец выкрикнула она. — В припевке не так! Ты врешь! — Она, наверное, хотела еще что-то сказать, защититься, а может, выпалить ответную едкую частушку, но тут вмешался Савельев:
— Да, товарищ Завьялов, недостойно себя ведете. Вы теперь комсомолец. Такое художество не к лицу. — Он отвел глаза, вероятно понимая, что сказал пустую казенщину, и повернувшись к Кольке Дронову, который тут и пасся возле городского наставника, добавил с покровительствующей иронией: — Если в делах вашей комсомольской ячейки товарищ Завьялов такой же остроумный, надо активней его привлекать к работе.
Федор стоял руки в боки, с вызовом и придуринкой в кривой ухмылке. «Во как! Даже «товарищ Завьялов». На вечерке-то как на собранье. Долдон начальственный! Вякать еще здесь будешь…» Он хотел съязвить, казенными обращениями поглумиться над Савельевым, но пощадил его ради Ольги. И гневная, и молящая она была в этот миг. Будто просила: «Промолчи! Не вяжись! Отойди!» Федор отошел назад. И случись же! Ступил сапогом на край настила неловко, нога подвернулась, подошва заскользила по влажной от вечерней росы траве. Федор упал.
— Так тебе и надо! — услышал он злорадный голос Ольги и общий смех.
Когда он вскочил, Ольга и Савельев от него отвернулись: хватит с него, сценка закончена.
И тут зазвучал вальс.
Во всем Раменском вальс умела танцевать лишь Ольга. На селе поветрие на танцы еще не распространилось, здесь только плясали; кадриль и вальс — развлеканье для горожан. Однако Ольгу танцу на три счета выучил под патефонную пластинку старший брат, который обжился в городе, а на выходные гордо прикатывал сюда на велосипеде (велосипед — тоже роскошь!). Слуховитый Максим телодвижений танца не знал, но музыку ходовых вальсов усек сразу и мог справно исполнить ее на гармони.
Скинув светлое летнее пальто на руки Кольке Дронову, оставшись в темном, с широкими лацканами костюме, Савельев учтиво наклонил голову к Ольге и подал руку. Рослый, представительный, не чета тутошним провинциалам, лузгающим семечки, Викентий Савельев и танцевал с достоинством: не мельча, не в суматошном вихре — спокойно, горделиво и отточенно. Максим, чтоб не ударить лицом в грязь, старался изо всех сил не опередить и не опоздать за его ногами, даже рот приоткрыл от прилежания. Но еще больше старалась во всем подладиться под партнера Ольга. Взволнованная до бледности, она скользила на носочках туфель, всем телом стремилась вверх, к своему кавалеру, и казалась стройнее, утонченнее в этом танце. Малиновое платье на ней покачивалось просторной юбкой, тугая коса приподнималась на ветру поворотов, открытая шея была напряженно-красива, тонка.
Федор, отвергнутый и униженный, исподлобья смотрел на них. Он ненавидел Савельева и завидовал Савельеву. Никогда ему, Федьке Завьялову, не сподобиться так чинно держать свою фигуру, так безошибочно «дрыгать» под музыку ногами; никогда так не потянется к нему Ольга: он и ростом на полголовы ниже Савельева, и в плечах уже, — никогда она с ним не будет так трепетлива, так хороша! Острее всего он видел, как грудь Ольги теснилась с грудью Савельева, как рука Савельева стиснула ее поясницу. И под звуки этого проклятого вальса, вместе с предательски отдаляющейся Ольгой, что-то уплывало из-под ног, словно бы в огромной земной тверди сместилась ось и началось непоправимое круговращенье.
Все глазели на танцующую пару зачарованно: статный танцор, у которого большие белые руки с белыми ногтями, держит крепко и мягко подругу за талию, иногда кажется, без натуги отрывает ее от земли и несет кружа, и они оба самоупоенно плывут по волнам танца, едва успевая перевести дух.
Напоследок взревев голосами, гармонь смолкла. Несколько девок восхищенно захлопали в ладоши. У Ольги вмиг разалелись щеки, глаза лучились от счастья, и казалось, ей хочется раскланяться публике, как польщенной артистке. Савельев все еще держал ее за руку и улыбался.
Сумерки тем часом густели, оболакивали округу туманистой мглой, мутили очертания. Максим после передышки опять врезал русскую плясовую: «Прощальная!»
Улучив момент, когда Колька Дронов подхалимно затянет Савельева в разговор о заботах комсомольской ячейки, Федор подошел к Ольге. Тихо, заискивающе спросил:
— Ты счас куда идешь-то?
— Не твоего ума дело.
— С этим выхухолем, что ли?
— Когда ты к Дашке бегал, моего мненья не спрашивал! — отвернулась от него Ольга.
Федор смотрел на ровный витой жгут ее косы, спадающий между лопаток, на легкие пряди волос над белой шеей, на ее отчужденные плечи. Он неистово рвался к ней сейчас и мучительно негодовал на нее, такую глухую и очужелую. Дарья-то права: огулять ее надо! Тогда кочевряжиться не станет. Дарья баба ученая… Огулять! Хитростью добиться! Силой сломить! Любой ценой! Но как ни настропалял себя Федор, даже смелости и уловки, чтобы взять Ольгу за локоть и снова заговорить, подольститься, у него не нашлось.
Вскоре с вечерки все разошлись. Федор ни к кому в попутчики не примкнул, остался один на гуляночной пустоши.
От заката теплились тускло-оранжевые прожилки в надгоризонтной хмари. Небо над Раменским полонила высокая гигантская туча, распростершись с севера, не давала вылущиться из глубины первым звездам; а ниже, под пологом тучи, плыли под напором не ощутимого на земле ветра, будто седенький дым, легкие облачка. Со стороны дороги, ведущей через поскотину в соседнюю деревню, нежно и тонко доносилась тягучая девичья песня. Из ближней рощицы слышалось, как выщелкивает соловей — то зальется в сладкозвучной трели, то нежданно умолкнет, словно старается послушать эхо своего голоса. Где-то на краю села громко и резко скрипнула в тишине калитка.
Федор сидел на скамейке, вспоминал, как свалился на виду у всех и был осмеян, в ушах звучал вальс — ненавистный, в котором в сцепке с Савельевым шалела от радости Ольга… «Вы теперь комсомолец», — передразнил Федор, припомнив предупредительную реплику Савельева. Так ведь Ольга и уговорила! Вступай да вступай! Чего от других отстаешь? Книжки подсовывала, устав заставляла зубрить. Ей же угодить хотел! Федор сплюнул, выругался. «К Дарье пойду! К ней! Она не такая — завсегда примет». Он представил, как ненасытно продолжит мучить Дарью своими ласками, мучить назло Ольге, назло самому себе.
Он не отправился через село напрямки, решил добираться окольным путем, чтобы избежать поздних встреч вблизи Дарьиного дома, от которых липуче стелется людская молва и досягает Ольги. Шел, глубоко сунув руки в карманы брюк, спотыкаясь о дорожные кочки. Как пьяный.
«Не надо бы к Дарье-то. Глядишь, и Ольга бы хвостом не крутила, если с Дарьей порвать. Ну? Куда теперь?» Он остановился у развилки. Здесь к дороге выбиралась из оврага тропинка. К Дарье — дальше, по околичной дороге, а домой — по тропинке, через овраг. Он почему-то вспомнил ворона, который сидел на телеграфном столбе против Дарьиного тына, мысленно кышкнул на него: «У-у, вражина!» — и свернул на тропинку.
К вероисповеданию Федор был безучастен: ни поясным, ни земным поклоном киота не удостаивал, персты в молебную щепоть не складывал, в церковь ступал по крайней необходимости — на отпевание усопших родственников. Танька же — вопреки — росла богомольна и веропослушна, от покойной бабушки Анны, отцовой матери, унаследовала истинную преданность и почитание Пресвятой Троицы. Елизавета Андреевна всегда по вечерам зажигала лампадку в красном углу и шептала молитвословные заклинания, соблюдала посты и любила праздничные церковные службы; Егор Николаевич пусть и не слишком строго придерживался православных канонов, однако неизменно после всякой еды и перед любою работой троекратно осенял себя крестным знамением, а на Рождество шел к заутрене. Семья Завьяловых, словом, богоугодна, лишь Федор вере Господней не подчиним, бочком стоял пред святыми иконными ликами. Его за это не корили, сожалели только, что к семейной традиции он не приник.
Федор не лез в себя, не доискивался, почему так случилось, кто поселил в нем религиозное равнодушие, просто все это оставлял за пределом своих желаний и потребностей. Но и против веры ничего худого, никакой каверзы не имел, равно уважителен и к атеисту, и к схимнику. Верят люди в Бога, не верят — их кровное, неотъемное право. Высится крест над церковным куполом — так, верно, и надо. Треплется на ветру безбожный красный флаг над сельсоветом — и так, значит, надо. Но что есть в природе, в мире, во всем устройстве жизни человеческой некая загадочная — и божественная, и дьявольская — сила, которая то убережет от чреватого соблазна и омута, то обратит судьбу в паутинку: прикоснулся к ней — и нет ее, скомкалась, — с этим соглашался и чудодействие признавал.
И уж наверняка не божественная, а дьявольская указка уводила его в этот вечер от безотказной полюбовницы Дарьи.
Он спустился в темную сыростную прохладу оврага, между кустами молодых лопухов и крапивы пошел на чернеющие впереди углы крыш, беспросветные лохмы деревьев. В какой-то момент он вздрогнул от неожиданности, пошатнулся и остолбенел. Привидением мелькнуло светлое знакомое пальто. Он заметил его наверху, на краю оврага, там, где шла безоконная длинная стена сарая, возле которой лежали старые бревна. Днем на этих бревнах, на припеке, посиживали пацанята, плевались из папоротниковых трубок, лупили из рогаток по воробьям. Вечером здесь всегда было безлюдно, укромно; в позднюю пору оврагом ходил исключительный житель. Савельев и Ольга, должно быть, на то и полагались.
Не так много минуло времени с той поры, когда Федор впервые поцеловал Ольгу — не мимоходным, чмокающим поцелуем, а полноценным, безудержным. Потом он с веселой гордостью вспоминал первозданный вкус ее губ, застенчивую неумелость ее объятий. Она целовалась тогда еще безответно, жестковато, не по-Дарьиному: задыхалась от поцелуев, сильно зажмуривала глаза и всего пугалась — сторонней подглядки, чуждого шороха, собственной дозволенности. Со временем Федор добился от нее потачек, растормошил опасливую девственную страстность и уже обнимал Ольгу расслабленную, с мягкой услужливостью приопухших горячих губ; гладил ее по груди, по бедрам, хотя порой, спохватясь, она делала ему наивно-взыскательный выговор за подобные вольности. Теперь ее, предательски сговорчивую, жал Савельев — без долгих ухаживаний доступился к ней.
Глаза у Федора, как у кошки, и в потемках стали зрячими. Да и обостренное чутье угадывало, что происходит на краю оврага. Ольга стоит в наброшенном на плечи Савельевском пальто (чтоб не зябла), а Савельев запустил в распахнутые полы руки, обнимает ее, липнет к ее лицу ртом. Временами они о чем-то шушукаются, посмеиваются, а затем опять умолкают, фигуры сливаются, полы пальто, под которыми шарят по Ольгиному телу савельевские руки, вздрагивают.
«Лапает, гад!» — Федор стиснул кулаки, хотел броситься наверх. Но остановился. Полезет по крутому овражистому склону — нашумит, спугнет… «Нет, с другой стороны зайду. Пускай мацает… Застукаю так, чтоб…» Он часто дышал, все мышцы напряглись в ярости, и по жилам уже лился кипяток. Ничто не могло обуздать безумие ревности.
Через минуту в избе Завьяловых звянькнуло стекло в оконной раме и грохнулся об пол горшок с цветами. За ножом, который остался на подоконнике, Федор полез, не входя в избу, с улицы: знал, что створки окна не заперты.
Елизавета Андреевна тут же проснулась, нервная дрожь охватила ее: вор ли, бес ли, котенок ли лазили по окошку — в любом разе это был зов беды. Танька тоже проснулась, испуганно зашептала в темноту:
— Кто там? Тятя, кто там?
Егор Николаевич поднялся с постели, запалил фитиль в керосиновой лампе.
В то время, когда разглядели разбитый глиняный горшок, комья чернозема и погубленный, бархатисто-рдяный цвет герани, со стороны оврага донесся истошный визг. Елизавета Андреевна охнула и почувствовала, как во чреве неотвратимо, стремительно тяжелеет. От боли все помутилось в глазах, и она опрокинулась бы на пол, но вовремя подоспел Егор Николаевич. Танька от страха прикрыла ладошкой рот.
…Неслышно, рысьей поступью, Федор прокрался к углу сарая. Затаился на миг. Чутким звериным слухом уловил: шелеста голосов нет — лобызаются, значит. И выскочил к бревнам.
— Шалишь, танцор! Шалишь, падла! — С лютой силой разорвал слитную парочку.
Ольга отпрянула к стене сарая, вскрикнула, пальто с ее плеч упало. Савельев и сказать ничего не поспел, только вытаращил в испуге глаза. Нож легко, словно в подушку с сеном, вошел в живот Савельева сразу по рукоятку. Федор даже очумел от такой уступчивой рыхлости тела. «Туда ли попал-то?» — брякнуло в его воспаленном мозгу. И проверяя себя, надавил на нож, подраспорол для убедительности брюхо. На бревна, куда упало светлое щегольское пальто, согретое изнутри девичьим теплом, повалилось дородное мужское тело. Из распоротого живота в распах пиджака, на белую рубаху, вместе с кишками пенной слизью выступила пахучая обильная кровь.
Ольга визжала в истерике, выла, звала на помощь, куда-то бежала, хватаясь за голову; опять визжала и опять вопила о помощи диким голосом; вырывалась из чьих-то рук и снова порывалась бежать за спасением…
Село Раменское содрогнулось. Неурочно поднялось на ноги, всполошенное ночным криком.
В слепых окнах замерцали огни. Комсорг Колька Дронов в сапогах на босу ногу пробежал по улице, громко матерясь, посылал куда-то Паню; встрепанная Лида в фуфайке на ночную рубашку кинулась искать Ольгу; прямо в окошко вылез из избы на крикливый шум Максим-гармонист; повыскакивали из домов девки, бабы, парни, старухи и мужики; возбужденные, как на пожар, шли смотреть на «убитого», которого несли по селу при свечных фонарях на широкой брезентухе в дом счетовода.
В подворотнях залаяли собаки, заорал разбуженный петух, лошадь с конного двора ответила на громкие человеческие голоса пронзительным ржанием.
— Господи! Да кто ж его этак? За што?
— С дороги прочь! Посторонись! Разохались…
— Говорят — Федька, Егоров сын. За девку.
— Послали ли за фельшером?
— Паня побежал.
— Вроде дышит. А кровищи-то! Как из поросенка…
— Пьяный, что ль, Федька-то был, за нож хвататься?
— Леший их разберет!
— Поймали?
— Где ж ты его сразу-то ночью поймаешь? Сбежал мерзавец!
— Вон отец его идет.
— Да он-то за него не ответчик
— Пошто же ты, Егор Николаевич, сына-то распустил?
— Посадят теперь.
— В тюрьме места хватит.
— А я бы и расстрелял. К нам человек в гости приехал, образованный, партийный. Не ему, засранцу, ровня! А он ножом придумал…
— Из-за кого? Из-за кого, ты говоришь?… Фу ты! Мало ему девок-то. Почище Ольги полно!
— Ну, чего помалкиваешь, комсомольский вожак? Теперь пятно на всех нас ложится.
— Ольге-то бы тоже шлеей по заднице! Чтоб за дальние углы не шастала!
— С вечерки у них пошло. Там повздорили.
— Вот матери-то горе! Бедная Лизавета.
— Да и не говори. Для нее двойное горе-то. Роды у нее начались. Танька, дочь-то, за бабкой Авдотьей сбегала… Выкидыш будет. Недоносила…
Поначалу, выскочив из-за угла сарая, от оврага, Федор бежал в беспамятстве. Задыхаясь от летящей навстречу темноты, оглушаемый ударами своего сердца, стегаемый в спину разносившимся Ольгиным визгом, он отчаянно рвался к упасительному неведению. Даже когда оглянулся назад и появилась осознанная уверенность, что никакой погони за ним нет, он продолжал свой изнурительный побег…
Остановило Федора странное чувство — ощущение того, будто нож, который он машинально держал в руке и почему-то не выронил, не выбросил сразу, у оврага, потяжелел от оставшейся на нем крови. Федор осмотрелся, сообразил, что находится вблизи ручья, и стал спускаться в туманную низину, к воде. Сперва он брезгливо оттирал нож от крови о росистую траву, а затем начисто, с донным песком, отмывал лезвие и рукоятку в воде, стоя на берегу ручья на коленях. Не поднимаясь с колен, он сместился выше по течению и, утоляя жаркую сухость внутри, долго пил из ручья, наклонясь лицом к воде, до онемения обжигая горло ее холодом. Промокнув рукавом губы, он поднялся, глубоко вздохнул и только сейчас удивился, что нож все еще неистребимо сидит у него в руке. Наконец он швырнул его в траву, за ручей, освободил себя от него и впервые отрезвленно подосадовал: «Ножом-то я зря. В руках бы силы хватило, чтоб удавить выхухля. Ножом зря…»
Федор вышел с низины, стал озираться, вглядываться в черное средоточие строений Раменского, вслушиваться. Он и сам не понимал: то ли явно слышит, то ли напуганно чудятся ему чьи-то голоса, псовый лай, громкое хлопанье дверей. Вдруг он увидел, что в окнах сельсовета, и в первом и во втором этажах, появились огни. Эти огни казались незнакомо яркими, пронизывали своим чрезвычайным светом всю округу, созывали народ на поимку беглеца… Эти огни погнали Федора дальше.
Он опять вернулся в низину, где было неколебимо спокойно, туманно, темно и беззвучно. Только вода в ручье бормотала на перекатах о чем-то непоправимом.
Глухой ночью возле лесной сторожки разразился лаем крупный серый кобель. Темный лес загудел собачьим «гавом», зазвенел эхом. Птица перепелка встрепенулась в траве и спросонок слепо полетела в безлунную темень, зацепляя крылами ветки.
«Кого несет?» — проворчал дед Андрей, приподнялся на лежанке. Он сообразил, что кобельев брех поднят на человека: волк летом смирен, лось, медведь, кабан ночью из своего логова не попрутся — незачем. Но только дед Андрей успел додумать это, как собачий лай оборвался; в лесных стволах смолкло и эхо. «Видать, свои. Надо посветить».
Он нащупал в печурке спички, зажег в фонаре свечу. На бревенчатую стену сторожки, протыканную пепельно-зеленым мхом, упала лохматая старикова тень с большой взъерошенной бородой. Хромая, стуча деревянной ногой по некрашеным половицам, он вышел на крыльцо и, еще не различив впотьмах гостя, услышал его частое дыхание.
— Кто такой?
— Это я, дед Андрей! Я! — голосом внука отозвались потемки.
— Федька? Случилось чего? Пошто в ночь-то?
Федор подбежал к крыльцу, остановился перед фонарем:
— Я человека убил, дед Андрей! Ножом. Насмерть.
Старик отшатнулся назад, будто перед ним не кровный внук, а злой оборотень. Приподнял фонарь выше, разглядывая.
— Это правда, дед Андрей, — тихо вымолвил Федор.
Соленая горечь комом заполнила Федору горло, от слез стало тепло и мутно в глазах, бородатое лицо деда Андрея и пятно свечки под стеклом фонаря искосились, размазались в пелене слез. Федору хотелось покорно припасть к деду, уткнуться в его грудь, как было когда-то давно, когда он, сбежав из дому, голодный, надрогшийся, пришел к нему рассказать о несправедливости отца. И дед Андрей тогда принял его с ласкою. Но теперь дед стоял отрешенно-суров, смотрел не на Федора — в сторону, в лесную мглу. Широкий нахмуренный лоб с черными глубокими бороздами, остановившиеся глаза под толстыми веками, седая путаная борода, повернутая вбок, — старик, вероятно, о чем-то тягостно думал.
Федор сглотнул горькую слюну, незаметно вытер пальцами со щек слезы.
— Гонятся за тобой? — наконец спросил дед Андрей.
— Не знаю. Наверно, уж рыскают.
Они вошли в сторожку. В сенцах фонарь высветил большой необитый гроб, торчмя приставленный к стене. Дед Андрей загодя сколотил для себя эту привольную домовину, чтобы избавить кого-то от хлопот в будущем. Гроб Федору почему-то напомнил выпученные, предсмертные глаза Савельева, когда нож утонул по самую рукоятку в его, казалось, совершенно пустом, бестелесном животе. Федора опять тошнотворно мутило и мучила нескончаемая жажда.
— За кой грех убил-то?
— Он девку у меня с вечерки увел. Я с ней давно, а он сунулся… — Федор выпил большой ковш воды, сел на табуретку, запустил руку в свои волосы, трепал чуб и свою душу от угрызения: — Ножом-то я зря… На меня как затменье нашло. Сам себя не помню… Они за сараем прятались, а я углядел… Как нож-то в руки попал, я и сам понять не могу. Захлестнуло меня. От обиды всего вывернуло…
Старик покачал головой:
— И ты, Федька, по моей стежке пошел. То ли кровь у нас в роду горючая, то ли бабы все язвы попадаются… Да-а, хуже нет, ежели на молодой судьбе баба узел сплетет. — Старик опять о чем-то смурно, окаменело задумался, древний, обросший седым волосом, с толстыми желтыми ногтями на жилистых руках, сложенных сейчас в замок.
Родовое древо, к которому юным отростком лепился и Федор по материной ветви, не единожды подтачивали любовные неурядицы. Отец деда Андрея — Федоров прадед — кавалерийский офицер, участвовавший в Крымской кампании, стрелялся на дуэли с полковым врачом — стрелялся из-за любви, из-за дочки армейского интенданта. Интендантскую дочь он метил себе в невесты, но полковой лекарь попутал намеренья… Дуэль обошлась без душегубства, легким ранением доктора. Но честолюбивого офицера судили, разжаловали, сослали в Вятскую глухоманистую губернию.
Здесь ссыльный пращур Федора женился на небогатой купчихе, но вскоре и малое приданое просадил в карты, наделал долгов, недолго победствовал и скончался в болезни, а детей пустил по миру. Одного из них (Андрея) кривая вывела в управляющие к помещику Купцову, чье имение располагалось возле Раменского села.
Омраченная дуэлянтской пулей родословная и дальше чернилась судом и ссылкою. Сам дед Андрей, в ту пору видный, недюжинной силы молодец, угодил в тюрьму в первый раз по бабьему подвоху и подлости. Молодая жена помещика Купцова, шалая красавица Анфиса, самосильно набилась к Андрею в любовницы и даже уговаривала бежать с ней от постылого, жадного помещика-мужа. Но когда слух о греховной связи достиг мужниных ушей, Анфиса оклеветала Андрея, навесив на него грубое принужденье и насильничанье. «В землю живого зарою! Голову оторву! Собаками затравлю! Убью Андрейку!» — возопил Купцов и с револьвером кинулся к амбару. «Да нет, ты уж погоди меня убивать-то». — Андрей вышел из-под повети и вовремя перехватил ярую, вооруженную руку. Повалил помещика наземь. «Убью! Убью!» — шипел Купцов. Но Андрей приставил дуло к его груди и его же рукой спустил курок Усмирил хозяев гнев, выбрав себе на будущее острог и последующую высылку.
Однако не в последний раз вела деда Андрея нелегкая к судебному приговору. На второй долгий срок дед Андрей угодил в тюрьму за бандитизм — уже после семнадцатого года, при Советах. «Еще не меряно, у кого бандитизму более было: у комиссаров или у нас», — говаривал дед Андрей, если кто-то из раменских поминал ему нечистое прошлое.
Всю эту историю Федор знал приблизительно — из скупых дедовых слов и кратких откровений матери.
— …Да-а, — хмуро повторился дед Андрей, — невезучая доля из-за беспутой бабы голову подставлять. Ни на одну бабу надежи нет, да только поймешь это поздно.
На крыльце сторожки раздались частые глухие стуки. Федор встрепенулся, остро прислушался, замер. Кобеля, видать, донимали блохи, он чесался и нечаянно колотил лапой по крыльцовым доскам. Теперь вот живи и бойся каждого стука, шороха, даже тараканьей возни за печкой!
— Сколько тебе за ту бабу-то присудили? — спросил Федор, чтобы говорить с дедом, не молчать — отвлечься от ночных звуков, в которых напоминание и опасность.
— Давно судили, при царевом правленье. Наговору от свидетелей пошло много — на пять годов и отправили. Хотя мой-то негодник в живых остался. Поуродовал я его. Не до смерти. Пуля насквозь грудь прошла.
Дед Андрей легонько махнул рукой: мол, дело старое, время пережитое. Не нуждался в красноречивых подробностях и Федор.
Что-то общее, не просто родственное, а вышнее, судьбинное соединяло их теперь. Один — стар, сив, с деревяшкой вместо левой стопы, — он уже испил горькую чашу и сколотил себе заблаговременный гроб. Другой — молод, ретив, крепок, — он к такой же чаше только-только прикладывался.
— Чьих он будет? — спросил дед Андрей.
— Не нашенский. Счетоводов племяш. В партийном райкоме где-то пробывался.
Старик повел плечом:
— Эк тебя угораздило партийного-то! За такого комиссары тебе много отвесят. Кабы еще к стенке не подвели. Нынешняя власть дюже строгая, подолгу разбираться не любит. Да и тюрьмы не те… Колени у тебя, Федька, трясутся. Не хотца в тюрьму-то?
— А тебе хотца было?! — вскипел Федор, вскочил, едва не сшиб со стола фонарь.
Дед Андрей на его пылкость внимания не обратил, продолжал с деловитостью в тоне:
— Уходить тебе, Федька, надо. Дружок у меня в Кунгуре живет. Мы с ним вместе баловали когда-то, по одному делу шли. Верный дружок, меня помоложе, расторопнее. Мозговитый. К нему поди. Он тебя покуда в тайге пристроит, никакие комиссары не дорыщутся. А после куда-нибудь на работу определит, жильем пособит.
— Ты что, дед Андрей? Мне в лесу волком жить?
— Спервоначалу в лесу. Отсидишься, чтоб временем твое дело запуржело. А потом умен да проворен будешь, документы выправишь. Там тебе помогут. Россия-то велика, есть куда приткнуться. Только сюда уж носу не кажи. Отрезанный ты для своих-то.
Федор пристально смотрел на деда Андрея и не узнавал его. Такой прямодушный, понятцый — дед разворачивался теперь новой, неведомой стороной, с особенным толкованием и подходом к жизни.
— В мое-то время, в двадцатые годы, за комиссарскую кровь на месте в расход пускали… Уходи, Федька. Кто знает, может, и эта власть рухнет, как царева. Ничего вечного-то на свете нету. И надежду имей. Переворотится, глядишь, все, тогда и возвернешься. Простят, позабудут. Большевики-то сами тюремные нары пообтирали — то каторжный, то беглый ссыльный. А нынче, вон вишь, герой на герое… Запоминай, чего скажу. Твердо запоминай.
Федор внимательно слушал, как пробраться к Предуралью, в Кунгур, где сыскать названного человека, как представиться, чего ему передать. Интонация у деда Андрея была необычная — приглушенная, с таинственной хрипотцой; слова весомые, ничего пустого, в каждом звуке значение, — так, вероятно, сжато и емко, когда под словом и первый смысл, и второй, и третий, говорили на бандитских сходах. Что-то непотребное, вывихнутое было в этом, и в то же время спасительно-горько-сладкое, вроде как представлялась возможность откупиться за злодеяние крадеными деньгами. Еще вот украсть — и откупиться…
— Еды возьмешь на дорогу, хлеба. Денег на первое время тоже дам. — Дед Андрей вытащил из-под лежанки небольшой, обитый полосовым железом сундук, порылся в нем, достал купюры.
Наблюдая за действиями этого «хромого разбойника» — так некоторые называли деда Андрея в Раменском и побаивались его, — глядя, как плутает его косматая тень по бревенчатым стенам и низкому потолку; замечая ненароком закоптелую, с глубоким черным зевом печь, исшарканный веник в углу у двери, мертвую муху на подоконнике, Федор проникался тоской, горькой задумчивостью и дымом таежного бандитского костерка, нечистоплотностью скитальческого, пещерного быта. Он даже передернул плечами от мнимого ощущения, будто покрывается звериной вонючей шерстью. Но вместе с этим ему открывалась неумолимая истина: отныне он, Федор Завьялов, — преступник, обреченный на жестокое наказание, и дед Андрей для него первый поводырь в том лиходейском миру, который прежде был скрыт буднями простой, крестьянской жизни.
— По большаку-то не ходи. Как пройдешь кладбище, сворачивай к Плешковскому логу. Далее — по тропе, к Вятке. На паром не садись, людно там. Переправляйся на лодке. В ближней деревне с кем-нибудь сговоришься.
Казалось, все теперь сказано. Время уходить. В селе наверняка уже догадались, что Федор ищет пристанища у «разбойника» деда Андрея.
Они вышли на крыльцо. Старик осветил фонарем ночь. Она оставалась по-прежнему безлунна, нема, с вязкой тьмой в глубине лесной чащи. Но где-то высоко и далеко по-над лесом, в каком-то незримом движении туч угадывалось первое волнение утра и ранний рассвет. Майская ночь скоротечна, а за ней — день, всеобщее пробуждение и неведомая дорога и судьба.
Дед Андрей обнял Федора, толстой грубой бородой уперся ему в плечо.
— Не свидимся больше, Федька. Стар я. А у тебя долог путь. — Глаза старика застеклились, руки крепче обняли внука. — Прощай, Федька, бесова душа!
Старик, фонарь, приземистая сторожка сгинули в темноте. Ласковый к Федору кобель проводил его по узкой лесной дороге и отстал. Повернул назад — к старику-хозяину.
Уходил Федор неторопким шагом. Спешить до новой жизни не спешил. К деду-то Андрею он летел, будто хотел выскочить из пут кошмара, — летел и безоглядно надеялся на его мудрую выручку и утешение. Но дед Андрей сердобольные нюни разводить не привык, к пустой утешительности не расположен. Это не покойная бабушка Анна, которая бы и погоревала слезно, и посочувствовала всем сердцем, и покормила бы блинками с вареньем перед несладкой тюремной сидкой.
Занималось утро. Отряхивался от потемок лес. Из слитной мглы проступали чешуйчатые, шероховатые стволы сосен. Холмистым овалом прояснился огромный муравейник Длинная еловая лапа колюче вычленилась на посветлелом сером небе. Белостволье берез пообчистилось от темной сини, подыгрывало скромным отражением рассветному куполу неба. Ломкую, чуткую пору предутрия вот-вот должен был озвучить первый птичий голос.
Пройдя старую заглохшую вырубку на краю леса, Федор приблизился к погосту. Перемежаясь с редкими кустами, кладбищенское пространство унизывали невысокие разномастные кресты. Федор попробовал отыскать глазами крест над могилой бабушки Анны. Он собирался что-то сказать ей на прощание, в чем-то признаться и покаяться или хотя бы кивнуть головой ее надгробию. Но он не нашел взглядом родной надмогильной метины. И только почему-то не ко времени вспомнил, как бабушка Анна бесподобно собирала ягоды: нежно-красную, в золотых зернах землянику и матово-лиловые черничные бусины. Не находилось в селе равных ей ягодниц, да и места она знала свои, заповедные, доступные лишь для ее ухватистых рук Но отвлеченные, некместные воспоминания о бабушкиных полных лукошках скоро обсеклись: от кладбищенского нагроможденья крестов исходил тяжелый, мутящий душу намек о Савельеве. «Зря ножом-то даванул. Может, тот жив бы остался… Неужто теперь под чужим именем скитаться?»
Федор пошагал дальше. Он, однако, и не заметил, как прошел мимо Плешковского лога. Опоздавшим умом он вернулся назад, к назначенной дедом Андреем безопасной поверке, но ноги вели его своей дорогой. Дедов план он не отверг напрочь, но положил в глубь себя, для самого беспросветного часа, который еще не пробил. Теперь же, в эти минуты раннего утра, его путь лежал к Раменскому. Его вела туда неодолимая безотчетная сила. Все естество подчинялось только ей. Федор никому не смог бы понятливо объяснить, зачем он туда возвращается: сдаваться околоточному милиционеру он не собирался, заходить в отчий дом — не зайдет, но если бы его подстерегла засада, он бы твердо и неуступно заявил поимщикам: «Дайте я посмотрю на село, а там хоть вешайте…»
Он поднялся на угор, где когда-то, невдали от опушки леса, располагалось родовое имение помещика Купцова. Разорившееся еще в первую русскую революцию, сгоревшее дотла в полыме революционных низвержений восемнадцатого, — здесь остались от знатных построек лишь груды битого кирпича, бесполезного ржавого хлама, обгоревшие, замшелые бревна. Дикий захапистый куст и бурьян затянул, как забытую могильную грядку, былое хлопотливое жительство. Время искрошило судьбы обитателей помещичьего дома, переменило участь людей дворовых, к которым принадлежал и дед Андрей; здесь он и повел отсчет своим мытарствам.
Федор сел на край обомшелого, трухлявого бревна, положил возле парусиновую котомку с дедовыми припасами, оперся локтями на колени. Отсюда, с угорья, Раменское просматривалось полно, как на ладони.
Ночные серые тучи, слившись в одно грузное тело, сдвинулись прочь от востока. Румяная зорька омолодила половину неба, первой косвенной позолотой солнца отметилась на пробуждавшейся земле. В лесу гомонили птицы. Ветер с росной прохладой потянул с севера, волной прокатился над озимым угодьем в сторону села. В Раменском от порыва этого ветра шевельнулся красный флаг напротив церкви.
Не раз Федору казалось, что флаг и крест — вроде как разные стороны человеческого нрава. Он не мог, не умел это определенно и метко выразить словами, но по наитию находил в треплющемся флаге — бесшабашность, вольнодумство, переменчивость: ветер расправляет его на все стороны света, полощет, рвет, тянет с собою… а крест — ветру неподвластен: в нем преданность вечным устоям, твердость духа и сила мудрости. Но как ни чужды друг другу флаг и крест, порой в них угадывалось что-то объединительное, сходное: оба они вознесены к небу, к какой-то дальней неизбывной мечте…
Неотрывно-долго Федор смотрел на крышу родного дома. Доселе не веданное чувство скребло ему душу. Как же так-то? Вон дом-то — близко, а не войдешь. И полверсты не будет, а добираться, может, несколько лет. Ему живо, будто въявь осязаема, предстала домашняя обстановка, скрип сенных половиц, теплый житный запах русской печи, в которой мать пекла караваи. В рамке, в простенке между окон, висит украшением материно рукоделье — мелким крестиком вышита тонкая девушка с высоким кувшином; потускнелый медный подстаканник стоит за зеленым стеклом в буфете; пузатенькая кадка с водой с висящим сбоку ковшом… А сойти с двухступенчатого крыльца во двор — здесь колодец под навесом, бочка, чуть подальше телега с опущенными, как две тощие изможденные руки, оглоблями… Когда-то Федор, мальчишкой, вместе с отцом вел со двора Рыжку на колхозную конюшню. Жеребца отец сдавал, опустя глаза, будто стыдился перед Рыжкой за измену, а новую сбрую (упряжь тоже принуждали принесть) сдавать не захотел; закопал ее на краю огорода, захоронил в яме и почему-то до сей поры не отрыл и не воспользовался, хотя и можно бы…
В Федоре ожили голоса. Отцова — малословная негромкая речь: «Чего, мать, давай-ка ужинать», — произносил он, разгибая застамевшую спину от сапожнической сутулой работы; Танькин частый, звонкоголосый говор: «Че наделал-то, Федька? Ох и попадет тебе…»; и материно мягкое, неподражаемое «Фединька». Она его иначе не называла, пускай он даже в провинности.
В последние месяцы мать, беременная, с пятнами на лице, ходила сторожко, неслышной походкою. То ли нагадала на картах предсказительница бабка Авдотья, то ли от сильного желания, она уверовала, что родит сына. Поглаживая округлый, раздавшийся живот, она тихо люлюкала, мурлыкала песни тому, кто существовал только в ней. «Я уж все колыбельные-то позабыла, — услышал однажды Федор ее разговор с ним. — Но ничего. Вспомнятся. Вот рожу тебя, и вспомнятся». Мать уже приготовила ему распашонки, а из изношенной жакетки скроила «мягонькое одеялышко». «Для братика», — объяснила она Федору и покраснела от этого объяснения. Потом прижалась к Федору и отчего-то расплакалась.
…Невольно скользили глаза по крышам домов. Ближе всех сейчас к Федору, крайние от околицы, два худеньких вдовьих дома: многолетней бабки Авдотьи и молодой Дарьи. Что-то боднулось в теле Федора, похотливое возбуждение поднялось на миг, окатило нутряным жаром. И стухло, отошло. Вот и с Дарьей разошлись пути-дорожки. Прежде все мучился, как распутаться с ней ладом, отстать по-мирному, чтоб не обидеть, — а тут разом все и распуталось. Другие будут целовать тебя, Дашка!…
И тут же Федор тяжело, самоистязательно накрыл взглядом дом с белой сиренью под окнами. Кудрястая цветочной белизной сирень дразнила, бередила… Кому теперь Ольга-то достанется? Чья будет? И опять безжалостным, будто ножевым острием, пронзила сердце боль-ревность, загудело в голове от отчаяния, зазвенел в ушах Ольгин крик с призывом о помощи. Яркой вспышкой охватило прошлый вечер: край оврага, Ольга в объятиях Савельева, нож в руке. Что-то свирепое, сатанинское наполнило грудь. Надо было их обоих. Зараз! И ее вместе с ним положить! Одиново бы отстрадать на всю жизнь. Или бы — под расстрел… Эх, бесова душа!
Федор поднялся с бревна, окинул родное Раменское еще одним всеохватным, прощальным взглядом и через поле направился в низину, к ручью, к той береговой осоке, куда зашвырнул отмытый от крови нож.
Спустя несколько недель после Федоровой расправы над Савельевым, в июньскую знойную пору, село Раменское всколыхнуло другое событие.
Дарья, страдая за судьбу Федора и шибко истосковавшись по его сытным ласкам, повстречала посреди улицы Ольгу. Ольга, избегавшая с ней всякого касания, да и вовсе по возможности таившаяся от односельчан с их молчаливым порицанием, не успела загодя своротить в проулок и миновать злополучного свидания. Дарья же случая не упустила, задиристо окликнула:
— Чё, краля? Умыкала Федьку в тюрьму, теперь, поди, рада ходишь? Вертела хвостом, уханькала парню молодость. Бесстыжьи твои толы!
Ольга вспыхнула, как огонь на бересте. От гнева с нее будто искры посыпались. Задрожала, окрысилась, кровью налилась:
— Ты?! Да ты сама! Ты первая на селе странь! Уж не тебе клеветать на меня! Ты меж нами палки совала! Ты его к себе сманивала.
— Ах ты, мерзавка! Это я, вишь ли, виноватая? Наглюга ты этакая!
— Не смей меня обзывать!… Сама ты стерва!
— Это я-то стерва?
Тут развернулась бабья ругань без всякого удержу и резону. Дарья сгоряча схватила Ольгу за косу. Визг! Крики! И они сцепились, как две кошки. Заверещали в нелепой драке.
— Свихнулись! Наготово свихнулись, лешачихи! — кричали разнимавшие, подоспевшие к стычке бабы.
— Да оттащи ты ее!
— Стыда нисколь нету!
— Остепенитесь вы, бестии!
Ольга наконец унялась, зажала ладонью царапины на щеке и бросилась бегом — с глаз долой. Дарья выкрикнула ей вослед: «Сама стерва!» — и, отмахиваясь от улюлюкающих, стыдивших ее баб: «Отвяжитесь вы!» — стала обдирать с подола приставший репей.
Когда бабы порасходились, Дарья горько вздохнула и пошатывающейся походкой, поглаживая укушенное Ольгой плечо, побрела на край села, к своему скучному безмужиковому дому.
Она устало вошла в избу, остановилась у порога, загляделась на дочку. Катька, неизменно верная своей кукле, сейчас просветленно улыбалась: видать, разбудила свою деревянную подругу, мягко гладила ее голову с мочальными волосами и радостно гулила.
В избе душно, накалено солнцем, — на большом лбу Катьки поблескивает испарина. Кусок сахару лежал возле кровати: должно быть, Катька обронила, увлекшись куклой.
— Дай-ка, милая, я тебя оботру да на улочку вынесу. На воздухе посидишь. Тельце охлынет… И куколку твою возьмем. Возьмем, милая. — Дарья подошла к дочке, промокнула льняным полотенцем пот на ее лице, повязала на ее голову белую косынку.
Катька смотрела ангельскими глазами то на мать, то на куклу и чего-то мычала, пробовала разделить радость.
Вместе с одеялом Дарья подхватила дочку на руки.
— Экая легонькая ты! Сама-то как кукла… — с горечью шепнула она и понесла дочку за ограду.
Она усадила Катьку в тень под бузиновый куст, возле плетня. Поблизости ходили куры, клохтали, рыли лапами в песке. Катька смотрела на кур с удивлением и указывала на них рукой, издавала бессловесные звуки и объяснялась на языке, понятном только своей кукле…
Косынка на голове Катьки сбилась. Дарья стала на колени, перевязала на дочке косынку, сделала потуже, да и сама утомленно приткнулась на краешек расстеленного одеяла. Задумалась. Затосковала по бабьему счастью. Ведь красивше других баб — не ряба, не крива, и руки к работе приучены, а личная жизнь нескладна. И мужа нету, и славный парень-полюбовник в неволе, ждет приговорного решенья суда за «резанного» Савельева. И дочка-кровинушка — дите неразумное, от дурня зачатое! К кому теперь прислониться? Где, с кем найти утеху, чтоб и молодое тело не кисло, и душе тошно не было?
В задумчивости Дарья не сразу заметила Максима-гармониста, который бежал от околицы. Сперва услыхала его пыхтенье. Против Дарьи он приосадил себя.
— Чего как оглашенный несешься? Ребенка-то у меня напугаешь!
— Война, Дарья! Война началась!
— Какая война? — опешила Дарья. — Пошто люди не знают? Только что с бабами виделась — никто ни слова.
— Война… Ты вот первая, кому говорю. Я — с пристани. Попутных подвод до села не было. Я прямиком, через лес… Война!
Максим побежал дальше, от дома к дому разносить известие. То и было для села Раменского оглушительное событие…
— С кем война-то? — крикнула вдогонку Дарья.
— С германцами! — откликнулся на ходу Максим.
Дарья росла полусиротой. Отца она ни разу не видела, он погиб в Первую мировую на германском фронте. Может, ей только казалось, что она это помнит, а на самом деле не помнила (не могла помнить, будучи двухгодовалым ребенком), а всего лишь ярко представляла, как рыдала и рвала на себе волосы обобранная войной ее мать… Испуганно она взглянула на дочку. Катька сидела недвижимо и настороженно, будто тоже что-то уразумела из услышанных слов, и прижимала к себе куклу, защищая от невидимой беды.
Дарья машинально потрогала плечо, укушенное в недавней сваре Ольгой, вспомнила о Федоре, мимолетно подумала: «Тюрьма-то, поди, добром ему может статься. От войны убережет. Там стреляют…» Но во всем этом добра не было. Ни на ломаный грош, ни на кроху.
— Пойдем-ка, милая, обратно. Пойдем в дом. — И вроде спасая от близкого несчастья, она опять сгребла на одеяле Катьку с ее куклой и понесла в избу.
Судья Григорьев ослабил галстук на толстой красной шее — жарко — и открыл папку с бумагами. В нынешнем уголовном деле все было прозрачно и ясно, как в чистом августовском небе, которое виднелось из высоких полукруглых окон судебного зала. Хулиганство из ревности, бытовая поножовщина при отягчающем обстоятельстве (по законам юриспруденции — не отягчающее, но по жизни такого факта не зачеркнешь) — жертвой стал представитель райкома партии; правда, имеется и смягчающее условие: преступник с повинной явился в милицию, сдал нож Лишь одна заковыристая улика выплыла в ходе немудреного следствия: подсудимый распорол потерпевшему живот. Зачем? Прокурор, гнусоватый старичок с прилизанными волосами и ровным пробором посередке, как у дореволюционных приказчиков в лавке, усматривал в этом садистские наклонности обвиняемого и монотонным голосом утверждал, что «удар нанесен с целью злостного убийства». Вертлявый, тощенький адвокат, пристегнутый к суду, по большей части, для блезиру, только крутил головой и никаких аргументов в защиту не выставлял. Сам же Федор Завьялов свои действия трактовал крайне невразумительно:
— Я первый раз с ножом-то… Думал, не попал. Дернул зачем-то…
Судья Григорьев посмотрел, как широко позевнул милиционер с винтовкой, приставленный к подсудимому в охрану, и кивнул головой:
— Садитесь пока, обвиняемый!
Федор Завьялов поскорее сел, сгорбился. Наклонив остриженную голову, припрятался в небольшом загончике за широкими перилами и вычурными балясинами.
Роскошь здешнего присутственного места осталась от царского режима. У судьи Григорьева лежало на памяти, как столяр отколупывал стамеской резных двуглавых орлов в зале и менял их на раскрашенные колосистые кругляши с советским гербом. Но мореная, стародедовская мебель прочно затаила в себе печать монаршей эпохи; даже сохранились кресла для присяжных заседателей.
Судья Григорьев прошелся безразличными глазами по малочисленным людям, сидящим в зале, понаблюдал, как быстро макает перо в чернильницу и строчит протокол секретарь суда, худая, безгрудая женщина в черном костюме, которые предпочитают старые девы, и перевел взгляд в жаркое августовское окно.
На легком ветру покачивал узорчатую зелень клен, а дальше виднелся синий квасной ларек Светлокудрый мужик в красной косоворотке, с дорожным узелком в руке, пил из кружки квас и между делом болтал с продавщицей в белом чепце.
Кажется, о чем-то скабрезном: она дыбилась и махала на него толстой рукой. «Мужик-то, похоже, на войну собрался. С узелком. Вот так, на войну…» — подумал судья Григорьев и вернул себя в зал заседания, взглянул на Викентия Савельева.
— Что скажет потерпевший? Изложите суду все, что касается происшествия.
К невысокой фигурной стойке в центре зала, чуть приволакивая левую ногу и, по-видимому, оберегаясь резких движений, подошел Викентий Савельев. Судья Григорьев уставился в папку с писаниной следовательских допросов, потому что смотреть глаза в глаза потерпевшему ему не доставало сил. Савельев для него — личность чересчур известная. Когда-то он учился в одном классе с дочерью Григорьева, а позднее работал в одном райкоме с его ныне осужденным свояком.
Звезд с неба Викентий Савельев не хватал, но за обыкновенностью школьных способностей рано открылось незаурядное качество и особость его натуры. Он обладал выигрышной чертой характера — умением себя выставить. Эта черта воплощалась даже в его обличье — видном, породистом. Как будто с юности облекли его солидностью и властью. Надо публично, при директоре школы, осудить проступок одноклассника — все помалкивают, мнутся, а он — шаг вперед и связно, в угоду моменту, выскажет то, о чем другие, может, и стеснительно подумывали, но чего никогда бы вслух не произнесли. «Кто выступит в прениях по отчетному докладу первым?» — спросит комсомольский секретарь. «Я!» — негромко, но твердо скажет Савельев и уж с того отчетного собрания сам уйдет выбранным секретарем. Шаг за шагом он снискал себе положение передового человека, оброс репутацией молодого вожака — и пусть вожака не того, который по аналогии ведет в природе косяк или стаю, а вожака чиновного, без которого ни один институт власти не обходится и который, как всякая власть, потребен и значим; простому человеку без высокопоставленного распорядителя нельзя, а каким образом этот распорядитель появляется — простому человеку мозговать некогда…
— У обвинения, у защиты, у подсудимого есть вопросы к потерпевшему? — произнес дежурную фразу судья Григорьев.
Для формальной частности вопрос к потерпевшему нашел лишь старичок прокурор:
— Не доводилось ли вам, товарищ Савельев, и прежде сталкиваться с хулиганскими выходками подсудимого Завьялова?
— Нет, товарищ прокурор, не доводилось. Мало того, я не могу считать поведение подсудимого Завьялова в тот вечер хулиганским. Мне кажется, поведение его было продиктовано не склонностью к антиобщественным поступкам, а неумением управлять своими чувствами, поэтому…
Судья Григорьев смотрел на крупное лицо Викентия Савельева, на зачесанные назад волосы, на приподнятые широкие брови, слушал его рассудочную речь, направленную в сторону прокурора, — будто выступление где-то на партактиве, — и невольно вспоминал. Он вспоминал, как Викентий Савельев то ли из подпольных умыслов, то ли по недомыслию и фанатической партийной прямолинейности написал пасквильную статью в газету, где низлагал товарища и свояка судьи Григорьева (родного жениного брата). Когда секира пятьдесят восьмой статьи нависла над свояком, Григорьев, чтобы самому не угодить в кутузку, насочинял донос все на того же несчастного свояка, открестившись от него напрочь. Он хорошо помнил то шаткое, вскоробленное несуразными арестами время, когда трусливо составлял «телегу» на безвинного родственника, когда во всех административных кабинетах вел себя с нервозной подозрительностью, когда по ночам, заслыша шаги под окном, дрожал как осиновый лист… «В гражданскую с легендарным комдивом белополяков бил! Пуль не боялся. В огне горел, в воде тонул. А тогда, в тридцать восьмом… — Судья Григорьев поморщился, чтобы не вспоминать. У человека всегда найдется то, о чем вспоминать ему жгуче укорительно, да только память, как неизгладимую вмятину в мозгах, несет этот позор. — Эх, да чего там! Разве один я такой?»
— Спасибо, товарищ Савельев. Переходим к слушанию свидетелей. Товарищ секретарь, пригласите в зал… — отточенным тоном сказал судья Григорьев. И пока молодая свидетельница в черном платке, будто в трауре, шла по проходу судебного зала, обтирал носовым платком вспотевший загривок.
Прокурор и защитник от вопросов к свидетельнице отказались, надеясь поскорее закруглить пустяковое уголовное дело, но судья Григорьев собрался воспользоваться свидетельницей, чтобы щекотнуть нервы Викентию Савельеву:
— Скажите, свидетельница: можно ли расценивать замечание потерпевшего Савельева, сделанное подсудимому Завьялову на вечерке, как провоцирующий вызов?
Ольга вслушивалась в замысловатый вопрос и старалась смотреть только на красное лицо судьи, на его приспущенный широкий узел галстука. Но скамья подсудимого находилась от нее коварно близко. Ольга не утерпела, взгляд,ее соскользнул — напрямую столкнулся с глазами остриженного, скуластого от худобы, посуровелого Федора. Сердце Ольги испуганно екнуло. Хотелось убежать из гнетущего зала.
— Вам понятен мой вопрос? — сказал судья Григорьев.
— Не знаю, — тихо и коротко отозвалась она. И тут — как будто в двойное наказание себе — взглянула на Дарью, и еще сильнее оробела, замкнулась наглухо.
Дарья сидела на переднем ряду, поближе к Федору, — простоволосая, в светлой кофте, при случае кивала Федору головой, бодрила улыбкой и все норовила подмигнуть, понравиться вертуну адвокату: чтоб не сидел как чучело, а защищал.
— И все же, свидетельница, насколько нам известно, вы комсомолка. Не находите ли свое тогдашнее поведение, мягко говоря, легкомысленным? — въедливо спрашивал судья Григорьев, надеясь уязвить ответами свидетельницы Викентия Савельева. — Почему же вы опять не отвечаете? Свидетельница?
— Я не знаю. Я ничего не знаю! — Ольга всхлипнула, по лицу потекли слезы. — Я во всем виноватая! Меня судите! Отпустите вы его!
Секретарь суда разогнула спину, налила из графина стакан воды, бесстрастно протянула Ольге.
Допрос свидетелей продолжался. Вторым, малозначимым и последним, шел Максим-гармонист, вызванный в суд, в общем-то, для проформы.
Переминаясь с ноги на ногу, он трепал в руках кепку, бормовито и непоследовательно рассказывал про вечерку, про примерное поведение Федора, про то, что Савельев «на чужую девку мог бы и не зариться», и вдруг оборвал свою речь, повернулся к Федору и крикнул неожиданно громко:
— Ухожу я на фронт, Федька! Прощай! Всё! Повестку уж выдали! — Горьковатая радость сквозила в его словах. — Паня уже ушел. Комсорга Кольку Дронова тоже забрали. Все уходим. Прощай, Федька! Привет тебе велено передавать.
Судья Григорьев дотянулся до колокольчика, медным звоном пресек свидетеля, приказал тому сесть. Потом судья Григорьев посмотрел в окно, чтобы найти взглядом мужика в красной косоворотке с дорожным узелком. Но его у квасного ларька уже не было, словно и вообще не было. Да и ларек с полнотелой продавщицей в белом чепце был почему-то закрыт. «Ушел… А продавщица, похоже, проводить его собралась. На войну ушел…»
Почти два месяца страну топтал оккупантским сапогом немец. Уже был повергнут Минск, сдан страдалец Смоленск, корчился и сжимался в осаде Киев. И хотя Вятская земля была далеко от рубежей фронтов, однако и тут все уже подчинялось потребе войны. Беженцы из полоненных земель скитались по области, сидели на станциях на кулях. Кишели призывным народом военные комиссариаты. Уползали на запад в погибельную сумятицу воинские эшелоны. А оттуда почтовым потоком текли похоронные извещения.
«Все уходят. Вот так, — подытожил судья Григорьев. Взглянул на Викентия Савельева и стиснул от возмущения зубы: — А этот пакостник не уйдет! Бронь выхлопочет. По тылам отсидится. Он храбер там, где безопасно! Такие всегда за чужой спиной прикрытие найдут!»
Однако сколь возмущен и жесток, столь же ошибочен окажется судья Григорьев в своих презренных мыслях о будущем Савельева! Лишь потуже затянется послеоперационный шов и слезут коросты — Викентий Савельев с партийным призывом уйдет в действующие войска. В отступательных боях под Харьковом политрук Савельев с остатками разбитого зенитного батальона попадет в западню, расстреляет все патроны и безоружный, контуженный, будет взят в плен. По приказу немецкого офицера местный полицай Ковальчук, в бытность зажиточный хуторянин, раскулаченный при Советах, но чудом спасшийся от ссыльной Сибири, выкрикнет перед строем военнопленных: «Хто из вас есть тута партейцы? Выходи! Все равно выведаем!» И Викентий Савельев, больной, раненный, вдруг резко поднимет голову и сделает роковой шаг, не отрекаясь от партийной принадлежности и своей планиды. У войны свое сито…
Когда из-под ног измученного пленника полицай вышибет чурбан и тело с табличкой на груди «коммунист» грузно осядет в петле виселицы, через разорванную гимнастерку на животе казненного будет различим крупный шрам от удара ножом.
— Обвиняемый! Вам предоставляется последнее слово перед вынесением приговора, — отчеканил судья Григорьев.
Федор встал со скамьи подсудимых, положил руки на перила, потом виновато убрал их за спину. Посмотрел в зал. Мать с прижавшейся к ней Танькой — обе пугливо навостренные от значительности минуты; Дарья, ближе всех, и еще подалась вперед: кажется, сама готова держать покаянную речь; Максим, возбужденный, взлохмаченный — будто рад от скорого ухода на службу; Савельев, сидевший вполоборота, — он и есть всему причина, но нет к нему претензии: выжил — и за это можно в ножки поклониться, не по убийственному делу срок тянуть. Еще Федор успел взглянуть на Ольгу. Одетая во все темное, со спрятанной под платком косой, в ней было сейчас что-то покорное, как в смиренной монашке, — и даже жалкое.
Федор отвернулся от зала. Заговорил:
— Я, граждане, хотел сказать вам, что получилось так… — Он и сам не узнал свой голос — ломкий и какой-то пришибленный. И умолк.
Еще в следственной тюрьме Федор приготовлялся, чтобы на судбище прилюдно повиниться. За ножевой удар он затерзал себя угрызениями, тыщу раз проклял, ворочаясь с боку на бок в душные бессонные ночи на нарах. Оборотись жизнь вспять — он от ножа бы отшатнулся, как от гадючины. Но теперь поди, попробуй, расскажи все это судейству.
«Эй-эй, хлопчик, ты гордыню там брось! За гордыню да за упрямство человек более всего страданье терпит… У тебя первая ходка. Каюсь, мол, граждане примерные. Осознавши все, прощенья молю, — натаскивал его сокамерник по предвариловке, пожилой горбатый зэк по кличке Фып. — На любовь надави. Как, мол, так, граждане хорошие, невесту уводят! Женихово сердце слепое да жгучее. Сорвался под влияньем несказанной любви… Слезу пусти, несчастной овечкой прикинься. Разжалобишь — скостят год-другой. Тюремный-то год голодный да тягучий». — Тертый зэк Фып таковые тонкости знал доподлинно, изведал на своей испытанной шкуре.
…Пауза затягивалась. Прокурор зашамкал губами, заерзал. Адвокат скосил на Федора голову и что-то шепнул в подсказку. Нетерпение изъявлял даже милиционер-охранник— перехватил пониже цевье винтовки; и чернила на ручке у секретаря суда, безликой старой девы, уже успели высохнуть. Судья Григорьев выпрямился на тронном кресле:
— Вам нечего сказать, подсудимый?
«Ну! Ну! Говори же! — злился и умолял себя Федор. — Говори! Ведь все ж приготовлено». Как стишок перед школьным уроком, повторил он поутру припасенные слова: «Я, граждане, сильно виноват перед гражданином Савельевым и перед всеми…»
— Ничего я не хотел сказать! — наконец громко и грубо выкрикнул Федор и сел на скамью. Давайте! Валяйте на всю катушку, бесова душа! Не шут он гороховый, не проходимец, а все уготованные речи — выдумки! И если обнажит он всем свое подхалимство, то харкнет себе в душу! Нет у него покаяния перед этим судом. Сам он себе суд! Перед собой и покается!
Всеобщее ожидание зала кончилось. Все зашевелились, переглянулись. Федор услышал плач матери, лепет Таньки. Подумал с отчаянной горечью: «Лучше б они сюда не приходили. Батя-то вон и не пришел…»
Прокурор запрашивал для Федора Завьялова шесть тюремных лет. Судья Григорьев обыкновенно в подобных процессах отнимал «год на милость» и выносил приговор. Но в этот раз урезал прокурорское требование на целых два…
Когда приговорный лист был дочитан, Федора увели в отдельную комнату, изолировали от выкриков зала, от матери и сестренки, от Дарьи и Максима, которые напирали на охрану и хотели для прощания подступиться к нему. В последний, разлучительный момент Федор успел заметить Ольгу. Окаменелой монашкой она стояла среди пустых стульев и как будто не понимала происходящего.
И не было ясно, что там, в бездне ее устремленного на него взгляда.
— Не положено! Порядок такой. Помещенье очищайте! — горланил милиционер охраны.
Елизавета Андреевна все же не подчинилась горлопану-охраннику и сквозь преграду порядка добилась короткой свиданки с Федором.
— На минуту токо. На чуть-чуть. — Милиционер охраны, задобренный банкой меду, пропустил в комнату к осужденному мать с дочкой.
Елизавета Андреевна протянула вперед руки и кинулась к Федору:
— Миленький ты наш! Пошто же так Господь-то над тобой, Фединька, распорядился? Лучшие годы за решеткою быть… Ты уж не связывайся в тюрьме-то ни с кем. Старайся, слушайся. Амнистию, может, дадут. — Она тыкалась ему в грудь, растрепанная, постарелая, с застрявшими в морщинах слезами. — Ох и времечко прикатило! Всех парней да мужиков по селу на войну созывают. А сколь эта война пробудет — никто не ведает. Бабка Авдотья нагадала: больше году продлится… Отца-то скоро тоже на войну возьмут. Ты не сердись на него, Фединька. Тяжело ему сюда.
— Правильно и сделал, что не пришел, — без обиды произнес Федор.
Он держался с излишней стойкостью. Хотя ведь мать — не чужой дядька судья, не «выхухоль» Савельев, перед ней-то бы повиниться надо, помилования просить. Но он боялся разнежиться, боялся открытости взгляда, боялся своих подступающих слез. Щурился на мать. Подмечал, как изменилась она. Осунулась, поблекла. Вроде в волосах и седин не видать, а будто седая. Где тот улыбчивый свет в лице, когда сидела она за шитвом со счастливым бременем будущего сына? Исчез, невозвратен! Федор знал, что в ту окаянную ночь она принесла мертвого мальчика.
— Исхудал ты больно, Фединька. Ты поешь. Вот гостинец в кошелочке. Да какой гостинец? Чего уж я говорю-то! Прости ты меня, Фединька. За все прости. Может, я-то и недоглядела больше всех… Напиши нам, где отбывать будешь. Я посылочку вышлю. С начальством не звяжь, угодить старайся.
— Ничего, мама, я вернусь. Ты не реви. Вернусь, — суховато говорил Федор.
Сбоку к нему жалась Танька. Она смотрела на него снизу вверх с животной преданностью, как верная собака, которая расстается с любимым хозяином и не верит, что с ним расстается. Она берегла в себе какие-то священные уветливые слова, чтоб сказать напоследок Но так и не промолвила ни единого. Она только сдернула с себя нательный крестик на гасничке да тихонько сунула в руку Федора. Распятием крестик лег на ладонь, а на тыльной стороне два выдавленных слова: «Спаси и сохрани».
— Кончай нюни разводить! Наговорились, будя! — оборвал свидание охранник — Хватит! Хватит, я сказал!
Федор отворотился к окошку, чтобы не видеть, как милиционер выталкивает мать и сестренку за высокие казенные двери, и наконец-то зажал рукою глаза. Придавил слезные веки.
Близится ночь. Меркнет свет в окнах в селе Раменском. Только долго, бессонным отблеском, держится он на стеклах в доме Завьяловых.
После суда весь вечер Танька не отходила от матери. Словно малый зверек-детеныш, который боится остаться один и повсюду вяжется за матерью, она все время находилась подле Елизаветы Андреевны. Она чем-то изводила себя, маялась, с виною поглядывала на взыскательный лик Николая Угодника на иконе. В конце концов исповедалась Елизавете Андреевне:
— Это я Федьку подъенивала. Про Ольгиного ухажера ему тогда наговорила. Растравила его. Разъярила. Он и полез с ножом. Из-за меня он озлился, мамушка-
Перед сном, в поздней тишине, Танька богобоязненно и прилежно крестилась, замаливала подстрекательский грешок Уснула она сидя на лавке, приклонив голову на руки на стол, возле раскрытой книги — бабушкиного молитвослова — с обкапанными свечным воском страницами.
В горнице, подвешенная к матице, горела керосинка. Желтый треугольник пламени над фитилем, размытый сизым колпаком плафона, сумными бликами лежал на сусальном серебре иконных окладов, на изумрудно-темном толстом стекле буфета, плавился в зеркале, утопая в его зазеркальной глубине, и, урезанный круглой тенью, полумесяцем застыл на поверхности воды в кадке. Растекаясь по избе, свет мягко золотился на волосах заснувшей Таньки, скромно белел на полях многочитанной духовной книги.
Елизавета Андреевна, настрадавшись за день, обзабылась во сне, но дышала со сбоем, вздрагивала, сучила ногами. Егор Николаевич не спал. Он вовсе еще не смыкал глаз, хотя уже давно лежал на кровати.
Когда молитвенный шепот Таньки смолк и голова ее утомленно склонилась на стол, он потихоньку поднялся, подошел к дочери. Он стоял возле и долго вглядывался в нее, будто хотел получше запомнить: ее сложенные под голову ручонки, волосы, скатившиеся с плеча, едва заметную синеватую жилку на шее. Бережно, чтобы не преломить сна, он поднял ее на руки и, дыша в сторону, отнес за занавеску на постель. Уложил ласково-плавно, сдерживая скрипучие голоса матрасных пружин. Осторожно покрыл одеялом. Ему хотелось поцеловать дочь, но он побоялся, что уколет ее усами и порушит ее сон. Он только беззвучно промолвил: «Расти, Танюша… Не забывай меня…»
Потом он вернулся на середину избы. Огляделся пристально, как бы не находя здесь чего-то обязательного и неразрывного. И опять, уже не впервой, догадался, чего тут недостает. Там, по другую сторону печи, за занавеской, где постель Федора, — пусто, заброшенно и, казалось, пыльно, как в чулане. До сегодняшнего суда уже было пусто, а теперь — и подавно: будто сам дом обездолили, отняли живительную часть, оставив взамен пустынный неуют и скорбное напоминание.
Егор Николаевич зачерпнул ковшом из кадки, от чего свет на поверхности воды заколебался, спутался в мелкой ряби. Он попил воды, повесил ковш на место. Ему казалось, что нужно еще что-то посмотреть, обойти, проверить. Но он не знал, что именно. Он погасил керосинку и остался в неподвижности, чтобы глаза попривыкли к ночи.
Лунный свет, рассеченный переплетами рам и не заметный прежде при огне лампы, полился в окна — такой же ровный и безмятежный, как сама тишина. Тишина, приняв лунный окрас, даже стала глубже, задумчивее. С носика рукомойника в подставленный внизу таз сорвалась звонкая ночная капля. Звук ее был очень знаком и тревожен.
Егор Николаевич надел сапоги и, придерживая плечом дверь, чтобы не визгнула петлями, вышел из избы.
На дворе бледно серебрилась трава. По центру ее затмевало остроугольное теневое пятно колодезного навеса, по закрайку лежала ершистая тень плетня. Слабо белела грядка телеги с пучками соломы.
Полная луна висела высоко над лесом. Вкруг нее зыбко проступало прозрачное голубоватое кольцо радуги — лунной радуги. С приближением к осени ночи настали темные, пронзительные, звезды горели над землей густо и четко. В застывших накатах небесного пространства звезды роились слоями: ближе к земле — крупными яркими сапфирами, а выше и дальше — россыпями мелкого бисера, а еще выше — мерцающими пылинками, терявшимися в безмерной глубине, которую человеку никогда не достичь, не познать и не обмыслить.
Для чего живет человек? Нашто ему жизнь дадена? Егор Николаевич остановился посреди двора, застигнутый этой неразрешимой печальной загадкою. Впервые пришла она ему на ум. Впервые тронула за живое, занозила сердце. Но он вскоре понял, откуда в нем это тоскливое раздумчивое дуновение. Над ним, над его домом, над всем, что было вокруг в этом подлунном мире, понависла война. День-два — и ему собирать походный сидор и отправляться туда, на запад, откуда исходил не слышимый ухом, не видимый глазом ток нешуточно разметнувшегося побоища.
Он стоял возле своего дома как заблудившийся, потерянный и себе не принадлежащий, уже ввергнутый в сумятицу необъяснимой человеческой истории, — стоял под чистым тоном лунного излучения, под скопищем в застылых небесных волнах крупных и мелких звезд.
…В сенях слышится шорох, осторожная поступь. На крыльцо в белой ночной рубахе выходит Елизавета Андреевна. Она видит, что посреди двора, на лунном свету, в исподней белой рубахе, от мелового свечения которой веет чем-то упокойницким, стоит ее муж Длинная тень его тянется к ее босым ногам.
— Ты чего, Егор? Пошто не спишь? — тихо спрашивает она, подходит и легонько притрагивается к его руке. Она боится тех белых одежд, что на нем и на ней, а еще — его неподвижности и зачарованной глухонемоты.
— Надо было с Федором-то повидаться. Зря на суд не поехал. Негоже расстались, — немного спустя отвечает он, стыдясь и увертываясь от испытующей темноты глаз Елизаветы Андреевны.
Команду заключенных под крики охранников, под лай сторожевых собак суматошно и торопко выгружали из битком набитых, до одури душных, изгвазданных вагонов с обрешеченными окнами. Как снопами, утыкивали заарестованными людьми ближний к железнодорожному полотну пустырь. «Садись! Садись, тебе сказано!» Кого-то из зазевавшихся конвоиры подсечкой и тычками сваливали с ног, пихали, усаживали кучно — так легче надзирать. Для острастки потряхивали винтовками, взятыми наперевес, уськали для пущей угрозы своих псов. Но зэки радовались перемене места обитания. Казалось, не только они, чумазым табором, в кольце дозора, вобрали полной грудью чистого воздуха, но и обмызганные вагоны, исторгнув на конечном пункте этот муравейник, облегченно вздохнули и дались очистительному сквозняку.
После построения, переклички, дополнительного пересчета колонну с пятиголовыми шеренгами погнали в пересылочную тюрьму. Здесь зловонную скученность дорожных купе-отсеков сменила чадная теснота камер, с засаленными, исцарапанными стенами, с голыми нарами и тягостной морокой перевалочного бытоустройства.
Часто Федор вспоминал теперь старичка Фыпа, своего опекуна в «предвариловке». Многоопытный горбун Фып не по мягкосердечию сделался ему воспитателем в тюремной науке. Спервоначалу он выведал:
— Отколь ты, хлопчик, родом-то? Из Раменского? Не знавал ли ты тогда дядьку Андрея из тех же местов? Он уж старик теперь. Хромоногий. Где-то на отшибе, в лесной избе квартирует.
— Так это ж мой дед! Родной дедушка!
— Эй-эй! — обрадованно воскликнул Фып. — Мы с ним, было времечко, корешились. Пошаливали маленько, с комиссарами вздорили… Дедушка твой по себе крепкую славу оставил. Со своей правдою жил. Бывало, говаривал: «Деньги что? С ними сыт да пьян, а душе — справедливость подайте…»
Оттого Фып и взялся просвещать дружниного внука. Выучивал, как вести себя со следователем на допросах, оберегал от притязаний сокамерников-блатных, угождал мелкой заботой.
Наблюдая за Фыпом, за его горбатой, обезьяньей фигурой с длинными руками, за его морщинистыми ужимками, Федор примечал во всем его поведении тюремный авторитет. Уважительное отношение к нему распространялось повально. Иной раз и Федора в обществе Фыпа охватывал гаденький мечтательный расчет — показной жестокостью добиваться здешнего признания, и как-то обернуто, вверх тормашками, радовало, что родной дедушка славился в бандитах. Каждого человека стережет искусительный миг, когда подмывает желание бесчестно хватануть себе то власти, то денег, то особенной справедливости. Так и у Федора — бывало, забродит по жилам дьявольское желание тоже ступить на дедову стезю и выбрать лихую долю. Дед Андрей посмел, а он хуже, что ли?
Но здесь, в пересылочной инстанции, подмоги и влияния Фыпа не было, а в намордниках на окнах, в железных засовах на дверях, в опояске из колючей проволоки над забором — никакого радужного намека. Все зэки словно уродцы в лохмотьях, и власть меж ними, казалось, делили те, кто подлее. Только там, за перекрестьями оконных решеток, в небе, было чисто — отрадно и вольготно взгляду.
Через несколько дней из камер стали вызывать по разнарядке. Выгоняли во двор тюрьмы, формировали пеший этап на северную окраину Вятской земли, где местечко Кай, где таежные зоны. Предугадывая долгий муторный ход, Федор сидел на тюремном дворе разувшись, босыми сопрелыми ступнями — на прохладной выцветшей травке.
Над тюремным забором уже высоко висело утреннее солнце, розовели подставленные к нему кудрявые бока толстых облаков. Крупная чайка с белыми зигзагами крыльев — видимо, с какого-то ближнего водополья — проплыла в завидной воле пространства. Опускать глаза вниз, взглядом и мыслями возвращаться к людям, которые гуртовались возле мрачного кирпичного дома с прутьями на окошках, не хотелось. Нынче, если выпадала возможность, Федор подолгу глядел в небо. Раньше он не испытывал этой притягательной, отвлекающей от земного мыканья, силы голубой пустоты. Но только в этой пустоте сбереглась для него частичка свободы, и только через эту пустоту лежала какая-то призрачная соединенность и с домом, и с детством, и с отдохновенными воспоминаниями. При виде облаков почему-то приходила на ум давнишняя сказка про Снегурку, которую рассказывала бабушка Анна. «…Все ж доняли Снегурку подруженьки. Решилась она и перепрыгнула через костровище. Тут и не стало ее. Растаяла. Паром сделалась. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…»
Федор не услышал и не заметил, как сзади к нему подошел качающейся походкой, словно весь на расхлябанных шарнирах, длинный мосластый парень. Был он бос, в руке держал полуразвалившиеся, с драными подметками чеботы. По всем ходульным манерам, по синей сыпи наколок на руках, по стальной фиксе во рту в нем угадывался недавно оперившийся блатарь. Кличку он носил короткую, но с длинным понятием — Ляма.
Взяв сапог Федора, Ляма примерил его подошва к подошве со своими чеботами и порадовался:
— Энти вот тибе. Налезут. У нас ноги равные. — Ляма поставил перед Федором чеботы и взял его сапоги. — Портянки оставь сибе. Пригодятся.
— Не трогай! — Федор вскочил, потянулся к Ляме: — Мои сапоги! Не дам!
— Ты чиво, фраер? Энти теперь твои, — Ляма осклабился, намекая на свою особенную принадлежность в здешнем миру.
Соседи поблизости равнодушно наблюдали сцену законного обирания. Никому в голову не пришло встревать и рядить передел личного имущества.
— Отдай! — тихо произнес Федор. И тут же взорвался, побелел от неистовства: — Отдай, скотина! Задушу!
В нем что-то заклокотало, как в пробуженном вулкане, и нарастающий бунт против всего окружавшего выплеснулся звериной злобой. Будто не пальцами, а когтями, он вырвал у Лямы сапоги, а потом с малого, но резкого разворота ударил ему кулаком в нос. И тут же — второй раз, уже в разбитую, сразу окровянившуюся рожу… Ляма зашатался, закатил глаза и рухнул на ближнего сидящего мужика. Федор и теперь не отступился, бросился на Ляму, вцепился рукой в горло. Он, возможно, придушил бы его в приступе бешенства, вдавил в землю в этом своем бунте, если бы болезненный мужик-сосед не завопил тощим голосом:
— Ой! Что ж это, граждане! Я больной человек. У меня астма. Меня-то за что?
Федор обуздал себя. Оттолкнул обидчика.
Ляма, очухавшись, сидел возле ноющего астматика, утирал рукавом расквашенный нос:
— Ну, фраер, ты мине заплатишь. Я тя распишу…
— Заткнись, погань! — сквозь зубы процедил Федор, схватил чеботы и — опять же в рожу! — бросил Ляме на его угрозливый, сиплый от кровавых соплей голос.
Охрана стычку заключенных не заметила, а сторонним зэкам на чужую склоку наплевать. Только астматик, которого зацепила драка, еще долго сeтовал и кисло морщил отечное лицо с водянистыми глазами.
Уже позднее, когда Ляма затерялся на тюремном дворе среди этапируемых, Федор понял, что промашливо покусился на здешний уклад. «Эй-эй, хлопчик, на носу заруби, — зазвучала в ушах предостерегающая выучка Фыпа, — ты вору не товарищ! Тут свои сословья заведены. Вот дворянин до большевиков — высшее сословье. Так здесь и вор. Попробуй-ка в ранешное время голоштанник тронуть барина. Эй-эй! Засекут! Голодом сгноят! Голову сымут! В кандалы закуют. Правота всегда с тем, у кого деньги да положенье! Ты тюремный порядок тоже блюди. Перед бытовиками держи себя коршуном, уступки не делай. Но к законнику на рожон не попадайся. Он тут и есть барин — с ножом за пазухой».
— …Строиться! Живо строиться! — закричал начальник конвоя Воронин, выйдя из тюремной управы во двор. Натянул на голову фуражку, начальственно встопорщил усы.
Его приказ вдесятеро размножили конвоиры.
Сухой жар поднимался от зыбучей песчаной дороги, раскаленной солнцем, — дороги тяжкой не только для пешего хода, но и конной повозки. Вихлявый строй заключенных в маете зноя и голода тащился по пустынным проселочным верстам. Резвая птаха-трясогузка с длинным шатким хвостом, удивясь внушительной толпе упорядоченного шеренгами народа, снялась с придорожной кочки, в петлявом полете прошмыгнула над озерцом и затерялась над ржаным полем.
— Стой! Привал! — объявил начальник конвоя Воронин и снял фуражку, выгоревшую до белизны на солнце таких переходов.
Без привалов туго пришлось бы и конвоирам: для них путь не короче, хотя время от времени, чередуясь, они ехали на сопровождающих подводах.
Этап расположили обочь дороги на низкотравной луговине, вблизи прозрачно-темного торфяного озерца. От воды утоляюще веяло прохладой: студеные ключи питали озерцо, взбудораживали серый донный песок, слегка колыхали водоросли. Заключенных усадили на землю, позволили, однако, попеременке умыться и напиться из озерца.
— Но чтоб никакой толкотни! Чтоб порядок! Ясна-а?! — выкрикивал заправила Воронин, окострыжив соломенного цвета усы и по привычке положа руку на кобуру на ремне.
Упревших в пути лошадей выпрягли из подвод, пустили на выгул. Конвоиры разложили для себя на одной из телег еду. Несмотря на солнцепек, хватанули по стакану самогонки, смачно хрустели свежими огурцами, похохатывали, дымили цигарками.
Федор сжевал остатки пайки, выданной в начале пути на целый день, выпил пару кружек дозволенной озерной воды, ополоснул лицо и лег на траву.
В небе висело солнце. Казалось, оно уже давно висит в зените и ни одно облако, белая дымная плоть которых клубилась по краям неба, не смеет приблизиться к нему и усмирить тенью горячий свет. Но вольная высь сейчас Федора не влекла: сшибка с Лямой тревожным холодом выстуживала мечту о чем-то родном и далеком. Еще в колонне долговязая фигура блатаря будто сама напрашивалась заметить ее. Да и Ляма, вычислив в строю Федора, в зловещем завихе головы, обнажа в оскале фиксу, глядел на него с мстительным ехидством. Урки обиду не прощают. Федор им не товарищ.
Тихий храп донесся из-под куста. Молодой конопатый охранник, видать закосев от шибкого градуса сивухи, разомлело лежал на спине, с открытым сопящим ртом. Дулом зарылась в траву его отпущенная из рук винтовка. Федор приподнялся на локте и приметливо осмотрелся. Одним краем ржаное поле тянулось вдоль дороги, другим — полого спускалось в низину и слонилось к лесу. Причем невдалеке от зэковского становища в поле клином вонзался густой подлесок; а уж дальше — вплоть до горизонтной мари — все полонила хвойная необъятность тайги. По другую сторону дороги, за лугом со сметанными стогами, на взгорок тоже простирался плотный таежный массив.
«Сторожевых-то собак в этапе нету», — будто кто-то на ушко подсказал Федору собственную зацепку.
Конопатый охранник соблазнительно спал. Конвойный начальник Воронин тоже распластался на придорожном склоне, надвинув на лоб фуражку. Другие конвоиры слонялись вдоль дороги, лениво переговаривались и даже заученно не покрикивали на арестантов. Распряженные лошади, помахивая хвостами, погуливали на дальнем от Федора берегу озерца.
«Когда еще такой случай представится», — шепнул все тот же подначивающий голос.
Спасительный расклад деда Андрея до сих пор тлел в сознании Федора, а нынче вспыхнул пленительным огоньком.
Федор еще раз дотошно и остро все подметил. Все просчитал. Мимо спящего — опрометью к полю! Пока конвоиры спохватятся, передернут затворы, начнут палить впопыхах, можно добраться и сунуться в рожь. Перебежками, скачками, чтоб конвойные целиться не смогли, уходить по полю к подлеску. Они, конечно, кинутся в погоню, но седел на лошадях нет, а пешие — не достанут. Силенка в ногах пока есть. «Уйду!» Лишь бы до лесу дорваться — дальше не словят. Лес — это спасенье. Там и с голоду не помрешь. Грибы, ягоды… Сперва отсидеться. Потом — к станции. Пробираться только по ночам. На «железку» выйти. К товарняку прилепиться. И тогда — на Урал. В Кунгур. К деловому дружку.
Стремительно летели мысли. Каждая клеточка в теле Федора зазвенела от сладкого предчувствия свободы. Время сейчас лихое. Всюду неразбериха. Сколько людей потерялось, дома побросало. С чужими документами можно и на фронт податься. Зачтется потом. Чем с голодухи в тюряге пухнуть или от ножа урки загнуться — уж лучше фронт. Туда. На войну. В солдаты. К своим… Он даже мимолетно успел подумать о дружках — плясуне Пане и Максиме-гармонисте, о комсомольском вожаке Кольке Дронове. Отчаянная радость была в этом!
Федор осторожно пробрался ближе к спящему охраннику, на самый край бивака. Потом тихонько отполз еще поодаль от заключенных. Конопатый конвоир так же привольно посапывал, не сменив позу. Винтовка что палка — спящему не оружие. Главное — не сорваться раньше. Выждать. Поймать момент. Пускай дозорный на дороге отойдет подальше. Федор встал сперва на колени, пригнулся, подтянул к груди правую ногу, чтоб резче толкнуться. Воровски озираясь, еще сосредоточенно повыждал. Еще перетерпел несколько упружистых толчков своего сердца. Нестерпимый зов тянул его к желтому колосистому полю. Вот он — близок решающий миг! Тогда уж Федор весь превратится в порыв, в бег, в заячью прыть…
Пора! Можно! Он только успел подумать об этом, но еще не качнулся на напряженных ногах. Тут и прогремел выстрел. Не чужой, не случайный, а прицельный в него, в Федора, выстрел!
Пуля просвистела совсем близко, над темечком. Федор припал к земле, съежился. Конопатый охранник вскочил как ошпаренный, схватил винтовку, мутными зенками заводил по сторонам. Весь конвой всполохнулся. Зэки оцепенели.
— Застрелю-у! Застрелю, как собаку! Ишь, чего, гаденыш, задумал! От Воронина хотел убежать! Меня хотел провести. Я тебе покажу, сукин сын!
За долгую надзирательскую службу Воронин наторел в должности: не по книжкам освоил психологию арестантов, повидал разной масти беглецов: и среди матерого блатного люда, и среди желторотых сосунков. Сам, бывало, разряжал обойму в беглецкую спину. Он и засек подозрительную отъединенность Федора. Лежа на придорожном склоне, следил за ним из-под козырька надвинутой на брови фуражки. Не дремал, зырил наметанным глазом. «Этот сбежать норовит. Дергается, башкой вертит. Точно, норовит. Но у меня не уйдет. От Воронина никто не уйдет!» Он опустил руку на кобуру, потихонечку вытащил наган, взвел курок
С дикой бранью, распинывая тех, кто сидел на пути, размахивая револьвером, Воронин шел к Федору. Сверлящие маленькие глаза и оскалившийся рот под колючкой усов надвигались на Федора. Черный коротенький ствол с лосненой мушкой нацелился ему в переносье.
— Ты меня хотел провести, собака! Меня? Воронина? Да я ж тебя… Воронин вам покажет, сукины дети! Чтоб всем наука пошла! Застрелю-у!
Не пошевелись Федор еще мгновение, останься полулежа на земле — и верно бы схлопотал от Воронина показательный расстрел. Но цепкая сила живучести успела опередить разгоряченную в ругани начконвойную пулю. Федор вихрем вскочил с земли, рукой заслонил ствол нагана и закричал в свирепые усы главного конвоира:
— Не хотел сбежать! Не хотел! Правду говорю, гражданин начальник! За ягодой потянулся! За костяникой!… Вот те крест — не хотел! — Федор вдруг осенил себя крестным знамением — быстро, твердо, да притом не щепотью, а по-старообрядчески двуперстно. — Вот и крест при мне! — И он выхватил из кармана Танькин напутный крестик.
От молельного жеста Воронин как-то враз стушевался, рука с наганом отяжелело поползла вниз. По должностной обязанности пропустил он мимо себя немало осужденных староверов (раскулаченных и отказников служить в Красной Армии) и прочно усвоил, что староверы крестным знамением не бросаются, в исповедании своем кременисто стойки, врать под крестом не могут. Он кинул взгляд чуть дальше, за плечо Федора, — и впрямь кое-где, по одной-две крошки на стебельке, краснела костяника. Воронин чертыхнулся, брезгливо шибанул наганом по протянутой руке Федора, где лежал на свисающем гасничке крестик, и заорал на конопатого конвоира:
— Ты почему спишь, бездельник! Почему оружие бросил? Кто службу служить будет? Дал вам поблажку, а вы как… — Он выматерился, заорал шире: — Подъе-е-ем! Разлеглись, собаки!
Конвой засуматошился, злость начальника приумножил, отыгрался бранью да пинками на заключенных.
Уходя со стоянки, Федор с тоской оглядывался назад: на темный провал озерца, на золотую рябь колосившейся ржи, на вихрастый клин подлеска. Он и сам не знал: жалеть ему сорвавшегося бегства или тешиться благодетельным случаем, сохранившим ему жизнь. Могли бы подстрелить, как зайчонка, или поймать и в проучку пустить в расход. Но определенно было жаль утраченный Танькин крестик. Его вышиб из руки Воронин, и Федор не успел его разыскать в траве. А первая пуля, выпущенная в него из конвойного нагана, навсегда застряла в памяти шаловливым свистом «фьють!».
— Не растягиваться! Подтянись! Ровней держаться! Кто на шаг отклонится — застрелю-у! — наводил дисциплину ретивый служака Воронин.
Вечером, когда тяжелые лиловые облака прищемили опухлое пунцовое солнце, когда белесой туманной устилкой покрылись низовья луговин и пастбищ, а лес пришипился в безветренных сумерках, заключенные добрались по пылистой дороге до небольшого села. Людей из сельских домов почти не показалось: такие этапы здесь не в редкость. Да и кому любознайство до арестантов, ежели начавшаяся военная година выхолащивала народ добропорядочный, к преступному миру непричастный! Лишь подворотные собаки проявили интерес — разноголосо облаяли колонну, которая серо проползла по краю села, да несколько огольцов в неловком молчании созерцали угрюмые лица зэков и покачивающиеся винтовки за плечами конвоя.
На ночевку заключенных загнали в пустую конюшню, огороженную колючей проволокой. Дощатый барак, где останавливались по обычности этапы, чернел невдалеке корявой кучей останков пожарища: по чьей-то милости его подпалили; а одну из сельских конюшен опростала война — лошадей угнали по нуждам фронта, — так что порожним стойлам определили человечье применение.
Заключенные размещались спать в денниках. Все в конюшенном помещении пропахло не только лошадиным духом, навозом, прелью гнилых досок, но и едучим запахом человеческой мочи и испражнений от наследия прошлых этапов. В полупотемках, натыкаясь друг на друга, заключенные искали приют своему изможденному телу. Расселялись густо, почти впритык. Тихо радовались всякому незагаженному месту, чистому клочку соломы.
Блатные по заведенным правам расположились раздольнее всех: расстелили одеяла и шмотье, поотобранное в этапе, разжились свечкой для комфорта. Еще на пересылке они друг друга опознали по невидимым метам, сплотились, чувствовали себя уверенно-нагло, в меру вольно и с некоторыми конвоирами общались запанибрата.
Ночью урки и вовсе устроили гулянку. У воров не переводились деньги, а деньги и тут вершили свое дело. Как муха льнет к дерьму, так и мздоимцы из конвоя шли на поводу корыстного запашка: приносили ворам самогонку и сало. Для полноты увеселения сыскались и проститутки. В этапе гнали десятка два осужденных баб, некоторые из них, может, и не промышляли продажной услугой, покуда не познали тюремный мор.
Федор нечаянно подслушал разговор двух баб. В потемках за перегородкой они шептались:
— К ворам пойду. Жрать охота.
— Сдурела? Снасильничают ведь!
— Надо мной и насильничать не надо. Мне… — она тут гадко выругалась, — не жалко. Хоть накормят. Стыдом сыт не будешь.
Обчистив себе местечко, поогрызавшись из-за тесноты с соседями, Федор пристроился в углу денника. Хоть и намаялся в долгом пути, сон к нему сразу не шел. Федор знал, что ночью придется платить за разбитую рожу Лямы. С горящей лучиной в руке Ляма уже проведал его и зубоскально предупредил:
— Поживи еще нимного, фраер. Для тибя перышко уже наточено…
Федор догадывался, что Ляма рисуется и «берет на понт». На «мокрое» он вряд ли отважится: судя по всему, еще слабочок в воровской стае, но поиздеваться над «бытовиком» при дружках — тут ему прямая выгода для усиления блатного весу. Зудливо дребезжал внутри страх, не давал спокою. И никуда не вырвешься из конюшни, и нечем защитить себя. Федор невольно вслушивался в пьяную копошню урок чавканье, кряканье, развратный смех проституток, блатной жаргон, на котором изъяснялись. Эту «феню» он уже знал, но в разговорах никогда не использовал, будто этот язык для него краденый.
— На той зоне у меня лепила на крючке был.
— Вертухаи там борзые, а опер всю придурню стукачами сделал.
— …Из Бура к шалашовкам не ломанешься.
— Э-э, кореш. Не лапай! Это моя шмара. Опосля меня…
В тишине уплотнившихся потемок, меркло развеянных лунным сиянием из плоских конюшенных окон, голоса блатных звучали просеченно ясно, хрипловатый смех разносился далеко, табачный дым чуялся резко. Позднее угадывалась возня грязной человеческой случки: горячее мужичье пыхтенье и бабий сдавленный стон.
Федора, однако, сломила усталость. Он забылся в поверхностном сне. Уснул все с тем же липучим предрешением расплаты и несбыточным желанием иметь под рукою топор. Он даже во сне станет нащупывать рукой топорище…
Очнулся Федор от сердитого бормотания соседа и знакомого злоехидного голоса:
— Энтот!
Он вздрогнул, широко раскрыл глаза, стал что-то нашаривать вокруг себя. Зажженная спичка колебалась над ним острым пламенем. Но быстро погасла. И в тот же момент тонкий жгут вонзился ему между губ, сделал немым, придавил голову к земле. Руки его кто-то схватил, взял на излом — его напрочь обезоружили. В темноте смутно проступали пятна чьих-то лиц, и одно из них с тусклым отблеском фиксы — ближе всех. Федор рванулся всем телом, но без толку: держали его крепко, и от своих же движений себе же боль. Что-то серебристое мелькнуло перед глазами, и он почувствовал холод лезвия ножа, плашмя приложенного к горлу.
— Ты чиво в мои сапоги залез, фраер? Я же тибя сичас… — сивушным перегаром и луковой горечью дышал ему в лицо Ляма. — Я же тибе дыхалку отключу.
Но холод финки исчез от горла, а вскоре Федор испытал умопомрачительную боль. Ляма наступил ему ногой в тяжелом чеботе на живот, а затем вдавил ногу еще глубже, навалясь всем весом. Федор захлебнулся воздухом, боль распирала все тело. Но ни выдохнуть, ни освободиться. Потом подошва в конском навозе, человечьем дерьме, влажная от мочи, припечаталась к его лицу, а потом снова тяжесть тела Лямы перевалилась на живот. Из последних сил Федор дернулся вперед, но от рывка лишь больше рассек о жгут губы, а от очередного изуверского нажима в живот потерял сознание.
С рассветом, когда раздернули настежь ворота конюшни, вплеснув в спертую мглу немного солнца, когда начальник конвоя Воронин зычно гаркнул: «Подъе-е-ем! Выходи строиться!» — Федор смог только приподнять веки, но не смог пошевелить ни рукой ни ногой. Боль от побоев растеклась по телу неподъемной тяжестью, будто все атрофированное.
— Эй ты, подъем! Чего лежишь? Команду не слышал? — крикнул в его угол конопатый знакомец из охраны.
Федор не двигался и отстраненно смотрел вверх, где клубилась пыль в мутных лучах света.
— Чего там? Сдох, что ли? — из проема конюшенных ворот окликнул подчиненного Воронин.
— Не знаю. Сейчас поглядим. Лежит чего-то.
Воронин нетерпеливо сам подошел разузнать, в чем заминка.
— Встать! Вста-а-ать! — рявкнул он. Однако впустую драл глотку.
Воронин и конопатый конвоир — оба склонились к Федору и оба с отвращением искривились. Холодные, чумные глаза, оплывшее от синяков, извоженное навозом и грязью лицо, разорванные в углах губы с запекшейся сукровицей.
— Как напоказ измордовали, — сплюнул Воронин.
Двое заключенных, подхватив Федора под мышки, волоком перетащили его на подводу для больных, оставляя на мусорном полу конюшни две черты от его босых бороздящих пяток Скоро к подводе подскочил Ляма:
— Я же тибе сразу сказал: энти коцы теперь твои. — Он сунул под бок Федору разбитые чеботы и весело притопнул, как в пляске, ладными сапогами.
До лагеря Федора везли на подводе. Когда телегу встряхивало на ухабах, он корчился от боли, словно опять его били под дых, безголосо стонал, зажмуривался, погружая себя и свое страдание в темень. Он даже не хотел хлеба, только ежеминутно мучился жаждой.
Рядом с ним на повозке лежал мужик-астматик, который с каждой попадавшейся колдобиной на дороге жалобно охал. Иногда он порывался рассказывать Федору о своей болезни, задыхаясь, что-то бубнил, но после забывал, с чего начал и на чем остановил свой рассказ. До нужного места астматика не довезли. Он угас на подводе в духоте яркого, солнечного дня с открытыми глазами; и еще некоторое время, пока конвой не спохватился облегчить подводу от покойника, по мертвому стеклу его глаз ползли белыми мухами отражения облаков.
Через Вятку-реку, поперек ее серо-малахитового русла, по золотым ракушкам разлитого на воде солнца, тащится от города к сельскому заречью угловатый паром. Прислонившись к перилам, в стороне от других спутников, стоят Ольга и Лида. Они поглядывают то на город, раскинутый на макушке глинистого крутояра: на чистенькие каменные, когда-то купеческие дома вдоль высокой набережной, на достопримечательную парковую ротонду с белыми колоннами и купольной крышей, построенную знаменитым зодчим на выгодном для обозрения взлобке, на монументальные церковные храмы опустелого от иноков, но уцелевшего Трифонова монастыря; то переводят взгляд на приближающийся отложистый берег с песчаными косами и густыми зарослями ивняка. Но больше всего их глаза завораживает речная вода. Вода плотно налегает на боковину парома, пенится, искрится на солнце и, неохотно изгибаясь, омывает угольные обомшелые бревна; а после вода опять стелется простором, гладью — течет, отдаляется, что-то кротко и загадочно в себе сберегая: то ли подслушанные человеческие разговоры и сокровенные думы, то ли неисчислимые годы всех и всего.
— Ты почему к Викентию-то не подошла? — негромко спросила у Ольги Лида. — Не посторонний он тебе. Поприветила бы на прощание.
Ольга не торопилась с ответом, задумчиво смотрела на воду.
Они ездили в город провожать на фронт Ольгиного брата. Лида увязалась с Ольгой за компанию: своим родным и «ягодиночке» Пане она уже отмахала смоченным слезами платком. Но на такие провожанки ее мучительно тянет, сладко и больно напоминают они, как недавно разлучалась со своим парнем, напоминают каждое слово его и последнее прикосновение.
В гомонливой сутолоке перрона возле приготовленного под посадку новобранцев поезда Лида случаем высмотрела Викентия Савельева. «Обернись-ка, Оль, глянь!» — встрепенулась она. Ольга обернулась, тут же побледнела и прикрылась за плечом брата, чтобы избежать встречи. Викентия Савельева дожидался тот же эшелон.
— Не могла я к нему подойти, — тихо ответила Ольга. — Как осудили Федора, так и отрезало. Викентий после суда поговорить со мной пробовал, а я как в воду опущенная. Ни одного слова ему: ни худого, ни доброго… Умный он, обходительный. Любой девке за почет с таким рядышком пройтись. Такому жениху и невеста всегда найдется. Но у меня-то сердце от него не болит. Не болит — разве такого ждать станешь? Не стоит и на глаза появляться. Зачем перед войной и его, и себя дурманить? — Она вскинула голову, поглядела в высокую даль над церковными куполами разоренного монастыря, потом опять опустила глаза к бесконечной воде. — Все мне теперь чудится, будто Федор за мной следит. Вот ровно все знает, слышит: чего я делаю, с кем говорю, об чем думаю. Невидимкой за мной идет… Близкого-то человека для себя только тогда и оценишь, когда с ним беда приключится.
Плес становится все меньше — проточина между паромом и осклизлыми подпорками пристани сокращается. Вот и берег. Паром глухо торкнулся в причал. Народ стал высаживаться. Подросток ямщик звонко покрикивал на вороную лошадь, которая еще при посадке артачилась идти на паром, а теперь упиралась стащить почтовую телегу на землю.
Попутных подвод до села не нашлось, но пешие попутчики на Раменскую сторону оказались.
— Давай погодим немного, — сказала Ольга, придержав Лиду за локоть. — Пускай все вперед уйдут. Мы вдвоем. Потихоньку.
Ольга до сих пор совестилась чужих глаз и среди раменских сельчан чувствовала себя зыбко, неся какое-то клеймо беспутницы. В одиночку или в обществе с Лидой ей ступалось тверже. Она по-прежнему сторонилась Елизаветы Андреевны, дом Завьяловых обходила по другому порядку, даже появление Таньки давило на нее укором о причастности к Федорову сроку. Он в тюрьме, и ей повсеместно укорот…
Они стояли на берегу, глядели на излучину реки, где сталистая вода упиралась в зеленую оторочку берега. Казалось, на этом русло будто бы заканчивалось, исчезая неведомо куда. Лодка вдали плыла по самой середке реки — видать, по течению — легко, часто и высоко взмахивая веслами, точно хотела взлететь, да никак не могла оторваться.
— Хватит тебе себя-то казнить, — говорила Лида. — Верно наши бабы-то рассуждают. Федора в тюрьму забрали — не на фронт. Поди, к лучшему. В том спасенье его… Жизнь-то теперь переворотилась. Всех под ружье. Паню моего увезли. Максима забрили. Ты брата сегодня отправила. Не на вечерку поехали. И Викентий еще неизвестно, вернется ли? Ты, глядишь, Федору-то жизнь нечаянно сберегла. У любого зла, говорят, добрый оборот есть.
— Ах, Лида! О чем ты? — вздохнула Ольга. — Разве я за войну ответчица? Она на всех легла. А тюрьма Федору — от меня зависит… Пойдем. Пора уж.
По берегу, мимо ивовых зарослей с посерелой, сниклой листвой, возле которой виляли с прозрачными двойными крыльями большие стрекозы; мимо белоствольного караула из высоких ровных берез в первых желтых подпалинах дорога вывела на открытое место. Среди щетины стерни, где надрывались сверчки, среди выкосов с уложенным в шатры сеном дорога вытянулась светлой тесьмой вперед, коромыслом изогнувшись на дальнем холме.
Ольга покусывала сорванную былинку. Лида поглядывала на подругу и пасла на устах значительный вопрос.
— Ты чего ж, выходит, ждать его намерилась? Целых четыре года? — решилась наконец Лида.
Ольга не очернила, не обелила. Но и неответность говорила сама за себя. Пробуя заглянуть на будущее, Лиде делалось как-то смятенно, словно подруга за четыре года утратит ходовой невестинский возраст, отцветет и состарится. Да и знать бы Ольге, кого ждать? Каким-то Федор из тюрьмы вернется? Правда, и сама Лида побаивалась состарится, проводив на фронт нареченного жениха Паню. Сколько войне-то длиться? Год? Два? Ну уж не четыре же!
Ольга заговорила:
— Если к Викентию не прибилась — умом-то разве полюбишь? — то Федора дождусь. Пока он там, буду дни считать. Его людской суд судил, а меня пускай сам Федор рассудит. — Она поправила шпильками растрепавшийся клубок уложенной на затылке косы; щурясь на солнце, усмехнулась горькой усмешкою. — Как-то раз этой же дорогой с Федором шли. Солнце пекло, пить хотелось — спасу нету. Он все шел да меня уговаривал: «Потерпи, Оленька, вон за тем угором в лесочке ключ есть — там и напьемся». Мне от солнца в голову ударило, в горле, как в жаровне, все пересохло. А он меня все уговаривает. Столько ласковых слов наговорил! Терпеть упрашивал… Может, не пересох еще ключ-то. И еще раз из него напьемся.
Потом они долго шли молча. Под необъятным небом с выцветающей осенней голубизной, посреди огромного суходола на вытянутой ленте дороги — две крохотные фигурки на таком непомерном просторе земли! И вдруг, сперва тихо, чуть дребезжа на крайних нотах, в затишный простор поднялась с дороги истязающая томным мотивом девичья песня. Она поднималась вверх, на высоту, не сопоставимую с маленькими фигурками на земле, растекалась над дорогой и полем, образуя незримую сферу вдохновенного звука. Высокий голос Лиды рвался из груди и с каждой певучей строкой становился все сильнее и объемнее:
Ты лети, сера пташечка,
К другу милому,
Ты неси, сера пташечка,
Грусть мою, печаль.
Пусть узнает он,
Друг сердечный мой,
Что не жить без него
Красной девице…
Вскоре и Ольга подхватила песню. Тоном пониже, погуще, в лад подруге повела мотив. Их голоса . слились воедино, цепенящей тоской заполонили сотканную из чего-то живого, но кажущуюся пустотой окрестность.
Ты вернись ко мне,
Сера пташечка,
Принеси привет
Друга милого.
Расскажи о том,
Когда ждать его,
Когда ждать-встречать
Красной девице…
Песня отпылала голосистым грустным закатом. Подруги остановились на дороге, со слезной поволокой на глазах обнялись — соединились, как в двуголосье песни, обоюдной девичьей кручиной.
— Ох, Лида! — вздохнула Ольга, хотела еще раз обмолвиться про Федора, в чем-то признаться, но в последний момент постеснялась подруги, отвела глаза в сторону. — Тучи вон поднимаются, — сказала она отвлекающе. — Слоистые тучи-то. Я всегда замечаю: когда такие появятся, вскорости дожди выпадают. Затяжные.
На одном краю неба стояли высокие перистые облака — словно белые кудельки овечьей шерсти, а ниже, под ними, выстилались серым клубящимся слоем облака кучевые.
И впрямь, уже завтра сухмень бабьего лета сойдет к довершению. На спекшуюся землю жнивьев, на выгоревшую траву луговин, на редколесье урочищ и на таежную чащобистую глушь, на завьюженные пыльными суховеями дороги зарядит обильное водяное крошево.
Набирала разгон осень.
Календарная зима пока не повела отсчет. Но зимним предвестником, первым снегом, заявила о себе рано — еще не весь желтый тополиный лист оборвался на землю. Снег выпал ночью, обильный, крупный, — ослепительно бел, и будто бы весь мир поутру внезапно облагородил, прибавил в нем свету. Село Раменское, казалось, аккуратно поуменьшилось, ужалось темными строениями под накинутым снежным балахоном. Грязная колеистая дорога, коричневая комковатость усадов, серость домовых крыш и надворий — все и повсюду прибрала свежая подзабытая белизна. Словно перевернув захватанную, испещренную помарками страницу, природа открывала новый лист, где ни пятен, ни ошибок, ни первых заблуждений в строках…
Ольга нынче пробудилась поздно — когда сумрак утра окончательно развеялся и новый день сиял светом первой белоснежности. Она радостно заулыбалась, еще не осознавая чему, и еще долго лежала в постели. Ей было по-естественному хорошо, бездумно, просторно и легко в светлой избе. Она скоро догадалась, что это первый снег породил такой простор. Именно этот снег и теплил в ней бессознательную радость — такую, какую сполна человек испытает лишь в детстве, когда светлое утро льется в светлую душу. Ольге не хотелось вставать, ей хотелось подольше сберечь в себе это детское изумительное чувство, — чувство оторванности от любых воспоминаний, чувство приятия белого, непорочного листа, на который заново и начисто пишется жизнь.
Наконец она встала и, чтобы воочию убедиться в присутствии снега, подошла к окну. На сирени, что под окном в палисаднике, причудливо изгибаясь в угоду расположению ветвей, нарядно лежал снег. Даже без солнца в глазах рябило от его белизны. Ольга опять заулыбалась, все еще не подпуская к себе заботы наставшего дня, и перешла к другому окну, не заслоненному сиренью, чтобы получше увидать преображенную улицу.
Она выглянула в другое окно — и тут же отшатнулась от него. Спряталась за простенок Лицо ее стало матовым уже не от свечения снега, а от собственных вспрянувших мыслей. Осторожно, таясь, она снова выглянула по-над занавеской на улицу — удостовериться, что не примерещился ей этот человек. И вправду — не примерещился.
По центру улицы, хромая, опираясь на кривоватый длинный батог, в толстом черном зипуне и лохматистой шапке, густо обросший сивой бородой — только нос да глаза видать, — с мешком на плече шагал старец Андрей. Возле него трусил, не опережая хозяина, серый, волчьей прирученной породы, кобель. Старец шагал медленно, но ровно и твердо и по самой середке улицы — темный, неуклюже-броский и несуразный на фоне красивой белизны снега. Ольге казалось, что он несет в Раменское какое-то жуткое сообщение. Хотя что он мог принести из своей «берлоги» — так называли его одинокую обитель некоторые жители!
Укрываясь за занавеской, Ольга следила за его мерным передвижением, а когда старец поравнялся с ее домом, опять отшатнулась: то ли пригрезилось, то ли вправду — старец глянул прямиком в Ольгино окошко, глянул будто в нее саму… Припав спиной к простенку, испуганно сложив руки на груди, она стояла не шевелясь и не смела высовываться впредь, покуда чувствовала старца на улице. Она только угадывала воображением, как старец Андрей пятнает девственный покров неловкой ступней и деревяшкой, тычет снег кривым посохом, а рядом с ним следит лапами преданный ему кобель.
Коротка и призрачна оказалась радость белого утра. Словно тень Федора простерлась над Раменским, легла на дом Ольги, затемнила ветви сирени, так искусно обнесенные первым снегом. «Что же это такое-то? Как болезнь! Всюду Федор, в каждом дне, в каждом часе. Неужели ему так плохо, что и меня от этого мутит? Или клянет он меня? В цепях своим худым поминанием держит…»
Дед Андрей прихромал в завьяловский дом. Отстучал деревянной ногой по сеням, вошел в горницу, поставил мешок на табурет у порога, снял шапку и поклонился — поздоровался с Елизаветой Андреевной и Танькой. Как положено, перемахнул крестно грудь, глядя на киот.
— Грязь первоснежьем обмело. Дорога не в тягость. Вот и пришел проведать, — сказал он, расстегивая ватинный кафтан. Сел на лавку.
Танька с робостью поглядывала на деда, на его отсырелую протезную ногу — деревяшку-костыль, крепимый к живой голени ремешками. Даже упоминания о деде Андрее создавали у ней образ сказочного лесного ведуна, который шастает по чапыжникам и якшается со зверьем. Она всегда побаивалась его, всегда молчком, если находился он поблизости. И хоть родная внучка, приласкаться к нему — ни в жисть, поскорее бы скрыться с его глаз. Танька и сейчас недолго побыла в избе, наскоро оболоклась и выскочила в сенки.
В сенях — дедов кобель. Никто не знал истинной клички кобеля. Сам старик обходился междометиями. «Эй! Ну!» — И пес тут же бросался на возглас. Широколобый, с мордой овчарки, сплошь серого окраса. Танька называла его «Серый» — и за цвет шерсти, и за схожесть с волком. С кобелем Таньке было понятнее и легче, чем с дедом. Но своим характером — несуетливый, нелаючий, себе на уме — и некоторыми повадками пес будто бы повторял хозяина. Иногда Танька и кобеля побаивалась, когда он замирал и опускал хвост, когда выжидательно посверкивало зеленое дно его глаз.
Танька сидела на корточках, обняв голову кобелю, гладила его по спине, ощущая рукой позвонки хребта. «Похудел, Серый. Постарел. И тебе нынче голодно». Она гладила его жалея и невольно прислушивалась к голосам в избе, хотя разобрать слов не было возможно.
— Перебирался бы к нам, тятя. Чего один в лесу в эку пору? Глянь, все пусто: ни Егора, ни Фединьки. Все ж не чужие, — говорила Елизавета Андреевна, хлопоча с самоваром.
— Нет, Лиза. Мое место в лесу. Там промысел. Зверюшка в капкан сунется. Да и дробовик пока поднимаю, вот только зреньем ослаб. Здесь мне для вас обузой быть. Вон и Танька меня чурается. — Дед Андрей указал на мешок на табурете: — Я запасы кой-какие принес. Крупа тут, солонина, грибы сушеные. Ты посылку для Федьки отправь. В тюрьме сейчас мрут. Там и раньше не баловали, а теперь — война… А вот здесь, — он достал из-за пазухи шелковый, с расшивными узгами платок, завязанный узелком, — колечко. Дорогое колечко. С ценным камушком, брильянтом зовется… Да ты не гляди на меня этак-то. Не ворованное оно — честное. Наше фамильное наследство.
Дед Андрей положил приманчивый узелок на стол. Елизавета Андреевна стояла в растерянности, без объяснений не решалась притронуться к отцовой драгоценности.
— По женской линии это колечко переходило. Должна бы тебе его матушка на свадьбу дарить. Но к тому времени, сама знаешь, ее Бог прибрал, а я в острог угодил. После времени я тебе не засмел передать. Побоялся. Думаю, похвалишься ты перед кем-то, а чужое золото всякому зуб точит. Проболтают, донесут, комиссарову власть накличут. Вот и держал у себя… По обычаю должна ты это колечко Таньке на свадьбу поднести. Но не про свадьбы теперь думать. Голод прижмет — никаким брильянтам рад не будешь. Снеси его, продай. Чтоб не продешевить, расскажу, как в городе золотаря-скупщика найти. А чтоб он не шалил и настоящую цену дал, скажи, что от меня. Дорогое оно. Да теперешний-то хлебушек дороже тянет.
Елизавета Андреевна, дивясь изысканному орнаменту на шелке, бережно развязала платочек и увидела колечко из белого золота с многогранным камнем. Этот камень вбирал в себя белый свет снежного утра, загадочно преломлял филигранными сторонами и искристо излучал свет обратно.
— Не понесу я его скупщику, тятя. С голоду пока не помираем. Колечко Таньке по праву… — Она хотела забежать обрадованным рассудком в благостные годы, но осеклась. Загадывать наперед — обман сеять.
— Тебе лучше знать, Лиза. Я в этом деле не указчик, — сказал старик и тепло улыбнулся на дочь.
Елизавета Андреевна понимала, что отец появился сегодня со своей последней продуктовой заначкой, береженной на крайний случай. Таков случай, видать, наступил. Неспроста выплыло и затаенное наследство. Отец, по видимости, подумывал о смерти. Он постарел, усох, борода и волосы на голове поредели, склочились. Он, должно быть, спокойно и подобающе доживал свое остатное и что способен был еще отдавать — отдавал.
Возле самовара они долго сидели за столом молча — в молчаливом родном разговоре. Вроде бы и нужно и можно бы о чем-то поговорить вслух, да вроде бы и без слов все было сказано.
После побоев в конюшне и первого подступа гадливенькой, как ухмылка Лямы, смерти Федор Завьялов кое-как оклемался в лагерном карантине. Но молодость будто бы навсегда покинула его. Вместе с угнетающей худобой и слабостью им как бы овладело вневременное угрюмое мужиковство. Да и в лагерной среде возраст утрачивал свою гражданскую существенность. Как тупая машинка тюремного парикмахера корнала всех, так и зона подгоняла под какую-то усредненную мерку возраста.
— Годов тебе скоко?… Скоко, ты говоришь? По годам-то еще парень, а по виду-то уж мужик. Чего такой съебуренный? — с равнодушной издевкой спрашивал бригадир Манин, человек из приблатненных, к которому направил Федора тюремный нарядчик Низкого роста, кривоногий и узкоглазый, бугор Манин недовольно переминался. Щели глаз на его землистом плоском лице при осмотре нового работника еще сильнее сузились. — Завтра на лесоповал. В паре с Волоховым будешь.
Разговор был краток и чеканно-груб, как большинство лагерных разговоров, когда люди, втиснутые в каторжный режим, в любую минуту готовы повздорить, подраться и даже выцарапать друг другу глаза, лишь бы отстоять мало-мальскую себе выгоду, ничтожное благо или тюремный авторитет. Даже смех был здесь короток, зол и очень редок
— Ты и есть Волохов? — негромко спросил Федор, подойдя к мужику, который сгорбясь сидел на нарах и что-то буровил себе под нос, будто шептал странную молитву.
— Ты кто? Чего тебе? — К Федору поднялось бровастое лицо с черными пронзительными глазами, с острыми скулами и обветренными, в белых трещинах губами.
— Бригадир сказал, завтра с тобой.
— А-а, напарник… Прежний-то мой сдох. Ты следующий. Или я следующий… Дядька Усатый всех пристроит. Сегодня медаль тебе повесит, завтра с этой же медалью в землю зароет… — Волохов опять склонил голову, помолчал, но вскоре опять стал бормотать, жестко и яро, пересыпая матюгами: — Обошлись с Россией как с блудливой девкой. Кому не лень, тот и попользовался. Каждый еще и поизмываться норовил. Мать их в душу!… Всех безвинной кровью пометили, грешниками сделали. Брат на брата с шашкой ходил. Дочери красному дьяволу молятся. Сыновья на отцов доносы пишут… Объегорили народец! Своевольничают. Линию повели… — Он говорил, не замечая подсевшего к нему рядом на нары Федора, — говорил будто бы в бреду, откликаясь на какие-то видения, но под его бормовитым голосом горячим дегтем кипела разъедающая обида: — Кто на троне, у того и линия. По этой линии мать родную в Сибирь услать, отца к стенке поставить… Обезбожили власть. Ни страха, ни святости нет. Куда хочешь линию гни… Где она, эта коммуна? Когда? По тыще лет, что ли, себе жить отмерили, сучье семя!
— Ты о чем все рассказываешь-то? — осторожно спросил Федор, отчасти понимая, но больше все же не понимая нацеленности злобно-горячего бормотания Волохова.
Волохов встрепенулся, взглянул на Федора с презрением:
— Настучать на меня хочешь? Опер подослал?
— Уймись. Больно ты мне нужен со своим опером. — Федор собрался уйти, но Волохов задержал:
— Не серчай на меня, парень. Нам теперь вместе вшей кормить… А говорю я сам с собой. Для себя. Меня не слушай. Придет время, так же заговоришь.
Тюрьма быстро мозговать обучит. — Волохов достал суконный мешочек, приспособленный под кисет, стал дотошно выколупывать из изнаночных швов крошки табаку: курево в лагере — на вес золота. — Эх, парень! Житье наше… — он выматерился и надолго смиренно обмяк.
Скоро Федору черпать и черпать из лихого невольничьего колодца, когда новый день нарождался от ударов колотушки в подвешенную в центре лагеря железную пластину и тусклый зловещий гул от нее, как ущербный звук треснутого колокола, оглашал лагерное пространство, замкнутое по периметру высоким забором с железными нитями колючки и вознесенными на равных отрезках «скворечнями», откуда часовые стерегли здешний устрой. Тогда длинный барак с двухъярусными нарами лениво оживал. На тощих соломенных матрасах под задрипанными одеялами начиналось шевеление. Кто-то кряхтел, разминая задубелое за ночь тело, кашлял, сморкался, кто-то бранчливо затевал перепалку с дневальным. Появившийся надзиратель рыкал однообразно: «Чего, сволочи, «подъема» не слыхали?» Однако утренняя возня, скучная перебранка завершались при получении пайки. Хлеб выдавали один раз на целый день, и все становились при раздаче кусков сосредоточенными и зоркими и самую малость счастливыми, обжигаясь изнутри застоявшейся в желудке ненасытной слюной. Через вонючую столовку, где чашка баланды — жиденькая кашица вперемешку с рыбьими головами — и подслащенная горячая бурда, именуемая чаем, бригады стекались на лагерный плац на развод. Толпа упорядочивалась, равнялась в шеренги на перекличку, а затем колонной тянулась к лагерным воротам и, минуя еще один пересчетный пункт, ползла на лесосеку. Что-то угрозливое выкрикивали конвоиры. Отдрессированные собаки, поддаваясь голосам своих хозяев, встревали отрывистым лаем, скалили белые клыки. Зэки в общей массе шли молча, неуклюжие в своих движениях и сумные. Под нумерованными на груди фуфайками — ощетинившаяся душа. Но не все мерили путь до лесовырубки дохлым шагом, иные выглядели сыто, переговаривались в охотку, посмеивались с искренними ужимками — по-домашнему. Для вора тюрьма и есть дом. А во всяком доме свой уют, свой — хоть и малый, временный — достаток, своя заслуженная радость.
Полевая дорога тонула в лесу. По обе стороны от нее тайгу коридорили просеки — тут и местилась лагерная вырубка. Заключенные валили ель и сосну, распиливали хлысты, укладывали в штабеля или сразу отправляли кругляк на лесопилку. На трелевке с гужевой перевозкой работали вольнонаемные из ближних деревень, малоразговорчивые, серые люди — словно бы тоже зэки, если б не разнило их с остальными безномерное гражданское облачение. Каждодневно приезжал чумазый тарахтелка-трактор, взревывал, надсадно трекал под грузом, — с трактористкой за рычагами, толстой бабой в промасленных брезентовых штанах и робе. Посмотреть со стороны — все казалось обыденным, с очевидной рабочей простотою и мерностью, под стук топоров и ширканье пил. Поприглядеться придирчивее — замечалась особливость выполняемого труда. Тут оскал глазастого конвойного кобеля; надсмотрщица-винтовка в руках охранника; шалашик с праздными ворами (у них работать не принято, а с лагерным начальством они ладят по какому-то неписаному уживчивому соглашению); тут и несколько страхолюдов-доходяг, которым не то что топором махать, но и хвойную ветку оттащить непосильно; и кривоногий шельма, бригадир Манин, который лебезит, ужом вьется перед учетчиком и ведет явно туфтовый обмер кубам, чтобы закрыть бригадный план. Однако самое насущное — для зрения не доступная, неистребимая дума о жратве. Первее думы для заключенных тут не бывало.
— Давай, парень, берись! Да пилу-то ровней держи. Не заваливай, — ворчал на Федора напарник Семен Волохов. Ворчал не по рвению к труду — по привычке, и Федор его брюзжанием не тяготился.
Зубья двуручной пилы вгрызались в толстый ствол поваленной ели со свежими ранами от стесанных веток и подтеками смолы. Из-под зубьев вырывались фонтаном пахучие опилки: темно-коричневые — от коры, белые, липучие — от древесной многокольцевой плоти. Усталость приходила быстро, натекал на брови щиплющий пот, мозжила поясница. Ни одного цельного распила не одолевали зараз.
— Дядька Усатый норму требует выполнять! Сдохни, а выполни! Жизнь положи за норму треклятую! — зудел в передышках Волохов. — Вот он — новый Юрьев день! Народец свободу получил… Раньше на буржуя да барина спину гни, теперь красному идолу коленопреклоняйся. В порошок сотрут, если голову подымешь. Усатый зверь своих псов без дела не оставит…
Иногда Волохов подолгу помалкивал, даже объяснялся жестами, но случалось его прорывало — он костерил кого ни попадя: от неработей блатарей до всенародного отца-вождя в кремлевских палатах. Положась на честность Федора, он доверял ему безоглядно, распускал язык, но сразу умолкал, окажись в их компании кто-то третий.
Они перебрались по стволу ели дальше, к новому резу. Федор взялся обеими руками за лосненую рукоятку пилы, уже в привычном, отупело-машинальном движении потянул на себя вылощенное полотно. Но скоро остановился, заглядевшись на мужика-доходягу. Мужиком-то, или попросту человеком, его вроде и назвать было некстати. Пугало огородное — и то краше… Отощалый до последнего предела, плечи обвисли, как сколотые, черен, точно сгорелая спичка. На длинной шее маленькая повислая голова, как обугленная селитра все на той же спичке. Черты лица неразборчиво темны — то ли от грязи, то ли от сажи, то ли от голода, который придает коже синь; лишь белки глаз слабо серели.
Доходяга взялся за срубленный еловый сук, чтобы отволочь его в кучу, но не осилил, упал на колени. И надолго замер в таком молительном положении. Без жалости (на всех жалости не набраться: в лагере доходяг пруд пруди, встречались и плоше, и тощее — тех натурально ветром сносило), но с чувством подступающей боязливости Федор глядел на него; так иной раз разглядывают никчемного нищего, разглядывают не из любопытства или сострадательности, а с отдаленной опаской — не узнать бы в нем собственные черты возможного нищенства и упадка. Ведь и ему, Федору, не заказано стать полудохлой мухой с оторванными крыльями; ведь и хлебушка у него осталось лишь на обеденную похлебку, в обрез, а уж на вечер — ни крошки, но так невыносимо сосет внутри, хотя еще не дошло до полудня.
— Уснул, парень? Дергай! — прикрикнул на него Волохов.
Пила выгнулась со стальным визгом, сбивчиво поползла по коре. Но Федор на доходягу поглядывал. Тот шатко поднялся с колен, побрел на окраину делянки, где стучали топорами. Шел мелко, тихо и, должно быть, не разумея куда. Когда раздался треск, а последний удар топора гукнулся эхом, доходяга остановился. Будто прислушался. Но головы на черном стебле шеи не поднял. Подрубленный комель, не в силах держать тягость высоченной разлапой ели, сухо скрипел. Ель, как бы раздумывая, на какой бок валиться, некоторое время еще держала вертикаль, затем тряхнула всеми ветками, и штырь макушки отлепился от неба. Треск нарастал. От встречного воздуха засвистело в хвое, пошел вой, и тонкая макушка по четвертине окружности понеслась с набирающей скоростью. Ель падала, и чем ближе к земле, тем стремительнее, шумливее — зеленой лавиной. Лесорубы что-то орали доходяге, но тот стоял как вкопанный.
«Уходи! Задавит! Уходи!» — безголосо выкрикнул внутри себя Федор.
Доходяга поднял голову на идущую на него ель, но даже не рванулся в сторону, наверное, все инстинкты околели в нем. Ветвисто-широкая ель рухнула наземь, пружинисто смягчила лапами удар, пошевелилась еще, будто в агонии, и замерла. Она наглухо накрыла доходягу, обняла ветками, безжалостно удавила в объятиях. Тот даже не пискнул.
— Пойдем поглядим, — сказал Федор, взволнованно дыша. Он и сам на мгновение побывал под падающей елью, но, в отличие от доходяги, успел выскочить…
— Чего глядеть? От него труха осталась. Отмаялся человек Нам-то с тобой не слаще, — пробурчал Волохов, стал дергать пилу в одиночку, но тут же и бросил впустую жечь силы. Заговорил колюче, злее, чем прежде: — Довели народец! Сам на плаху голову кладет! Смертушки ищет… То междоусобной войной, то тюрьмой изводят. Власть-то хуже напасти сделалась! Чума пройдет — народец выкосит. Самоуправец на трон залезет — хуже чумы выйдет.
Федор глядел, как несколько зэков, собравшихся возле поваленной ели, пытались высвободить из-под нее несчастного дохлеца. К месту события подскочил и бригадир Манин, размахивал руками, чего-то указывал, доносился его резкий голос:
— Пускай лежит, дурья башка! После распиловки вынем… Скоко нарубили, ты говоришь?… Пока нормы не будет, на зону ни шагу!
Волохов сел на пень поблизости, достал свой табачный мешочек, наскребал из скудных сусеков на закрутку. Снова заговорил, тише, ровнее, но столь же непримиримо. Под толстыми бровями с седыми крапинами черно вспыхивал злой взгляд.
— С Николашки малахольного все повалилось. Ни рассудка, ни воли — как ковыль в степи по ветру… Уродец на троне с рожей благообразной. Россию защитить не мог, престол свой похерил. Войну с япошками проиграл, на германском фронте погряз. От трона отрекся, а ведь помазанник Божий! И Россию, и Бога предал, как Иуда… К бабе своей, инородице, распутника Гришку допустил, нечисть во дворце пригрел. От Николашки везде и плесень поползла… Хилому орлу дятлы красные голову свинтили, теперь сами народец долбят. Сучье семя!
Почти неразлучно находясь с Волоховым, доверительно пребывая с ним в одной лямке, Федор многое узнает из петлистой полувековой биографии напарника. Выходец из крестьянской семьи архангельского середняка, в юные годы Семен Волохов преуспел в грамотействе. Потому и дерзнул, как когда-то Михайло Ломоносов, податься в Петербург, искать ученого поприща. В столичном студенчестве он, однако, числился недолго: разразилась Первая мировая и Волохов истовым патриотом стал под штандарт царской армии. В германскую дослужился до офицерского чина и носил за доблесть Георгиевский крест. Но с той же германской, захлестнутой мутью революционных приливов, невзлюбил безволье царя, трусость белоруких чинуш, всю барскую государственную челядь. В конце концов боевая тропка вывела Волохова на нетвердую в ту пору большевистскую почву. Гражданскую он завершал на стороне красных, щипал на севере антантовских друзей-недругов. Во времена нэпа Волохов жил в Питере, служил по железнодорожной части и существовал безбедно и весело. Но когда нэпманов «причесали», а крестьянин отец подпал «под раскулачку» и был обобран как липка, он вознегодовал на чинимый властями строй. «Николашку свергли, а народец посулом купили. Проста штука, да безотказна! Народец-то как баба. Наобещай ей с три короба — она и замуж за тебя выскочит. Потом знай грузи воз сколько хочешь да стегай кнутом. Из хомута не вылезешь. Черта с два! Красный-то хомут туже царского! Его снять — когда голову срубят…» За резкое витийство с пряными словечками не сносить бы Семену Волохову головы от неизбежного политического доносительства. Но повезло. Он угодил в заточение по уголовному делу — еще до плодовитых на тюрьмы и казни предсороковых годов.
В такой волоховской хронологии упускалась одна подробность. «Да неужель ты, Семен, игрок?» — удивлялся на него Федор, когда эта подробность стала ему известна. «В каждом доме есть пыльный угол, сколько блеску ни наводи, — с усмешкой отвечал Волохов. — И всяк человек живет со своей заморочкою. У одного с бабами вечные нелады. Другого жадность снедает. Третьего водка губит. А меня хлебом не корми — дай сыграть…» Семен Волохов стяжал славу заядлого игрока. Не картежника. С первых же дней появления в Петербурге его пленил бархатно-зеленый прямоугольник бильярдного стола с желто-белыми из слоновой кости шарами. У бильярдной лузы он однажды ударился об заклад с чопорным красноармейским комдивом. Пари выиграл, под орех раскатав военного в нескольких бильярдных партиях. Униженный комдив с досады оскорбил победителя гнусным словом. Волохов не стерпел — увесистым концом кия хватанул обидчика по бритому черепу, нанес увечье, а вступившемуся за начальника юнцу адъютанту под запал сломал нос. На суде Волохов вел себя вызывающе смело, будто сам судил потерпевших, и казенными харчами обеспечил себя на немалый срок
— Эх, парень! — вздохнул Волохов, поднимая неминуемую пилу. — Пилить не перепилить нам это бревно. Опять война с немцем началась. Тут уж нашему брату спуску не жди. — Он поглядел на вырубку, где под хвойным саваном покоился доходяга.
Федор автоматически потянул черенок пилы, но усталости после увиденной смерти прибыло втрое, а сосущая пустота в животе стала еще ненасытнее.
И все ж это было только начало…
Когда по указке лагерного управления, ввиду военного времени, подняли лесоповальные нормы, когда по велению всевышней канцелярии — то ливневой стеной, то обложной моросью — сорвались дожди, тогда терпение и силешки таяли с убийственной быстротой.
Дождь почти бесконечно шебуршал в ежистой хвое, кропил серую полировку луж в колеях и канавах, застойной висячей влагой полонил лагерные делянки. Тайга просырела. Просырели и зэковские фуфайки, нательное белье сделалось волглым. У Федора началась лихоманка. У него слезились глаза, в груди противно прело, будто в легких — труха. Кашель вырывался утробно-чахоточный, все мышцы раскисли, разжидились, как дорога от проливней. Он двигался в механическом подчинении — дергал пилу с помраченным умом. Видать, неспроста ему кинулся в глаза исхудалый, изболевшийся до черноты доходяга. Видать, что-то предвещающее он бессознательно усмотрел в нем.
Когда первый заморозок закатал пузырястым ледком лесные канавы, когда первая пороша и вместе с ней оттепель превратили дорогу на вырубку в чавкающую хлябь, Федор лишь на шаг отделялся от безнадежных лагерных фитилей.
Ему хотелось спать. Но спать сейчас рано. Нельзя. Скоро, перед отбоем, погонят из барака на холод, на построение и перекличку. После короткого забытья ему, занедужившему, раскачиваться будет трудно. Лучше сомкнуть веки, когда обратно загонят в барак и запрут снаружи двери до ледяного стука утренней колотушки.
Федор кутался в истертое одеяло с бахромчатыми краями, укрывал ноги телогрейкой. Время от времени его охватывала простудная дрожь, стучали зубы, по спине роем ползли ознобные мурашки. Когда дрожь утихала и наплыв тошнотворной мути от голода спадал, Федор, как щепка на реке, плыл по нудному времени, перекатываясь через гребни обрывочных случайных воспоминаний. Полуотстраненно наблюдал жизнь барака.
По широкому проходу между нар, попыхивая папиросой, прохаживался насмешливый, стройный и по-своему элегантный вор Артист. Он разглядывал тетрадь с рисунками художественных зэков, где голые бабы принимали занятные срамные позы, иногда совокуплялись с мужиками. Где-то в лагере тыркал движок, электрическая лампа то горела полным накалом, то печально съеживала свет. Артист в такие моменты замахивался на лампу тетрадью.
Посреди барака у горящей печки, под которую приспособили огромную стальную бочку с длинным коленом трубы, грелась кучка заключенных. Четверо блатарей на застеленных ватными одеялами верхних, привилегированных нарах резались в «очко».
Невдалеке от Федора, наискосок, сидели двое приятелей, Костюхин и Бориславский, неслышно переговаривались друг с другом. Костюхин что-то чертил пальцем на корочке книги и объяснял. Бориславский кивал головой и поглаживал разложенную на коленях вязаную полосатую безрукавку, похожую зебристым рисунком на матросский тельник Новой безрукавкой он разжился сегодня, для тепла, — выменял в бабьем бараке за кулечек подсолнухов, перепавших ему по счастливому случаю. Обоих приятелей тюрьма вобрала в конце тридцатых по расхожей политической статье. Костюхина смерч борьбы с классовыми врагами вырвал из-за стола издательского учреждения, Бориславского «пятьдесят восьмая» притянула как шпиона от университетской кафедры, с которой он вещал студенчеству о марксизме, преданно служа этому учению с младых лет, с первой ленинской «Искры».
— О-о! — возликовал вдруг Артист, увидев у Бориславского безрукавку. — Да это же морской костюмчик! Мой любимый фасон! — Он швырнул тетрадь на ближние нары, выплюнул папиросу и вскоре, оголившись до пояса, натягивал полосатую душегрейку на свое истатуированное тело. Огладив на себе чистенькую обновку, он разулыбался, растянув на лице и без того широкий рот. — Знатное барахлишко! Барахлишко! — Он любил повторить главное содержательное слово, причем смачно и громко взвивая голос.
— Тебе ишо этот, блин-то с лентами, на кумпол надо, — потрафляя Артисту, выкрикнул кто-то с воровских нар.
— Бескозырку, темнота! — догадался образованный в театральных костюмерных Артист. — Это же водевильный мотив. Опереточный образ. Театральный шик! Шик!
Артист уже удалялся от Бориславского, когда в бараке негромко, но отчетливо и проникновенно разнеслось:
— Тварь!
Бориславский наверняка не хотел так — вслух, но выплеснулось от обиды, к тому же в неподходящий, безмолвный в бараке момент Головы зэков обернулись к Артисту. Он стоял неподвижно, изумленный до крайности.
Начальные ступени воровской карьеры Артиста не были замусорены хламом ночлежек, лохмотьями беспризорничества, объедками сиротства. Они были чисты и просторны, как парадная лестница театра. Сыну певицы и антрепренера, ему преподнес уроки изящности актерский мир и декорированный антураж Он играл на сцене детские эпизодные роли, знал наизусть «Бородино», разучивал нотные гаммы на клавесине. Певица-мать недурно исполняла арии, а после занавеса и аплодисментов пила вишневую наливку. Антрепренер-отец носил бакенбарды и накрахмаленную манишку и каждый вечер упивался вдрызг. Умело играя пай-мальчика, Артист очаровывал ангельской улыбкой не только родителей, но и билетерш и гардеробщиков театра. Танцуя и напевая, он резвился в раздевалке и попутно чистил карманы пальто и шуб. Однажды решил хапануть по-крупному — и сгорел на собольей шапке. Запятнал ангельскую репутацию, был жесточайше выпорот и отправлен к тетке в деревню на исправление. У тетки он спроворил все деньги и драгоценности, которые оказались фальшивыми, и уж дальше его карьера пошла незатейливыми воровскими скачками. Антрепренер-отец в двадцатом сбежал в Константинополь, где вскоре умер в гольной нищете, а певица-мать вскоре потеряла от вишневой наливки голос и уважение публики и отравилась в гримерной бурой. Артист унаследовал от них красивую походку, манеры и словечки из актерской уборной, которые пригодились ему, чтобы в лагере ловко паясничать и утонченно издеваться над фраерами.
…Слово «Тварь!» разлилось в атмосфере барака и висело нетронутым. Артист не шевелился. Как сценический персонаж, держал выигрышную паузу. Неподвижен и мертвецки бледен сидел на нарах Бориславский.
Воры презирали политических с особым чувством. Мужичье из трудяг они просто принимали за стадо баранов, но в политических подозревали неразвернутую силу. Вдруг настанет час-перевертень — и эта сила еще способна покарать и изничтожить. Поэтому, антагонистически ненавидя их, тиранили с пристрастием.
— Это грубость, фраер. Грубость! Не тот репертуар! — изрек наконец Артист и быстро подошел к Бориславскому.
Улыбаясь широкой злодейской улыбкой, Артист обеими руками взялся за уши Бориславского и потянул того вверх, сорвал с нар.
— Кем ты был в семнадцатом годе? — Артист тянул его за уши, как тянут гармошку. — Был революционером? Был?
— Да, — выдавил из себя Бориславский, наливаясь в лице страдальческой стыдливой краской.
— А кто ты теперь, фраер? Кто?
Бориславский, очевидно, не знал, что угодно в сию минуту ответить, пыжился, раздувал ноздри, тянулся на носках. В глазах от боли выступили слезы.
— Теперь ты, — подсказывал Артист, — контрреволюционер. Контрреволюционер!
— Да, — извиваясь перед мучителем, хрипло подтвердил Бориславский.
Артист засмеялся:
— О-о! Был революционер — стал контрреволюционер! А я как был уже в семнадцатом годе вором, так вором и остался. Меня в легавые не запишут. Это ты, сука дешевая… — Он отпихнул Бориславского, поднял вверх руку с оттянутым указательным пальцем и строго приказал: — Песню хочу. «Боже, царя храни»! Пой, сука!
Бориславский испуганно глядел на Артиста, готовый, вероятно, выполнить любую его причуду, но, так же вероятно, остерегался какого-нибудь последующего изощренного подвоха.
— Три-четыре. Запевай! — Артист стал дирижировать пальцем, покачивая головой.
Бориславский негромким сдавленным речитативом стал перебирать строки самодержавного гимна:
Бо-о-же-е, ца-а-ря-я храни-и!
Си-и-льный, держа-а-вный,
Ца-а-рствуй на сла-а-ву…
— Дальше!
На сла-а-ву, на славу нам!
Ца-а-рствуй на страх врагам…
Бориславский выл совсем не по мотиву. Артист разозлился, оборвал пародию:
— Слуху у тебя нет, контрик! Лажаешь песню!
Тут Артист в коронном трюке резко ударил головой в лицо Бориславскому, потом всадил ему коленом в пах. Бориславский скрючился, повалился на пол.
Артист отошел от него, закурил новую папиросу, стал пускать на электрическую лампу кольца из дыма. Они повисали вокруг нее синеватым нимбом.
Федор глядел на искусство Артиста с опасением и брезгливостью. Всех блатных роднили разнузданные замашки, грубая юморная спесь, и Артист напоминал Федору пакостника Ляму. Лагерная прописка развела их по разным баракам, и теперь отвращение и ненависть к Ляме ложились и на Артиста. Но Ляма был еще молод и грешил подражательством главарям. Артист был естественен, умудрен в ремесле, коварен, — вор по всем меркам, в законе. И беспощаден, как тому обязывал тот же «закон».
«Скоты», — подумал Федор и хотел отвернуться, урыть взгляд в потемках угла. Но Артист, передохнув, продолжил спектакль издевательства. Он сунул недокуренную папиросу в жадные руки одного из зэков и вернулся к Бориславскому, потянул за ухо, принудил подняться с полу.
— Кто здесь тварь? Кто?
— Я-я! — сипло, растянуто выдохнул Бориславский.
Перед вором Артистом, которому не сравнялось и сорока, перед недоучкой и паяцем, стоял пожилой, с ученым бременем ума человек С кровью под носом, со слезами в глазах, согнутый в полупоклон и перемаранный в пыли, он, наверное, с тупым послушанием, позабыв всю кичливую науку, подписал бы на себя смертный приговор, если б этого захотел вор и посильнее прищемил ему ухо.
— Скажи громче! Эй, галерка, слушайте! Кто ты есть? Кто?
— Я тварь! — выкрикнул Бориславский звенящим плачущим голосом.
— Перековался! О-о! Перековался! — Артист толкнул Бориславского на нары, склонился к его приятелю Костюхину: — Новый роман для меня приготовил?
— Да, да, — отвечал тот. Костюхин развлекал воров приключенческими байками, тем и берег себя от притеснений, а иногда получал от воров подачки за услуги разговорного жанра.
— Про пиратов тискани. Про пиратов! У меня ж морская шкурка сегодня.
— Будет про пиратов, — с готовностью согласился Костюхин.
Самоудовлетворенный Артист снова залистал порнографическую тетрадь, умотал к воровским нарам. Бориславский обтирал ветошкой красную жижу из носа, Костюхин что-то тихо твердил ему — видать, утешал советом.
Федор отвернулся от них. Встретил злоехидный волоховский взгляд. Волохов лежал рядом на нарах, тоже отглядел фарсовый водевиль.
— Этих не жалко, — сквозь зубы пробунчал он. — Кто по принужденью в дерьмо ступил — страдальцы истинные. А эти сами в дерьмо по уши залезли и других за собой тащили. Народец в заблужденье ввели. Кровавую сечу подняли. Русский русского на штык сажал. А за-ради чего? А за то, что у них в головах были Марксы да революции… Нехристи! Власть-то у них безбожная. Где такая власть, там обман да грызня меж собой. Дядьку Усатого паханом сделали. Он самодурством и платит…
Федор устало закрыл глаза.
Что-то темное и бесправедное скрывалось в том, что отпетый уголовник Артист изгаляется и бьет просветителя Бориславского, но что-то еще более дремучее и сатанинское было в том, что идеолог большевистского дела заботами своих же единомышленников оказался в одном бараке с ублюдками ворами. Кто тут преуспел в предательстве и жульничестве, чей тут злой умысел и веление? — Федор объяснить не мог и только поражался такому двуликому раскладу.
Грустная ухмылка покривила его сухие губы. Припомнилось, как в раменской избе-читальне гудело многоголосье комсомольских сходов, звенели искрометные речи секретаря Кольки Дронова, как девки с навостренными лицами жадно слушали доклад о каких-то ударных стройках, о пятилетках, о каких-то двужильных забойщиках-стахановцах. Он и сам, по почину Ольги и в первую очередь — ради нее, почитывал газетные статейки, тыкался в брошюрки, где в каждом абзаце, как обязательное клише, давилось боготворимое имя Ленин и резкое, словно высеченное из булата, имя Сталин. Теперь отсюда, с лагерных нар, улей избы-читальни, энтузиазм Кольки Дронова, печатные агитки казались чепухой, дребеденью, а комсомольский задорный блеск в глазах девок да парней, мечтающих о каких-то Днепрогэсах, блеском зачумленных простаков.
Сквозь серую завесу тюремных дней Федор увидал и себя, прошлого, когда под диктовку Ольги старательно писал, а потом переписывал еще убористее и глаже заявление на прием в комсомол; грыз конец ручки, бережно макал перо в чернильницу, страшился клякс, выводил: «…хочу быть в первых рядах строителей коммунизма». Ольга, серьезная, как инокиня со святой книгой, держала в руке комсомольский устав, была строга, неприступна; Федор даже пощекотать ее не смел, только косил глаза — от белого листа заявления на белую кофту Ольги, под которой манливо поднималась ее грудь.
Но ведь не притворялась Ольга, не подделывалась, не играла с идеями! Не криводушничали девки и парни и верховод Колька Дронов в избе-читальне! С чистым сердцем верили они и взаправду искали в газетах и книжках отблески лучезарного коммунистического будущего. Да ведь не попади Федор за решетку, не столкнись с горбатым наставником Фыпом, со злоречивым Волоховым, с вором Артистом и «контриком» Бориславским, не ведал бы, что у жизни есть оборотная, мерзостная сторона! А если бы недоглядел, что Ольга изменчески жалась к Савельеву, никогда бы, может, и не открыл эту гадливую сторону и разоблачительную правду! Да и зачем она? На кой ляд знать ее? Выведал — и чего дальше-то? Лучше ведь не сделалось! Для чего эта правда, если она безобразна и нету в ней радости? Вон тетрадка у Артиста, раздразнительная, хочется в нее заглянуть, а заглянешь да потом сплюнешь. Уж и вовсе бы наплевать на такое знание! Нет в нем ни покоя, ни свету. Уж лучше бы по-простецкй поддакивать парням да девкам на комсомольских сходах и считать праведниками бородатых лобастых мужиков на картинках с серпами, а преемника их Сталина — святым отцом народным! Лучше бы и не выследить ненароком Ольгу с Савельевым! Все бы и обошлось без тюрьмы. Нары выучат горькому пониманию жизни, да будь оно проклято! Может, в незнанье-то самое большое счастье заключено! И дорога прямей, и жизнь проще! Ребенок малый еще ничего не понимает, поэтому и смеется чаще.
Ему вспомнились голубые, небесной ясности и глубины, глаза Катьки, блаженной дочки Дарьи. Катька подолгу трясла деревянную куклу, будила ее, а когда та просыпалась, крепко прижимала ее к себе и мурлыкала что-то радостное. На лицо Катьки являлась просветленная улыбка. Федор и сам, пообзабывшись, улыбнулся сейчас вместе с Катькой…
— Подставляй, русский мужик, шею. А если плохо подставишь, значит, ты темен. Тебя просветить надобно. Сам-то ты, дубина, никак не поймешь, в чем твое счастье. А счастье твое — в борьбе… — тихо бубнил Волохов, разговорившись по привычке сам с собой. — Про мировую революцию галдели. Догалделись. Германья сама с революцией-то идет. И немцу-то тоже, видать, мозги крепко засрали. Светлые головы с войной не пойдут.
Федор натянул одеяло на голову, чтоб не слыхать напарника, не вдаваться в его бесполезную крамолу.
Вскоре его охватила дрожь. Очередной наплыв лихорадки мутил все внутри, чакали зубы, в ушах появлялось вязкое ширканье пилы, которая пилит и пилит непомерный ствол. Мысли под это ширканье тупели, заплетались одна за другую, как заплетались под конец работы ноги. Чуть стихала дрожь, утихомиривалось тело, и веки свинцовели — не поднять.
— Вставай! Выходи на линейку! — ледяным ушатом брани окатывал Федора вертухай. — Чего лежишь? Карцера не пробовал, гнида?
Нынешнюю ночь Федор горел в жару нарастающей хвори. Глухим, гудящим во всем теле кашлем надсаживал грудь. В недужном забытье ему виделось, как огромная срубленная ель со скрежетом и воем падает на него. Теперь уже он стоял на месте усохлого почернелого доходяги, теперь уже его настигала зеленая глыба. От страха все сжималось внутри, Федор вскрикивал безголосым сонным криком — скидывал тяжкий покров ели, жуть больного сна. Но стоило опять погрузиться в дрему, ель опять начинала скрипуче клониться к нему…
Поутру Федор еле сполз с нар, стал на ноги и чуть не свалился. Икры и сухожилия ног — точно тряпки, не держат.
Бригадир Манин недовольно щурился, наблюдал, как Федор, пошатываясь, одевается, возится с телогрейкой, ищет в ней рукава.
— Скопытится парень. В лазарет его надо, — сказал бригадиру Волохов, кивая на Федора.
— Здесь каждого второго в лазарет надо, — окрысился Манин. — Пилу один на обе стороны таскать будешь?
— Ты на меня не рычи. Вон с Артистом поупражняйся, — ответно взъелся Волохов.
Бригадир злобно сузил черные щели глазниц, попереминался на кривых ногах, поприкинул: «Концы отбросит — лекпом акт составит. И точка! Но с другой стороны, парень молодой, жилистый, не заморыш. На таких бригада и держится. Изнемог, застудился. Пожалуй, еще отойдет. Работников надо беречь. На блатарях не уедешь, а с началом войны пополнение в лагерь убыло. Даже поговаривают, будет отток на фронт…» Манин подошел к Федору:
— Ступай в санчасть! Освобождение от работы получишь. Отлежись. Мне рабсила нужна.
Волохов негромко, ухмылисто бросил Федору:
— Попилишь еще. На благо царя и отечества.
Небо уже высветлело. После спертого и будто бы грязного воздуха барака Федора обдало сырым тусклым холодом утра. Снег в ростепели посерел, на нем черными землистыми жилами вились хлюпкие тропки. Оглядевшись, Федор вспомнил, зачем он выбрался из барака и куда ему идти, и поплелся в санчасть. Он брел вдоль забора, возле сторожевой полосы с внутренней опояской из колючей проволоки. Подступать к этой полосе запретно. Подошел вплотную — и часовой на вышке обязан стрелять на поражение. Федор сбился с тропки и остановился в шаге от запретной зоны.
Несколько лет назад, еще мальчишкой, он по неосмотрительности провалился в прибрежную мартовскую полынью на Вятке. Затем захворал от лютой, иголками пронизывающей простуды. Его поили сладким медовым настоем, дали полстопки водки с пережженным сахаром, и он жарился под тулупом на жаркой печке, стонал в хвором полубреду. Тогда, в болезнь, в самую тяжкую ночь, по тихой избе зашаркали тапки-шубенки бабушки Анны. С огарком в руке она подошла к печке проверить больного. Перед глазами Федора замаячил свечной огонек, неприятный, резкий; огонек двоился, куда-то уплывал, утягивал с собой. Потом осветилось морщинное лицо бабушки Анны. Она положила прохладную мягкую ладонь на горячий лоб Федора, с тревогой и с крупицей бодрящего юморка спросила:
— Не помираешь ли, дитятко?
Спекшиеся губы Федора разлепились, он богохульно ответил:
— Уж помер, бабка. Я уж — в раю.
— Свят-свят! Што ты таковское говоришь? — зашептала она, — В раю-то, знать, хорошо. Но тебе еще земну дорогу надо осилить.
— Чего ее силить? Сразу бы да в рай!
…Федор покосился на сторожевую вышку, где охранник явно глазел в его сторону. Всего один шаг до рая-то. Вон «филин», уж поди, на мушку взял. Ступить — и будет «бабушкин» рай. Там для всех тепло, там птицы поют… Он закрыл глаза, стал терять себя, погружаясь в полное бездумье. Покачнулся к роковой колючке запретной полосы, предаваясь какому-то новому благодатному чувству, словно проваливался в мягкую сенную яму. Но тут же и очнулся. Вдруг часовой не срежет наповал, бездарно ранит, кровью и новой мукой отдалит райское место! Федор зябко передернул плечами и поплелся дальше. Ни в чем, казалось, на земле нет ни малейшего смысла. И жить не хотелось, но и переступить через жизнь не было сил.
Врач Сергей Иванович Сухинин, медлительный человек с вежливым голосом, в очках в круглой оправе, с красивыми тонкими руками, которые держал на столе, как ученик за партой, не перебивая выслушал Федора. Не спеша осмотрел его: постукал тонкими холодными пальцами по спине, приложился к груди медицинской трубкой, заставил показать язык — и подытожил свою процедуру:
— Госпитализацию с таким диагнозом мы не делаем. К сожалению, не делаем, молодой человек
Вот вам таблетки и на день освобождение от работы. Придете еще завтра.
Проникаясь к Сергею Ивановичу почтительностью, Федор несколько раз поблагодарил его, извинился, что наследил грязью на чистом полу. В кабинете неприторно, успокоительно пахло медицинскими снадобьями, казалось светло от белого благородного халата врача и от самого его благородства. Здесь витал дух нетюремного мирка. Уходить не хотелось — Федор искал предлог задержаться, придумывал, чего бы еще спросить.
Вдруг дверь врачебного кабинета широко и нахально распахнулась, и сам начальник лагеря, верткий, пучеглазый толстячок Скрипников, как мяч заскочил внутрь и заорал куда-то мимо Сухинина:
— Почему покойник в палате? Где санитар? Обурели, сволочи! Всех на общие работы отправлю! — Он свирепо выпялил глаза на Федора: — Ты кто такой? Чего шляешься?
— Он болен, — ответил за Федора врач Сухинин.
— Больной должен лежать! А покойник чтоб в две минуты в холодной был!
Вечно взвинченный начальник лагеря, бывало, неделями не показывался на зоне, пропадал где-то в головном управлении, но, когда объявлялся в подведомственной вотчине, лез во все углы и щели, самолично, вспыльчивым нравом и бранным окриком, проводил ревизию.
— Я вам, филонам, мозги прочищу! — Скрипников схватил графин с водой и, не отыскивая стакана, приложился к его венцу. Жадными, большими глотками лил в себя воду, видать, смирял похмельный нутряной зной.
Сухинин и Федор переглянулись. Что-то солидарное, пересмешное было в этом слиянии взглядов: похоже, оба оценили взбешенность начальника равной мерой.
— Чтоб в две минуты! — выкрикнул Скрипников, пятерней обтер подбородок и так же быстро, как появился, прыгающим мячом выскочил из кабинета.
Сухинин снял очки, белой салфеткой стал протирать круглые линзы, словно они запотели от Скрипниковой ругани. Федор стоял у раскрытой двери в нерешительности — уйти или повременить еще? Та короткая, понятливая переглядка с доктором, когда они следили за алкающим начальником, давала Федору и какой-то повод к разговору, и какой-то возможный просвет. Он почувствовал, что сейчас — именно сейчас! — надо потянуться к этому симпатичному человеку, искать его покровительства.
Федор сделал шаг вперед, ближе к доктору, сглотнул от волнения слюну.
— Можно, я у вас побуду? Навременно, сколько выйдет. На вырубке я загнусь… Я на любые обязанности согласный, — произнес Федор, осторожно намекая на невынесенный труп в палате. — Не сгожусь, так сразу и выгоните.
Сергей Иванович надел очки, внимательно посмотрел на Федора. Федор тоже глядел ему прямо в глаза — беззащитен, как новорожденный, весь во власти этого чистенького человека. Откажи ему этот человек — и мольба Федора превратилась бы в бессильный гнев. Ему, с воспаленными в болезни мыслями, опять казалось, что он сейчас стоит где-то между небесным раем и земной мукой.
— Ступайте в палату, Завьялов, — видимо, о чем-то договорившись сам с собой, сказал Сергей Иванович и потер ладони, чтобы согреть их. — Сырость на улице, печь растопите. Умер как раз дневальный. За него и послужите.
Что ждет впереди — Федор не знал, но впервые в жизни ему хотелось поцеловать руку — мужскую докторскую руку, — так же, как припадали к руке приходского батюшки раменские богомольцы.
Дрова в топке уже давали палате сушь и тепло, когда появился санитар Матвей, одноглазый старый мужик с вытянутой нижней челюстью, что придавало лицу покрой несколько лошадиный и карикатурный (только некому было тут, среди тяжелобольных, зубоскалить над этой карикатурою, разве что двум блатарям-симулянтам). Он отлучался в прачечную, притащил огромный бельевой куль. Познакомившись с Матвеем, к которому поступал в подмогу, Федор рассказал ему об инспекции Скрипникова.
— Я ж покойничка с вечера в уголок положил. Думаю, опосля сволокем. Ан нет, углядел пучеглазый… Знамо, горячился шибко? Он без ругачки не может, — говорил Матвей. — По медицине наш начальник из сангвиников будет, это характер такой собачистый. А вот покойничек был золотой старикашка, флегматичного складу. Блохи не обидит. И смертушкой доброй помер — заснул и не проснулся… Понесли-ка его, сердешного.
И опять для Федора было это впервые. Он впервые брался за голое безжизненное тело. Без омерзения, страха и даже брезгливости — или от слабосильного состояния притупились все ощущения, или совсем не страшен холодный, изжелта-синий, недвижный человек. Только волосатые ноги покойника с задубелыми пятками и бугристыми ногтями казались нелепо велики, точно отросли для какой-то дикой приметы.
— Чего ты его за подмышки, как живого, хватаешь? За голову хватай. Не согнется. Окостенел уже, — научал бесцеремонному обращению Матвей, глядя на Федора сбоку, одним своим крупным черным глазом.
К продолговатому рубленому дому санчасти, с большой единственной палатой, перевязочной, кабинетом врача и маленькими служебными каморками, примыкала землянка-морг; оттуда покойников везли на братское кладбище, когда их набиралось «не меньше пяти голов» — такой счет вел усопшим старый Матвей.
На место дневальных и на прочие легкие, тепличные работы назначали в лагере, как правило, инвалидов и старичье, от которых пользы на лесосеке не выжать. Но Сухинин решился отстоять Федору вакансию у лагерного распределителя работ, а впоследствии, убедившись в Федоровой верноподданности, планировал отправить на санитарные курсы, обеспечить ему медицинскую квалификацию.
Нет, не ради красного словца говорил сотоварищ деда Андрея, тюремный профессор Фып: «Главное — отчаянью не поддаться! Человек-то в неволе дохнет не оттого, что его грызут, — он сам себя загрызает. Первый тебе враг и первый тебе врач — будешь ты себе сам… Эй-эй, хлопчик, даже на зоне не бывает, чтоб всё вкруговую черно. Всегда лазейки есть. Как углядишь такую лазейку — туда и ломись! Локтями всех расталкивай, но своего не упускай!»
Добившись престижного лагерного места дневального в санчасти, Федор скоро освоился — поокреп и приноровился к здешнему бытию: обзавелся знакомыми в столовой — подкармливался; в свободные часы, вспомнив отцову выучку, стал сапожничать и сшил две пары сандалей для дочерей-двойняшек старшего надзирателя; навострился точить наборные рукоятки к финским ножам и сбывал их уркам в обмен на жратву и нужный обиход. Здесь же свыкся со смертью и воспринимал ее самой что ни на есть обычностью — как обычна снежная вьюга, собачий лай, серая неохватность тоски.
«Эй-эй, хлопчик, ни об ком не жалься! Жизнь человечья мала да ничтожна — что жизнь мухи. Хлопнули ее — и забыли! Так и человечья жизнь. Цена ей — полушка! — поднимая указательный палец вверх, давал Федору урок себялюбства Фып. — Сколь народу землю топчет, а за каждым смерть ходит. Все сдохнут — кто раньше, кто позже. Чего об ком-то жалиться! Про себя одного помни… Вестимо, кореша никогда не предавай и не бросай! Но сердцем жалеть только себя выучись».
И все же, как ни мудрен был прожженный Фып, наука его была с червоточиной. Любовь, лесть, жалость — в любом, даже каменном, сердце найдет себе хоть чуточный приют!
Больше всего разъедали Федора мужиковские слезы.
— Слышь, малый, — подзывал к себе «кулак» Кузьма, — сходи к дохтору. Спроси потихоньку яду. Намучился — помереть хочу. Доброе дело сделает. Не будет ему в том Божьего наказанья.
На лице Кузьмы, увязнув в щетине и в протоках морщин, блестели слезы. Он доматывал не срок, а последок дней. У него отнялись ноги, в них прекращался ток крови, они трупели и разлагались, покрытые слоем молочных корост. Вероятно, Кузьма переносил жуткие боли, но не стонал, а искажался горькой гримасой безмолвного плача.
— Потерпи, Кузьма, — отвечал Федор.
— Дак десять годов отсидел — все терплю. Силов боле нету.
«А может, и вправду, — подумал Федор, — дать ему горсть «сонных» таблеток. Пускай бы отошел. Ведь достреливают увечных лошадей, чтоб не мучились. Волохов рассказывал, на войне и людей достреливают».
— Ладно, Кузьма, я попытаю…
Федор заглянул во врачебный кабинет. Сухинин стоял у окна, прислонившись плечом к стене, смотрел в белынь заоконного снега и постукивал пальцами по стеклу. Федор хотел было уйти — не сбивать задумчивого докторского уединения. Но был замечен:
— Что там у вас, Завьялов?
— Кузьме худо, — с заминкой ответил Федор, вошел в кабинет.
— Мне это известно. Его бы оперировать следовало, но теперь время упущено. Впрочем, и ранняя операция привела бы его в лагере к такому же результату, — казалось, все еще думая о своем, отозвался Сухинин.
— Чего ж, Сергей Иванович, медицинская наука ваша не изобрела средство, чтоб смерть облегчить? Усыпить, что ли?
— Наука многое изобрела, и не только медицинская. На земле куда больше поделок по умерщвлению человека, чем средств для продления жизни. Люди вообще ничего не создали в мире такого, что невозможно было бы разрушить. Все можно сломать или погубить.
Федор помялся, догадываясь, что заикнется сейчас о предмете непростом, для врача, может быть, оскорбительном.
— Не могли бы вы Кузьме подсобить? К жизни ему все равно возврата нету. Сам просит. Чего его мурыжить?
Сухинин не то чтобы встрепенулся, но позу сменил: отошел от окна, подозрительно помолчал, попичужил пальцами кожу на лбу.
— Я с вами согласен, молодой человек. Сейчас столько преступлений, что это даже преступлением не назовешь. Истребляются тысячи здоровых полноценных людей… Но как врач, я на такое не способен. Клятву я давал. Есть такая.
— Перед Богом, что ли? В церкви?
— Нет. «Клятва Гиппократа» называется. Эту клятву все врачи произносят. — Сухинин сунул руки себе под мышки. Федор примечал, что рукам доктора будто бы постоянно холодно. Да он и сам их довел до такой мерзлючести: трет постоянно под рукомойником — вот они и обескровели, истончились. — А в Бога я, молодой человек, не верю. Если даже он создал человека, то человек его перехитрил. Человек стал самостийным, анархичным. Не Бог на земле правит. И даже не царь, и не вождь. Захотят убить царя — убьют…
— Кто ж, Сергей Иванович, правит?
— Как ни странно, над всеми властвует красота… Красота пленяет людей, гипнотизирует. Она пробуждает в человеке жадность. Даже агрессию. Она сильнее всех владык Это лишь кажется, что сильные мира сего своей властью могут поработить красоту. Нет. Не красота при них, а они при ней…
— Эк ведь как, по-вашему, красота-то провинилась, — по-простецки, недоверчиво сказал Федор.
Сухинин снял очки, помассировал пальцами веки. Все это он проделывал часто и механически, углубляясь в такую минуту в свою очередную задумчивость. Федор к этому привык, ждал, когда Сухинин нацепит на близорукие глаза толстые кругляши стекол и заговорит объяснениями.
— С тех времен, когда на земле появилось понятие красоты, было положено начало человеческой розни. Даже сытость не была первостатейной причиной этой розни. Именно — красота! Дух очарования красотой… — Сухинин говорил медленно. Он, наверное, что-то многословно обдумывал, а произносил лишь итоговую выжимку из этих мыслей. — В любой ценной штуке, в любом земном благе воплощена красота. Недаром золото… Вроде просто металл. Нет. Это металл избранный… Чтобы обладать красотой, требовалась сила и власть. Сила — чтобы захватывать ее, власть — чтобы делить ее… Богатство на земле может быть неправедно нажитым, краденым. Но богатство не бывает безобразным. Оно привлекательно красиво. Богатство во всех видах — есть материализованное воплощение красоты. Даже природная красота стала объектом дележа. Имей человек возможность захватить солнце или звезды, он бы непременно это сделал. Где красота — там зависть и преступления… Извините, Завьялов, не принятый в лагере вопрос: по какой статье вы сидите — мне известно, а за что конкретно?
— За девку, — сказал Федор и тут же поправился, выразился по-культурному: — За девушку. Вернее-то сказать, обидчика — ножом. Он ее сманивал.
— Красивая?
— Кто, Ольга-то?
— Пусть будет Ольга…
— Наверно, и краше есть.
— Вот видите, молодой человек, красота и вами управляла. Вы у нее на поводу шли — пожадничали. Не захотели свою девушку уступать.
— Вроде это не жадностью, — чуть краснея, возразил Федор, — а любовью зовется.
— Любовь — это и есть желание воспользоваться чьей-то красотой. Не обязательно красотой внешней и явной, красотой в широком смысле. И не просто воспользоваться, а поработить ее… Был такой писатель — Достоевский. Кстати, тоже каторгу прошел. Ему крылатая фраза принадлежит: «Красота мир спасет!» Ошибался классик Это видимость, что красота несет в мир свет и гармонию. В красоте, как в бомбе, заложена великая разрушительная сила. Красота — это великий соблазн и посыл к злодеянию. Ваша любовь, молодой человек, тоже попала под этот диагноз… К месту сказать, все наши русские писатели по-разному объясняли мир, но одинаково забывали, что сами всю жизнь гонялись за красотой и часто становились ее рабами. Тот же гениальный Пушкин — как выразитель многих писательских рвений…
Когда Сухинин говорил о чем-то предметном, касавшемся работы, он смотрел прямо и твердо, когда начинал о том, чего не пощупать и не увидать, взгляд его стеснительно плутал. Федору даже казалось, что Сухинин перед ним в чем-то пытается оправдаться или стыдится за какой-то поступок, о котором Федор ведать не ведает.
Подноготную доктора Сухинина знал одноглазый санитар Матвей. Часть этих сведений по-приятельски перепала Федору.
Дело на Сухинина сперва раскручивалось по редкой уголовной статье (практика тайных абортов), но позднее распухло до политической — присовокупили его барское происхождение: во врачебной династии Сухининых числился придворный лекарь. Роковой и всего лишь разовой пациенткой пришлась красавица практикантка клиники, где оперировал Сухинин. Единственная дочура, любимейшее чадо, бесценный цветок управляющего большой стройкой, она после операции, испугавшись затянувшегося кровотечения и гнетущей слабости, впала в истерику, во всем созналась встревоженным родителям. Влиятельный папа вывел врача-изверга на чистую воду и похлопотал, чтоб того умыкнули надолго, без права переписки. Но предыстория всему этому началась много раньше. Сухинин собирался эмигрировать в Берлин — по пятам многих уехавших добровольно или изгнанных из страны интеллигентов. Но в заграницу вероломно махнула его жена, с человеком, которого он с детства считал верным другом. На кухонном столе, возвратясь из клиники, Сухинин нашел записку со стихотворной строфою.
Клич сердила —
Разума сильней.
Прости-прощай!
Ирина и Андрей.
«…Он мужик-то тонкий, литераторный, — рассказывал Федору санитар Матвей. — По-медицинскому сказать, меланхолик будет. Такие уж больно переживательны. Запил с горя-то, чуть места своего не лишился. Да подвернись ему молоденькая одри… обри… Погоди, сейчас верно выговорю. Ординатурка! Знамо, это еще не врач, но уж полврача есть. С учебы, значит. Она хороша была. Красавица по всем меркам. Он и воспалился новыми сантиментами. Опять выправился, вино пить перестал. Стал ординатурку-то выгуливать, цветочки подносить, в театральную ложу ходить. Она к нему тоже взаимность питала. Сухинин ее и уломал с добрым расчетом. Замуж просил выйти. А она чего-то спужнулась: иль возрастом он ей показался староват, иль любови ей в себе показалось мало. Заупиралась ослицей — и ни в какую. Она и была той дочкой мужика-то со стройки, управляющего…»
…Наконец Федор усмехнулся и спросил доктора:
— Так чего ж, Сергей Иванович, выходит, людям и не любить? От красоты тряпку на глаза повесить?
— Нет, разумеется… И любить, и красотой наслаждаться. Но по единому нравственному закону. Пока не будет единого нравственного закона, человек всегда будет страдать. Чаще всего сам не понимая, за что страдает… Красота и любовь, молодой человек, это наркотики. Их употребление должно быть строго дозированно… Морфий разлагает тело, красота и любовь разлагают волю. Безвольный человек всегда опасен, — последние слова он произнес сухо, дежурно, как не свои. Он о чем-то задумался и, казалось, снова остался совершенно один — этот интеллигентный «тюремный лепила», который жаргонных слов сам никогда не употреблял.
Позже Федор возьмет с холодной узкой ладони Сухинина несколько таблеток с его предписанием:
— Это анальгетик для Кузьмы. На несколько часов боль снимет. На ночь укол ему сделаем.
Вечереет. В палате тюремной санчасти густеет белый зимний сумрак Прихваченные снизу изморозью оконные стекла начинают отпотевать, тонкий ледок плавится на них от теплого дыхания растопленной печи. На табуретке истопника сидит Федор, смотрит на яркие щели вокруг толстой чугунной дверцы. Там, за нею, плещется на березовых поленьях и гудит огонь. Мелкие угольки сыплются в пепел приотворенного поддувала.
В палате кто-то шушукается меж собою, кто-то со вздохом переворачивается, сменяя отлежалый бок на другой, жиганы-симулянты неустанно тасуют кустарную колоду карт.
Поблизости от истопничьего места лежит «кулак» Кузьма. Федор вслушивается в его исповедальческий горший голос, который Кузьма отряжает человеку на соседней койке. И не кому-нибудь, а марксисту, ВКПбэшнику, революционеру-ленинцу и врагу народа Бориславскому. Откуда знать Кузьме — на лбу не писано, на лагерной нашивке не мечено, — что исповедник его сам теоретически обосновывал вред кулацкого класса для пролетарского дела. Но если бы даже Кузьме доложили про это, он вряд ли бы смолк Кузьме — скорый конец. Жутко умирать, никому ничего не поведав перед исходом! Пусть даже супротивнику.
— Ты вот рассуди, мил человек. — Кузьма чуть приподымал перед грудью трудяжистые, с толстыми венами руки, однообразно и невпопад жестикулировал ими. — Приехали меня раскулачивать. Да кто ж приехал-то? Стенька Борона — он одинокой, бобыль, в жизни путем не рабатывал, в карты бился, а в коллективизацью в большевики устроился. Коля Сивый — этот был первый на деревне лямой, за чего ни возьмись — все наперекосяк. Да председатель сельсовета Гришка — дезертир с германской. С ними двое солдатов с винтовками из району. «Мы, — говорит, — постановили: ты есть вражий елемент и кулак». «Окститесь! — говорю. — Какой же я елемент, если я с сыновьями раньше всех в деревне-то встаю да позже всех ложусь, каждый колос считаю?» А они талдычут: «Ты есть мироед. Ослобождай избу! Сдавай имущество в нашу телегу!» Баба моя в голос реветь — детёв полна изба. Двое-то сыновьев уж взрослые, и дочерь на выданье, а остальные малы… Выпирают нас из избы. Двух лошадей и двух коров с телочкой из хлеву гонют. Старший мой красными пятнами пошел. Не стерпел. Председателю Гришке — в рыло. Потом на солдата кинулся. Тут его и пристрелили… Остальных детёв вместе со мной да с бабой — в ссылку. По дороге двое младшеньких от тифу кончились. Дочерь Наталию начальник поезда, изнасиловал. Она, горемышная, на ходу из вагону сбросилась. Тут и мое сердце не вынесло — выследил и задушил поганца.
Бориславский, невольный окрестный слушатель, лежал неподвижно, с каменным лицом, поджав губы. Он, казалось, не хотел слушать кулацкую правду Кузьмы, но сносил, как сносят скрип чужой немазаной телеги, в которую набился попутчиком.
В санчасть Бориславский попал накануне. Его на санях приволокли с вырубки с раздробленной коленкой. Неловкий для лесной работы, он хрястнул топором плашмя по ветке, топор и срикошетил ему в колено. Прискакивал в санчасть следователь, вынюхивал: нет ли в травме умысла членовредительства. Отвязался. Бориславскому натуго запеленали ногу, дали лежачий покой.
— Так вот, мил человек, — адресовался к нему Кузьма. — Разве бы этак оборотилось, ежели бы меня в елементы не записали? Этак-то они меня не елементом, а убивцем сделали! Из крестьянского-то пахаря в убивцы! Так всякого под злодейство подвести можно, ежели человеку-то на горло наступить. Да ведь кто ж опять наступил? Стенька-то литовку путём отбить не умел.
Слова и вопросы Кузьмы безответно растворялись в тускнеющем сумраке вечера. Да и всего он не досказал.
В палату, с мороза, впуская за собой студеный воздух, пришел Костюхин — обобщенный подельник Бориславского. Он негромко поздоровался, окинув всех взглядом, подошел к кровати приятеля, тихонько устроился с краешку. «Кулаку» Кузьме теперь лежать молчальником. Он в их словопрениях — помеха.
Костюхин заговорил с Бориславским утишенным голосом, трусовато. У опера на зоне везде уши, кто-нибудь придерется к слову, настучит, наклевещет… Но сегодня Бориславский слишком раздражился: либо сказывалась травма, либо пошатнул нервы Кузьма, либо приятель вывел из равновесия поперечной мыслью. Кое-что просачивалось из их разговора, они порой небрежничали, обнажая укромность сообщества. Федор усиленно ловил каждую фразу: такие люди для него занимательны. Кузнец или гончар всегда дивится на клоуна с бутафорским носом из кочующего балагана: как такой шут живет? как умеет сшибать с полоротой публики за свое кривляние двугривенные? где такому учен? Так и для Федора: образованные по особым, богохульным, толстым, марксовым и ленинским книгам, прозванные теперь «контрой» Бориславский и Костюхин — ягоды другого, дальнего поля.
— Позвольте не согласиться, Серафим Иннокентьевич. Любая идея переустройства требует некоторого насилия над обществом… — попался Федору голос Костюхина.
«Во как! Имечко-то какое загибистое! — про себя удивился Федор (он еще не слыхал полного имени Бориславского). — Одно отчество умом тянет…»
— Дураки мы с вами, уважаемый товарищ Костюхин! Идея на крови — уже не есть идея, а плоды развращенного мозга! — тут же услышал Федор приглушенный, но резкий и легкоуловимый голос Бориславского. — Всякий революционер достоин тюремных нар. А уж морального распятия и подавно! Неужели вы и здесь, в тюрьме, не поняли, чего мы натворили под свою идею?
— Все дело в личности. Идея может оставаться тысячу лет неизменной. Разве лозунг о равенстве и братстве нам принадлежит? Личность претворяет идею. Личность и способна дискредитировать самые великие замыслы и изуродовать их до фарса…
— Так это и есть подтверждение нашей тупости! Мы главного не учли! Интересов личности не распознали! О значении произвола на ход истории позабыли! — почти выкрикнул Бориславский.
Костюхин сразу же захотел закруглить небезопасные политические препирания:
— Больны вы сейчас, Серафим Иннокентьевич. Вам отдых необходим. Наш спор время рассудит.
Но Бориславский еще сильнее разнервничался:
— Каждый человек в своей судьбе слеп! Но ничто не делает человека более слепым, чем идея! Даже вера в Бога! Даже столетия христианства не смогли дать человечеству правды и порядка. А человек с мирской идеей в голове — слеп вдвойне! Нам с вами идея глаза выжгла… Мы страданий с вами видеть не хотели! Идея, дескать, все спишет… Не списала! Сама жизнь человека, а не насильное равенство и братство — выше всех идей! Ружье в руках слепцов оказалось. Это ружье в нас же и выстрелило… И поделом нам с вами — дуракам!
Костюхин поскорее поднялся, виновато улыбаясь, поспешил оборвать спорщика:
— Не надо здесь про богоискательство… Выздоравливайте, Серафим Иннокентьевич. Я еще приду. Каждый день приходить буду. — И радостным шепотом, доставая что-то из кармана: — Две картофелины вареных. Для вас. Вот, в тряпочке.
Посетитель откланялся, и Бориславский, обсеченный и тоже недоговоривший, как Кузьма, опять лежал с очерствелым лицом, поджав губы.
Возня в палате, шум голосов, скрип коек все реже в сонном сумраке. Печь протопилась. Федор пошерудил кочергой в топке, размельчил красные уголья. Огня над ними уже нет — угарно не будет. Он перекрыл вьюшкой дымоход печи, подался в свою каморку. Вот и сбагрил он еще один лагерный день, сбавил сроку.
В тесной каморке всей обстановки — топчан да квадратный дощатый стол, приткнутый к окошку. Федор лег на топчан навзничь, подложил под голову руки.
Близко к ночи. За окошком высинело, и морозный туман уж не полнится подсветкою искристого сугробистого снега. В верхнем углу рамы, за виднеющейся — на четырех столбах — сторожевой вышкой, маячит тонкий месяц. Рядом с ним горит низкая яркая звезда. Молчание повсюду. Задумчива вечерняя синь. Потемочно-смутное чувство лежит в Федоре. Словно задели в нем доселе не тронутую струну, и она муторно дребезжит, просит объяснения и разрешимости чего-то. Или ждет, когда обезголосит ее сон.
Федору вспомнилось, как отец в зачин коллективизации, отведя на конный двор жеребца Рыжку, копал на краю огорода яму для упряжи. «Молчи про все!» — строго наказал он, когда Федор изумленными мальчишечьими глазами смотрел, как отец заваливает комковатой землей новенький хомут и неезженое седло и утрамбовывает ногами. Почему отец не принес в колхоз новую упряжь? отчего так жалел ее и сказал: «Лучше сгниет, чем отдам!»? — на таковы вопросы Федор и теперь не знал решения. И даже когда прокатился поборный вал «общинства» и можно бы разрыть могильник с пользою для личного хозяйства, отец этого не сделал. Федор однажды упомянул о том, да и сам пожалел: «Отрезанную руку не приставишь! Уговора моего забыл? Молчи про все!» Но временами Федор замечал: чем-то мучается отец, будто долгая тяжба у него с кем-то из-за утраченного, или отобранного, имущества. Умом-то отец как бы принимал новую сельскую устроенность, понимал выгоду слаженного труда, но душою от него сторонился, не мог простить прегрешений колхозным зачинщикам. Ведь и «кулаку» Кузьме все невдомек, за что его со своей земли поперли. Разве справедливая воля в «ихой» деревне голытьбу да отребье поставила на правление? Даже с умным именем Бориславский, Серафим-то Иннокентьевич, с корешком своим Костюхиным в чем-то состыковаться не могут. Судят да рядят «про личность», выясняют: той ли истине взялись служить. «Нам идея глаза выжгла… Всякий человек в своей судьбе слеп…» — запомнились Федору подслушанные запальчивые фразы.
В каморку заглянул санитар Матвей. Уставился зрячим глазом на Федора. Заговорил подобострастно:
— Ранехонько сегодня, Федька, спать-то устроился. Мне доктор велел в коридоре подтопить. Морозом тянет, а он к холоду дюже чувствителен. Я там «буржуйку» приспособил. Ты, родимый, давай-ка подымайся.
— Доктор тебе велел. У самого руки не отсохли, — неласково обошелся Федор.
— Мне к семье надобно. На часок отлучиться.
— Опять, старый конь, к бабе побежал?
— У меня там не шашни, а обчество. Ты до тюрьмы бессемейным жил, а я семьянин. Мне и здесь семья надобна для успокоения сердечной недостаточности, — оправдывался Матвей.
Многие из лагерной «придурни» обзаводились на зоне подругами, создавали своеобычную семью. Санитар Матвей регулярно, а подчас и неурочно бегал в бабий барак, где сошелся с лагерной прачкой. Щекотливые помыслы заползали и к Федору — подыскать зазнобушку-зэчку, притулиться к ней, поделить неволю. Но пока не удосуживался ступить на бабью половину.
— Скажи, Матвей, — неожиданно поинтересовался Федор, — чего такое судьба?
Матвей растерянно замигал глазом.
— Судьба, Федька, от человеческой наклонности зависит. Чему будешь молиться, такую и судьбу изберешь. По медицине-то еще характер сыграть многое может, а по жизни-то: чему поверишь, тому и подчинишься. Во всякой вере и есть человечья судьба. Вверился ты своей девке — под ее влияние и заступил. И судьбу таковскую себе выбрал…
— А любовь, по-твоему? — с усмешкой копнул Федор. — Ты свою прачку-то любишь?
Матвей улыбнулся:
— Как же не любить! Любовь — это доброе отношение бабы к мужику, и обратно. В этом рецепте и есть семейственность уз.
Федор рассмеялся:
— Экий ты знаток, Матвей! Чего ни спроси, все у тебя проще простого.
— Некогда мне сейчас, Федька. Подымайся. Там, к печке, только спичку поднести. Все налажено.
— Э-э нет, — заупрямничал Федор. — Я тоже с семьей хочу побыть.
— Где она у тебя? — удивленно оттянул нижнюю челюсть Матвей, насмешливо блестел большим единственным оком.
— Я себе и есть семья! — сказал Федор и грубо заключил: — Тебе велено — ты и топи!
— Холеру бы на тебя на холерика! — заругался Матвей, но без особой обиды, для соответствующего порядка.
Просьбе Сухинина Федор подчинился бы в любой миг, но санитар Матвей для него еще не указ. Тюремной науки Федор уже погрыз: подай кому раз сапоги — все время подавать будешь; уступи разок в чем-то — навсегда в уступщики запишут. «Эй-эй, хлопчик, никому спины не подставляй и никому не верь. Вон ежик, он хоть и махонький, а волчара к нему не подступись. Согнешь разок спину — вволю накатаются» — так еще Фып наставлял.
Матвей с руганью ушел, и Федор тут же забыл о его просьбе.
Та же картинка в окошке. Серебряным ноготком висит месяц над караульной вышкой. Звезда нанизывает даль на свой холодный свет из глубины вечности. И стынущее молчание кругом. Зимняя вечерняя тоска самая глухая, вязкая, — многодумная. Струна дребезжит внутри…
Что же это на свете делается? Волохов власть клянет, царей и вождей то трутнями, то жуликами считает. Умник Бориславский дураком себя готов признать. Кузьма вламывал всю жизнь, а никакого почета — как убивец мрет в неволе. Доктор Сухинин красоту обхаял. Любовь болезнью назвал. Послушаешь, поглядишь — так ничего святого и ясного на земле нету. Во всем и везде каверза да обман. Выходит, что кому-то из людей жизнь не для радости, а для маеты дается. Если так, то и смерть не есть горе, а избавление от мук Ведь и он, Федор, не так давно подумывал непонарошку ступить на запретную, расстрелы 1ую межу под дуло часового.
Жизнь дома, на свободе, теперь казалась какой-то пригрезившейся, чужой. Не верилось, что мог самозабвенно плясать топотуху в кругу девок под резвую гармонь Максима; хохотать до колик с плясуном Паней; щупать девок, задирать юбку Дарье на душистом сеновале и, наконец — обнимать и целовать Ольгу.
Об Ольге он вспоминал со сладкой мукой. Нетерпеливая тяга к ней живо пульсировала в нем под тяготой тюремных обстоятельств. Он не отрекся пожизненно от Ольги, просто старался не бередить это. Словно бы короста на душе, которую трогать не следует, пусть она даже зудит, тянет, ждет прикосновения. Тронешь ее — опять закровоточит рана. Потом лечи ее, пока не обрастет очередной коростой. Безбожный доктор Сухинин все страдания человека рассудил по-своему, вывел пагубные диагнозы и причину им сыскал — красоту «Неужель он прав?» — спрашивал Федор себя и всех людей разом… А что есть судьба? Случай? Дурной или счастливый? А вдруг простоватый-то Матвей больше всех знает и зорче всех одним глазом жизнь видит? Судьба, говорит, это вера. Выходит, моя судьба в Ольге заключена? Все в ней — и счастье мое, и несчастье? Нет, признать и подчиниться этому не хотелось. Не хотелось, чтобы впредь Ольга распоряжалась им — пусть и не прямым приказом, а посредством посторонней злой силы. Отрезать бы ее от себя. Забыть! Но как забудешь? Да и жалко. Не курва же она…
На бессонном топчане каморки Федору мнилась Ольга. Однажды на морозе, дожидаясь ее на краю села, Федору прихватило с подветренной стороны щеку. Прибежавшая с тепла Ольга растирала снегом его побелевшую щеку, дурачась норовила сыпануть снегу ему за шиворот, прикладывала нутряной стороной свою варежку к его лицу. Потом посерьезнела, прижалась. Своей щекой приложилась к его щеке. Они долго стояли так, обнявшись, заслоняя друг друга от холодных порывов ветра. Откуда ни возьмись — бабка Авдотья. Нечаянно подсмотрела их ласку, разулыбалась.
— Дело молодое, любовное. Не воруете, свое берете. Чё стыдиться? — сказала она, сглаживая смущение неожиданной встречи.
Бабка Авдотья остановилась с ними побалакать.
— Шаль тебе, бабусь, надо подправить, — сказала Ольга и сама подправила клинышек старухиной шали, вскоробившийся на вороте стеганки.
— Ладошка у тебя, девка, добрая, — благодаря, сказала бабка Авдотья: чего-то заметила в руке Ольги. Не напрасно старуха имела славу знахарки и ворожеи.
— Чем она добра? — рассмеялась Ольга.
Бабка Авдотья взяла ее руку, развернула ладошкой кверху, указала на длинную морщинку-веточку, назвала «линией жизни».
— Глянь, какая хорошая она у тебя! Долгая. К самому запястью вытянулась. Много годов проживешь, девонька…
Федор тоже глядел в ладонь Ольги, на длинный мягкий изгиб жизненесущей морщинки.
Он и теперь, точно наяву, видел этот рисунок на ладони Ольги. И помнил все. Даже теплый, уютный запах ее шубных варежек.
Но как будто в темном окошке лагерной санчасти мелькнуло крылом зловещей птицы светлое пальто Савельева, которым тот укрывал Ольгу за сараем. Федор опять жалил себя непереносимой обидой, негодовал на Ольгу, выстуживал тепло и гасил свет воспоминаний. В мстительный противовес Ольге переключался на Дарью, безотказную утешливую подругу. Да ведь не любил он ее! Но по жизни-то вышло, про Дарью у него самые легкие безмрачные думы.
Оконный проем уже совсем по-ночному стал темен. Месяц сдвинулся за раму — не видать. Печально синеет в глубине неба звезда. Раскорякой чернеет сторожевая вышка. Долго еще ей чернеть! Пока и года сидки не прошло из четырех приговорных лет.
— Матерь родна! Да мы ж горим! Пожар! Эй, мужики, вставай! Коридор-то весь полыхает!
Ночной клич наделал переполоху. Больные панически хватали шмотье, одеяла, суматошливо ломились в двери палаты. Шарахаясь от горящей стены коридора, вываливались на улицу. Потемки санчасти и заоконная ночная темь все сильней озарялись факелом пожара.
Федор разлепил веки и, не поняв еще, что за шум и хлопотня вокруг, захлебнулся чадным воздухом. Горький дым висел в каморке, пробиваясь сквозь щели. Жаром тянуло со стороны коридора и с потолка. Багровый отсвет плескался в окошке. Федор скорчился, унимая кашель, на ощупь сунул ноги в валенки, похватал ватник и шапку, выскочил из каморки в палату. Он тут же столкнулся с кем-то, выругался. Несколько человек колготились в палате, что-то выкрикивали, пытались спасти жалкий скарб. Огонь столбом поднимался по косяку двери, полз на внутреннюю стену палаты. Кто-то одеялом тщетно пробовал сбить пламя — пахло паленым, дым делался более едуч. В полупотьмах, в углу, на полу за печью, какой-то человек в белой нательной рубахе взмахивал руками, кричал, но голос его был непонятен в общей неразберихе и гомоне. Огонь колебался, и казалось, вся палата с мечущимися людьми и тенями шатается, как корабль в шторм. Федор спихнул койку с дороги, сунулся в коридор. Здесь жгло глаза: огонь оплеснул уже всю стену. Что-то трещало в полыме в каптерке, жаркий густой дым валил из кладовой. В потолочных щелях тоже брезжило красным. Прикрывая локтем лицо, Федор выбрался на улицу к шумливой, полураздетой и раздрызганной толпе.
Лагерная колотушка ударами в железину чеканила «тревогу». Из-под крыши валил дым, алой волной выбивался огонь. Снег на железной кровле таял, шипел, от него поднимались серые клубы. Огонь жарил снизу, с чердака, и красное зарево все смелей рвалось наружу, охватывая верхние венцы сруба. Красные всполохи играли отражением в испуганных глазах людей, выбравшихся из санчасти. Зазвенело выбитое стекло в бельевой, кто-то заорал внутри и стал выкидывать из окна больничную утварь: одеяла, стопки простыней. Подбежали военные из охраны. Дежурный по лагерю офицер отдавал бестолковые распоряжения обескураженной толпе. Говорили громкими возбужденными голосами:
— Огонь по вышке пошел. Там матрасы с соломой. Как порох…
— Печь проворонили. «Буржуйку» в коридоре.
— Искра через худое колено прошла. Полыхнуло.
— Спохватились поздно. Ночь уж, спали все.
— Куда дневальный-то глядел, сволочь?
— Кривой Матвей дежурил. Он растоплял.
— Раззявы! Чего стоите? Ведра тащите! Воды!
— Морозно… Из пожарной бочки воду слили. А ведрами разве…
— Заткнись! Делай, чего приказано!
— Эк, как трещит!
— С жару стекла лопаются.
— Дотла сгорит.
— Нечего рыпаться — не спасти.
Растерявшийся в суматохе, потрясенный внезапностью пожара, Федор только сейчас и опамятовался.
— Сергей Иванович! Сергей Иванович! — закричал он и кинулся назад в дом, нырнул в сизый, прорезанный языками огня туман коридора.
Доктор Сухинин ночевал в комнатке, смежной со своим кабинетом. Эту половину дома пожар пощадил, бушуя на другой. Подползал сюда медленно. Федор ворвался во врачебный кабинет, все еще неся на устах крик «Сергей Иванович!», и сразу наткнулся на Сухинина. Доктор без панической спешки, даже не по моменту слишком аккуратно вынимал из шкафа коробки со шприцами и медицинскими железками, медикаменты и толстые книги, укладывал их на расстеленный на столе халат.
— В перевязочную! — кивнул он Федору. — Собирайте инструмент! Все, что попадется.
Его спокойствие Федора отрезвило. В перевязочной он первым делом выхлестнул табуреткой стекла в обеих рамах, раскинул на полу простынь, стал сгребать в нее коробки, склянки, кузовки, вату с бинтами. Дым из коридора сквозняком тянуло в разбитое окно, глаза слезились. С крыши срывалась капель: огонь шел поверху, полз по сухим чердачным подпоркам, подрешетнику, жарко лизал потолок, кормился пылкой соломой злополучных матрасов. Федор перетащил куль с медицинским богатством во врачебный кабинет, собирался вернуться в перевязочную, чтобы повыкидывать в окно какое-нибудь оборудование и мебелишку, но на пороге его чуть не сбил с ног Матвей.
— Не моя вина, Сергей Иваныч! Я печку доглядывал. Прогорела. Я уж потом… Не моя… — Матвей громко дышал, одинокий глаз на его лице светился ужасом и раскаянием, губы на длинной челюсти прыгали.
— Из палаты все выбежали? Проверяли? — строго спросил Сухинин.
Матвей опешил:
— Да кто ж их считал?
— Так пересчитайте! По списку проверьте!
Матвей метнулся на улицу, протопал по горящему коридору, чего-то попутно выкрикивая.
Жар накатывал все сильнее, дым стопорил дыхание.
— Дальше опасно. Уходим, Завьялов!
— Через окно, Сергей Иванович! Там уж не пройти. Опалит.
Пожар пробовали тушить. Кое-как наполнили водой бочку, подкатили на санях с ручной помпой, растянули рукав. Вялая струя из шланга оплескивала и на время сбивала пламя с бревен, поднимала душный белый пар внутри дома, заливась в разбитые окна. Но огонь занимался вновь, выкатывался яркими языками в облаке дыма из-под крыши, красными играющими завесями полонил окна. Нарастал треск. Что-то внутри обваливалось, сыпались искры. Становилось все светлее, жарче, и еще бесполезнее казались усилия тушителей.
Санитар Матвей, перепачканный в саже, с опаленными бровями, в обгоревшей шапке набекрень, подскочил к Сухинину:
— Все вроде выбежали… Один Кузьма не вылез. Он неподъемный был… Не моя вина, Сергей Иваныч…
— Кузьма? — резко откликнулся на услышанные слова Федор. Он тут же вспомнил — осенило, — что человек в исподнем, который взмахивал в углу руками, и был «кулак» Кузьма. «Видать, сполз с кровати, а дальше-то не в можах… Да как же я забыл! Он ведь без подмоги-то…» — Федор на мгновение зажмурился. Потом зачерпнул ладонью снега, охватил холодом лицо: — Может, еще жив Кузьма-то? Успею! Через окно…
— Стой! Назад! — Сухинин вовремя схватил Федора за рукав телогрейки. — Себя покалечишь, а Кузьму не спасешь. Слишком поздно.
— Такая смерть нехороша. Даже умереть мужику без мученья не дали. Ироды!
Сухинин резко обернулся к нему.
— Я не про вас, Сергей Иванович. Про его раскулачников… — сказал Федор.
Санитар Матвей снова хлопотливо затерялся в толпе погорельцев, которые грудились наособинку, переминались кто в чем, иные в одном белье, кутаясь в одеяло.
— Правда, что Матвей просил подежурить вас в коридоре? — спросил Сухинин.
— Правда. Но кабы я знал, что он печку без присмотра оставит, к прачке умотает… Я ему говорил, а он мне: «Семейственность у него, отношенья…» — Федор передразнил Матвея, на его манер вытягивая нижнюю челюсть. — Все из-за бабы евонной. Понесло его, старого. Сам себе судьбу-то накаркал.
— К сожалению, молодой человек, — уныло согласился Сухинин, — мужчины чаще всего глупеют из-за женщины.
Это были последние слова, которые Федор слышал от доктора Сухинина.
Вскоре к ним снова подсоединился санитар Матвей, сообщил потупясь:
— Вы не гневитесь, Сергей Иваныч, тут вашей оплошности нету. В огне еще один сжарился. Бориславский фамилия. Он тоже не ходяч был. Двое всего-то получилось…
«Вот и вышло им равенство и братство», — горько усмехнулся Федор, глядя на горящий дом.
Кубарем, чертыхаясь, на пожарище прибежал начальник лагеря Скрипников. Размахивая короткими руками, тряся бортами расстегнутой кургузой шинели, выругал по первое число дежурного офицера, по существу не виновного, затем коршуном насел на врача.
— Всех под расстрел отдам! Вредители! Враги! — орал Скрипников с пеной у рта, выпучив глаза куда-то мимо Сухинина. — Повесить мало, сволочей! Обурели, бездельники! Погодите…
Но вдруг смолк. С одного краю дома шумно, с треском, распирая стропила, провалилась крыша. Сонмище искр взметнулось в темное небо. Огонь сперва прижало покореженным кровельным железом, но скоро огненные шпили на бревнах сруба слились в один, поглотили весь верх дома. Пламя взметнулось высоко, ослепительно. Начальник лагеря Скрипников стоял как истукан и только раздувал ноздри. Огонь шамански вытанцовывал на стеклах очков Сухинина.
— Не моя вина, не моя вина, — как заведенный, шептал дрожащими губами санитар Матвей и стирал рукой сочившиеся из единственного глаза слезы.
Федор исподлобья наблюдал, как на грязный снег вблизи дома падают и шипят угли, как тушилыцики, не в силах переносить жар, отступили и струя в шланге совсем издохла, как люди беспомощной молчаливой толпой глядят на гибельное зрелище. Он уже пробовал определить, чем кончится для него светопреставление этой ночи, и в какой-то миг острым камушком в груди шевельнулась ненависть к Ольге. Словно и эту беду она накликала…
От углей и головешек, упавших в снег, несло гарью.
Той же ночью врача Сухинина, санитара Матвея и дневального санчасти Федора Завьялова взяли под стражу и отвели в лагерную тюрьму. Поутру дознаватель вызывал их по отдельности на допрос. Врача Сухинина через день по чьему-то велению перебросили на другую зону, а следствие по делу о преступной халатности санитара и дневального санчасти уместилось в два кратких протокола допроса. Следствие было незамысловато и коротко, нехитер и арифметически примитивен вышел и приговор.
Настовый снег был нынче толст и крепок Даже худая, деревянная нога старца Андрея утопала в снегу неглубоко, и ходьба по лесу оказалась не столь затруднительна. Старик давненько рассчитывал на оттепель и последующий мороз, чтобы по насту выбраться из лесу до дороги на Раменское, — дождаться, повстречать кого-нибудь из сельчан и разузнать про дочь и внучку. Сам в Раменское он не собирался, не хотел идти в гости с пустыми руками, а поживы в зимнем лесу почти не попадалось. Если и удавалось что-то раздобыть с помощью охотничьего ружья да капканов, то лишь на то, чтоб не умереть с голоду самому и четвероногому другу.
Живя в сторожке, старик уже несколько месяцев не встречал людей и даже не знал, что делается в мире: кончилась ли война или немец уже подошел к берегам Вятки…
Небо низко висело над землей. День стоял тучливый, пасмурный, с ветром. Волны хвойного шума катились по лесу, скрипели стволы, облетали хилые высохшие ветки. Старец Андрей недовольно озирался. Погода, которую он выбрал себе для вылазки из лесу, оказалась сменчивой. Скоро посыпался снег, а на открытых местах вьюжило.
— Понесло нас не к часу, — сказал старец, обращаясь к своему кобелю.
Пес, однако, походу радовался и повиливал хвостом. Должно быть, привыкший сопровождать старика на охоту и получавший от удачной охоты мзду, он надеялся, что впереди у него — добыча и добрые сытые перемены.
Когда они выбрались на дорогу, порывы ветра стали весьма ощутимы. Наворачивалась метель. Ветер, завихряясь и меняя направление, со всех сторон хлестал мелкой льдистой крупой.
Кругом было пустынно и так же одиноко, как в глубине леса. Лишь санные следы да следы лошадиных копыт, еще не окончательно укрытые снегом, говорили о том, что в мире существует еще кто-то, кроме старца и кобеля. Кто-то еще уцелел…
— Вон как метет, — сказал старик, поглядывая по сторонам, где небо и земля все больше смешивались и терялись в едином одеянии пурги.
Санный след на дороге заносило почти на глазах. «Да-а, непогодь, — призадумался он, опершись на толстый посох. — В непогодь человеку с пути-то сбиться легко. Заплутаешь, намаешься. А когда на верную дорогу-то выйдешь — глядишь, а жизнь-то уж и прошла… Хорошо под ясно солнышко-то прожить. Да вот уж полвека скоро будет — на русского человека все непогодь. И стариков в германскую да в революцию помотало. И молодым ныне воевать досталось». Старец Андрей еще недолго повыждал и покачал головой: — Не видать никого! — Обернулся на кобеля: — Давай-ка вертаться. Ну! Пошли.
Пробираясь по лесу, старец Андрей и без того притомился. Шагать обратно, во вьюжистую мглу, было куда труднее. Уже не какая-нибудь хворь, у которой есть симптомы и от которой придуманы лекарства для лечения, а сама изношенность сказывалась во всем, когда-то прочном, организме. Да еще протез на ноге.
Старик уж повернул на обратный путь, ступил в позатянутые снегом лунки своих же следов, но сквозь метелицу услыхал дребезжащий голосок бубенца. Скоро на дороге показалась гнедая лошадь под попоной, убеленной снегом. Под дугой лошади трепыхался колоколец. Когда розвальни поравнялись, старик разглядел толсто укутанную в шаль бабу.
— Тпру! — крикнула она и натянула вожжи. Сани остановились.
В извозчице старец Андрей признал раменскую письмоносицу Дуню, бабу добрую, ходкую, со всеми известиями…
— Садись давай, дедушка! Поехали до села! Пуржит. Некогда! — окликнула его Дуня.
— Нет, я после… — Старик подошел ближе к саням. — Мне б только про Лизу узнать, про Таньку.
— Живые они. Как все — впроголодь, да живые, — сказала Дуня. — Лиза уж искать тебя собиралась. Все пеклась, жив ли ты, дедушка?… Морозы-то крещенские стояли — не продохнуть. Говорила, как отеплеет, на лыжах к тебе пойдет… А Танька-то перед Рождеством сильно хворала. Надорвалась она, животом мучилась. В жару цельну неделю металась. Лиза с бабкой Авдотьей попеременкам возле нее сидели. Еле выходили… Бревна ледяные бабы-то сгружали. Танька и сунулась Лизе-то помогать. Да ведь ребенок… Сейчас ребенкам-то хуже, чем большим. Одни глаза остались…
«Да-а, — в горьком раздумии помолчал старик — Таньке-то бы теперь поберечься… Может, зря я к ним на зиму-то не перебрался», — мысленно укорил себя.
— Кланяйся от меня. — Старик слегка приподнял свою шапку и чуть нагнулся в поклоне. — А война как? Не кончилась?
— Да где там! Немцев только под Москвой остановили, — ответила Дуня. — Зять твой, Егор Николаич, как раз в тех местах воююет.
— Худо вам, бабы, без мужиков-то? — сказал старец Андрей, стряхивая с бороды и усов наносимый метелью снег.
— Да и не говори, — вздохнула Дуня. — Навыдумывали эти войны лешачьи! Все вы, мужичье! Чё воевать-то? Сидели бы в тепле со своими бабами.
— Твоя правда: с любой войны — никакого прибытку. Да только войну-то не мужик выдумал, — сказал старец Андрей. — С мужика шкура слазит — царям потеха. Злодей-то не в избе сидит — в хоромах.
— Ехать мне, дедушка, надо. Все ярей метет! Собьюсь с пути-то — никого не докличешься, — поторапливалась Дуня. — Пшел! — Она стеганула вожжой лошадь.
Сани медленно тронулись. Снова зазвенел глухим, придавленным метелью звоном бубенец под дугой. Старец Андрей вдруг спохватился: «Про Лизу и Таньку узнал, а пошто же я про внука-то не выспросил?»
— Эй! Дуня! — приложив ко рту ладонь, выкрикнул старик — Чё про Федьку-то слыхать? Эй! Пишет ли?
— Ладно! — услышал он странный, невпопад, ответ Дуни.
И сани, и звук колокольчика потерялись в метельном снегопаде.
Карьера санитара, которую сулил доктор Сухинин и на которую Федор с дальней надеждой рассчитывал, сгорела напрочь. Бригадир Манин снова встречал его в родном бараке, кривил узкоглазое лицо:
— Подлечился?… Скоко вам с Матвеем добавили? Скоко, ты говоришь?… По пять лет? Почти надвое твой срок помножили. Здесь школа-то проста. —
Он говорил не злорадствуя и не сожалея — обозленно не по направлению Федора, а по направлению общих лагерных порядков.
Глядя на плоское, землистого цвета лицо Манина, Федор крепко пожалел, что не воспользовался наводкой деда Андрея — не дал деру из Раменского на преступный простор.
— Волохов по тебе стосковался. Напарником опять пойдешь… Начальство теперь строго норму спрашивает. Лесу требует, как топка прожорливая, — заключил бугор Манин. Он не помянул о войне, хотя между слов сослался на время, которое подсудобило теперешнее живодерство на лесоповале.
Шла война. Фронту ненасытно требовалось вооружение, производству — бесперебойно лес, лагерному начальству — план. Жизнь на шестой части земной суши, в том числе и в Кайской подневольной глуши, отдаленной от громыханья фронтов, подчинялась и зависела от надобностей окопных военных. И хотя месяцы лихолетья уже каждому заключенному нанесли свой урон, не прямой, так побочный: уже вражьей пулей прострелен чей-то отец, пропал без вести или пленен чей-то брат, уже чья-то деревенька страдала в разбойничьей оккупации, уже сама Москва-столица щетинилась в полукольце огня, — о войне на зоне говорили нечасто, без охоты, будто бы судить о ней не брались и не смели. Здесь студил до костей свой мороз, изнурял свой голод, по-своему мела метлой костлявая старуха смерть. Только Семен Волохов в разговорах с Федором прямолинейно оценивал военную ситуацию.
Волохов сидел рядом с Федором на нарах, смазывал вазелином, который Федор стырил во время пожара из лазаретного куля, помороженные красные пальцы рук Говорил резко:
— До чего ж, парень, допустили! В свое время Николашка провалил кампанью, теперь большевики лопухнулись. Все хвалились: «СеСеэра»! Где она, эта СеСеэра? Немчура уж под Москвой сидит. Гитлер — это тебе не сопливый кайзер, нахрапом катит. Если сдадут Москву, тут и крышка. Гитлер не Наполеон — зверистее. Камня на камне не оставит. — Однако спустя минуту Волохов столь же недовольным слогом стратегически взвешивал обстановку, не умаляя некоторых советских заслуг: — Хватило толку: Москву-то все ж отстояли пока. Понятно, морозы помогли. Против наших морозов всяк воин слаб… — И с удивлением прибавлял: — Дядька-то Усатый, получается, храбер на поверку. Из Москвы не сбежал. Николашка бы давно спрятался. Или бы царицу свою с хлебом-солью пустил немца встречать. А Дядька Усатый сидит! Народец в кулаке держит и себе спуску не дает.
Федор правил оселком лезвие новенькой финки, к которой приладил цветную наборную рукоять; намеревался сбыть нож ворам за шамовку. С Волоховым ни потатчиком, ни поперечником в разговор не вступал, но указал ему мимоходом:
— Гляжу я на тебя, Семен, слушаю… Много ты, видать, знаешь. А нету в тебе…
— Чего нету? — насторожился Волохов, остро уставил черные глаза на напарника.
Федор помедлил с разъяснением; вспомнил, как складно выражался врач Сергей Иванович, как по-культурному протирал круглые очки и тихонько трескал суставами тонких пальцев.
— Ты, Семен, вроде учен. В студентах, говоришь, хаживал. В барскую игру бильярд играл. В унтер-офицеры выслужился. А послушать тебя — ты мужик мужиком. Матюг на матюге загибаешь. Никакой красивости в твоих речах нету.
— Чего-о? — встрепенулся от нежданной претензии Волохов. Толстые брови на лице поднялись вверх.
— Не в обиду сказал, — извинительно поправился Федор. — Доктора Сухинина вспомнил. Он уж больно гладко говорил. Его и обоспорить иной раз хочется, да не станешь. Умных слов не наберешь, чтобы спорить-то. Про писателей мне рассказывал.
— Эх, парень! Красивости, вишь, захотел, — как кипящий котел забурлил Волохов. — Мужиковство ему не понравилось… Да мужик-то против всякого культурного прыща в сотню раз честней! У мужика хоть и дури в башке много, зато дерьма в душе нет! Мужик прост. Он за землю, за хлеб воевать пойдет. За свое постоит. Но чтоб в чужие мозги заморскую философью вталкивать, Бога клеймить — тут краснобаи постарались. Заставь этих белоручек, писак этих, землю пахать — не смогут. Дай топор в руки — избу не срубят. Зато смуту навести — первые. Ентелигенция блядова! Взбаламутили страну, а расхлебывает мужик! — все пуще расходился Волохов. — Я твоего Сухинина судить не берусь. Не знаю, что он за птица. Но других очкариков повидал — во, — Волохов чирканул ладонью по горлу. — Я еще в революцию, парень, их досыта наслушался. В Питере обучался. На митинги шастал. Газетенки почитывал. У того же «барского» бильярда трепачей видал. Нигилисты, демократы, кадеты, эсеры, либералы, писаки разные. Да все эти отпрыски барские, барчуки, мелочь мещанская — знай трещали о России, да толком не служили ей. Из собственных штанов выпрыгивали, лишь бы прославиться, покрасоваться! Про народец кричали, а от него же нос воротили. На самом-то деле знаешь о чем думали? Об ужинах в ресторациях, о бабешках, о театрах, о Парижах. Для них в этом настоящая-то цель жизни была! Их и в германскую в окопах не найти. И в гражданскую шашками не рубились. Подвывали только — то белым, то красным… Морды-то, понятно, у них приличествующие. Очки, бороденки, шляпы, воротнички белые. Сопли в надушенные платки высмаркивали. А внутри-то — гниль! Чистая гниль, я тебе скажу, парень! Тут уж верный знак ежели ентелигенция затрубит про народ — жди беды. Накличут смуту. Тогда уж точно — спасай Россию!… Дядька-то Усатый изверг, да прям. По заслугам их прищучил — сучье семя!
— Кто знает, может, твоя правда, Семен. Только ты ее со своего краю видишь, — уклончиво согласился Федор, но доктора Сухинина на разоблачительство Волохова не отдал. Высказался: — Сергей Иванович вряд ли из штанов выскакивал, чтобы прославиться. Его сердце другой червь изъел. Он по любовной части страдалец.
— Во-во! У них и в любви-то все сикось-накось было. Развратничали да друг с другом бабами менялись. Жалкий-то человек и в любви жалок! А все умничанье ентелигенции этой — чтоб свою гниль замазать… Да катились бы они к едреной матери! Сами друг друга предадут и изгрызут, как последние суки. — Волохов махнул рукой. Некоторое время он сидел сгорбленный и понурый, а уж после заговорил вполне миролюбиво: — Обида меня, парень, берет. Сколько людей в жерновах смолотили, а покою нет. Опять Бог испытанье послал. — Он придвинулся к Федору поближе. — Из тюрем на фронт призывают. Слух идет: статья и срок — без разницы. Лишь бы не политический, «контриков» брать не будут. Я проситься стану, рапорт подам.
— Это правильно, — поддакнул Федор, вертя в руках отточенную финку.
В бригаду Федор вернулся ученым. Теперь он мог урвать по знакомству в столовой лишнюю миску баланды. Мог закосить под больного и выпросить на денек освобождение от работы у новоприсланного лекпома. Имел прибыток за свое рукомесло у блатарей. Но никакой страховки и гарантии от близкой подлости, за которой стояли стукачи, надзиратели, тот же воровской стан.
Федор все еще держал в руках финку, когда в барак ввалился — с морозу красномордый — начальник режима в сопровождении двух вертухаев. Начальственный обход.
Начальство лагеря, как всякое начальство в русском жизнеустройстве, то послабляло вожжи, позволяя надувательство и разгильдяйство, то неожиданно стервенело и наводило образцовый, беспыльный порядок Взбалмошный Скрипников, в очередной раз вернувшись из тюремного управления, где получил взбучку, спустил собаку на начальника режима за плохую будто бы лагерную дисциплину, а тот, в свою очередь, — на низшую иерархическую ступень: отыгрывался на надзирателях и совместно с ними — на зэках.
Федор сунул финку в тайник — в матрас, но сделал это запоздало и суетливо. Один из надзирателей заметил его подозрительную копошню, кивнул начальнику режима. Шмона не избежать.
— Твои нары?
— Мои, гражданин начальник
— Ну-ка, вытрясите его матрас!
Вместе с клочьями лежалой соломы полетели на пол: финка, сапожный нож, шило, заготовки к наборным рукояткам, опасная бритва.
— Твое?
— Мое, гражданин начальник, — признался Федор. Прикинуться лабухом, отпереться — все равно б не прошло. Не выпутаться. Пожалуй, только бы крепче разозлил проверяющего.
— Знаешь, что не положено?
— Да, гражданин начальник.
— …
— Нет, гражданин начальник.
— …
— Слушаюсь, гражданин начальник.
Морозная куржавина мохнато лепилась по верху стен и по потолку карцера. Земляной пол засыпан грязными, слипшимися в стылости опилками. Нар в карцере нет. Узенькое оконце в слое льда — единственная мутная пробоинка к свету. Лагерный карцер по убогой архитектурной задумке точно такой же, как морг, в который Федор с кривым Матвеем таскал «жмуриков» из санчасти. Сруб, углубленный в грунт — наподобие землянки. Печек в камерах не положено. Печка только в коридоре — согревает охранника вместе с его отупелыми от однообразия мыслями, а провинившимся заключенным от нее проку — шиш да маленько.
Федор жмется в углу, где поменьше инея и меньше сквозит от окошка. Сунув руки в рукавицах в карманы, напрягается всем телом, чтобы сдержать в себе ознобную дрожь, а потом разом расслабляется — и некоторое время холод не пробирает его насквозь… Иногда Федор встает, ходит, топчется по квадрату камеры: и в валенках ноги мерзнут — старается их растеплить в движении, оживить кровь. Он всего-то несколько часов в карцере, а быть ему несколько суток На трехсотграммовой пайке хлеба да на воде. К тому ж вдарили морозы. Зима хоть и чалила к своему итогу, но конец февраля уготовила трескучий.
— Эй ты! Переползай сюда, в мой угол! Заморозишь внутренности-то — копец! Здесь прижмемся друг к дружке — теплей, — крикнул Федор сокамернику.
В другом углу карцера, скорчась, лежал человек в глубоко натянутой шапке, укрыв голову воротом фуфайки, отворотясь лицом к стене. Он уже давно лежал без движений. Спит, не спит? Но, похоже, еще не помер… Время от времени поглядывая на него, Федор смутно угадывал что-то известное, но не мог опознать: где, когда видел этого человека? Да и сколько уж он повстречал тут народу! Всех не упомнишь. Жил бы в Раменском, разве б стольких увидел? Там все наперечет да все в чем-то схожи. А тут всяких-всяконьких. И болванов, и мудрецов, и отъявленных негодяев.
— Эй ты! Не слышишь, что ли? Переползай!
Однако и на повторный клич сокамерник не повел ухом, не пошевелился.
«Хворый, видать. Ни до чего дела нет», — Федор разглядывал в сумраке из своего угла скрюченную, лежачую фигуру. Кто он, этот браток по несчастью? Может, какой-нибудь министерский чинуша, который плел на бумагах скучную вязь и попался на какой-нибудь ошибочной закорюке или сболтнул «лишака»; может, баловень, повеса, отпрыск почтенного семейства, который пил с женщинами в ресторане шампанское вино, сдуру назанимал денег и влип за долги; а может, не узорчатой скатертью, а грязной портянкой стелилась его жизненная дорога, — может, он жалкий домушник, мелкий карманник, невезучий шулер или случайно схулиганивший простофиля, которого судьба согнула в бараний рог.
— Чего с тобой? Закоченел совсем, что ли?
Федор поднялся, подошел к бедолаге, тронул его за плечо. После Федорова касания сокамерник резко вздрогнул, дернулся всем телом, и всего его проняло истеричной трясучкой. Федор удивленно поморщился. Рванул его за плечо, чтобы заглянуть в лицо. И тут же остолбенел:
— Ляма?
— Чиво, чиво тибе надо?
— Ляма! — повторил Федор. — Вот и встретились, падла!
Больше всего Ляма боялся окрика и удара сзади. Еще малолетком-детдомовцем он весь сжимался и дрожал, когда воспитатель выстраивал своих питомцев лицом к стене по пояс раздетыми и поучал хлесткими ударами сырого полотенца. Никто не знал, кому и с какой силой вмажет воспитатель обжигающим при шлепке полотенцем, проходя вдоль обернутой к стене полураздетой шеренги. Этот страх навсегда вник не только в сознание Лямы, но и в само тело, в лопатки, в затылок Он и теперь дрожал от этого животного страха, когда его тронули сзади за плечо, когда он услышал и узнал голос «фраера», с которого снял сапоги на пересылке.
— Я же тебя, погань… — У Федора более не нашлось слов. Он оскалился, замахнулся на Ляму, хотел было врезать кулаком в рожу. Но остановился. В последний момент разглядел лицо Лямы — темные кровоподтеки, распухший рот, синяк под глазом. Пощадил физиономию, опустил руку. Пнул Ляму ногой в бок. Раз, другой. Ожесточаясь, пнул бы и третий, и пятый. Но Ляма заметался, завыл, вжался в угол.
— Не бей миня, не бей! Мине и так почки нарушили, — задыхаясь, завопил Ляма, неловко заслоняясь от ударов. Потом как-то враз весь обессилел, будто сдох, — видать, и впрямь ему было худо. Повалился на опилки и замер. Чуть позже тело Лямы содрогнулось, и послышался плач.
Федор стоял в растерянности над заклятым недругом. После этапа лагерная разнарядка кинула их по разным местам, и до сей поры они еще не встречались. Но месть на поборщика Федор держал незыблемо. Иной раз придумывал для него изуверские наказания: не позабылась ночь в конюшне, когда Ляма проминал ему кишки, когда плясал вонючей подошвой на лице. «Погоди, падла!» — сквозь зубы цедил Федор, вспоминая шкодливый голос Лямы, его стальную фиксу, нескладное длинное тулово и походку враскачку. Теперь вот он, Ляма. Перед ним. Хнычет жалостливо и сопливо, как побитый пацан. Задуши его — и баста! Кто будет разбирать, почему загнулся больной зэк в карцере? Тут здоровый окочурится в два счета. Но ненависть в Федоре испепелилась.
Он присел на корточки возле Лямы:
— Чего ревешь? Чего с тобой сделалось? Как тебя сюда угораздило?
— Родителев у миня нету, — услышал Федор всхлипывающий голос Лямы.
— Ты об чем? — обескураженно спросил Федор. Казалось, он чего-то недослышал. — Кого у тебя нету?
— Родителев… Сирота я…
Трудно было понять, вразумленно ли говорит Ляма, загнанный, как подранок, в угол коварной западни, или шепчет полубредово что-то не по пути. Голос его был все же искренен и раскаянно горек. Словно бы все прожитые годы, заляпанные воровством, скитальчеством и тюрьмою, уместились в одно простое и неожиданное объяснение, которое стонотно и слезно прошептал он опухшими губами: «Родителев у миня нету…»
Шел Ляма из неведомого роду-племени. Отец-мать не дали ему ни имени, ни фамилии, ни отчества. Подкидыш. В свое время нашли его близ приютского крыльца плачущим лохмотным кульком. Из детдомовских пристанищ он сбегал, беспризорничал, с голоду выучился воровать. И вот вроде бы окреп на воровском поприще, да случись перебоинка. Хитромудрый опер (тутошний следователь) взял на пушку молодого блатняка, вынудил проговориться и по нечаянности заложить другана из воровской шайки. На зоне среди блатных о Ляме прошел дурной слух. Чтоб не получить от главаря нож в спину, чего Ляма боялся смертным страхом, ему оставалось два пути: переметнуться в услужение лагерной администрации — на блатном говоре «ссучиться» — или спасаться побегом. Он выбрал второе. Но побег обдумал скверно, глупо попался, был до полусмерти бит и сбагрен в карцер.
— Не стони! И без того тошно, — сказал Федор без злобы и даже ободрил Ляму: — Выберешься отсюда, фраеров еще погоняешь. Натура-то в тебе все равно поганая…
Волоком, как мешок, Федор перетащил Ляму в свой угол, лег рядом с ним спина к спине, прижался для теплоты.
До чего ж чудна жизнь! Сколько раз он мечтал убить Ляму, раздавить, как клопа, а теперь ему его жалко. Даже куском бы хлеба поделился, если б был… Говорит, сирота; говорит, почки отбили; слезьми умывается. А ведь было время — королем держался… Посади дурака на трон — вот тебе и король! Все на цырлах перед ним ходить будут. Или взять настоящего короля, намылить ему хорошенько рожу, кинуть в холодный карцер, — вот и будет чмо… Недаром на допросах даже безвинного любую бумагу подписать заставят. Если захотят — заставят! Человек-то — он ломкий. Каждый — голод чувствует, боли боится, в каждом слезы есть… Видать, все от условия зависит. Сам-то себе человек и не хозяин… А кто ж ему хозяин? Бог? Божья воля? Чего ж тогда говорят, что человеку после смерти перед Богом ответ держать? Он сам своей меркой человеку судьбу меряет. Пускай сам перед собой и отвечает! Он сам над всем хозяин — с него и весь спрос!… Уже не впервой Федору казался весь мир каким-то обернутым и беспорядочным, словно бы отражение в зеркале, — в зеркале, по которому щелкнули камнем, оставив на нем множество лучей-трещин, искажающих любую красивую и истинную черту на земле. До чего ж все бестолково устроено! Может, сам-то по себе Бог и праведник, а устроитель-то из него хреновенький вышел. Может, потому люди Бога-то среди людей хотят найти. Вон большевики нашли себе богочеловеков. И флаг над сельсоветом против церкви повесили. Чтоб знал небесный Бог свое место! И побаивался, кабы совсем с земли не стерли… Эх, бесова душа! Федор потесней прижался к Ляме, который дремотно притих.
Ляма помер тем же вечером. Безгласно, без конвульсий. В камере висела холодная темень, чуть свету из окошка. Холодная темень и долгая тишина. Но Федор сразу поймал тот момент, когда Лямы не стало. У Федора появилось ощущение, что тишина стала еще плотнее — совсем подземельная. Казалось, он какой-то восприимчивой мембраной улавливал удары сердца Лямы, и вдруг — их не стало. Вкруговую сдавила полная пустота.
Склонившись над Лямой, Федор убедился, что он мертв, плотнее прикрыл холодеющие веки. Даже впотьмах он различал слезливое, испуганно-детское выражение лица несчастного блатаря. В приоткрытом рту тускло виднелась стальная фикса.
— Теперь ты, Ляма, свободен. Ни решеток для тебя, ни заборов… Прости меня, — вздохнул Федор и принялся стаскивать с покойного фуфайку, рукавицы — все, чем мог утеплиться сам. Мертвый в тепле не нуждается.
Укутавшись, Федор долго лежал без сна, мысленно разговаривал с дедом Андреем: «Вот, дед, спознал я твоего же счастья. Как тебя жизнь на бандитство вывела — не знаю. Но теперь точно знаю: почему ты меня к своему дружку посылал… Пускай четыре года мои — законные. За нож А еще пять — клеенные ни за что ни про что. Не понял я тебя тогда. Мне твои слова вдичь показались. А теперь дошло. Девять годов я здесь не просижу…» И хотя сейчас путались мысли Федора в этой заточительной клетке, возле умершего, прощенного недруга, оправданным виделся прежний дедов наказ. Неспроста он, родной дедушка, своему внуку не враг, не злоумышленник, подсказывал путь к свободным уральским лесам. Это тогда, когда примчался из Раменского к деду Андрею, казалось немыслимым скрываться под чужим именем, находясь в вечном побеге. Да чего же тут дикого? Сдохнуть рядом с Лямой — разве лучше? Жизнь-то, как ни верти, одна. Не захочешь сдохнуть, так по любой дороге пойдешь. Со злодейством-то в душе не родятся. Злодейство миром дается. Нечего тогда перед этим миром и каяться… Да и вовсе отчет за грехи держать не перед кем… А может, и ждет кто-то на том свете? Нет, Бог пускай сам с себя спрашивает. Всякий человечий грех на себя примеряет. Это его рук дело… Федор резко тряхнул головой. С ума бы здесь не свихнуться. Карцер-то, видать, на то и придуман, чтоб человек не только оголодал, но и обестолковел. И от мысли, что здесь он может сойти с ума, Федору стало душно и жутко. Показалось, что Ляма пошевельнулся.
Ночью Федору приснился сон. Привиделась мать. Будто сидит она, все еще дородная от бремени будущего сына. Сидит на лавке под киотом, под зажженной лампадкой, а сам Федор стоит пред ней на коленях, прижавшись к ее груди. Мягкой теплой ладонью мать гладит его по остриженной голове, да и одет он в тюремную телогрейку с номером на груди. Мать гладит его и тихо, с сердечной доверительностью рассказывает (она об этом и наяву рассказывала): «Рожала-то я тебя, Фединька, тяжело. Накануне-то в огородце уработалась. Вот в поле, во время покоса, и разрешилась. Хорошо, бабка Авдотья поблизости оказалась. Она и помогла разродиться. А родился ты этаким тихим, неегозистым. Вскрикнул сперва и умолк Уж и домой нас с тобой на подводе привезли, а ты все помалкиваешь. «Пошто, — спрашиваю тебя, — молчишь-то? Младенцы всегда кричат». А ты все не ревешь, не вскрикнешь. И потом от тебя крику почти не было. Все молчишь и глядишь на меня, глядишь, глядишь почти не мигаючи… Боялась я, вдруг ты каким-то изуроченным да хворым уродился. Даже грешным делом подумала я, Фединька: неужель тебе увечным да несчастным жить? Так тогда бы сразу и прибрал Господь. И тебя, и меня от мук избавил… А ты выправился, выладился. Всем на загляденье. Я потом свою грешную думу еще долго-долго замаливала. Да замолила ли?… И как вспомню об том, так страданье мне. Все кажется, не смирился со мной Господь. Ведь люди-то знаешь, Фединька, за што на земле страдают?» — «За что, мама? За что? — нетерпеливо спрашивает он. — Скажи мне, ведь ты же знаешь. На то ты и мать». — Мать ему отвечает.
Что-то говорит, поглаживая его по голове. Но он ее дальнейших слов не слышит. Он силится их разобрать, во все глаза глядит на нее, по движению губ старается понять смысл. Но самых-то главных слов так и не слышит.
С вечера Федор охрану не потревожил, не дал знать, что сосед по камере «кончился». Охрана все равно бы до утра не стала его вытаскивать. Но и утром Федор ловко сокрыл смерть Лямы и выхитрил для себя его пайку хлеба.
Двое суток в карцере лежал труп Лямы, двое суток Федору удавалось обдуривать охрану, получать хлеб на мертвого и греться под его одеждой. Возможно, именно мертвый Ляма и сберег ему жизнь. Ведь нету никакого безмена, на котором можно взвесить значение обстоятельств: какое из них самое главное и спасительное. Подчас одной крупинки как раз и недостает, чтоб миновать опасный порог. Невелика крупинка, а появись к месту — на пуд потянет.
Отбыв срок, из камеры карцера Федор выполз на карачках. Добрался до печки в коридоре, отогрелся маленько под брань охранника, кой-как встал на ноги. Прямо из карцера Федор побрел в комендатуру. Подавать рапорт. «Прошу отправить меня на фронт. Не хочу подыхать в лагере, лучше подохну в боях за родину».
— Ты чего тут корябаешь, асмодей? — взбеленился на Федора офицер комендатуры, заглянув в лист. — Издеваешься? Опять карцера захотел?
— Виноват, гражданин начальник. Слова перепутал, бесова душа.
Федор скомкал испорченный лист.
До фронтовых окопов Федору Завьялову неблизко. Заключенных брали на войну пока выборочно и прихотливо. И ему еще долго распиливать душу пилой лесоповала, стынуть до костей, слизывать с ладони хлебные крохи и чесаться от укусов невыводимой лагерной вши.