Весной сорок третьего года напряжно пыхтели на российских железных путях паровозы. Круглосуточно, выдыхая в небо черно-сизый дым, волокли на западный рубеж войны в вагонах и на открытых платформах непересчетно вооружения и облаченного в гимнастерки народу. Среди вагонов с живой силой, свозимой на фронт, попадались особенные. Люди в них ехали отдельного пошиба, покуда не в военной униформе, но равно одетые в ватники. Вот и сейчас на одной из путейских жил маленького полустанка в центре России, временно приостановя ход, стоял состав из той категории. В открытых дверях товарных теплушек, облокотясь или навалившись грудью на ограждающие выход доски, тесно стояли люди в сереньком, Они курили махру, жмурились на солнце в чисто-голубом майском небе, шумно балагурили. Беззаботные, податливые хохоту и шутке, они, казалось, катят на веселую гулянку с щедрой выпивкой.
Вдоль вагонов прохаживался высокий худосочный солдат с винтовкой на узком плече, в широченных штанах, в пыльных ботинках и грязно-белых обмотках. Винтовка с примкнутым штыком иллюзорно удлиняла и без того долгую тонкую фигуру дозорного. На острие штыка время от времени ослепительно вспыхивало отражение солнца. Оживленная толпа из вагонов язвительно, но незлобиво покрикивала солдату, раздразнивая на пререкания:
— Эй, каланча! Ты откуда родом будешь?
— Ишь вон! Не сознается. Тайна военная.
— А ты сколь на войне немцев убил, оглобель?
— Да где он их видал? Этот с запасных полков.
— Этаких карандашей только к нам приставляют.
— А глядит-то сурьезно — героем!
— Штаны-то какие — как паруса…
— Ну чё молчишь, напильник? Портки-то не жмут?
Солдат сперва держался отрешенно, на провокации не клевал, но потом чему-то рассмеялся и крикнул ехидникам:
— Я не знаю, каково мне, а вам-то, братва, немца видать скоро. Штрафников в запасных полках не держат. Сразу на передовую. Так что штаны-то и вам поширше сгодятся. Чтоб, когда накладете, незаметно…
Но солдату не дали договорить: вагонная братия завозмущалась, загомонила вдвое громче:
— По херу война!
— Нам после тюряги и немец — брат!
— А ты, рашпиль, лох дремучий…
Гудок паровоза смял гвалт шума и хохота. Зашипел пар, стук буферов дольчато пробежал по составу, и теплушки покачнулись вперед. Длинный необидчивый солдат, положив пальцы в рот, громко свистнул, перекликнулся с другим караульным и запрыгнул на подножку открытого вагонного тамбура. Колеса заскрежетали на стрелке, звучно зачакали на стыках рельсов. Народ у широко открытых вагонных дверей слегка поматывало.
В гурьбе тех, кто жался к выходу одной из теплушек, был Федор Завьялов. Держась за доску-поперечину правой рукой, на которой синела незамысловатая татуировка — закат или восход солнца (одинаково можно трактовать этот растиражированный зэковский сюжет), он щурился на молодо-зеленую, простористую луговину под ярким полуденным светом. Как все окружающие, которые балабонили и невзначай оттирали его от панорамного обзора, он тоже испытывал зыбкое упоение короткой, дофронтовой свободой. Радовался легкокрылым мечтам.
Человек о дурном мечтать не способен, это ему естеством, самой природой заказано. Если помышляет он о чем-то худом, предосудительном или страшном — так это уже не мечта, а корыстный расчет или болезнь. Мечта человеку — самая светлая подруга по всей жизни! Смерть — верная угрюмая спутница, всегда в досягаемой близи. Мечта же ветрена, летуча, но добра и жизнерадостна. И всепрощаема за свою несбыточность. Потому что угодна человеку по край бытия…
— …Идет, значит, служивый по лесной тропке и настигает бабку с вязанкой хвороста. — Федор тоже прислушался к анекдоту одного из соседей-потешников. — «Как мне, бабка, на большую дорогу выбраться?» — спрашивает. «Да нам по пути, мимо избушки моей», — отвечает бабка. «Тогда садись ко мне на плечо, я тебя вместе с вязанкой и донесу». Забралась бабка к служивому на плечо, и понес он ее. Выходят на полянку. Стоит избушка, на коньке сова сидит, на крыльце черный кот ходит. «Ты, бабка, случаем не колдунья?» — спрашивает служивый. «Она и есть. И за то, что ты помог мне, выполню три твоих желанья. Чего хошь?» — «Коня хочу доброго с дорогой сбруей, дом-пятистенок и жену красавицу!» — «Так все и будет, служивый. Как из лесу выйдешь, там у березы ждет тебя конь. А в родной деревне приготовлен тебе дом с хоромами и жена красавица…» — «Ну, спасибо тебе, бабка. Век не забуду». — «Погоди, служивый. У меня до тебя тоже просьба имеется. Ублажи меня, старушку, перед смертушкой. Не откажи. Переспи со мной…»
— Эхма, да бабка-то не промах!
— Палец в рот не клади!
— Старая потаскунья!
Рассказчик усмехнулся и продолжал:
— Ну, а служивому что? Он, значит, за такие ее подарки и рад стараться. Повалял как следует. Удоволил бабку по самую смертушку… А потом, значит, поскорей собрался да по указанному маршруту. Хочется — к коню, к дому, к жене-красотке. Побежал, торопится, а бабка ему в спину смотрит и головой качает: «Такой большой, а в сказки верит…»
Мужики дружно загоготали.
Железнодорожное полотно накренисто, по дуге, выводило состав из зеленых обочин лиственного — уже совсем не таежного — леса на степной простор. Впереди, искристая от солнечных бликов, пласталась между береговых ветел синеватая река.
Она магнитила к себе взгляд, и голоса у открытых дверей теплушек смолкали. Речной плес, серединная быстрина, внешне не заметное, но почти осязаемое течение воды цепенило людей, давало время на передышку — побыть наедине с собой, помолчать-подумать с оглядкой в невозвратимое. Вода притягивала общий взгляд, несла какую-то и всеобщую думу: сомнение и надежду.
Как все равнинные русские реки, скромные и глубоко задумчивые, была она схожая с Вяткой, словно ее сестренница, словно ветвь единой русской реки. Береговой ивняк Светлые песчаные косы. Темная некрашеная лодка, носом вытащенная на мыс. Вдалеке видать паромную переправу. Белые бакены, как большие поплавки, метят судоходное русло.
Да неужели это все может достаться какому-то немцу? Который тут не живал? Который у этой реки не рабатывал? Который русского слова произнести не может?
Состав отгрохотал по гулкому железнодорожному мосту, река осталась позади, а перед глазами открылось на холме небольшое село с церковкой из красного камня. Высоко поднимались над глиняными хатами с соломенной кровлей пирамидальные тополя. Сады утопали в бело-розовом цвету распустившихся бутонов вишенника и яблонь. Где-то далеко, за спиной, родное Раменское, должно быть, тоже принарядилось невестиным цветом.
Дальше состав полз мимо кладбища. Нарядное от светлой зелени, от майского белоцветья, выглядело оно островком спокойствия, равенства и порядка. В каждом кресте — напоминание и укор. К чему стремишься, за что страдаешь, дурачина-человечина? Жизнь так коротка! Вразуми себя и вразумление дай врагам своим…
Со стороны кладбища по тропке шел мужик с лопатой на плече, в кепке, в темной косоворотке, в сапогах. Возможно, могильщик — ежели с лопатой… Федор подался чуть вперед из открытых дверей теплушки. Мужик был очень похож на отца. Даже странное сомнение закралось на миг в Федора. Уж не отец ли идет, неведомо как сюда попавший? Куда идет, зачем идет? Нет его больше. Нынче уж по нем годины. Его как раз в мае убило.
Похоронку принесла в дом Завьяловых почтальонша Дуня. Отдала ее Елизавете Андреевне бессловесно, обтерла кончиком головного плата губы и поскорее подалась из избы, чтоб не видеть чужого страдания.
«Смертную» бумагу Елизавета Андреевна подспудно ждала с первого дня разлуки с Егором Николаевичем. Мучаясь неотвязным предчувствием и кляня себя за это, ждала обреченно, — ждала сквозь преграду сокровенной надежды, сквозь заслон ежечасной мольбы. То ли само прощание с Егором Николаевичем сулило ей вдовью участь, то ли чуткое женское сердце знало наперед о таком исходе. Еще не прочитав текст в листе, Елизавета Андреевна в движениях почтальонши Дуни прочитала смысл. И бумага была уже не известием, а подтверждением. Имя, фамилия и пять букв, слитых в короткое зловещее слово «погиб».
— Егор! — вскрикнула она, будто позвала мужа. Но на самом деле окликнула вселенскую пустоту.
Танька подскочила к матери, заглянула в похоронный лист, отпрянула, недоверчиво уставившись на материны плечи, которые затряслись в плаче. И вдруг завизжала:
— Не… Не-е-е! — Выбежала опрометью из избы.
Лишь к вечеру Елизавета Андреевна, призвав к себе в помощницы бабку Авдотью, с повсеместным опросом попадавшихся людей, разыскала Таньку у ручья. Она сидела на поваленной лесине, обхватив ручонками колени, глядела на воду чистыми, незаплаканными глазами. Онемелая, будто зверек. Елизавета Андреевна и бабка Авдотья насилу уговорили ее вернуться в дом. Танька все время молчала, а когда к ней притрагивались, то испуганно шарахалась и косилась диковатыми глазами.
А на другой день случилась горькая интрига — как едучая соль на живую кровоточащую рану. Следом за похоронкой пришло письмо от живого Егора Николаевича. Почтальонша Дуня вручила его Таньке. В нем он скупенько писал о своей военной службе, всем кланялся, передавал приветы. Ополоумевшая Танька бегала по избе, размахивала испещренным отцовским листком, выкрикивала матери:
— Похоронка-то враная! Браная! Жив тятя! Он просто на войне потерялся где-то, а его за мертвого приняли. А он жив! Жив! Видишь вот! Пишет!
Танька взвизгивала, пускалась в сумасшедший скач, до смерти перепугав Елизавету Андреевну. Но когда безумствующая радость выплеснулась, Танька бросилась на грудь к матери, сорвалась на громкий, захлипчивый рев. Наконец-то признала, что с отцовой «треуголкой» приключилось в дороге что-то замедлительное, а для похоронки путь оказался прямее.
В письме к Федору в лагерь Елизавета Андреевна все описывала подробно и мужественно. Попутно сообщала — опять же ровно, без слезной жалобы в строчках, — что перемогаются они с Танькой «кой-как», что «настоящего хлеба» давно не пекли. Но в конце письма Елизавета Андреевна будто бы не удержалась, сломала тон, и строчки, казалось, заплакали в голос: «Убили, Фединька, отца-то. Убили. Ты хоть себя сбереги. Сбереги, слышишь ли? Вернись домой!»
Год назад, в лагере, известие о гибели отца не пробудило в Федоре глубокой сыновней скорби. Отец все еще оставался каким-то далеким, пусть и родным, но не приросшим к сердцу человеком. Не было к нему малейшей обиды и крохотного упрека, но и оглушительного горя потери тогда не почувствовалось. Но теперь, когда сам ехал на фронт, об отце Федор вспоминал часто. Ему даже казалось порой, что перенимает отцовы дорожные чувства.
О чем он думал, куда глядел, когда так же постукивали вагонные колеса?
Неизменно дивился Федор отцовскому трудолюбию. Бывало, пробудившись поутру, откроет глаза — глянь, а батя как с вечеру сидел за сапожничеством, так и сидит; видать, и спать не ложился — шил кому-то на заказ обувку. Так бы, пожалуй, и шил дальше. Да тут вдруг война. Он ведь ее не просил. А ему взяли подсунули… И нет человека. Зачем тогда стоило торопиться — ночами обувки шить? Может, на земле ни бугорка, ни тычки с пометой по нему не оставлено? Может, и по нему, по Федору, не останется ничего?
Скоро Федор будет копать сам для себя могилу.
Слишком молчалива и неразгаданна судьба! Так же молчалива и неразгаданна, как течение реки, как широкое поле и бескрайняя степь, как дорога, вечно уходящая к горизонту. И чего в этом неразгаданного? Почему задумчив и самопоглощен русский человек, когда глядит на реку, в поле, в степь, на сельскую дорогу до горизонта? Кто, когда найдет этому истинную причину и оправдание?
Паровоз запыхтел вхолостую — состав остановился. Дверь, открываясь, шумно поползла вдоль вагона.
— Выходи! Все выходи! — раздался чей-то голос снаружи, и луч фонарика обежал внутренности теплушки.
Ясная звездная ночь покрывала место, куда «штрафников» привезли к высадке.
Новоприбывших без проволочек отвели в батальонную казарму. Казарма — не лагерный барак: здесь не нары, а койки с ватными матрасами, с подушками и суконными одеялами. На завтра, как сводят в баню и обмундируют в военное, обещано и постельное белье. У бывших зэков радостно щебетнулось сердце. И впрямь почти воля!
— Отбой! Всем отбой! — сказал сопровождающий офицер, проверив людей по списку.
Строй рассыпался. Словно дети, все кинулись занимать койки. Тут уж блатарь не урядник — всем равноправие. Федор лег с краю, на нижний ярус, под окно, занавешенное черной материей светомаскировки. Он несколько раз с приятностью качнулся на кроватной сетке, подложил ладонь под щеку и вскоре, как счастливый, наигравшийся в лапту ребенок, провалился в сон.
По негаданной прихотливости сновидений, выпало Федору очутиться на свадьбе в отчем доме. На столе соленые рыжики, блины с маслом, свежие огурцы в пупырышках, яичница на большой сковороде. В застолье гости, самые близкие, в редкой нарядке, надеваемой по торжественному поводу. Федор сам среди них в красной рубахе. Батя тут же, на лавке. Мать у печи хлопотует. Все веселятся, выпивают из граненых стопок, смеются, хором затягивают песню.
В невестах, на главном торце стола, в лилейном платье, с ободочком на голове из бумажных цветов, — Танька. Отрадно Федору за нее: видать, поправилась сестренка, мать-то писала, что и в первую, и во вторую военную зиму Танька болела сильно, чуть не при смерти была… Но непонятно только: мала еще она, чтоб замуж выходить, да и нареченного ее не видно. «Где женишок-то твой?» — допытывается Федор у сестры. «Придет счас. За подарками для меня ушел…» Шумно пируют званые гости, опять песня льется. Даже голос Ольги, которой и за столом не видно, в общем хоре будто бы слышится.
…Тем часом из соседнего крыла здания, где находилась ротная канцелярия, в казарму приволоклись двое пьяных. Капитан Подрельский, высокий, тучный, словно бык, еле переставлял ноги, икал, встряхивая взлохмаченную голову. Старшина Косарь, тоже немалой комплекции, красный от водки, с жирными от недавней закуски губами, глядел по сторонам осовело-строго. Внутренний, казарменный наряд: сержант Бурков, часто моргавший, круглолицый коротышка, и совсем молоденький рядовой Лешка Кротов, с молочно-розовымй губами и канареечными усишками, — оба квелые от недосыпу, — поднялись с табуреток. Неохотно выпрямились перед старшими по чину. Подрельский плюхнулся на освободившуюся табуретку, Косарь, широко расставив ноги для равновесия, заговорил, тыча пальцем в рядового:
— Слухай сюда. Берешь ведро, швабру… Шоб канцелярья товарища капитана блестела! Вопросы есть? Вопросов нэма.
— Товарищ старшина, — заканючил Лешка Кротов, — я уж и так всю казарму измыл. Для канцелярии с пополненья возьмите.
— Да, да, товарищ старшина, — солидарно поддакнул Бурков, заискивающе моргая на Косаря. — Новеньких подымите. Чего им? Мы в наряде свою службу несем.
Косарь посмотрел на капитана, который кривобоко и нетвердо сидел на табуретке, и, сам стараясь не шататься, пошел к койкам спящего пополнения, нагнетая на себя начальственный вид.
— Встать! Подъем! — Косарь толкнул в плечо Федора, отнимая цветной сладкий сон.
Жмурясь от света дежурной лампы, Федор приподнялся на локте, увидел сперва штаны, ремень, а потом — толстый корпус мужика в погонах, и еще не разглядев лица, покоробился от жгучего перегара из его приказной глотки.
— В канцелярью! Встать!
Федор зевнул, почесал в затылке, поостерег себя размышлением: «Здесь не зона. Это, стало быть, не надзиратель. Обратно в лагерь не ушлют. Присяг я никаких не принимал. Обязательств у меня перед этой красной харей нету». И урезал будильщика расхожим троебуквенным словом:
— Пошел-ка ты, гражданин начальник…
— Шо? — остолбенел Косарь и заговорил с ярким хохлацким акцентом: — Шо ты гутаришь, хад? Шо? — Он схватил Федора, пьяно рыча, стащил с койки.
Оказавшись на полу, Федор тоже не на шутку взъярился.
— Отвали прочь! — Вскочил и обоими кулаками враз толкнул Косаря в грудь.
Старшина покатился назад, заперебирал пятками, не сдержался, рухнул на пол. С грохотом сбил головой пустое ведро у стены. Сержант Бурков и рядовой Лешка Кротов стояли, вытаращив глаза и разинув рты. Капитан Подрельский неловко, не попадая пальцами на застежку, стал отмыкать кобуру.
Косарь мычал, переворачиваясь со спины на бок, а встав раком, выкрикнул:
— Взять хада!
Подчиненные наконец-то перестали быть истуканами, бросились к Федору, закрутили назад руки. Он не сопротивлялся, только побрыкивался, чтобы не терять в их глазах отваги. Косарь поднялся, водил налитыми пьяной гневной краснотой глазами, медленно сжимал кулаки. Но подраться Федору со старшиной, к счастью, не случилось. Подрельский вытащил-таки из кобуры пистолет. Съедая буквы в словах и запинаясь за икоту, выдавил:
— Расстреляй мерзавца! Могилу сам вырот…
Земля попалась песчаная, легкая для копки. Место казни определили за казармой, на краю редкого лиственного леса, что граничил с расположением части. Расчет пьяного капитана и старшины был прост и туп и умен одновременно. Загони человека в могильную яму, наставь ствол в лоб — дрогнет поджилками, тогда и глумись над ним вдоволь. Позже Федор узнает, как однажды такую штуку вытворили с одним из строптивцев. Разыграли «неправдешный» расстрел, и хотя строптивец на колени не пал, зато вылез из выкопанной для себя ямы с седыми прядями на молодой голове.
Лешка Кротов, взятый из казармы в сторожевые, стоял в нескольких шагах от Федора, глазами и дулом винтовки следил за его рытьем. Подрельский с пистолетом в руке сидел на земле и все еще икал. Возле него отирался старшина, отводя душу в ругани:
— Да шобы меня хто-то… Да какой-то щусенок, который ишо фронту не спробовал…
Но все это уже произносилось с повторами, утрачивающими остроту. Лешка Кротов переминался, поеживался от прохлады и наконец льстиво отпросился у старшины сбегать за шинелью, но, похоже, свинтил от греха подальше. Чтобы не свидетельствовать, если случись чего всерьез.
Федор копал не спеша. Помалкивал. Убить-то, наверное, побоятся. Хотя кто знает. Прихлопнут и «спишут» как предателя. Или как героя. Не выполнил приказ — значит, предатель. Выступил против пьяного самоуправства — герой. И так, и так поверни — все правда. Выходит, все правда, что есть на этом свете! Чего человеку удобственно, то для него и правда.
Он приостановился в работе, осмотрелся. Ночь перешла в предутрие. Посветлело. Звезды поблекли, некоторые и вовсе стаяли. В лесу, совсем близко, пел соловей. Без передыха, надолго затягивал сладкозвучную трель. Майский, самый голосистый, истово влюбленный…
— Шо встал? — крикнул на Федора старшина. — Рой!
Федор усмехнулся. Страха в нем не было. Главное — ответу им не давать. Но ежели руки распускать начнут, он не стерпит. Не стерпит, бесова душа! Руки-то им лопатой укоротит. Тогда и верно застрелить могут. Выйдет, что и могила-то по назначению придется. Пожалуй, еще на штык глубже взять… «Эх, соловей-то как поет! Как старается, милый! Не отходную ли мне завел, касатик? Пой, пой, соловушка! Не жалей голосу».
Машина на повороте выхватила горящими фарами людей у леса и поехала прямо на них. Старшина засуетился, стал застегивать ворот гимнастерки, отрезвело зашептал капитану:
— Начальник штаба едет. Подполковник Исаев! Сюда свернул. Шоб его…
«Эмка» остановилась. Из кабины выбрался человек с ручным фонариком, отрывисто крикнул:
— Что происходит? — Вонзил луч в лицо капитана.
— Тарищ пополковник… — спьяну корявенько зарапортовал поднимающийся с земли Подрельский.
Но Федор перебил его:
— Могилу себе копаю, товарищ начальник! Будут расстреливать! — Луч фонарика переметнулся на Федора. — Среди ночи подняли и по пьянке куражатся. Вот такие у вас командиры Красной Армии…
— Шо? Да ты шо брешешь, хад? — загорячился старшина.
— Молчать! — обсек подполковник — Старшина Косарь, за пьянку — трое суток ареста! Кругом! Шагом арш!
Старшина буркнул: «Есть!», покорно повесил голову и поплелся к казарме. Дошла очередь до капитана.
— Опять надрался, Подрельский? Мало тебе неприятностей? Ты же боевой офицер, а не… — подполковник умолк, не снизошел до брани в присутствии Федора. — Марш спать! После с тобой разберусь.
Недовольные, шатучие фигуры Косаря и Подрельского удалялись. Подполковник Исаев подошел ближе к могиле, осветил фонариком ее светло-песчаное, преждевременное лоно, покачал головой. Он достал портсигар с папиросами и присел на корточки. Федор не курил, но отказаться от табачного угощения не посмел. Подполковник крутнул колесико зажигалки. Федор тряско поднес папиросу к огню, неумело потянул в себя первый дым. Благо не раскашлялся — не обмишурился перед спасителем.
— Откуда ты, солдат? — по-доброму спросил подполковник
Еще никогда Федор не слыхал от человека в военном такого душевно-честного тона. Хотел тут же объяснить ему, что родом он из Раменского, которое невдали от Вятки-реки, но нечаянно брякнул другое:
— Из кайских лесов я. С севера. Из тюрьмы прибыл.
Подполковник ничуть не удивился, понятливо кивнул головой и более ни о чем не любопытствовал. Они приязненно помолчали.
— Спать иди, солдат. На передовой все об одном мечтают: выспаться. — Исаев сделал глубокую затяжку. От огня папиросы зыбкий багрянец лег на его усталое, в ранних морщинах лицо.
Машина круто развернулась, плеснув на ближние стволы деревьев огня фар. Подполковник Исаев обернулся назад, на солдата (даже еще и не на солдата — на парня с какой-то уголовной страницей), который, ни разу не вступив в бой, уже стоял в могиле. Что это, символ? Вздорная репетиция? Опережающий знак?… Штрафной батальон — на несколько часов боя. В лучшем случае — на несколько суток. Первый эшелон в наступлении. Первая траншея в обороне. Назад — ни шагу. Смертники…
— Давай в штаб, — приказал Исаев шоферу и опять полез в карман за портсигаром.
Ночь уже истекала. Недолга, колебима ранним светом майская ночь! Небо поднялось над землей, вобрав в свою глубину звездную россыпь. Лишь яркие одиночки еще держали точечную синь на светло-фиолетовом фоне. Соловей смолк, а иные птахи еще не пробудились, и тишина была первозданна, сбереженная будто со времен ненаселенного мира. Казалось, даже слышно, как оседает роса и трава под нею чуть шевелится… От леса, который уже начинал просвечивать и стряхивать мглу, тянуло прохладой. Над казармами и строениями части высились худые тополя, будто огромные, обернутые вниз комлем метлы. Их темные очертания меняли цвет — прорисовывались зеленой листвой. Все больше матовой желтизны копилось на востоке.
Федор сидел на краю собственноручно приготовленной для себя могилы. Голова у него дурманно кружилась от выкуренной папиросы. Он улыбался. Чувство радостной безмятежности и легкости поглотило его в эту минуту с непознанной силой. Никто его не сторожит. Не слишком голодно ему и не страшно. И вон оно, утро-то, все такое свободное! Он даже человеческое слово от военного начальника услышал! Видать, под каждым мундиром человечье-то все же сидит! Всем бы нагишом ходить, как в общей бане. Глядишь, сердце-то бы у каждого доступней было… Он рассмеялся и вздохнул полной грудью. Соловушка-то как славно пел! Ну и касатик!
Внимая утру, Федор сидел на краю могилы — хмельной от соловьиной песни, от воли, от доброго слова и молчания подполковника, от курьезной, благополучно развязанной стычки со старшиной и капитаном, от выкуренного табаку. Он часто задирал голову, и перед ним раскидывался необъятный мир. Наверное, в этом миру на этот час не было блаженнее человека. Каждому — хоть на долю минуты высокое счастье!
С угощенческой папиросы Исаева Федор начнет курить постоянно. Словно организм только и жаждал горькой услады. И не объяснить: с чего вдруг пробилось такое влечение, как нельзя выверить и другие человеческие страсти.
Когда он возвращался в казарму, небо совсем высветлело. Утро стало цветастее: листья на высоких тополях — отчетливы и нарядно-зелены. Федор негромко напевал песню, давно знакомую и услышанную нынче в «свадебном» сне. Крупная роса на траве, точно какой-то низовой дождь, обливала его сапоги.
В казарме в неудобном сидячем изгибе, приспособив голову на тумбочку, спал сержант Бурков. Федор небрежно растолкал его и, когда тот очумело вскочил, передал ему, как боевое оружие, лопату.
— Вот тебе, воин! Я твоих обоих командиров убил. И закопал там, у лесу. Срочно беги к начальнику штаба Исаеву и доклади обстановку. Лопату никому не отдавай! Это вещественное доказательство и твоя главная улика.
Коротышка-сержант испуганно и часто заморгал мутными глазами и поскорее стер с подбородка сонные слюни.
Еще до великого схлеста на Курской дуге земля страдала от тяжести орудийного металла. Только с немецкой стороны на один километр фронта натрамбовали до полусотни танков и самоходок, сотни артиллерийских пушек и минометных стволов. Две тысячи бомбардирующих и истребительных самолетов целили свои носы в ту же сторону, в курское небо. Немецкая Ставка в Растенбурге, Гитлер, «свастиковый» германский генералитет пестовали грандиозную наступательную операцию «Цитадель». С юга, со стороны Белгорода, и с севера, со стороны Орла, стальные челюсти, выточенные из немецких танковых армий, должны были сомкнуться и раздавить Курский выступ — положить начало успехам в летней кампании сорок третьего года. Скомканное, замороженное наступление под Москвой, пораженческий итог и разгром Паулюса на Волге… — третий сбой военной машины стоил хребта «третьему» пресловутому Рейху.
Москва тоже не благодушествовала. Властный Верховный Сталин, взыскательно-неустанный Жуков нашпиговывали фронты Курского выступа равновесным и преимущественным по сравнению с противником числом стволов и людским составом в оборонительные ряды. Дотошный военный историк спустя годы подсчитает, что одних траншей и окопов на фасе оборонительных районов было отрыто на пять с лишним тысяч километров, а стало быть, если сложить в один рукав, — от Москвы до Байкала. Шел третий год войны, и воевать с немцем уже научились. На самом горьком, адовом опыте.
Грозовым предчувствием жила курская лесостепь. Туда, на Центральный фронт Рокоссовского, на передовую, в поддержку противотанковым подразделениям, и перебросили штрафной батальон, в списках которого значился рядовой Федор Завьялов.
Грузный, с двойным подбородком, с толстыми в темной поросли руками, в сапогах последнего размера, командир батальона капитан Подрельский выступал перед строем:
— В бою назад не смотреть! При любой попытке драпать — сам, вот этой рукой, — комбат поднял вверх огромный кулак, — пристрелю! Кровью отмыть вину перед Родиной! — высокопарно выкрикивал он.
Вид комбата, когда он закрывал свой квадратный рот, становился воинственно-трезв и богатырски внушителен. Но стоило ему заговорить, казалось, что комбат опять «крепко выпимши» и из геркулесовой его груди вырывается бессмысленный лозунговый ор. Всякий раз, взглядывая на него, Федору вспоминалось, как Подрельский сидел скособочась на табуретке и икал. В штрафбате капитан и оказался-то за пьянку, хотя даже с похмелья в военном деле соображал и пользовался репутацией бесстрашного командира.
Строй батальона полнили не только бывшие заключенные, но и те, кто лагерной бурды не пробовал, а отведал уже немецкого свинца: разжалованный лейтенант с отличной выправкой, который вышел из окружения один, а «взвод положил»; разухабистый моряк с черными блестящими глазами, который ушел с базы в самоволку и опоздал в боевой рейс; сержант Бурков, танкист-механик, который по нечаянности раздавил гусеницей своего; с канареечными усишками, ни разу еще не бритыми, Лешка Кротов, очутившийся в штрафниках за попытку изнасилования гражданской бабы. В том же строю занимал старшинское место Косарь, человек по трезвости дельный, обучивший Федора стрелять из винтовки. «Я же тэбэ вчу, а ты никак не поймешь. Шо, мишени не зыришь? Шо, под в мушку зенки ставить не могешь? Это тэбэ не лопата. Шо, опять могилу копать хош?» Косарь прошел Сталинград, был ранен и награжден, но угодил под трибунал за мародерство: увез из колхозного амбара несколько мешков муки для своей роты.
Некоторые, кто был наслышан о штрафбатах, выжить и не мечтали. Весь интерес к жизни для них состоял в бессознательном любопытстве, где и как их убьют, и в желании чего-нибудь откаблучить и подороже запродать себя смерти. Но подавляющее большинство надеялись удачно «раниться» и выжить, а придружившийся с Федором «насильник» Лешка Кротов мечтал совершить подвиг и залатать провинность.
— Товарищ капитан! Водки мало выдают! Только облизнуться! — выкрикнул с задней шеренги какой-то веселый наглец. — Фрицам-то, говорят, больше наливают!
— На водке победу не построишь! — опять же высокопарно откликнулся комбат, не определяя в строю крикуна.
— А без водки нам не победить!
— Сколь им, столь бы и нам. Тогда б на равных!
Строй колебнулся в смехе, потерял равнение.
— Отставить разговоры! Вон там, не со мной будете разговаривать! — Капитан Подрельский большой рукой махнул в сторону солнца, словно хотел посадить его за горизонт.
Солнце на тот час, уже обойдя дневной круг, скатывалось к земле на западе. Оттуда и должен был катить главный гитлеровский вал.
На некоторое время на дуге, замыкающей Белгород и предместья Орла, в районе скопления войск, установилось относительное затишье. В сводках Совинформбюро отмечались лишь бои местного значения и оговаривались несущественные изменения на фронтах. Все ожидали судьбоносного боя — словно бы на кон между двух игроков поставлена не бумажная деньга, не злато, а сама жизнь и сосредоточиться на этом кону велено всем существованием. В состоянии ожидания была для войск Курского выступа радость передышки. Невзирая на бремя солдатской пахоты (рытье, постройка, подвозка), люди не гибли, не голодали и не мерзли. Но в этом состоянии была и муторность неопределенности, и желание ускорить ход часов. Как будто карты уже сданы и хочется поскорее взять их в руки, чтобы оспаривать решающий кон.
Тревожно шелестел листвой ветер в высоких тополях. Обманчиво спокойно светило солнце. Глаза, напрягаясь до слезной поволоки, что-то мучительно нащупывали на стороне противника — за нейтральной полосой, за минными полями, за линией созревающего нарыва.
Терпение лопнуло июльской ночью.
Артиллерия Центрального фронта, дабы подкосить замышляемое на утро наступление немцев, упреждающе навалилась плотным огнем. Залпы дальнобойных гаубиц, «катюш», минометов вздыбливали и пожигали вражеские линии, и казалось, после такого грохочущего, каленого смерча ни один фриц, ни один жук навозный не сможет выбраться из своих щелей, из-под обломков расстрелянного наступательного плана… Однако все вышло не так С просчетами. Упреждающий удар пришелся не совсем в толк Снаряды подчас накрывали не конкретные цели и позиции, а пустые территории. И когда утренне посветлело, фриц, по всем меркам укомплектованный, вполне освоился в поизменившейся обстановке и намерения атаковать не сменил. Теперь уже на русской половине фронта корежилась в огне земля. С оглушительным воем пушечно-минометный рой снарядов ухнулся на первые рубежи обороны, и все живое и неживое застонало, окутавшись взрывным огнем, дымом, пылью, гадким запахом толуола. А когда небо над позициями рокочущими волнами прошили пикирующие бомбардировщики, полоса обороны превратилась в рыхленое пекло. Даже в несколько накатов блиндажи тяжелыми разрывами выворотило наружу. Вместе с потрохами…
— Началось. Дождались; — шептал Лешка Кротов, часто облизывая губы и сплевывая в песок.
— О, как молотят, сволочуги! — зло изумлялся моряк.
— Для танков дорогу ложат. Счас попрут, — предупреждал Бурков.
— Все по тактике, — невесело добавил разжалованный лейтенант, уже немало обкатанный войной.
Отделение сержанта Буркова пережидало налет в блиндаже. Песок, пыль сыпались между бревен наката. Земля сотрясалась от взрывов. Люди глубоко вжимали голову в плечи и в тесноте блиндажа нечаянно задевали друг друга надетыми касками.
Для Федора это был первый день настоящей войны. Он напрягался всем телом и сильнее сдавливал дуло автомата, когда очередной снаряд с воем летел на позицию батальона и, казалось, именно в него… Федор не раз слышал от «стреляных» солдат рассказы об артналетах и танковых атаках, но в действительности оказавшись в преисподней фронта, сделался потерянным, замкнутым, лишенным части собственного разума. Он не понимал всего того, что происходило, и машинально исполнял то, чего приказывали, или подражательно делал то, чего делали другие.
До первых разрывов боя у него хранилась наивная уверенность, что на войне можно уберечься, можно воевать с трезвым умом и осторожностью. После первого артобстрела и авианалета он больше не вспомнит об этих глупых мыслях. Здесь теория выживания тюремного учителя Фыпа никуда не годилась.
На зону смерть приходила немая, тихая, подчас кралась на цыпочках. Доходяги отключались от жизни без кровопролитных ранений. Здешняя смерть была изуверская, кровожадная. Разудалому черноглазому моряку осколки мины выворотят наружу кишки, излохматив в слизистое тряпье тельняшку. В красно-серое месиво превратятся трое бывших зэков, накрытых в землянке авиабомбой. Разжалованного лейтенанта ранит пулей в голову, его перевяжут, но он вскоре умрет с набрякшими от крови бинтами на голове.
…Взрывы редели. Железный ливень немцы перенесли вглубь, по второй линии обороны.
— Кажись, стихает.
— Теперь-то самое интересное…
— Танками утюжить пойдут.
— Удобрили почву, гады!
Сержант Бурков мелким движением перекрестился и каким-то незнакомым, приказным голосом выкрикнул:
— Па тран-ше-е-ям!
Первые лучи солнца косо падали на ничейную, не захваченную одними и не отвоеванную другими, землю. Между сторонами прогнулась зеленая лощина с пологими склонами. По склонам и по закрайкам лощины вихрастились кусты жимолости и орешника. Это и был неширокий по фронту, но стратегически приманчивый участок, куда немец непременно должен был сунуться. Здесь его обязаны были сдержать две противотанковые батареи и штрафники Подрельского.
Справа к лощине подступал лес. На опушке леса врылась в землю одна из батарей. Слева, за редким сквозящим березняком, лежало сплошь заминированное поле — кладбище без могил. Туда никто не попробовал бы и соваться. Остальные артиллерийские орудия располагались по центру, чтобы совместно с огневиками «лесной батареи» держать местность в перекрестном огне. Взводы бронебойщиков и поддержки разместились вблизи по траншеям и окопам, соединенным ходами сообщения.
Рубеж, однако, был уже потрепан. Несколько орудий угроблено. Пролилась первая кровь.
— Вона — покатили гаденыши!
— Какие-то большие. Я этаких еще не видал.
— «Пантерами» называют, «тиграми».
— Названья-то как зверью дали.
У орудий засуетились батарейцы. Бронебойщики прижались к длинностволым ружьям. Над траншеями замелькали каски. Все было ожидаемо, по давно отработанной военной схеме, и все же как-то внезапно, — словно бы сама смерть, которая всегда ожидаема и неминуча и всегда внезапна. По склону ползли немецкие танки — пятнисто окрашенные, будто в серых и зеленых заплатах. Покачиваясь на кочках и мотая стволами пушек, они раздерганной цепью катили по лощине. Иногда они били с ходу, иногда останавливались — из жерл стволов вырывалось пламя, а на линии обороны взнимались комья земли и россыпи осколков. Сизый дым выхлопных газов, рев моторов и стрекот башенных пулеметов, которые били больше для устрашения, сопровождали ход этих дьявольских каракатиц.
— Пехота высадилась.
— Эх ты, да сколь много-то!
— Поползли сучары!
Следом за танковой цепью в лощину скатились бронетранспортеры. С них попрыгали и рассредоточились по сторонам черные фигуры автоматчиков.
Солнце освещало бока железных махин, длинные тени от них скользили по траве. Кусты орешника и жимолости вздрагивали и ложились под гусеницы. Несмотря на вой снарядов и гул взрывов, над лощиной копилась какая-то крайняя тишина.
Прошло еще несколько минут. А возможно, секунд. Время стало неуловимым — и секунда могла длиться минуту, и минута могла съежиться до секунды. Расстояние между танками и позициями батальона, казалось, катастрофически сократилось. Танки уже стали отчетливо видны, немецкие пехотинцы силуэтно прорисованы. Но артиллерийские орудия молчали.
— Чего пушкари-то ждут? Чего медлят?
— Поближе подпускают. Чтоб с прямой наводки, чтоб уж точно…
— Будет им сейчас наводка…
— Эх, и накатят!
— Ну давайте же, давайте, ребята! Жахните по этим паскудам!
Чем ближе подкатывали танки, тем ближе была минута, когда промедление переламывается в отчаяние и страх опрокидывает ощущение собственной силы.
— Да что они? Уснули там, черти!
— Сдурели! Задавят счас!
— Огонь!!! — прогромыхал чей-то голос.
На склоне лощины один за одним поднялись фонтаны взрывов. Ропот ликования прокатился по траншеям.
— Огонь!!!
— Ну вот, наконец-то!
— Ага! Завелись!
— Коси их, ребята!
Огневики шпарили изо всех орудийных стволов. Наводчики, еще не зачумленные от грохота и усталости, оказывались точны. И вот уже головной танк объяло пламенем. Вот уже другой зачадил поверженным дымом и полз по инерции железной никчемной тушей. Еще у одного разорвало гусеницу, он резко крутанулся и стал, просев на один бок Захлопали ружья бронебойщиков, задорно зачастил станковый пулемет, расстреливая экипажи из подбитых пятнистых машин и доставая немецкие пехотные цепи. Казалось, все, что могло стрелять, пустило в ход свои затворы.
Зеленый склон, где когда-то был добрый выпас для скота, становился изгаженным изуродованными машинами, трупами, дымящимися воронками. Над лощиной разлилась безумствующая музыка первого дня Курской схватки — беспощадная какофония, сложенная из разрывов, грохота пушек, воя самолетов, пулеметной стрельбы и автоматных очередей. И чем беспорядочнее, громче и дичее становилась эта музыка, тем все меньше оставалось мыслей у ее исполнителей, ибо в горячечной озверелости боя меркло сознание, и даже страх переходил в самозабвенную радость ненависти.
В этот день Федор почти не произнес ни слова. Только какие-то возгласы — то с отчаяния, то с изумления — и нечленораздельные матюги. Федор, казалось, ничего сам не соображал. Он нерасчетливо стрелял длинными очередями из автомата — наугад, по направлению противника; он куда-то бежал по траншее за Лешкой Кротовым и кидал в танк бутылку с зажигательной смесью; он по чьему-то приказу заменял подносчика снарядов и видел, как пот градом льется с лица заряжающего, а гимнастерку на нем хоть выжимай; он завороженно наблюдал, как из подбитого русского истребителя вывалился летчик и под куполом парашюта опустился на заминированное поле и там подорвался; он, уткнув подбородок в бруствер, стоял возле пулеметчика и, оглохнув на одно ухо от стрельбы пулемета, смотрел, как остервенело, будто в пьяном кураже, немцы поднимались в атаку, падали от кинжального огня, тыкались носами в кусты и воронки, и вдруг снова поднимались, и снова падали, и опять отупело, самоубийственно поднимались. Он видел, как погиб командир отделения, коротышка Бурков. Когда до передовых окопов батальона дорвался немецкий танк, сержант часто заморгал, а потом с искривленным злобой лицом схватил гранату и бросился к железной хламине. Буркова срезало отрикошетившим осколком собственной гранаты, но и танк, потеряв разгон, просел одной гусеницей в траншею, зачихал мотором, застрял и был закидан гранатами и бутылками с зажигательной смесью. Из немецкого танка выскочил горящий немец, тут же был дострелен и упал рядом с погибшим сержантом. Над телом немца еще долго вился дымок, как от коптящей свечки, и разносился тошнотворный запах человечьей палятины.
Из донесения начальника штаба дивизии подполковника Исаева в штаб армии:
«…данный участок противник в течение дня атаковал шесть раз. Дважды оборона была прорвана. Но противнику закрепиться не удалось. Благодаря самоотверженным действиям противотанковых батарей и подразделения капитана Подрельского, при поддержке авиации, противник был отброшен на исходные рубежи. При этом потерял несколько танков и большое количество живой силы. Наши подразделения тоже понесли большие потери личного состава и техники. Для того чтобы противник не смог прорвать оборону, считаю целесообразным перебросить на этот участок танковый полк».
Лешка Кротов сидел в траншее и крепкими нитками ушивал на себе портки. Осколком снаряда сбоку над коленом ему пробило штанину, а ногу, по счастью, даже не шваркнуло.
«Видать, долго Лешка жить собрался, — наблюдал Федор за его иглой. — Швы частые кладет. На век хватит. А ведь еще одна ихняя атака, и ничего от нас не останется».
Привалясь спиной к земляной стене, Федор устало закрыл глаза. В ушах по-прежнему гудело от дневного грохота, перед глазами непереставаемо ползли по склону танки, а за ними шли эти — долговязые, жилистые, с крепкими подбородками, в коротких сапогах, с орлами на касках Курты и Гансы (да леший знает, как их там еще) — оголтелые, свято преданные чему-то.
— Лешка, — негромко позвал Федор (за сегодняшний день он впервые говорил связно и осмысленно). — Вот сидим мы с тобой здесь, под Курском, в поле. Это мне понятно. Мы тут на своей земле. Здесь такие же русские мужики живут, что у тебя на Оке, что у меня на Вятке. А они-то по кой хрен? Вон трупов-то сколь! Зачем? Ты, Лешка, знаешь, зачем они здесь?
Лешка остановил движение иглы, улыбнулся молочно-розовым ртом и пожал плечами.
Еще часто на войне Федора будет мучить вопрос: «Зачем все это?» Он даже не будет произносить его вслух или мысленно, но неразрешимая смута будет возникать в нем при виде немецких трупов. В этой смуте не будет жалости, но много — безадресного упрека и печали.
В лощину наползал туман. В тумане уродливыми гробинами темнели подбитые танки. Старшина Косарь приехал на позицию с полевой кухней, кормил остатки батальона кашей, выдавал водку и сухпайки на завтрашний день. Полуторка с красным крестом забирала раненых, чтобы свезти в тыл. Похоронная команда зарывала в землю убитых. Становилось сумрачно. Солдаты валились с ног от усталости.
Ночью над нейтральной полосой то и дело вспыхивали осветительные ракеты. Иногда немецкий пулеметчик посылал для острастки в темноту длинные очереди трасс; из неспящего орудия с проклятым воем вырывалась дежурная немецкая мина. Далеко за лесом колебалось на небосклоне багровое зарево какого-то гигантского пожара. Время от времени в небе то с запада, то с востока нарастал и куда-то уходил гул моторов: самолеты шли на ночную бомбежку.
Из десяти солдат отделения сержанта Буркова уцелело двое: Федор Завьялов и Лешка Кротов. В блиндаже отделения им было этой ночью просторно.
На другой день оставшиеся бойцы батальона кучковались поблизости от командирского наблюдательного пункта. Им выпала везучая передышка. Во-первых, немцы сузили фронт наступления, пробили брешь на соседнем участке и, как вода в запруде, проточив насыпь, устремляется в промоину, устремились в прорыв; во-вторых, за спиной затаился перекинутый по приказу Исаева танковый полк из новеньких «тридцатьчетверок», готовых встать в заслон обороны или ринуться в контрудар; в-третьих, был жив сам капитан Подрельский.
В ходе вчерашних боев Подрельский почти не отдавал приказов, но его присутствие исключало панику. Он не мог управлять действиями всех солдат, это было невозможно и не нужно, но он был все время где-то поблизости, и этот факт придавал солдатам чувство собственной стойкости. Он не мог беречь солдат, он знал, что батальон не выведут с передовой, пока мало-мальски способен держать оборону, но он бестрепетно принимал эти обстоятельства и безгласно распространял их на остальных. Он в равной мере брал на себя всю случайность, запланированность и необходимость смерти на здешнем рубеже. Иногда Подрельский неторопливо проходил по траншеям, кому-то кивал головой, жал руку пулеметчику, говорил с сапером, ругал и даже замахивался кулаком на связиста, но позже поощрительно хлопал того ладонью по плечу — он все время оставался среди подчиненных. Вряд ли он это делал только по психологии военной науки. Он делал это еще по природному долгу крупного человека — покровительствовать меньшим и слабым. Где находился командир, там было спокойнее, там тверже стоялось на земле. Будто рядом — отец.
Подрельский долго смотрел в бинокль, казавшийся очень маленьким в его огромных руках, и говорил сам с собой:
— По-за лес ушли. Как бы не отсекли. Не хватало нам в окружении оказаться.
Он оглянулся и, увидев Федора Завьялова, поманил к себе.
— На, — комбат снял с шеи бинокль и протянул Федору. — Гляди туда, где береза двухстволая. Видишь?
Федор приложил окуляры к глазам и, поразившись увиденному, радостно ответил:
— Рукой бы, кажется, до березы-то дотянулся.
— А просеку?
— И просеку вижу, товарищ капитан.
— Просека заминирована. Ее не переходи. Правее держись. Пересечешь лес и позыркай там хорошенько. Нет ли движения какого. Дорогу обследуй вдоль леса, следы погляди. Не заблудишься?
— В этих лесах и блудиться-то негде. Я не такие видывал.
Подрельский покосился на татуировку на руке Федора, догадливо мотнул головой.
— Товарищ капитан, — к комбату подскочил Лешка, вытянулся по струнке. — Разрешите и мне с Завьяловым. Чего два глаза не доглядят, четыре заметят.
— Я бы и отделение послал, да у меня вас всего-то… Ладно, ступайте. У старшины бинокль возьмите и боеприпасы. Скажите, я приказал.
— Есть! — по-бойцовски ответил Лешка.
Перебежками, а где-то на брюхе от ямы к яме, от куста к кусту, остерегаясь обстрела, Федор и Лешка перебрались в редкий прилесок. Потом — уже в полный рост — в глубь леса. На укромной поляне сели передохнуть.
Здесь, под защитой лесных кущ, хранилась мирная тихость и чистая — бездымная, беспороховая — духовитость зелени. Отдаленный грохот какой-то канонады казался менее слышен, чем зудливое попискивание комарья и полет слепня. На поляну столбом падало полуденное солнце; в терпком зное над желтоцветом кружил полосатый шмель; бесперебойно трещали кузнечики; в лиственных вершинах перекликались птицы. Даже не верилось, что повсюду за лесом — огненные края фронта.
Лешка, как игрушкой, забавлялся биноклем: то с одной стороны, то с другой подносил его к глазам. Федор, наблюдая за ним, шутейно спросил:
— Скажи, Лешка, по правде: изнасильничал ты бабу-то или нет? За что тебя в штрафники прописали?
— Вот еще! — возмутился Лешка. — Я и не думал ее насильничать. Она, понимаешь, в бане мылась, а я подглядеть хотел. Она красивая, пышная, титьки такие большие. — Он рассмеялся. — У меня недалеко от бани пост был. Я и вину свою признал, что от поста отлучился. А насильничать не хотел. Испугалась она здорово.
— Ты чего ж, и не потискал ее? — с усмешкой спросил Федор.
— Ей холодной воды в бане не хватило. А рядом — озеро. Она и пошла, нагая, с ведром. Завернула за угол, а там я. Она как заорет во всю глотку. Я на нее: не ори ты! не выдавай меня! Рот ей заткнул и обратно в баню поволок. Объяснить хотел, успокоить. А тут возьмись комендант, злой как собака… — Лешка поднялся с земли. — Мне сейчас обязательно отличиться надо. Пусть с меня обвинение снимут. У меня, понимаешь, мама учительницей работает. Если до нее дойдет — стыд-то какой. Я потому с тобой и вызвался. Чтоб на виду у командира быть. Понимаешь?
— Понимаю.
— А ту бабу-то мне бы и не одолеть. У меня, — краснея и глядя в сторону, признался Лешка, — честно сказать, ни одной бабы не было. Женщин, вернее… Пошли, Федь, комбат ждать будет.
Лешка шел впереди, крутил головой, иногда для чего-то приставлял к глазам понравившийся бинокль. Гимнастерка на нем вздулась, будто он горбат. Ноги он ставил замысловато: казалось, что сейчас запнется за свои же пятки — корпус выдавался вперед, а ноги запаздывали. Автомат он держал наперевес, сумка, где лежали гранаты, перекинутая через плечо, била ему при ходьбе по боку. Ненароком Федор заметил на штанине у него вчерашний шов. «Долго прослужит, намертво ушил…»
— Стой! — Лешка резко остановился, Федор даже наткнулся на его спину. — Чуешь, будто соляркой пахнет?
В духмяную насыщенность леса откуда-то чужеродно струился машинный запах. Дальше пошли тихомолком. Бесшумно подныривали под ветки, оглядывались, вслушивались. Впереди, в прогалах между деревьев, показалось поле. Лес кончился, его окаймляла дорога. На солнце желтел дорожный песок, взрыхленный гусеницами.
Чуть в стороне молодой придорожный березняк был примят и повален. Сосна стояла с ободранным стволом — след свежий, сочный, еще не затекший смолой. Ласково отодвигая ветки, Федор и Лешка пробрались к тому месту, откуда исходил солярочный дух. А когда сквозь кусты разглядели источник, оба враз будто бы задохнулись. Камуфляжно окрашенный в серо-зеленые пятна, на поляне железной глыбой громоздился танк Сбоку на башне — белый, составленный из трафаретных уголков крест.
У Лешки дрожали губы, но в светлых глазах играло что-то отчаянно-шельмовское, как у пацана, который намерился грабануть соседский сад.
— Видать, по дороге колонна танков прошла. Этот отстал. Для починки в лес свернул. Возятся… Давай поближе подберемся.
Двое немцев с чумазыми руками о чем-то переговаривались и показывали друг другу на заднюю ходовую часть и на прицепленные к броне запасные траки. Еще один немец с автоматом в руках сидел на башне танка, озирался по сторонам, назначенный, должно быть, в роль охранника. Несколько в стороне от машины смотрел в планшет и чего-то вычислял четвертый фриц, в кожаной куртке с узкими, светло окантованными погонами — очевидно, офицер.
— Nun aber tempo! Wir haben keine Zeit![1] — выкрикнул он своим подчиненным, взглянув на часы.
Федор впервые видел живых немцев так близко, впервые слышал их быстрословную речь. Знобящий страх прокатился между лопаток.
— Чего делать-то будем? — шепотом сказал он, чувствуя, как предательски дрожит голос.
— Гранату отсюда добросишь? — спросил Лешка.
— А ты?
— Я доброшу. Я биту в городках знаешь как кидал… Ты давай отсюда, а я с того краю подберусь. Гранатами вдарим, потом стреляй.
— Далеко-то не заходи, а то друг по дружке лупить будем.
Лешка вытащил из сумки гранату и тихонько нырнул в густолистый кустарник Федор из-за стволов деревьев поглядывал на громадину «тигра». Один из немцев, который занялся ремонтом, крикнул своему напарнику:
— Moment mal! Ich bringe Werkzeig mit![2] — и быстро забрался в открытый люк.
«Эх ты, спрятался, падла! — выругался Федор. — Надо люк на прицеле держать. А этих-то побыстрее кокнуть. Чего Лешка молчит? Скорей бы…» Он держал в руке гранату и готовился вырвать чеку. Но в этот момент очередь немецкого автомата изрешетила тишину леса. «Фьють! Фьють!» — знакомо пронеслись над головой пули. Федор кинулся наземь. Возле него упала отбитая пулей ветка. Экипаж «тигра» — пятеро, и неподмеченный фриц, стоявший караульным по другую сторону поляны, ухватил Федора взглядом. Немцы всполошились, что-то закричали. Но тут один за другим два взрыва Лешкиных гранат окатили лес. Федор кинулся в сторону со своего обстрельного места. На ходу вырвал чеку и наконец-то бросил гранату.
Когда после взрыва он выглянул из-за дерева, то увидел, как немецкий офицер, волоча раненую ногу, торопится скрыться в чаще. Федор кинулся вслед за ним, надавил на автоматную скобку. Немец упал лицом вниз, выбросив вперед руки. По другую сторону поляны вспыхнула перестрелка: русский и немецкий автоматы обменялись огнем… И все смолкло.
Оседающая пыль мутным облачком стлалась по поляне. Двое фрицев лежали возле танка: тот, что ремонтировал, — отброшенный взрывом, лежал под траками нависающей над ним гусеницы; тот, что сидел на башне охранником, скрючился возле воронки. Всего трое… Остальные-то где? Федор рывком сменил местоположение, из-за ствола березы дал короткую очередь по крышке люка. Пули щелкали как орехи. И опять — тишина. Запах гари, солярки, тревога затишья стали еще острее.
— Лешка! Ты где? — выкрикнул Федор.
— Тихо ты! Не шуми! — ошеломительно близко раздался ответ.
Лешка выскочил из кустов. Головой туда-сюда вертит, глаза шальные, голос возбужденно быстр:
— Один в лес улизнул — зараза. Не успел я его. Еще один вроде там сидит. В танке. Не вылазит.
— На кой черт он там сидеть будет?
— Оглушило. Или подмогу ждет. Может, и нет его там. — Лешка обтер с лица пот. — У меня бутылка с зажигательной. Прикрой меня, а я ее прямо в люк.
Озираясь, они выскочили на поляну. Лешка, несмотря на свою косолапистость, юрко метнулся с бутылкой к открытому люку. Внутри танка глухо бухнуло — из люка столбом вырвалось пламя, затем повалил черный дым.
— Сматываемся! — махнул рукой Федор.
— Надо у офицера документы взять. Чтоб нам поверили, — Лешка подбежал к офицеру, склонился над ним, стал общупывать карманы.
Чувствуя за спиной дымящуюся гробину танка, Федор лихорадочно простреливал взглядом окружье леса. Наконец рубанул по кустам из автомата, чтобы сбыть нервную тишину. Руки гудели от напряжения и почти непроизвольно надавили на гашетку. Затвор заклацал, последние патроны, как жужжащие осы, вылетели в пустоту…
— Ты чего стрелял-то? — уже выскочив с поляны, спросил Лешка.
— Так. На всякий случай. Для храбрости, — и виновато, и радостно ответил Федор.
Уходили быстро, не таясь… Ломились напрямую через кусты, под ногами трещали подножные сучья. Позади чадно горел отвоевавшийся «тигр».
Обследовать дорогу и поле вблизи леса больше не взялись — картина ясная. Не послуживший бинокль болтался на груди у Лешки. Комбату доложиться порешили так по дороге, вероятно, прошла колонна немецких танков, один из них стал для ремонта, с ним и расправились; машине нанесли невосполнимый урон, четверых из экипажа убили, один — сбег. Этот рапорт насочинял Лешка, хотя где был тот, четвертый, немец, осталось доподлинно неизвестно: или в суматохе перестрелки ужом скользнул в лес, или замешкался и сгорел в танке. В доказательство своего подвига принесли документы и планшет немецкого офицера.
— Двое твоих, двое моих, — поделил Лешка мертвых танкистов. — Теперь-то с меня должны снять обвинение. Не насильничал я ту бабу И в придачу двух фрицев уложил. А главное — танку хана…
— Должны, — согласился Федор. — Значит, говоришь, двое-то моих?
— Все по-честному, поровну.
Федор довольно кивнул головой, вытаскивая из кармана все еще дрожащими пальцами пачку махорки.
— Ловкий ты парень, Лешка. Не подумать с виду-то. При желании ты любую бабу завалить бы смог…
Они вернулись в окопы батальона решительно героями. Оживленные от победительской вылазки, пошли разыскивать комбата с устным отчетом и предметным подтверждением. Но комбата не было. Его уже вообще не было. Капитан Подрельский умер. Малодушной для войны, бытовой смертью. Он стоял на НП под палящим солнцем, с тяжелым обрюзглым лицом и усталыми красными глазами, — и вдруг подкосился и пал замертво от кровоизлияния в мозг. Окружающие попервости и не сообразили, что за принуждение свалило его с ног, поэтому искали след загадочно-бесшумной пули. Но старшина Косарь, снимая с головы фуражку, объяснил, что командира захлестнуло от лопнувших кровяных сосудов. «Шо же он, вовремя-то не похмелился?…» На лицах у всех остались растерянность и сожаление. «Не по-отважному погиб».
Федор и Лешка свой рапорт переадресовали старшине, ему передали планшет и «аусвайс» немецкого офицера.
Косарь по-командирски объявил им благодарность, потом, положа руки на плечо одному и другому, сказал:
— Худо, шо комбатовой холовы у нас теперь нету. Теперь нас хады зараз сомнут. Як щусенков. Подрельский хлыбисто стоял…
Старшина, конечно, не знал, что батальон через несколько часов окончательно поляжет во внезапном бою. Отброшенная немецкая пехотная часть из сломленного наступления будет пробиваться к своим и наткнется на штрафников. Немецкая часть будет впоследствии раздавлена «тридцатьчетверками», но батальон Подрельского фактически перестанет существовать. Однако это Федора и Лешки уже не коснется.
— Помянуть надо комбата, — сказал Лешка, когда уединились с Федором в траншее. — Заодно и наших фрицев «обмоем». Я с офицера вот снял, со шнапсом. Попробовать хоть, чего они пьют, гады. — Он вытащил из-за пазухи плоскую фляжку, стал разглядывать гравировку на стенке: «Zu meinem lieben Bruder Heinrich». — «Моему брату Генриху», написано. И башня нарисована. Эйфелева. Самая высокая. В Париже такая. — Он отвинтил пробку, потянул ноздрей запах и приложился к отверстию.
Федор выжидательно наблюдал, как спазматически движется худая, обнесенная загаром шея Лешки. Потом аж рассмеялся, увидев его покривленные губы, над которыми торчком стал канареечный пушок первых усов.
— Ох и отрава! Затхлым пахнет, — охрипло заговорил Лешка, тряся головой. — Лучше бы у старшины водки выпросить.
Федор очередно приложился к фляжке и тоже неодобрительно отозвался о качествах германского шнапса. Хотя это был не шнапс, а дорогой французский коньяк. Но они коньяка от шнапса не отличали и отведали его впервые.
Скоро от выпитого их благостно разобрало. Они детально вспомнили лесной рейд, отметили промашки. Своевать можно было еще результатнее, чтоб ни один «пердун» не запрятался. Но в конце концов сошлись во мнении, что «ежели тот хмырь и улизнул из танка, рано или поздно попадется им, лопух, или забредет на заминированную просеку…».
В ту минуту, когда немецкий осколочный снаряд вырвется из ствола пушки, наметив на финише траектории одну из траншей русской обороны, запьянелые от трофейной выпивки, породненные боевой удачей рядовые Федор Завьялов и Лешка Кротов ни капли не думали о смерти.
Бабы косили близ леса в длинном Плешковском логу. Косить бы следовало ранее, недели две назад: трава перестояла, уступила солнцу и суховею набольшую соковитость. Но бабьи руки до всего не поспевали дотягиваться, а мужиковых рук — если не брать в подсчет стариков да мальчишек — в Раменском осталось всего девять. Почему нечетно? Так Максим-гармонист вернулся с фронта с культей вместо правой. И навсегда умолкла его озорная двухрядка — запылилась, ссохлась без дыхания певучих мехов. Максим, чтоб не чумить себя тоскою по игре, спрятал ее в дальний угол чулана.
По холодку, в утро, когда трава росисто-мягка, косилось легко и ходко. Теперь листва и стебли обсохли, сделались жестче; воздух полонил зной, к потному лицу липла мошкара, над головой увивался паут.
— Новый ряд, Оль, с того краю зачинай. Навстречу пойдем, — утираясь платком, сказала Лида.
— Сама оттудова начни, — не согласилась Ольга. — Я здесь обвыкла.
Лида хотела что-то сказать, но после догадливо усмехнулась и пошла на другой край покоса — к Дарье.
Бывшие разлучницы, Ольга и Дарья, нынче уже не ссорились, дрожжи ревности не взнимали обоюдного гнева, но находиться в работе предпочитали подальше, врозь.
Умелица в любовных делах, Дарья в последнее время охомутала Максима. Приголубила-привадила всерьез и обещалась ему быть верной «по гроб жизни». Горячим шепотом, с клятвенной дрожью говорила ему: «Ты, Максимушка, прошлого не поминай. Как грязь со стекла: стерли ее — и опять стекло-то чистехонько…» Перед Максимом побожилась Дарья, что и с Федором, коли вернется, никакой любви не тянуть. Свой выбор Дарья объясняла и себе, и бабам с обдуманностью: «Пускай Максим — однорукий, зато молодой, телом крепкий. Девки-то наши безмозглые. Надеются, им с войны рыцаря в медалях придут. Как бы не так! Похоронка за похоронкой, точно галки, летят. Погляди-ка: уж из села на войну забрать некого. А когда она, окаянная, еще кончится? Да сколь обкалечит?… Проживем и без руки. Бог даст, после войны и дитеныша родим. А пока нам вдвоем с Максимом-то не больно много чего надо…» Горькая слеза перехватывала горло Дарье: терзающе-неотступна была память о юродивой дочке, самой голубоглазой Катьке на свете. Она не перенесла голода первой военной зимы. В гробик, под руку Катьке, положили ее верную деревянную подругу куклу.
Ольга не только из-за близости к Дарье отказалась поменять край лога, ей хотелось оставаться невдалеке от Елизаветы Андреевны: вдруг она в передых перекинется словом с бабами, вдруг обмолвится про Федора. Сама вступать в разговор с Елизаветой Андреевной Ольга не смела; до сих пор при встречах кротко здоровалась, тут же опускала глаза и шла мимо. Но теперь расстановка менялась. От незлопамятной Таньки она узнала, что «тюрьма Федьке кончилась» и что он покатил «во солдаты». Такой поворот Ольгу утешно устраивал: за отсидку Федора она виноватила себя, а война, фронт — нет здесь Ольгиной вины и участия! От войны лиха все хлебают. У Ольги тоже отца в окопах убило и старший брат на.флоте под огнем служит.
Осмысливая некое искупление своего прежнего греха, Ольга много раз намеревалась написать Федору на фронт. В уме она уже выстраданно обкатала каждую строчку не излитого на лист письма, однако не знала номера полевой почты. Разузнать номер можно было у Таньки, но такому гибкому пути она противилась. Честней бы в какой-то совместной работе или неизбежном общении примириться с Елизаветой Андреевной, испросить у нее позволения на письмо к Федору и без лукавины узнать адрес.
«Добрый день ли, вечер ли — здравствуй, Федор! Это я тебе пишу — Ольга. Сколько раз уж собиралась тебе во всем письменно объясниться, да все боялась. Неловко мне было к тебе в тюрьму-то обращаться, ведь вышло, вроде я тебя туда и спровадила. Но про тюрьму давай вспоминать не будем. За все прошлое прости меня, не кляни. Кабы знала я, что так выйдет, я бы и шагу из дому в тот вечер не сделала. Теперь-то, уж после времени, могу тебе признаться по совести: не было у меня никакой любви к Савельеву. Так, интерес какой-то девичий да зазнайство. Будто в игрушки поиграть захотелось. А настоящего — не было. После твоего суда я с ним ни разу и не разговаривала. Все с души отвалилось…»
В этом месте письма Ольга сбилась: то ли земляной хохряк попал под литовку, то ли твердый стебель, который требовал двойного усилия, то ли руки сами по себе ослабли и замерли на гладком черене. Упоительной и грустной волной нахлынули воспоминания о вальсе, который она танцевала с Савельевым. В колыхании музыки плывет, кружится Ольга, тянется вверх, приникнув к статной фигуре Викентия, летит на носочках туфель. Лица сельчан мелькают в счастливом круговороте — дух перехватывает! Она королева вечерки, и все ей в ладоши хлопают… Но вот опять, после глубокого вздоха, литовка в руках Ольги пошла мерно снимать разнотравье лога, опять полились ровным внутренним тоном слова наизусть сложенного послания:
«…На него, Федор, на Савельева, зла не держи. Он тебе худого делать не рассчитывал. Нечаянно подвернулся. Да и мертвый он уже. Говорят, его полицаи в плену казнили. Нельзя погибшего дурным словом поминать.
А тех вечерок, которые бывали у нас, уж никогда не повторить. Народу того уже нету. Самый главный заводила, дружок твой Паня, погиб. Лида по нем уж отголосила. Максим вернулся без руки и гармонь свою куда-то упрятал. Да и место наше любимое плясовое заросло бурьяном. А дощатый настил и скамейки разломали и истопили…»
Тут опять оборвалась ниточка, лопнула на истонченном месте. Литовка в руках Ольги заупрямилась, воткнулась острием носа в дерн. На Ольгу накатило чувство старости. Словно бы прожила она много лет, но лета эти уместились в краткий проблеск. Словно бы не испробовать ей ничего уже нового — нету сил. Даже бойкая частушка, топотуха, завлекания с парнями и поцелуй — для нее все в остуженном прошлом.
За минувшие два года Ольга и впрямь переменилась. Бывшая пухленькой, румяной, с горящими от кипучей задорности и мечтаний глазами, она теперь сделалась скучна: похудела, вылиняла, обрезала косу и девичьими грезами себя не растешивала. Всякую мечтательную блажь, оторванную от скупого житейства, гнала прочь, как доставучего паута на знойном покосе. В движениях, в разговоре у нее появилась бабья усталая серьезность, частый задумчивый вздох, а смех стал краток, будто поддельный. Даже с Лидою она редко затягивала песню и часто смолкала невпопад — на полуслове. Лишь одна постоянная и мучительно-сладкая надежда на Федора давала ей свету и согревания. Но и эта надежда требовала опоры.
Ольга утайкой посмотрела на Елизавету Андреевну. Подойти бы к ней. Поговорить бы. Расспросить бы о Федоре. Где он? Что он? Написать бы ему поскорей. Не напрасно ли она себя греет? Отзовется ли он?
Да ведь нынче под пулями Федор… Вдруг убьют. Вдруг не поспеет она объясниться с ним. Так и придется жить с камнем на сердце.
Ольга бросила литовку — серебром сверкнуло на солнце полотно. И побежала в лес.
— Куда ты, Оль? Чё сделалось? — окликнула Лида.
— Да ничего! На минутку я! — отмахнулась Ольга.
Она вбежала в лес, пересекла сухостой затянутого паутиной чапыжника, выбралась на светлую поляну к высокой березе. Запыхавшись, она припала к белому стволу, обняла его, прижалась щекой к заусеницам коры. Она заплакала беззвучно, кусая губы, царапая от бессилия ногтями бересту. Она плакала о своей безвозвратно уходившей, единственной молодости и неутоленной любви, о недоступности мужской ласки и еще о чем-то невыразимом, стискивающем грудь волнением.
Слезы текли у нее по лицу. Лучи пронизывали лиственную завесь березы, пятнами ложились на щеки Ольги, осушали ее слезы. Лучи всеобъемлющего и равнодушного ко всякому чувству солнца.
Солнце светило всем. Без разбору.
Оно висело в небе над Парижем и играло бликами на лаковом козырьке фуражки, на начищенных пуговицах мундира и на наградном кресте штандартенфюрера Отто Дюринга. Он только что сытно пообедал в ресторане господина Лефена и, выпив на десерт рюмку коньяку, вышел с сигарой на набережную Сены. Путь Отто Дюринга лежал в заведение «мосье» Кроша, содержателя публичного дома для высших немецких офицеров. До назначенного свидания оставалось четверть часа — щепетильная пунктуальность даже в бордель не позволяла прийти чуть раньше или чуть позже, — и штандартенфюрер, отпустив свою машину, решил прогуляться вдоль серой, безразличной и такой не похожей на французских проституток старой «девственницы» Сены… Настроение было увеселенно-приподнятым.
Настроение могло даже считаться отличным по всем составляющим, за исключением одной: дела на Восточном фронте, куда с западного направления перекинули младшего брата Генриха и куда в скором времени грозились перекинуть самого Отто Дюринга, сулили Германии все больше поражений, чем побед. Все, кто собирался в Россию, вернее — кого отправляли в Россию, начинали крепко пить и не упускали возможности отметиться в злачных заведениях. Это было знаковое поведение…
«Уже три года возятся с Москвой! Сколько можно!» — мысленно упрекнул кого-то Отто Дюринг, щурясь от едкого дыма сигары. Он понимал и не понимал просчеты фюрера. Да, некоторые столицы Европы брали силами велосипедного полка! Но почему так легкомысленно подготовились к кампании на Востоке? Ведь Россия — это не цивилизованная Европа. Это страна варваров, азиатов-фанатиков. Russische Schweine! Этим скотам никогда не понять, что арийская нация несет им порядок и культуру! И нечего им понимать — варварство надо истреблять силой! Европа на сей счет быстро соображает и безусловно подчиняется сильному. Тут фюрер не сделал промашки. Европа как красивая наложница, которая стыдливо закроет глазки, отвернет в сторону носик и покорно отдастся повелителю… Штандартенфюрер усмехнулся спонтанно придуманному остроумному сравнению и стряхнул за парапет набережной пепел с сигары. А потом вдруг с раздражением швырнул в воду и сигару: «Вонючий трофейный табак! Нет ничего лучше немецких сигарет!»
Он остановился, словно бы забыл, куда направлялся: стоял и периодически хмыкал, глядя куда-то вдаль — за парижские крыши. Ему вспомнились шумные дружеские пирушки сорокового года — года сплошных германских побед. Друзей теперь раскидало. Многие оказались на фронтах проклятой России. Лишь некоторым несказанно повезло. К примеру, дружище Карл по-прежнему богатеет, наладив подпольный бизнес: тайно сбывает музейные реликвии Восточной Европы американскому торговцу антиквариатом, организатору престижных аукционов Джону Кремеру, в сущности, отменному проходимцу, жиреющему на скупке краденого. Студенческий приятель Эрнст тоже недурно пристроился: под видом швейцарского эксперта-химика ошивается в Нью-Йорке, оставаясь резидентом разведки, изучающим возможности открытия второго фронта в Европе. «Хм, какое там изученье! Нечего изучать! — кого-то мысленно отрезвил Отто Дюринг. — В ближайшее время русские могут на это не надеяться! Эти трусливые, меркантильные янки никогда не протянут руку помощи красному Сталину, пока триста раз не просчитают всех своих выгод. А этот боров Черчилль не сделает погоды на континенте. Да и не такой он дурак, он не сдвинется с места, пока мы в России окончательно не сломаем зубы…» Последние мысли показались штандартенфюреру кощунственными, он поморщился. Думать о войне на Восточном фронте не хотелось — это был главный раздражитель для Отто Дюринга. В остальном все было прекрасно. Светило солнце. Старушка Сена мирно текла в створе каменных берегов. И Париж оставался Парижем. И казалось, что вообще можно было бы обойтись без войны.
Отто Дюринг несколько прибавил шагу, чтобы переступить порог заведения «мосье» Кроша точно в условленный час. Штандартенфюрер знал, что сегодня «мосье» Крош забронировал для него белокурую мамзель Антуанетту, и он будет ласково измываться над этой французской шлюшкой, а после, придя в себя и оставшись один, попросит в мыслях прощения у любимой жены Гертруды. Гертруда с двумя дочерьми ждала его в Кельне, часто писала ему нежные письма, в которых рассказывала, что подолгу молится с дочерьми на ночь, чтобы Отто не услали на Восточный фронт.
Туда, на Восточный фронт, уже отправили из оккупированной Франции его брата Генриха.
Итак, солнце светило всем. Всем живым.
Оно навсегда меркло для мертвых. Час назад оно померкло для Генриха Дюринга, командира немецкого «тигра», чей коньяк распили в траншее двое русских, увлекшихся разговором солдат.
…В какое-то мгновение Лешка заметил, как снаряд черной молнией пронесся над головой и врезался в боковину траншеи. Взрыв содрогнул землю и бешеной силой взрывной волны подбросил его, заполнив грудь гарью, исхлестав тело землей и осколками. Казалось, волна подняла его высоко над землей, и в тот краткий миг, в мертвой точке, когда взлет переламывается в падение, а жизнь переходит в небытие, он крикнул из последних сил: «Мама!» Но крик его был не внешний, потому что перебитые легкие и перерезанное горло не могли издавать звуков, это был крик внутренний — самый последний. Потом все полетело вниз. Осколки снаряда, комья земли, щепки и камни. И задымленное солнце.
Лешка и заслонил невзначай Федора, сберег ему жизнь. Он находился ближе к разрыву снаряда, и те осколки, что предназначалось им поделить поровну, по-честному, как поделили убитых фашистов, принял большей частью на себя. Не успел Лешка добиться, чтоб сняли с него напрасное обвинение.
Стоило закрыть глаза — и в потемках, под сомкнутыми веками, опять кишели золотые черви. Боль сдавливала голову. Весь организм переполняла тошнотворная муть. В полевой палаточный медсанбат Федор попал с несколькими осколочными ранениями и сильной контузией.
— Ну как, солдатик? Чай, не помрем? — бодрила Федора лейтенантша медслужбы Сизова, смешливая толстушка, от которой пахло цветочными духами. Она делала осмотр, ощупывала раны, усмехаясь кривила большие подвижные губы. — До следующего боя подлатали. Затянется… Чего молчишь? Слышишь меня плохо? Знаю, солдатик, что плохо.
— Не помрем, — шепотом отзывался Федор на добрые слова лейтенантши и, перемогая слабость, пробовал улыбнуться. — Не помрем, бесова душа!
— Со смертью, солдатик, надо, как с фрицами, понаглее быть. Гони ее, ведьму, прочь! — наставляла Сизова, уходя к другому «солдатику».
«На войне, парень, надо понаглее быть, — эти слова, созвучные с наказом жизнелюбивой лейтенантши, принадлежали Семену Волохову. — Наглость и отвага — две сестры. Без них в бою холодно. А с ними, ежели и убьют, то на Страшном суде стоять не стыдно. Не зазря голову положил. Заячьей душе и перед собой, и перед Богом совестно».
Семена Волохова, крестьянского грамотея и кавалера «Георгия», правдолюбца и по прихотливости натуры бильярдного игрока, Федор еще увидит. Это произойдет впереди, зимой сорок четвертого года, на фронте. Он увидит его не вживую. Но Волохов, словно бы по-дружески, протянет ему спасительную руку.
…Снег лежал кругом свеж и пушист. Ветра нет, и даже на шатких камышах держались мелкие белые папахчонки. Камыши стояли худым частоколом в прибрежье небольшого озера. Среди озера зияла полынья от бомбового разрыва. Высокие заозерные сосны, убранные белым, четким отражением лежали на темной глади полыньи; а повсюду вокруг — нетоптано, чисто: ни единого человечьего следа, ни воронки, ни стреляных гильз.
— Костер занимается, по воду сходи, — сказал Захар и подал Федору котелок.
Федор машинально взял котелок, но никуда не пошел. С небольшого пригорка он глядел вниз — на озерную воду с отражением леса и на сам лес, на мохнатисто белые сосновые ветви. Непорочная белизна снега, сосновый лес и темный овал полыньи со стелющимся отражением деревьев навеяли что-то из детства. Словно все это уже было видено. Но не вспомнить когда, где, может быть, и не в действительности, а на какой-то зимней картинке или открытке к новогоднему празднику.
— Глянь, земеля, лес-то будто нарисованный! — сказал Федор и привольно вздохнул. — На лесоповале всяких деревьев перевидал, да на красоту-то не заглядывался. Красота в радость, когда свобода есть. Эх, не война бы еще — точно бы пошел на лыжах кататься!
Немногословный Захар подложил в задымившийся костер сушины, оглянулся на живую картину заснеженного леса. Он ничего не промолвил, но веточки морщин с краю глаз вытянулись от скромной улыбки. Видно, и ему передалось вдохновленное природой Федорово чувство. Не молодой, побивший подметки и на мирных трудовых дорогах, и достаточно на фронтовом шляхе, Захар был человеком обстоятельным и ровным. Уж одно то, как он свертывал «козью ногу», говорило об этом. Иной такую закрутку наворотит, что и смотреть неприятно: или табаку насыплет нерачительно много, или напротив — скудно мало и неравномерно по плотности, да и курительная бумажка расклеится, пропуская не нужный затяжке воздух. У Захара в закрутке табачок ровненько, одинаковой сбитости и как раз столько, чтобы хватило накуриться: лишку не пересыплет, но и не поскупится. И во всем Захар был таким — несуетливым, простым, с прямою сутью. «Мудрят люди много. Жизнь-то проста, — слышал от него однажды Федор. — Есть хочешь — хлеб сей. Одежу надо — лен тереби. Холодно тебе — огонь разводи. Лень и завистничество всю неразбериху вносят. Убери их — и все понятно станется». Он и войну принимал как неизбежную работу, которую за него никто не сделает.
Расстелив плащ-палатку, Захар вытащил из солдатского сидора заначенную банку тушенки, сухари, из тряпицы — два белых камушка сахару. И сел вертеть закрутку: перекурить, покуда готовится кипяток
— Мне тоже сверни, — попросил, по обычности, Федор и собирался пойти к озеру. Но взглянул на газетный лист, который Захар собирался располосовать, и выкрикнул: — Стоп! Ну-ка погоди-ка, Захар! — Он бросил котелок на снег и выхватил у него газету: — Мать честная! Это же Семен!… Да мы же с ним… Я же вчера его вспоминал!
Разгладив газетный лист, Федор въедливо глядел в фотографию. Он и есть! Семен Волохов собственной персоной! С орденом на груди! Толстые брови вразлет, в глазах — гордыня! Ну ровно маршал! И форма на нем офицерская: на погоне просвет и мелкая звездочка. Из штрафников, видать, тоже выполз. Даже к офицерскому чину вернулся.
«Бесстрашно бьет врага артиллерийская батарея младшего лейтенанта С. Волохова, — пояснял текст под карточкой. — За последние операции личный состав батареи и славный командир отмечены наградами Родины…»
— Погляди, земеля, каков орел! Сколько он на вырубке горбатил! Сколько за блатарей работы переработал! Ему как-то раз Артист — вор у нас был такой — синяк в пол-лица поставил. Теперь бы Семен этого Артиста в пушечный ствол засунул. — Федор усмехнулся и даже услышал мнимое Волохово подтверждение: «Эх, парень! Я б его так засунул, чтоб у него… Сучье семя!» — Начальство он, земеля, не любил шибко. Крыл всех подряд. Говорил, не везет в России на начальников. У других народов умных людей меньше, да они, умные-то, впереди дураков стоят. А у нас и умных полно, да дураки впереди их оказываются. Крепкий мужик Семен — умом крепок и телом стойкий. А попался-то на дури: бильярдные шары с одним воякой не поделил.
— Ты когда, Федька, воды принесешь? — перебил его Захар.
Костер уже сыростно продымил, пламенем тянулся к приготовленной для котелка рогатине.
— Да погоди ты! Дай мне с Семеном повидаться! Про него тут в газете — не хухры-мухры! — бросил Федор, по-детски радуясь, что увидал «напечатанным» старого кореша.
Захар посмотрел на Федора как на повихнутого, молча поднял котелок и пошагал по воду. Он спустился с пологого склона и мимо зарослей камыша с затейливо убеленными макушками, не спеша направился к полынье. Федор все еще глазел на армейскую многотиражку, гордый за известность Волохова. Дивился. Вот как человека по жизни вертит! То наказанье ему, то — почет! А ведь он все одинаковый. Голова на плечах та же, и руки-ноги никто не поменял. Выходит, мерки к нему разные приставляют. Или же в нем самом дьявол с праведником за одним столом сидят…
Выстрел был негромкий. Звук короткий, не раскатистый. Будто на том берегу озера, в сосняке, лопнула нагруженная снегом сухая ветка. Захар внезапно остановился, выронил из руки котелок, пошатнулся назад и упал на спину. С головы у него слетела шапка, и со лба, из дыры от пули, на чистый снег потекла кровь. Он лежал неподвижно, одиноко и неподступно на белом пустыре берега, не дошагав до озера и полыньи нескольких метров.
Сперва Федор не вразумел: что за сила повалила Захара? Рванулся к нему — вперед, но тут же себя застопорил, оцепенел на полшаге. Ведь это ж он должен лежать на Захаровом месте! Его подстерегал оптический прицел снайперской винтовки! Захар-то взамен него пошел.
Федор бросил газету с портретом Волохова, схватил автомат и с колена, из-за ствола дерева, стал расстреливать чарующий лес на заозерном берегу, где спряталась немецкая «кукушка». Ветки на соснах вспутанно вздрагивали и роняли снег. Вся округа наполнилась гулом частой бесполезной стрельбы и долгим эхом. Прости, земеля! Видит Бог, не хотел тебя под пулю посылать. Прости!… Так Федор, односторонне встретясь с прошлым попутчиком, терял попутчика настоящего.
Однако всему этому наступит свой заведомый и неукоснительный черед. Пока же Федор, летом сорок третьего, лежал в медсанбате.
Свинцовый нимб контузии сдавливал голову, в ушах нарастал гуд, словно пребывал на глубине под водой. Зашитые осколочные раны гноились, и бинты на перевязках отдирали с мясом.
— Не боись, солдатик! Страшное позади. Остальное в госпитале долечат, — в очередной раз осматривая Федора, говорила оптимистичная лейтенантша Сизова.
— Ты б меня, начальница, домой на поправку отправила. Там бы скорей ожил, — с наивной мечтою о доме говорил Федор.
— Хо! — усмешливо восклицала она. — Всех бы раненых по юбкам отпустить — воевать бы некому. Ты у нас, солдатик, и так счасливец. От вашего батальона, чай, перьев не осталось.
После лечения в эвакогоспитале Федор простодушно полагал, что его могут отпустить домой на побывку. Но заблуждался. Уже осенью, когда фронты переместились к Днепру и готовились к форсированию, красноармеец Федор Завьялов, кровью отмывший порочащую судимость, оказался на передовой в составе отдельного пехотного батальона.
В землянке на сучковатом бревне сидит, хмур и не брит, в расстегнутой шинели с надломленными погонами, командир батальона майор Гришин. Рядом с ним, скрестя короткие толстые ноги, другой майор, замполит Яков Ильич. Перед ними, на пустом ящике из-под патронов, в боковом освещении пламени, которое желто, с оторочкой копоти, льется из приплюснутой гильзы, разложена карта. Гришин раздраженно косится в земляной угол, где хламом валяется разбитая рация, толстыми ногтями чешет через галифе колено.
— «Наступа-а-ать! Ворва-а-аться на плеча-ах противника…» — округляя рот, гнусаво передразнивает он кого-то из штабных армейских чинов. — Не подумавши сунулись, вот и ворвались в окружение. Батальон рассечен. Орудия в болото посадили, связи нет, начальника штаба и двух ротных убило. Загремим мы с тобой, Яков Ильич, под трибунал. Ну сколько их там засело, фрицев этих, в этой Селезневке? Прорвемся или остатки народу погубим? А вдруг и через болото дорога есть, обходняком?
Яков Ильич тоже обремененно таращил маленькие глаза на топографические загогулины. Мягкие морщины по его широкому лбу гнулись сосредоточенной чертой. Но свои рекомендации он попридерживал: к кадровым военным он себя не относил, поставлен блюсти идеологическую часть.
До войны Яков Ильич работал мастером на ткацком производстве, руководил тремя десятками баб и несколькими наладчиками-мужиками, у которых снискал уважение и ироническое прозвище «Колобок». Прозвище не только перепало ему за толщину и малый рост, но и по складу души. Со всяким человеком он обходился без колючества и вздорливости. А если требовалось дать за промашку урок, то говорил с человеком подолгу, прокатывался по всем статьям, так что человек сам себя увидит со стороны, истреплет себя укоризной и к тому же пожалеет: «Уж лучше б обматерили, чем под такой разбор попадаться…» По началу лихолетья Яков Ильич угодил на курсы комиссаров и по военно-партийной тропе дошел до нынешнего майорства в замполитах.
Командир батальона Гришин единоначально поставил точку этому узкому военному совету:
— Первое, — ударил он кулаком по своему колену, — вытащить из болота орудия и боеприпасы. Второе: отправить в тыл связных. Пусть сквозь землю пройдут до наших и вытребуют подмоги. Третье… Ты, Яков Ильич, отбери добрых хлопцев, которые с нами в кольце оказались. Отправим в Селезневку за «языком». Взводный у разведчиков ранен, но тебе личный состав хорошо известен. Отбери путных, чтоб грамотно сработали.
Яков Ильич полыценно улыбнулся: бойцов в подразделении он и вправду изучил добросовестно, знал почти всех пофамильно, побасенками и улыбкою, которая на его мягком круглом лице выражала искреннее расположение, как универсальной отмычкой отпирал солдатское сердце.
— Да прикажи им: в бой без крайней необходимости не вступать. У противника не должно быть сведений, что мы тут в капкане. Выполнят задание — наградим как положено.
— Понятненько, — закивал головой Яков Ильич, поднялся, отдернул на входе в землянку брезентуху.
Скоро Яков Ильич разминал ходьбою толстенькие ноги, перемещаясь туда да сюда перед короткой шеренгой солдат, выбранных им на задание. Приказ Гришина был яснее ясного, но Яков Ильич не упустил воспитательного предисловия. Кратенько, но чеканисто он сказал о задачах, поставленных перед войсками товарищем Сталиным, и лишь потом передал инструкции командира, утяжелив значение возможных поощрений.
— Хорошенько все поняли? — уточнил Яков Ильич, не сомневаясь в утвердительности ответа. А завершил выкладки по-семейному, с напутным теплом: — Давайте с Богом, ребятушки!
Получив приказ, солдаты уселись в кружок — обмозговать предстоящую вылазку.
— Чудной у нас замполит. Начал про Сталина — Богом кончил.
— Он на попа и смахивает. У нас на селе пономарь был — копия замполит…
— Сами батальон в дыру загнали. Теперь «языка» им подавай. За иного «языка» целый взвод положат.
— Мы как-то раз двоих привели. Румынами оказались. Оба болваны, ничего и рассказать-то не могут.
— Ночи теперя осенние, непроглядно. Возьмем как миленького. Само важное терпенье выдержать.
— Немец ночи не любит. Все ракеты пускает. Здешние, видать, пока не пуганы.
— Замполит сказал: об нас, похоже, не знают.
— Про награды-то много наговорил.
— Орден никому не помеха. Грудь не тянет.
— Давайте-ка все по порядку…
Федор тоже сидел в том солдатском кругу, следил, как вица в руках Захара, определенного старшим операции, чертит на песке предполагаемые подходы к Селезневке. Он вслушивался, запоминал, но мысли ретиво перескакивали через разведку, искусительно заигрывали завтрашним днем. Вот приведут они «языка», командир представит Федора к ордену. А он возьми да откажись от него! Орден ему не нужен! Заместо ордена дайте ему…
— Завьялов и Ломов будут по праву руку. Случай чего, прикроете с фланга. Канители не тяните и не суматошьтесь.
— Понятно, земеля, — не к месту благодушно улыбнулся Федор, вызвав укорительный Захаров взгляд.
— Сделаем как велишь. Все ваккуратно, — заверил Вася Ломов, бывший молотобоец из маленького уральского городка, ручательски положив на плечо Федора большую ладонь.
Когда закатилось солнце и синий маскхалат сумерек утратил прозрачность, группа выбралась из леса, где долго и наблюдательно таилась, разглядывая селезневскую сторону. Солдаты сгорбленно спустились в окутанную по-осеннему сырой и дремучей темнотой балку, которая выводила к деревне. Сапер уполз вперед, остальные ждали, перекидывались меж собой шепотом.
— По окнам свет мажется. Знать, не пуста деревня.
— У крайних домов, верняком, пост есть.
— Дзот у них там. Немец прочность любит.
Темень разведчикам благоприятствовала, однако ночь оказалась двусветна: в небе появились бледные проплешины, выказались звезды, и среди туч прокатилась сверкающая луна. Вернувшийся сапер докладывал Захару, что в колючем заграждении «прокусил» проход и поблизости общупал землю — мин не обнаружил. Вскоре положение дополнила очищенная от дыма облаков луна. На краю деревни в землю был замурован по башню танк
— Укрепление могучее. Их там не меньше взвода. Берем только часового — и назад. Мы — в засаде. Вы — слева. Вы — справа. Больше ни гу-гу, — с рабочим самообладанием наказал Захар.
Сквозь проход в колючке солдаты просочились вблизь немецкого укрепления, рассредоточились по обговоренной схеме. Немецкий часовой выдал себя сам. Тишину просекла короткая автоматная очередь. Ей ответила другая — где-то посередке деревни, и еще одна — на дальнем противоположном краю. Часовые время от времени перекликались стрельбой.
Федор пластался возле Васи Ломова на теневой стороне канавы, у тропки, по которой лежал маршрут часового. Немец был рослый, шаги делал широкие, но часто останавливался, озирался; с гортанным скребом зевал. В тишину неслось слюнное смакование этих зевков — он крякал, хрипел горлом. Порой луна высвечивала даже пуговицы на его шинели, вороненую сталь автомата и овал каски: порой свет загораживали тучи, и часовой проваливался во тьму. Лишь тревожно угадывалось его близкое присутствие.
— Захару-то засаду с нашего б краю строить, — тихо-тихо проговорил Вася Ломов. — Здесь бы его сподручнее шмякнуть.
— Как ты его шмякнешь? — спросил таким же шепотом Федор.
— Скакнуть к нему, и за морду. Чтоб звуку не дал… Ничего, погодим.
«Чего тут годить? — мысленно возразил Федор. Шальная, скоропалительная страсть овладела им. — Сейчас поближе ступит, и надо брать. Васька-то велик детина, неповоротлив. Пока поднимется, пока подбежит, пока руку занесет. На себя возьму. Нечего томить…»
В рваную промоину облаков опять полнокровно засияла луна. Все казалось обнаженным, каждая полегшая травинка стала различима. Профиль часового тянулся на фоне неба, а дальше, за ним, торчал ствол танковой пушки. Немец полез в карман шинели. Федор не просто угадывал движения его рук, а казалось, сам в его кармане нашаривал пачку сигарет. Сейчас возьмет одну, разомнет, вставит в губы. Потом будет прикуривать, заслоняя горстью огонек зажигалки. Когда прикуриваешь — короткое ослепление: весь мир будто бы на конце сигареты.
Минута выдалась неподходящая: луна светила ярко. Но забористая страсть Федора и ослепляющий огонек немецкой зажигалки безумным порывом подхватили его. Весь на свету, будто голый, Федор кинулся к немцу и с родившейся от страха дикой силой сцапал его пятерней за подбородок, сдавил рот, свирепо завернул ему назад голову. В следующий момент он коленом в позвоночник переломил его, свалил на землю. Немец не пикнул, только что-то хрустнуло в его шейных костях, да через ноздри, уже у лежачего, вырвался выдох. К поваленному часовому подбежал Вася Ломов, тут же забил ему рот кляпом, веревкой стянул руки. Глаза немца, точно стеклянные, жутко сверкали в лунном свете, и казалось, выкатятся из орбит.
Часового отволокли в канаву. Подоспевший Захар снял с немца автомат, а на него, с головы до пояса, надели мешок. Когда луну снова затянуло тучей, Захар дал короткую очередь из немецкого автомата. Ему откликнулись на других постах. Вася Ломов в ту минуту уже подтаскивал на плече живую добычу к безопасной балке.
По дороге назад говорили возбужденно, наперебой. Федора нахваливали, как именинника, предсказывали ему командирскую награду Только Захар шел молча, будто не верил в удачливую разведку и не одобрял Федора.
— Откормленный немец-то попался.
— Скоро похудает…
— Чё его на себе переть? Пущай ножками топает.
— Ком! Ком! Пошел, тебе говорят!
— Дурня валяет. Идти не хочет.
Плененного немца пробовали ставить на ноги, но он шатался, падал на колени и на бок. Его трясли, надеясь привести в чувство, покрикивали на него, но тот оставался неустойчив.
— Ничего, на себе допрем. На месте ведро воды на рожу выльем — отойдет.
Группа кое-как затиснулась в небольшую землянку командира батальона. Копотный огонек над гильзой освещал счастливые лица. Улыбающийся Яков Ильич стоял рядом с майором Гришиным, тоже принимал доклад.
— Приказ выполнили. Вернулись без потерь. Отличился рядовой Завьялов. Он его… — отчитался Захар.
— Молодцы, хлопцы! Развяжите. — Командир отступил в сторону, чтобы свет падал на «языка».
Вася Ломов стащил с немца мешок, выдернул у него изо рта грязный тряпочный кляп. Голова немца с темно-синими пятнами на лице (следы железной пятерни Федора) повисла, кровавая пена капала с нижней, онемелой губы. Яков Ильич подошел поближе, за челку приподнял его обвислую голову, заглянул в лицо и брезгливо отвернулся:
— Товарищи, да он уж мертвый.
Все недоуменно переглянулись, обступили немецкого солдата, который безжизненно сидел на земле, раскорячив ноги. Федор аж задохнулся от обиды.
— Эх, бесова душа! — в сердцах вырвалось у него. — Переборщил! Перегнул башку-то…
— Покойника убрать и всем идти спать! — сухо приказал Гришин.
Все сокровенные Федоровы мечты — в тартарары.
От командировой землянки уходили расстроенные. Дохлого «языка» свалили в лесной ров, как мешок с дерьмом.
— Зря волок этого кабана. Плечо отнимается, — бубнил Вася Ломов. — Говорил тебе, Федь, мне надобно его шмякать. Я б его ваккуратно. Ты ему шейный хрящ своротил.
— Говорил, говорил, — огрызался Федор. — Не надорвался! Сам накудахтал прежде времени: повезло, повезло… Разве я хотел, чтоб он сдох?
Захар по-прежнему отмалчивался, и Федора это пуще всего угнетало. Хуже нет, когда за тобой провинность, а итоговое объяснение оттягивается. Да и вина-то перед тем, с кем хлебаешь из одного котелка.
На короткий отдых солдаты приютились в хлипком, наскоро сложенном шалаше. Федор медлил забираться под его щелистую крышу, окликнул Захара:
— Слышишь, земеля, поди на минутку. Два слова сказать хочу.
Щеки Федора пылали от стыда, но потемки заболоченного осинника, куда забрался в нелепом перенаступлении батальон, лежали густые, даже глаз не разглядеть в метре от собеседника. И благо. Так с Захаром говорить было проще.
— Отпусти меня, земеля, еще раз к ним. Один схожу. Вдруг чего выйдет.
— Не выйдет, — угрюмо ответил Захар. Помолчал. — Чего тебя понесло? Говорено же было: сидеть в прикрытии. Хорошо, Васька тебя за задницу не зацепил. Нашумели бы, других погубили… Награды, что ль, захотелось?
— Домой мне, земеля, захотелось, — признался Федор. — Думаю, командир мне награду, а я поторгуюсь. Заместо награды пару суток отпуска выпрошу. Село родное тянет… Ежели бы я сразу на войну уехал, может, и не так бы было. А то ведь я еще целый крюк дал… От судимости-то я теперь уж отмытый. Мне бы своим показаться. А потом, как говорят, с чистой совестью опять сюда. — Федор замолчал. Он вспомнил, как сидел на замшелом бревне на угоре и глядел на крыши Раменского. Тогдашний взгляд был у него тяжел, темен. Сейчас бы он другими глазами смотрел. — Кажется, век дома-то не был… А башку-то я немцу с перепугу закрутил. Луна еще светила. Не рассчитал.
— Да это я уж понял. Но побывку все равно бы не выгадал. Мы на передовой. В наступлении, — примирительно сказал Захар. — К дому только две верных дороги. Через госпиталь — калекой. Или через Берлин. Ты об доме лучше не думай, впустую себя не изводи.
— Я б и не думал, если б не думалось.
Утром, когда заспанное, мутное солнце выбралось на блекло-осенний свод и по серым клочьям тумана, между голых осин, заскользил розоватый свет, передовой отряд батальона, ежась и потуже затянув ремни на шинелях, двинулся через болото, в огиб, в тыл занятой немцем Селезневки. Впереди, назначенный командиром старшим, шел Яков Ильич.
— Деревню возьмем в тиски, — говорил накануне майор Гришин, созвав в штабную землянку всех батальонных офицеров, и двумя заслонами ставил на карту руки. — Передовой отряд ударит в тыл. Остальные бьют в лоб. Через болото пройти можно.
Проведет местный житель. Сигнал к атаке — белая ракета. — На карте, над означенной кубиками Селезневке, сжался твердый командиров кулак.
На черной болотной воде, кое-где сплошь затянутой зеленой ряской, лежали палые истлевающие листья. Редкие деревья в топкой низине стояли чахлые, с темной корой. Они казались навсегда обмертвелыми, поставленными тут на устрашение посетителей этих трясинных мест. Серые стебли травы и чавкающий мох на кочках скидывали на солдатские сапоги ледяную росу. Двигались с шестами, гуськом. Над болотом разносился — гулко и настораживающе — стук дятла.
Проводником шла местная жительница — укутанная в полушалок, в толстой ватной стеганке, крепко подпоясанная веревкой, как старый мерзлячий ямщик. Однако, несмотря на тугую веревочную опояску, было без труда различимо, что женщина беременна — на большом, крайнем сроке. На молодом лице проступали бледно-красные пятна, в больших темных глазах была некая водянистость и притушенность — свидетельства предродовости. Она шла молчком, стараясь ни с кем не встречаться взглядом, ни разу не улыбнулась, только кивала или односложно отвечала на вопросы Якова Ильича, ступавшего за ней след в след. Никто другой не смел с ней заговорить, пошутить, сказать приятное для женщины слово. Где-то в коллективном солдатском подсознании сидели тяжелые вопросы. От кого же она беременна, если жила в оккупации? От немца-насильника? От немца-любовника? От предателя-полицая? Чем сберегла себя за неугон в Германию? На чего надеется, когда вернется (если он есть) муж-солдат к чужому немецкому дитяте? И почему она совсем не обрадовалась, когда набрела на зарвавшийся в атаке, изрядно потрепанный, но не обескровленный батальон майора Гришина? Нет, никто не задавал ей, несущей под сердцем ребенка, а в сердце тайну, этих вопросов.
— Туда. Через деревню. Через поле. На Селезневку, — указала провожатая на видневшиеся черные остовы печей и повернула обратно.
Опустив голову, она пробиралась между солдат по натоптанным болотным кочкам. Солдаты расступались перед ней; виновато потупляли глаза, и ни один не отважился привлечь ее словом.
Впереди лежал маленький хуторок, в несколько домов в коротком порядке, — весь сожженный, без единой цельной постройки. Бездыханный и беззвучный — никто и ничто не шелохнется, ни собачий лай, ни петушиный голос не всколыхнет тишины — хуторок броско чернел печами, окруженными грудами развалин и хлама. Как надгробные стелы, торчали над хаосом закоптелые печные трубы. Среди головешек в толстом слое сажи лежали железная кровать, покореженный самовар, жестяной оклад выгоревшей иконы, крестьянский плуг.
— Э-э! Э! — вырвалось у Васи Ломова. Он показывал рукой в сторону колодца с поваленным журавлем: там белело человеческое обнаженное тело.
Это была убитая девушка. Нагая. Рядом с ней комом валялось разодранное платье. Руки девушки, в кровоподтеках и ссадинах, были разбросаны в стороны, и на открытой груди вокруг сосков виднелись синюшные следы истязаний. На животе от стреляных ран запеклась кровь. Даже мертвая, девушка будто бы стыдилась унижения и прятала лицо: лицо прикрывали пряди распущенных длинных волос. Казалось, что ей холодно, нагой, на этой выстуженной осенней земле. Солдаты застенчиво отводили глаза.
Вася Ломов сперва покрыл девушку изодранным платьем, потом, увидав поблизости солому, принес охапку и прикрыл ее ноги.
На краю селения, возле помойной ямы, встретили еще одну хуторскую хозяйку — мертвую старуху. Маленькая, как ребенок, она сгорбленно поджалась на боку, старой коричневой рукой прикрывая висок, все еще, видать, береглась от кого-то. Возле нее на склоне помойки лежала дохлая курица в грязном оперении, с белым, отмороженным гребнем.
— Вот вам… — услышал Федор отдельные фразы идущего впереди замполита. — Тут вся моя агитация… Убитый солдат — война. Девчонку изнасиловали — …не война! Старуху застрелили — тоже не война!… Хоть и пишут в церковных книгах: в начале было слово. Нетушки! Поступок был сперва! По поступку все поймешь… Никаких слов не надобно!
— Моя-то деревня, — донесся до Федора из-за спины чей-то солдатский голос, — еще впереди. Километров сорок отсюдова…
Солнце уже высоко поднялось, но, оставаясь под покровом светло-дымчатых облаков, исходило негреющим, матовым свечением. Отряд вышел к полю, за которым белоствольная березовая роща с остатками неопалого желтого листа гляделась туманно-светло и мирно. За ней уж рукой подать до Селезневки, которая миром не встретит. Когда отряд пошагал через протяженную открытую местность, появилось невольное чувство беззащитности и ощущение, будто кто-то, чей-то глаз, за всем этим наблюдает.
Все утро в походном строю Федор помалкивал, все еще казнился за оплошную разведку; старался не попадаться на глаза Якову Ильичу. Но выйдя на поле и увидев над головой крупную птицу, он заговорил с Захаром:
— Глянь, земеля, ястреб летает. Большой. Старый, видать. Хорошо быть птицей! Лети куда хошь. Вся война побоку…
Захар, жмурясь от света солнца, тоже поднял голову к большой птице.
Ястреб, редко ударяя крыльями по тугим волнам ветрогонного воздуха, парил над полем, высматривал себе мышь. В поле, куда он устремлял острый охотничий глаз, росла рожь-падалица вперемежку с расплодившейся сорной лебедой и осотом. Ястреба удивляло: почему люди запустили это плодородное черноземное угодье, которое прежде исправно кормило их? Он догадывался, что с людьми на земле происходит что-то чрезвычайное: на земле слишком много грохота и дыма, развалин и пепелищ, смердящих незахороненных трупов, глаза которым выклевывает воронье. Ястреб мог объяснить всю людскую сумятицу и погромщину только всеобщей болезнью людей, однако о существовании такой эпидемии он ничего не знал и последствия ее наблюдал впервые.
Эту смелую птицу, которой по силе и гордости не было в округе равных, теперь, как и всех поднебесных тварей, смертельно пугала артиллерийская стрельба. Воздух свистяще пропарывали снаряды, земля вздымалась пыльными грибами, и из рытвин еще долго поднималась душная гарь. Если снаряд попадал в реку или озеро, то взвивался шумный водяной столб, после чего оглушенная рыба мертво блестела брюшной чешуей. Но артиллерийская стрельба была не самым ужасным в жизни птицы. Кошмар наводили на ястреба бомбежки. В поднебесье, там, где начинались облака, появлялись с ревом чудовищные крестообразные птицы, с которых отваливались с оглушительным воем черные болванки, и на земле происходили разрывы потрясающей силы. Целые дома превращались в кучи обломков, в свалку, а вековые деревья щепило, раскалывало и выворачивало с корнем.
В последнее время появление людей тоже не сулило ястребу покоя и безопасности. Если прежде он безбоязненно парил над полем, наблюдая, как люди выходили сюда, чтобы скашивать и сноповать жито, то нынче люди толпой шли не работать, а только охотиться друг на друга. Их появление сопрягалось с убийствами и поджогом. Не доверяя тем, кто вышел на поле со стороны сожженной деревни, ястреб мощно взмахнул крыльями и поднялся в предосторожную вышину.
Забравшись на предельную отметку своих полетов и объемля зоркими глазами огромное пространство, ястреб увидел, что с другой стороны березовой рощи, от уцелелой деревни (от Селезневки), наперерез идущим по полю вооруженным людям спешат другие вооруженные люди — в серо-зеленых шинелях, в коротких касках с эмблемами. Он внимательно наблюдал, как те и другие, еще не видя друг друга, приближаются к роще, и угадывал, что там-то между ними суждена бойня. Опять порадуется воронье!
Скоро в руках людей затрещали автоматы, бухнули взрывы гранат, и остров рощи наполнился гулом стрельбы и дикими криками. Сверху, сквозь безлистые березы, ястреб видел, как цепи тех и других сшиблись, люди перепутались и, уже меньше стреляя, дрались на штыках, кулаками, с воплями накидывались друг на друга, стараясь душить. Захваченный зрелищем рукопашной, забывая взмахивать крыльями, ястреб плавно плыл, снижая свои круги. Но когда в небо из рощи взвилась белая ракета, таща за собой дымный хвост, и со стороны болота вперебой заговорили пушки, ястреб испуганно задергал острым горбатым носом и поскорее, попадая на попутную струю высокого ветра, пошел к дальнему лесу.
Федор долго отплевывался, отхаркивал тошнотную слизь. Ему еще долго будет казаться, что привкус слюны у него солоноватый от чужой крови. От крови немецкого рыжего солдата, который покойником лежал рядом, уткнувшись лицом в палую листву. Тяжело дыша, утирая ладонью губы, Федор подполз к ближней березе, привалился спиной к стволу. Неимоверная усталость раздавила его сейчас. Он не слышал и не замечал боя вокруг, и если бы выскочил на него другой немец, вряд ли бы смог сопротивляться.
…Этот рыжий немец, раскрасневшийся, потный, уже без каски и уже с окровавленным штыком, набросился столь неистово и стремительно, что Федор, находясь за несколько шагов, не успел поворотить на него автомат. Но успел заслониться локтем, перекрыть дорогу штыку. Немец сбил Федора с ног и сам свалился на него, кряхтя и оскалившись. Теперь они боролись на земле. Рыжий немец рычал и, сосредоточась всей силою на штыке, давил Федора. Выкручивая обеими руками немцу запястье, отводя нависшее жало, Федор барахтался под немцем, увертывался и сталкивал с себя его тяжесть. Рыжий слишком увлекся своим штыком, надеясь дожать его до цели. Но обезумевший Федор, в ком человеческое уступало место животному, вдруг рванулся головой вперед и вцепился зубами в потную, веснушчатую шею немца. Рыжий взвыл от боли, враз ослаб и выронил штык
А потом уже захрипел, когда ему в спину вошло его собственное лезвие, зажатое рукой с татуировкой.
Федор выкарабкался из-под немца, которого пришлось прежде обнять, чтобы убить, и, шумно отплевывая горькую слюну, на коленях пополз к березе. Рыжий лежал носом в землю, вокруг штыка в спине буро мокрело зеленоватое сукно шинели. На шее в мелких веснушках осталось красное ожерелье — отпечаток зубов; кое-где из прокусов стекала желтая сукровица.
— Чего сидишь? Раненый? — к Федору выскочил Захар.
— Не-е… С этим вон возился. Пришлось зубами. Как пацану в драке…
— Не ты первый. Я тоже как-то раз фрицу руку кусал. Пошли, Федька! Подымайся!
В отдалении, на другом конце Селезневки, наступательно гремела канонада батальонных «сорокапяток». В роще, где-то поблизости, взбалмошно заорал «Ура!» замполит Яков Ильич.
Федор оглянулся на своего фрица с воткнутым в спину штыком, с укусом на шее, с рыжими волосами, все еще взлохмаченными на затылке. Сквозь брезгливость и правоту возмездия в нем колыхнулась жалость к этому немецкому парню. «Ты сам меня зверем-то сделал. Зачем пришел? Я тебя не звал… Тьфу!» — И он поспешил к Захару.
Немецкую мотопехоту, блокировавшую Селезневку, обложили спереди и сзади, истрепали и выжали. Не столько военной мощью, сколько моралью широкого наступления по всей линии фронта ломали сопротивление и немецкий воинственный дух. После курского поражения фрицы понимали: надо им вострить носки на запад. Неизвестно, где прочертится новый или крайний оборонительный рубеж, но уж точно не по меридиану Селезневки, а значительно ближе к родной Германии.
Четверо немцев — офицер и трое солдат, — окруженные в одном из домов, предпочли на замену верной смерти — плен. Они выходили на крыльцо, бросали оружие, тянули вверх руки.
— Вот они, «языки-то», — усмехнулся Федор и тронул локтем Васю Ломова.
Но, к Федорову удивлению, Вася Ломов не выразил согласия. Обычно после боя он любил порассуждать, кто «ваккуратно» или «неваккуратно» вершил дело, а нынче стоял нахмуренным молчуном. Немцы грудились у стены дома с выбитыми окошками и, как шайка изловленных жуликов, боялись и ненавидели своих поимщиков. Вася Ломов пристально глядел на них, словно хотел опознать того, который сильнее всего ему навредил… Федор не стал больше вмешиваться в его счеты с немцами, отошел. Мало ли от чего Вася Ломов такой окострыженный! Может, ему время нужно, сон или стакан водки, чтобы перемолоть груз каких-то гадливых впечатлений. Федор и сам еще время от времени коробился при воспоминании о рыжем фрице.
Пленных немцев после короткого допроса Якова Ильича заперли в бревенчатый сарай. Вася Ломов добровольно выступил вперед и напросился сторожить их. Когда поблизости никого из сослуживцев не осталось, он дважды обошел сарай, дотошно обследуя его углы и фундамент. Затем доукомплектовал диск автомата и тщательно его проверил — чтобы патроны не заклинило. Он еще некоторое время задумчиво постоял возле дверей сарая, переживая какое-то чувство, и наконец сдвинул щеколду.
Свет в открытую дверь оплеснул сидевших на соломе немцев. Вася Ломов вошел внутрь.
— Встать! — гаркнул он. — Штеен, подлюги! Штеен! — И сквозь зубы сволоча каждого немца в отдельности и всех скопом, он длинными очередями прогнал весь автоматный диск.
На переполох в сарае, где стрельба с криками, сбежались солдаты. Примчался и сам замполит. Вася Ломов стоял у дверей, которые для чего-то опять запер на щеколду.
— Ты чего? — вскинулся на него Яков Ильич. — Под суд захотел?
— Чего я? — угрюмо ответил Вася Ломов. — Подкоп делали. Вона под бревнами как подрыли. Пришлось оружье применять. Я — по уставу, товарищ майор.
Яков Ильич покачал головой:
— Понятненько, по уставу ты… Офицера надо было оставить.
Вася Ломов неловко пожал плечами и уже в спину уходящему замполиту с ухмылкой возразил: «Как бы не так — оставить. С него-то, с выродка, я с первого начал. Это им за девушку. Мне простительно».
Через несколько часов по Селезневке колонной шли верткие самоходки. Из-под лязгающих гусениц — пыль столбом. С запыленными лицами, в запыленных шлемах, над люками торчали веселые самоходчики. Они выкрикивали что-то насмехательски безобидное, дружески фронтовое пешим стрелкам, расступавшимся перед ними на дороге. Батальон майора Гришина тоже покидал деревню. Выжившие селезневские старики глядели им вслед.
Вечерней порою по зимнику шла к Раменскому, спотыкаясь о снежные кочки, хмельная Ольга. Нынче ее целовал, щекотно раздражая надгубье усами, говорливый и пьяный старлей. Ольга навещала в городе свою невестку и племянника и нежданно-негаданно вписалась на гулянку. Невестка занимала с первенцем комнату в коммунальной квартире, а к соседям за стенкой заехал по пути из госпиталя родственник — балагуристый, черноусый старлей. Так Ольга с невесткою, не противясь соседскому приглашению, оказалась в компании и угодила под навязчивое развлекание едущего на фронт и жадного до женской ласки военного.
«Приставущий — спасу нету. За столом, кроме меня, три бабы сидели, да они все солдатки, у каждой ребенки есть. Только я одна свободнешенька… Он как с цепи сорвался. Языком молол хлеще мельницы. И красавицей меня звал, и шутки шутил. А потом в коридор меня вызвал. Я и не поняла сперва-то… Он, чертяка, как схватил меня, в угол втиснул, целоваться полез. Все щеки мне усами-то ободрал. Такой настырный, еле с ним справилась… Слышишь ли, Федор? Тебе рассказываю. Все без утайки. Как на духу».
Ольга шумно выдохнула, оглянулась назад, за Вятку, на город, который остался уже далеко и не виден. Но увидела минувшее застолье под оранжевым, с кистями абажуром, где центрально сидел, от самогонки краснощек и трескуч, старлей с черными усами, от которых у Ольги по сей час горело лицо, будто намяли шваброй… Ольга рассмеялась. Не глядя под ноги, шагнула вперед, оступилась в желоб, оставленный санным полозом, и качнулась в сторону. Она могла бы устоять, но нарочно — с дурашливым «охом» — повалилась обочь дороги в высокий сугроб. Верхний легко-пушистый слой на сугробе вспорхнул от Ольгиного падения, а затем обсыпал ей лицо. Снежинки попали на веки, на ресницы, быстро растаяли и наполнили глаза, точно слезами, холодной мокротой. Яркий рогатый месяц во взгляде Ольги под влажной поволокой растянулся по небу синими лучами.
По обе стороны от дороги огромными равнинными полукружьями лежало заснеженное поле. Его замыкал горизонтным кругом темный лес. Из потемок леса будто бы и надвигалась ночь. Сумерки над полем плотнели и суживали обзор. Зато небо выяснивалось, отделялось от туманно-потемочной земли. Звезды Большой Медведицы в кривом четырехугольнике с хвостом светили четко, опорно, подтягивая к себе из глубин космоса другие созвездия. Тонкий серебряный месяц, словно непослушный пасынок мрачной круглой луны, рогатисто упирался в бок мачехи и хотел от него оторваться… Тишина, пронизанная морозцем, быстро поедала скрип Ольгиных шагов по зимней дороге; Но теперь Ольга лежала в сугробе, и тишине доставалось только ее дыхание и удары ее томительного сердца.
Ни встречных, ни попутно идущих Ольге не случилось. Одиночкой она брела через скованную льдом и заметенную снегом Вятку, одна держала путь на Раменское.
— Засветло домой не доберешься. Оставайся. Не потеряют, — предлагала ночлег невестка. — Муженька у тебя пока нет… Если хочешь, комнату тебе освободим, вместе с гостем устроитесь. Ему на станцию тоже в утро, — с безобидной-де игривостью прибавила невестка.
Ольга оскорбилась, в ответ с вызовом бухнула:
— Да ты сама к нему в постель залезть хочешь!
Невестка враз выбледнела, масляные глаза сделались трезво-сухи:
— Чего городишь? Твой брат — муж мне! Вон дите наше по полу кубик катает. Я жена законная! Мне есть для кого беречься. А вот ты кого ждешь? Для кого пасешься? Чего недотрогой жить?
— Замолчи! Как хочу, так и живу!… Пошла я. Нагостевалась.
Чужие уши этого разговора, понятно, не слышали, и старлей-приставун не мог взять в толк, почему Ольга так рьяно засобиралась домой.
— На сегодня хватит. Повеселилась… В провожальщиках не нуждаюсь.
Однако покидать со скандальным прощанием гостеприимное застолье не хотелось. Надев валенки и пальто, Ольга вернулась к столу, чтобы сгладить развязку:
— Если кого-то обидела или не в толк сказала — простите. За угощенье спасибо большое.
Отходчивая невестка тут же подскочила к Ольге, обняла за плечи, сама повинилась за свою «языкастость». В знак полного примирения и «на посошок», по настоянию все той же невестки, Ольга хлопнула полную стопку первача. С этих горючих ста граммов и развезло в дороге.
Такой хмельной Ольга еще не бывала. Горячий туман обволок голову, насытил тело устойчивым теплом — руки и без рукавиц от мороза не мерзли. Незнакомая сама себе, она будто и не шла, а плыла. Усталости не чувствовала и почти всю дорогу говорила сама с собой вслух. Иногда на нее накатывала беспричинная веселость, она запрокидывала голову и смеялась, не зная чему; иногда — суровела, совала руки в карманы пальто, сжав их в кулаки, и упрямо шла по прямой линии; но вскоре опять расслабленно разводила руками и говорила в потемки. Сейчас, лежа в придорожном сугробе, она глядела в небо с трезвой сосредоточенностью, мысли клеились одна к одной невеселые. Озорник старлей только растравил — невзначай усугубил ее одинокость.
«Что, Федор? Завоевался? На меня полчасику времени нет? Невестка-то, поди, правду сказала. Она брату моему — жена законная. Ребенком с ним связанная. А я для тебя — кто? Дура-девка, которая ждет, чего сама не знает… Прежде чем письмо-то тебе отправить, к матери твоей ходила. Соизволенья просила. Себя переламывала. Да вот несколько месяцев прошло, а ты не ответил. Знать, не нужна. Была б нужна, тут же бы написал… Остаться бы надо с усачом-то, все бы и разрешилось в час. Он симпатишный, веселый. Стихи мне нараспев читал. «Полюби меня хоть на час — я навеки тебя не забуду…» Он-то бы забыл, только и у меня к тебе доступу уж не было… Слабая я. Из-за тебя — слабая. Этакий ты зараза, Федор! Вон, Дарья твоя сильная. Сколь мужиков перебрала, а чище ее нет. Скажи про нее кто худо, Максим в драку на того полезет… А ты меня за какого-то Викентия простить не можешь. Ни в чем не заступишься. Каменное у тебя сердце».
Ольга стала медленно выбираться из снега. Встала на дороге, и опять ее покачнуло. Она рассмеялась: «Погляди-ка, Федор, какая кулема я нынче. Наготово одурела с самогонки. В сугробину залезла». Охлопав себя рукавицей, стряхнув снег с шали, Ольга повернулась лицом к дальнему лесу, который едва угадывался под синевой сумрака. «О-ох! Поле бы это снежное переползла — только бы тебя на минутку увидеть! Поглядеть бы только… Или волю дай мне! Или счастье!» И Ольга вдруг громко крикнула, ломая хрупкую тишину:
— Федо-о-ор!
Потом испуганно зажала рот ладонью, опустила голову и побрела прежней шатучей походкой, не услышавшая ответа.
До Раменского оставалось меньше полуверсты. С угора уже различимы огоньки в окошках. Хмельной шторм в Ольге отбушевал, буйные волны настроения сменились ровной печалью и привычной задумчивостью.
Ольга обернулась назад: то ли шорох, то ли чьи-то преследующие шаги за спиной. Обернулась — громко ойкнула, вздрогнула, обмерла. На дороге, в нескольких шагах от нее, стоял волк. Его серое, хвостатое тулово с большой мордой тоже замерло. Напуганный вскриком волк, наверное, выжидал. Ольга замахала руками, закричала еще громче:
— Уходи! Уходи, бестия! — В отчаянии она схватила снежный ком, бросила в волчью сторону. — Откуда тебя леший принес? Пошел прочь!
Однако прочь побежала сама. Волк некоторое время постоял неподвижно, как бы в раздумье, потом потрусил за ней. Не наглел, близко не подступал, но и далеко не отпускал Ольгу.
— У-у, проклятый! Уходи! Сгинь!
Волк заклинаниям Ольги не внял и преследование продолжил. Других волков она благо не насмотрела — стало быть, не стаей, а сам по себе вышел на хищный промысел. Но, по-видимому, волк попался из трусливых или болен: если бы намеревался напасть, подобрался бы ближе. Ольга бежала, выкрикивая на ходу заклятия, и волк бежал как привязанный. Она невольно замедляла шаги, чтобы перевести дух, и он реже мельтешил лапами, оставаясь все время на почтительном расстоянии. Но никуда не сворачивал, шел по ее следам.
Пьяный градус из головы Ольги вышибло, а встреча со зверем показалась неслучайной. «За болтовню это. В наказанье мне, — обветренными губами раскаянно шептала Ольга. — Чего-то я не так сделала. Прости меня, Федор… Да уходи ты, дьявол! Вот привязался!»
Село было совсем рядом. С краю, самый доступный к спасению, дом Дарьи. Но если бы волк в шаге был, Ольга бы все равно туда не свернула. Тут же, через улицу, вдовья избенка бабки Авдотьи. У ее калитки Ольга остановилась. Воздуху не хватало, от усталости перед глазами — яркие круги, внутри — похмельно мутит, все тело в испарине, во рту — сушь. Ольга оборотилась на дорогу. Волк поотстал, темно зыбилось на снегу его очертание. И тут она услышала — сперва тихий, жалобный, а потом пронзительный — вой волка. В тишине, в чутких к любому звуку потемках, голос волка казался трубным, оглушающим. Мурашки пробежали по телу.
В окнах у бабки Авдотьи желтел свет. Ольга толкнулась в дверь, в сени. Но, прежде чем спрятаться там, еще раз взглянула на дорогу, еще раз прислушалась к вою. Зазывные звуки волчьего воя разносились далеко, скребли душу.
— Отколь ты, девка, экая? Чё с тобой сделалось?
— Волк меня напугал. — Взопревшая Ольга села на лавку, стащила с головы шаль, устало вытянула ноги. — Встретил меня на угоре и до самого села по пятам шел. Теперь воет, проклятый… Напои меня, бабуль. Упыхалась вся.
Старуха поднесла Ольге кружку воды. Став напротив, внимательно осматривала нечаянную гостью. Растрепанная, руки трясутся, глаза лихорадочные, воду отхлебывает жадно: струйки мимо губ льются на подбородок.
— Ты, девка, вроде не в себе. Не почудился зверь-то? Не припомню, чтоб эсколь близко у села волки завывали. По лесу шастать шастают, а чтоб у домов…
— Не свихнулась я, бабуль. Выйди на крыльцо да сама послушай.
Старуха с проверкою не пошла, но оставила за собой сомнение, а то, что редкая в ее доме гостья — под хмельком, отметила сразу.
— Разболокись, охлынешь. Спиной-то к печке сядь, крыльца чтоб не студить с бегу-то. На празднике, што ль, побывала?
Низкую избу бабки Авдотьи освещала керосиновая лампа. Вдоль печки на матице, на гвоздиках, висели пучками высушенные травы, оттого по всему дому распространялся приятный сенной дух. На темном комоде, где стояло небольшое зеркало книжечкой и потускнелая, но веселящая глаз дымковская игрушка (молодуха в горошковом сарафане и кокошнике), лежала неотъемливая этому дому вещь — колода карт. Старуха слыла не только знатной знахаркой и повивальной бабкой, но умела ворожить на картах. Сельские бабы в нынешнюю пору частенько захаживали к ней, если долго не являлось весточки от родных с фронта. Как бы ни ложился пасьянс, дурственных прогнозов бабка Авдотья никому не давала, сердечно обходилась с каждой страдалицей, ищущей разрешения обстоятельств в пиковой да червонной масти.
Ольга зацепилась взглядом за разбухшую от работы картежную колоду, указала на нее пальцем.
— Погадай мне, бабуль!
Прежде бабка Авдотья лишь однажды касалась предсказаниями судьбы Ольги. Встретив ее как-то раз с Федором, заглянула в ее ладонь и напророчила Ольге долгую жизненную тропу, которую увидела в складке руки. С тех пор Ольга ее ворожбы избегала. Получив однажды доброе предречение, она суеверно побаивалась, что следующее может оказаться недобрым. Но к сегодняшним впечатлениям, где усатый старлей-искуситель и дрязги с невесткой, где одурманивающая самогонка и волк на дороге, решилась принять еще одно, гадальное, — уж до кучи.
Бабка Авдотья, приметно взглянув на Ольгу и убедившись, что в просьбе нет шутливости, отнеслась к делу степенно. Чистой ромушкой обтерла столешницу, прибавила огня в керосиновой лампе, ополоснула под рукомойником руки.
— На короля, што ль, бубнового? А?
— На короля, — пряча глаза, взволнованно ответила Ольга. Кто скрывается под картинкой с бубновым ромбом, бабка Авдотья знала доподлинно.
Карты из неторопливых старухиных рук мозаикой расцветили стол. Ольга, закусив губу, зорко следила за раскладом, и каждая обернутая лицом последующая карта пробуждала в ней смутные ворожейные познания и тревогу.
— Ну, чего, бабуль? Чего вышло? — нетерпеливо спросила Ольга.
Врать бабке Авдотье не пришлось. Пестрый узор шился необычно, однако заказчице пасьянса беспросветьем не грозил. Старуха без увиливаний объясняла провидческий смысл картины:
— Соперницы на любовном пути у тебя, девка, нету. Эта карточка разлуку значит. Дак так оно и есть. Эта — помеха по смыслу-то. Но помеха неживая. Помехой, знамо, война стоит… Убиенья от пули твоему королю тоже не выпадает.
— А вон это чего? С дамой лежит?
— Это, девка, дорога. Дорога длинная.
— А трефовая с виневой парные? С краю, бабуль. Они к чему?
Бабка Авдотья и сама только сейчас пристально обратилась к загадочному соседству двух карт, которые не совсем ладились с благоприятным ходом гадания. Старуха приподняла брови, смуглый лоб углубленно просекли морщины. Вышла некоторая заминка.
— Чужие вроде карты друг дружке, — раздумчиво прошептала бабка Авдотья — больше для себя, чем для Ольги. — Ожиданье в них какое-то особенное. Вроде как двойное. — Но прочитав страх в глазах Ольги, старуха тут же замяла подозрительную разладицу: — Они второго краю. Попутные. Им значенья мало отведено. Главное, девка, по центру-то у тебя все хорошо выпало. Вишь, как тут лежат… — И она вдругорядь принялась толковать суть главного сюжета в гадальной раскладке.
От старухи Ольга вышла передохнувшая, внешне успокоенная, но с каким-то неразрешенным сомнением. Если на раскаленную сковороду упадет капля воды, то пойдет шипеть, кружиться, гудеть шмелем, пока не изойдет в пар. Так и восприятие Ольги было раскалено, а любая думка — точно холодная капля на горячий металл. Нынче таких капель у Ольги — целый дождь. В голове — сумбурно от мыслей, тесно толкутся воспоминания. И не понять сразу: чего важное, чего второстепенное, чего пустое; от чего завтра стыдно будет, от чего радостно, а чего схлынет в сонном часе.
Выйдя за калитку, Ольга взяла на сугробе горсть снега, приложила к лицу. Снежный холод придавал покою.
— Проводить, што ль, тебя, девка? — насылалась бабка Авдотья.
— Дойду. В поле волк не напал, у домов не посмеет.
Ольга тихонько побрела по улице. Оглянулась на всякий случай назад. Никого не видать. Пустынно. Тишь. Месяц в небе рогато висит-светит, вокруг него роятся звезды. Снег тускло поблескивает, чуть скрипит под валенками. В тишине крепчает ночной мороз.
Она шла не боясь и забыв про волка. И тут словно молнией, словно острой иглицей пронзило с головы до пят. Сердце захолонуло, дыхание кончилось. Вой… Опять вой. Тот же волчий вой. Близко. И уже не позади, на околице, а впереди, в селе. У завьяловского дома.
Кобель обошел распластавшегося в сенях хозяина. Ткнувшись носом в его холодную руку, фыркнул и потянулся мордой к его лицу. Он обнюхал его большую бороду и внимательно вгляделся, прислушался. Изменений никаких не произошло. Старец уже давно лежал с сомкнутыми веками, без движений, на щепе, неожиданно бросив и топор и чурку, из которой что-то вытесывал. Опустив морду к голове старца, кобель лизнул его в лоб. Лоб хозяина стал еще холоднее, чем прежде, — теперь уже в нем совсем не осталось тепла, — такой же холодный и безжизненный, как любой предмет в сенях, как та чурка, из которой хозяин что-то усердно делал.
В сени сторожки наползал сумрак Входная дверь была приоткрыта, свет в этом прогале потерял дневную яркость, и острие брошенного хозяином топора уже не отблескивало, а тускло посвечивало. Кобель постоял в неподвижности, глядя из дверей на темнеющий лес, и, не зная, что предпринять, опять лег под бок старца. Тепло, которое кобель обычно испытывал от тела хозяина, не чувствовалось. Оставалась только надежда: может быть, хозяина настиг какой-то своенравный сон во время работы, и он все же очнется, глубоко вздохнет и отеплеет…
Кобель был голоден. Он уже не один раз подходил к порожней миске, тыкался в нее и отходил, понимая, что никто, кроме хозяина, ее не наполнит. Но тот спал странным, беспробудно-бездыханным сном. Голод был мучителен, но еще мучительнее становилось ощущение потерянности и полного одиночества: кобель всю жизнь провел рядом с хозяином, не отступая от него почти ни на шаг. Перебарывая в себе страх и брезгливость, в надежде, что сможет помочь хозяину пробудиться, он опять склонился над его лицом и стал быстро лизать его холодный лоб. Но вдруг резко отшатнулся, заскулил и выскочил из сеней.
Теперь ему стало казаться, что вместо хозяина в сенях лежит другой человек, не тот, с которым жил долгие годы, — иной, и, быть может, даже не человек, а холодный оборотень. Сбежав с крыльца на снег, кобель решил оглядеть и обнюхать местность поблизости: вдруг что-то напуталось и старец, живой старец, каким-то загадочным образом покинувший сторожку и оставивший в замену неживого двойника, находится где-то у лесу. Кобель ждал, что откуда-то поблизости его окликнут привычным «Эй!» или «Ну!», и тогда он со всех ног кинется на зов; будет счастливо взлаивать, встанет на задние лапы, а передние — положит на грудь хозяину и дотянется до его бороды и теплого дыхания. Старец потреплет его ласковой рукой, и опять станет спокойно, и придет ощущение надежной защиты и давнее чувство спасительного тепла. Это чувство в кобеле сохранилось как инстинкт с того времени, когда он впервые попал, еще кутенком, за пазуху к старцу.
— Топить несешь? — спросил дед Андрей встреченного на тропке к реке мужичонку с корзиной.
На дне корзины трое щенят, тыкаясь друг в друга, тихо поскуливали и напрасно искали материнское брюхо с сосками.
— Сука ощенилась. Куды ж их? Хоть и жалко, а стаю держать не будешь, — ответил мужичонка.
— Дай одного, — сказал дед Андрей.
— Да хошь всех бери. На мне грехов меньше.
— Всех не осилю. Одного. Кобеля.
— Есть и кобелек Держи, — мужичонка взял за загривок одного из щенков.
Дед Андрей приподнял его на своей большой ладони, увидал маленькие, чуть прорезавшиеся черные глаза кутенка, улыбнулся.
— Охранник из него хорош выйдет, — нахваливал мужичонка. — Матерь-то у него волковатая.
— Мне не столь для охраны, сколь для потехи, — ответил дед Андрей.
— Да у него порода-то не дичистая, и для потехи пойдет, — сказал мужичонка и пошагал дальше к реке.
Дед Андрей положил щенка за пазуху:
— Сейчас тебе, парень, молока раздобудем. Стадо у водопою пасется. Там и раздобудем. Пастуха уговорим. Тебе и надо-то с горсть…
Этот ласковый говор старца, его тепло, а после — теплое молоко, добытое им, и осталось для кобеля самым сильным и всегда ведомым за хозяином чувством. И чем старше становился кобель, тем сильнее становилась его привязанность к хозяину.
…Вокруг сторожки нигде не нашлось новых пахучих следов, нигде поблизости не промелькнула фигура хромого, неторопливого старца. Кобель опять остановился у крыльца. Никого вокруг не было. Сумерки усилились. С ними, казалось, усилилась и тишина. Но если во внешней тишине, в тишине вне сторожки, кобель своим — пусть и притупившимся к старости, но еще острым — собачьим слухом мог что-то распознать: треск ветки, падение снега, тронутого дуновением ветра, — то главная, мертвая тишина исходила не из лесных зимних сумерек, а из сторожки.
Одолевая в себе страх, кобель опять вернулся в сени. Надеясь, что его обманули все прежние ощущения, он опять лизнул старца в лоб, пытаясь почувствовать хоть чуточку живого тепла. Тепла не было. Старец еще сильнее окоченел. От отчаяния кобель хотел громко-громко залаять: быть может, хоть голосом он растревожит и призовет к себе хозяина. Но лая не получилось. Кобель хрипло заскрипел горлом, и весь его намеченный лай сперва превратился в жалкий, слабосильный скулеж, а потом вылился воем.
Задрав морду и уже не в силах оглашать округу лаем, он выл жалобно и самозабвенно. В этом вое, в этих протяжных звуках было даже что-то печально-песенное… И кобель весь подчинялся этим звукам и своей поглощающей жалости. Кобель замечал, что люди иногда вместо обычной расчлененной речи начинают выражаться непривычно-тягучими словами и становятся в такие минуты оцепенело грустными, страдающими, а в голосе у них разливается какая-то мутящая все вокруг тоска. Прежде всего он замечал это в своем хозяине. Иногда старец, сидя на лежанке, прислонясь спиной к стене и запрокинув голову, начинал долгую протяжную речь о чем-то непонятном и очень унывном. Старец пел редко, но в эти минуты кобель не смел пошевелиться, не смел ластиться к нему, не смел даже вильнуть хвостом. Он неподвижно смотрел на старца, в его удаленные от всего глаза и не знал, чем помочь и остановить его тоску.
Возле дома нашего
На краю села-а-а
Белая черемуха
Буйно расцвела-а-а.
Белая, душистая,
У твоих воро-о-от,
Прямо к той черемухе
Улица веде-е-ет.
Хозяин пел всегда одну и ту же песню: других он, видимо, не знал; но эта песня была будто бы соткана из всех остальных грустных песен. Все тревожные звуки, которые кобелю доводилось слышать из тягучих людских причитаний, присутствовали в ней.
Не пройдешь по улице,
Улице родно-о-ой,
Вот сижу и думаю
О тебе одно-о-ой.
Я на завтра думаю
Совершить побе-е-ег,
Может, счастье выпадет
Раз за много ле-е-ет.
Если счастье выпадет,
То вернусь домо-о-ой
И пройду по улице,
Улице родно-о-ой.
Как только хозяин заканчивал петь и после короткой передышки начинал шевелиться, кобель тут же бросался к его ногам, лез к нему передними лапами на колени, тянулся к бороде и хотел утешить своей ласковостью.
…Вой кобеля оборвался неожиданно. В своем вое, где было и утраченное тепло руки хозяина, и забота о кормежке, и давняя защита его пазухи, кобель как бы на что-то натолкнулся и резко смолк Он вспомнил, что не однажды ходил с хозяином в село, где их встречала женщина, которую хозяин называл «Лиза», а еще там была девочка, которая кликала кобеля «Серый». Они наверняка помогут разбудить хозяина, ведь они его давно знают.
Кобель тихо потрусил из сторожки. Когда он выбрался на санный путь, ведущий к селу, в небе уже ярко светил месяц и горели звезды. Впереди замаячила фигура какой-то женщины.
Зима застала батальон майора Гришина в Белоруссии. Здешние морозы можно было признать щадящими — не таковы, как на вятском Севере, когда ядреная стынь обжигает лицо, сахарной куржавиной обносит брови и глядеть надо вприщурку. Солдаты, если не подворачивалось в походе укрытого пристанища, располагались прямо в лесу.
На ночлег укладывались попарно. На лапник расстилали плащ-палатку, прижимались друг к дружке, сверху — еще одну плащ-палатку, — и никаких «простужений».
— Служба, земеля, видать, все сопли вымораживает. В обычной-то жизни поспал бы так разок и загнулся, — весело говорил Федор Захару, с аппетитом рубая кашу из закоптелого котелка.
Вкусный дымок от полевой кухни стоял по лесу синеватой мирной завесью, сливаясь с ранними сумерками. Батальон остановился в этом лесу на переночевку, по-походному обустроился.
— Завьялов! Эй, Завьялов! Куды задевался, бесова его душа? — искал Вася Ломов, не замечая Федора за стволом сосны.
— Чего орешь? — откликнулся Федор.
— Замполит тебя требует. Сказывал: поскорее.
— Ишь ты! Поскорей ему подавай. Кашу бросить? — возмутился Федор.
— Велено передать, — пожал плечами Вася Ломов. — Я на посылках, мне важно, чтоб ваккуратно приказ донести.
Поторопиться к замполиту, разумеется, не мешало. Как-никак майор и человек уважаемый, но и бросить горячую кашу недоеденной — вот уж дудки! Всякой едой Федор дорожил, накрепко усвоив голодный тюремный урок. Да и чего к начальству торопиться? Чего от него простому солдату ждать? Либо поучать станут, либо припашут. Сладкими пряниками-то не накормят.
— Провинился в чем? — поинтересовался Захар.
— Ей-бог, не знаю.
— Ну, ежели вины за собой не чуешь, так и беспокоиться нечего. — Захар помолчал, потом добродушно усмехнулся: — Бесова душа… Хитро уж больно сказано. Какая у беса может быть душа?
— Эти слова мне дед Андрей прилепил. Давно они уж со мной держатся. И кличка — не кличка. И присказка — не присказка. Чего-то посередке. Раньше-то, говорят, эти слова торговые люди сказывали — сгоряча, когда чего-то не выйдет. А уж при новой-то власти другие присловья пошли… Да и кто знает, может, и у беса душа есть, если поскрести его хорошенько. Или понимать надо по-другому. Это душа, которую бес почаще на испытания водит.
— Жив дед-от?
— Помер недавно. Он в сторожке, на отшибе, жил. Мать написала, что в село кобель его пришел. Под окошком сел и воет. Сперва перепугал всех. Думали, волк После уж разглядели и догадались, что попусту он бы в село не поперся. На другой день пошли в сторожку, а дед мертвый в сенях лежит. Могильный крест себе рубил. Гроб-то у него заранее был сготовлен, а над крестом кончился. Схоронили деда, и кобель куда-то пропал. То ли волки загрызли, то ли околел где-то. Он уж тоже стар был… Тяжело дед жил, а смертью, выходит, легкой умер. Отмолил, видать, грехи-то.
Федор призадумался, перестал орудовать ложкой.
Захар тронул его за плечо — осторожно, как будят ребенка:
— Не дразни начальство-то. Иди к замполиту.
Свой котелок, однако, Федор выскреб до последней перловой крупицы.
Замполит Яков Ильич сидел в палатке на чурбане, в новом белом полушубке, с новыми погонами, туго перетянутый новой портупеей, — нарядный, будто сейчас выходить на строевой смотр. При свете «летучей мыши» он вчитывался в текст бумаги и что-то правил красным карандашом, вероятно, оттачивал слог свежего «Боевого листка».
— Разрешите, товарищ майор? — В треугольнике раздвинутых палаточных шлиц показался Федор.
— Отчего же не разрешить? Очень даже разрешаю, — дружелюбно встретил его Яков Ильич. Поднялся, пожал руку, указал сесть на соседний чурбан.
«Ругать, похоже, не будет, — подумал Федор, согретый теплом майорского приема. — Ну а послушать политинформацию — так это мы запросто». Он приготовился внимать замполитово слово, — приготовился с некоторой скрытой иронией, ибо было в Якове Ильиче нечто забавно-веселительное. Есть люди, которые сами придуряться не могут и с ними не попридуряешься, а есть и другие: те и сами ваньку повалять не прочь, и тебе в том не запретят. Замполит, по Федоровым прикидкам, был из других.
Яков Ильич запрягал медленно:
— За форсирование Днепра и за отличие в последних боях ты, Завьялов, награжден орденом Красной Звезды. Это почетная награда Родины. Она должна сильнее пробуждать твою ненависть к врагу… Сейчас наступление Красной Армии развернулось на всех фронтах. Еще несколько героических усилий, и выйдем к границам Советского Союза. Мы должны быть еще более решительными в борьбе с врагом.
Федор по-простецки кивнул головой: так-так… Круглое, почти безбровое лицо замполита с серыми глазками и толстыми губами, которые от значительности речи вытягивались вперед, выражало казенную серьезность. На высокие слова Яков Ильич особенно нажимал и при этом сильнее сдавливал в коротких пальцах красный карандаш. Он и не скрывал своей ораторской манерности, а как бы призывал войти в его должностное положение и подчиниться слушанию официальных слов.
«Как по газете дует», — с потаенной усмешкой подумал Федор. Подумал — и вспомнил сельского комсомольского вожака Кольку Дронова, который тоже был горазд на фразистые речи, начитавшись политброшюрок Бывало, загудит, загудит в избе-читальне про партию, про Ленина, про товарища Сталина, руками машет, один лозунг другим лозунгом перекрывает, и не понять, чего у него от сердца идет, чего у него от должности перепало. Убили, правда, вожака-то. В сорок втором. Где-то на Кавказе.
— …Наше подразделение ждут ответственные задачи, и боевой дух наших воинов должен быть…
«Чего-то замполит больно долго распинается. Может, дело на кого стряпают. Доносительской бумаги не хватает, — опасливо промелькнуло в мозгу Федора. — Стелет и стелет».
— Я к тебе, Завьялов, давно присматриваюсь. Смелый боец. Награжден орденом. Пользуешься авторитетом… Одним словом, давай вступай в партию!
«Ах вот оно что! Вот он куда загнул», — с облегчением уяснил Федор смысл замполитова маневра.
— Дело это серьезное. Но командование на тебя надеется. Парторг батальонный «за». Я в тебя как в будущего коммуниста верю. Рекомендации тебе дадим. — Вся манерность в этот момент с Якова Ильича сползла. Он открыто и поощрительно смотрел в глаза Федору. — Чего помалкиваешь? Вот бумага. Я тебе помогу. Продиктую.
— Так ведь году еще нету, как из тюрьмы я. У меня сроку на три войны хватит, гражданин замполит, — ввернул Федор, надеясь последними словами отбить у майора всякую охоту агитации.
Но Яков Ильич над «гражданином» только искренне рассмеялся, тугими ремнями портупеи от удовольствия щелкнул себя по груди.
— От тюрьмы, Завьялов, да от сумы… А еще в народе говорят: за одного битого двух небитых дают. Мы сейчас большой партийный набор производим. Нам особенно молодежь нужна. Вот тебе лист — пиши!
Замполит оказался настырен. Федор даже опешил и не знал, как выкрутиться. Хотелось и замполита не обидеть, и под диктовку не писать.
— Не имею права я к вам в партию вступать, — наконец, понизив голос, слукавил он. — В Бога я верую, а с верой мне, товарищ майор, в коммунисты нельзя.
— Можно, — тихо, почти шепотом возразил неумолимый Яков Ильич. — Ты своей верой не кичись. И на показ ее не выставляй. Не тот с Богом, товарищ Завьялов, который икону облобызать готов, а тот, кто живет по-божески. Я тебе вот наглядность приведу. В ткацком цеху у меня разные бабы работали. Одни в русскую церковь ходили, другие — в татарскую мечеть. Были и те, которые вроде сектантов, на дому чернокнижничали, шептались… Ответь мне, дорогой товарищ Завьялов, одному они Богу молились или разным?
Федор дернул плечами, к заковыристому вопросу был не готов.
— То-то и оно! — сдавил красный карандаш Яков Ильич. — Люди на земле как были язычниками, так и остались. Бог для них не един.
— Кем были?
— Язычниками. Богов раньше много напридумывали. Их и сейчас хватает… Так что ты, товарищ Завьялов, своего Бога при себе береги. Пусть твоя вера небесной совестью будет. А партийный билет — совесть мирская. По земле шагай с земной совестью. С той, которая у партии есть. А на небесах разворачивай совесть небесную. Сколько их, кто челом в церкви бьет, а за церковью живут нехристями… Ты в таких не верь и примеру их не поддавайся. — Яков Ильич мягко улыбнулся: — Я, может, и сам в душе без Бога шагу не ступлю. Но спины перед попом гнуть не стану. Совесть вышняя совести земной не помеха.
Федор недоверчиво разглядывал замполита: «Бороду бы ему да рясу — и вылитый поп. Только евангелие у него другое…» Замполит, в свою очередь, впрямую глядел на него. По-серьезному. Лишь мягкая складочка у губ выражала что-то заговорщицкое.
Яков Ильич и впрямь не криводушничал. Сын фабричного инженера и текстильщицы, он воспитывался в модности революционного безбожия. Но как-то раз, еще мальчишкой, заплутал в лесу, угодил в рамень и чуть не умер от страха. Обливаясь слезьми и охрипнув от ауканья, он метался из стороны в сторону. Но повсюду — только хвойные дебри. Вот уже ночь близится. Холодища — в одной рубашонке. Голод нутро выворачивает. Он взвыл, обхватил голову руками. Приготовился умирать… Тут и произойди с ним чудодействие. Закрыл глаза, а перед ним не темнота — лук со стрелою. Тетива натянулась — и стрела вырвалась. Он обомлел и, как лунатик, побрел в ту сторону, куда указала стрела. Всю дорогу он молвил: «Спаси, Господи! Спаси меня, Господи!» И вышел из темной чащи. Ни отцу, ни матери он того случая не описал, но в своего Бога пожизненно поверил.
— Икона да крест, Завьялов, не каждому надобны. Для кого-то и здесь креста хватает. — И Яков Ильич постучал себе толстым пальцем по лбу, под обрез шапки, на которой краснела пятиконечная звезда.
В душу Федора пришло смятение: то ли шутом прикидывается замполит и хитро ведет красную пропаганду, то ли истинно нашел он двух богов: одного на земле, а другого на небе — и смудрился приравнять их. Да какой же он шут, если Федор собственными глазами видел, как Яков Ильич, уцепясь за бревно разбитого плота, перебирался через Днепр, а выскочив из ледяной воды, заорал, как оглашенный: «Коммунисты, вперед!» — и, не оглядываясь назад — бежит за ним кто или не бежит, — бросился вперед с пистолетом в руке. Федор видел не раз, как солдаты без нажима писали заявление на прием в коммунисты. Вон и Вася Ломов, дубина, в школе-то, почитай, на одни «колы» учился, писать толком не умеет, по складам читает, ему бы только железо молотом плющить, а туда же — накорябал перед боем: «Если убьют, считайте меня партийцем…» И ведь крещен! Напутную материну иконку рядом с красноармейской книжкой носит…
Что-то во всем этом скрывалось необъяснимое, разноперое, чего и соединить-то, казалось, исключено. А по жизни соединялось! Стоит в родном Раменском сельсовет с красным флагом на длинном шесте, а напротив церковь с крестом над куполом. Друг другу вроде ненавистные, а стоят. Божья власть не всесильна оказалась, если новой верой столько народу перезаразилось. Но и большевики-то, видать, от Бога отреклись, да о нем помнят и, похоже, побаиваются… Динамиту им, что ли, не хватило, чтоб и Раменскую церковь снести? Да нет, нашлось бы динамиту. Духу, видать, недостало. Вот и стоят флаг и крест напротив. Флаг-то все норовит крест обоспорить, да не выходит. Бабы из города тайком от своих партийных мужиков везут в Раменское младенцев крестить. Даже ярый комсомолец Колька Дронов не унял своим «опиумом» родную сестрицу: она свое дитя — Колькиного племяша — руками раменского батюшки в купели окунула. Поначалу Колька от нее нос отворотил, а потом на примирение пошел; племяша-то любил, все на закрошках катал… Вон и замполит Бога поминает, и церкви, прежде заколоченные, в войну открыли, чтоб панихиды вести. Неужель сладили? Чего ж тогда флаг и крест меж собой воевали?
— Диктуйте, товарищ майор. Напишу заявление, — сказал Федор. — Эх, бесова душа! Похожу и в коммунистах.
Когда нужный текст лег на бумагу, Яков Ильич поднялся с чурбана, торжественно пожал Федору руку. Прогудел заемными газетными словами что-то про отважность бойцов и защиту Родины. Но почти на том же дыхании от торжественности увильнул и завершил все по-отечески:
— Наш разговор, Завьялов, про себя держи. Ясненько? А то и я могу по тем местам прогуляться. По которым ты год назад хаживал.
— Так точно, товарищ майор! — по-уставному ответил Федор.
Сумеречно и тихо под сенью леса, над временно обжитыми батальоном полянами. Вокруг стоянки выставлены посты, остальным — отдых. Усталость, словно сумерки, обволакивает дремотной тишиной. Зябко под открытым небом на снегу, но привычно зябко. Не люто. И усталость не та, чтоб с ног валила, — солдатски обыкновенная, походная, не после боя. Да и в желудке не пусто. А для души — муторный час. И вздох тяжелее и дольше, и затяжка табаком глубже. И что-то невысказанное гнетет, мучает; и нет этому объяснения.
Захар уже наломал сосновых веток, разостлал плащ-палатку — приготовил лежбище исполу с Федором.
— Договорился с замполитом-то? — спросил он.
— С ним-то договорился. Мне с чужим-то проще бывает столковаться, чем с самим собой, — задумчиво сказал Федор. Он сидел возле Захара на плащ-палатке, неловко поджав под себя ноги в валенках. — На меня и раньше такое находило. Все, бывало, кажется, чего-то самого главного в жизни недопойму. Будто сам себе не хозяин. Зарекался всякие заявления писать, а написал. Какой я, к лешему, коммунист?… Душой-то бы к вере надо тянуться, да и в ней у меня истинного понятия нету… Покойная бабушка Анна все меня к религии приучала. Говорила, Бог всем правит, все видит, всем свое воздаст. А объяснить Бога-то не могла… Дед Андрей тоже с крестом на шее жизнь прожил, даже Писание знал. А скитался грешником. В чем его вера? — я тоже не понял. — Федор помолчал, хмыкнул: — Помню, в детстве мы в жмурки играли. Завяжут тебе глаза, раскрутят, чтоб не понять, где в избе какой угол, а ты растопыришь руки и ловишь. Ведь знаешь, где-то рядом он, даже дыханье его чуешь, а руками хвать, да там пусто… Слышь, Захар, ты в Бога взаправду веришь? Или так, по случаю, когда придется?
— В этом, Федька, вера и состоит. Увидеть не увидишь, поймать не поймаешь. Но знаешь, что где-то есть… Я взаправду верю, — ответил Захар. — Давай укладываться, пока тихо. Не ровен час, и ночью на марш сорвут.
— Вот и ты мне толком не ответил. Для тебя-то в чем его сила? — не отступился Федор.
— С Божьей верой, Федька, человеку о смерти думать легче. И умирать не так боязно. До последней минуты все какая-то надежа на Бога есть. Иль спасет, иль после смерти к себе на небо примет… Вон звезда меж веток светится. Она вечная. С Божьей верой и моя жизнь кажется такой же вечной. Без веры пусто. Жить пусто и помирать холодно.
Они легли на устроенный «матрас», спина к спине, сверху укрылись плащ-палаткой. Оба затихли. Захар вскоре задышал ровно, сонно, а Федор не спал — глядел в серую потемкость леса, в синеву неба. Над головой между сучьями мерцали звезды. Казалось, они прыгали с ветки на ветку… Мысли Федора, словно мошкара вокруг лампы, вились, обжигались, отступали и снова вились вокруг Божьей меры. Почему же образованный доктор Сухинин Бога не почитал, а главным мерилом выбрал красоту? Да кто ж красоту-то сотворил? Ужель только люди? Может, с Божьим участием? Тогда отчего ж в Сергее Ивановиче такая нестыковка была? Тоже в жмурки играл? Хвать руками истину-то, а ее там и нету… Или Семен Волохов, ведь башковит, и лиха хлебанул, всякую власть клял. Над последним царем насмехался, Сталина распекал, а в Бога веровал. Да ведь в том же Писании, говорят, сказано: любая власть небом послана. Выходит, и Семеновы глаза повязкой повязаны… Сидит какой-нибудь головотяп в штабе армии, стрелку не туда по карте провел — и батальон полег в неравном бою. На кого кара Божья? Головотяп-то — антихрист, а кто полег — люди православные. Перед кем виноватому виниться? Почему он над их жизнью распорядился, а сам есть — безбожник? Перед кем ему-то ответ держать?… Немцы под Курском шли, на бляхах «С нами Бог» выбито. Разве Бог их на такую погибель вел? Гитлер — падла! Как же Бог-то такого дьявола проглядел? Может, и на небе-то война идет, если здесь такое творится? Ведь у тех же немцев у каждого матери, жены есть, дети малые…
Федор встрепенулся. Позабыв, что Захар уже спит, окликнул:
— Эй, земеля! Эй!
— Чё тебе? — взбрыкнулся спросонок Захар.
— Все забываю тебя спросить: у тебя ребенков сколь?
— Пятеро сыновей, — недовольный от нечаянной побудки, пробурчал Захар.
— Пятеро?
— Сколь пальцев на руке…
— А велики ли?
— Старшому шешнадцатый, а маленькому четвертый. Не тревожь боле.
Федор больше и не тревожил его, но еще долго изумлялся. Пятеро, и все сыны — шутка ли сказать! Половина пехотного отделения! Коли бы все ладом, Ольга бы, поди, ему столько же нарожала… В чьей это власти? В его ли, Федоровой? Не в его — это уж истинно! Как ни верти, несправедлива жизнь! А ежели она несправедливая, как тогда в праведного Господа-то поверить? Эх, бесова душа!
Он тихонько вздохнул, чтобы и вздохом не сбивать ровного сопения Захара. «Отдыхай, земеля. Больше не спугну», — подумал и, чувствуя тепло Захаровой спины, закрыл глаза.
Хотя Федор называл Захара земляком, тот земляком ему не доводился. Родом шел из Сибири, с Енисея, но фамилию носил благозвучную — Вяткин.
Завтра утром на белоснежном берегу озера, близ камышей, немецкий снайпер выстрелом в голову убьет Захара Вяткина.
Осколочные ранения у Федора — в плечо, в бок, в ляжку — после хирургических швов отвердели по краям, а посередке розовато прочертились тонкой новой кожицей шрамов. Теперь он уже передвигался без костыля, не надломленный в пояснице, и мог свободно разминать суставы руки. Но перед военврачами «косил», говорил, что «в боку еще не рассосалось» и что «нарушенной» рукой не вполне владеет. Чего на фронт торопиться? Передовая — край войны, край могилы, в которую свалиться проще простого — край-то больно склизкий, будто раскисший от долгих проливней. Лучше еще недельку-другую поваляться в тыловом госпитале на белых простынях!
Стоял молодой, зеленый, цветучий июнь. Теплая и светлая пора жизни!
— Федор Егорыч, давайте мерить температурку, — ласково будила поутру медсестра Галя. Она подавала градусник, но Федор завсегда брал не градусник, а руку Гали и тянул к себе. — Не шалите, — улыбалась она, высвобождалась из игривого капкана и шла к другому раненому постояльцу: — Христофор Александрыч, ваш градусник Это вам, Николай Палыч.
Другие койки в палате пока пустовали: вылеченных на днях выписали.
Обещая скоро вернуться, Галя уходила, но в палате оставалось незримое, бестелесное женское присутствие. Она всякий раз будто бы приносила свежий букет полевых цветов, ромашково-васильковый, глядя на который и чувствуя благоухание которого в мечтательной неге поплывет разум. Светлоокая, с русыми, коротко стриженными волосами, с румянцем здоровой молодости на щеках, она, в общем-то, сливалась с белонаряженной массой медперсонала. И все же оставалась избранная для солдатского взора. Единственная, у кого такая открытая улыбка, такая легкая рука!
— Как подойдет — у меня аж во всем теле столбняк. До чего же баская баба! — говаривал Федор, изнемогая от охочести до Гали. — Все в ней точеное. Такую погладить — и то счастье.
— Я, голубчики мои, женщин на своих летах познал предостаточно, однако в медсестре нашей, я вам отмечу, есть нечто такое отличительное, как в наливном яблочке. И если провести с такой женщиной ночь, то удовольствие, смею заверить, получишь наилучшее, — витиевато обкладывал обсуждение Христофор, щекастый, с большою залысиной и сединою на висках старшина из инженерных войск, с загипсованными ногами. — Лично я бы в такую ночь для сна не пожертвовал ни минуты. Полночи, поверьте мне, голубчики, я бы стоял перед ней на коленях и говорил преприятнейшие слова, а вторые полночи был бы постоянно занят мужскими обязанностями, — с горделивой розовощекостью заканчивал он.
— Ну! Во! Понесли, поехали, остолопы! Один-то — ладно, молодой, шалопутный. Ну а у тебя, Христофор, лысина во всю репу, а в ту же телегу… На чужой каравай — рот-от не разевай! — перехватывал инициативу Палыч, с замотанной бинтами головой, с торчащими из-под них толстыми ушами. Он служил ездовым в артполку, нарвался на минное поле, угробил кобылу-тяжеловозку, а сам угодил на госпитальную вылечку. — Галина — баба исключительная. С культурным подходом. Каждого по имени и отчеству зовет. Радушная баба! Но для вас, завидущих, отрезанная. В замужестве она. Молодой мужик у нее на Балтийском флоте воюет. Она его с верностью ждет. Так что вашему брату… — Сперва Палыч угрожающе тряс кулаком, а потом с наслаждением сворачивал мозолистую пятерню в большую дулю: — И вашему брату — во! И — во! — Предовольный своим остудительным жестом, он начинал смеяться.
Смеялся и Федор. Смеялся и Христофор, стирая слезу со щеки: при смехе он становился слезлив. Смеялись как дети, и все немного любили друг друга, спаянные неделями палатного пребывания. Но больше всего любили медсестру Галю и ждали ее появления.
Госпиталь расположился на окраине небольшого городка, в старинном трехэтажном доме с пилястрами и мезонином. Лепные косы выгибались под окнами на тускло-зеленой штукатурке, широкое каменное крыльцо держало на себе две толстых белых колонны. Перед фасадом разрушенно, кирпичной клумбою, лежал круглый бассейн заглохшего фонтана. Одичалый яблоневый сад с беседкой, у которой провалилась крыша, и дубовая тенистая аллея тоже являли следы утраченного барского гнезда, которое нынче сыскало военно-медицинское назначение. В погожие дни аллею наполняли «ходячие» больные. Старые развесистые дубы слушали их говор, смех, вдыхали дым солдатского табака. Федор, окрепнув, среди прочих разгуливал по аллее. Садился на скамейку сыграть в шашки, слушал братьев-фронтовиков, беспечно балагурил. Кормежка в госпитале хоть не на отьедание, но на выздоровление. Догляд обслуги заботливый. Врач не в горячке полевого медсанбата — чуток и терпелив. И даже смерть, которая коршуном висела над фронтом и иногда запускала вездесущий коготь сюда, чтобы вырвать кого-то из раненых, не могла пошатнуть курортного настроя выздоравливающих обитателей.
— Ворвался я в хату, а там двое фрицев. Пьяные в дребездец. Вповалку лежат. У одного вся рожа в крови, наверно, носом юкнулся. И оба — офицера. Я их волоком до телеги дотащил — и к командиру. Сколь воевал — ни одной награды. А тут сразу «младшего сержанта» дали и орден. Я меж своими-то и говорю: за пьянку немецких офицеров получил.
— У нас две батареи зенитчиков. Двое комбатов. Один щеголистее другого… Как-то дождик накрапывал. Видимость недалекая. Вдруг слышим — мотор в небе. Самолет. Обе батареи давай палить. Сбили. Самолет завыл, дымный хвост пошел. Один комбат на другого наскакивает. «Я подбил!» — «Нет, я! Мои зенитки!» — «Не ты, а я!» — «Нет, я!» Чуть до драки не дошло. Тут из штабу полка по связи: сбит наш самолет-разведчик…
— А у меня-то, братцы…
«Говори, говори, солдат!» — с доброжелательной усмешкой думал Федор. Здесь тебе ни в атаку подниматься, ни от мин хорониться, ни пуп надрывать, вытаскивая из хляби лафет. Ходи вовремя в перевязочную, ешь, спи, книгу читай да любуйся толстенькими ладными ножками Гали, ее белой шеей, ее голубыми глазками, которые слегка округляются от волнения, когда Галя слушает бесчисленные фронтовые байки, в которых вранья, может быть, наполовину или более — кем меряно? Да и чего не случится в долгой буче сотен тысяч людей!
Истосковавшийся по женскому теплу, Федор глядел на Галю не только с чувством любования, но и с трепетом мужского хотения. Он не раз подгадывал случай остаться с нею наедине — в коридоре, на лестнице, в процедурной. Заводил скользкий соблазнительный разговор, подбивал на укромную встречу: «Только помани, Галочка, на край света из госпиталя к тебе сбегу…» Галя весело журила его за заигрывания и посмеивалась.
По ночам, когда шло ее дежурство на этаже, Федор не мог уснуть. В жарких истязающих мыслях зацеловывал Галю до полусмерти. Тем часом она, ни о чем не ведавшая, сидела наискосок, через стену, за столом дежурной медсестры.
Нынешней ночью — тот же случай. Наконец Федору наскучило терзать себя любострастным воображением — он поднялся с койки, побрел к Гале.
— Что же вы не спите, Федор? Час ночи — самый сон. Скоро уже и светать начнет. Июньские ночи короткие. Ложитесь, миленький, бай-бай, — заботливо ворковала Галя и еще сильнее разжигала Федорово желание.
— Об тебе скучаю, Галочка. Глаза-то закрою, а все тебя вижу. Весь сон ты у меня отняла, — улыбался Федор и норовил поймать в свои ладони руку Гали.
Она руки припрятывала под крышку стола, отрезвляюще говорила:
— По своей невесте скучайте. Ей без вас тоже тоскливо. Вот вы о ней и думайте. Но скучать вам надо днем, а ночью полагается раненым что делать?… Верно. Хотите, я вам таблеточку для сна дам?
Галя встала из-за стола, отворила створку стеклянного шкафа, наклонилась к ящичку с медикаментами. Шальное сердце Федора горело огнем. Он осторожно подкрался к Гале сзади и, безумея от влечения, прильнул к ней, приложился губами к ее шее. Руки Федора пролезли у Гали под мышками и нашли ее груди. Грудь налитая, изрядная, и все тело Гали мягко-упружистое, манящее. Одуревший Федор ненасытно целовал ее.
— Нет, нет, нет, Федор! Не надо, — вырывалась, вывертывалась она из объятий, отпихивала его локтями. — Ступай спать, если не хочешь неприятностей. Начальнику госпиталя пожалуюсь… Пойми ты: у меня муж на фронте. Мы с ним перед самой войной расписались! Нет, Федор, — часто дыша, быстро говорила Галя. — Как ты не понимаешь!
Федор, раскрасневшийся от напрасного возбуждения, пристыженно молчал, мысленно корил себя за неумелость подхода.
— Спирту тогда налей! Выпью — может, сон придет. И тебя, и себя донимать не буду, — покаянно попросил он.
Галя покачала головой. Не одобряя, но снисходя, налила в мензурку ровно пятьдесят граммов спирту, развела в стакане с водой. Для закуски ночному приставуну достала из ящика стола карамельку.
— Эх, бесова душа! Не дает мне судьба нежным-то побыть. Этак бы раствориться в нежности-то, самые бы сладкие слова наговорить. Да никак — Федор залпом выпил, карамелькой не закусил, чтоб острее и дольше ощущать горечь внутри. — В твои дежурства мне хоть из госпиталя переселяйся.
Заслоняя как бы себя и опять называя Федора на «вы», Галя допытывалась:
— Сами однажды проговорились, что невеста ждет. Она, наверно, красивая?
— За красивую-то и плата больше, — не впрямую ответил Федор. — Вон белешенек на тебе халат, так к нему всякая пыль быстрей липнет. А поставь хоть малое пятнышко, уж и весь халат чистым не назовешь. — Он исподлобья поглядывал на Галю, невесело думал: «Ломается, ломается, а потом уступит. Не мне — так другому. Офицеру какому-нибудь видному. Вон она какая — наливное яблочко! Хоть и говорит, что мужика ждет, да разлука-то и ей не медом. Личико-то загорелось! Эх!»
Слегка опьянелый, Федор ретировался. В палате, негромко ругаясь, толкал в плечо Палыча, который храпел так, что в пустом стакане дребезжала чайная ложка… Захлопывал раскрытую книгу на тумбочке у Христофора. Книгочей Христофор перебрал почти всю госпитальную библиотеку, но не усвоил древней приметы: нельзя на ночь оставлять книгу раскрытой — памяти не будет…
Сделав такой обход, Федор с тоскливыми мыслями, придавленными расслабительной дозой спирта, ложился в свою койку. Засыпал не сразу. Ворочался. Елозил щекой по подушке. Мысленно елозил по неотъемлемому прошлому. Не только вожделенные домогательства, которые поднимала раздразнительно-милая Галя, не только могучий треск носоглотки Палыча расшатывали ночной сон Федора. Ко всему сущему и ежечасному, словно неутихающая боль от раны, его терзала неизбывная Ольга.
«Ольга твоя тут совсем сдурела. Ездила в областной военкомат. На фронт просилась. Говорит, отправьте на курсы медсестер, а потом на войну. Буду раненых с поля боя выносить. Правда, в военкомате ей отказали. Говорят, для тебя колхозная работа и есть фронт. А колхозный председатель наш, когда узнал про такое дело, отругал Ольгу. Сказал, что никуда ее не отпустит. Всех мужиков забрали, да если еще девки да бабы уйдут, все с голоду повымираем. Я тоже с ней сколь раз говорила. Чего, мол, ты навыдумывала! А она говорит, все мне здесь пусто стало. Я-то понимаю, чего с ней такое творится. Тебя она ждет, а ты молчишь. Безответно ей маяться — хуже нет. Ты бы написал ей, Федь. Она живой человек Про тебя-то каждый час, поди, думает…»
Это были строки из письма Лиды — из нежданного послания, которое Федор получил накануне ранения. А письмо от Ольги он берег в кармане гимнастерки уже несколько месяцев, но ответить так и не сподобился.
Еще прежде, находясь в войсках первые месяцы и получая из дома почтовые треуголки, он исподволь ждал листочка от Ольги. Ждал то с радостью, то с опасением. Он боялся самого себя. Вдруг весь хлам пережитых дней сгинет разом и опять кандалами скует привязанность к Ольге? Опять живи зависим и подчинен любви к ней и жгучей ревности. Опять за каждый ее поступок бойся. Натворит она чего — сойдется с кем-то — иди, сызнова расхлебывай. Разве не нахлебался? Девичье сердце не угадать. Сам собой порой управлять не можешь, будто дьявольская сила ведет. Значит, такая же сила и на других распространяется. А на женские чувства и подавно никакого управителя нет.
«Куда она там засобиралась? На фронт, видишь ли, ей захотелось. Раненых выносить. На подвиги, глупую, потянуло. Искать себе приключений-то», — мысленно бунчал Федор, но намерения Ольги были ему понятны. Человек в одиночестве жалеть себя не хочет. Чего ему себя беречь? По скучной прямой дороге идти? Ему остренького подавай. Преснятиной он и так сыт. «Ладно, у нее свой ум. Пусть живет, как пожелает. Мешать не стану!» — казалось бы, твердо заявлял Федор.
Иногда он силою издевательств над собой пробовал изымать воспоминания об Ольге. Язвительно тыкал в себя: «Мало тебе, олуху, досталось? Разве лагерная вошь да вор Артист мало тебе уроку дали? Выживешь на войне — будут тебе десятки, сотни девок Одна другой краше, одна другой преданней!» Чужесть и невыплеснутая обида к Ольге владели им в такую злобствующую минуту. Но чаще, все чаще и чаще, сливаясь почти в поминутное желание, Федора занимала щемящая мечта повстречать Ольгу. Хоть краешком глаза повидать! Хоть одним пальчиком прикоснуться!
До сих пор Федор казнился, что не разгадал Ольгу и не сделал ей шаг навстречу на той жаркой вырубке, где однажды собирали землянику. На вырубке Ольга споткнулась об корень пня, просыпала лукошко с ягодами. Земляника была сочная, даже чуток переспелая: подыми ее с мелкого хвойного мусора — от нее только красная чечка, а уже не ягода. Ольга села на пень возле просыпанного лукошка, вся бледная, вся дрожит от досады. Глаза застят слезы. Будто не ягоды извела, а свалилось на нее горькое горе.
— Другой наберем, — утешал ее Федор, нагнувшись к ней. — Нечего убиваться, Оленька. Ягод еще полным-полно.
Тут Ольга порывисто обняла Федора, прижалась к нему, как напуганное дите жмется к взрослому, пронзительно зашептала:
— Никто тебя так любить не будет, как я буду. Всех сильнее буду тебя любить. Вдвоем мы с тобой горы одолеем. Ты не предавай меня только. Одну не оставляй. Обманом не живи. Обман-то всякую любовь подточит. Не ходи к Дашке. Пожалуйста, не ходи. — И уже совсем слезным, едва уловимым шепотом: — Я сама тебя любить буду. Вся любить буду. Душу и тело отдам… Вот вся я твоя, и ты моим весь будь!
Федор в тот момент даже растерялся и Ольгиного чувства на себя не примерил… Ему просто сделалось ее жалко. И впрямь она как дитя. Только и погладил ее по головке. А потом всякий раз, проходя мимо вырубки, даже в зимнюю снеговитую пору, смотрел на это место со странным виноватистым чувством. В то время, когда с дрожью в голосе признавалась ему Ольга, он только начинал похаживать к Дарье. А сама Ольга еще знать не знала Савельева. Кто кого обманул? Почему вслед за Дарьей стал помехой несчастный Савельев? — тому объяснения не находилось. Все б могло объясняться девичьей переменчивостью, да как-то связно не объяснялось. А если месть? Так месть для любви — не сестра, не подруга, не дальняя родственница. Месть — что тот пень на дороге, об корень которого запнешься и попортишь добрую ягоду… Да и что такое человечья-то любовь? Есть ли у нее твердь? Или все это ветер? Блажь? Из тюрьмы любовь и вовсе кажется забавой для свободных и сытых. Любовь над голодным и униженным власти не имеет! Но вот война. Война кровавей и страшней неволи, но всякий на войне любовью напитан. Даже победа чего будет стоить, ежели не последует за нею любовь? Всяк из солдатской братии о любви мечтает. Иной слова о ней вслух не проронит, но с нею живет. Во сне имя любимой шепчет… Тем более теперь, когда фашистских псов паршивых гнали со всех фронтовых краев, когда все верили, что уже скоро доберутся до виселицы, на которой вздернут Гитлера — этого заклятого супостата…
«Будь чего будет, Ольга! Твоя Лида мне не решальщик. Я теперь никому, кроме себя, не верю…» Буйствовали, ходуном ходили, как хлябкая ставень на ветру, облитые то злостью, то елеем ночные думы Федора.
Но наутро солнце взбиралось наново, давая очередной круг госпитальной передышке вдали от передовой. Галя разносила градусники. Ей говорили комплименты. Потом она собирала градусники. Ей опять говорили комплименты. С непритязательной болтовни открывался день.
— Скажи нам, Палыч, — с ернической любезностью обращался Федор к ездовому, — вот ежели бы тебе выпала возможность полюбиться с Галей. А в тот же час по полю бродила бы ничейная кобыла. Чё бы ты выбрал?
Палыч приподнимал с постели голову. Из-под повязки, которая нависала у него над бровями, остро глядел на Федора, точнее вслушивался в вопрос.
— Полюбиться с Галей? — переспрашивал он, и рот его расползался в сомнительной ухмылке.
— Но в это время — в это время! — ничейная бы кобыла-
Круглые щеки Христофора начинали сильнее круглеть от улыбки, смеховые слезы копились на нижних веках; предчувствие Федорова подвоха заранее веселило.
— Конечно б, ее взял! — заявил Палыч. — Где ж ты найдешь такого остолопа, который бы от такого счастья отказался?
— От кобылы?
— Шут с ней, с кобылой-то! Все равно не моя. От такой бабы!
Христофор помаленьку запускал мотор смеха, начинал экать и блестел глазами.
— Понято. Первый случай выяснили, — деловито загибал Федор палец. — Теперь скажи, Палыч. Вот ежели бы твоя баба, как наша Галя, работала бы в госпитале медсестрой…
— Ну? — настораживался Палыч, и торчавшие из-под бинтов уши у него краснели.
— И вот такой же, как ты, воин — орел, орденоносец (Палыч действительно имел орден)…
— Ну?
— Хрен гну! Слушай сперва, не понужай. Ухи-то пошире растопырь.
У Христофора по щеке уже сбегала слеза.
— Так вот. Орел, орденоносец, как ты, позавлекался бы с ней, с твоей бабой. Простил бы ты ее али бы нет?
— С моей бабой? — вернее осведомлялся ездовой.
— С твоей, голубчик, с твоей, — примазывался к потехе растроганный Христофор.
— Значит, в госпитале с солдатом бы? — еще уточнял Палыч.
— Да! Вот с таким же, как ты, орлом, орденоносцем… Тебе ведь тяжко без бабы-то? Хочется? И ей немножко хочется. Она бы и уступила разок, — детализировал Федор.
Палыч состроил зверскую мину. Глаза полыхнули гневом. Большая ладонь сложилась в огромный кукиш:
— Во ей! Простил бы я ее! Да я б ей, шалаве, башку скрутил! Я на фронте колею, кровью умываюсь, а ей хочется… Немножко ей хочется! Я б ее…
Палыч не на шутку разошелся, свою невинную бабу искостерил в пух. Федор и Христофор давились от смеха.
— За Галей бы побежал. А бабе своей на чужого мужика поглядеть не моги? — смеясь, осуждал Федор.
— Притом заметь, голубчик, на такого орла, орденоносца! — подзуживал Христофор и, обтерев со щек умилительные слезы, сам пускался в историю: — Позвольте вам рассказать, голубчики мои, один случай, который ясно дает знать, как мужчины могут себялюбствовать и доводить до самодурствия ревнивые чувства. Окажись я как-то, в год перед войною, в командировке на строительстве моста, работая по снабженческой части в экспедиторах. На постой пришлось мне договориться с местным завскладом, мужиком уже в старых летах, с бородою, но имеющим молодую справную жену. Замечу попутно, голубчики мои, женщину весьма обаятельную и, я бы даже сказал, прелестную. Мне было постелено в комнате, а сами они почивали на веранде, ибо пора стояла летняя и значительно жаркая. Ночью разразился жуткий ливень с грозою, с молниями. Хозяин, ответственный материально за складские хозяйства, отправился проверить, все ли в такую ливневую ночь на складах в порядке, нет ли порчи материальным ценностям. Окно из комнаты, где я обитал, выходило на веранду, и я самолично слышал, как он предупредил жену, что явится утром, а я, стало быть, чувствую, что остаюсь один на один с его славной женушкой, и поверьте, голубчики мои, оченно разволновался, ибо сразу заимел на нее чувственные виды.
— Во сочиняет! — негромко вмешался Палыч, но увлеченный Христофор его недоверчивых реплик не воспринимал.
— Чего дальше-то было? — торопил развязку Федор.
— А то и было, голубчики мои, что решился я навестить ее на веранде, а поскольку гроза бушевала, прикинуться сперва к ней с вопросом: не страшно ли ей одною в такие яркие вспыхивания? Подошел я тихонечко к ее постели, чувствую: не спит, немного ворочается, пока в мою сторону еще глаз не обращает, но, замечаю, присутствие мое уже ею отмечено. Присаживаюсь этак на корточки—и вдруг вижу, голубчики мои, что на ногах у нее деревянные колодки, и вот на таком амбарном замке… Хозяин-то ревностью силен оказался и, как стало известно мне впоследствии, жене своей проходу не давал и устраивал ей всяческие истязания. Ночь остаточную я всю провел без сна, раздумывая, как наказать злодея, а жена его провела ночь в страданиях.
— Наказал? — нетерпеливо спросил Федор.
— А как же, голубчики мои, не наказать! — ликующе отвечал Христофор. — И замечу вам, что прелестная женщина эта полюбила меня безмерно и умудрялась сбегать от своего ревнивого мужа ко мне на свидания, которые, смею уверить, проходили у нас в весьма бурных чувствах. Ибо сколько ты женщину ни стереги, если она выбрала на ум себе другого, то никакие колодки и цепи не помогут.
— Ну! Особливо если она выбрала такого лысого остолопа, как ты! — жестоко комментировал Палыч. — Все врешь! С книг где-то вычитал и врешь! — И давал волю ехидствующему смеху.
Федор ему помогал. Безобидчивый Христофор списывал все злоехидство Палыча на его «черную зависть и неумение по-настоящему любить женский пол…». В конце концов ржали все вместе.
На веселый гвалт в палату приходила Галя, одернуть хохотунов. Но ее начинали упрашивать посидеть в компании. Хоть недолго, хоть пару минут. В такие минуты что-нибудь рассказывалось про войну, хотя больше всего на свете войну ненавидели.
На свободную койку, напротив Федоровой, поместили раненного в грудь музыканта Симухина, балалаечника из фронтовой концертной бригады. Временами Симухина истязали приступы удушья. Он, как рыба, брошенная на сушу, нетерпеливо хватал ртом воздух, дергался телом, барабал и сминал в кулаках одеяло. Он бледнел до синюшности, взгляд его больших черных глаз неостановимо метался, все лицо, словно опрыснутое, мокро блестело каплями пота.
В такие минуты Федор поспешал к дежурному врачу, «бил тревогу». В палату несли кислородную подушку, потихоньку налаживали страждущему дыхание и обезболивающим уколом упроваживали в бальзамический сон.
Симухин был неразговорчив. Даже в часы, когда боль пулевого ранения (концертная бригада попала под обстрел) отвязывалась от него, он редко заговаривал с палатными обитателями. Он либо разглядывал свою тетрадь с нотными записями, либо перечитывал кипу каких-то газетных вырезок, либо томил потолок взглядом черных глаз с длинными ресницами, красивыми, как у яркоглазой белолицей дивчины.
— Судно не подать? Ты не стесняйся, товарищ музыкант. Мы сами, как чурки, лежали, — обращался к соседу Федор. — Иной раз прижмет, а сестру-то позвать неловко. Ладно, если сестра пожилая, а то бывает молоденька-молоденька. Вот и краснеешь.
Ведя товарищеский пригляд, Федор санитарил за соседом, мелкой услугой и пустяковым разговором пробовал скрасить Симухину муторное лежанье. Имелся у Федора до музыканта и другой — скрытый — интерес. Вернее, до его расшитого красными цветочками черного кисета, который тот прятал в изголовье под матрасом.
— Не покуришь, легкие задеты. Несладко без табачку-то? — спрашивал Федор, пытливо глядя на Симухина и замечая в его лице некоторое раздражение.
— Обойдусь, — кратко отзывался Симухин.
Но однажды, отвечая на донимучий вопрос Федора о куреве, музыкант навсегда захотел закрыть тему:
— Некурящий я. Мне, как вы выразились, и перемогаться нечего.
Личные вещи Симухина принесла медсестра приемного отделения, принесла и уложила в тумбочку — одну на двоих с Федором: папку с бумагами и фотографией, где Симухин в черном фраке с бабочкой на шее, письма, перетянутые бечевкой, и черный кисет. Увидев кисет, Федор попервости никакого внутреннего движения к нему не имел, но когда кисет перекочевал в затаинку, очень возлюбопытствовал.
«Чего у него там? Говорит, что некурящий, — прикидывал Федор. — Хитрит балалаечник Глаза у него шаловливые, будто слямзил чего-то».
Наработанная наблюдательность Федора, имевшего касания с людьми разного нрава и замашек, подсказывала ему, что отгораживается Симухин от солдатни (от Федора и Палыча, и даже от напичканного литературными словесами Христофора) не оттого, что учен по нотам и выступал во фраке, а по причине иной. Всякому человеку неуютно и пугливо, если он стережет какую-то предосудительную тайну, которая плохо заперта…
— Скажи нам, товарищ музыкант, сколь сейчас время? — громко обращался Федор к соседу.
Симухин неохотно глядел на наручные часы. Часы у него были, право, на заглядение! По ночам на них зелеными огоньками фосфора светились точки над цифрами и палочки стрелок
— Давай-ка, товарищ музыкант, я тебе простынку подправлю. Выехала вон из-под матраса-то, — предлагал Федор.
— Не надо. Сам подправлю. Сам, — противился Симухин и суетливо начинал поправлять свою постель, а после еще некоторое время как-то жался под испытующими глазами Федора, точно был нагой, выставленный для обзора.
Внешне замаскированная и беспричинная, между Федором и Симухиным все больше завязывалась игра. Федор включился в нападение от ничегонеделания и госпитальной скуки. Донимал балалаечника наивными, не раз уже спрошенными предметами:
— Сколь струн на твоем инструменте?… Вот этак ты по ним щелкаешь, а пальцы потом у тебя не болят? И кожа не слазит? Задубела, видать… У лошади на копытах тоже кожа дубелая. Ты, товарищ музыкант, копыто лошадиное видал? Тебе вот Палыч больше про лошадей расскажет. Палыч, прямо сейчас расскажи товарищу музыканту про лошадиное копыто!…
Заветным итогом таких приставаний Федор держал в уме кисет. Симухин отмежевывался от несносного зануды и услужливого дуралея молчанием и недовольным выражением лица, морща при этом переносицу.
— Угостил бы ты нас, товарищ музыкант, табачком! А? Как считаешь? — вязался Федор.
— Не курю. Я об этом сто раз говорил! — психовал Симухин.
— Извиняйте, запамятовал. Я ведь контузию перенес. Память уже не та… Значит, говоришь, с табачком у тебя туго?
Однажды Федор заглянул под кровать соседа, чтобы удостовериться, что кисет по-прежнему таится в изголовье. И заметил что-то золотистое: похоже, цепочка блестящим ручейком вытекла из ослабшего горла кисета. Симухин в этот час дремал. Федор пониже нагнулся, потянул к блестяшке руку. Но Симухин сквозь дрему учуял угрозу тайне, завозился на постели. Федор состроил невинную гримасу и, опять войдя в роль простачка, кивнул соседу на часы:
— Давай, товарищ музыкант, твои часы на спирт и на закуску обменяем. Тут шофер в госпиталь продукты возит, Федюня Назаров, душа-человек Он нам все устроит в лучшем виде. От спирту у тебя кровь в организме оживится. Дыханье лучше пойдет. И нам с Христофором и Палычем станется повеселыпе.
Симухин молчал камнем.
— Чего жалеть, товарищ музыкант? Война длится, ранение у тебя опасное. Неведомо, каковы еще причуды с твоей балалайкой произойдут. Жив будешь, другими часами обзаведешься. Золотыми. На цепочке. С музыкой.
Подозрителен и одновременно ненавистен был взгляд Симухина. От Федора музыкант тотчас же отвернулся.
«Скряжничает», — насмешливо подумал Федор и окликнул Палыча:
— Вот ежели бы у тебя были часы, Палыч…
— Ну? — откликнулся ездовой.
— Ты бы их берег как зеницу ока или сменял бы на спирт?
Палыч выказывал к часам наплевательское отношение:
— Враз бы сменял. На кой шут они мне сдались? Я без всяких будильников время в себе держу и не обшибусь никогда.
Федор замахал на него руками:
— Ты время в себе держишь, потому что голь перекатная. Этаких часов, как у товарища музыканта, не видать тебе, как своих красных ушей.
Палыч обиженно насупился, украдкой потрогал свои уши между бинтами, словно убедился: хоть и действительно их не видит, но они при нем. Христофор отключался от книжных фантазий и подхватывал разговор:
— Тогда ответствуй нам, голубчик, который нынче час? Мы тебя таким образом проэкзаменуем.
— Да-да, скажи! Проверим, какой ты у нас брехать мастер, — дразнил Федор. И сверим с часами товарища музыканта.
Палыч взглядывал в окно, искал в нем местоположение солнца и, к удивлению, называл час весьма точно.
— Наобум попал, случайно, — недоверчиво говорил Федор.
— Замечу тебе, голубчик, ты как хронометр! — напротив, восхищался Христофор.
— А вот ежели б с товарища музыканта снять часы, смог ли бы он угадать время? — поднимал интерес Федор, и его фронтовые собратья устремляли глаза на Симухина.
Музыкант притворялся спящим.
После обеда, в «тихий час», Симухин и впрямь заснул. Безотказный храпун Палыч повел свою песню. Полуденная жара сморила и Христофора; раскрытая книга лежала у него на животе.
Федору никто не мешал. Бережно-воровскими движениями он выудил из-под матраса соседа тяжеленький кисет — явно не с табаком. Содержимое тайника без опаски разложил на своем одеяле. Обернутые кусками ваты, в кисете хранилось двое карманных часов. Одни — немецкие или швейцарские, трофейные, снятые, по-видимому, с немецкого офицера; другие — потяжельше, побольше размером — отечественные. Федор оглядел их золоченый, увесистый корпус, надавил на кнопку — крышка пружинисто отогнулась. Ярко-белый циферблат с тонкими римскими цифрами и стрелки с ажурным узором. На внутренней стороне крышки была гравировка: «Полковнику Селиванову Ивану Петровичу за боевые заслуги от командования армии».
Когда проснулся Симухин, Федор спокойненько сидел на койке и забавлялся часами: раскачивал на цепочке как маятник Ласково усмехаясь, кивнул Симухину:
— Полковник-то Иван Петрович, видать, тебе их передарил? А подпись-то не поправил. Видать, тоже контуженный. Позабыл.
На бледном лице Симухина презрением загорелись глаза. Он даже тихонько взвыл от негодования.
— Со своего снял? — со столь же коварной улыбочкой спросил Федор. — Не-е, товарищ музыкант. Вижу, что сам не снимал. Рожа у тебя больно приличная. Чистоплюй. У мародеров выкупил… Да не дергайся — не на балалайке играешь. Положу на место. Мне чужого не надобно. — Он запаковал богатство по-прежнему в кисет, усмехнулся: — Ты, товарищ музыкант, на жопе сидеть не можешь, а к часам ручонки-то тянешь. Ну и ну!
В следующую ночь Симухину сделалось худо. Он исступленно и шумно глотал воздух. У него лихорадочно сверкали глаза. Руки делали машинальные хватательные движения, комкали одеяло. Палыч и Христофор дрыхли, а Федор не спал. Он сразу распознал признаки соседского приступа, различил впотьмах истерический блеск симухинских глаз. Позевывая и потягиваясь, Федор сел на свою койку, не спеша сунул босые ноги в шлепанцы. Приступ у соседа усиливался, но Федор спасительной торопливости не проявлял. Он еще попотягивался, почесался и лишь тогда вышел из палаты, жмурясь на свет коридорной лампы. На вопросительный взгляд дежурной медсестры, встреченной в коридоре, Федор равнодушно ответил: «В уборную». Там, в курилке, он скоротал несколько минут, потравив себя табаком и чему-то холодно усмехаясь. Из уборной он повернул к бачку с водой, выпил стакан невкусной кипяченой воды. Затем снова ушел в курилку. Когда порядочно отсчитало минут, он прогулочной раскачкой вернулся в палату. Симухин уже не дышал. В скудном свете белело его лицо с остановившимися чертами, с полуоткрытым ртом, с каплями еще не обсохшего пота.
Федор подошел к койке Симухина, нашарил под матрасом кисет, сунул его к себе под подушку и опять отправился в коридор. Здесь он сообщил дежурному персоналу, что товарищ музыкант, кажется, помер, что его надобно перенести в морг, что сам Федор в этом не помощник, так как после ранений у него болят внутренности и он, хоть и солдат, с детства боится покойников.
Утром другого дня Федор настоял у военврачей на выписке из госпиталя. На хоздворе он разыскал шофера — тезку Федюню Назарова, суетливого, артельного мужичонку в замасленном офицерском кителе без погон, и с ним ударился в загул. Однако прежде Федор зашел в городскую военную комендатуру и сдал именные часы.
— На станции подобрал, у полотна. Выронено, видать. Найдите владельца, чин и фамилия тут полностью указаны, и передайте! Если полковник убит, родне его перешлите! Слышите? Чтоб обязательно переслали! Вещь заслуженная и драгоценная. С подписью, — строго наказывал Федор лейтенанту из комендатуры.
Очкастенький лейтенант, составляя акт, едва сдерживал себя, чтобы не разразиться: «Товарищ рядовой! В каком тоне вы со мной разговариваете!» Но побаивался: на гимнастерке у рядового орден Красной Звезды и медаль «За отвагу», а на лице взбалмошная решимость — такой на чин не поглядит, обзовет «тыловой крысой»; ему терять нечего, дальше передовой не пошлют.
Расшивной кисет Федор выбросил на помойку, а трофейные часы продал на рынке пожилому цыгану Цыган долго разглядывал часы, прикладывал к смуглому уху с серьгой, близко подносил к близоруким глазам.
— По дешевке отдаю! Бери, пока цену не поднял! — наседал на него Федор. И вдруг через прилавок схватил цыгана за грудки, застращал блатным нахрапом: — Я ж тебе не фраер гнилой! Не туфту вкатываю! Бери, сказал!
С той выручки он и запьянствовал у Федюни Назарова в убогонькой комнатушке, где диван без ножек, на четырех кирпичах, стол с порезанной, облинялой клеенкой и фотографии в раме на залоснившейся, обклеенной газетами стене. Сперва они выпили на помин погибших окопных друзей. Следом — по второй — «За Победу!» Дальше питье поехало бестостовым чередом. Федор преимущественно молчал. Долго не пьянел. Порой мертвил взгляд в одной точке. Хозяин в противовес не давал застолью молчанки. Он биографично ворошил годы, часто вытирая рукавом кителя рот и ногтем среднего пальца сощелкивая выползавших на стол тараканов. Рассказал, что в тылы его списали по ранению, что жену и двух дочек накрыло бомбой при эвакуации, что довоенная квартира сгорела. Неизустную правду о том, что имел Федюня Назаров семью и квартиру, что преуспевал механиком городского гаража и надевал по праздникам светлую шляпу, берегли в его фронтовых карманах желтые фотокарточки; нынче эти фотокарточки вместились в настенную раму.
По-мужиковски заботный, Федюня Назаров ночевать у себя Федора не оставил — пристроил ко вдовой нестарой соседке. Соседка, долгая, худощавая баба с тонкими лисьими ужимками, смерила гостя сверху донизу, подмигнула хитрым глазом:
— Возьму с тебя за ночевую — маленько выпить да немного закусить…
Федор открыл глаза — и сразу не сообразил: где ж это он? Нет высокого потолка госпитальной палаты с остатками барской лепнины, постель не той мягкости и дух от подушки незнакомый. К тому же — лежит он гол как сокол. Он повернул голову. Рядом с ним на постели, к нему спиной, лежит нагая баба с крупным родимым пятном между выпирающих лопаток Тут ему разом вспомнился загульный вечер у Федюни Назарова, подвернувшийся ночлег, объятия хозяйки, ее обвислая грудь с темными маленькими сосцами. В голове гудом загудел разбуженный улей похмелья. Он опять закрыл глаза. Но сон уже невозвратно отошел.
Яркий солнечный свет бьет в окно, кривым квадратом стелется по самотканому полосатому половику. На нем сидит худая пегая кошка и вылизывает лапу. На столе у окна — солдатская кружка, откупоренная банка консервов, головка чесноку и надкушенный ломоть ржаного хлеба. Рядом на стуле юбка хозяйки и чулки с истертыми пятками.
Хозяйка тоже проснулась, обернулась к Федору Мелкие черты лица оживились тонкой лисьей улыбкой и веселым взглядом вприщур. На Федора накатил стыд и неясные похмельные угрызения. Он нагнулся с постели к одежде, которая была комом свалена на табуретку, поскорее забрался в исподнее и в портки. Горбясь и чувствуя затылком, как хозяйка с постели наблюдает за ним, он робкими шагами обошел кошку на половике и уплелся за занавеску. Он долго мочил голову, шею, плечи — извел два рукомойника воды. Отплевывался, фыркал. Потом скоро собрался, закинул на плечо шинель в скатку, вещмешок и, не поглядя в глаза хозяйке, буркнул прощальное слово. Он ничем не позавтракал, даже не похмелился, что для случайной сожительницы показалось диковатым.
Выйдя из дому, он оглянулся на окна квартиры, где нашел ночной приют и любовную утеху, и мотнул головой: «Эк, меня как занесло! Целый мужиковский праздник! Тут тебе и пьянка, и баба. Надо было еще с цыганом на рынке подраться — для полного кайфу…» Ему хотелось раскрепоститься, порадоваться предфронтовым похождениям. Но все выходило с какой-то горчиной.
На станции Федор узнал, что поезд в «обратно» уходит около пяти пополудни. Впереди вольная воля почти целого дня. То ли безделие будущих часов, то ли желание повидать знакомые лица привели Федора на окраину городка. Через дубовую аллею — к дому с колоннами.
На лестнице госпиталя он повстречал Галю.
— Батюшки! Федор Егорыч! Думала, не увижусь. Вчера не моя смена была. Я уже про вас вспоминала, — обрадовалась она.
В свежем халате, утренняя, она стояла перед ним недосягаемая. Чем-то загадочным бередила чуткое, виноватое с похмелья Федорово сердце. Он взял руку Гали, приложил к своей щеке, неловко поцеловал.
— Прости меня, Галочка, за все. Вдруг обидел.
— Нисколько вы меня не обидели. Мне с вами очень интересно было. — Она рассмеялась, покраснела от Федоровой нежности.
— Обнял бы я тебя, Галочка, но грязноват я нынче.
— Никакой вы не грязный. Только водкой от вас пахнет… После войны к нам приезжайте, — она говорила всегдашне-напутное, а Федор мысленно наставлял ее: «Береги себя, Галочка. Жди своего мужика… Мужики капризнее баб. Сердце у них слабже. Не приведи Бог тебе перед мужиком оправдываться». Но вслух он ничего такого не произнес.
В палате, на койке, где Федор провел больше месяца, лежал новоприбывший — раненый танкист. Койка Симухина пустовала. Свежезаправленная.
Федор подсел ближе к Палычу и Христофору:
— Стаканы давайте. Я принес…
Палыч и Христофор не из тех, кто от выпивки отказывается. По стакану водки дербалызнули со смачным кряком, в настоящей мужской солидарности. Танкист пить поостерегся — новенький.
Вскоре после.выпивки похмельная смурь с Федора сошла, напруга в теле ослабла. Он поотмяк, даже повеселел. Только брезгливенько всколыхивались воспоминания о хозяйке, у которой было что-то лисье в обличье и черные сосцы на тощих грудях; да еще звали ее неудачно — Ольгой.
Поговорив с мужиками обо всем и ни о чем, Федор полез в вещмешок, достал еще бутылку водки:
— Мне достаточно будет, а вы спрячьте. На вечер. Помяните товарища музыканта. Даровитый, наверно, балалаечник был, скуповат разве. Он сказывал, у балалайки три струны. Одна лопнет, на двух других мелодью не вытянуть. Вот и у него одна-то струна больно тонка оказалась.
— Так оно и есть, голубчики, самые тонкие струны всегда подводят, — подтвердил зарумянившийся Христофор.
— Ну, — согласился Палыч.
И вроде ни с того ни с сего они дружно рассмеялись. Федор обнял их на прощание, верно зная, что в хитросплетениях войны им больше не сойтись.
Перед уходом из палаты Федор остановился напротив пустующей койки, где задохнулся Симухин. Перезаправленная постель, пухлая подушка, вафельное полотенце на железной дуге спинки. Чисто и пусто. Как не бывало музыканта-то! Чего берег часы? У кого-то покупал, выменивал, прятал, боялся. По кой бы то хрен! По жизни-то часто так и выплывает: хватался, ценил, верил, да потом враз оглоушит — не за то хватался, не то ценил, не тому верил. «Каждый человек в своей судьбе слеп!» — натолкнулся Федор в своей памяти на высказывание Бориславского в лагерной санчасти. В этих словах проступали болезнь и отчаяние большевика-контрреволюционера, но вместе с тем они несли и убийственную правду, — ту правду, про которую человек, верно, догадывается, но докопаться до нее не хочет, не может или стыдится ее. Симухин-то до этой правды, наверное, добрался, когда глотал последние глотки воздуха?… «Чему будешь молиться, такую и судьбу изберешь. Во всякой вере и есть человечья судьба», — промелькнул в мозгу Федора санитар Матвей со своим изречением. Нет, кривой Матвей партийцу Бориславскому не противоречил. Они оба об одном говорили. Человек-то верит без ума, слепо. А ежели во что-то поверить с умом, то это уже и не вера будет. Сомнения и зрячесть любую веру разрушают. Симухин при богатстве слеп оказался. Не успел зрячим-то стать, воздуху не хватило…
Жалости к музыканту и раскаяния Федор не испытывал. Но ему казалось, что кто-то про его жестокий умысел знает, будет над ним судьей и неизвестно, когда и какую спросит отплату.
Днем Федор слонялся по незнакомым улицам городка. Неприкаянный. Все заглядывал в лица встречных, будто хотел кого-то признать. Наконец он пришел на станцию. На путях стояли пассажирские вагоны, теплушки, открытые товарные платформы. Закоптелый маневровый паровоз с чумазым машинистом в окне сбивал составы. Лязгали вагонные буфера. Здесь Федор обостренно вспомнил, что передышке его конец и впереди — езженая дорога на запад, и снова вплотную — фронт.
Обогнув станционное здание и вагоны ближней платформы, Федор пересек путейные ветки и вышел на склон оврага. Внизу, теряясь в зелени, бежал ручей. На стеклянной глади воды отражались синь неба и облака. Федор спустился к ручью, нашел ровное прибрежье, расстелил на траве шинель. Еще сам не зная зачем, он собирался перебрать содержимое вещмешка и все, что носил в карманах. Но ревизию только начал, а до конца не довел. Повалился спиной на шинель, поднял лицо к небу.
Солнце не давило ему в глаза, он лежал, заслоненный овражной тенью, и долго глядел вверх. Белые облака плыли высоко над ним, их перечеркивали острокрылые ласточки, чиркающие над оврагом. Облака плыли медленно. Они словно внимательно глядели на землю, чтобы обо всем знать. Федору опять пришла на ум давнишяя сказка про Снегурку, которую говорила ему в детстве бабушка Анна. «…Решилась она и прыгнула через костровище. Тут и не стало ее. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…» Сказка вечная и Снегурка вечная. Где-то она среди них?… Облака были облаками, не тучами. Белы и красивы. И чем-то отдаленно и томительно напоминали гроздья белой сирени в пору цветения.
Было тихо. Ни шум ручья, ни паровозные гудки не вмешивались в тишину уединения. Федор поднес к лицу руку и стер со щеки первую выкатившуюся слезу. Но лицо солоновато пожигала уже другая слеза. И еще другая… Он уже ничего не различал перед собой — ни неба, ни облаков, ни ласточек Он зажал рукавом глаза и съежился на шинели, как бы прячась от всех, хотя здесь никто не мог видеть его слез, слышать его плача.
Когда он умылся в ручье — и водой, и отраженной синью неба с белыми облаками, — он вдруг догадался, для чего хотел переглядеть свои пожитки. Он думал найти маленький огрызок химического карандаша, который остался у него от рачительного Захара. Карандаш отыскался.
На склоне оврага Федор подобрал кусок фанеры. Приспособив листок почтовой бумаги на фанеру, он послюнявил карандаш и стал писать.
«Здравствуй, Ольга!
Вот и мое времечко пришло написать тебе. Все рассчитывал я на побывку, да расчетам таким уж не бывать. Отпусков тут не принято.
Прослышал я, что просилась ты на войну санитаркой. Этого не делай. Хватит и того, что я тут. Теперь уж, наверно, недолго. Справимся и без вас. Жди меня дома. Как отвоююсь, вернусь к тебе. (В этом месте он прервался. Опять послюнявил карандаш.) Я ведь, Ольга, тебя по-прежнему сильно люблю. Уж никого мне в жизни не полюбить, кроме тебя, Оленька…»
После этого письма дни на фронте стали для Федора вдвое длиннее.