Время, даже обузданное войной, неумолимо. Оно мерно тянулось вперед и близило войне заключительную веху. Таньке Завьяловой об эту пору пошел пятнадцатый год. Недавно, несколько дней назад, она стала девушкой. Повзрослела, подвытянулась, юношески оформилась телом и подступила к той черте, за которой кончается девчоночество, а природная сила предупреждает о том, что впредь она понесет в себе материнское первоначало.
Танька стала девушкой — и сильно перепугалась, не подготовленная к новым естественным влияниям. Почувствовав в себе непознанное, она со слезами испуга прибежала к матери рассказать о неожиданных признаках. Елизавета Андреевна ласково обняла ее и просветила по некоторым тайнам женского организма. Танька слушала мать и стыдливо смущалась, о чем-то тревожилась и немного радовалась: она и прежде догадывалась, что ее не обойдет созрелость и ей откроется в жизни что-то раньше запретное.
Нынче уроки в школе кончились рано, и Танька, зайдя домой оставить книжки, пошла в церковь к поздней обедне. Она не была в церкви уже несколько недель и теперь впервые шла туда в особенном, еще полностью не разгаданном для себя самой взрослом состоянии. Теперь все мечты, все свои тревоги, даже любое свое недомогание, в том числе и некоторую сегодняшнюю слабость, она объясняла этим состоянием, этим волнующим начальным периодом женского отсчета.
Зима два своих месяца в сорок пятом году уже порасходовала. Настал март. Но весенним он был лишь по названию. Нигде не наметилось талины, не вытопилось сосульки. Снег лежал пышно, чисто-белый и столь же искрист, как в крещенскую стынь. Солнце дольше катилось по голубелому небесному своду, чаще просачивалось сквозь муть облаков, но свет солнца был порожний, негреющий. Ночи и утренники оставались студены, люди в рань выходили поеживаясь, дышали с паром, под ногами хрустела натоптанная тропка. Да и днем отпускало всего лишь ненадолго.
В церкви тоже было зябко. В притворе по низу сквозило морозцем, узкие высокие окна с полукружным верхом и подкупольные бойницы затянула молочно-синеватая наледь. Кое-где по стенным росписям снежной плесенью лежала изморозь.
В храме было сумрачно-гулко и малолюдно. Шло моление, служба. Голос батюшки, поднимаясь под высокий сводчатый потолок, слегка дребезжал, колебался, выдавал немалые лета и стариковское старательное напряжение. Церковь была под стать ветхому батюшке: давно не ремонтирована. Изображения на стенах и потолке потускнели и закоптились, и очертания картинных святых проступали размыто, будто из пелены сумеречного холодного тумана. Но чем ближе к амвону, тем все окружающее становилось четче и уютнее. Здесь было больше свету. Ярче и глубже являлись благообразные святые мученики на иконостасе. Чувствовалось дыхание скорбной и радостной вековой намоленности, значительность и праведность этого места — под взорами Бога-отца с поднятыми перстами, страдальца Иисуса Христа на распятии, Богородицы с младенцем и других преподобных.
Старинную, отемнелую по краям, большую икону Богородицы Танька почитала больше всех. Ей она легче всего доверяла самую себя, все сокровенные чаяния, все трепетные сомнения, все надежды. Несколько зажженных свечей в круглом медном подсвечнике тихо таяли пред иконой, желтоватый отсвет от кротких лепестков свечного пламени ложился на задумчивый, чуть утомленный лик Богородицы, на неподвижные, но живые и всевидящие глаза. Можно было стоять пред иконой, можно было сместиться от нее в сторону, но стоило обратиться к ней — и тут же Богородица улавливала направленный на нее взгляд и смотрела в ответ… Умиротворение, покорность и безгрешие нес этот образ, эти проникновенные глаза Богородицы, эти тонкие материнские руки, этот святой младенец, прижавшийся к ее груди.
Танька смиренно молилась и преданно кланялась в пояс. Нынче она как-то особенно благоговейно смотрела на святой лик и хотела поделиться
с Богородицей своей лелеемой тайной: она, Танька, тоже теперь мечтает стать матерью и уже всерьез, без детской кукольности, помышляет прижать к груди кровного младенца-сынишку.
Служба продолжалась. Из алтаря, из отворенных царских врат, неся с собой молитву в глуховато-густом баритоне, выходил батюшка. Усталый речитатив, немного застревая в его седой бороде и обвислых, наползающих на губы усах, разносился по храму. Две невысокие старушки на клиросе, обе черно облаченные, в тугих темных платках, вторили батюшке высокими, тонкими, будто ниточными голосами; одна из них водила пальцем по псалтырю, держа его перед собою. Дым из серебристого кадила, над которым при взмахе батюшки слегка постукивала крышка, голубоватой прозрачной косынкой застывал в холоде церковного пространства.
Некоторое время Танька сосредоточенно слушала молитвенное песнопение батюшки и слаженное вторенье старушек-певчих, а потом резко подняла голову к иконе Богородицы. Вдруг Таньке стало казаться, что в рассеянном, зыбком свете восковых свечей черты Богородицы стали расплываться, таять, словно бы икону положили в воду и она постепенно уходит и уходит в толщу этой сумрачной воды. Голос батюшки почему-то отдалился, зазвучал совсем глухо, подземельно, тонкие нити голосов певчих-старушек и вовсе оборвались… Пол в церкви накренился и стал уходить из-под ног. Все тело Таньки обнесло мутным жаром, в голову бросилась кровь, колени ослабли. Она едва удержалась на ногах.
— Пресвятая Богородица, спаси мя, — прошептала она, дернула худенькую шаль на шее, ослабила узел и допустила к себе больше воздуха. Нежданная волна подступившей мути и бессилия откатилась.
Танька троекратно быстро перекрестилась, приложилась к иконе слабыми губами и нетвердо пошла к выходу. На паперти она глубоко-глубоко вздохнула. Восковый запах свечей, запах кадильного дыма и всегдашний спертый дух церковного помещения стал улетучиваться; жар в теле окончательно схлынул, и вернулось ощущение холода. Снег искрился на солнце. Морозный, не по-мартовски колкий воздух крепко подирал щеки.
Танька пошла в сторону конного двора. Она заходила туда вчера, узнавала: когда можно будет рассчитывать на Рыжку. Ей сказывали, что сегодня Рыжка будет свободен — дадут. В последние дни большого снегу не выпало — стало быть, санный накатанный путь в лог не заметён. Без лишних хлопот можно вывезти сено из зарода. Как раз, пожалуй, на сани все уйдет. За одну ездку справится.
Конягу Рыжку для тягловой надобности на фронт не взяли — не угодил «под набор», но война и его не пощадила. Он исхудал от недокорма, ослаб от удвоенно навалившейся на него работы. Глаза сильнее потемнели, морда сузилась, холка вечно спутанная. Все равно — самый лучший! Тятя его холил! Воспоминания об отце накатили на Таньку. В них было мало конкретного и цельного — в ней просто зазвучала какая-то унывная мелодия, пронизанная мыслями о погибшем тяте. Танька обернулась на церковь, пожалела, что, идя туда, не написала заупокойную пометку. И «за здравие» бы надо: брат Федор на фронте воюет… О чем-то еще задумавшись, Танька остановилась посреди улицы. Огляделась украдкой. Ей не хотелось с кем-то встречаться, не хотелось, чтобы за ней кто-то подсмотрел. Она свернула с намеченного пути, пошла в конюшню не напрямки, а другим уличным порядком, в обход.
Дома казались низенькими — толсто обнесенные снегом. На крышах наметено почти вровень с печными трубами. Вдоль стен сугробы — под самые окошки. Возле некоторых домов снег едва огребен, кой-как прочищена узехонькая дорожка. Иные избы и вовсе покинуто и мрачно стояли с забитыми доской окнами.
В этом доме умерли все: двое на войне погибли, трое от голоду. В этом — один погибший. Из этого — отца и двух сыновей на фронт взяли, один в госпитале умер. Тут — двое погибшие… «Быстрей бы кончилось, Господи!» — мысленно взмолилась Танька, окидывая взглядом осиротелые избы. Неужто еще больше года будет длиться? Если так, то заберут и его — Танькиного Сашку. Ему уж семнадцать исполнилось… Таньке страшно об этом и подумать. Она не хочет, чтоб Сашку забрали! Она боится, что его заберут и убьют на войне! Она его любит… «Не забирайте его, пожалуйста, — мысленно заклинает Танька. — Спаси и сохрани его, Пресвятая Богородица! Умоляю тебя, ради меня…» Правда, ни один человек в Раменском, да и во всем мире, не знает, что она любит Сашку. Даже он сам, этот худенький белокурый парнишка с веселыми серыми глазами, не подозревает, что Танька Завьялова влюблена в него. Он, вероятно, и не помнит — позабылось, — как они с Танькой лихо (дух захватывало) летали на веревочных качелях, стоя на узенькой зыбкой дощечке; как она, ухватясь одной рукой за веревку, другой — обхватывала его. Страх и радость вспыхивали в ее глазах. Он и не догадывается, что она по сей день летит на этих влюбленных качелях и крепко держится за него… Трогательной, никак не осязаемой другими, сокровенной и пока не разделенной любовью полнилось Танькино сердце. Иногда эта любовь переполняла ее невыразимым счастьем, будто качель поднималась на высшую, возможно достижимую точку и стремительно неслась вниз; встречный ветер гнал прочь все мысли, все земные мороки, наполняя душу только ликованием полета. И уж никто, разумеется, не знал, что Танька в своих нежных желаниях помышляет стать женой Сашке, а в последние дни часто думает о том, чтобы родить ему сына… Свои мечты Танька хранила настороженно и заветно, с робостью находя в них какой-то грех. Этот грех она единственно и исповедально доверяла Пресвятой Богородице — и женщине, и матери, и заступнице, — надеясь на ее понимание и всепрощение.
Впереди дом, в котором жил ни о чем не подозревающий, обласканный Танькиными мечтами паренек Сашка. Танька замедлила шаги. В междурамье окон лежали на газете потускнелые, увядшие гроздья рябины, на стеклах отблескивало солнце; внутри — хоть и занавески раздернуты, — к сожалению, никого не разглядеть. И все же сладким волнением наполнилась грудь, горячее сделалась кровь, затаенней дыхание, когда Танька шла против этих окон. «Прости мя, Пресвятая Богородица, грешную», — быстро промолвила Танька, мысленно осенила себя крестом и еще раз взглянула в любимые окна села, словно в глаза бесценного человека.
Рыжка устало мотал головой. От движения подрагивала свалявшаяся в пряди светлая грива. Даже негруженые розвальни тащились у него не больно ходко. Танька сидела в санях, поджав под себя ноги. Покрикивала просто так, попусту и машинально:
— Но-но! Пошел, родимый! Пошевеливайся!
Первые слова она произносила громко, а уж заканчивала понужающую фразу почти шепотом.
Сани поднялись по дороге на угор, свернули с большака к Плешковскому логу. По затверделым, с редкими переметами проточинам наезженного пути поскользили к стогам.
Оставшегося в зароде сена оказалось больше, чем предполагалось. Танька, пыхтя, долго возилась, чтоб сбить мягкую поклажу, закрепить ее веревками и слегой. Наработавшись до поту, Танька оперлась на черен вил для короткого роздыху перед обратной дорогой. Она задумчиво смотрела, как в розовых струях солнца изумрудно вспыхивают снежные кристаллы поземки, которая бесконечно бежит-вьется по сугробам, несет леденистую пыль к темному лесу. Иногда блестки этой поземки становились чересчур игривы, суматошны, и Таньке, наблюдавшей за их круговертью, делалось нехорошо. Ее будто бы саму кто-то вертел, подхватывал и уносил… Солнечная поземка, конечно, была ни при чем, просто время от времени у Таньки рябило в глазах от утомления, кружило голову и делалось лихо. «Ничего, уж как-нибудь потихохоньку. Как-нибудь…» — успокаивала она себя, глубоко вдыхая морозный воздух.
Она легонько хватила вожжой Рыжку по крупу, сани, слегка подсевшие от груза в желобах тореной дороги, медленно стронулись. «Ничего, как-нибудь потихохоньку…» След полозьев холодной гладью сверкал на солнце. Рыжка туго, кое-где рывками волок сани. Танька шла рядом с возом по насту, изредка проваливалась в сугроб, выкрикивала—и для коня, и для себя самой:
— Пошли! Но-но! Вобратно едем! Домой!
В том месте, где чертился санями въезд с поля на дорогу, была небольшая, заметенная снегом, обочинная канавка. Только Танька с опаской подумала: как бы Рыжка не застрял тут, не свез бы воз набок, — так оно и произойди. Канавку бы пересечь прямо впопережку, но Рыжка дерганулся в сторону, вдоль дороги, сани кособоко опрочепило и увело с пути. Они уткнулись передом в обочинный спрессованный снег, а полозьями увязли в целике.
— Куды тебя некошной понес! Што ж ты наделал-то, дурачина! — бранилась Танька, хотя ей было жаль отощалого, слабосильного конягу.
Проваливаясь в глубокий снег, зачерпывая его голенищами валенок, Танька уперлась в сани, подсобляя коню.
— Ну, давай вместе. Но-но! Пошел! Тяни! Тяни, милый! — выкрикивала она, упираясь руками, наваливаясь всем телом на застрявшие сани.
Рыжка задирал морду, тряс гривой, перебирал копытами и хрипло ржал от натуги, но не мог сдвинуть зарывшийся воз.
— Но! Но! — все отчаяннее вскрикивала Танька, принималась хлестать Рыжку вожжами, а потом снова, напрягаясь всеми мышцами, хотела приподнять, вытолкнуть сани. — Но! Еще давай! Но! — Она мучительно силилась, надрывалась…
В какой-то момент в глазах у Таньки все разом потемнело. Вся блесткая кутерьма снега, что витал в воздухе, весь солнечный розовый свет, обливающий дорогу и придорожные сугробы, неожиданно померк Танька почти бесчувственно, теряя под собой земную опору, повалилась на сено воза. «Опять я надсадилась… Больно…» — успела подумать она и некоторое время, полулежа на сене, закрыв глаза, провела в забытье.
Очнулась она от хрипа Рыжки, который тщетно топтался на месте, но, видно, пробовал из последних сил сдвинуть сани или оторваться от неподъемной обузы. Пошатываясь, она перебралась на другую сторону воза, осмотрелась. На дороге в оба конца никого не видать — никто, стало быть, не пособит. Танька заплакала. Она уткнулась лицом в мякоть сена и опять провалилась в забытье.
Сколько времени провела, привалясь к возу и спрятав лицо в сухую колковатую траву, Танька не знала; на этот раз в явь ее возвратил холод. Ее знобило. Губы дрожали. Пальцы в рукавицах зябко пощипывало. И солнце уже, большое, налитое закатно-ядовитой багряностью, клонилось к лесу.
Все дальнейшее, что она делала, осталось в сознании блеклыми урывками случайных впечатлений, словно она это делала очень давно или это происходило во сне. С постоянным ощущением боли, размазывая по щекам слезы, Танька вилами, ногами и руками разгребала придорожный снег, сбивала кочки; корчась, подлазила под воз, чистила путь санным полозьям. Затем она понужала Рыжку, ошлеивала его, вскрикивала, опять упиралась в воз, помогала выволочь его на большак Когда сани, растеряв по сугробам клочья сена, выбрались на дорогу, Танька была опять вся в испарине.
Она взяла Рыжку под уздцы, чтоб не упасть самой, и поплелась рядом с ним. Всю дорогу до Раменского она уговаривала себя: «Немного осталось. Совсем немного…» С этим же полусознательным, заученным уговором она открепляла слегу, разгружала сено у своего дома. По-прежнему в одиночку. Елизаветы Андреевны покуда не было. Вилы теперь казались очень непослушными, да и сено будто бы за время дороги намокло и отяжелело. Любое усилие, резкое движение, напряжение мышц оставляли тупую, растекающуюся по всему телу боль. Танька морщилась, крепилась не упасть. С жаркого лба скатывался пот. Она совсем не помнила, как в пустых санях приехала на конный двор, как выпрягала и сдавала колхозному конюху Рыжку, как прибрела домой.
Притулясь у печки на табуретке, Танька, не разболокаясь, долго сидела, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Она отрешенно смотрела перед собой, на свои валенки, на которых потаял снег и лежал крупными каплями на черных тупых носах. Таньку покачнуло в сторону — измождение и нарастающая слабость валили ее. Кое-как Танька сволокла с себя верхнюю одежду, кое-как, с мучительностью, стащила валенки и, перехватываясь руками за печь, чтоб не упасть, добралась до постели. Она долго дрожала в холодной постели, куталась в одеяло, но не могла согреться. Потом озноб опять сменился душным, болезненным жаром.
Откуда-то, из глубины себя самой, в Таньке зазвучали голоса церковной службы, услышанные сегодня: густое батюшкино чтение псалмов и вторящее тонкое пение старушек А перед глазами Таньки явился освещенный кроткими огоньками свеч лик Пресвятой Богородицы с младенцем на руках Свечи горели ровным, медленным и сжигающим огнем. Этот огонь Танька чувствовала в каждой клетке своего тела. Иногда ей с ужасом казалось, что она сама и есть одна из тех свечек, которые горят и восково плавятся пред иконой, и она тоже горит и исходит тихим беспрестанным огнем. Ей хотелось крикнуть, позвать кого-нибудь на помощь, загасить хоть на минуту этот поедающий ее огонь. Ей хотелось умоляюще обратиться к Пресвятой Богородице. Но ни крика, ни моления у нее не получилось. Она только громко, со стоном выдохнула. Однако и наваждение, к счастью, отошло.
Ей захотелось пить. Жажда стала терзать ее. Обветренные губы горели, во рту — жаркая сухость. Жажда становилась непереносимой. Танька попробовала подняться — и не смогла. Внутри от малейшего движения, от любой попытки овладеть собою становилось больно, будто в теле лежал тяжелый, угловатый камень и всякое малое шевеление его причиняло страдание. Танька лежала неподвижно, покорная своей боли, своей жажде, своему огню. Иногда тихая, едва заметная улыбка появлялась на ее печально-смиренном лице: Танька вспоминала о своем Сашке, о своих радостных тайных мечтах. В эти мгновения у нее кружилась голова и казалось, что она летит и летит на стремительных качелях рядом с Сашкой, в обнимку.
Елизавета Андреевна вернулась домой, увидала посреди горницы Танькину брошенную одежду и валенки и испугалась. Осторожно, бесшумно ступая, думая, что дочь спит, она подошла к кровати. Склонилась над Танькой, которая не спала и не мигая смотрела вверх, не замечая ее. Елизавета Андреевна тронула дочь за руку, ахнула:
— Боже! Да ты в огне вся!
— Мамушка? — тихим вопросом откликнулась Танька, наконец-то заметив мать. — Знаешь, мамушка, я бы чего сейчас поела?
Елизавета Андреевна замерла.
— Чего, миленькая? — задрожал в шепоте ее голос.
— Черники с молоком. Помнишь, бабушка Анна ягоды в молоке намнет. Вкусно так было…
— Што с тобой сделалось-то? Што, миленькая?
— Захворала я. Тяжело подняла. Со мной уж бывало это. Чего-то внутри будто сдвинулось… Пить я хочу, мамушка. Ковшик мне подай.
Когда Елизавета Андреевна сбегала до бабки Авдотьи, которая умела «править животы» от надсады, и впопыхах вернулась домой, Танька лежала уже бездыханно. Одна из свечек пред иконой Пресвятой Богородицы догорела… На лице Таньки осталось выражение какой-то вины и какого-то сожаления — наверное, по несбывшейся любви.
Елизавета Андреевна сидела на лавке, с очумелыми глазами, полоумно открыв рот, некрасиво, по-мужиковски опустив руки между коленей на задравшийся подол юбки. Бабка Авдотья шепотом причитала над юной покойной девушкой:
— Не норовитая да с малых лет с молитвой. За всяку работу бралась, дежо это к добру приведет. В ейные-то годы. Не парень ведь. Не первый раз уж ее, миленькую, надсада-то ломала… Лизавета, — оглянулась бабка Авдотья на хозяйку, — я обмою ее да переодену. Ты одежу-то приготовь… Зеркало-то завесить надо.
Сапоги русского солдата отмеряли европейские — польско-чешские, венгерско-румынские, югославско-австрийские и уже германские! — километры войны. Если бы вдохнуть в сапоги душу, из них бы получился осведомленнейший повествователь и летописец, ибо без них ни одного выдающегося поступка не совершила история… Великомученики и работяги, с морщинами и трещинами, с прилипшей глиной и конским навозом, со следами крови, сапоги стерегли всякий шаг в любой сцене на театре сражений. В воинской экипировке сапоги первостепенны, хотя и скромны на вид. В некоторой угрюмости сапог таится преданность хозяину и покорность дороге. В них есть патриархальность и крестьянская простота, бродяжья неприхотливость и стариковская умудренность. Сапоги изведали больше, чем мундир: хлябь колеистых дорог, сырость чахлых болотин, стынь зимних троп и сушь знойной степи. Мундир, конечно, обуви привлекательнее. Он бросок, казист, даже кокетлив. Но в нем мало трудолюбия. Он даже ленив. Сапоги же вечные слуги. Им, пожалуй, близка только шинель — такая же труженица, промороженная январями, промоченная октябрем; она и подстилка, и одеяло, и почти сестра милосердия, когда солдатские плечи колотит холодом.
Сапоги — не соглядатаи истории, а сотворители ее. Это они вгоняли крестоносцев в ледяную смерть Чудского озера, ступали в черную татарскую кровь поля Куликова, пинками гнали нечестивую шляхту из Кремля, драли подошвы о камни Измаила и горбы Альп, отступили, но не уступили при Бородине, топтали окопы Первой мировой, теснились в стременах дикой гражданской и теперь несли геройское терпение по Отечественной…
— Эх, сапожки! Нагуталинить бы вас или жирком смазать, как это батька делывал. — Федор держит в руках снятый с ноги морщинистый, осевший во взъеме, со стесанным дорогами каблуком кирзач. Протягивает его подошвой вверх, трубой голенища вниз — к пламени костра. — Батька-то у меня, Вася, сапожничал, мастером был. Да я не больно его слушался. А теперь часто вспоминаю. Заново бы начать, все бы у нас по-другому с ним вышло.
— Не воротишь. Я тоже маманю-то обижал, неслухом рос. Теперя разве стал бы? — сказал Вася Ломов. — Она меня все наставляла: учись в школе ваккуратно. Но меня за парту хоть на аркане тяни. Четыре зимы походил, ветер попинал, на пяту зиму бросил. Сперва на кузню пошел подсобным, подмастерьем сделался. Потом на завод в кузнечный цех. А теперя посмотрю-погляжу — учеба-то лишком бы не пришлась.
— Погоди. Еще помараешь тетрадки-то. Не поздно, — обнадежил Федор.
— Это неплохо бы. В вечерню школу бы пошел. Вон ротный у нас новый, лейтенант-то Шумилов, говорят, в институте на историка учился. Он и росточком-то невелик, меня вокурат на голову ниже. А я на него все снизу вверх гляжу… Он и не матерится. Самое грубое слово у него «сволочь». Водку совсем не принимает. И все следит, чтоб мирных немцев не забижали, чужого имущества не трогали. Агитацию развел почище замполита, — усмехнулся Вася Ломов.
Федору повезло: обычно солдаты с поправки из госпиталя распределялись не в «свои» части — он же вернулся в полк подполковника Гришина (Гришина повысили в звании, а батальон переформировали в полк). Это случилось не по воле участливых строевиков, а по власти замполита Якова Ильича. Федор случайно заметил майора-идеолога в открытом «газике» на дороге в штаб армии. Радостно окликнул. Яков Ильич мужик памятливый, тут же признал Федора и тормознул машину.
— Бумаги с предписаниями уладим потом. Из полка в армейскую строевую часть вышлем. Поехали, Завьялов! Старый друг лучше новых двух!
Так Федор удачливо вернется к однополчанам. Хотя трудно определить: в чем везение солдата, когда он попадает пехотинцем в ударную армию на Первом Белорусском фронте, командование над которым возьмет неуемный маршал Жуков?
— …Портянки-то тоже сыми. На колья развесь — подсохнут. — Вася Ломов кинул Федору плащ-палатку. — Ноги-то покутай, пока босый. От земли холодно, и в воздухе сыро.
— Не столь здесь холодно и сыро, сколь чужо.
— Это да. Глаза б не глядели на эту Германью!
Лес, на опушке которого у шоссе расположилась на малый привал рота Шумилова, был безлистый, скучный, такой же скучный, как однородное пасмурное небо. Серые ольховые стволы, темные липы и клены, редкий, затертый серостью промельк белой березки или зеленой хвои сосны. По русскому календарю повсюду должен бы лежать мартовский снег, но здешний сошел, только в глубоких складках рельефа дотаивал, грязно-серый. В обочинных канавах вдоль шоссе — стального цвета лужи; почва мягка от сырости; в воздухе насыщенная влажность. Ротные костерки горят дымно, дым стелется над землей. Повсюду на земле трупелые листья и полегшие прошлогодние травы. Неприглядно, уныло, по-природному бедновато.
Зато города Германии были издевательски богаты. И злобны. Они ощетинивались сотнями замаскированных стволов и даже обреченные не давались без русских жертвоприношений. А будучи покоренными, презрительно взирали чистыми окнами добротных домов на пришельцев из вражьей России… На центральной площади, как правило, возвышалась с твердым мрачным крестом на макушке каменная кирха — как горделивая и властная учительница над детворой. К кирхе стекались мощеные, ухоженные улочки, на которых, как маленькие крепости, сплошь каменные дома под черепичными крышами. Разнофасонистые, чугунные и деревянные заборчики охватывали эти особняки. Дорогие двойные шторы за безупречно умытыми стеклами окон таили роскошества меблировки. Подворья и хозяйственные постройки капитальны и опрятны — под стать человеческому жилью.
— Глянь-ка, мужики, как все прибрано у них тута! Нигде ниче не покосилось. Ниче не валяется.
— Эх, и чисто живут! Все ровнехонько, по линейке.
— У них и скотина не так содержится. В хлев заглядывал — свету много и прочно…
— Пашня у них здесь добрая.
— Это да. В усадьбе ком земли в руке размял — жир чувствуется. Винтовку в землю воткни — зацветет…
— Во всем тут у них порядок да богатство.
Повсюду в немецких городах взгляд солдата тыкался в свидетельства этого имущего порядка и изобилия: даже в четкие таблички на углах домов, в медные дверные ручки, в тротуарную брусчатку и бордюры множественных газонов.
— Чего ж из таких хором да от таковской роскоши к нам воевать поперлись?
— Чем богаче, тем жаднее.
— Гниды!
Вдруг откуда-то с чердака осатанелый, пьяный фриц бил автоматной или пулеметной очередью в спину. Этот безумец уже не надеялся на спасение, и его жизнь как бы отделилась от него. Все остатное существо пропитывала лишь ярость ущемленного арийского превосходства и слепая верность фюреру, а чаще всего — просто пьяная спесь, и в самосожжении этот фриц отнимал жизнь у других, кому быть победителем. Кто-то из русских солдат и офицеров навсегда оставался на этой ненавистной и ненавидящей его германской земле.
Таким пьяным безумием эсэсовца будет убит Вася Ломов. Нелепо будет застрелен уже после того, как падет Рейхстаг.
…— На, Федь, глотни. Чтоб не мерзлось, — Вася Ломов протянул Федору фляжку с водкой.
Они по очереди приложились к холодному горлу фляжки. Жалящая влага постепенно расходится внутри теплом. Горьковатый дым костра низко ползет над землей в обманчивую тишину невзрачного чужбинного леса.
— Давеча письмо от мамани пришло. Наказ дает: войну до посеву закончить. Надо огородец под картошку копать, — рассказывает Вася Ломов. — У нас дом-то деревянный, длинный. Барак, проще сказать. На восьмеро семей. Но за домом у каждого свой огородец и сарай. Маманя у меня кроликов в нем держит… От дома-то с горки сойдешь — и пруд большой. Тут тебе и купанье, и рыбалка. Вернусь — первым делом рыбалить пойду с удочкой. У нас там карпы ловятся. Шириной в две ладони. Не вру… Все ж тупоголовый народ эта немчура! Война все равно проиграна. Чего лишнюю кровь проливать?
— Честью мундира дорожат, — сказал Федор.
— Сдохнут — какая тут честь? Кто эту честь признает? Не на каждого фрица и могилы-то есть. Поди поищи, кому и где башку сорвало…
— В том-то и хрен, Вася. Нету тут ни чести, ни правды. Одно уничтоженье. Дурь человечья. Найдется меж людьми смутник, заварит кашу… А вместе с ним и нормальные люди дел натворят… Сперва натворят, а уж потом спросят: «Зачем все это?»…
Я бы сам на рыбалку-то сходил. «Морды», бывало, на красноперок ставил.
— Вот и приедь ко мне. Вместе рыбалку устроим. Маманя у меня добрая. Гостю рада будет.
Федор с улыбкой покивал головой.
Всякий военный, дотянувший фронтовую лямку сорок пятого года до германской территории, затаенно испытывал особенный, предпобедный страх. Разве не обидно под самый конец войны сложить голову?! Федора тоже припрятанным внутренним холодком занимало такое опасение. В ответ этому навязчивому чувству он душил в себе любую оглядку и упование на мирный день, жил одною минутой и воевал лютее и жесточе, чем прежде. Был удачлив. К тому же и выучился ремеслу.
При захвате дома раньше бы Федор одну «лимонку» в окошко бросил и после бы полез, теперь бросал три, да по возможности в другое окошко — парочку, чтоб и каждой мышке по осколку досталось. Атакующе очутившись в неприятельском окопе, лежачих, подозрительно целых фрицев достреливал: вдруг он ранен и очухается или мертвым прикидывается, а коли по-настоящему мертв, так мертвому лишняя пуля не обременительна. В пылу боя становился воинственно дик При захвате дома ворвался в комнату — там фриц у окна за пулеметом, строчит в улицу, оглох. Федор даванул на курок — пусто, автомат заклинило. Шандарахнуть бы немца по башке прикладом, так он нет — подскочил к нему сзади, хвать снизу за мотню, так что защемил фрицу мужское богатство, и в окно опрокинул вместе с пулеметом, на асфальт с высоты третьего этажа.
— Завьялов! Даю тебе отделение погибшего Воронкова — и заткни эту… эту сволочь! — криком приказывал ротный Шумилов. — Он всех людей погубит!
Сволочь устроилась в бетонном, замаскированном доте на окраине осажденного города, пропустила атакующие самоходки, а следом идущую пехоту отрезала крупнокалиберными. Федор с товарищами по-пластунски дал кругаля, а когда подобрались к цели и взорвать бы железную дверь дота, дверь та настежь распахнулась и фриц-пулеметчик вышел оттуда с поднятыми руками: патроны кончились.
— Да я б тебя и мертвого расстрелял! Ты сколь народу-то у нас положил? Теперь ручки поднял? Скотина ты бессовестная!
Сперва черные, а потом закрасневшие от крови отметины испортили сукно фрицевской шинели.
А война все еще не кончалась.
Скоро и здесь, у солдатских костров на краю унылого леса, оборвется тишина. Роту встревожит внеурочная стрельба: группка немцев, стиснутых окружением, пошла на прорыв, стремясь восвояси — на свой день ото дня сжимающийся запад. Но пока Федор, прислонившись спиной к ольхе, укутав ноги в плащ-палатку, безмятежно дремлет. Усталые сапоги и почернелые портянки сушатся у костра.
Вася Ломов отрешенно наблюдает, как по изгорелым сучьям еще ходит нутряной красный жар, мечтает о доме. О чем ему больше мечтать? Иногда он оборачивается на Федора, у которого на щетинистую впалую щеку вытекла слеза, мимоходом думает: «Сон, наверно, плакливый видит».
Напротив — Федору виделся сон без всякой горести. Восторженный, светлый. Слеза на его щеке была случайна, от дымовитого костра.
Будто шагает он ясным солнечным днем по зеленой березовой роще. Стволы у берез ровные, белые, без задорин. Листья на тонких плакучих ветках — один к одному, свежие, глаз ласкают. Над головой небо с большими клубящимися облаками, в которых так и тянет искупаться. Птицы в роще поют, как в раю. И куда бы Федор ни повернул, всюду березы перед ним расступаются, дают травянистую мягкую дорогу. Впереди на поляне видит он: дети резвятся. Пятеро мальчуганов. Визжат, смеются, гоняются за пестрой бабочкой. Рубашонки у малышей белые, одинаковые, штаны короткие на одной помочи. Все, как один, русоголовые, глаза веселые, ясно-карие. «Пятеро? — думает Федор. — Так не Захаровы ли сыны? У земели-то их как раз столько». Сладкое предчувствие встречи с Захаром охватывает Федора. Но «земели-то» нигде не видать. Ребятишек пасет юная девушка в светлой кофточке. Длинная, с лентой заплетенная коса лежит на плече, на голове венок из цветов. Подходит к ней Федор ближе. «Здравствуешь, красавица!» — говорит он наставнице. «Добрый день, Федор Егорыч!» — улыбается она ему; на щеках у нее приветливый румянец. Федор глядит на нее и диву дается: все известно в ней, каждая черточка прежде видена, но единого образа-то не складывается. Голос у нее медсестры Гали, а глаза Ольгины и улыбка ее, но по стати совсем не Ольга — очень хрупкая и по манерам иная. «Чьи дитяти-то у тебя?» — спрашивает Федор. Она смеется, и не понять, правду говорит или шутит: «Твои, Федор Егорыч. Разве не узнал?» Федор растерялся, каждого из малышей оглядывает, к своему обличью примеряет. Не может поверить, но спросить: когда такое случилось? — побаивается. Как бы не опозориться: стыдно про своих ребятенков не знать. Глядит он на пацанят, и трепет радости его забирает. Может быть, и вправду все невзгоды давным-давно кончились и детишки его и есть. От Ольги. Федора пронизывает счастье, да такое высокое, всеохватное, которое возможно только во сне. Снова он глядит на добрую девушку, хочет про Ольгу спросить. Но опять же побаивается: вдруг это Ольга перед ним и стоит! Верхняя пуговка на кофточке у девушки расстегнута, и Федор замечает на груди у нее, на гасничке, знакомый нательный крестик Этот крестик ему Танька напутно в руку после суда положила. Этот крестик ему жизнь спас. Федор глядит в глаза девушки, собирается про крестик разузнать.
Не успел. Пробудили.
Ротный почтарь передал Федору письмо в кузов бортовой машины. По веселой привычке добавил: «Будешь должен». «Буду», — согласился Федор.
— От мамани письмо-то? — поинтересовался Вася Ломов, сидевший рядом.
— Рука ее. От мамани, — машинально отозвался Федор, жадным взглядом охватывая исписанный лист.
— Чего пишет-то? Поди, тоже весна началась? Снега тают?
На свой дружеский вопрос ответа Вася Ломов не дождался. Федор молча сложил прочитанное письмо, сунул за пазуху, поднял ворот шинели и зарылся в него лицом. Вася Ломов испытывал неуютность и какую-то вину, догадываясь, что с письмом к Федору пришли худые вести. «Раньше, бывало, вслух кое-чего зачитает, а теперя вон как», — подумывал он, глядя то на скорчившегося Федора, то на низкое серое небо, которое плыло встречь машине.
Полуторка неслась по шоссе, обгоняя пеших солдат и артиллерийские орудия на конной тяге. Вперед, все глубже в чужую землю. Ветер сбоку бил в лицо сидящим вдоль бортов солдатам.
На окраине небольшого городка машина настигла танковый полк, загромоздивший дорогу, свернула на пустынную улицу и остановилась. Ротный командир Шумилов выбрался из кабины и, видно, заранее имея на то предписание, отдал приказ: «Прочесать квартал!»
— Федь, вылазь. Ротный велит. По домам пройтись. — Вася Ломов осторожно потряс Федора за плечо.
Федор, пряча глаза и по-прежнему заслонясь поднятым шинельным воротником, неловко, как старик, полез через борт полуторки.
Взяв автомат на изготовку, Вася Ломов пнул сапогом низкую калитку двухэтажного помещичьего дома. Калитка слетела с одной петли, косо обвисла. В окнах дома никто не промелькнул. Нигде не дрогнули занавески. Лишь по-за домом, на подворье, глухо залаяла собака. Но вскоре смолкла.
— Still! Halt's maul! — усмирял ее мужской голос.
Вася Ломов подошел к парадной двери. Федор заторможенно брел за ним. Парадная оказалась не заперта. Они вошли в просторную переднюю, остановились у напольного ковра: не хотелось портить грязными сапогами невинный цветистый узор.
— Есть кто? — крикнул Вася Ломов.
Из глубины многокомнатного дома никто не отозвался. Лишь с подворья опять послышался басовитый собачий лай и торопливый немецкий говор, пресекающий это тявканье. Осматривать комнаты дома не стали, по коридору направились к черному ходу, ведущему на двор.
Посреди песчаного двора, по периметру ограниченного булыжником, стоял высокий седовласый хозяин, с тонким носом и близко посаженными к переносью светлыми глазами. На нем был бордовый, из толстой материи халат с атласными лацканами. Хозяин покрикивал на мордатого белого дога, который был привязан поводком к столбу летней веранды. Дог рычал и злобно пучил большие красные глаза. Вася Ломов хотел сразу пристрелить противную псину, но хозяин делал успокоительные жесты: мол, не беспокойтесь, не укусит, и по-русски-немецки уверял: «Все есть хорошо! Alles ist gut!» Тут же, по песчаной площадке, расхаживал увальнем черный толстозадый индюк, откормленный будто для выставки; вертел маленькой, гордо задранной головой с красной висюлькой под носом.
— Господа зольдаты, я есть к вам добро. В мой дом никого нет. Я говорил честно. — По-русски хозяин изъяснялся сносно: на здешних помещиков гнули спины славянские пленные батрачки. — Вы можете брать здесь все, ште угодно. Прошу не трогать только меня, только мой индюк, только мой собака… Хитлер капут! — выкрикнул он, будто пароль, необходимый при встрече с русскими.
Вася Ломов недовольно щупал хозяина взглядом. Ему не нравился его тонкий нос и шелковые лацканы толстого халата. Но не знал, чем покончить досмотр. Больше всего его раздражал белый дог. «Грохнуть этого теленка да айда», — подумал он. Однако хозяин, цыкнув на дога, опять заискивающе настаивал на трех пунктах:
— Господа зольдаты, все можно брать. Ште угодно. Только прошу — мой индюк, мой собака, мой жизнь…
Это повторенное условие в какой-то момент вытолкнуло Федора из понурого самоустранения. Он стоял позади Васи Ломова как тень, но теперь твердо шагнул вперед, сжав в руках взведенный автомат. Хозяин еще рассыпался и предлагал: «…можно брать у меня много еды, мясо… только — мой индюк, мой собака, мой жизнь…»
Федор сперва застрелил индюка. Легкую индюшачью тушку снесло пулями в сторону, вспорхнули выбитые черные перья. Дог рванулся вперед, захлебываясь в лае. Но автоматная очередь тут же ударила ему в пасть, в грудь, и дог свалился в красных кровяных дырах на белой шерсти, оскалив клыки и слюнявые десна.
Немец стоял в ужасе. Руки у него тряслись. Тонкие побелевшие губы нервно дергались.
— Хитле-ер кап-пут, — заикаясь, залепетал он. И вдруг, приходя в исступление, завопил: — Хитлер капут! Капут!
Федор не спеша подошел к нему, приставил автоматное дуло, из которого чуть сочился пороховой дым, к шелковому лацкану халата.
— Раньше-то чего, сука, молчал? — сквозь зубы, неколебимо глядя в глаза немцу, сказал он. — Чего тебе, падле, без нас-то не жилось? А?
Став вмиг и растрепанным и взлохмаченным, немец в истерике силился постичь истребляющий взгляд этого русского варвара с желваками на скулах. Немец понимал, что «Хитлер капут!» не срабатывает, этим не откупиться и не спастись.
— Дом! Mein Haus! Пусть ваш! Все ваш! Все! Ште угодно! — он затряс руками, указывая на стены.
— Мы не бродяги! У нас свой дом есть! — И Федор надавил на курок.
Вася Ломов исподлобья оглядел двор в наступившей тишине. Из широкой пасти дога, пенясь, вытекала на песок кровь. На теле хозяина, опрокинутого автоматной очередью навзничь, все заметнее обрисовывались бурые влажные пятна. Индюшачий пух поднимал и сдувал в сторону низовой ветер.
— Зря ты его так неваккуратно, — наконец сказал он, озадаченно сдвинув на затылок шапку. — Шумилов наказал: «цивильных» не стрелять. Кабы до особого отделу бы не дошло.
Федор ничего не ответил, положил автомат на плечо, как палку. Насупился, пошел со двора. Вася Ломов все просмотрел еще раз. «Будет вам, пожировали», — нравоучительно заметил он и отправился в дом убитого помещика.
На стене в гостиной, возле картин в бронзовом багете, он увидел старинное ружье и пару мушкетов. Повертев мушкеты в руках, он швырнул их на пол, а ружье взял под мышку. Он вернулся на двор, положил под руку мертвого хозяина ружье и обрезал ножом собачий поводок: «Чтоб непонятнее было…» В сознании появился требовательный Шумилов. Вася Ломов мысленно отчитался перед ним: «Мы вошли, а он с ружьем на нас. Палить хотел. Собачину натравливал. Пришлось шмякнуть. По уставу, товарищ лейтенант…»
Когда он вышел из калитки дома, Федора нигде не было видать. «Кабы он чего не натворил под горячу руку», — обеспокоился Вася Ломов, пошел расспрашивать солдат, которые шерстили соседние дома: «Завьялова не видали?» — «Не видали». Выйдя на перекресток, он пронаблюдал, как по улице вели изломанным строем пленных немцев, без головных уборов, в грязных шинелях. Молодой конвойный с окающим волжским говором покрикивал на пленных. Возле Васи Ломова он остановился:
— Не гляди, что овечками идут. Дружка вчерась моего задушили. Побег устроили. Не знаешь, чего от них ждать. Сейчас сдается, через час рванул… Ну, бывай, браток!
Конвойный побежал догонять пленных. Догнал, пнул под зад замыкавшему колонну немцу, чего-то закричал.
— Не ваккуратно, — задумчиво сказал Вася Ломов, озираясь по сторонам.
Он нашел Федора много позже, в кузове все той же полковой полуторки. Федор валялся вдрызг пьяный, и уже ничего на этот день для него не существовало. Вася Ломов прикрыл его плащ-палаткой, приписал ему «лихоманку от дурного немецкого климату» и не допустил до него командирского ока.
Вскоре рота Шумилова получила приказ штаба двигаться дальше. Следом поджимали артиллерийская часть и подразделения танкового корпуса. Все смешалось на дороге. Одни догоняли, другие обгоняли. Деваха-ефрейторша, выставленная регулировщиком на центральном перекрестке, знай махала красным флажком.
Мирных немцев Федор больше не трогал. Лишь однажды еще поимел касательство, но безобидное — без капли крови. Блондинка фрау в кружевном переднике, точно зазывная кукла-манекенка в витрине, стояла за огромным окном гаштета, держала высокую кружку пива с венчиком пены и жестами приглашала: «Das Bier fom Fas! Trinken Sie bitte!» Она улыбалась задабривающей улыбкой, которую клеили на свои лица многие торговые бюргеры в городах, оккупированных советскими войсками. Федор посмотрел на «пивную» куклу, и в нем вихрем взнялась ненависть. Он сдернул с плеча автомат и с размаху саданул прикладом по витражу: «Залейся своим пивом, лярва!» На этом всплеск бешенства погасился. Впоследствии он брезговал услугой льстивых торговых немцев, и даже чистота их заведений его отвращала. Продажную распутную бабу в какие шелка ни обряди, все равно шлюха, и даже из ее только что мытых рук еду брать противно. Федор подчас гнушался немецкой жратвой, сладостями и вражьим шнапсом.
После сообщения из материного письма о смерти Таньки какая-то глубокая, непреходящая смурь поглотила его. Он теперь не многословил. Никто в кругу солдат уже не слыхал, как он с простоватой вятской иронией выпытывает у собеседника что-нибудь смехотворное, чтобы позабавить себя и других. Он даже выпивал молча. Он, казалось, очень устал и состарился на войне. Только неизбежные бои взвинчивали в нем мстительный азарт, и он забывал обо всем на свете, не жалея пуль.
Впереди оставался последний гитлеровский оплот — Берлин.
Спустя многие годы после Берлинской операции военный историк Шумилов, полемизируя в одной из статей с оппонентами, напишет следующее:
«Штурмовать Берлин было не только необходимо, но и неизбежно.
Кабинетные аналитики могут рассуждать, что Берлин в то время стоило бы держать в изнурительной осаде, что столица рейха пала бы сама по себе, — тем самым десятки тысяч советских солдат не полегли бы на подступах к Тиргартен. Эти досужие тактики отбросили в своих теориях сотни тогдашних обстоятельств, выдвинув на первый план либо личностные качества Сталина и руководителей Ставки, либо объясняя все с точки зрения гуманистических принципов, вполне справедливых для мирного периода и абсолютно непригодных, в разгар жесточайших военных баталий.
Упущенным оказался даже тот факт, что изуверская фигура Гитлера почти до последнего часа Берлинской битвы оставалась действующей, оболванивающей и гнусно предающей немецкую нацию. Предъявляя самые высокие требования к советскому руководству, философствующие умники пасуют перед руководством Германии. Призывая к «разумности» Сталина, они даже не пытаются призвать к разумности и досрочной капитуляции коричневых идолов. С них нет никакого спроса. Зато величайшему спросу подвергнут Сталин и даже Жуков. Первый якобы в очередной раз проявил свою беспощадность к народу, а второй — свою скоропалительность и честолюбие.
Забытым оказалось даже самое важное: война началась не под Берлином, не с Берлинской операции, которую теперь дотошно разглядывают под лупой, выискивая промашки Сталина и военачальников, а много раньше. Она началась под Брестом, Киевом и Минском. Она продолжилась под Москвой, Сталинградом и Курском… под Ленинградом, Одессой, под Будапештом и Веной… Берлин лишь последовательное звено в длинной четырехлетней кровопролитной цепи. Никакой «здравый» расчет, никакой «осадный» характер наступления на Берлин не мог не только подойти по ходу этой длинной цепи, но и показался бы изменой, поражением, «примирением» с фашизмом.
Зверя нельзя одолеть по человеческим правилам. Весь философствующий ум мгновенно пропадает, когда на хозяина этого ума набрасывается волк и цапает его за ляжку… Железная воля Сталина и талант Жукова были востребованы самой сутью войны. Сперва укротить зверя любой ценой, а потом удавить его окончательно. Странно было бы укрощать зверя по «звериным, кровавым» правилам, а добивать в белых перчатках. Такое можно вообразить, даже теоретически обосновать, но никогда не исполнить.
Всякая война имеет свой массовый инстинкт, который не поддается отстраненной от войны, запоздалой логике разума. Не стратегический расчет — не допустить союзников первыми в Берлин, не идеологическая борьба коммунистов с буржуазным Западом, не какие-то другие, далеко идущие замыслы и перспективы, а массовый инстинкт, в первую очередь — массовый инстинкт победы! — не в отдельно взятом сражении, а в долгой жестокой войне руководил всеми, включая Сталина, Жукова, советские войска и всю страну при осуществлении Берлинской операции. Тот же массовый инстинкт — только с обратным знаком — руководил явно обреченными, закольцованными в пространстве последнего бастиона немецкими войсками, включая Гитлера и всю гитлеровскую верхушку.
Советские воины вдохновенно и самоотверженно рвались в бой, к священной цели. Немецкая оборона честно держалась до последнего губительного часа».
Такие убеждения печатно оглашал историк Шумилов, далеко позади оставив свое военное лейтенантство и негодуя по поводу пересмотра некоторыми умами не только итогов последнего боевого этапа, но и всей войны в целом.
В апреле же сорок пятого года, когда будет дан ход Берлинской операции, командир штурмового отряда, гвардии лейтенант Шумилов, методично ведущий пространный дневник, запишет на его страницах:
«После мощной артподготовки мы вместе с танковым взводом ворвались в окраинную улицу Берлина. Бой был ожесточенный. Фрицы яростно сопротивлялись. В каждом доме нас встречали фаустники и пулеметчики. Гитлеровцы могли появиться там, где мы их не ждали. Они вели огонь с вышек, из подвалов, даже из канализационных люков. На улице были противотанковые завалы и баррикады. Некоторые дома горели. Стрельба и грохот не утихали ни на минуту. В небе то и дело пикировали самолеты.
Рядом со мной за танком бежали двое солдат, Завьялов и Ломов. Это были опытные бойцы. Я всегда мог на них положиться. Вдруг недалеко от нас разорвался снаряд. Это фрицы выкатили на перекресток пушку и повели огонь по нашим танкам. Мы стали двигаться вдоль стены большого серого дома. Но впереди разорвалась граната. Ее сбросили, как мне показалось, со второго этажа. Я приказал рядовым Завьялову и Ломову проверить второй этаж этого дома. Входные двери в доме были забиты и забаррикадированы. Окна первого этажа находились довольно высоко. Тогда Ломов, крепкий высокий парень, подсадил Завьялова. Тот уцепился за раму, в которой не было стекла, и стал подтягиваться. В этот момент из канализационного люка неожиданно ударил пулемет. Завьялов упал. У него были перебиты обе руки. Фриц тут же скрылся в люке. Я бросил на крышку люка гранату. Ломов оттащил Завьялова под арку и побежал позвать санинструктора, который был на другой стороне улицы. Как раз в это время в перекрытие арки ударил снаряд. Это опять била немецкая пушка. Бетонная плита повалилась вниз. Из нее, как нервы, торчала арматура. Все утонуло в пыли. Когда мы подбежали с Ломовым и санинструктором к Завьялову тот был еще жив.
Непосредственный штурм города Берлина только начинался…»
Дальше запись в дневнике Шумилова подробно рассказывала о последующих событиях первых часов штурма Берлина, но о рядовом Завьялове уже не упоминалось.
В начале мая живительно настоялось весеннее тепло. На ветках деревьев почти однодневно, будто по уговору, разломилась пополам скорлупа вздутых почек. Народилась листва. Село Раменское и окрестности нежно-зелено засветлели. Повсюду воспрянула угретая солнечными лучами земля. Озимый клин пашни вспыхнул ворсом проклюнувшейся ржи, а недавнее бесцветье и блеклость придорожья сменилось свежей травяной тканью. По ней желтыми огоньками рассыпалась мать-и-мачеха.
В ясный полдень под синим сводом неба отмахали крыльями журавли. Они стремились на северную родину, к отчим гнездовьям. Раменские люди до рези в глазах, приложив козырьком ко лбу ладони, следили, как колеблющаяся нить журавлей идет дорогою возвращения. Казалось, вся природа, безотносительная к малым и вселенским человеческим потрясениям, и та шла выстраданным путем к мирному радостному житью.
Елизавета Андреевна с крыльца своего дома тоже глядела на редкое зрелище журавлиного полета. Крылатое чувство уносило ее от земли — и чувство это было светлой материнской надеждой. На свою надежду она уповала безмерно, всечасно, но при этом, как заклятой напасти, боялась появления у калитки письмоносицы Дуни. Доброхотная по натуре письмоносица могла принести беду Елизавете Андреевне с последней вестью о сыне. Даже от самого Федора не надо ей никаких писем — перетерпит его молчание, — лишь бы не было ходу к ее дому почтальонше Дуне, у которой мог оказаться конверт с казенной бумагой.
Порой Елизавете Андреевне хотелось сбежать из Раменского, тайно укрыться ото всех в отцовой сторожке (сторожка так и пустовала после смерти старца Андрея), пересидеть раскаленное ожиданием время, когда очевиден близкий конец войне, но еще непредсказуемы ее потери. Это желание спрятаться от людей, а перво-наперво — от разносчицы писем Дуни, завладевало иногда настолько, что Елизавета Андреевна даже прикидывала, чего взять в «путный» узелок
Однако всему сущему есть свое начало и свой исход, своя горечь и своя радость. Наконец-то грянула Победа! Грянула не вдруг, не по случаю, а по горько оплаченной назрелой неотвратимости. Пробил час заслуги.
— Лиза! Дома ли ты? — крикнула в раскрытое окошко завьяловского дома все та же известительница Дуня. — Войне конец! Победу объявили!… Давай наряжайся — и к сельсовету. Сначала митинг будет, после гулянка всем селом.
Елизавета Андреевна замерла у окошка, даже ни о чем не переспросила, не откликнулась на Дунино сообщение. В ушах — только праздничный звон: «Войне конец! Победу объявили!» Ликующей дрожью проняло каждую клеточку. Елизавета Андреевна от прихлынувшей радости не знала, за что схватиться, чего сделать. Хотела было броситься на улицу, к людям: с кем-то из односельчан обняться, расплакаться на плече у бабки Авдотьи, тут же повидаться с Ольгой. Но потом вспомнила и вторую часть сказанного почтальоншей: «наряжайся… гулянка всем селом…». Она скинула с себя фартук, платок Умылась, утерлась свежим полотенцем, прошлась гребнем по волосам и полезла в большой сундук
Там, в вещевом сундуке, помимо разного «хломошенья», на самом низу, хранилось выходное платье Елизаветы Андреевны. За всю войну ни разу не надеванное, оно ждало нынешней минуты. Перебирая в сундуке верхние вещи, Елизавета Андреевна затревожилась: не побито ли платье молью. Шитое из зеленой шерстяной ткани, оно могло стать добычей незаметной твари. Платье, к радости, оказалось целехонько. Материя по-прежнему прочна, глядится ново, на строчном шитье воротника нигде не лопнула нитка. Только смято платье от долгого лежания. «Надо горячих угольев в утюг — и отпарить, — Елизавета Андреевна суетливо оглянулась на печку, невзначай заметила у подтопка свои резиновые сапоги и засуетилась еще более: — Да у меня ведь обувка есть — к выходу. Пошто я сразу-то не догадалась!»
В том же сундуке, по другой угол, стояли ее мало ношенные, из тонкой кожи туфли, пошитые ей в подарок Егором Николаевичем. Елизавета Андреевна добиралась до них и с улыбкой вспоминала именинный день, когда муж, «сюрпризом» изготовив эти туфли, сам надел их поутру на ее ноги. Она вытащила их, повернулась к свету, чтобы оглядеть, и в этот момент из лодочки одной из туфель выскользнул шелковый комочек, упал на пол. Она испуганно вздрогнула — только сейчас-то и вспомнила про затаенный клад. Оставив туфли, Елизавета Андреевна развязала узел платка, с опаской взяла наследное колечко. Она поднесла колечко к солнечному лучу и, как в прежний раз, изумилась. Внутри брильянта что-то воспламенялось и разливалось через множество отточенных граней белым сиянием.
«По обычаю должна ты это колечко Таньке на свадьбу поднести», — помнила она сказ отца. Поэтому и схоронила колечко в сундуке. «Колечко Таньке по праву!» — сказала она однажды и уже не подумывала о городском скупщике. Вот оно и забылось в туфле-то, а теперь, нежданное, светится, обжигает белым огнем. Нету Таньки-то! Не дожила! Елизавета Андреевна зажала кольцо в кулаке, чтобы не видеть.
Томительный наркоз страха, под которым она была последние месяцы, опять взял свое. Весть о Победе разнеслась мигом, а поименные известия из далекой Германии, наверно, еще только пошли. Рано гулять праздник Его только Федор мог объявить, а не письмоносица Дуня.
В доме Завьяловых грохнула тяжелая крышка сундука. На митинг к Раменскому сельсовету Елизавета Андреевна подошла одной из последних. Хоть и улыбчива, хоть и с поздравлениями, но в повседневном платье, в резиновых сапогах. И все как-то пуглива.
Отстоял теплый май. Вот уже июньские знойные дни выстраивались пустой чередой ожидания.
— Где Федор-то? Чё слыхать, Елизавет Андревна? — спрашивала Дарья, останавливаясь с мужем Максимом возле плетня завьяловского дома. — Все нашенские мужики кто вернулся, кто письмом отметился. Токо об нем интерес остался.
Елизавета Андреевна поглядывала в зеленоватые, с лукавинкой каких-то далеких воспоминаний глаза Дарьи и пожимала плечами. Она часто саму себя терзала таким же интересом. Но все без толку, мучительно впустую. Дарья обращалась веселым голосом, вероятно, не хотела нагонять печаль на мать давнишнего полюбовника. Его судьбой любопытствовала охотливо, но без будущего своекорыстия. Дарья нынче была мужняя жена, была брюхата; от нее откатились в равнодушие былого все испытанные приключения, вся шалая любовь.
В разговор вмешивался Максим:
— Дак ежели б ему плен, дак тоже б сообщили. Да и с плену-то отпускают. Карантин, говорят, пройдут и отпускают… Погодите, и Федька придет.
Кто вернулся, те не с-под Берлину. Они ближе воевали. Дослуживать ему досталось. — Максим уже давно смирился со своим подвязанным рукавом, безревностно относился к Дарьиному прошлому и в Федоре не видел никакой для себя угрозы. — Войне-то конец, а службе нет. Охрана постов, за вооружением уход. Куды от этого в армии денешься? Служит где-то Федька. Погоны донашивает. Сапоги добивает.
Толковым речам Максима, познавшего службу, Елизавете Андреевне хотелось довериться безоглядно. Пока он рассуждал, так оно и выходило. На каждый его довод она согласительно кивала головой. Но вскоре неразрешимые вопросы опять заслоняли частоколом весь Максимов расклад. «Пошто на побывку не пустят, коли дослуживать ему срок? А вдруг ему тюрьму опять досиживать? Обманули, может, с прощением? Да, поди, война-то все еще идет? Только главная кончилась. Про Японью, сказывают, в газетах-то пишут?» А в центре всего недоумения — главная мука: «Пошто никакой весточки от Федора нету?» С большим беспокойством оставалась Елизавета Андреевна, когда глядела вслед уходящим Дарье и Максиму, людям теперь спаренным, определившимся и счастливым.
Проходил очередной день. Проходила неделя. За ней набегали другие вторники и четверги. Нету от Фединьки никакого известия. Но нету — слава тебе Господи! — и смертного извещения.
«Вдруг до Ольги весточку слал?» — загоралась напрасной прикидкой Елизавета Андреевна, разгибая спину от прополки огородной гряды. Решалась сию минуту идти к Ольге. Но на краю огорода, остуженная простым резоном, возвращалась к прополке. Случись бы весточка Ольге, Ольга бы сама к ней примчалась! Ольга ведь теперь для нее не чужая! У Федора с Ольгой (об этом уже все раменские знали) заново любовь началась. Да, может, и не прерывалась. Ольга для нее уж названая сноха! Уж вполовину родня! Ох, лишь бы не сглазить!
— Жарища-то стоит, — говорила Елизавета Андреевна, повстречав на краю села Ольгу. — Ходила вот за вересом, упрела вся. Солнце-то так и жмет.
— Кажись, сухо кругом. Болотины пересохли. А комаров в лесу тьма. Вчера вечером с выпаса лесом пошла — думала, сожрут. Все лицо облепили, — поддерживала пустяшный разговор Ольга.
Однако за обыденностью слов, за каждым вздохом и взглядом, за каждым движением — у обеих одно-единственное: Федор! Где он? Пошто не пишет? Пошто нейдет? Ни Елизавета Андреевна, ни Ольга заговорить между собой о Федоре не смели и свято берегли этот запрет. Словно обоюдно условились: как даст о себе знать, тут и наговорятся о нем в полную сласть.
— Ягоднику на вырубке цветет много. Земляника должна пойти, — отвлеченно продолжала Ольга.
— Лишь бы не посохла на жаре-то, — говорила Елизавета Андреевна.
Сказанные слова тут же забывались. Обе чувствовали нестерпимое желание обернуться туда, где лес и ближняя вырубка, где возле леса на угор поднимается дорога. Эта дорога лежит к Вятке-реке, к пристани, куда прибывает паром с другого берега, а от того берега городская дорога ведет к вокзалу, от вокзала стальное бесконечье рельсов, по которым возвращаться Федору к родному дому.
Расставшись, Елизавета Андреевна и Ольга украдкой поглядывали, как бы опасаясь собственной открытости в ожиданиях, на белеющую на угоре дорогу: вдруг, на счастье-то, — человек в гимнастерке-
После встреч с Ольгой Елизавета Андреевна подолгу сидела в избе на лавке, опустив руки на подол. Не могла ничем заниматься. Не было никакой важности и смысла в домашних делах. В окошко уже несколько недель молчаливо светило разлучительное лето.
До Дня Победы Ольге проще думалось о Федоре. Она покорнее и тверже принимала трагедии времени. И если Федору суждено быть убитому — значит, это рок Ни слезы, ни причитания не сберегут. Но теперь, теперь-то! — в мирную пору, — когда за всех родных и знакомых уже подняты или поминальные, или заздравные чаши, когда раменские парни, которые остались на службе, присылали с этой службы свои фотокарточки, — теперь с маетой неведения проходил каждый Ольгин день. В безвестности Федора было что-то странное, закрытое для простого понимания. Да что ж с ним такое? Где он? Ни на одно письмо не откликнулся. Как в воду канул.
Молчание Федора подчас доводило Ольгу до какого-то тихого помешательства. Она не находила себе места. У нее все валилось из рук Забывшись, она делала самую обыкновенную работу не так или одно и то же по нескольку бесполезных раз. Натянет шпагат, чтобы развесить выстиранное белье, но тут же скрутит шпагат обратно в клубок; пойдет кормить куриц, но в сенках заплутается, до курятника не дойдет, с полным корытцем вернется в избу; бывало, сядет и сидит — дожидается, когда закипит самовар без углей.
Верная наперсница Лида высказывала Ольге разные предположения: «Он, поди, там зазнобу нашел? Иноземку, поди, какую? Польку?» На такие обидные домыслы Ольга раздражительно посмеивалась или замыкалась в себе. Лида искренне сопереживала безвестие Федора. Он был не просто возлюбленным подруги, но и ближайшим товарищем убитого Пани. Возвращение Федора сулило Лиде некую свободу: на правах друга Пани он мог будто бы разрешить ей другое увлечение, благословить на новую любовь. В этом Лида призналась Ольге:
— Вернется Федор, а я с другим. Совестно как-то. Вроде вертихвостка. Паню-то мне и сейчас жалко. Но целую жизнь по нем реветь не станешь. Пришел бы Федор, понял бы все. Чтоб осужденья с его стороны никакого не было.
— Ах, Лида! Об чем ты говоришь? Опять ты чего-то напридумывала. Люби, если любится, кого хошь. Федор тебе ни брат, ни сват, ни судильщик.
— Так-то так. Да все ж дождаться бы его лучше, — говорила щепетильная в любовной чистоте Лида.
— Никто тебя судить за твое сердце не смеет. Разве ты не заслужила право на счастье? Заслужила! Вспомни-ка, сколь голодом насиделись, сколь намерзлись. Разве забыла, как борону-то на себе таскали? Заместо волов. Какой уж тебе от кого-то попрек! Мы здесь не заотдыхались. Да я и сама, помнишь, на фронт санитаркой просилась…
— Смелая ты у нас. Я бы такое и придумать не смогла… Слышь, Оль. Мне мать из городу матерьи привезла. Белой. Ну, прямо как к свадьбе… — Лида закидывала голову и затягивала песню. Песня была грустная, но голос ее звучал мечтательно. Ольга ей подпевала редко.
Вечерами, когда наступал самый тягучий раздумный час, Ольга шла из дому на окраину села. По тропке через овраг, на краю которого, у сарая, она целовалась с Викентием и была уличена Федором — ох, как давно это было! — Ольга выходила на околичную дорогу. Она подолгу глядела на угор, на въездной путь в Раменское. Глядела и прислушивалась то к внешнему миру, то к себе самой. Она пыталась найти в себе самой ответ, почувствовать Федора так же, как саму себя, и открыть истину его невозвращения. Она перекапывала в себе страхи и сомнения, но непреложным оставалось одно: Федор не мог ее предать и бросить.
Мимо дома прежней соперницы Дарьи, которая навсегда оставила ей занозину, мимо дома вещуньи бабки Авдотьи Ольга бесцельно брела по дороге и опять останавливалась и прислушивалась. Где-то на улице резво заиграла гармонь. Это сероглазый паренек Сашка выучился растягивать хромку и скликал ее звуком новую молодежь. Теперь уже не бойкий голос Лиды, а голос какой-то подросшей девчонки начинал запевку:
Не ругай меня, мамаша,
Не ругай ты грозно.
Ты сама была такая —
Приходила поздно.
В траве щелкал сверчок. Щелкал и щелкал — то ли по беззаботной привычке, то ли с каким-то призывом. А если вслушаться глубже, то от леса донесется голос кукушки. Чего она там кукует и сколько накукует? — все равно все неправда. А вот соловьи в роще уже отпели, выплеснули свои голосистые силы и притаились до будущей весны. Сирень тоже отцвела. Если прежде с окраинной дороги хорошо различалось белое облачко расцветших веток, то теперь грозди порыжели, пообсыпались. Белое облачко потухло.
Ольга с мольбой глядела на угор, на теряющуюся в сумерках дорогу. Что-то шептала. Всякий раз — разное. Но всякий раз — с одним именем в словах и с одним желанием. Она растворялась в этом шепоте и в этом желании, доводила себя до исступления… Она встретит Федора ласково-ласково. Она ни от кого не будет скрывать свое чувство. После четырех лет разлуки она без слов подойдет к Федору — вся открытая, вся принадлежащая ему — обовьет его шею руками, прижмется к нему, будет целовать его волосы, лицо, гимнастерку.
Гасла заря, обжигавшая облака над горизонтом. Темнело. Тихло. В небе мерцали звезды.
Ольга еще раз с напряжением вглядывалась в потемочную даль дороги и шла домой. Шла по той же овражной тропке, посырелой теперь от росы, — задумчивая, медлительная. «Последний паром через Вятку уже ушел. Теперь до утра не будет. Зато на дню бывает несколько паромов».
В конце концов, измотав себя безызвестностью, Ольга отправила по старому фронтовому адресу Федора конверт на имя командира части. Внутрь она положила письмо для Федора и лист с обращением к «товарищу командиру», написанным крупными печатными буквами.
«Очень прошу вас: если Федор Егорович Завьялов служит где-то в другом месте, разыщите его, пожалуйста, и переправьте мое письмо. Или сообщите мне его новый адрес».
«…Жду тебя, Федор, днем и ночью. Если понадобится, и .еще сто лет буду тебя ждать. Только отзовись, напиши. Только возвращайся. Жду, когда ты меня обнимешь…»
Военврач капитан Малышев, заведующий хирургическим отделением госпиталя, оторвал взгляд от разложенного на столе письма и потянулся к пачке «Казбека». Он дунул в мундштук папиросы, прикурил и забыто держал в руке зажженную спичку, снова глядя на страницу. Спичка напомнила о себе легким ожогом пальцев. Малышев встрепенулся.
— Жду, когда ты меня обнимешь, — вслух прочитал он, сделал обильную затяжку и тихо ответил на последнюю строчку написанного: — Нет, милая девушка, он тебя уже не обнимет. Нечем ему тебя обнять.
Малышев сложил письмо, спрятал в карман своего халата, сломал в пепельнице недокуренную папиросу и вышел из кабинета.
По одну сторону длинного светлого коридора располагались палаты, по другую — большие окна, выходившие в госпитальный сквер. Проходя мимо окон, Малышев посмотрел на бюст Сталина посреди центральной клумбы и на скамейку — ближнюю от бюста. На этой скамейке недавно застрелился майор Куликов, всполошив весь госпиталь. Наконец-то майор исполнил то, чего в открытую замышлял и от чего не смог отказаться. Он застрелился из маленького пистолета, трофейного «вальтера», — в висок. Где он раздобыл оружие, оставалось пока секретом и, похоже, к этому секрету нельзя было найти ключей, хотя из комендатуры приходил следователь и собирал чьи-то свидетельские показания. Одна из версий лежала на поверхности: пистолет ему оставил кто-то из дерзостных однополчан, так как незадолго до выстрела несколько офицеров из эскадрильи, в которой служил Куликов, навещали его. Однако «вальтер» мог попасть к майору и другим путем: оружие после Победы имелось не только у военных, но и у мародеров и мешочников, и поэтому… Впрочем, капитан Малышев об этом почти не задумывался. Главное — факт: майор Куликов покончил с собой.
Истребитель Куликова прошили немецкие зенитки, но и в подбитой машине летчик удерживал курс. Ему удалось вернуться на аэродром, посадить машину на полосу Обгорелого, раненного майора вытащили из кабины за минуту до взрыва горящего самолета.
— Таким жить я все равно не стану! — фальцетом кричал Куликов, когда, чуть окрепнув, приковылял к зеркалу и увидел себя частично разбинтованного. Возбужденный, трясущийся, он буквально вылазил из кожи, хотя живой кожи на нем осталось наполовину.
— Где мой пистолет? Капитан! Я вас спрашиваю! Где мое личное оружие? Если вы трус, то я никогда не был трусом! Я приказываю вам: вернуть мне оружие! Я боевой летчик! Я имею на это право! Я вам приказываю как старший по званию! — неистовствовал майор перед Малышевым, кричал, хотя это только ему казалось, что он кричит: на самом деле он только негромко, зовуще голосил.
Малышеву было горько слушать обвинения в трусости, но еще горше глядеть на этого отважного, безумствующего человека, который внешне уже мало походил на привычного человека. Обезображенный огнем, с одним глазом, без волос, без ушей, с отрезанным носом, — кое-как слепленный, ушитый, залатанный на операционном столе. Военврач молча сносил взвинченные оскорбления горемычного летчика, надеясь, что главный лекарь Время пусть не во власти изменить его лицо, но во власти дать силу его сердцу; что майор поосвоится к самому себе и ухватится за какой-то продолжительный интерес в жизни.
Этого не случилось. Майор оказался тверд и решителен в своих счетах с жизнью, а в предсмертной записке остался воинственным и непреклонным. На клочке газетного поля завещал надпись: «Мы все равно победили!» И наверное, не случайно застрелился вблизи каменного Сталина.
— Самоубивец-то очень нервозный был, — нечаянно услышал Малышев на похоронах майора слова госпитального плотника.
— Он не самоубийца! — тихо и строго сказал тогда Малышев, обернувшись к нему.
«Нет! Он, разумеется, не самоубийца, — повторил про себя Малышев, идя сейчас по коридору. — Он просто остался там, на фронте. Война отняла у него не красоту, она отняла и навсегда оставила себе его дух. Пуля из «вальтера» только дорешила решенное. Погиб майор Куликов в небе над Германией, а сюда его привезли уже не для жизни…» Тут Малышев поймал себя на странной мысли: зачем он доказывает себе то, что уже однажды себе доказал? Получалось, что он пробует доказать и объяснить про майора Куликова кому-то еще. Может быть, той незнакомой девушке, чье письмо он нес адресату?
Малышев подошел к последней палате. Она находилась в торце коридора, имела самый большой порядковый номер, но в обиходе медсотрудников нарицательно звалась «последней» совсем по другой причине. Больные здесь лежали с «последними стадиями» ранений, увечий, ожогов. Жили или доживали на острие. После самоуничтожения летчика Куликова таких пациентов осталось трое. Мичман Ежов дотягивал крохотный отрезок на этом свете. У него размозжены челюсти, он ел через трубочку, вернее, его кормили так сестры, и к тому же у него развивалась опухоль на пищеводе. Водитель с «катюши» Зеленин, раненный в позвоночник, перенес две операции и дожидался очередной. Шансы на спасение у него оставались, но на горизонтальное — лежачее — положение он был приговорен пожизненно. Третьим числился Федор Завьялов. Он мог жить еще очень долго. Его жизни теперь уже не угрожало ничто…
Войдя в палату, Малышев громко поздоровался. На его бодрительный голос никто не отозвался. Ежов и Зеленин и не могли отозваться, а Федор, повернув к врачу голову, сделал беззвучное движение губами. Он теперь говорил вслух редко, очень редко, по самой исключительной необходимости. Малышев прошелся между коек, не спрашивая больных про самочувствие (в этой палате он никогда не задавал такого вопроса), — и заговорил о постороннем:
— Жарковато… Грозу бы хорошую. После грозы воздух благородный.
Он остановился у раскрытого окна. За окном изнывал от зноя, спасая других своей тенью, старый вяз с узловатым темным стволом и широкими иззубренными листьями. Опершись руками на подоконник, Малышев постоял в раздумье и, все еще не решив, как ему поступить с письмом, подсел на стул возле Федора.
— Тебя, Завьялов, кто дома ждет? — мягко спросил он. — Кто родные твои, близкие?
— Зачем это вам? — недоверчиво покосился на него Федор.
— Война кончилась. О доме рано или поздно нам с тобой подумать придется. Родные-то, наверно, беспокоятся. Ждут.
— Пускай ждут, — тихо бросил Федор и отвернул голову от врача.
Федору не хотелось говорить с Малышевым. Еще меньше хотелось расспросов о доме и каких-то бесплодных утешений и наставлений. Ко всякому, кто пробовал с ним заговорить, Федор испытывал протест. Он стыдился и молча раздражался почти на всех: на медсестер, на врачей, на выздоравливающих фронтовиков из других палат, которые иногда сюда заходили. Относительно спокойно и равноправно он чувствовал себя только среди своих — возле этих немых горемык Ежова и Зеленина. Да еще покойный Куликов тоже считался ему своим. Все остальные — чужаки. Он их не любил. Он не любил и капитана Малышева. Эта нелюбовь была беспомощна, оттого Федор злился на себя и на окружающих еще сильнее, еще тверже не подпускал их к себе. Хотя при чем тут все окружающие?! При чем тут военврач Малышев?! Нет за ними вины в том, что он, Федор Завьялов, оказался слишком живуч, неистребим и жаден до существования! Нет их умысла в том, что обломок бетонной плиты в арке берлинского дома рухнул ему на ноги, а не на грудь, чтоб окончательно раздавить его, лежащего с простреленными руками! Нет их участия и в том, что Вася Ломов смог быстро вытащить его из-под завала, а санинструктор оказался опытен и проворен и медсанбатовская машина, находившаяся в ближнем переулке, скоро отвезла его на операционный стол. В бессознании, но еще живого!
В медсанбате Федору отпилили обе ноги выше колен. На том же операционном столе чуть позже по локоть откромсали левую, безнадежно раздробленную пулеметной очередью руку. Правую, последнюю конечность, тоже поврежденную пулей, ампутировал хирург Малышев, уже здесь, в эвакогоспитале: по ней распространялась гангрена.
«Четвертовали», — подумал Малышев, когда отнимал глянцевито-бурую, распухшую руку, на которой возле пулевого ранения едва заметно проступала синенькими пятнышками татуировка. То ли восход, то ли закат солнца.
— Тебе, Завьялов, надо бы письмо на родину написать. Ты продиктуй. Медсестры запишут. Я и сам такое письмо готов написать, объяснить все. Мне твое согласие нужно. Ну как, поручаешь? — спросил Малышев, уже не в первый раз замечая беспощадное несоответствие. На подушке — голова взрослого человека с маской ожесточения на лице, покрытом темной щетиной; под одеялом — короткое, будто детское, несоразмерно малое тело того же человека.
— Не надо никаких писем, — твердым шепотом ответил Федор.
Осторожно засунув руку в карман халата, Малышев поглубже утопил конверт, чтобы Федор случайно не заметил его, не воспалился подозрениями и излишней тревогой. Ничего за спиной Федора врач делать не собирался, объяснений без его ведома к нему на родину не пошлет, но и отдать принесенное письмо не отдаст…
«Эх, милая девушка! Он даже от меня глаза прячет. Слушать не хочет. Каково ему тебе показаться! Даже письмо твое ему сейчас — больнее ножа…» — подумал Малышев, проникаясь все большей неловкостью от затянувшегося, с длинными паузами, разговора.
— Не горячись, Завьялов. Другой судьбы уже не избрать. — Малышев поднялся со стула, поглядел в окно на старый вяз. Ему хотелось сейчас многое сказать. Сказать о том, что он, Завьялов, мужчина и солдат, — солдат, который с честью воевал, который отмечен наградами, который наверняка повидал на фронте всякого: оторванные снарядами головы солдат, невинную кровь детей, женщин, стариков — и должен все понимать, крепиться и жить, стиснув зубы. Но этой наступательной речи Малышев не произнес. Все сказанное вышло бы банальным пустозвонством и только бы подтвердило русскую поговорку: «Сытый голодного не разумеет».
«Надо будет сестрам сказать, чтобы они с ним о доме поговорили. Кто-нибудь из стареньких, по-матерински», — наметил Малышев и вышел из палаты, ощущая под рукой в кармане напрасно приносимый конверт.
Врач ушел. Федор еще долго и беспричинно злился на него. Еще больше — на себя. Переживал стыд за свое уродство. Вернее, это был даже не стыд, а какое-то новое, глубокое, подавляющее чувство. Это чувство было столь же новым и раздражающим, как и вся нависшая действительность — теперь, когда круто и уже навечно изменилась его жизнь.
Давно — казалось, тыщу лет назад — отзвенела юность, подарившая любовь и козни ревности. Давненько — казалось, уже так давненько — истек срок гнусного, но по-своему «обумляющего» лагерного заключения. Даже войну, которая вроде бы еще не остыла и грохотала эхом, резко отсекло от настоящего пулеметной очередью и бетонным куском перекрытия немецкой арки.
Пройдя через операции, Федор словно бы заново родился. На этот раз непоправимым калекой, и теперь для него отдельная, ничтожно узенькая тропинка по заново обретенной жизни, — по жизни, которую не поймет даже тот, у кого есть хотя бы одна рука и несколько пальцев на ней.
Поддерживая себя левой культей, которая была чуть длиннее правой, Федор вытягивал шею, зубами хватал край алюминиевой кружки, которая стояла на табуретке возле кровати, и цедил в себя воду, обливая подбородок и грудь. В этом почти и состояла вся теперешняя свобода его движений. Ему даже пока было тяжело сидеть, и телу постоянно определялось лежать на больничной кровати. Словно в невидимых кандалах. Вся остальная жизнеспособность перепадала мозгу. Мозг оставался свободен и, принимая на себя всю деятельность Федорова существа, работал обостренно и много. Мозг поднимал воспоминания — случайные и обрывочные, продолжительные и захватывающие. Воспоминания распаляли чувства. Федор то любил страстной любовью, то ненавидел с немереной лютостью, то истязал себя душевной мукой, то проникался тишайшим смирением. Чувства изматывали его до боли в сердце, до ледяной испарины, до сухости в горле, до слез. Мозг уставал, гасли воспоминания, меркли чувства. Федор забывался во сне. Но спал он некрепко. Словно зыбкий туман окутывал его и на время замутнял действительность. Нормальный ночной сон у него сбился, как бывает у младенцев, которые «перепутают» день с ночью.
Нынешнюю ночь Федор тоже напропалую бессонно прохлопал веками.
Лунный свет падал на широкий белый подоконник, серебрился на стеклянных ребрах высокого графина с водой. Вода в нем казалась прозрачным льдом. За окном — безветрие. Неподвижная, переломанная через подоконник тень старого вяза лежала на полу и немного на стене, частично ограничивала свет из окна. От этого лунного ворожейного света и от этой тени дерева ночь в палате казалась еще тише. Лишь изредка тишину прерывал сонный стон мичмана Ежова или дыхание Зеленина, споткнувшееся редким шумным вздохом. И опять — тишина. Все мирно, покойно. И так безысходно!
Сейчас Федор думал о тех, кого повстречал на войне. Сколько ж много их было! В потертых шинелях, в заляпанных грязью сапогах, в выгоревших гимнастерках, в госпитальных бинтах. Разрозненные воспоминания о них складывались в одно беспрерывное видение, сопровождаемое то грохотом артиллерийской канонады, то строчкой пулемета, то диким ором и матюгами идущих в атаку. Все эти встреченные на фронте люди появлялись перед глазами Федора в том положении и в той позе, в которой ярче всего их воспринял его мозг. Они шли, бежали, рыли окопы, курили, пили водку, падали от осколков. Комбат Подрельский сидел, развалясь на табуретке, пьяный, икающий, но тут же вставал на НП, суровый и «глыбистый», и подносил к глазам бинокль. Лешка Кротов ушивал штанину, а потом косолапо, но юрко бросался к люку танка, чтобы бросить бутылку с зажигательной смесью. Замполит Яков Ильич весело щелкал ремнями портупеи, постукивал себе пальцем в лоб, а после зазывал криком в атаку, весь до нитки сырой, выбравшийся из ледяного Днепра. Земеля Захар раскладывал костер, полз к Селезневке за «языком», лежал с простреленной головой на чистом снегу. Ездовой Палыч, с торчавшими из-под бинтов красными ушами, Сидел на койке, а над ним умирал со смеху Христофор…
Видению, казалось, не будет конца. Это не было затянувшимся наваждением. Но то, что ему сейчас представлялось, не могло мниться в здоровой жизни и стало неотъемлемым от ночной теперешней жизни.
Снова возникали знакомые люди. Они высвечивались, словно лучом ручного фонарика, из долгого фронтового бытия. Верзилистый старшина Косарь держал в руках винтовку и указывал на стрельбище на мишень. Лейтенант Шумилов в уголке блиндажа что-то «умное» записывал в толстый блокнот Вася Ломов «ваккуратно» набивал черный диск автомата патронами. Подполковник Исаев прокручивал большим пальцем колесико зажигалки. Вдруг Федор увидел себя. Он сидит на краю вырытой могилы, запрокинув голову к небу, и слушает соловья из ближнего леса. Каким же счастливым может быть человек на свете!
Федор вздрогнул, испуганно оторвал голову от подушки, ясно увидел стекольчатую грань графина с застывшей водой и весь застывший мир палаты. Ему захотелось закричать от отчаяния на весь госпиталь, на весь незнакомый город, на весь спящий мир.
Он с усилием перевел дух, потянулся головой к алюминиевой кружке — стиснуть зубами ее край, затушить водой нахлынувший жар видений. Хотя бы ненадолго отстраниться от них — таких ядовито-живых, обостренных ночной тишиной, лунным светом, тенью старого вяза.
Когда стало светать и вылинял лунный глянец и рассеялась тень вяза, Федор, измученный долгими мыслями, забылся. Веки отяжелели. Он уснул. Но сон не давал отдохновения и безмятежности. Ему снилась рукопашная.
Опять то же заброшенное поле, тот же редкий осенний березовый лес под Селезневкой. Тот же рыжий немец с потной веснушчатой шеей. Немец кинулся на Федора, повалил наземь, занес над его грудью штык Но штыком не ударил. Взъяренный, с горящими глазами, он вдруг вцепился зубами в Федорову шею. Федор боли не чувствует, но чувствует рваную рану на шее и свою теплую кровь, которая льется ручьем. От тепла крови Федор весь обмяк, ослаб. Не может пошевелиться. Победно оскалив кусачие зубы, немец поднялся, отряхнул со своих штанов лесной мусор и грязь. Смеется довольный, штык закладывает в ножны. Видимо, добивать Федора не хочет. Пускай помучается. Затем немец и вовсе исчез. Федор лежит одиноко. Из прокушенной шеи по-прежнему хлещет кровь. Этой крови все больше и больше. Целая лужа! Федор все больше тонет в ней, но ни рукой, ни ногой двинуть не может. Вдруг птица, ястреб, с горбатым клювом, спустилась откуда-то с неба, острыми когтями вцепилась в Федорову грудь. Сверкая хищными глазами, ястреб тычет клювом Федору в живот. Распарывает кожу, хватает внутренности, вытягивает кишки. Федор боли не испытывает, но от страха обезумел. Хочет прогнать, сбить ястреба с груди, но руки влипли в кровавую лужу, как в болотную густую трясину — ни поднять, ни пошелохнуться. Федор собрал последние силы, чтобы крикнуть, позвать на помощь Захара или Васю Ломова, набрал воздуха в легкие — закричал, завопил. Забарахтался в красной трясине — и пробудился. Туман сна разом рассеялся. Федор из кровавой лужи сна провалился в явь, в госпитальную палату, на белую койку.
Казалось бы, кончился кошмар — радоваться бы пробуждению. Нет! Кошмар начинался только теперь.
Федор хотел поднять руку, потереть глаза, провести ладонью по вспотевшему лбу. Но рук не было! Он пробовал пошевелить ногами, потянуться, размять стопы. Но и ног не было! Напрягая мышцы спины, Федор отдирал голову от подушки, чтобы воочию увидеть: так ли это на самом деле. А убедясь в отсутствии рук и ног, ронял голову на подушку, мучительно закрывал глаза.
Постепенно явь прояснялась все отчетливее и возвращалось осознание, что ныне он навсегда с четырех сторон опилен. Будто обрубок с четырьмя культями. Получеловек
Каждый раз с пробуждением, в первую минуту, в нем еще оставалась то ли надежда, то ли сомнение: может, сон не закончен и что он — это в действительности еще не он, а следы наваждения. Схватившись разумом за эту то ли надежду, то ли сомнение, он опять резко оглядывал себя. Тут уж определенно, без надежд, без сомнений, видел свое малое, короткое тело на госпитальной кровати. Нет, не кто-нибудь, а он — он и есть! Федор Завьялов! Он, бесова душа! И таким ему оставаться бессрочно.
Федор безмолвно стонал, скрипел зубами, зажмуривал глаза. Хотел назад, в сон, в забытье. Пускай сон будет самым зверским, пускай будет кровь, страдание, пускай фронт, тюрьма, — пускай что угодно, но где он — не калека, не лежачий урод, а человек, способный бежать, стрелять, драться, валить лес, рыть могилы, дойти до уборной и сделать естественное без чужой помощи.
Постоянно хотелось курить. Об этом Федор никому не говорил, истязал себя жаждой табаку втихую. Лишь понапрасну растравливая себя, он представлял, как Захар сворачивает для него тверденькую «козью ногу» с душистой махоркой, как дым первой затяжки будет сладко кружить ему голову. Иной раз желание курить становилось таким безудержным, что Федор, обзабывшись, порывался с койки, делал усилие встать, сунуть ноги в тапки и тут же идти в курилку, к мужикам, — браточки фронтовики угостят, не откажут! Но тапок у кровати не было. Зачем ему выдадут тапки, если у него нет ног?
В одном из коротких дневных снов Федору привиделась мать. Точь-в-точь повторилось сновидение, которое пережил он несколько лет назад в лагерном карцере возле покойника Лямы. Будто сидит мать беременная в горнице на лавке, под иконами в красном углу, а он рядом с ней, стоит на коленях. Жмется к матери. Она гладит его мягкой ладонью по голове и тихо рассказывает о том, как его рожала, какого нрава он был в младенчестве. Потом рассказ ее дошел до того места, когда, готовая сама ответить, она задала вопрос: «Ведь люди-то, знаешь, Фединька, за што на земле страдают?» — «За что, мама? За что? Скажи мне, ведь ты же знаешь». Он с нетерпением ждет ее ответа. Она отвечает, но он ни одного слова матери не может разобрать. Он изо всех сил старается услышать ее, понять. Но голос матери беззвучен, только немо движутся ее губы. И тут сон прорезает другой, не материн голос. Это медсестра кормит мичмана Ежова через трубочку и уговаривает его: «Еще немножко, родненький. Потерпи. Надо…» Пелена короткого повторного сна окончательно спадает.
В палате душно. За окном июльский знойный полдень. На лице Федора капли пота. Отволглые волосы липнут ко лбу — его русый волнистый чуб, который он тщательно зачесывал набок, собираясь на памятную вечерку. Он тогда стоял перед зеркалом в вышитой косоворотке, в подпояске с кистями, в начищенных сапогах на вымытом Танькой полу… Вся родная горница предстает перед внутренним взором Федора. Крепкий стол, широкие лавки, серебристый самовар у печки, зеленые стекла буфета, тонкая девушка с кувшином на материной вышивке.
Все тело у Федора в потной влаге, но он не хочет шевелиться, сталкивать с себя одеяло, обтирать о наволочку пот. Он снова закрывает глаза, пытается продлить сон. Заправдешного сна нет. Но в полудреме ему по-прежнему мерещится дом и мать.
Над красными клубами цветущей герани мать глядит в окно. Она часто глядела в окно вдоль улицы, когда отец уезжал на работы в другие деревни. Ждала его возвращения. Теперь она ждет не усталого, наработавшегося отца, не проворную Таньку — она ждет единственно Федора. Ждет, глядит в окно против закатного солнца. Наконец она вздыхает, подходит к кадке, снимает ковш, который висит на венце. Да воды-то попить в кадке и нету почти — тоненько блестит на донышке. Мать берет ведро, идет из избы к колодцу.
С колодезного барабана, мельтеша звеньями, стекает цепь. Ведро летит вниз, в глубь сруба. Шлепок — барабан останавливается. Покачивается цепь. Ведро захлебнулось. Мать берется за рукоятку, чтобы накручивать напряженную цепь на барабан.
— Здравствуешь, Лизавета! — в этот момент окликает ее бабка Авдотья, останавливаясь у калитки.
Мать оборачивается к ней, кивает головой, здоровается.
— Пошто сын с войны не приходит? — спрашивает в затеянном разговоре бабка Авдотья. — По картам-то гадали — все ладно получается. Не убитый он.
Мать поправляет головной платок, пожимает плечами. Не знает, что ответить. Нет у нее ответа.
Бабка Авдотья шагает дальше по улице, а мать давит на рукоятку. С полного ведра сыплются в колодец брызги. Цепь с легким хрустом, тугими рядами ложится на барабан.
Хруст цепи так похож на скрип кроватной сетки! Это мичман Ежов опять бьется в приступе боли. Мечется, стонет. Его организм отвергает любую пищу. Каждый раз после насильной еды он переносит адские муки. Медсестра, не виноватая в его страданиях, упрашивает: «Потерпи немного, родненький. Потерпи. Пройдет…»
Скоро медсестра перейдет к Зеленину, а следом за ним примется кормить Федора. С ложки. Он будет прятать от нее (от молодой женщины) глаза, через силу глотать теплую просовую кашицу, давиться куском хлеба, поданным к его рту из медсестринских рук
Потом медсестра, чьи руки, чей подбородок, чью грудь и чьи губы он будет видеть близко перед собой несколько минут, уйдет из палаты. Федор останется ни сыт, ни голоден, даже не помня о еде. Он будет сверлить беленую бездну неистребимого потолка, слушать душераздирающий стон Ежова, отрывистые звуки отрыжки Зеленина. Он в стотысячный раз будет казнить себя Ольгой.
За все долгие госпитальные дни и ночи Ольга не приснилась Федору ни разу. Он мысленно просил саму Ольгу и умолял еще кого-то, чтобы она явилась ему в сновидении. С мольбой его не посчитались. Ольга капризно не давалась снам. Зато ее воображаемый образ преследовал Федора неотступно. Порой присутствие Ольги казалось настолько явным, бесспорным, будто она воплотилась из бесчисленных воспоминаний о ней. Она, как приверженная сиделка, находилась у кровати и бесконечно слушала его признания.
«Ольга. Оленька. Голубка ты моя. Вот ведь как вышло-то! Каким я сделался! Безрукий, безногий, со всех сторон обкорнали — а живой. Может, за какие-то особые грехи мне такое наказание? Да ведь летчик-то Куликов тут был — на него тоже не взглянешь, чтоб не поморщиться. Мичману Ежову каюк приходит. Да и этот парень Зеленин, какой уж жилец с перебитым-то хребтом? Неужель они тоже много нагрешили? Как тут все понять, моя милая?… Не по грехам, видать, достается, не по справедливости, а по чему-то еще. Только уразуметь я не могу этого. Вроде бы всему война проклятая — объяснение. Да только объяснение-то больно бестолковое, ежели сама она такая бестолковая и проклятая… Летчик-то Куликов собственноручно застрелился, а в записке, говорят, оставил: «Мы все равно победили!» Он хоть и себя порешил, а победителем ушел. Если б и мне быть убитым, я бы тоже победителем был. А теперь во мне победителя-то нету. Немчуру, которая к нам с войной шла, я бы и сейчас зубами стал грызть. Но ведь и все остальные мне чужими сделались. Понимаешь, милая Оленька, не нужны мне люди-то стали. Нет у меня с ними равенства. Незачем мне с ними и сходиться. Видеть их стыжусь. Говорить с ними не хочу. Одна мне утеха, Ольга-Оленька, тебе всей правдой высказаться…»
Вымышленная Ольга никогда ничего Федору не отвечала. Он и не нуждался в ее ответах. Его радость была в том, чтобы она слушала. Сидела возле кровати, ласково смотрела и слушала. Обо всем, что было мыслимо, Федор исповедально рассказывал этой Ольге.
«Разве так я думал, Оленька, своей жизнью распорядиться! Да только жизнь все течет не так, как об ней думаешь да как ее хочешь. Надеялся выжить, вернуться к тебе… За Савельева у меня к тебе обиды уже нет. Земля ему пухом. Свою выходку я сполна оплатил — лагерем, штрафбатом, контузией. К будущему-то тянулся с чистым сердцем. Думал, поженимся с тобой, все подобру устроится».
В эту минуту Федор умолкал. На него наплывало нежное, даже веселящее чувство. Он наивно-свято проникался тем, что могло быть в его жизни. И первое — это встреча с Ольгой. Необычная встреча! Вот бежит она к нему по Плешковскому логу (почему-то именно по Плешковскому логу). Подол юбки полощется на ветру. Светлая косынка на голове сбилась. Лицо зарумянилось, губы от волнения трясутся. В черных глазах радостный блескучий огонь. Сбросив с плеча солдатский мешок, и он тоже понесется навстречу. Вот слились они, в обнимку закружились на месте. Запыхавшись, целуют друг друга. Не могут еще и слов выговорить. Да и не надо им покуда слов. От счастливого головокружения повалились они на травы. Нету между ними ни преграды, ни малого расстояния. Они вдвоем. Накрепко. Навсегда. Теперь уж они друг от друга не отступятся. Федор Ольгу никогда никому не отдаст. И она его уж никуда никогда не отпустит. А чтоб все по-людски, сыграют они свадьбу. Пусть гуляет все Раменское. Они с Ольгой готовы своей радостью со всяким человеком поделиться. У тех, кто любит друг друга, доброта предельности не имеет… Будут и дети у них. Как же в семье без детей-то! Двое, трое, да хоть бы и пятеро.
«Первенца-то бы, ежели парень, надо Лешкой назвать. В память о товарище. Второго — Захаром бы можно. Он тоже кровным другом был. Я бы тебе, Оленька, про них рассказал. Что за мужики это были. И про Семена Волохова бы рассказал. Много бы чего нарассказывал, если б домой-то мне человеком вернуться. Теперь вышло ни жив ни мертв. Посередке я где-то… — Федор вздыхал. — Оглянешься назад-то, и выходит вся жизнь моя как-то посередке оказалась. Меж любовью и ревностью кидало. Меж красным флагом и церковным крестом. Теперь между жизнью и смертью остался. На середке-то всегда шторм сильнее. Вот и тяжко мне нынче… Хоть и люди кругом, хоть и войны нету, а я все один как перст. Только ты у меня, моя милая».
Созданная Федоровым воображением Ольга всегда оставалась понятливой, покорной всему и согласной с его даже путанными думами. Она стала частью его самого, частью его участи. Но земной Ольги, которая ждала его в Раменском, Федор боялся. Гнал ее от себя.
Когда отступали утешные выдумки и жестоко являлось истинное положение, Федор кричал через сотни километров — настоящей Ольге:
«Не мучь меня! И себя не мучь! Уходи! Не бывать тебе с уродом. Жизнь твою губить не возьмусь. Чего теперь от меня? Никакой жалости не хватит, чтоб меня принять и терпеть! Уходи! Забудь навсегда! Не рви ты мне душу, Ольга! И себе не рви. Не бывать у нас с тобой жизни. Счастья тебе желаю, а меня оставляй…»
Он неколебимо знал, что к живой Ольге нету ему возврата. Напоминая себе о своем уродстве, он видел Ольгу в дразнящей, недоступной красе. Молодая, с крепким телом, с высокой грудью; черноокая, со свежими губами и гладкими щечками, влекущими мужиковские взгляды, — будет Ольга принадлежать другому! Другой будет обнимать, целовать ее, под себя укладывать в постель и нежить… А ему, Федору, обрубку, получеловеку, достанется изгрызть себя ревностью. От этой злой ведьмы ревности, которая вечно пасется за любовью, он уже настрадался. Теперь ему лучше, и вернее и должно, ни о чем этаком не знать, не видеть — Ольгу не встречать, о ней не думать!
Сердце бухало от досады. Что ж такое-то? Живой ведь, живой! А не живать с ней! И без нее не прожить… Да хоть бы тогда, в прежнее время, добиться Ольги, воспользоваться бы случаем на вырубке, «огулять» бы, как Дарья советовала. Может, терпеть бы сейчас было б легче. Легче, бесова душа!
Иногда в кутерьме воспоминаний мелькал лагерный доктор Сухинин. Федору не забылись его складные речи про вред красоты, про любовь с разрушительной в себе силой. «Человек живет с извечной потребностью любви, но возможности для нее чаще не имеет, чем имеет. Такое противоречие, молодой человек, и есть разрушение личности. Личность без любви всегда вольнее, шире. Для нее простор. Любовь весь мир вокруг себя, как вокруг болячки, замыкает…» Федор сомнительно хмыкнул. Финтил, конечно, немного Сергей Иванович. В лагере все финтят, свой шкурный интерес блюдут: кто в делах, кто в словах. Про него кривой Матвей говаривал: «За что боролся, на то напоролся. Он человек чувственный. Оправдание всякому своему действию ищет. Нагрешит на копейку, а повинится на рубль».
Однако воспоминания о докторе Сухинине служили лишь для настроя. За ними Федору открывалась другая правда. Ведь не будь Ольги, не существуй ее вообще, он бы в Раменское даже таким калекой стремился. К матери. Мать есть мать. Перед ней не стыдно. Любым примет. Во всякое время укроет. «Что ж поделаешь, мама? Вот, воевал. Встречай, каким остался». Да ведь Ольгу-то никуда не денешь! И душой от нее нигде не схоронишься! Лучше б и не было у него никогда этой Ольги! Не знать бы никакой любви! Ему теперь не только любить в полную волю, но и кулаки сжать от обиды возможности не осталось!
Он опять глядел на себя поверх одеяла — с диким изумлением, ошарашенно. Там, где должны быть руки, — коротко, и там, где ноги, — коротко. Федор сжимался всем пообсеченным телом и неслышно плакал.
Через несколько дней скончался мичман Ежов. Он не стонал, не метался в агонии по койке. Ушел тихо и безропотно. Смирясь… Столь же тихо и безропотно покинул мир изувеченный блатарь Ляма зимней ночью в лагерном карцере, когда он лежал спиной к спине Федора. И тогда, и теперь Федор почувствовал присутствие смерти. Он не видел со своей кровати лицо Ежова, но сразу, задолго до того, как это обнаружилось медсестрой, догадался об исходе мичмана. В атмосфере палаты что-то перестало быть — видать, меньше стало живого.
В морг умершего выносили из палаты выздоравливающие фронтовики.
— Не тяжел покойник-то.
— Откуда в нем весу быть? Есть не мог. Иссох.
— Отстрадал бедняга.
— На все воля Божья.
— На том-то свете ему, гладишь, лучше будет. Прости, Господи…
Наблюдая, как покойного поволокли на носилках, Федор печально наткнулся на свою мимолетную лагерную думу: жизнь кому-то не в радость, а в наказание дается…
В своих бесконечных госпитальных мыслях Федор не раз подбирался к Богу. Думать об этом было тяжело. Что-то всегда ускользало, не складывалось, путалось. Но и без таких мыслей он уже не мог обходиться. Может, в этом правда-то? Отстрадать тут, на земле? Чтоб в тот мир прийти уже в чистоте да безгрешии? Только вот незадача: хоть и крещен он сызмальства, и никогда ярым безбожникам не поддавался — на крест Раменской церкви с почтением взирал, — но с истинной-то верой припозднился. На колени пред иконой теперь не стать — нету коленей. И рук нет, чтобы перекреститься…
Федор мрачнел лицом, мрачнел душою. В этой мрачности опять свербели строптивые, мстительно-ядовитые чувства. Не зря он в вере-то сомневался. Слабосилен Бог, безволен, прихотлив, ежели так распоряжается своими рабами земными! За что Таньку сгубил, сестренку непорочную, благочестивую? Праведного Захара от детей отнял? Крестьянина Кузьму в огне заживо спалил? Да сколько их еще встретилось, к которым не придраться, грехом не попрекнуть! Нет в деяниях Божьих справедливости и порядка! Вон война — разве не подтверждение? Целые поля мертвых — хуже мора… Где? В чем тут правда?! Дьявол на земле больше хозяин, чем Господь Бог!
Федор щурил глаза, сжимал зубы. Доходил в своей ярости до полного отрицания. Нет никакого Бога на земле! Все это выдумки. Чушь собачья! Нет его на земле — значит, нет и на небе. И жизнь человечья что жизнь мухи. Как горбатый Фып говорил. А какая жизнь у мухи? Коротка, бестолкова. Нет у нее никакого смысла, и не может быть к ней жалости!
Проходило время — гнев притуплялся. Федор пугался своих богохульных мыслей. Да как же он может судить про все, если смотрит на мир глазами человечьими! Бог-то Божьими глазами на все смотрит. Чего ему, Федору, не постичь разумом, Богу постижимо. И что человеку угодно, Богу-то, может, осудительно… Федор уже казнился за прежние оскорбительные помыслы. Однако в земной Божьей несправедливости оставался несгибаем. Нету ее — справедливости! Нет, бесова душа!
«Отстрадал… На том-то свете… лучше ему. Лучше будет… На том-то свете…» — как на патефонной пластинке, когда игла ползет по одному и тому же кругу, долго слышались Федору слова фронтовиков, выносивших Ежова.
О загробном мире Федору думалось легко, даже отдохновенно и мило. Если здесь, в земном существовании, он прекословил и не доверял Божьей власти, то в загробную справедливость верил со смиренной покорностью. Неземного Бога он принимал насквозь, без колебаний. Ему отдавался целиком, проникаясь тихой отрадной надеждой. Умиротворение и благодушие нисходило на Федора, когда опутывали думы о тамошней жизни.
Там, только там, когда истечет его здешний срок и он сойдет с грешной земли на иное пребывание, у него будет радость встреч, не сбывшихся тут. Там он увидится с отцом, скажет ему, открыто глядя в глаза: «Прости меня, батя», — и они обнимутся с ним; отец примирительно, рудно кольнет своими усами его щеку, и уж не быть больше между ними разлада и пререкания. Там он встретится с Танькой. Поди, и не узнать — вымахала! Танька блеснет преданными глазами, кинется ему на шею. И он прижмет ее к себе, худенькую, легкую, всю самую родную. «Эх, Танюшка, не сберег я твой крестик Начальник конвоя из руки вышиб. Только ты не жалей. Крестик-то мне жизнь спас. Поробел Воронин пулю пускать. Перед крестиком-то замешкался. Ты мне другой подари. Теперь уж навечный». Там он неизменно повидается с дедом Андреем. Будет им о чем потолковать да и помолчать о многом. Дед Андрей без слов все слышит и понимает, да и он уже не птенцом к нему прилетит. Ждет его там свидание с дружками — с Паней, с которым горячили вечерки, с Лешкой Кротовым, с кем ловко своевали против немецкого «тигра», с земелей Захаром… Много будет и других встреч — с кем сводила земная судьба. Всех разом-то и не упомнишь…
Там, именно там, у Федора будет самолучшая возможность выучиться молитвам. Бабушка Анна ему в этом поможет. Он им обязательно выучится! Будет просить осиянного Бога, чтобы дольше туда не являлись оставшиеся здесь, на земле. Но он в то же время будет их ждать: люди-то смертны! Ждать терпеливо, разумно, молитвою отдалять их приход к нему. И настанет час, когда придут туда остальные. Семен Волохов, который не будет там фордыбачить, а примет все с добротою. (Может, уже там Семен-то?) Придет и спаситель Вася Ломов, придет «ваккуратно» (Федор не знал, что среди живых его уже нет).
Придет туда мать… Тогда-то он и услышит от нее, о чем она говорила в повторяющемся сне, под иконами. Он и там станет пред ней на колени, прижмется к ее груди, будет внимать каждому ее слову. Мать будет гладить его по голове и неподражаемо называть «Фединька»… Максим-гармонист появится там и, может, сыграет еще на двухрядке. Появится Дарья: глаза веселые, зеленые. Там сойдется она со своей дочкой Катькой.
Но пуще всего Федор будет ждать, при этом с мольбой оттягивая встречу, — свою Ольгу. Ведь там-то он сможет обнять ее, понести на руках и все слова, которые для нее готовил, сполна выскажет. Там не будет для них ни помехи, ни разлучения.
Светлая слеза катилась по виску Федора, окрыленного тамошним бессмертием.
Палату в очередной раз навестил Малышев. Он опять навязывал Федору разговор о доме, выведывал: что да как? А в предыдущие дни к Федору с теми же вопросами подбивалась старенькая санитарка, медовым тоном увещевала, что «родное, материно крыло самое теплое». «Неспроста копают», — подумал Федор.
— Домой торопитесь списать? — резко спросил он у Малышева.
— Ну что ты, Завьялов! Это мы еще погодим. После госпиталя думаю тебя в санаторий отправить. Не возражаешь?
— Мне без разницы, — холодно ответил Федор. — Если выпишете, сопровождающих не надо. Сам доберусь.
— Не сомневаюсь, — согласился Малышев. — Свет не без добрых людей.
Душевного общения и на этот раз не получалось. Письмо, вторично захваченное для Федора, Малышев передать не решался. «Не время ему для таких писем», — думал он, изучая еще более похудевшее и обсуровевшее лицо Федора. Нечаянно на ум Малышеву пришла жутковатая ситуация: вдруг бы его так же — оставили бы без рук, без ног. Он попробовал это представить и не смог представить. Разум упирался сделать это. Понятно было только одно, что, окажись он на месте Завьялова, пожалуй, своей жене, с которой прожил добрый десяток лет, показаться не торопился бы. Навечно ее в сестру милосердия превратить… «А Завьялова не жена ждет — невеста! У них с ней еще и жизни-то не было».
Федор ни о чем подобном сейчас не думал. От Малышева крепко и вкусно пахло табаком — вот что его больше всего волновало. Он едва удерживал себя от просьбы: «Смилуйся, товарищ капитан! Дай закурить. Умираю как охота! Хоть напоследочек…»
В тот момент, когда он хотел было произнести эту заветную просьбу, Малышев поднялся со стула. Что-то еще упомянул про санаторий и удалился. Федор проводил его сердитым взглядом.
Продолжать лечение в госпитале, ехать куда-то в санаторий или пробираться до дому — об этом Федор задумывался вскользь, редко. Он также редко задумывался о письме домой. По какой-то странности, ему казалось, что матери про него все известно и все ею понято. Писать Ольге — опять же незачем. Он ей здесь исповедовался; она и так все время с ним…
Незаметно для себя, исподволь, день ото дня Федор все меньше и меньше думал о будущем, о тех доподлинных земных днях, которые могли продлить его судьбу и вплести ее в судьбу близких. Ему безбоязненно легко и утешительно думалось о внеземном будущем. И это запредельное будущее все больше и больше вытесняло действительное. Он становился как древний старик, который смирился с исчерпанностью жизни. Он не задумывался и даже не подозревал о том, что жизнь человека кончается тогда, когда он перестает мечтать о земном завтра.
Ночью Федор не спал. Ночь выдалась душной. Окно палаты было отворено настежь, но воздух и по темной поре оставался застойно-сухим, как в день.
Заполночь за окном зашелестел старый вяз. Подул ветер. Он не умерил духоты, но почувствовалось, что где-то собирается гроза. Скоро стал доноситься глухой рокот дальнего грома. В небе, краешек которого видел Федор в перспективе, за листвой старого вяза, розовато вспыхивали на толстых тучах отсветы молний. Сумрак палаты от этих сполохов почти не колебался, — сине-белесый сумрак короткой летней ночи.
Больше ждать нечего. Федор приподнял голову, пристально посмотрел на Зеленина. Кажется, спит. Но если даже не спит, вряд ли помешает. Зеленин почти безъязыкий и неподвижный, может лишь чего-то промычать или указать рукой, которая не потеряла координации движений. В любом случае он не наделает препятственного шуму.
Федор повернулся на бок, головой отбоднул подушку в сторону, зубами вытащил из-под матраса угол застеленной простыни. Слюной Федор размочил край простыни, разжевал его и перегрыз окаемный шов. Прижимая простынь культей и плечом, он стал зубами отрывать затверделую простроченную кромку. Материал рвался узкой подходящей лентой, но понемногу и трескуче. В гулкой ночной палате треск материала казался далеко слышим. После каждого рывка Федор выжидательно прислушивался и косился на рифленую муть дверного стекла, через которую из коридора струился припущенный «ночной» свет. Шагов из коридора не доносилось. Свет оттуда, не затененный фигурой дежурной медсестры, рассеянно лежал на полу палаты. Пока все было тихо. Лишь ветер редким потоком тревожил широкие, в зазубринах листы старого вяза. Федор старался подгадать так, чтобы под этот шум рвать простынь.
Дело продвигалось медленно. У Федора уставали челюсти, неловко и хлопотно было выпрастывать из-под себя простынь. Он покрывался испариной и тяжело дышал.
Когда лента вышла готова, Федор в нескольких местах испытал ее на разрыв. Усеченной рукой прижимал один конец к постели, другой — дергал зубами. Должна выдержать. Хоть и узкая, но со швом. В самый раз. Да ведь и он не тяжел — без рук, без ног.
Теперь настало самое трудное: завязать на ленте узлы. Федор ерзал на животе, обливался потом. Перемогая боль, тыкался подбородком в подушку. Языком и зубами он загонял один конец под другой. И с первого, и со второго раза нужного не получилось. Лента сбивалась, уволилась не по месту. Федор заново распрямлял ее, ухватывал зубами и, пыхтя, одолевал необходимый закрут.
Он так одержимо увлекся узлом, что упустил из виду, как за туманным стеклом двери, на фоне тусклого коридорного света, возникла фигура. В палату неожиданно вошла медсестра. Федор завозился на кровати, подбородком и культей сгреб под себя ленту и весь сжался, насторожился слухом, зрением, каждой мышцею. Сердце оглушительно билось, оно даже тукало в послеоперационных швах оставшихся рук и ног. Медсестра догадалась, что он не спит: застигнутые ею движения Федора были импульсивны и резки. Она подошла к нему ближе.
— Вам плохо, Завьялов?
— Нет, — сдавленно произнес Федор и сжался еще сильнее, будто сейчас начнется «шмон». Больше всего он боялся, что конец ленты свисает с постели и предательски виден сестре.
— Вам не жарко? Хотите, я уберу с вас одеяло? Или принесу вам холодной воды?
— Нет. Не надо. Мне все нормально.
Медсестра несколько времени постояла возле его кровати, как бы раздумывая, что ему предложить, или дожидаясь от него какой-либо просьбы. Затем она перешла к Зеленину, склонилась над ним, оглядела и не спеша подалась в коридор. Силуэт за стеклом двери исчез. Федор облегченно вздохнул, промокнул о наволочку пот с лица и продолжил занятие.
Скоро петля была приготовлена. Теперь оставалось свободный конец ленты накрепко привязать к железной поперечине кроватной спинки. Привязать с тем расчетом длины, чтобы петля излишне не провисала к полу и не могла смазать досадной ошибкой все затеянное. Все то, что было взвешено и решено окончательно.
С узлом к поперечине тоже пришлось повозиться. Федор действовал теперь уже осмотрительнее, все время краем глаза держал дверной прямоугольник стекла. Потом он еще раз все основательно проверил: длину ленты и крепость соединения, подтянул для страховки узлы на петле.
Когда все было налажено, когда кадыком ощущалась слегка влажная от слюны и немного лохматистая удавка на шее, Федор лег на спину и глубоко вздохнул.
К тому времени ветер за окном притих. Листья старого вяза безмолвно висели в сумерках. По листьям тонко, едва уловимо скользил свет близкого раннего утра. Гроза так и не собралась. Видать, прошла где-то стороной. Отдаленное громыхание грома пропало. Вспышки зарниц в облаках погасли.
Теперь, когда был близок конец — нет, не смерть, не полное исчезновение и тлен, а лишь конец земного пути и страдания, — Федору хотелось спокойно подумать о самом главном. Для чего состоялась его жизнь? Неужели впустую он отшагал беспечную юность, перетерпел голодную маету лагеря, перенес долгое кровопролитие войны и отмучился короткой участью калеки? В чем значение и толк его Жизни? Может быть, в том, чтобы, пройдя горький путь, навсегда унести из мира часть людской боли? Чтобы никогда больше другим людям не пришлось испытать ее? Лучше уж тогда взвалить бы на себя побольше этой человечьей боли, чтобы людям тут осталось побольше света! А может быть, уходя и лишая мир этой боли, он освобождает место дня кого-то другого, кому тоже суждено пройти горький путь?
Обо всем этом Федор думал не словами, за которыми всегда есть понятие. Он угадывал смысл всех неразрешимых вопросов чувствами. И как обычно, не находил и не мог найти ответов. А теперь уже и времени для этого не хватало. Стоило поторапливаться. Возможно, медсестра опять станет обходить палаты и заглянет сюда.
Он наметил себе примерно еще три минуты. Нужно было проститься с остающимися жить. Федор мысленно обратился к матери: «Прости, мама. Я виноват перед тобой. Я обманул тебя, когда обещал вернуться. Я уже не вернусь…» Он мысленно обнял Ольгу, недостижимую здесь, на земле. Но которую будет очень ждать… Он прижался к ее лицу своей щекой, поглядел ей в такие знакомые вечные глаза и нашел в себе силы улыбнуться. Сквозь выступившие слезы, сквозь умилительную горечь слез в горле он тихо промолвил ей на прощание: «Мы еще встретимся. Мы обязательно встретимся, Оленька. Теперь мне пришло время тебя ждать. Я буду ждать. Хоть сто лет…»
Потом Федор приподнял голову. Ему хотелось сейчас сказать что-нибудь вслух — кому угодно, хотя бы спящему Зеленину; просто сказать любые слова и услышать свой голос.
— Спи… Спи, браток Ты у нас настоящий победитель, — произнес Федор безответному Зеленину.
Отмеренные минуты, похоже, истекли. Они пролетели так же быстро, как вся его короткая жизнь, — жизнь, которая стремительно пронизывала дни и ночи, не давая опамятоваться, сближая и разлучая с десятками людей, которые что-то отдавали ему или что-то принимали у него. Теперь все они стали ему очень близки и понятны, словно повязка на глазах при игре в жмурки вдруг спала и все остались в отчетливом положении…
Федор вздохнул и подполз на край кровати. Теперь оставалось толкнуть свое малое, отслужившее тело в темноту. На пол. Последние усилия — и все!
Он резко рванулся вперед, почувствовал, как туже сделалась на шее петля и впилась в кожу. Но он еще не сорвался на пол — лишь очутился на краю бесконечной тьмы. Он опять толкнулся вперед — и стал еще ближе… Он весь дрожал от напряжения, жадно и часто втягивал ртом последние глотки воздуха. Глаза у него сверкали.
Наконец он пошатнулся на краю кровати. Прохрипел:
— Эх, бесова душа! — И, уже не прикладывая усилий, оказался в том положении, когда дороги обратно не было. Тело перевесило в сторону тьмы. И сорвалось в нее.
В этот момент вся жизнь Федора осветилась несказанно-яркой вспышкой молнии и уместилась в сознании в один миг. Он вдруг понял, в чем была тупость и подлость человечества, которое лишило его рук и ног, счастья семьи и детей и сунуло его голову в петлю. Он вдруг увидел неприглядную, животную изнанку человеческой любви, которая способна отнять свободу и поселить в душу страх и мучения. Но вместе с тем Федор проникся испепеляющей любовью и состраданием к остающимся людям. Он примирил в себе уже не разумом, а всей отходящей душой земную несправедливость и всеохватную, равноправную Божью любовь и принял запоздалую веру.
В этот последний момент он открыл для себя самое важное. То, что, казалось бы, Бог должен давать каждому человеку с рождения, но дает человеку только в предсмертный, осознанный миг.
Свет воссиявшей молнии был слишком краток. Петля затянулась. Федор стремительно и безвозвратно падал вниз. Беспросветная бездна простерлась перед ним. Он падал в нее с безумной внеземной скоростью. И хотя он падал, но догорающие искры сознания, будто встречные звезды в бесконечном пространстве, поднимали его ввысь. Он, как растаявшая на жарком огне Снегурка из сказки, поднимался куда-то к облакам, пока еще темным и неясным, и сам становился одним из них.
Федор был уже где-то далеко, за гранью всего сущего, когда за ним погнался чей-то отчаянный крик. Крик был напрасным. Уже ничто не могло достать Федора с этого, покинутого и невозможного для него света.
Дежурная медсестра еще раз зашла в «последнюю» палату. Безногого, безрукого солдата-инвалида на кровати не оказалось. Встрепанное одеяло, скомканная простынь, сползшая на край подушка — а человека нет. Медсестра испуганно замерла. Потом в страхе обошла кровать и, увидев повешенного, закричала. Этот безнадежный крик и летел вослед Федору.
Утром наставшего дня госпитальный плотник сколотил для покойника коротенький, почти детский гроб и пришел доложить капитану Малышеву, что к похоронам все готово. Малышев рассеянно выслушал его и наказал пригласить на похороны окреплых фронтовиков из соседних палат. На вопрос плотника: пойдет ли сам военврач на похороны? — он резко ответил:
— Зачем спрашивать? Разумеется, пойду!
Потом Малышев долго ходил по кабинету, машинально закуривая папиросы и машинально ломая их недокуренными в пепельнице. Он так и не передал погибшему письмо девушки! (Слово «самоубийца» военврач отгонял от Завьялова — так же, как от имени майора Куликова.)
Несколько раз Малышев садился к столу, чтобы написать этой незнакомой девушке. Он пытался представить ее и подобрать самые нужные слова. Но у него не получалось. Ему казалось, что девушка не поверит никаким словам и захочет сама приехать сюда, чтобы убедиться…
После полудня гроб погрузили на подводу и в пешем сопровождении капитана Малышева и нескольких солдат из госпиталя отвезли на воинское кладбище. Федора закопали в одном ряду с летчиком Куликовым, в соседях у него был мичман Ежов. Никаких речей над могилой не звучало. Все постояли в молчании и поворотили назад.
Документы Федора — красноармейскую книжку и партийный билет — вскоре отправят в инстанции, чтобы «погасить». Личное дело рядового Завьялова ляжет в военный архив, в общую непомерную кипу. Похоронку с кратким объяснением смерти Завьялова «от болезни», его награды — орден Красной Звезды, орден Славы и две медали «За отвагу», — а также письма, которые Федор берег и нес с собой по войне, перешлют на Вятскую землю, в село Раменское, его матери Елизавете Андреевне. В той же бандерольке будет письмо Малышева для девушки Ольги.
Федора Завьялова больше не было на земле.
…Придя с похорон, Малышев распорядился устроить небольшие поминки. Те, кто ходил хоронить Завьялова, собрались в госпитальной столовой за длинным столом. Перед каждым стояла глубокая тарелка супа и кружка, наполовину налитая водкой. Одна из кружек — посередине — была покрыта куском ржаного хлеба. Пожилая санитарка откуда-то принесла тонкую восковую свечу, зажгла ее и, пристроив в пустой склянке возле неприкосновенной кружки, мелко перекрестилась.
Малышев обежал взглядом фронтовиков и поднялся из-за стола. Двигая табуретки, поднялись и все остальные. Взяв свои кружки, они стояли потупя глаза. Кто-то из них глядел в тарелку с супом, кто-то на горящую свечу, кто-то на ломти черного хлеба на общем широком блюде.
— Все бы не так надо. Вернее, мне бы… да всем нам не так бы надо, — заговорил Малышев путано и, казалось, беспредметно. Потом умолк, глядя в свою кружку с водкой. — Завьялов погиб. Он очень любил жизнь. Он не мог жить плохо. Это только кажется, что когда смерть прежде срока — это нежелание жить. На самом деле, когда так погибают, это огромное желание жить. Хорошо жить!
Малышев выпил водку. Выпили и все остальные. Осторожно придвинув табуретки, все опять сели к столу. Малышев украдкой наблюдал за этими людьми, которых собрали поминки. Они бережно тянулись грубыми солдатскими руками к ломтям черного хлеба, брали ложки и склонялись над тарелками супа. Они ели молча, упрямо и с аппетитом.