УТРАЧЕННАЯ ИСТОРИЯ (ФРИЦ)

Я знаю, чьих это рук дело: этого маленького сукина сына Себастьяна. Я уверен, что именно Себастьян, которого я любил как своего собственного сына, уничтожил результат четырехмесячного труда, мою лучшую работу. Я понимаю, это утверждение выглядит малоубедительным — что десятилетний ребенок способен на такую изощренную хитрость, — но другого разумного объяснения просто не существует.

Вначале он должен был взять дискету с моей почти законченной новеллой и сунуть ее в компьютер. Нет, вначале он должен был отыскать ее: это не может быть случайностью, что из двухсот дискет ему попалась в руки именно эта. Он должен был перерыть все коробки с дискетами, найти нужную и сунуть ее в компьютер. После этого он должен был правильно набрать название новеллы и дать команду «удалить». Выполнение такой команды предполагает три последовательных действия. После этого он должен был положить дискету на место и превратиться из монстра в нормального ребенка, по внешнему виду которого никак не скажешь, что он способен на такое злодейство. Когда я принялся его расспрашивать, — разумеется, со всей осторожностью, потому что я не хочу обижать его чудовищными, ничем не подкрепленными обвинениями, — он смотрел на меня невинными глазами, ни дать ни взять — ангел во плоти, и делал вид, будто изо всех сил старается, но никак не может понять, о чем я говорю.

Два человека, которые в курсе этой истории, считают мои подозрения смешными; да мне и самому они порой кажутся нелепыми. Моя мать снисходительно улыбнулась, когда я ей об этом рассказал. Разве я не слышал, спросила она, что с компьютерами иногда случаются невероятнейшие вещи, что из — за них целые народы оказываются на волоске от войны или целые отрасли экономики чудом спасаются от банкротства. Как ни досадна эта история с потерей целой новеллы, я все же сам виноват в случившемся: вместо того чтобы писать ручкой на бумаге, как это делали писатели во все времена, я доверяю свои идеи ненадежной и своевольной машине. Кстати сказать, моя мать невысокого мнения обо мне как об авторе. Еще ни одно из моих творений она не встретила бурными аплодисментами; величайшая из всех оваций, выпазших на мою долю в ее доме, заключалась в том, что об одной моей книге, кстати переведенной уже на девять языков, она сказала: «Занятно».

А мой друг, редактор Барух, вообще поднял меня на смех: мол, скоро я стану утверждать, что ребенок выполнял задание некой темной силы, вознамерившейся любой ценой предотвратить рождение опасного произведения искусства. Он даже не подозревал, насколько близок оказался в своей шутке к предполагаемой мной истине, но я бы навечно стал посмешищем в его глазах, если бы рискнул высказать вслух это мрачное предположение. Фактом, однако, является то, что Себастьян был у меня месяц назад, с пятницы по воскресенье включительно, и что я в субботу утром не взял его с собой за покупками, потому что он выклянчил у меня разрешение остаться дома и посмотреть какой-то фильм по телевизору, то есть что он больше часа провел дома один, и что я, сев за компьютер в понедельник утром, увидел перед собой пустой экран. Если бы это не было так противно, я бы, пожалуй, попросил кого-нибудь из криминальной полиции или частного детектива поискать на компьютере и на дискетах отпечатки пальцев Себастьяна. Вряд ли он все это проделал в перчатках.

Моя новелла называется «Феминист». Вернее, она так называлась. Сомневаться в том, что для Себастьяна это слово — пустой звук, оснований нет. Многое говорит о том, что за всем этим стояла его мать. Я бы даже сказал, все говорит об этом. У нее доступа к моему компьютеру давно уже нет, она вообще больше не бывает в моей квартире, поэтому она и прибегла к помощи ребенка. Никто не знает мою квартиру лучше, чем она, и компьютером она тоже может пользоваться с закрытыми глазами. И не только потому, что несколько лет подряд работала на нем. Ведь я подарил ей на прощание — что бы вы думали? — точно такой же компьютер! Я не хотел услышать от нее, что наш развод лишил ее, так сказать, еще и орудия производства. Так что она смогла продолжить свои литературные опыты домохозяйки с того самого места, на котором временно их прервала. И вот пожалуйста: кошмарный сон торговца оружием становится явью — клиент обратил полученное оружие против поставщика.

Она, наверное, прорабатывала с ним запланированную операцию во всех деталях, пока не решила, что он готов к заброске во вражеский тыл. Меня, правда, удивляет, как это она не боится, что он все же проболтается, но весь ход событий подтверждает правильность ее расчета. Я бы не отважился на такой риск: одно необдуманное слово ребенка, и ты по уши в дерьме. Но этот сучонок молчит как рыба; он, сам того не понимая, доказал мне, что не может быть более сплоченных сообщников, чем мать и ребенок.

Пару дней назад, когда он снова был у меня, в первый раз после той черной субботы, я подверг его испытанию, которое он блестяще выдержал: я дал ему дискету и самым непринужденным тоном, каким только смог, попросил вставить ее в компьютер.

Он с готовностью подбежал к месту преступления — у меня даже сердце замерло. Я думал: «Ну, давай суй ее туда, засранец, и у нас будет повод повеселиться!» Но в самый последний момент он растерянно повернулся ко мне и с восхитительным простодушием спросил, куда ее совать. При этом я не сомневаюсь, что он меня любит, или скажем так: что я ему нравлюсь.

Когда мы с Амандой расстались, я решил написать о наших с ней отношениях, о расцвете и закате нашего романа. Это не было академическим решением, я испытывал острую потребность в этом. Я чувствовал, что наша история — роскошный материал, что в ней есть многое и мне не придется ничего изобретать или судорожно додумывать: чувства, ожесточение, иллюзии, уверенность. Да и кто еще напишет эту историю, если не я! Я подумал: если я не хочу, чтобы прожитые с Амандой годы бесследно пропали, я должен сделать из них приличную книжицу, за которую мне не пришлось бы краснеть. Пусть это называется писательским тщеславием. Событий и впечатлений за семь лет накопилось, слава богу, больше чем достаточно, и ни один материал не казался мне еще таким заманчивым. Трудно объяснить, в чем именно заключалась его притягательность; во всяком случае, я принялся за него не из желания заново пережить и переосмыслить некую историю любви, которая в действительности оказалась не очень-то счастливой. Я не высокого мнения о литературе, в которой авторы публично занимаются самотерапией, движимые стремлением оказать услугу себе самому и своим клиентам, читателям, — им следовало бы посвятить себя социальной работе. Я никогда не принадлежал к числу людей, которые вечером не могут уснуть, если днем не сделали чего-нибудь полезного. Просто у меня было чувство, что я смогу найти нужные слова для истории Аманды и Фрица.

Аманда, от которой я не решился скрыть свой новый замысел (сейчас мне уже непонятно — почему я, собственно, не мог этого сделать?), была категорически против. Причиной был мелочный страх предстать, так сказать, обнаженной перед читателем; она в этом, конечно, не признавалась, но я-то знаю! Как будто я только о том и мечтаю, как бы мне выставить ее обнаженной, и готов пожертвовать ради этого шестью месяцами каторжной работы! Единственная причина, которую я признал бы убедительной, — это если бы она сама захотела написать о нас с ней. Я и тогда бы не отказался от своего намерения, но это хотя бы было понятно. Я подумал тогда: «Если я не признаю государственной цензуры, то уж цензура Аманды для меня тем более не препятствие».

Она меня никогда не спрашивала, оставил ли я свою затею или нет, а сам я больше не заговаривал об этом. В течение долгого времени я выполнял все ее желания так, как будто они имели силу приказа, и она привыкла к этому. Может, к страху перед «обнажением» прибавилось еще и раздражение? Раздражение офицера, неожиданно столкнувшегося с попыткой неповиновения?

Поскольку наши отношения не были официально зарегистрированы, мы благополучно избежали всех этих неприятных процедур, которые связаны с расторжением брачного контракта. Мы не выдвигали друг другу никаких требований, следовательно, нам не приходилось и бороться с неприемлемыми условиями противной стороны; каждая договоренность основывалась на принципе добровольности. У меня была только одна просьба: я хотел время от времени видеть Себастьяна. Это первый и, вероятно, последний ребенок в моей жизни; мне кажется, мое отношение к нему вполне можно определить патетическим словом «любовь». Я несколько дней подряд ломал себе голову над тем, как сформулировать эту просьбу, ведь к тому времени, когда мы расставались, мы оба уже, прямо скажем, не были томимы жаждой прочесть в глазах друг у друга наши желания. В конце концов я махнул рукой на все тактические уловки. Я надеялся, что Аманда любит Себастьяна не меньше, чем я, и поймет, что сохранение наших с ним отношений не принесет ему ничего, кроме пользы.

Она сразу же согласилась, чтобы Себастьян раз или два раза в месяц навещал меня. «Ну конечно!» — ответила она, не колеблясь, и посмотрела на меня так, будто я спросил ее о чем-то таком, что у культурных людей считается само собой разумеющимся. И мне не оставалось ничего другого, как выразить свое облегчение и сказать, что с ее стороны это благородное решение, — что-то же я должен был сказать.

Я уверен, что смог бы выудить из него правду, если бы захотел. Я хитрее, сильнее и терпеливее и, надеюсь, умнее его; кроме того, в моем распоряжении имеется эффективнейшее средство — подкуп: я же вижу, как загораются его глаза перед каждой витриной игрушечного магазина. Но я не хочу прибегать ни к хитрости, ни к подкупу. Я не буду добиваться от него правды по той же причине, по которой просил Аманду позволить мне регулярно видеться с ним. Я соврал, сказав, что у меня замерло сердце, когда он подбежал с этой проклятой дискетой к этому дурацкому компьютеру, — оно у меня чуть не лопнуло! Мне было стыдно, оттого что я применяю такие грубые методы к такому маленькому, хрупкому созданию. Я был горд тем, что он не попался на удочку. Может, когда-нибудь он сам по своей воле расскажет мне, как все произошло, через пять, а может, через десять лет; может, раньше, если поймет, что и сам меня любит. Во всяком случае, меня ему больше нечего опасаться, я больше не буду к нему приставать. Я не хочу, чтобы у него уже сейчас развился комплекс: чтобы он в своих собственных глазах оказался человеком, на которого нельзя положиться, — это от него никуда не уйдет.

Второе подозрение, которое меня мучает тоже, как и первое, можно расценить одновременно как бредовое и вполне реальное: Аманда согласилась на мои регулярные свидания с Себастьяном лишь для того, чтобы у него был доступ к компьютеру. Чтобы у нее был доступ к компьютеру. Представляю себе ее радость, когда она услышала мою просьбу; представляю, как она мысленно с облегчением вздохнула, узнав, что теперь ей не нужно ломать себе голову, как заслать ко мне лазутчика, будь то Себастьян или кто-нибудь другой. Правда, могло быть и по-другому — чуть-чуть иначе: она услышала мою просьбу и лишь в этот момент ей пришла в голову мысль использовать мальчишку в качестве робота. Это объяснение кажется мне более вероятным, она ведь не могла знать, что я обращусь к ней с такой просьбой. Если она через какое-то время попытается ограничить или вообще прервать мои контакты с Себастьяном (сделал дело — гуляй смело!), то это и будет доказательством.

Я был бы самым счастливым человеком, если бы мои подозрения оказались беспочвенными. Если бы новелла просто исчезла с дискеты каким-то чудом, не по чьей-либо конкретной вине или по моей собственной неосторожности, если бы Себастьяну не нужно было прикидываться невинной овечкой (тогда и мои ловушки были бы ему не страшны); если бы выяснилось, что Аманда отпускала его ко мне без всякой задней мысли — просто для его пользы и удовольствия. Тогда я хоть и горевал бы по своему тексту, но мне не нужно было бы считать Аманду обманщицей. Я не знаю, что бы я стал делать, если бы у меня вдруг появились неопровержимые доказательства ее вины. Что такое «призвать к ответу»? Что я мог бы сделать — схватить ее за горло и начать душить? В конце концов, я должен скорее радоваться этой неизвестности, чем жаловаться: моя злость на Аманду в каком-то смысле продлила бы наши отношения — ничто так не усложняет и не затягивает процесс расставания, как злость.

Нет, я не собираюсь рассказывать, что между нами было, я хочу восстановить утраченную историю.

Аманда в моей новелле была Луизой, Себастьян был девочкой по имени Генриетта, а меня самого звали Рудольфом. Но это было еще под вопросом, потому что Рудольфом зовут моего брата, и я скорее всего изменил бы имя. В детстве я знал одну Луизу, когда жил у дяди в Гросс-Кройце. Она была дочкой соседа-фермера, и однажды жарким днем я увидел ее полуголой посреди подсолнухов; это была первая в моей жизни обнаженная женская грудь, если не считать груди матери. Во всяком случае Аманду звали Луизой. Я знаю, реконструкция у меня вряд ли получится. Я вспомню какие-то сцены, ситуации, последовательность событий, но не слова. А утраченными оказались именно слова. К чему же тогда эта попытка, безнадежность которой почти не вызывает сомнений?

В том-то и дело, что вызывает. Хотя мне и кажется маловероятным, что я смогу успешно проделать все еще раз, но чем черт не шутит? К тому же у меня нет желания сдаваться: пока я занят каким-то делом, оно для меня существует. Я оставлю эту затею только в том случае, если на горизонте появится другой, более привлекательный замысел. И даже если дело ограничится лишь некой совокупностью набросков и зарисовок, это было бы лучше, чем ничего; я бы имел запас ориентиров-заготовок для памяти, на будущее, на случай, если вдруг когда-нибудь опять почувствую живую ткань будущей новеллы. Пока я еще помню и то и другое: годы, прожитые с Амандой, и свою новеллу. Когда файл исчез, первой моей мыслью было: «Ну, это мы еще посмотрим!» Похоже, это целебная мысль — она уже много раз спасала меня, когда спасения ждать было не от кого.

Рудольф и Луиза впервые встретились на литературном вечере. Литературный вечер — это просто громкое название встречи молодых литераторов на частной квартире, во время которой они читали друг другу тексты, больше похожие на памфлеты, чем на художественную прозу. Полчаса мне понадобилось, чтобы привыкнуть к тому, что стул прилипает к брюкам. Когда две недели назад один из организаторов мероприятия, молодой человек с невероятно длинной бородой, пригласил меня на вечер, я сначала отказался. Я сослался на то, что нового у меня ничего нет, а старое я не читаю. Он сказал, что для них важно не столько мое выступление, сколько мое присутствие (лесть и наглость в одном флаконе!). Многие из приглашенных боятся идти на вечер, пояснил он, ведь перед домом наверняка будет дежурить машина с «униформистами» в кожаных пальто; а присутствие знаменитого писателя стало бы своеобразной гарантией безопасности участников встречи, в большинстве своем никому не известных авторов. У меня не хватило духу еще раз сказать нет, хотя я уже представлял себе, какое испытание для моего слуха и для моих нервов означает этот вечер.

После выступления первых двух авторов Рудольф понял, что ничего нового уже не услышит. Он согласен был без звука подписать любое из выдвигаемых молодыми авторами требований, но слушать их тексты у него не было никакого желания. Повышению его настроения отнюдь не способствовало и то обстоятельство, что все выступающие, казалось, обращались непосредственно к нему; каждый из них то и дело отрывал взгляд от рукописи и смотрел прямо ему в глаза, словно надеясь прочесть в них знак одобрения. Какое-то время он терпел эту муку, расточая свое благословение, как Папа Римский. Но в конце концов ему это надоело, он решил, что одним своим приходом в достаточной мере выразил свою солидарность с молодыми авторами.

Он начал с ленивым любопытством поглядывать по сторонам — никто из присутствующих не был ему знаком. Он подсчитал, что в помещении находилось семьдесят два человека, сорок из которых курили. До конца мероприятия было, судя по всему, еще очень далеко. Всякий раз, как только предыдущий автор освобождал место выступающего и стихали аплодисменты — неизменно короткие и вялые, — кто-то из слушателей поднимался, доставал из кармана пару листов бумаги и взволнованно шел вперед. Рудольф пытался угадать, кто же из присутствующих сотрудник службы государственной безопасности, но ему это никак не удавалось: он в своей жизни уже успел привыкнуть к самым невероятным сюрпризам. Ему даже пришло в голову, что все это мероприятие вполне могло быть организовано самими «компетентными органами». Он вынул из кармана свой ежедневник и принялся делать в нем заметки для вещи, над которой как раз работал. Но вскоре он заметил множество любопытных взглядов, устремленных на него, а его соседка и вовсе беззастенчиво заглядывала ему через плечо в записи, и он сунул календарь обратно в карман. Все, конечно же, решили, что это заметки к тексту, который в тот момент читали, и что он наверняка сейчас попросит слова. Он и без того боялся, что спросят его мнение.

До этого, слава богу, не дошло, но, когда все встали и принялись пить болгарское вино из чашек, пытаясь при этом беседовать, к нему подошла молодая дама и спросила, как ему понравились ее стихи. А он до этого момента даже не знал, что, оказывается, читали и стихи. Пока он соображал, что в данной ситуации было бы меньшим из зол — сказать правду или пробормотать что-нибудь общее, ни к чему не обязывающее, — к ним подошел Бородатый и спас его. Он сказал даме, что, если бы у меня было желание высказаться, я бы это уже сделал и что некрасиво так наседать на меня. Рудольф, с приветлизой улыбкой глядя на даму, возразил, мол, ах, оставьте, ничего такого в этом нет, но та, к счастью, обиженно удалилась. С этой минуты Рудольф старался держаться поближе к Бородатому, чтобы тот отражал все дальнейшие атаки молодых авторы.

До этого места в новелле не было никаких признаков присутствия Аманды; сегодня мне это кажется странным, потому что среди множества лиц, то появлявшихся, то исчезавших, не было ни одного, которое бы я уже не видел в тот вечер. Кто-то осведомился об общем впечатлении Рудольфа от увиденного и услышанного (против этого вопроса Бородатый не стал возражать). Рудольф сказал, что тексты, конечно, были очень разными, однако все они наводили его на одну и ту же мысль: что молодым авторам, может быть, все-таки лучше описывать какие-то реальные процессы и события и поменьше философствовать и выражать свои собственные взгляды на жизнь. От него не укрылось разочарование задавшего вопрос, но ничего более утешительного он ему сказать не мог.

Заметив, что кое-кто уже покидает собрание, он решил, что теперь и сам может уйти, не рискуя показаться невежливым, — не могут же они ожидать от почетного гостя, что тот подаст пальто последнему участнику мероприятия. Он через головы показал Бородатому на свои часы, постучал пальцем по циферблату и с сожалением пожал плечами. Бородатый не тронулся с места, но, похоже, не собирался возражать. Он поднял руки над головой, сложил ладони вместе и потряс ими в знак благодарности. Рудольфу этот жест показался несколько снисходительно-покровительственным, но зато он вновь обрел свободу.

На самом деле я ушел не после того, как откланялись первые гости, а смылся еще во время выступлений. В длинном коридоре, который я надеялся увидеть пустым, я обнаружил Аманду и подумал: «Куда ты до сих пор смотрел?» Она растерянно стояла перед вешалкой, которую, по-видимому, только что нечаянно сорвала со стены; у ее ног высилась гора пальто и курток. Она держала в руках край собственного пальто и изо всех сил тащила его из кучи, но никак не могла вытащить. Было ясно, что она точно так же тащила его с вешалки, когда та еще висела на стене, то есть этот акт вандализма — ее рук дело. Торчать в коридоре было опасно: в любую минуту кто-нибудь мог выйти из гостиной и обнаружить мое дезертирство.

Аманда оглянулась и как будто с облегчением вздохнула, увидев, что других свидетелей, кроме меня, нет. Она сообщила, что вешалка вдруг пошла ей навстречу и рухнула на пол. Я ответил, что хорошо могу себе это представить. Она спросила: «Что же теперь делать?» Я сказал, что самое лучшее, это как можно скорее исчезнуть, и она, похоже, разделяла мою точку зрения. Она даже готова была махнуть рукой на свое пальто и уже повернулась к двери, но я удержал ее, заметив, что последнее, то есть единственное оставшееся на вешалке, пальто изобличит преступника. Я проделал некое подобие борозды в этой свалке одежды, и ей наконец удалось последним рывком высвободить свое пальто, довольно потертое, цвета лаванды. Уже на лестнице я сообразил, что вандалом скорее всего сочтут меня: мое исчезновение будет гораздо заметней, чем исчезновение Аманды. И это при том, что я вообще пришел без пальто. У меня его просто нет, у меня есть только плащ. Вся надежда была на Бородатого, который приветствовал меня у двери и должен был запомнить, во что я был одет. Внизу перед домом Аманда надела пальто, я рыцарски предложил ей свою карету, и она согласилась. Все это показалось мне слишком глупым для Рудольфа.

Литературный вечер начался в конце дня, Рудольф надеялся, присоединившись там к какой-нибудь живой компании, хотя бы благополучно убить вечер. На лестнице до него дошло, что он не знает ни одного человека в городе, которому мог бы позвонить и спросить: «У тебя есть время?» А единственный клуб, в который он мог бы пойти, отпадал по той причине, что там почти всегда торчала одна из его двух бывших жен. Правда, оставалась еще одна знакомая, с которой он мог бы встретиться, некая Коринна, художник по костюмам из Комише Опер (но с ней у него все еще было под вопросом, надо было еще как следует подумать, стоит ли развивать эту связь).

В парадной, у выхода на улицу, стояла Луиза. Она пережидала дождь, который, наоборот, только усиливался; на краю тротуара расползались под дождем серые кучи снега. Когда Рудольф спустился вниз и тоже в нерешительности остановился рядом с ней перед выходом, она спросила: «Вы тоже решили уйти?» Из этих слов он понял, что и она была в квартире Бородатого, хотя ее лицо было ему незнакомо. Он подумал: «Куда ты смотрел?» — и ответил, что мероприятие оказалось длиннее, чем он предполагал, а у него еще есть кое-какие неотложные дела. Она кивнула. Ее совершенно точно не было среди выступавших, иначе бы он ее запомнил. Он сказал, что, откровенно говоря, у него нет никаких неотложных дел, просто ему вдруг стало скучно. Она улыбнулась и опять кивнула. Он увидел, что ее сиреневое пальто неправильно застегнуто: вверху осталась лишняя петля, а внизу — лишняя пуговица.

Его машина стояла недалеко от подъезда, он мог бы двумя-тремя прыжками добраться до нее, не успев промокнуть, но теперь это было бы невежливо; ему следовало бы предложить ей довезти ее хотя бы до ближайшей станции метро. Он не придумал ничего лучше, как поинтересоваться, что ее связывает с литературой. Она ответила как человек, у которого было достаточно времени как следует задуматься над этим: «Любопытство». Он сказал: «Значит, то же, что и меня».

Несколько секунд они молчали. Он протянул наружу руку якобы для того, чтобы проверить интенсивность дождя. На самом деле он собирался с духом, чтобы предложить ей чего-нибудь выпить и перекусить в ресторанчике напротив. Вернее, он уже решился на это, но никак не мог придумать какую — нибудь забавную формулировку, чтобы прикрыть неуклюжесть такого предложения. В конце концов он просто сказал, что единственная достижимая цель в такую погоду — это вон тот ресторанчик на противоположной стороне улицы; что она думает по этому поводу? Она посмотрела на часы, как будто недостаток времени был единственным, что может помешать ей принять предложение. За те несколько секунд, пока она думала, он отважился спросить: если сейчас никак не получается по времени, не могли бы они встретиться в какой-нибудь другой вечер? Но она вдруг согласилась. «Включив фантазию, можно даже предположить, что она приняла мое предложение с удовольствием», — подумал Рудольф.

Пока они переходили улицу, они все же изрядно промокли. К тому же в ресторане не оказалось свободных мест. Он знал один ресторан, где для них наверняка нашлось бы место. Он попросил ее подождать в дверях, а сам помчался через улицу за машиной. Это маленькое приключение уже в каком-то смысле объединило их. Куда ехать — было, в сущности, все равно. Запотевшие окна, пижонски-небрежное присутствие западногерманских иллюстрированных журналов на заднем сиденье, запах Аманды. Она хоть и знала, кто он, но до сих пор не прочла ни одной его книги. «К сожалению, эту печальную участь с вами разделили очень многие», — сказал Рудольф.

То, что она очень молода, он заметил сразу, но, когда она принялась изучать меню, он понял, что старше ее по крайней мере на двадцать лет. Он никогда бы не написал то, что подумал: «Она выглядит так, что в нее с ходу можно влюбиться». Есть ей не хочется, сказала она, разве что какую-нибудь маленькую закуску: она сегодня никак не рассчитывала оказаться в ресторане. Он дерзнул поинтересоваться ее планами на сегодняшний вечер в надежде на то, что у нее не найдется более интересного занятия, чем провести его с ним. Она ответила: ее муж сидит дома с ребенком и она уже почти исчерпала свой лимит времени.

Несколько лет назад он написал рассказ о женщине, которая живет с мужчиной гораздо старше себя. Позже он понял, что этот сюжет — продукт его неосознанной мечты. Его первая жена была старше, вторая всего на год моложе его, и он постепенно пришел к убеждению, что мужчине без возраста, как он, нужна женщина намного моложе. Но все его студентки или редакторши, с которыми он теоретически мог бы начать роман, не выдерживали никакой критики. Моя сестра Сельма живет с мужчиной намного старше ее, и каждый раз, когда я их вижу, я думаю: «Повезло же ему!»

Я уже не помню, сколько времени они провели в ресторане. В памяти остались кое-какие детали этого вечера, но теперь я уже не знаю, были ли они всего лишь частью замысла и я забраковал их в процессе работы, или они все же вошли в повесть. Как она сняла туфли, потому что у нее промокли ноги. Как за одним из столиков неподалеку от нас вдруг вскочила с места женщина и с плачем бросилась на улицу и как ее спутник посмотрел по сторонам извиняющимся взглядом, не смея побежать за ней, поскольку еще не успел заплатить. Как я спросил Аманду, как ее зовут, и как она ответила: Аманда Венигер, девичья фамилия Цобель, и как я подумал: наконец-то интересное имя. Упоминание девичьей фамилии было уже вторым сигналом о том, что она замужем; я решил, что если будет еще один, то я скажу, что, кажется, я наконец понял смысл ее намека.

Пока мы ждали свое мясо по-сербски, единственное блюдо быстрого приготовления в меню, я думал о том, как бы удивить и расшевелить ее каким-нибудь замечанием, чтобы не задавать без конца вопросы, как будто я заведующий отделом кадров, выясняющий ее анкетные данные. Она не прилагала никаких усилий, чтобы поддержать разговор; может быть, из смущения (что мне очень понравилось бы), а может, потому что была несловоохотлива; она только отвечала на мои вопросы.

Вопрос, над чем она сейчас работает, то есть что пишет, дал на первый взгляд вполне удовлетворительный результат: Аманда изумленно посмотрела на меня. Она, видимо, мысленно пробежала весь наш разговор (что не составляло особого труда, поскольку сама она почти ничего не говорила) и спросила, с чего я взял, что она пишет. Я сказал, что пока еще в состоянии сложить два и два, и напустил на себя вид, будто это всего-навсего простой фокус с элементами ясновидения. Но мой успех оказался сомнительным: она рассердилась, оттого что я без труда смог разгадать этот ее маленький секрет. Может, она даже почувствовала что-то вроде унижения? Она всего лишь дилетант, сказала она смущенно, во всяком случае была им до сих пор, и не считает себя моим коллегой. Она еще больше замкнулась и на все дальнейшие вопросы о ее сочинительстве только отрицательно качала головой. Даже мое замечание, что вся литература делается как раз непрофессионалами, что все писатели — дилетанты, из которых лишь немногим удается с годами приобрести определенные навыки, не смогло выманить ее из этого упрямого молчания. Я сказал, что если она хочет, то я с удовольствием обсудил бы с ней как-нибудь при случае ее — не знаю, что именно, — рассказ или повесть. Мне это показалось самым надежным средством добиться следующей встречи. Но я ошибся. Она ответила, что это слишком щедрое предложение, а ей действительно нечего мне показать, и опять посмотрела на часы.

Когда она ушла, Рудольф готов был поклясться, что она несчастна в браке. Он, пожалуй, не смог бы сказать почему, но он чувствовал это и был уверен, что чутье его не обманывает — знание психологии! Он представлял себе Луизу страстной натурой, к тому же женщиной, которой не чужды любовные приключения, хотя у него не было для этого ни малейшего повода. Он представлял себе разные картины: она в его объятиях, она у стойки портье, заполняющая формуляр; ее лицо с закрытыми глазами и приоткрытым в ожидании поцелуя ртом… Он не был помешан на женщинах и не стремился покорить каждую понравившуюся ему женщину. Несмотря на свои сорок семь лет, он не мучился сознанием того, что время уходит. Иногда он отказывался от попыток добиться взаимности из-за элементарной лени, если предмет его желания казался ему недостаточно выдающимся, а иногда просто из страха быть отвергнутым: уж если позор поражения, то надо хотя бы знать, ради чего, вернее, кого. Луиза, на его взгляд, стоила таких жертв.

Ночью я долго пытался припомнить какой-нибудь жест или взгляд Аманды, который можно было бы истолковать как знак надежды. Я не вспомнил ничего, если не считать того, что она приняла оба мои приглашения (в первый ресторан, а затем во второй, хотя все эти маневры потребовали и времени, и определенных усилий). Я знаю людей, которых нисколько не огорчает равнодушие или антипатия женщины; я не из их числа. Я говорил себе: отсутствие ободряющих знаков еще не означает равнодушие, но этот аргумент казался мне теорией, не имеющей ничего общего с конкретным случаем. В молодости я каждый раз воспринимал как обиду или оскорбление, если женщина оставалась ко мне равнодушной. Не стану утверждать, что сегодня я уже вырос из этого мальчишества, но теперь я хотя бы сознаю нелепость такого подхода: я научился «прощать» женщинам их равнодушие или антипатию ко мне.

Рудольф тоже достиг этой ступени зрелости. Он в ту же ночь признался себе, что Луиза, похоже, произвела на него более сильное впечатление, чем он на нее. Конечно, это его несколько огорчало, но особой печали по этому поводу он не испытывал. Романы с замужними женщинами были чреваты неприятностями. Его друг, Барух, чуть было не погиб из-за одной такой истории (то есть мой друг Барух): он имел несчастье связаться с женой своего коллеги; тот вывел их на чистую воду и развелся с женой, а Баруху пришлось расхлебывать эту кашу. Возможно даже, что коллега намеренно подсунул ему свою жену, чтобы избавиться от нее; у Баруха было такое подозрение, но доказать он ничего не мог. Да и что бы это ему дало, если бы он даже разоблачил мерзавца? Одним словом, после всего случившегося Барух прожил с этой женщиной пять лет, чего ему в нормальных условиях даже в бреду не могло бы прийти в голову.

В случае с Луизой дело осложнялось тем, что у нее был не только муж, но, оказывается, еще и ребенок. К тому же она человек замкнутый, рассуждал Рудольф, ни малейшего признака юмора, сияющей легкости. Или можно все-таки попытаться объяснить это смущением от неожиданного знакомства с ним? Он записал в дневник, что попытка добиться взаимности у замужней женщины предполагает наличие определенной решимости, которой у него уже, похоже, нет.

Установить с Луизой контакт оказалось очень непросто: адреса ее он не знал, а в телефонном справочнике ее фамилии не оказалось. Десять дней у него не клеилась работа, он был не в силах сосредоточиться, потом ему вдруг пришло в голову, что она не звонит ему только потому, что не знает номер его телефона, и ему очень понравилось это предположение. В конце концов он сделал над собой усилие и позвонил Бородатому. Он сказал, что пообещал Луизе книгу с автографом и в спешке забыл спросить у нее адрес. Бородатый удивился странному совпадению: несколько дней назад ему звонила Луиза и просила номер его телефона. Он, конечно, не дал ей никакого номера, тут, мол, он может на него положиться. Рудольф готов был обнять его за бесценную информацию, давно он уже не получал таких приятных известий! Чтобы хоть как-нибудь отблагодарить Бородатого, он соврал, что литературный вечер ему очень понравился.

Он долго не мог придумать повод для звонка. Теперь, когда у него были основания надеяться, что она и сама не прочь встретиться с ним, ему, пожалуй, необязательно было прибегать к каким-то особым военным хитростям. «Нет ли у вас случайно желания встретиться со мной?» «Что, если нам встретиться?» «Может, вы все-таки покажете мне хоть пару страниц вашей рукописи?» «Я слышал, вы пытались выяснить мой номер телефона — я к вашим услугам». «Мне бы очень хотелось еще раз увидеть вас». Он бы с удовольствием как-нибудь подсунул ей свой номер телефона, но как? Просить об этом своего приятеля Бородатого он не мог, а других общих с ней знакомых у него не было.

Проще всего, конечно, было дождаться своего дня рождения. Он мог бы устроить вечеринку по случаю своего сорокавосьмилетия (чего он не делал уже много лет) и пригласить Луизу в числе многих гостей. Но ждать еще три недели он не хотел. Наконец в какой-то момент все эти уловки и соображения вдруг показались ему глупыми и унизительными. Он выпил коньяку и, приказав себе быть спокойным, решительно направился к телефону. «Если она мне откажет, я от этого не стану хуже», — успел он еще подумать, набирая ее номер.

Трубку снял не муж и не ребенок — он услышал голос Луизы. (В первой редакции ему ответил муж Луизы, но ничего интересного из этого не получилось, это была просто лишняя потеря темпа.) В трубке слышен был телевизор — не радио, а именно телевизор: он узнал голос из фильма, звук которого только что выключил у себя. Изображение осталось, а звук шел из ее квартиры. Луиза не скрывала, что обрадовалась его звонку. Пару дней назад, сказала она, она пыталась узнать номер его телефона, но тщетно. Рудольф ответил, что именно поэтому и звонит, и почувствовал себя мелким воришкой — именно ссылку на ее попытку связаться с ним он еще минуту назад считал самым нечестным из всех возможных вариантов. Она, по-видимому, все же решилась показать ему свою рукопись, спросил он.

Она ответила после долгой паузы: «Вы угадали». Что это была за пауза? В их разговоре теперь вообще было много пауз, они говорили друг с другом как люди, которым некуда спешить: то и дело молчание, сигнализирующее о том, что смысл разговора не столько в обмене информацией, сколько в самом общении. В одну из таких пауз он сказал: «Сейчас она обнаружит пропажу любовных писем». Сначала Луиза ничего не поняла, но через несколько секунд решила загадку без его подсказки. Она захихикала, выключила телевизор и сказала, что никогда бы не поверила, что настоящие писатели тоже смотрят такие дурацкие фильмы.

Во время следующей паузы он собрался с духом и сделал признание, развязавшее ему руки. Он сказал, что это всего лишь наполовину правда — то, что он решил позвонить ей только после того, как узнал о ее безрезультатной попытке связаться с ним; вернее, это чистая ложь. Он сам позвонил Бородатому, чтобы узнать ее номер. Зачем? Затем, что ему хотелось увидеть ее — если уж обходиться без громких слов; увидеть с рукописью или без оной. Затем, что он очень редко встречает людей, с которыми ему хотелось бы встречаться часто.

Луиза не побоялась признаться, что хотела позвонить ему приблизительно по той же причине. Она только дома поняла, что и сама расстроилась от того унылого впечатления, которое, должно быть, произвела на него в ресторане. Она гораздо общительней, чем это могло показаться в тот вечер. Все дело, наверное, было в цейтноте и первых симптомах гриппа, которые она к тому времени почувствовала. Во всяком случае, она сидела, надувшись как сыч, и он, наверное, решил, что она пошла с ним только для того, чтобы испортить ему вечер.

Рудольф слушал все это, затаив дыхание от восторга, причем единственное в ее словах, что его действительно интересовало, — было то, что она согласна встретиться с ним. Более того, она явно и сама хотела увидеть его; у него в голове все смешалось от мысли, что она, возможно, даже влюбилась в него.

Они условились встретиться на следующий день в кафе.

Утром, в день этого знаменательного события, Аманда позвонила и сообщила, что встреча отменяется: у ее подруги, у которой она рассчитывала оставить ребенка, изменились обстоятельства, а другой возможности она не видит. Она не знает, когда ее муж вернется из редакции; это, конечно, можно было бы выяснить, но ей, признаться, неприятно оставлять сына с мужем для того, чтобы затем отправиться на встречу со мной. В первое мгновение мне это показалось грубоватым, но уже в следующую секунду я, наоборот, увидел в этом необыкновенную тонкость. Я предложил ей оставить ребенка у моей матери, самой искусной и восторженной няньки из всех, кого я знал, но Аманда сказала: «Нет-нет, это совершенно невозможно». (И все же мне понравилась идея ввести в игру мою матушку; причем я не придумал это на ходу, я сознательно предложил ее в качестве няньки. Тот, чья мать отважно садится вместе с детьми в тележку на американских горах или прыгает в бассейн, не может быть стариком.)

Я ждал, когда Аманда сама назначит новую встречу, и лишь в самом крайнем случае намерен был взять инициативу в свои руки. Она сделала это с такой простотой и таким безразличием к соблюдению «правил игры», что я решил оставить свои ужимки и прыжки, направленные на сохранение престижа. Она сказала, что на следующей неделе я могу выбрать любой день, и я решил тут же, не откладывая в долгий ящик, воплотить свой благой порыв в дело и выбрал понедельник. Еще во время нашего разговора, листая свой ежедневник, я понял, что как раз понедельник для меня далеко не самый удачный день. Мне пришлось бы отменить интервью и один визит, но я не стал отказываться от своего слова. Аманда удивила, я бы даже сказал, ошеломила меня своим приглашением прийти к ней домой. Если вы ничего не имеете против, прибавила она. Как я мог отказаться? Никогда еще в своей жизни, получив приглашение женщины прийти к ней домой, я не был так далек от понимания истинных мотивов такого приглашения! Чего мне следовало ожидать от этого визита? Где будет ее муж? В командировке? Отвезет ли она ребенка подруге или оставит дома? Может, она хочет предъявить меня кому-нибудь в качестве трофея? И самое сумасшедшее предположение: может, она чувствует мою робость и решила таким образом помочь мне преодолеть эту робость и пригласить ее в следующий раз к себе?

Я долго готовился к церемонии визита, обдумывал каждую мелочь. Например, цветы — нужно ли дарить цветы? Какие цветы? Много роз? Или, наоборот, всего несколько штук? Красные розы? А может, вообще не розы? В конце концов я купил коробку шоколадных конфет; может быть, чересчур большую. Галстук? Просто рубаха? Или пуловер? Кожаная куртка или пиджак? Джинсы или шерстяные брюки? Душиться? Не душиться? Одним словом — куча жизненно важных решений. Когда я, стоя в трусах перед зеркалом, выбирал рубаху, позвонил мой брат Бенно. Я сказал ему, что у меня сейчас нет времени для телефонных разговоров: я готовлюсь к свиданию с женщиной моей мечты. От любопытства он даже начал заикаться и засыпал меня обычными вопросами. Узнав, как долго я с ней знаком и что она к тому же замужем, он сделал тот единственный вывод, на который был способен его посредственный ум: о моей невменяемости. Впрочем, это для него привычная картина, прибавил он, ничего другого от моих отношений с женщинами он и не ожидал. Я сказал: не всем же так везет, как ему с Доротеей, на что он язвительно попросил прислать ему приглашение на свадьбу хотя бы за месяц, а не за несколько дней, как в прошлый раз. Он финансовый служащий, живет в Рурской области, и его супружеская жизнь вряд ли может стать предметом зависти даже для самого отчаявшегося холостяка. Я решил надеть светлый пуловер, но вдруг обнаружил дыру, проеденную молью прямо на груди, и уже в последнюю минуту вынужден был все же надеть рубаху с первым попавшимся под руку галстуком. Ввиду уже упомянутого отсутствия пальто и все еще холодной зимы, мне пришлось надеть еще и нижнюю рубаху из ангорской шерсти, подарок матери; в ней в любую погоду чувствуешь себя как в июле, но выглядишь еще толще, чем ты есть на самом деле. Может, я еще когда-нибудь заставлю проделать Рудольфа все эти фокусы с переодеваниями: до сих пор они мне казались достойными какого-нибудь пятнадцатилетнего Ромео, но теперь, по прошествии стольких лет, я нахожу их трогательными.

Меня очень беспокоила эта загадочная рукопись. Черт меня дернул самому заговорить о ней, так что Аманде ничего другого и не оставалось, как показать мне ее. Вероятнее всего, она никуда не годится. (Это предположение совсем не означает пренебрежительного отношения к способностям Аманды — любая рукопись никуда не годится. Удавшиеся рукописи — такая же редкость, как и золотые жилы, то есть для моего прогноза совсем не требовалось никакой смелости. И я оказался прав на все сто процентов: книга, над которой она работала, не представляла собой ничего интересного. Не то чтобы она была совсем беспомощной — в ней были и слог, и ум, но катастрофически не хватало дерзости и оригинальности. Эта книжка стала бы одной из тысяч книжек, которые годами лежат на прилавках, ни у кого не вызывая желания даже заглянуть внутрь. Ситуацию спасло то, что Аманда хоть и показала мне рукопись, но, к счастью, не очень-то интересовалась моим мнением.)

Луиза оказалась дома одна, в то время как Аманда, едва открыв дверь, приложила палец к губам и прошептала, что сын только что уснул. Рудольф принес с собой две свои книжки — одну запрещенную и одну разрешенную и, как уже было сказано, — коробку конфет. На Луизе была черная блузка, которую она явно только что купила; Рудольф готов был поклясться, что она надела ее в первый раз: он заметил на воротнике нитки от отпоротого ярлыка. Я же забыл, во что была одета Аманда. Луиза больше не упоминала о рукописи, у меня же она лежала посреди стола, большая и увесистая. Я решил как можно дольше игнорировать ее, чтобы не разыгрывать любопытство. От этого я стал болтливее, чем обычно.

Комната, в которую она меня провела, производила какое-то удручающее впечатление, я удивился — как такой свежий человек, как Аманда, может тут жить? Позже я узнал, что, выйдя замуж, она получила этот мебельный гарнитур, этот дубовый стол, эти гардины, полки, хрустальные вазы и лепные рамки для картин вместе с мужем как бесплатное приложение и ей просто было лень бороться со всем этим. Она рада была уже тому, что ее собственная комната избежала участи гостиной (хотя, на мой взгляд, и там дело обстояло не самым лучшим образом. Но я не собираюсь делать далеко идущих выводов — может, просто все упиралось в деньги). Пока она ходила на кухню за уже заваренным кофе, я, стоя перед книжным шкафом, пытался читать искаженные свинцовым стеклом надписи на корешках книг.

Наконец мы уселись со своими чашками друг против друга за стол, накрытый парчовой скатертью, и принялись за решение задачи взаимного сближения. Аманда сунула в рот конфету и попросила меня что — нибудь рассказать. Как будто ей было доподлинно известно, что у меня наготове куча интереснейших сообщений. Но я всегда готов к подобным ситуациям — я еще не помню такого случая, чтобы рассказ о моем брате показался кому-нибудь скучным.

Рудольф — без всякого сомнения, самая интересная фигура в нашей семье. Когда ему было двадцать лет, в середине пятидесятых, он как-то раз утром позвонил матери, и та, не дав сказать ему ни слова, попросила его немедленно приехать: мол, нужна его помощь в перестановке мебели, завтра придут маляры, а помощи ни от кого не дождешься. Мать с Рудольфом любили друг друга, как два голубка, Рудольф еще ни разу в жизни не отказал ей ни в одной просьбе, но тут он вдруг стал мяться и в конце концов признался, что звонит из Амстердама и собирается остаться там на пару лет. Мать испустила такой пронзительный крик, что соседка, с которой они еще два дня назад вместе ходили в кино, испуганно постучала в дверь. В следующий раз он вышел на связь через три месяца, уже из Стокгольма, где он работал на кухне какого-то ресторана. Мать сказала: «Все ясно, наш Рудольф стал посудомойкой».

Если мне не изменяет память, он пять раз сидел в тюрьме, каждый раз не дольше двух недель. Сейчас он богат, на него работают три адвоката, и он ни шагу не делает без своих телохранителей. В последние годы всякий раз, когда он звонил и я спрашивал, где он сейчас находится, он отвечал: «Это неважно». Я не знаю, как он заработал свои деньги (бешеные деньги, потому что его подарки оставляют поистине неизгладимое впечатление!), знаю только, что карманными кражами столько денег не заработаешь. Когда я оказываюсь за границей, он приезжает ко мне, невзирая ни на какие расстояния. Правда, он приезжает только после того, как проконсультируется со своими адвокатами: одна страна годится для свидания с братом, другая ему противопоказана — в зависимости от ее участия в конвенции о выдаче преследуемых лиц. Чаще всего мы бросались друг другу на грудь в Будапеште, но он приезжал ко мне и в Белград, и в Софию, и в Каир. В Будапеште я обычно останавливался в гостинице Союза писателей, а он в отеле «Геллерт», где снимал для себя и своих телохранителей (невероятно скромных парней, которые даже не решались смотреть мне в глаза) целую анфиладу. Я никогда не знал, откуда он приехал и куда уезжает. Он утешал меня: «Меньше знаешь, лучше спишь». Однажды в Будапеште, после того как он уехал, я отправился к портье и поинтересовался адресом господина Хэтманна, мол, мне нужно ему кое-что отправить. Приветливый портье полистал в своей книге, еще раз переспросил фамилию. Я повторил: Рудольф Хэтманн, он уехал сегодня. Но тот, еще раз просмотрев все записи, улыбнулся так печально, как могут улыбаться только венгры, и сказал: «Мне очень жаль, но господин Хэтманн у нас не останавливался».

В этом месте мой рассказ был прерван появлением ребенка. Себастьян стоял на пороге, тер кулаками глаза и уже готов был зареветь. Рассказывая, я постепенно все больше влюблялся в Аманду, ведь когда рассказываешь, жизнь не замирает, не останавливается. И вот теперь я с любопытством смотрел на ребенка, без которого мне было не видать ее как своих ушей. Он оказался легким, как пушинка, и гораздо симпатичнее, чем кто-либо из моих многочисленных братьев и сестер в детстве. С этим парнем мы как-нибудь найдем общий язык, подумал я, хотя выражение, с которым он на меня смотрел, не предвещало ничего хорошего.

Люди, вторгающиеся в чужую жизнь, любят, чтобы их встречали с распростертыми объятиями, но такое счастье выпадает лишь немногим. Рудольфу тоже понравился ребенок — Генриетта. У него не было опыта общения с маленькими детьми (в отличие от меня, у которого одиннадцать племянников и племянниц), поэтому он тут же усадил ее к себе на колени. Крик, слезы, смущенные попытки матери успокоить ребенка. Генриетта успокоилась только после того, как Рудольф сделал вид, что уходит. Стоя в коридоре за притворенной дверью, он слушал, как Луиза ласково увещевала дочку. Ее интонации, манера говорить с ребенком показались ему необыкновенно приятными. Тем временем мама с дочкой так увлеклись игрой, что, казалось, уже забыли про гостя, и он подумал: может, и в самом деле уйти и дождаться дома ее звонка с извинениями? Еще пять минут, решил он. Но через три минуты он обнаружил на кухне плетеную корзинку, повязал себе на голову пеструю косынку, которую нашел на вешалке в прихожей, и вошел переодетым Волком в комнату Красной Шапочки.

Успех этого предприятия выразился в некоем подобии улыбки на губах Генриетты и безмерном восторге Луизы. Придя в себя от испуга за его психическое здоровье, она так звонко и весело расхохоталась, что даже Рудольфу это показалось незаслуженной платой за его более чем скромную выдумку. Означало ли это, что лед тронулся? Наконец она успокоилась и, отдышавшись, сказала, что ее рассмешил не столько его маскарад, сколько мысль о собственном муже: она представила себе, как тот входит в комнату, не имея ни малейшего представления о происходящем. «Охотник!» — весело воскликнула она. Эта мысль показалась Рудольфу настолько малоразвлекательной, что он тотчас же снял косынку и поставил корзину в самый отдаленный угол комнаты. Он не хотел спрашивать, сколько времени у них еще оставалось, но понял, что глава семейства должен появиться в любую минуту. Ему хотелось хоть немного поговорить с ней, хотя бы начать серьезный разговор, хотелось хоть чего-нибудь обнадеживающего.

Он увидел, как Генриетта взяла одну из принесенных им книг, как раз запрещенную, и принялась в ней рисовать; Луиза этого не замечала. Он решил, что выдавать ребенка было бы проявлением болезненного честолюбия, тем более что дома у него был полный шкаф этого добра. Он предпочел представить себе, как Луиза потом воскликнет: «О господи, что же ты наделала! Извините ради бога!» Он благополучно избежал опасности заговорить о литературном вечере — зачем напоминать Луизе о том, что она хотела поговорить с ним о своей рукописи! Ему стоило больших усилий не смотреть на ее голые ноги и на ее обнаженные до плеч руки.

Когда Себастьян добровольно забрался ко мне на колени — возможно, чтобы быть поближе к конфетам, — щелкнул замок входной двери. Аманда, казалось, не заметила этого (я, честно говоря, принял это за игру), а я оборвал себя на полуслове и прислушался. С этого момента нам нельзя было говорить ничего, что не предназначалось для чужих ушей. Быстро и без всякой связи с предыдущей темой я сказал, что если она когда-нибудь соберется нанести мне ответный визит, то пусть не утруждает свою подругу, а берет ребенка с собой; при этом я старался говорить с той же громкостью, что и до того. Аманда ответила, что должна прийти уже хотя бы для того, чтобы дослушать до конца историю моего брата Рудольфа, и я с удовлетворением подумал: теперь пусть заявляется кто угодно — главное сделано.

Ее муж, который вошел в комнату сразу после этого, мне не понравился с первой же секунды. Я не могу не признать, что ему вообще трудно было бы с ходу покорить мое сердце, — как мне вообще мог понравиться муж Аманды? Открывая дверь в гостиную, он явно не ожидал увидеть гостей и уже успел снять один рукав пиджака. Но вот он вошел, увидел меня, вновь надел пиджак и вопросительно посмотрел на Аманду. Поскольку я не был застигнут врасплох, мне хорошо запомнилась каждая мелочь: я заметил, что Аманду его приход не очень-то обрадовал; что Себастьян лишь на секунду повернул голову к отцу и вновь занялся моим галстуком; что Людвиг Венигер в тот момент, когда Аманда представляла нас друг другу, смотрел не на меня, а на раскрытую коробку конфет на столе. И это называется счастливый брак?

Мое имя, похоже, ничего ему не говорило (я уже готов был почувствовать разочарование), но через несколько секунд его взгляд изменился. Лицо его приняло враждебное выражение, и он спросил, не писатель ли я. Я с облегчением кивнул. Во время рукопожатия, которое стоило ему определенных усилий, я лишь слегка привстал, так как на коленях у меня сидел Себастьян. Мужчинам, пожалуй, следует осторожно оценивать внешность своих соперников, но я, ни секунды не колеблясь, определил его как видного мужчину, хотя мужское начало в нем, на мой вкус, было выражено чересчур ярко. У него были темно-зеленые сонные глаза, мясистый рот с прямыми белыми зубами и ни грамма жира. Он наверняка провел добрую часть жизни в спортивных секциях и на тренажерах, которые я всегда обходил за версту. От него чуть заметно пахло мятой и потом, что ввиду его длинного рабочего дня еще не повод для критики. На лацкане его пиджака я увидел значок члена партии (но это никак не могло быть источником моей антипатии к нему: партийный значок — слишком привычное зрелище, чтобы вызывать раздражение); гораздо хуже было то, что чуть ли не все его пальцы были унизаны кольцами; они производили такое впечатление, как будто он получил их в качестве призов за меткую стрельбу в тире. Муж Аманды…

Я сказал, что рад знакомству, он кивнул так, как будто ничего другого и не ожидал услышать. Что-то его беспокоило; может, ему нужно было поговорить с Амандой о чем-то важном, а я своим присутствием мешал ему. Не отвечая на мои любезности, он вышел из комнаты, так и не сказав ни Аманде, ни ребенку ни слова. У меня появилось чувство, что я стал свидетелем одной из сцен завершающей стадии этого брака, и, к своему удивлению, я испытал не облегчение, а скорее грусть. Вместо того чтобы радоваться такому благоприятному развитию событий, я мысленным взором увидел обломки своего собственного брака и вспомнил, каким раздавленным и несчастным был в то время я сам.

Может, мне не следовало «избавлять» Рудольфа от встречи с мужем Луизы (который в новелле так и остался невидимым и безымянным). Я не стал его знакомить с Людвигом, решив, что это эффектнее — чтобы он представлял его себе, а не описывал. Это позволяло ему укрепить свою славу ясновидца в глазах Луизы: он говорил о ее бывшем муже какие-то вещи или высказывал оценки, которые неизменно поражали ее. Вначале он не видел в тебе ничего, кроме красоты, ты была для него всего лишь ярким украшением; если бы он мог представить себе другие твои качества, он бы бежал от тебя как от чумы. Или: Если ты постоянно говорила ему, что он бездарь, — неужели ты думала, что он вдруг в один прекрасный день расцветет? Эта игра не надоедала ему, потому что ему нравилось поражать Луизу своей проницательностью. А как он реагировал, когда ты в первый раз сказала ему, что он и в постели оказался далек от твоего идеала? Встреча Рудольфа и мужа Луизы лишила бы историю ее своеобразия, ее кажущейся сверхъестественности; вместо этого я мог бы ввести пару сцен, которые, как мне казалось во время работы над новеллой, вряд ли компенсировали бы эту потерю. Сейчас, когда я вспоминаю состоявшуюся встречу, я уже сомневаюсь в этом. Впрочем, писательство — это сплошная бесконечная цепь сомнений, которые в конце концов должны быть преодолены в пользу какого-то решения.

Я бы скорее откусил себе язык, чем позволил себе критическое или ироничное замечание, — например, что Людвиг Венигер производит впечатление человека, которого нельзя оставить наедине с его заботами. Пусть Аманда, если у нее есть желание, сама комментирует поведение мужа. Я здесь не для того, чтобы изображать героя в джунглях чужой супружеской жизни. Но она тоже игнорировала эпизод с появлением мужа и вела себя так, как будто время просто остановилось на несколько минут. Она не только соответственно посмотрела на меня, полуиронично, полусмущенно, — она и в самом деле спросила: «На чем мы остановились?» (Себастьян тем временем привел в негодность мой шелковый галстук, использовав его в качестве салфетки после обильной порции шоколадных конфет с начинкой. Его мать не замечала этого, а я от смущения решил промолчать.) Я сказал, что мы как раз обсуждали перспективу ее ответного визита, лучше всего с ребенком (до сих пор не понимаю, зачем я это сказал), и Аманда кивнула. Она уже не скрывала того, что мы с ней — мужчина и женщина, которые хотят получше узнать друг друга; только я еще никак не мог освободиться от своего жеманства.

Лежавшая на столе рукопись уже не казалась такой зловещей: как мы теперь могли обсуждать ее? Поскольку из нее торчали исписанные от руки страницы, я был уверен, что у Аманды не хватит духу дать мне ее с собой для прочтения. Хороша она или плоха — она уже сыграла свою роль связующего звена и была теперь уже хотя бы поэтому ценнее, чем тысячи других рукописей. Нежелание Аманды показывать мне ее становилось все очевидней, и я с большим удовольствием сделал бы ей за это комплимент. Вместо этого я спросил, в какой редакции работает ее муж, ведь он, кажется, журналист? Она улыбнулась, не глядя на меня, и сказала: «Легок на помине…»

Венигер вошел с пустой чашкой, все еще одетый по полной форме, и спросил, не осталось ли и для него глотка кофе, — хотя кофейник был стеклянный и он прекрасно видел, что в нем еще полно кофе. Аманда налила ему кофе и предложила посидеть с нами, но он, глядя на конфеты, заявил, что это самая большая коробка конфет, которую он когда-либо видел. Аманда, словно желая защитить меня, сказала: «А уж какие вкусные!» Мне понравилось, что он не пытается скрыть своей неприязни ко мне, это была первая симпатичная черта, которую я в нем обнаружил. Он стоя отпил глоток из своей чашки, потом сказал, что недавно слышал по радио интервью со мной в РИАС[1] если ему не изменяет память, и должен отметить, что я знаю свое дело. Я подождал несколько секунд, не скажет ли он что-нибудь более конкретное, но он, казалось, уже израсходовал свои боезапасы. Когда он положил себе в кофе сахар и принялся молча размешивать его (ложкой Аманды), я сказал, что я тоже остался доволен интервью. Аманде это понравилось, она посмотрела на меня подбадривающим взглядом.

Размешивание длилось долго. Венигер понимал, что выступает в роли главного актера, к губам которого прикованы все взгляды публики. Закончив размешивать, он показал на рукопись и посоветовал мне внимательно изучить ее — там, мол, наверняка еще можно смело прибавить щепотку-другую диссидентской соли. После этого он перешел к действиям: одной рукой он взял свою чашку со стола, другой своего сына с моих колен и вышел из комнаты, слегка расплескав кофе. Себастьян не возражал, потому что в последний момент, уже будучи в воздухе, успел ухватить еще одну конфету. Как только дверь за ними закрылась, он громко заревел. «Это он отнял у него конфету», — пояснила Аманда.

В моей новелле Луиза и Рудольф встретились в третий раз летом. Два месяца они, неделя за неделей, договаривались о встрече, но каждый раз им что-то мешало; причем свидание почти всегда откладывалось по просьбе Луизы, но у него ни разу не возникло ощущения, что это всего лишь отговорки. Напротив, судя по ее интонациям и словам, эти постоянные отмены назначенной встречи, похоже, огорчали ее больше, чем его. Сам он не очень-то убивался по этому поводу: его страх лишиться перспективы сближения с ней уже улетучился, и он чувствовал, что последующие месяцы или годы вряд ли принесут ему больше радости, чем этот период ожидания.

Однажды Луиза объяснила невозможность их встречи следующим вечером тем, что ей нужно к адвокату, в связи с предстоящим разводом, а тот может принять ее как раз только в этот вечер. Неожиданностью это для Рудольфа не было, поэтому и чувства облегчения он не испытал. Он почувствовал только некоторое удовлетворение — так бывает, когда происходят события, которые ты давно предвидел. После ее звонка он обошел свою квартиру, прикидывая, хватит ли в ней места для троих, или придется подыскать новую. (Он, как и я, пришел к заключению, что места должно хватить. Правда, расчеты Рудольфа оказались верными, в то время как мои прогнозы были явно чересчур оптимистичными.)

Они договорились встретиться у него. Луиза пришла чуть раньше назначенного времени. Охваченный внезапным нетерпением, он решил поцеловать ее, как только откроет дверь, но, услышав звонок и идя по коридору, передумал. Ему вдруг вспомнилось выражение, от которого его всегда тошнило: «взять женщину штурмом». Тем более что у него и так был план с «элементом неожиданности»: в багажнике его машины лежали скатерть, полотенца и все необходимое для пикника. Он хотел воспользоваться теплой погодой и отправиться с Луизой за город, на озеро.

Идея с пикником казалась ему великолепной по множеству причин. Прежде всего, думал он, это красиво и великодушно — пригласить к себе домой женщину, которая догадывается о твоих тайных желаниях (в последних телефонных разговорах было немало намеков), и тут же увезти ее куда-нибудь, даже не попытавшись воспользоваться выгодной ситуацией. Кроме того, вечерняя поездка к темному озеру с его коварными воронками на глубине в сочетании с опасностью ревматизма сулила полезную и в то же время приятную встряску для нервов. Он представлял себе Луизу сидящей на берегу, в то время как он, облитый лунным светом, погружается в черную воду (она, конечно, будет без купальника); и как она, может быть, в конце концов не выдержит и последует его примеру. Или он представлял себе, как ночью на лесной поляне в первый раз целует ее или даже овладевает ею (не говоря уже о том, что инициатива, возможно, будет исходить от нее!). Впрочем, он и не собирался предпринимать такую попытку, это была скорее гипотеза, чем план действий.

Затея с пикником развеселила Луизу. Она посмотрела на Рудольфа странным взглядом, который он истолковал как безмолвный возглас: «Ловко!» Он намеренно уже несколько часов держал окна наглухо закрытыми, чтобы она сама испытала потребность вырваться из этой душной квартиры на свежий воздух. Ему не пришлось ее уговаривать (что он все равно не стал бы делать ни за что на свете); когда он предложил ей сначала присесть на минутку, чтобы отдохнуть, она спросила: «От чего?» Все получалось так легко.

Она изменилась с прошлой встречи. Он не мог понять, в чем заключается эта перемена, — может, похудела на почве иссушающих душу бракоразводных процедур. Ее скулы стали вдруг заметней, а в глазах застыла усталость, которую вряд ли можно было объяснить двумя-тремя бессонными ночами.

Прежде чем они отправились за город, она попросила разрешения хоть одним глазком взглянуть на его рабочее место. Она не вошла в кабинет, а с порога несколько секунд смотрела на царивший там хаос. Рудольф не ожидал такой просьбы и спрашивал себя, что бы он сделал, если бы знал заранее, — навел бы в комнате порядок или просто разложил бы валяющиеся повсюду листы бумаги и книги иначе.

Поездка на озеро (которое ему показала в первый вечер их знакомства вторая жена) не должна была занять какое-то особое место в повествовании, то есть она не заняла никакого особого места. Главное, пожалуй, заключалось в том, что у Луизы и Рудольфа не дошло дело до первых объятий на берегу, хотя Луиза, возможно, была готова к этому. Они поужинали, выпили вина; Луиза была поражена его запасливостью: из своего поистине безразмерного багажника он извлек, как фокусник из цилиндра, скатерть, бокалы для шампанского, ле/. ручную мельницу для перца, льняные салфетки и многое другое. Потом они сидели так близко друг к другу, что их колени соприкасались, и, чтобы поцеловать ее, требовалась даже не смелость, а просто немного решительности. Но Рудольф сознательно оттягивал кульминационный момент.

Потом он в соответствии с разработанным планом встал и спросил, как она смотрит на то, чтобы искупаться. Она ответила: «Скорее отрицательно», но по ее нерешительному тону он понял, что ее нетрудно будет уговорить составить ему компанию. Рудольф выразил надежду, что она не станет возражать, если он полезет в воду один. Напротив, ответила Луиза с улыбкой, она будет ему очень признательна. Он отступил в тень и разделся. Чтобы оставить ей возможность последовать за ним, он не пошел за своими плавками, лежавшими в ящике для перчаток, а отправился купаться голым. Глубина начиналась сразу возле берега, это он еще помнил, а вот дно стало более илистым с тех пор, как он был здесь в последний раз. Он проплыл несколько метров и в приливе непринужденного веселья принялся манить ее в воду, уверяя, что вода теплая, как в ванне, что более чистого озера не найти во всей округе и что она никогда себе этого не простит, если так и просидит все время на берегу. Чтобы она поверила в спонтанность идеи выкупаться, придется отказаться от полотенец, подумал он. Не врать же ей, что он всегда возит с собой полотенца, — это было бы смешно.

Вода и в самом деле была приятной, ему не надо было лукавить, зазывая Луизу в воду. Он давно уже не испытывал такого блаженства. Отплыв подальше от берега, он увидел, что Луиза, еще одетая, пробует воду ногой. Он не стал подбадривать ее, решив, что она сама разберется, что к чему. Надо сказать — необязательно сейчас, но почему бы и не сейчас, — что он совершенно не чувствовал никакого превосходства перед ней, что он воспринимал ее как равную себе, если не считать некоторых маленьких житейских навыков и приемов, которые стороннему наблюдателю могли показаться весомыми, а на фоне этой новой, необычной истории ровным счетом ничего не значили. Она крикнула ему, чтобы он не заплывал далеко. Он спросил: почему? Она ответила: потому что уже ночь. Может, она плохо плавала или вообще не умела плавать и при всем желании не могла последовать его примеру? Он боялся все испортить — храбростью или нерешительностью, юношеской напористостью или старческой сдержанностью. Может, мне просто следует положиться на инстинкты, думал он, но потом сообразил, что он не понимает языка инстинктов. Он боялся совершить ошибку, спутав инстинкты с порьтами, импульсами: их приказы были однозначны. Неужели умный инстинкт не может удержать человека от слепого следования глупым импульсам?

Заметив, что уже миновал середину озера, он решил доплыть до противоположного берега. Что бы его ни ожидало с Луизой — возможностей импонировать ей остроумными замечаниями у него будет гораздо больше, чем возможностей продемонстрировать свое физическое здоровье. Он с удовлетворением ощущал запас сил; если Луиза будет беспокоиться о нем или просто скучать без него — это только на пользу, подумал он. Он даже сам удивился, как легко ему было преодолевать нагрузку, хотя он и старался плыть как можно быстрей, чтобы не затягивать этот аттракцион.

С другого берега ему уже не видно было то место, где она могла стоять; он разглядел лишь разрыв в стене камыша, откуда приплыл. Потом он услышал ее голос: «Эй! Вы где?» Они какое-то время перекликались: «я здесь», «где? я вас не вижу!», «здесь, прямо напротив!», «возвращайтесь немедленно!» — пока в их перекличку не включился зычный мужской голос: «Эй! Хватит орать!» Поскольку Рудольф был голым, а голос раздался где-то совсем близко от него, он предпочел промолчать и полез обратно в воду. Прикинув на глаз ширину озера — метров четыреста, — он подумал, что небольшая передышка ему бы, конечно, не повредила, но не решился вести дальнейшие переговоры с Луизой и крикнул только: «Плыву обратно!»

До середины озера он добрался без особых проблем, потом у него закололо в боку, и он заметил, как ощутимо тают силы. Он остановился, чтобы передохнуть. Нет, причин для серьезного беспокойства не было, эти несчастные пару сотен метров, которые ему еще оставались, он уж как-нибудь проплывет. Но его вдруг охватил приступ злости. Он перевернулся на спину и стал ждать, когда восстановится дыхание, едва заметными движениями рук удерживая тело на поверхности. У них в школе это упражнение называлось «утопленник». На берегу его пыхтенье вряд ли могло быть слышно. Он не обольщался насчет этого короткого отдыха и прилива новых сил, он уже представлял себе, как вылезает на берег, шатаясь от изнеможения и тяжело дыша, и предстает перед Луизой уже не тем лихим малым, который только что весело плескался, а жалким голым старцем, посиневшим от холода и не заслуживающим ничего, кроме жалости. От его веселья и уверенности в собственных силах не осталось и следа, он мысленно проклинал свою глупость и самонадеянность.

Он принялся считать свои движения, чтобы не думать о сцене, которая его ожидала и которой было уже не избежать. Когда он наконец вышел из воды, он даже не пытался скрыть своей усталости. Луиза поджидала его с полотенцем, которое она давно обнаружила в багажнике, и он был этому очень рад: еще полчаса сохнуть, дрожа от холода, — это было бы уже невыносимо. Ее настроение, по-видимому, тоже изменилось не в лучшую сторону, потому что она молчала, вместо того чтобы шутливо отчитывать его за мальчишество, как этого можно было бы ожидать после такого заплыва. Рудольфу даже показалось, что она покачала головой, хотя она стояла неподвижно. Потом она вторым полотенцем растерла ему спину и сказала, что даже двадцатилетний юноша вряд ли смог бы продемонстрировать более инфантильное поведение. Рудольф ответил: «Однако у двадцатилетнего юноши это вам вряд ли бросилось бы в глаза».

Именно этими самыми словами меня встретила на берегу Аманда, только я, в отличие от Рудольфа, промолчал. Когда мне стыдно, я рта не могу раскрыть. Вечер был далеко не такой теплый, как в новелле, я так промерз, что у меня зуб на зуб не попадал, а мой конец сморщился до каких-то совершенно нереальных размеров. (Аманда к тому времени окрестила его героем одноактных пьес; мне пришлось смириться, хотя я бы не сказал, что это верх деликатности с ее стороны.) Аманда давно развелась с мужем и уже около месяца жила у меня; позади была наша первая ссора. Мы поехали на озеро купаться (я действительно знал это место: я был там однажды со своей подругой, поэтому везти туда Аманду мне казалось чем-то вроде дурного вкуса, но хороших мест для купания было слишком мало, чтобы отказываться от этой идеи). Но когда мы приехали, Аманде вода показалась слишком холодной, и мне пришлось купаться одному.

Поскольку я не сомневался, что Аманда для меня — что-то вроде конечной станции (если, конечно, я ей не осточертею), я еще во время бракоразводного процесса предложил ей себя и в качестве гаранта ее материального благополучия на будущее. Я советовал ей выдвигать как можно меньше своих условий и принимать как можно больше условий мужа; не потому что мне ее положение казалось менее выигрышным, а просто чтобы сберечь ее нервы. Эта тактика стоила нам кучи всевозможных кастрюль, стульев и скатертей — проще сказать: Аманде удалось унести из своего брака практически только ноги и Себастьяна. Но зато она обрела легкость и спокойствие, ценность которых в моих глазах не уступала ценности утраченных ею материальных благ.

Неприятнее всего оказался один неожиданный выпад Людвига Венигера. Как-то раз Аманда рассказала мне, что ее муж требует деньги с какого-то нелегального счета в Гамбурге, смешную сумму, полученную ею в качестве аванса за книгу (из которой в конце концов ничего не вышло). Он сказал, что если она не выплатит его долю добровольно, то он потребует ее через суд. Ее трясло от возмущения, когда она мне все это рассказывала. Я попросил ее предоставить это дело мне, и она с радостью согласилась. Можно было бы швырнуть ему эти пару сотен марок в лицо, но он оказался таким мерзавцем, что ни Аманда, ни я не хотели ему уступать. Я позвонил Венигеру в редакцию и попросил его встретиться со мной; он, конечно, знает, по какому делу, прибавил я. Тот холодно ответил, что не знает, о каком таком «деле» может идти речь. Тогда я сказал, что речь идет об одной выплате, обстоятельства которой — в стране, где прослушиваются почти все телефонные разговоры, — лучше не обсуждать по телефону. Ему пришлось со мной согласиться. Должно быть, он здорово удивился и принялся ломать себе голову, какое дело мне до всего этого: он ведь ничего не знал о моих отношениях с Амандой (во всяком случае, так считала Аманда), и тут я вдруг выступаю в качестве ее уполномоченного!

Мы встретились через час в одном кабачке, который предложил он, неподалеку от его издательства. Суд должен был состояться на следующей неделе. Я пришел, сказал я Венигеру, чтобы избавить Аманду от маленькой, а его тем самым от большой неприятности. Он ответил, что это чрезвычайно любезно с моей стороны, но, какая бы неприятность ему ни грозила, он предпочтет обойтись без моей помощи. Я сказал: «Не торопитесь».

Я угостил его кружкой пива, и он, к моему удивлению, не отказался. И тут я разыграл, пожалуй, самую злую сцену в моей жизни. Требование о выплате денег с гамбургского счета, сказал я, исходит от человека, судя по всему, настолько бессовестного, что обсуждать с нкм обоснованность данного требования не имеет никакого смысла. Поэтому я хотел бы просто предупредить его: если он осмелится реализовать свою угрозу и заговорит на суде об упомянутых деньгах, этот суд немедленно узнает о его попытке шантажа. Он потребовал от Аманды пять тысяч западногерманских марок, пригрозив ей в случае отказа поставить суд в известность о ее гамбургском счете. К счастью, имеются свидетели. И я, если до этого дойдет дело, ни секунды не колеблясь, без всякого сожаления донесу на него; более того, мне это даже доставило бы удовольствие.

Он так долго качал головой, что мне даже стало скучно; при этом он все время крутил одно из своих многочисленных колец на пальцах. Ему понадобилось много времени, чтобы раскочегарить свой мыслительный аппарат. Наконец он спросил: неужели Аманда всерьез рассказывала мне, что он пытался ее шантажировать? Я ответил, что ей не надо было мне ничего рассказывать, так как я сидел в соседней комнате и слышал все до последнего слова; я и есть один из двух свидетелей — второго, если потребуется, он тоже увидит. Этого испытания его напускная приветливость не выдержала: она свалилась с его лица, как маска, в которой отпала необходимость. Он принялся изображать, каких невероятных усилий ему стоит борьба с искушением броситься на меня, — он все время что-то изображал. Его судорожно впившаяся в спинку стула рука должна была вселить в меня страх, на его скулах заиграли желваки — так типы, подобные ему, представляют себе сдерживаемую ярость.

Я встал, пошел к стойке и заплатил. Венигер поплелся за мной, он решил сменить гнев на злую ухмылку. Эта смена выражений его лица становилась истинной мукой. Он тихо спросил, не ослышался ли я в своей «соседней комнате» (интересно, что это за соседняя комната!), действительно ли он требовал именно пять тысяч марок, а не три или не сто тысяч? Одному Богу известно, откуда у меня взялись силы ответить: «Я слышал каждое слово». Он держал свой бокал с пивом в руке; я зорко следил за этим бокалом, хотя и склонен был считать Венигера трусом. Дрожание его руки, похоже, было неподдельным. Он сказал, что этот мой сольный номер прекрасно сочетается со всем тем, что он про меня уже знал, и допил свое пиво. С тех пор прошло почти восемь лет. Больше мы с ним не встречались.

Квартира Рудольфа была больше, чем моя, так что он без труда разместил у себя Луизу и ее дочь. Генриетта была тихим, спокойным ребенком, жизнь под одной крышей с ней оказалась гораздо менее проблематичной, чем он опасался. Она никогда не шумела, ее детская жизнь вообще протекала так незаметно, что он поневоле почувствовал за всем этим дополнительную воспитательную работу Луизы, хотя ни разу не слышал, чтобы та делала дочери замечания по поводу тишины и порядка. Иногда, когда Генриетта, вернувшись из детского сада, сидела на кухне, пила свое молоко, рисовала или играла деревянными зверюшками, ему приходило в голову, что он ничего не имел бы против, если бы она была чуть порезвее и поживее.

Через три месяца он в первый раз уложил ее спать и прочел ей на ночь сказку. Луиза с любопытством слушала из-за двери — не для контроля, а просто чтобы посмотреть, как у него получится. Когда он вышел из детской, она сказала, что в его манере рассказывать слишком много честолюбия: в этом деле важна не гладкость речи, а сама процедура; Генриетта вообще, наверное, была бы рада слушать каждый вечер одну и ту же историю. Это она знает по собственному опыту. Он может и дальше тратить на это столько же энергии, но очень скоро сам увидит, что выдыхается, лишь с трудом удовлетворяя незатейливые запросы своего маленького слушателя. Он возразил, что потребность в хороших и все более сложных историях не увеличивается с возрастом, не растет вместе с носом или ушами, а ее следует развивать в ребенке как раз с помощью хороших и все более сложных историй. Во всяком случае через месяц он добился того, что Генриетта уже не желала засыпать без его историй, которые он каждый вечер заново импровизировал.

Начало их жизни с Луизой было похоже на праздник. Ему помогало то обстоятельство, что Луиза находилась, так сказать, в нулевой точке, что на нее легче было произвести впечатление заботливостью, приветливостью или великодушием, чем на человека, которому все это было не в новинку. Он в своей жизни нравился многим благополучным женщинам; чтобы влюбиться в него, вовсе не обязательно было оказаться на грани отчаяния. Любовь, считал он, — это не только результат встречи двух человек, но в то же время следствие определенных обстоятельств, в которых они оказались. И вот эти обстоятельства сложились благоприятнейшим образом, в том числе и его обстоятельства, которые подготовили его к встрече с Луизой.

Первая ночь любви, за пару недель до переезда Луизы в его квартиру, была далеко не самым волнующим событием в их жизни. Рудольф остался недоволен собой, он сам себе напоминал спортсмена, на которого возлагали слишком большие надежды и который в решающий момент обманул ожидания своих болельщиков. Его руки были неловкими, ноги ледяными, а «герой одноактных пьес» оказался не в лучшей форме (это название я использовал в новелле, никто, кроме нас с Амандой, его не знал и не мог заподозрить в нем намека на нас с ней). Рудольф переживал это особенно тяжело, потому что надеялся развеять сомнения Аманды относительно разницы в возрасте, которые она никогда не выражала, но которые наверняка у нее были, образцово-показательным выступлением. Он уже готов был посетовать на несчастливую звезду, которая нередко сопутствует первым объятиям, но вдруг заметил блаженно-отрешенный взгляд Луизы; она едва слышно стонала, глядя широко раскрытыми глазами на торшер, как на небесное явление, и благодарно пожимая его руку. Он подумал, что это уже перебор, приняв ее «блаженство» за акт милосердия, но она вдруг прошептала ему прямо в ухо, что только что испытала первый оргазм за много лет. За сколько лет, спросил он; она ответила, что в последний раз это было с ней еще до встречи с бывшим мужем, и он почувствовал себя на седьмом небе.

Он всегда считал себя человеком чистоплотным, но после переезда к нему Луизы помешался на гигиене. Утром он принимал душ, а вечером ванну. Он пользовался бальзамом для волос и одеколоном, он специально заказывал знакомым и коллегам ароматические соли для ванны из Западного Берлина. Он каждый день мыл голову — раньше он по совету своего парикмахера делал это раз в три дня, чтобы избежать выпадения волос. Он часами самозабвенно занимался своими ногтями на руках и ногах; однажды он даже отправился в педикюрный салон, рассудив, что совет специалиста не повредит. (Когда Аманда узнала об этом — я, как идиот, забыл в машине чек из салона, — она чуть не умерла со смеху.) Он раздобыл нить для чистки зубов, потому что любой ценой хотел избежать дурного запаха изо рта.

Во все более остром противоречии с его сияющим чистотой и свежестью телом находилось состояние его квартиры. Генриетта. Она по-прежнему оставалась тихим, скромным ребенком, но следы ее присутствия постепенно покрывали все: столы и стулья, полы и стены. Луиза некоторое время пыталась с этим бороться, но потом сдалась. Дважды в неделю приходила уборщица, и после ее ухода в доме на несколько часов воцарялась чистота. Но потом все начиналось сначала. Генриетту никак не удавалось отучить от некоторых привычек, например таскать с собой по всей квартире свой сок, или постоянно держать в руке фломастер, или тут же бросать на пол любую вещь, увидев более привлекательный предмет. Рудольф не был от этого в восторге, но подавлял в себе желание сказать что-нибудь хотя бы отдаленно похожее на упрек. Когда его газета однажды прилипла к кухонному столу, он взял тряпку и демонстративно вытер стол. Но потом, заметив взгляд Луизы, он понял, что это еще хуже, чем откровенный упрек, и больше уже не пытался устранять липкость и заляпанность. Только Луиза могла с чистой совестью протереть стол, но она этого почему-то не делала. Визиты уборщицы, казавшиеся ему раньше неприятной необходимостью, теперь стали радостными событиями. Он повысил ей плату и принялся задабривать ее маленькими подарками.

Однажды Аманда вошла в кухню и увидела, как я кормлю Себастьяна. (Он очень плохо ел — капризничал и все время требовал пить, и если с ним и были проблемы, то чаще всего именно из-за еды.) Я придумал такую игру: нарезал два больших бутерброда на кусочки разной величины и разложил их в виде змеи, чередуя маленькие и большие куски — маленькие для него, большие для меня. Но есть мы должны были, соблюдая строгую очередность. Я скулил и жаловался, что умираю от голода, а он задерживает меня своими несъеденными порциями, и Себастьян, сжалившись при виде моих страшных мук, клал в рот очередной кусочек. Так мы продирались с ним от головы змеи до хвоста, образуемого двумя конфетами — одна для него, другая на потом.

Я ничего гениального в этой выдумке не видел, Аманда же наблюдала за игрой с искренним восторгом. Позже, когда Себастьян уже спал, она сказала, что за два года, прожитые со своим отцом, ребенок не получил от него и сотой доли того тепла, которое ему досталось от меня за пару недель. Я ответил, что мне это не стоит особых усилий. Она сказала: «В том-то и дело».

В тот вечер она целовала меня особенно нежно, и это мне было не по душе: я не хотел, чтобы ласки были моей наградой за то, что я обращался с ее ребенком лучше, чем господин Венигер.

Я очень быстро привязался к Себастьяну, мне не пришлось приносить никаких жертв, во всяком случае больших. Скорее всего я был бы неплохим отцом, но обстоятельства не позволили мне реализовать этот маленький талант, и вот Себастьян вошел в мою жизнь, и ему достались его последние остатки.

Нет, нет, она, без сомнений, была в меня влюблена. Иногда она целовала меня так неистово, что мне хотелось сказать ей: «Ну, ну, успокойся, никто у тебя ничего не отбирает!» Мне так хотелось быть уверенным в том, что причина этой неистовости — просто ее чувства ко мне, то есть что я на самом деле был предметом ее страсти и что за ее судорожной нежностью не стоят все те лишения, выпавшие на ее долю в первом браке. Теперь-то я знаю, что мой страх был напрасным, но тогда он мучил меня, мешал мне беззаботно наслаждаться этой новой жизнью с Амандой, то и дело превращая меня в холодного наблюдателя. Так что страхи моего двойника Рудольфа, не дававшие ему покоя и лишившие его чувство к Луизе той легкости, без которой невозможно счастье, — отнюдь не творческий вымысел. Удивительно, с какой быстротой таяла моя уверенность в себе под влиянием того впечатления, которое производила на меня Аманда! При виде каждого облачка, набежавшего на небосклон нашей совместной жизни, при каждом укоризненном взгляде, применяемом ею во время ссор, словно инструмент особой точности, я со страхом думал: она, наверное, уже жалеет, что связалась со стариком. Ничего подобного она никогда не говорила и не выражала даже в виде намеков, но, очевидно, есть страхи, не нуждающиеся в пище.

Однажды ночью я проснулся и с удивлением увидел, что Аманда лежит рядом и читает. Я спросил, почему она не спит, она ответила, не отрывая глаз от книги, что я громко храпел. В ее голосе не было упрека, она просто, как вежливый человек, ответила на поставленный вопрос, но на меня ее слова подействовали сильнее шока. Конечно, старики храпят, старики кашляют; старик — это источник раздражения на двух (чаще всего тонких) ногах, который могут терпеть только те, кто состарился вместе с ним. Порой им удается ввести окружающих в заблуждение относительно степени своей неудобоваримости с помощью разных трюков и фокусов, но лишь на короткое время. И когда это время истекает, когда тайное становится явным, им приходится дорого платить за свою дезинформацию: на них смотрят уже не просто как на стариков, на них гневно взирают как на злодеев, дерзнувших оказаться не тем, за что их принимали.

На следующий день я предложил ей спать в разных комнатах. Диван в моем кабинете вполне сойдет за кровать, и нам не нужно будет мучить друг друга из ложной деликатности. Если выяснится, что это как-то отрицательно сказывается на нашей интимной жизни, можно будет поискать другое решение, а пока нужно попробовать раздельные комнаты. Мы сидели за столом, друг против друга; я постарался сказать все это как можно более непринужденно, но Аманда посмотрела на меня так, как будто я предложил ей развестись. Я с удивлением увидел, как ее глаза наполнились слезами. Она встала и вышла из кухни, оставив нас с Себастьяном одних.

Сначала за ней отправился Себастьян, потом, когда в коридоре раздался его плач, и я. Она заперлась в ванной. Когда я постучал в дверь и сказал, что это же было всего-навсего предложение, ну, может не очень удачное, она ответила через закрытую дверь, что мысль о раздельных комнатах вполне приемлема, но нам следует подумать о том, что, может быть, раздельные квартиры — еще лучше. В этот момент я ощутил нашу разницу в возрасте как никогда остро. Вернувшись в кухню, где мы с Себастьяном ждали ее, она грустно посетовала на то, что мне уже понадобился повод; она никогда бы не подумала, что отпущенное нам время истечет так быстро. Мне понадобилось немало времени, чтобы устранить последствия этого недоразумения.

Еще до этого был один конфликт, касавшийся нас всех четверых (Рудольфа, Аманды, Луизы и меня), и, хотя он развивался не так драматически и на первый взгляд благополучно разрешился, мне кажется, мы до самого конца, за все эти годы, так и не смогли преодолеть его разрушительного воздействия. (Относительно нас с Амандой это лишь предположение, что же касается Луизы и Рудольфа, то я знаю это точно.) Конечно, мне потом все же пришлось прочитать рукопись Аманды, конечно, она мне не понравилась; конечно, я почувствовал опасность для нас обоих, исходившую от этой рукописи. Поскольку у меня не хватило духу выдавить из себя фальшивую похвалу, я решил прикинуться дураком. Я промолчал, украдкой положив рукопись обратно на ее письменный стол, в надежде на то, что это достаточно красноречивый ответ. Я даже был уверен, что необычайно тонкая и проницательная Аманда скорее откусит себе язык, чем напомнит мне о моем долге высказать суждение по поводу ее прозы. Я ошибся.

Мне до сих пор непонятно, что она ожидала услышать. Не могла же она подумать, что я положил ее рукопись на место из любви к порядку, просто позабыв в спешке выразить ей свой восторг? Выслушивать мою критику ей тоже не хотелось — так чего же ей было от меня нужно? Поскольку я не ожидал вопроса, я не был готов к ответу. Я же не мог высказать ей все то, что накопилось у меня в душе, когда я читал рукопись, — что одного лишь ума недостаточно для писательского ремесла (это скорее второстепенная предпосылка), что ее текст болен безъязыкостью (то есть что возвышенно-напыщенную манеру изъясняться она считает литературным языком); что она тщетно стремится компенсировать банальность изображаемых действий и событий чрезмерной подробностью описания; что корабль ее повествования кочует по волнам и никак не пристанет ни к одной пристани! Что я, черт возьми, могу сказать любимой женщине в такой ситуации, чтобы не причинить ей боль и не пораниться самому?

Рудольф тоже мучился с этой проблемой и тоже так и не смог ее решить. Его диалог с Луизой и мой с Амандой настолько переплелись в моей памяти, что я уже не в состоянии различать их. Я помню, что ни над одним пассажем новеллы я не работал дольше, чем над этим диалогом, и ни одно место в ней не казалось мне слабее, так что утрата как раз этого фрагмента должна была бы скорее радовать меня, чем огорчать. Он казался мне настолько неубедительным, что я даже хотел «переквалифицировать» Луизу, сделать ее учителем или архитектором и таким образом устранить пресловутую рукопись. Но тогда мне пришлось бы чуть ли не заново переписывать всю новеллу. К тому же я боялся, что Аманда когда-нибудь позже прочитает новеллу и, увидев себя в совершенно новом качестве, почувствует себя лишенной очень важной части прошлого и опять обидится.

Точно я помню одно: Аманда однажды, когда мы лежали в постели (все четверо) и я попытался обнять ее, отстранилась и сказала, что я так и остался должен ей ответ на один вопрос. Я сразу понял, о чем она говорит. В ее голосе не было ни раздражения, ни обиды, она как будто просто вспомнила о чем-то, что нам необходимо обсудить. Я сказал, неужели для этого нет более подходящего момента, чем самое начало ночи любви, она ответила: конечно, есть более подходящие моменты, но я почему-то не воспользовался ни одним из них. Я натянул штаны от пижамы, чтобы хоть как-то соответствовать предстоящей сцене объяснения, и злополучный диалог начался.

Рудольф сказал, что давно бы уже заговорил с ней о рукописи, если бы не был таким трусом, его молчание — не знак забывчивости, а проявление малодушия. Брови Луизы резко поднялись вверх и застыли в этом положении. Она сказала, что, судя по вступлению, его отзыв не будет изобиловать прилагательными в превосходной степени. (Нечто подобное сказала и Аманда и вызвала у меня такой приступ ярости, какого я никогда еще до этого не испытывал, во всяком случае в связи с Амандой.) Я с трудом сдержался, чтобы не сказать ей: «А что ты еще ожидала услышать?» Это я помню точно, как и то, что Рудольф, в отличие от меня, не смог удержаться от этого ответа. Он оказался вынужденным опуститься до грубости, которой легко можно было избежать, и не смог простить этого Луизе. Теперь главное опять не попасться на удочку этой ложной деликатности, подумал он; нужно раз и навсегда поставить точку в этом деле. Но когда он увидел, как болезненно она реагирует уже на его первые слова, злость его как-то очень быстро иссякла, а решимость задохнулась от нахлынувшей жалости.

Мы с Рудольфом залепетали о том, что можем говорить только от своего имени, от имени своего более чем скромного вкуса. Что сотни других книг тоже нам не нравятся, но тем не менее их громогласно расхваливают на каждом углу и даже причисляют к мировой литературе и что сомнительность нашего суждения подтверждается уже хотя бы тем, что оно исходит от писателя, чьи книги отвергает огромное количество читателей — далеко не только цензура. Другими словами, мы говорили ей: твоя книга никуда не годится, но ты не обращай внимания на нашу болтовню.

На Аманду — это была она — мои слова не возымели должного действия. Несколько секунд она молчала, размышляя, насколько серьезно ей следует отнестись к моему отзыву (который по непонятным причинам оказался для нее неожиданностью); на губах ее застыла злая усмешка. Остаток разговора напоминал перекрестный допрос из какого-нибудь американского фильма. Она спросила, почему я за целый месяц не удосужился сообщить ей о своем отрицательном отношении к написанному. Я ответил: из трусости. Она кивнула и спросила, почему я не отдал ей рукопись, а просто положил ее на стол. Я ответил: тоже из трусости. Она опять кивнула, потом спросила, когда же я все-таки собрался бы сообщить ей свое мнение. Я сказал: наверное, никогда. Луиза выдержала долгую паузу, словно предоставляя присяжным заседателям возможность самим сделать вывод из этих постыдных заявлений. Когда Рудольф открыл рот, чтобы нарушить эту паузу, она подняла руку и сказала: «Стоп. Теперь моя очередь».

Если я считаю, сказала Аманда, что мои взгляды на литературу вообще и на рукописи в частности далеки от объективности, зачем же я взялся судить о ее прозе? Я вовсе так не считал, но не мог же я ей сказать это, во всяком случае в тот момент. Вместо этого Рудольф ответил: я и сам бы хотел это знать. Он понимал, что это жалкий лепет.

Сегодня мне это уже кажется невероятным, что я позволил так обращаться с собой; по-моему, это одно из самых страшных наказаний — не сметь защищаться от незаслуженных упреков. Мое поведение было насквозь пропитано робостью, которая никак не могла импонировать Аманде и которую я бы с большим удовольствием вытравил из своей памяти. Мы с Рудольфом сидели в кровати, убитые и раздавленные, молча сносили все подзатыльники и пощечины и ждали окончания этой грозы. Милосердие — вот в чем заключалась наша настоящая вина. У меня такое ощущение, будто женщины в этот момент, сделав перерыв в судебном заседании, совещались в поисках последнего унижения для нас. Я не могу не признать, что для Аманды это, наверное, было тяжелым ударом. Неприятие ее текста она явно приняла за недостаток любви. (В сущности, так оно и было. Сам я давно отучил себя от такой чувствительности: мне так часто доставалось от критиков, что если бы я не изменил свое отношение к этому, то, наверное, до сих пор бы только и делал, что дулся на весь свет. Но, конечно, это в то же время и определенная потеря: вряд ли можно избавиться от одной формы чувствительности и сохранить все ее остальные проявления.)

Она не станет скрывать, продолжала Аманда, что рассчитывала на положительный отзыв — пусть с оговорками, но все же одобрение, которое придало бы ей сил. А подрыв ее веры в себя — это, пожалуй, последнее из всего, что ей сейчас нужно. Поскольку мои аргументы, судя по всему, носят принципиальный характер (это было верно, но откуда она это знала?), то она предлагает следующее: я продолжаю молчать, она продолжает работать. Хотя этот результат не совсем отвечал моим представлениям о решении данной проблемы, я все же вздохнул с облегчением. Аманда встала (все еще голая) и вышла из комнаты, чтобы (как она сказала) убедиться, что по крайней мере с ребенком все в порядке. Потом опять легла, погасила свет и притворилась спящей. Прошел не один день, прежде чем Рудольф вновь отважился прикоснуться к ней.

Его книги, судя по всему, ее не интересовали, во всяком случае, они никогда их не обсуждали. Он даже не был уверен, что она их знает. Пару вечеров он видел, как она читала один из тех двух романов, что он подарил ей при первом свидании, разрешенный. Но так как она не проявляла желания поделиться с ним своими впечатлениями, он не задавал ей никаких вопросов. Он не хотел повторять ее ошибку, не хотел принуждать Луизу к оценке его прозы. Что еще могло скрываться за ее молчанием, как не отрицательное отношение, и зачем ему было самому нарываться на критику? У него была одна особенность, которую я наблюдал у многих авторов, в том числе у себя самого: он не считал себя выдающимся писателем, но каждый раз злился, когда это говорили другие.

Впрочем, иногда в каких-то разговорах речь заходила и о его книгах. Луиза вспоминала, например, что когда-то его романы публично хвалили, по крайней мере признавали их право на существование, и ей хотелось знать, чем же он навлек на себя немилость критики. Проще всего было ответить: «Прочти, и ты узнаешь причину». Но поскольку это выглядело бы как упрек, он предпочел рассказать ей всю подоплеку. Не сразу, конечно, а в несколько приемов — это была слишком сложная и запутанная история; он старался, чтобы инициатива каждый раз исходила от Луизы, и следил за тем, чтобы очередное продолжение не получалось слишком длинным.

Чтобы она поняла, чем было вызвано недовольство цензуры, ему приходилось пересказывать отдельные фрагменты своих романов, разъяснять отдельные мотивы или места. Он делал это без энтузиазма, поскольку знал, что такие пассажи (в которых многие находили какую-то особую остроту и взрывоопасность — по той причине, что смотрели на них глазами цензора) по-настоящему становятся понятными и перестают казаться просто дерзостями лишь в общем контексте. Поэтому он старался представить все эти «дерзости» не подвигами, а неотъемлемой частью общей композиции. Втайне он каждый раз надеялся, что Луиза прервет его и скажет, что она читала эту книгу и ему незачем рассказывать содержание. Но очень скоро эта надежда умерла.

Когда издательство, без проблем напечатавшее три книги Рудольфа, в первый раз выразило недовольство его новой рукописью, он еще не видел повода для беспокойства. Он немного покочевряжился, противясь требуемым изменениям, но потом согласился, особенно когда его редактор объяснил ему, что как раз в неугодных главах много недостатков чисто языкового характера. Он был не настолько наивен, чтобы принять эти разногласия за чисто эстетическую проблему. Он сказал себе: наверное, они всегда начинают с этого. Но книга была ему важнее нескольких вычеркнутых слов и даже целой потерянной главы. К тому же редактор действительно не без основания отметил некоторые стилистические шероховатости. Позже он ругал себя за свою податливость, и, даже после того как книга вышла и стала его очередным успехом, он не мог отделаться от чувства, что в ней есть «слепые» места. А языковые недостатки можно было найти и в других главах, но это он, как всегда, заметил слишком поздно. Луиза улыбнулась, но ничего не сказала.

Когда в следующей книге от меня опять потребовали существенных изменений (причем таких, которые, на мой взгляд, означали бы хирургическое вмешательство с летальным исходом), я отказался от каких бы то ни было дискуссий. Мой друг Барух, которого назначили редактором моей книги — это была его первая редакторская работа, — поддержал меня в моей непреклонности. Правда, он просил меня не ссылаться на него в предстоящих баталиях, потому что в противном случае его работа в издательстве закончилась бы, не успев начаться. Когда я удрученно спросил его, что же мне делать с рукописью, если я не приму требования издательства (я почему-то сразу почувствовал, что с ним можно говорить откровенно), он закатил глаза и сказал: «Скажу вам честно — она не так уж сногсшибательна, как вам, может быть, кажется. Но если вы сделаете то, что от вас требуют, она станет еще менее сногсшибательной».

Никаких баталий не последовало. Я сказал: либо так, либо никак, и издательство ответило: значит, никак. Я почти в состоянии аффекта сунул рукопись в конверт и отправил ее в издательство «Элленройтер» в Мюнхене, в котором уже вышли две мои книги. Я там не знал ни души; обе публикации были организованы моим здешним издательством, и моего согласия никто не спрашивал. За несколько лет до того ко мне домой пожаловал сотрудник «Элленройтера», молодой человек со светскими манерами, имя которого я уже забыл. Кажется, его должность называлась не то представитель, не то шеф всех представителей, не помню. Он принес какие-то невиданные цветы для моей тогдашней жены; мы несколько часов подряд беседовали с ним о тенденциях развития современной литературы, и, уходя, он пообещал прислать мне кучу книг (которых я так и не дождался). Лучше было бы, конечно, послать рукопись на какое-то конкретное имя в «Элленройтере», но мне пришлось адресовать ее просто главному редактору. В тот момент, когда я опустил конверт с рукописью в почтовый ящик, я и стал диссидентом.

После этого у меня появилось какое-то странное чувство скорых перемен. Я ожидал, что от моей прежней жизни не останется камня на камне; причем я не знал, все ли эти перемены будут зловещими, или среди них будут и приятные сюрпризы. Когда я рассказывал об этом Аманде, она с недоверием спросила: неужели я действительно сначала опустил в ящик конверт с рукописью и лишь потом подумал о последствиях? Я кивнул, так оно и было. Она сказала: «На тебя это похоже». Кажется, за этими словами скрывался комплимент, внятный лишь для искушенного слуха. Кстати сказать, критика у Аманды всегда находила более открытые формы выражения, чем ее приветливость, хотя я не стал бы утверждать, что она страдала избытком одного и недостатком другого. Просто она никак не могла избавиться от своего вечного дурацкого страха перехвалить кого-либо или что-либо.

Я еще ждал реакции «Элленройтера», хотя бы уведомления о получении рукописи, когда мне вдруг позвонили из Союза писателей и пригласили для обсуждения «одного важного вопроса». «Так быстро?» — подумал я. Я спросил секретаршу, которая мне звонила, что это за «важный вопрос». Она ответила, что ей ничего не известно, ей поручили только узнать у меня, какой из трех предложенных дней меня устраивает. Всевозможные «обсуждения» были в Союзе писателей делом обычным, трудно представить себе повод, который мог бы показаться там кому-нибудь недостаточно важным для совещания или дискуссии. Я согласился на ближайшую предложенную дату встречи и решил раньше времени не придавать значения этому событию. В отличие от Аманды, которая, по ее утверждению, уже знача, что меня ждет в Союзе писателей.

В помещении, куда меня провела секретарша, сидели двое коллег (один романист и один драматург, чьи публикации не совершили переворота в истории литературы) и незнакомый мне господин. Только он один поднялся и протянул мне руку, назвав свою фамилию, которую я не расслышал и которая все равно наверняка была ненастоящей. (Это предположение понравилось Аманде, она небрежно кивнула, словно говоря: «Наконец-то ты хоть что-то начинаешь понимать».) От меня не укрылось, что выражение лиц у всех троих было необычайно серьезным (Аманда: «Неудивительно — ты же для них уже покойник»), мне указали на стул. Я окинул взглядом стол и понял, что ситуация действительно серьезная: на столе лежала моя рукопись, рядом открытый конверт с адресом «Элленройтера», написанным моей рукой. Аманда не удивилась даже этому, хотя это, с ее стороны, вполне вероятно, уже была игра.

Поскольку мои собеседники вскоре заговорили в унисон, как будто одним голосом, поскольку это были даже не отдельные роли, а одна роль на троих и ни о какой даже малейшей разнице в их мнениях не могло быть и речи, то нет нужды и конкретизировать их образы. Каждый вроде был сам по себе, а вместе они составляли одно целое противной стороны. Они не торопились, они предоставили мне возможность как следует переварить сюрприз. Как же должен вести себя диссидент во время своего первого испытания на прочность? Аманда, конечно, встала бы и молча ушла; я сказал ей это, и она кивнула. Я же, напротив, остался сидеть, злой оттого, что меня застали врасплох. Страха у меня не было, хотя это легко утверждать, когда все позади. По-моему, мои мысли просто остановились. Телефонный звонок вырвал меня из оцепенения. Они сняли трубку и положили ее рядом с аппаратом — настолько важен был наш разговор. Аманда сказала: «Ну да, чтобы тот, кто звонил, мог тоже послушать, о чем идет речь». Я сказал: «Отстань! Они сначала нажали на рычаг». Хотя поклясться, что так и было, я бы не мог.

Они сказали, что мне, вероятно, не нужно объяснять причину предстоящего разговора. Я ответил: по — видимому, речь пойдет о правонарушении. Они подтвердили правильность моей догадки. Обе стороны сообщили друг другу, в чем, по их мнению, заключается это правонарушение, но это была всего лишь маленькая разминка. Когда я поинтересовался, верно ли я понял, что издательство «Элленройтер» прислало им мою рукопись на одобрение, мне ответили, что я не осознал всей серьезности положения. Кто — то сделал какую-то пометку в блокноте, кто-то закурил трубку. Я сказал, что очень сожалею, но в таком маленьком помещении предпочел бы обойтись без табачного дыма (что было скорее выражением моего настроения, чем правдой). Они открыли окно. Они явно имели поручение попытаться договориться со мной по-хорошему.

Неужели я действительно из-за одного-единственного, вполне возможно, ошибочного решения своего издательства готов сжечь за собой все мосты и перейти на сторону врага, спросили меня. Я ответил, что меня чрезвычайно заинтересовали слова «ошибочное решение»; если уважаемые коллеги могут поручиться, что издательство изменит свою позицию, то тему нашей дискуссии можно считать исчерпанной. Короткая пауза; представители противной стороны обменялись серьезными взглядами и ответствовали, что нам не следовало бы начинать разговор с шантажа. Благосклонность их быстро кончилась, разговор принял более грубый характер (например, меня спросили: неужели сомнительное удовольствие вызвать у наших врагов маленький дешевый резонанс мне и вправду дороже всех знаков признания и заботы, в которых у меня здесь не было недостатка?), никому из них так и не пришло в голову ничего нового. Я не хочу долго мусолить этот эпизод — это Аманде захотелось подробностей, а в новелле он вообще не упоминался. В конце концов я, не спрашивая позволения, взял со стола свою рукопись и конверт и удалился со словами: «Если господа пожелают продолжить знакомство с рукописью — в подвале издательства должны быть еще две копии». Уходя, я чувствовал спиной гневные взгляды своих собеседников.

Через год после развода Луизы Рудольф осторожно завел разговор о женитьбе. Впрочем, осторожность эта была очень относительна: он, конечно, мог незаметно «подкрасться» к опасной теме, сделав вид, что совершенно случайно заговорил об этом, но рано или поздно ключевое слово «замуж» должно было быть произнесено, и оно прозвучало бы достаточно откровенно. Едва успев произнести его, он почувствовал, что напрасно задал свой вопрос. Луиза сначала посмотрела на него, как на некий надоевший источник раздражения, потом тихо вздохнула, взяла его за руку и наконец раскрыла рот для ответа. Но он не дал ей ответить: он попросил ее не торопиться, подождать с отказом до следующей попытки; на сегодня же он снимает свой вопрос с повестки дня. Луиза даже не старалась скрыть свое облегчение. Она поцеловала Рудольфа в награду за его кротость и, похоже, не подумала о том, что могла обидеть его. Проклятый возраст, подумал он. Другой причины ее нежелания он себе представить не мог. Полночи он, не смыкая глаз, смотрел на спящую Луизу и сходил с ума от мучительного вопроса: почему она вышла замуж за отца Генриетты, эту человекообразную обезьяну, а его отвергала?

Через несколько дней Луиза заметила изменения в его поведении, которые она назвала «болезнью органа веселья», — она сказала, что так же как некоторые люди вдруг ни с того ни с сего теряют всякий интерес к самим себе и перестают мыться, так и он вдруг перестал радоваться. Он не радовался ничему — ни бурной ночи любви, ни вкусной пище, которую она ему готовила (а ведь он знает, как страстно она любит готовить!), ни смешным словам и выражениям Генриетты, ни даже своим собственным удачам за письменным столом. А поскольку причина этого для нее не тайна, она все же решила лишить его удовольствия ждать ответа до следующего предложения руки и сердца.

Если он по-прежнему настаивает на этом, начала Луиза, она немедленно выйдет за него замуж. Если ему так хочется быть женатым на женщине, которая предпочла бы остаться незамужней, — пожалуйста. Тот год, что она прожила с ним, — самое приятное и беззаботное время за всю ее взрослую жизнь; в сущности, даже за всю ее жизнь. То есть причина ее нежелания вовсе не в нем. И у нее достаточно фантазии, чтобы представить себе, что бывают более счастливые браки, чем тот, который остался в ее прошлой жизни. Она не видит никаких препятствий для их женитьбы, которые он, Рудольф, не мог бы легко устранить. (Рудольфу хотелось вставить: я и сам знаю, что не могу устранить нашу разницу в возрасте.) Проблема заключается только в ней самой. Если он еще не успел заметить этого, то она должна сообщить ему, что у нее много претензий к себе самой. С одной стороны, она честолюбива и никогда не смирилась бы с отсутствием признания или хотя бы перспективы этого признания в будущем, с другой стороны, ей катастрофически не хватает энергии, внутренних импульсов, она совершенно не умеет трудиться. Иногда она с тревогой думает о том, что, может быть, эта ее вялость, отсутствие решимости в осуществлении своих планов — не столько лень (это было бы еще полбеды, с этим еще можно как-то бороться), сколько бездарность. Разобраться в этом и есть ее главная задача ближайшего будущего. Ей уже двадцать семь лет, а она до сих пор не знает, кем или чем станет. Если она выйдет за него замуж, ответа на этот вопрос долго искать не придется: она станет его женой.

С ним так легко расслабляться и плыть по течению и не иметь другого занятия, как просто жить с ним бок о бок; в сущности, она это уже и делает. Но пока ей еще удается держать проблему в поле зрения и противиться самоустранению, она пока еще не оставила попытки обрести более интересную биографию, хотя, глядя на нее со стороны, этого, наверное, не скажешь. Она имеет в виду не какую-то отдельную от него жизнь, а просто внутреннюю независимость, своеобразие ее внутреннего мира. В один прекрасный день она найдет свое призвание (она наверняка употребила какое-то другое слово), и это необязательно должно быть сочинительство, она еще пока не решила. И уж если ей суждено когда-нибудь сложить оружие и поставить на себе крест, то хотелось бы по крайней мере оттянуть этот момент как можно больше: с возрастом разочарование в себе переживается не так болезненно, как в молодости. И ей не представить себе человека, рядом с которым это разочарование было бы легче перенести, чем с ним. Иногда — как это ни парадоксально звучит — ей даже хочется, чтобы этот момент поскорее наступил. Так что он должен воспринимать ее слова не только как слишком сложную мотивировку ее сопротивления, но одновременно и как объяснение в любви.

У Рудольфа немного отлегло от сердца. Он поверил в то, что она ему говорила; то есть он не чувствовал себя введенным в заблуждение, но ее слова показались ему довольно наивными. Что ей мешало разбираться в себе и выяснять, какими талантами и возможностями она обладает, будучи его женой? Опасение, что он будет доминировать? Что ей говорило о том, что после женитьбы он вдруг ни с того ни с сего проявит качества, которые до этого скрывал? До сих пор, как ему казалось, тон у них как раз задавала Луиза. Она определяла, когда нужно идти в гости или в ресторан, когда ехать за покупками, какую телевизионную передачу смотреть, что ему надевать, каких знакомых больше не следует приглашать. Или, может быть, то, что он время от времени позволял себе дерзость высказывать точку зрения, отличную от ее мнения (разумеется, со всей осторожностью), она расценила как мелочную опеку? Он не ставил никаких условий, никогда не звал ее, если ему казалось, что она хочет побыть одна, он считал свою заботу о ее содержании чем-то само собой разумеющимся и ни разу даже не заикнулся об этом. Когда он оказывал на нее давление?

Вдоволь наглотавшись своей досады — этой едкой смеси из понимания и раздражения, — он вспомнил, что подобные жалобы уже слышал от двух своих бывших жен: рядом с ним, видите ли, превращаешься в нуль. Он никогда не принимал их всерьез, так как не понимал, каким образом он мог отрицательно повлиять на их карьеры. (Предыстория Рудольфа в новелле почти не упоминается, у меня же дело обстояло так: одна жена была танцовщицей и балетмейстершей и осталась ею до конца нашей совместной жизни, с той лишь разницей, что при разводе она была на девять лет старше; другая была королевой празднолюбия, она никогда не имела никакой профессии — ни до, ни после меня — и, по — видимому, не могла простить мне того, что я не волшебник и не наколдовал ей никакой специальности.) Хотя опасения Луизы не показались ему более понятными, чем те, что ему приходилось слышать раньше, его смутила регулярность, с которой он внушал подобные опасения. На этот раз они ни в коем случае не должны были привести к разрыву: разрыв с Луизой стал бы первым настоящим несчастьем в его жизни (так он думал в то время). На этот раз он должен был во что бы то ни стало предотвратить опасность, от которой уже дважды отмахивался как от бредовой фантазии (а его уже опять начинала мучить подобная навязчивая идея) и последствия которой он не мог представлять себе без ужаса. Но как предоставить больше свободы человеку, уже пользующемуся всеми правами и свободами?

Или тут дело вообще не в свободах? Может, это не что иное, как жажда признания? В таком случае у него были бы связаны руки: он мог без конца повторять или как-нибудь давать понять ей, как она важна для него, но что, если она мечтает о славе? Это же не его вина, что журналисты приходят к ним в дом, чтобы взять интервью у него, а не у нее, что какая-то газета интересовалась его любимым анекдотом, а не ее (хотя она знала гораздо более остроумные анекдоты) и что западное издательство, проявившее интерес к ее книге, уже давно утратило этот интерес. Если бы он вызвался отнести ее рукопись в свое издательство и замолвить там за нее словечко, она бы с возмущением отказалась. Или нет? Он не хотел упускать ни одного шанса, он сделал над собой усилие и предложил ей этот план, заранее приготовившись к неприятной дискуссии. Как он и ожидал, она отказалась, хотя и по совсем другой причине. Она сказала, что искать издательство, которое захочет напечатать ее книгу, — это дело второе, сейчас главная проблема в том, что рукопись не нравится ей самой.

Было ясно, что она страдает от бесплодности своих усилий, и Рудольф начал страдать вместе с ней. Каждый день, глядя, как она исчезает с термосом в своей комнате на все время, пока Генриетта находится в детском саду, он думал: может, ей сегодня наконец удастся прорыв? При этом он знал, что надеяться можно только на чудо. Однажды он тайком вошел в ее комнату, чтобы посмотреть, как у нее продвигается работа. Свое вероломство он оправдывал любовью. Он с волнением перебирал страницы, открыто лежавшие на столе, — ничего. Он читал поверхностно, в поисках какого-нибудь куска, который бы сверкнул неожиданным блеском, но ничего не находил. У него было такое впечатление, что она устала и честолюбие ее постепенно выдыхается, она напомнила ему бегуна на длинные дистанции, задолго до финиша почувствовавшего, что он недотянет до цели, но из последних сил подавляющего желание сдаться.

Но к его состраданию примешалось и раздражение. Ведь у нее был он, а много ли начинающих авторов имеют такую привилегию — жить под одной крышей с живым писателем? Она могла бы проявить хоть немного интереса к его работе, заглядывать ему, так сказать, через плечо и получать необходимые импульсы. Уж если она свои тексты держит в секрете от него, то почему никогда не говорит хотя бы о его работе? Почему она воздвигла берлинскую стену между их рабочими столами и приказала стрелять в каждое слово, которое попытается проникнуть на ее территорию? Хорошо, она, по-видимому, не считает его гигантом, но почему она так упрямо отказывается от возможности понаблюдать за работой опытного автора и со снисходительной улыбкой отметить его слабые стороны? Как он, черт возьми, должен был ей помогать?

Я уверен, что Аманда не знала, в какой стадии находится моя работа над новеллой, когда велела Себастьяну уничтожить ее. (Я буду считать это ее рук делом до тех пор, пока мне кто-нибудь не докажет обратного.) Я допускаю два варианта того, как она следила за продвижением моей работы, но они оба настолько невероятны, что их можно не принимать в расчет. Она уничтожила новеллу не просто в слепой ярости, но еще и вслепую. Сейчас, когда я пытаюсь реконструировать утраченную историю, я вдруг в первый раз почувствовал что-то вроде понимания. То, что до сих пор для меня было голой теорией, могло в нашем случае стать решающим фактором: то, что восприимчивость — неконтролируемая величина. Что восприимчивость одного — это совсем не то, что восприимчивость другого, например мужчины и женщины, преуспевшего и проигравшего.

Я не собираюсь здесь задним числом оправдывать Аманду, я просто не хочу игнорировать смягчающее обстоятельство, внезапно оказавшееся в поле моего зрения. Я представляю себе, как она читает нашу историю и доходит до того места, где описывается кораблекрушение Луизы. Я представляю, как ей больно слышать причины своего поражения из моих уст (мы ведь никогда об этом не говорили), как все мое сочувствие в ее глазах выглядит насмешкой, а все мое желание помочь — лицемерием. Широта души — удел победителей, снисходительность обычно проявляют баловни судьбы; нигде великодушие не расцветает таким пышном цветом, как под солнцем удачи. А Аманда, наверное, испугалась, что я собираюсь извлечь практическую пользу из ее позора (свой несостоявшийся дебют писателя она, конечно же, воспринимала как позор), использовав его как материал для своих литературных фокусов.

Заехав недавно к ней, чтобы забрать Себастьяна на выходные дни, я спросил ее, рассказывал ли я ей уже о несчастье, которое со мной приключилось. Этот вопрос не был запланированной акцией, мне вдруг стало интересно, как она среагирует на мое сообщение. Она спросила, что за несчастье, и серьезно посмотрела на меня. Еще было не поздно отказаться от этой затеи, которая могла спровоцировать открытую враждебность, если она почувствует, в каком злодействе я ее подозреваю. Ибо не только праведники восстают против обвинений — как раз именно злоумышленники часто отвергают все подозрения с обидой и негодованием (если, конечно, они не подкрепляются неопровержимыми доказательствами). Но я уже не мог заставить себя отказаться от этого маленького удовольствия — с какой стати я должен был щадить Аманду?

Помнит ли она, спросил я, что я собирался написать довольно большую повесть о мужчине и женщине, которые отдаленно напоминают нас с ней, — мы как-то уже говорили об этом. Она ответила, что я мог бы и не прикидываться овечкой: она не только помнит — она давно уже с горечью ждет появления этой повести. И я прекрасно знаю, продолжала Аманда, что она не в восторге от этого проекта и совсем ничего не имела бы против, если бы я по-рыцарски проявил великодушие и ради нее отказался от своей затеи; честно говоря, она даже надеялась, что я так и поступлю.

Ну можно ли представить себе более изощренную хитрость? Не моргнув глазом она связала оборванную нить своих старых упреков и вновь пошла в атаку, хотя предмета раздора больше не существовало. Впрочем, это уже вчерашний день, сказала она, — я ведь, кажется, начал говорить о каком-то несчастье? Неужели новелла не удалась?

Ее невозмутимость, ее безжалостный взгляд (в конце концов, речь ведь могла идти о несчастье, в котором даже я был бы достоин ее сочувствия), ее манера говорить и то, что она заранее была уверена, что ничего страшного не случилось, меня разозлили. Мне захотелось сорвать с нее эту маску спокойствия и невозмутимости, ответить ей какой-нибудь грубостью, смутить ее какой-нибудь дьявольской выдумкой, мне захотелось обратить ситуацию в свою пользу. Только не разыгрывать обиженного, подумал я, обижаться — значит лить воду на мельницу врага. Сколько можно сидеть нахохлившись, не отвечая на простой вопрос и при этом выглядеть хозяином положения?

Нет, ответил я, наконец новелла получилась вполне приличной, во всяком случае по моей оценке; давно я уже не испытывал такого удовлетворения по поводу своей работы. (Это тоже было ошибкой, тоже прозвучало музыкой в ее ушах — ведь получалось, что ее злодейство вдвойне себя оправдало.) Но сначала один во прос: могу ли я все же узнать причину того, что она так страстно отвергает текст, которого даже в глаза не видела и в котором, однако, изображена гораздо достойнее, чем, вероятно, себе представляет? Это была единственная возможность совершить маленькое коварство, в последний момент пришедшее мне в голову: хоть что-нибудь услышать о мотивах преступления, не принуждая преступника к официальному признанию своей вины.

Причина очень проста, ответила она не раздумывая. Как я уже, вероятно, заметил за годы нашей совместной жизни, она никогда не страдала склонностью к эксгибиционизму. Ей постоянно приходилось преодолевать в себе чувство застенчивости, может быть даже гипертрофированное. Вполне возможно, что оно мешало ей и писать. Во всяком случае, у нее нет ни малейшего желания, чтобы на нее глазели, как на обезьяну в зоопарке, она не желает быть предметом интереса, в котором видит не живое участие, а откровенный вуаеризм. (Я вспомнил, как мы с ней однажды сидели в летнем открытом ресторане и Аманда все жаловалась, что на нее «пялится» один из посетителей. Я посоветовал ей не обращать на него внимания, она красивая женщина, а этот болван — мужчина; в конце концов, это же не больно — когда на тебя «пялятся». Я даже запомнил ее ответ: «Много ты в этом понимаешь!» Дело кончилось тем, что мы сначала поменялись с ней местами, а потом и вообще ушли, поскольку ей мешал его взгляд даже со спины. В то же время она иногда совершенно спокойно относилась к тому, что на нее так же неотрывно смотрели другие мужчины.) Тем более, продолжала она, что мы живем в необыкновенной стране, где все запрещенные писатели — сплошь знаменитости и, конечно же, вызывают похотливый интерес публики. И страна эта такая маленькая, что все друг друга знают. В довершение ко всему в этой стране особой популярностью пользуется искусство видеть за каждым словом скрытый, «истинный» смысл. Так что она рискует стать объектом глумливых усмешек, как бы я ни назвал ее в своей повести — Эсмеральдой или еще как-нибудь иначе.

Я был прав: она боялась откровений. Но чем же она тогда лучше цензора, которым тоже движет страх перед откровениями? Цензор не желает понять, что именно его работа порождает «глумливые усмешки» и что именно ему обязаны своей славой запрещенные авторы — прежде всего ему. Однако эта параллель, конечно, имеет свои границы. Положение органов цензуры потому так безнадежно, что существует некое внешнее пространство, над которым они не властны, пространство, где смеются над их глупостями, где с удовольствием публикуют удвоенными и утроенными тиражами все подвергающееся цензуре и откуда все запрещенное бумерангом возвращается в эту маленькую страну. Но для Аманды не существовало никакого «внешнего пространства». Она уничтожила мой текст без всякого риска подвергнуться публичному осмеянию. Единственной формой публичности, с которой она имела дело, был я. Кстати, не следует ли мне в случае удачной реконструкции новеллы включить в нее и сюжет о хитроумной операции по уничтожению этой новеллы?

Раз уж мы заговорили об этом, продолжала Аманда, она хотела бы еще кое-что сказать о причинах, побудивших меня взяться за новеллу. Я утверждаю, что причиной стало особое своеобразие наших отношений или, другими словами, качество нашей истории, но она в это не верит. Если уж говорить прямо, ничего необычного в этой истории нет, я просто внушил себе, что она какая-то особенная, — во-первых, потому что сам участник этой истории (любая история, участником которой я являюсь, кажется мне особенной), во-вторых, мне, конечно же, больше импонируют семь ярких лет за спиной, чем семь обыкновенных.

И еще, как и любой другой человек, я, конечно же, испытываю потребность оставить за собой последнее слово. Новелла и есть мое последнее слово — как же это может нравиться ей? Публикация новеллы будет самым чудовищным последним словом, какое только можно себе представить. Я навсегда останусь в роли триумфатора, а она навсегда останется олицетворением посрамленной неправоты.

Какая чудовищная и, по сути, оскорбительная нелепость — утверждать, что я использовал свою литературную деятельность как средство самоутверждения! Но у меня не было охоты вступать с ней в дискуссию, я все равно не смогу ей ничего объяснить. Мне теперь хотелось только одного: чтобы она поскорее привела Себастьяна, игравшего во дворе. Поэтому я не стал разубеждать ее в этих предположениях. Приступ любопытства — как она среагирует на мое сообщение — у меня прошел: какое это теперь имеет значение, хорошо она разыграет удивление или нет?

Проблема новеллы больше не существует, сказал я, она бесследно исчезла с дискеты, на которой была записана. Растворилась в воздухе. Аманда неподвижно сидела напротив меня; на лбу у нее образовались три горизонтальные складки, рот слегка приоткрылся, а взгляд стал каким-то туповато-недоуменным. Если бы я не знал истинного положения вещей, я бы мог поклясться, что это искреннее изумление; роль ей все-таки удалась. Я был убежден, что она в этот момент думает: следует ли изображать сожаление? Я уже хотел избавить ее от этих сомнений, но она, опередив меня, спросила: «И что — ни одной копии?»

Я отрицательно покачал головой. Какой смысл вселять в нее тревогу какой-нибудь ложью, которая рано или поздно обнаружится? Она удивилась такому легкомыслию, потом выразила надежду на то, что я с пониманием отнесусь к ее сдержанности перед лицом этой утраты. Но по-человечески она мне искренне сочувствует. И поцеловала меня в голову. Как мне показалось, чуть теплее, чем следовало.

Хоть они и не поженились, Рудольф не мог бы сказать, чем отличалась их жизнь от семейной жизни. Это были его самые счастливые годы; Луиза, судя по всему, тоже не желала никаких изменений. И все же его не покидало ощущение, как будто это все временно. Вместо того чтобы воспринимать их отношения как повседневную реальность, доверять постепенно складывающимся привычкам, он постоянно испытывал ни на минуту не ослабевающую потребность упрочить эти отношения, внеся в них больше цвета. Подарки, маленькие знаки внимания, свежие цветы в ее комнате — никто не мог упрекнуть его в небрежности и отсутствии заботы о ней. Но самый большой подарок он сделал ей, избавив ее от необходимости работать. Она любила иметь много свободного времени, просто без каких-то определенных, конкретных целей. Нет, он не считал это ленью, он видел в ней творческую натуру, которая просто еще не нашла своего пути. И даже если единственным результатом ее праздности было спокойствие и хорошее настроение, большего он и не требовал.

Луиза много занималась ребенком (Генриетта в четыре года уже могла читать и играла на блокфлейте), она подолгу гуляла с ней. Она много времени проводила в своей комнате; что она там делала, он не знал, — может, просто перебирала вещи или смотрела в окно. Он был рад, что мог подарить ей эту свободу от множества обязанностей, с его стороны это была вовсе не жертва. Некоторая дистанция, которую они сохраняли, не имела ничего общего с холодностью. Рудольф тоже был человеком, никогда не страдавшим от одиночества (если только оно ему не навязывалось), и его вполне устраивала эта потребность Луизы. Только с ней он понял, что одной из главных бед его двух первых браков была чересчур тесная близость (причем «близость» — пожалуй, слишком мягкое выражение: это была жизнь не рядом друг с другом, а друг на друге).

На третий год их совместной жизни, осенью, он получил письмо из Америки — его приглашали туда с чтениями. Ему хотелось сразу же принять приглашение (конечно, ему нужна была выездная виза, в которой ему могли и отказать, но он по опыту знал, что полезней сначала принять приглашение, а потом уже просить визу), однако он боялся, что Луиза обидится, если он примет решение без ее участия. Он показал ей письмо, хотя знал, что это всего лишь пустой жест: ясно было, что она прочтет приглашение, вздохнет и с оттенком зависти в голосе скажет, что рада за него.

Увидев, с какой грустной улыбкой она вернула ему письмо, он заявил, что без нее никуда не поедет. Она отмахнулась, — разумеется, она хотела бы поехать вместе с ним, даже очень хотела бы, но какой смысл затевать все это, если шансы на удачу равны нулю! Но Рудольф был настроен оптимистически. Он не смог удержаться от замечания, что проблем, конечно, было бы гораздо меньше, если бы они были муж и жена, но он все равно потребует визу и для нее: попытка — не пытка.

Он знал одного руководителя отдела в Министерстве культуры, который обычно занимался его вопросами. Он уже не раз обращался к нему по поводу разного рода разрешений — на ввоз или приобретение каких-то товаров, печатной продукции и т. п. — или выездных документов. Рудольфу казалось очень удобным, что все нити, связывавшие его с государством, сходились в этой одной точке. Этот человек — его звали Гловач — вел себя с ним довольно сдержанно (ведь Рудольф, как-никак, был диссидентом), но всегда очень уважительно. Рудольф помнил, что, когда он еще считался благонадежным, к нему относились гораздо более небрежно; у Гловача часто не было времени принять его, или он принимал его с такой миной, как будто Рудольф просил его одолжить ему денег. А в последний раз тот даже предложил ему чашку кофе.

Он захватил с собой письмо с приглашением. Гловач мельком взглянул на адрес отправителя и сказал, что с Соединенными Штатами в настоящее время дело обстоит не самым лучшим образом. Рудольф уже привык к тому, что тот каждый раз, куда бы его клиент ни собрался, вначале делал вид, как будто от него требуют невозможного. Вероятно, следуя инструкции. (Я подсчитал, что мне самому только в двух случаях из девяти было отказано в выездной визе — один раз в Израиль, второй раз в Англию.) Он поправил лежавшие перед ним наготове бумагу и карандаш — во время каждого их разговора он делал какие-то записи и пометки — и наконец принялся читать письмо. Рудольф не знал толком, какую роль он играл во всей этой процедуре выдачи выездной визы. Возможно, Гловач просто служил чем — то вроде почтового ящика, в который опускали свои заявления такие, как он, а может, имел право голоса и мог рекомендовать начальству того или иного заявителя и таким образом влиял на результат. На всякий случай Рудольф решил обращаться с ним так, как будто считал его важной инстанцией.

Прочитав письмо, Гловач почесал затылок и раздул щеки, изображая глубокую озадаченность, словно никогда еще не имел дело с таким сложным случаем. Рудольф с улыбкой заметил, что при виде его озабоченного лица поневоле испытываешь сочувствие — не каждому выпадает такое чудовищное бремя ответственности (он не собирался иронизировать по поводу важности сидевшего перед ним чиновника, он просто хотел разрядить обстановку). Однако Гловач не был расположен к шуткам. Он сказал, что решение все равно принимается на более высоком уровне, и, хотя он сделает все от него зависящее, он не советовал бы ему особенно обольщаться относительно результата. Эти слова тоже еще ничего не значили.

Он должен сообщить еще две существенные детали, сказал Рудольф. Первая заключается в том, что он в приливе, может быть, несколько самонадеянной веры в благорасположенность властей уже принял приглашение. Гловач перебил его, заметив, что, если ему не изменяет память, это уже пятый случай такого «прилива» и что господину Хэтманну следовало бы наконец принять меры против подобной торопливости; при этом он что-то записал на бумаге. Тем временем Рудольф продолжал: второе обстоятельство еще больше осложняет ситуацию. Дело в том, что он решил ехать в Америку лишь в том случае, если ему будет позволено взять с собой свою незаконную жену (это выражение он употребил скрепя сердце, потому что не хотел использовать слово «подруга», которое, по его мнению, уменьшило бы шансы Луизы на поездку). Насладившись выражением удивления на лице руководителя отдела — на этот раз искреннего удивления, — он прибавил, что ему стоило немалых усилий уговорить ее поехать вместе с ним. Он пребывал в невозмутимо-веселом расположении духа.

Гловач отложил карандаш в сторону: делать дальнейшие записи больше не имело смысла при всей его готовности помочь. Он еще раз пробежал глазами письмо из Америки — все было так, как он и предполагал: ни слова о приглашении на двоих. Кроме того, сказал он, Рудольф даже не состоит с этой дамой в законном браке, что могло бы, на худой конец, если не оправдать его требование, то хотя бы вызвать к нему определенное сочувствие. Но Рудольфа, который, конечно, ожидал подобной реакции, это ничуть не смутило. Он заметил, что до сих пор всегда считал вопрос, на ком ему жениться, а на ком нет, делом сугубо личного характера, не имеющим никакого отношения к получению заграничной визы. Кроме того, он полагал, что обращается в Министерство культуры, а не в министерство морали.

К такой дискуссии Гловач был явно не готов, во всяком случае, он уклонился от нее. Правда, он раздраженно пробормотал, что культура и мораль вовсе не обязательно должны исключать друг друга, но потом все же вновь взял карандаш и записал причудливые пожелания Рудольфа. Рудольф невозмутимо продиктовал ему фамилию и дату рождения Луизы, хотя тот совсем не просил его об этом.

Дома он рассказал о беседе с Гловачем как о веселом приключении, но Луиза заявила, что он напрасно так веселится, на его месте она бы не стала радоваться, лишив себя поездки в Америку. Конечно, это было бы великолепно, если бы ей тоже дали визу, но все ведь кончится тем, что они оба никуда не поедут и рано или поздно он начнет считать ее своими кандалами. Рудольф обнял ее и сказал, что он уже начал это делать, и не поддавался ее пессимизму. Ночью он шепотом признался ей, что затеял всю эту историю не из самоотверженной любви к ближнему, а из эгоизма: он просто не может представить себе путешествие, которое было бы настолько заманчивым, что он согласился бы провести без нее целый месяц, а то и больше. Подобные признания давались ему нелегко.

Он оказался прав: через пару недель пришло короткое официальное письмо от Гловача с двумя анкетами-заявлениями для получения визы. Гловач писал, что Рудольфу и его спутнице надлежит заполнить анкеты и отослать их ему вместе с фотографиями. И сколько бы теперь Луиза ни качала головой со скептической усмешкой, Рудольф знал: это победа — выдача анкеты-заявления практически всегда означала положительный ответ. Теперь-то она наконец уже могла бы радоваться, но она ходила как в воду опущенная, с таким видом, как будто теперь, наоборот, стало еще более очевидным, что ничего из этого не выйдет. Он считал это своеобразным суеверием, наивной попыткой подкупить судьбу, боязнью все испортить преждевременной радостью.

Она долго тянула с заполнением анкеты. Рудольф уже несколько раз поторапливал ее, он хотел наконец отослать бумаги, но все напрасно. Когда он спросил ее, была ли она хотя бы в фотоателье, и она отрицательно покачала головой, он почувствовал, что тут что-то не так. Поскольку он не мог себе представить, что нормальный человек добровольно может отказаться от такой поездки — в Нью-Йорк, к Ниагарскому водопаду, в Калифорнию, — его охватил страх. Неужели их роман подошел к концу?

Объяснение, которое он в конце концов от нее услышал, привело его в ярость. Она была совершенно уверена, сказала Луиза, что ей не дадут визу, поэтому решила не поднимать одну тему, которая теперь стала камнем преткновения. Эта тема — Генриетта. Ехать без нее в Америку совершенно невозможно — не для него, а для нее, Луизы. Он недавно говорил ей, что ни одна поездка не стоит того, чтобы он на целый месяц расстался с ней. То же самое она может сказать о себе и о своей дочери. Конечно, найти кого-нибудь, у кого можно было бы оставить Генриетту на время поездки, не проблема, но она боится вреда, который может быть нанесен ребенку такой длительной разлукой. Она еще не понимает, что это значит — «мы вернемся через месяц». Для ребенка ее возраста это целая вечность, для него это все равно что расстаться навсегда. Уехать на целый месяц — значит практически бросить ее, а это жуткая травма как для ребенка, так и для матери. Все это, конечно, звучит слишком драматично, поэтому она так долго и не решалась заговорить с ним. А так как она не может требовать от него, чтобы он попросил визу еще и для Генриетты — тем более что это уж точно безнадежное дело, — то лучше всего ему поехать одному. И никакими угрызениями совести ему мучаться не надо: когда он вернется, она с сияющим взором встретит его в аэропорту (обещает!), а дома его будет ждать праздничный пирог и тепло семейного очага.

Я не хотел в это верить. Я и без нее понимал, что Себастьян не запрыгает от восторга, если его мать уедет со мной в Америку (он кривил рот, даже когда мы не брали его с собой, отправляясь за покупками в супермаркет), но то, что эта поездка в его глазах равносильна разлуке навсегда, было чистой воды фантазией. Поверить в то, что этот умный, одаренный мальчишка не знает, что такое месяц?.. Ему было четыре с половиной года, мы играли с ним в шашки, мы играли в memory; из десяти партий я с грехом пополам выигрывал четыре или пять. В карты он так дурил детей вдвое старше себя, что те чуть не лопались от злости; числами он жонглировал не хуже, чем Растелли[2] своими мячиками, — и вдруг такие страхи!

Я в тот же день послал американцам письмо с отказом. Я позвонил Гловачу, извинился и сказал, что вопрос о поездке, к сожалению, снимается с повестки дня по семейным обстоятельствам. Наверное, я не поехал в Америку, чтобы показать Аманде, как сильно она меня подвела, — по-детски наивная и глупая месть. Но меня разозлило не столько ее решение (в конце концов, это законное право каждой матери доходить в своей материнской любви до абсурда), сколько это ее деликатничанье и занудство. Если бы она поделилась со мной своими сомнениями сразу же, как только я получил приглашение (ну пусть через три дня — сомнения есть сомнения, они требуют времени на размышление), мы бы еще могли поспорить о тонкостях детской психологи, сейчас это уже не имело смысла. Сейчас граница между заботой о правах Себастьяна и пренебрежением моими правами была вероломно нарушена.

Аманда мучилась угрызениями совести и не прекращала свои попытки примирения даже после моей трехдневной скорбной отрешенности. На третью ночь она прибегла к безотказному средству: она уселась верхом мне на грудь перед газетой, которую я читал. Конечно, она добилась своего, но я упрямо заявил, что к примирению это не имеет никакого отношения, это всего лишь секс. Только узнав о моем письме в Америку и о звонке в министерство, она вновь помрачнела. Я сделал это специально для того, чтобы предстать перед ней ее жертвой, сказала она раздраженно, но она не чувствует себя виноватой настолько, насколько мне бы этого хотелось; при этом она махнула рукой, словно желая сказать: «Все. Точка». Глядя на нее, можно было подумать, что она даже радовалась перспективе моего отъезда в предвкушении целого месяца свободы от меня.

Рудольфу возмущение Луизы его отказом от поездки показалось слишком преувеличенным, у нее не было такой привычки — продлевать ссоры. Только этого мне еще не хватало — чтобы она все переложила с больной головы на здоровую и теперь уступила мне свою очередь восстанавливать мир. Если он кого-то и наказал, не поехав в Америку, то только самого себя. Ему вдруг пришло в голову, что Луиза, может быть, уже и сама не знала причины своего дурного настроения, что она просто расклеилась. Он сказал ей об этом и предложил хоть немного контролировать себя и не превращаться ни с того ни с сего в одного из этих мрачных нытиков, которых и без нее хватает. Спасибо, ответила она язвительно, это очень своевременный совет, она обязательно подумает на эту тему. И все осталось по-прежнему. Но Рудольф решил не сдаваться.

И вдруг у него родилось подозрение настолько неприятное, что хотелось выплюнуть его и поскорее о нем забыть: возможно, Луиза хотела воспользоваться поездкой в Америку, чтобы остаться на Западе! Он, правда, вспомнил и ее слова о том, что просить визу еще и для Генриетты — дело совсем безнадежное, но втайне она могла надеяться на то, что он все же попытается сделать это и что произойдет еще одно чудо, как это уже случилось с ней самой. Эта версия вполне объясняла ее разочарование. Он принялся «прочесывать» прошлое в поисках фактов, подтверждающих его предположение. Что ее здесь держало? Что ее могло привлекать на Западе? Были ли какие-нибудь свидетельства ее желания уехать — какие-нибудь красноречивые вздохи, какие-нибудь двусмысленные замечания, которые могли бы вызвать у него это подозрение раньше? Он не находил ничего, кроме того, что при желании мог бы обосновать любой желаемый результат, и, конечно, ему было бы в тысячу раз милее убедиться в том, что он ошибся в своем предположении. Ей ничто не мешало заговорить с ним об этом, успокаивал он себя, ведь она прекрасно знает, что он тоже не задыхается от избытка любви к этой стране; можно было бы спокойно обсудить возможность или невозможность эмиграции (которая ни в ее, ни в его глазах не была бы бегством) — разве это не было фактом, снимающим с Луизы подозрение? Полную ясность в данный вопрос могла внести только сама Луиза (если, конечно, скажет правду), но он не решался спросить ее: он не мог не видеть оскорбления, которое заключал в себе этот вопрос. Поэтому через несколько дней он успокоился — тем более что и Луиза не собиралась дуться на него до старости — и остановился на том, что, скорее всего, она действительно просто хотела отдохнуть от него пару недель. Поводом для веселья такой вывод, конечно, назвать трудно, но и оснований для отчаяния он тоже не видел.

Рудольф не был ревнив, да и их уединенный образ жизни не давал ему повода для ревности. (С двумя его предыдущими женами дело обстояло иначе: ему пришлось выдержать с ними не одно суровое испытание.) После того как сорвалась поездка в Америку, он впервые осознал изолированность и монотонность их бытия, а заодно и то, что он так легко мирился с этим благодаря увлеченности своей работой. А полезно ли это событийное голодание для такой молодой женщины, как Луиза, — тут его одолели сомнения. Казалось, общение с людьми и развлечения для нее не имели особого значения, но что, если отказ от всего этого для нее — жертва, которая с каждым годом будет угнетать ее все больше? То, что она чаще всего отклоняла предложения Рудольфа пригласить кого-нибудь или самим сходить в гости, совсем необязательно должно было означать, что она не любит общество и веселые компании; может, ей просто не нравились его знакомые и друзья, большинство которых были старше ее. А они ей, скорее всего, действительно не нравились. Рудольф помнил ее комментарии по поводу тех немногих вечеров, на которые ему удавалось ее затащить: «сопротивленческая тусовка», «обязательная программа по злопыхательству», «геройство на словах», «диссидентское шушуканье». (Аманда, конечно, узнает свои собственные слова.)

В качестве компенсации за несостоявшуюся поездку в Америку они провели пару недель в крытой камышом хижине на Балтийском море, в которой было слышно, как пищат по углам мыши. Рудольфу не стоило большого труда ее снять: так как он платил западногерманскими марками или западногерманскими товарами, хозяева, рабочий верфи и его жена, предпочитали его другим претендентам. Луиза в тот год была там в первый раз, Рудольф — по меньшей мере в пятый, но ее это не смущало. Она не рассердилась, даже когда хозяйский ребенок показал им плюшевого верблюда, подаренного предыдущей женой Рудольфа; она только улыбнулась Рудольфу, которому стало не по себе, словно говоря: не переживай, ты же не виноват.

Чтобы искупаться в море, им каждый раз приходилось несколько минут ехать на машине, хотя перед самым домом был замечательный пляж. Но там купались голыми, а Луиза на это ни за что не соглашалась. Когда Рудольф сказал, что это первый признак жеманства, который он обнаружил в ее поведении, она спросила: какое отношение к жеманству имеет душевный дискомфорт при виде потных животов, жирных задниц и выставленных на всеобщее обозрение гениталий? Не говоря уже о липких, похотливых взглядах. (Я часто восхищался ее виртуозной язвительностью, даже тогда, когда она была направлена на меня. Я по собственному опыту знаю, как трудно адекватно выразить ту или иную отрицательную эмоцию, не проявив при этом определенную неуклюжесть; Аманда владела этим искусством гораздо лучше, чем я. Я думаю, что она приобрела это умение в замужестве и постепенно довела его до совершенства постоянным упражнением; теперь эта способность напоминала армию, которая после заключения мира никак не привыкнет к тому, что война уже кончилась, и по-прежнему рвется в бой.) Генриетта же, если погода позволяла, играла и плескалась на нудистском пляже рядом с домом. Когда Луиза изъявляла желание ехать купаться, Рудольфу приходилось идти за ней, и дело редко обходилось без крика и плача: Генриетте не нравились дети на другом пляже, они ей казались занудами — там она тоже бегала голой; к тому же ее раздражала езда в раскаленной машине. Но Луиза оставалась непреклонной.

На пляже — в песчаной чаше с насыпью по краям для защиты от ветра — было жарко, как на кухне многонаселенной квартиры. Луиза была средоточием, верховным главнокомандующим: если она расстилала скатерть, ставила на нее корзину с едой и хлопала в ладоши — значит, пора было обедать; но ни секундой раньше! Или если она заявляла, что на завтра надо придумать какое-нибудь другое занятие, чтобы не обгореть, возражать было бесполезно. В последнее время она явно стала более решительной и энергичной; казалось, ей вдруг понравилась роль, которую она отвергала до этой поездки. Рудольф даже подумал, не превращается ли она постепенно в домашнюю хозяйку. Эта мысль была ему неприятна, но в то же время он чувствовал себя счастливым человеком. Он лежал на песке, положив голову Луизе на живот, он слышал бульканье у нее в желудке, ощущал каждый ее вздох, он наконец-то нашел мгновение, которое хотел бы удержать подольше.

По его мнению, радостей, которые сами постоянно падают тебе в руки, не существует. И он стал задумываться над тем, как сохранить воцарившуюся между ними гармонию. Его вдруг потянуло на патетические признания, но он боялся громких слов, зная, что Луиза восприняла бы их как лишний повод для иронии. Однажды он сказал ей в связи с каким-то очередным решением правительства, что у него оно вызвало приступ священного гнева. Она ответила, что службе контроля над волеизъявлением народа священный гнев гораздо милее открытого. Она не замечала заключавшейся в ее словах несправедливости по отношению к нему (к нему, который с таким усердием избегал любых компромиссов с государством); она с присущим молодым людям максимализмом яростно обрушивалась на любое проявление пафоса, будь то пустая фраза или искренние чувства. Лепет о счастье и блаженстве приемлем лишь для единомышленников, в остальных случаях признание не сулит ничего, кроме насмешек, рассудил Рудольф.

Вечером накануне отъезда, в приятном сознании того, что он весь отпуск испытывал только радость, причем без каких бы то ни было усилий со своей стороны, он затеял «принципиальный» разговор. Он начал с расхожей фразы о том, что давно уже собирался поговорить с ней (что было неправдой, так как ему это пришло в голову в последний момент и он опасался, что все-таки зря полез к ней с этим разговором), — обыкновенный трюк, чтобы вызвать внимание собеседника. Во время отпуска, начал он, в гуще курортников, которые, казалось, все друг друга знают, он спрашивал себя, не принуждает ли он ее к какому-то усеченному образу жизни. Хотя вроде бы и трудно сказать, в чем выражается это принуждение, все же нельзя закрывать глаза на то, что, кроме него, Генриетты и ее подруги Лили, представляющей собой серьезное испытание для нервной системы, она практически ни с кем не общается. Это же ненормально, и раньше, до него, это наверняка было иначе. Даже если причина ее изолированности — не принуждение, а добровольный отказ от общения, возникает вопрос: не слишком ли она молода для разочарования в людях и самоизоляции? Рано или поздно она упрекнет его в том, что это он сузил ее горизонт, надел ей на глаза шоры, отрезав от остального мира. А ему бы этого очень не хотелось.

Луиза спросила: «Что ты, собственно, хочешь сказать?» Например, продолжал он, у нее еще не было даже повода обратить внимание на то, что он не ревнивец, что он уважает ее право на определенную свободу, которой она, кстати сказать, не спешит воспользоваться. Ему вдруг стало как-то неуютно от своих собственных речей, потому что он и в самом деле не знал толком, к чему он клонит. Он все больше удалялся от своего первоначального намерения обнаружить свои высокие чувства к ней, во всяком случае намекнуть на них, и от этого его напряжение росло.

Она спросила: он что же, предлагает ей завести для разнообразия роман с другим мужчиной? Рудольф скривился, но в то же время понял, что из его слов вполне можно было сделать и такой вывод. (Морской ветер тихо свистел в окна хижины, в комнате было все необходимое для классического прощального вечера — поленья, настоящий камин, пунш, прощальный дар хозяйки, двое влюбленных, — а он, вместо того чтобы пользоваться всем этим, затеял ненужный диспут.) Он ответил, что она правильно его поняла, именно это он и хотел предложить.

На ее следующий вопрос, как иначе можно истолковать его странные речи, он не знал, что ответить. Вернее, знал: можно было бы сказать, что он запутался и сморозил чушь, ибо другого мужчины в ее жизни он бы не перенес. Но он сказал, что даже это не означало бы конец света (а сам подумал: «Боже, что я несу!»); нормальные, здоровые отношения не должны быть оковами, совсем необязательно исполнять только желания другого — нужно не забывать и о своих собственных желаниях. Откуда ему знать, во всех ли отношениях устраивает тридцатилетнюю женщину мужчина, которому скоро стукнет пятьдесят, или, может, она сгорает от тайных желаний и фантазий, которые ему и не снились! Что касается его, то он может заверить ее: его не одолевают никакие несбыточные мечты и тайные соблазны (а сам подумал: «О, в этом я бы ни за что не поклялся!»). Конечно, он не собирается внушать ей мысль о любовных приключениях на стороне, он бы подох от тоски, появись на горизонте какой-нибудь тип (небрежность в мышлении привела к небрежности его речи — так было задумано, и в новелле это мне удалось, читатель не принял бы эту беспомощность за мои собственные огрехи), но еще ужасней была бы какая-нибудь любовная интрига, которую бы она от него скрыла. Тут-то и начался бы настоящий обман.

Луиза еще раз осведомилась о темном смысле его пространных речей, и Рудольф в отчаянии заявил, что ему казалось, что он вполне четко и ясно разъяснил ей этот смысл. Тут Луиза потащила его к креслу, села ему на колени, закрыла ему пальцем рот и обняла его. Больше никаких слов, он маленький ребенок, безнадежно заблудившийся в темноте между трех сосен, и вот она пришла с фонариком понимания и сочувствия, утешила его и вывела обратно на дорогу. Никогда еще ему не доводилось видеть такого яркого проявления материнства, он чувствовал себя как мореплаватель, который отправился наугад в бескрайние морские просторы и вдруг неожиданно открыл новый континент.

И все же Луиза потом, позже, не смогла отказать себе в удовольствии немного подразнить его. Она, например, показала ему на улице мужчину и сказала: вот эта кандидатура ей в принципе подходит; в другой раз, на вечеринке, она спросила Рудольфа, кого из мужчин он порекомендовал бы ей с чистой совестью. Или она сообщила ему, что у Лили как раз есть лишний кавалер, так что ей надо бы как — нибудь при случае взглянуть на него. Рудольф не роптал: он помнил о своем счастливом спасении и понимал, что честно заслужил эти насмешки.

Аманда сказала, что с ней произошло нечто, что можно расценивать как тревожный симптом: она была с Себастьяном на детской площадке; ребенок копался в песке, она присела на скамейку, решив использовать эту возможность спокойно подумать. Но оказалось, что ей не о чем думать. Она сидела с пустой головой и — как большинство родителей — с дурацким видом, как будто на свете не существует ничего более приятного, чем смотреть, как играет твой ребенок.

Нечто подобное я предвидел. Как я мог надеяться — нет, ожидать, что праздное сидение в собственной комнате, воспитание ребенка и немного любви могут стать содержанием всей ее оставшейся жизни? Иронично-веселый тон, в котором она рассказала это, меня не успокоил; дело принимало серьезный оборот, и у меня были все основания дать ей понять, что я понял суть проблемы.

Какая-то мамаша, выгуливавшая близнецов, продолжала Аманда, сообщила ей, что в одном и том же мыльном растворе можно выстирать две порции белья, если, конечно, белье не очень грязное; она обязательно попробует, сказала мамаша, хотя ее гложут сомнения в том, что вторая порция белья будет такой же чистой, как первая; а кроме того — как использовать раствор, если он автоматически сливается в канализацию? Слушая Аманду, я готов был умереть от сострадания, и мне кажется, это мое чувство было не совсем спонтанным. (Рудольфа я избавил от этой сцены не потому, что он, как и я, не знал, что делать, беспомощность вполне поддается описанию. Это было в русле моего замысла: я сделал его мягче, чем я сам, у него действительно разрывалось сердце от сострадания. К тому же Луиза у меня получилась более замкнутой и гордой, чем Аманда. Это одна из причин, по которым я был так доволен своей новеллой: я до предела заострил наши с Амандой черты. Так что одна сцена могла нарушить всю конструкцию.)

Я просил ее поставить передо мной конкретную задачу — что я должен делать? Она ответила, что я ничего не могу сделать, только она могла бы что-нибудь сделать, но не знает что, и тут я впервые увидел, что она вот-вот заплачет. (Как это уже много раз бывало со мной, я чувствовал в себе силы и готовность изменить ситуацию, но это потом чаще всего оказывалось химерой.) Странно, но мысль о том, что Аманда могла бы просто пойти куда-нибудь работать — каждый день восемь часов, две-три недели отпуска в году, — мне казалась настолько абсурдной, что я не решался даже заикнуться о ней. Потому что она была такой чувствительной? Наверняка нет. Потому что она была такой слабой? Как раз слабой ее трудно было назвать. Потому что она была такой ранимой? Возможно.

Как и большинству людей, переоценивших свой творческий потенциал, Аманде предстояло пережить тяжелую травму отрезвления. То есть этот болезненный процесс, по сути, уже давно начался. Теперь ей предстояло принять бремя нормальности, примириться со жребием умной, незаурядной личности, которой, к сожалению, не суждено поражать современников творениями своего духа. Только я мог помочь ей справиться с этим разочарованием. Я должен был попытаться провести по возможности четкую границу между сочувствием, на которое она имела право, и жалостью, которой она не заслуживала.

Кроме увещеваний, терпения и бодрости духа, мне ей предложить было нечего. Мои отношения с издательством сократились до минимума — кого я должен был спрашивать, не может ли Аманда время от времени писать какие-нибудь рецензии или что-нибудь редактировать? К тому же моя рекомендация только навредила бы Аманде. Единственный человек, с которым я там еще поддерживал контакт, был Барух. О нашей с ним дружбе в издательстве все знали — разве можно что-нибудь утаить в этом карликовом государстве? Поэтому на него там косо смотрели. Я обратился к нему за советом, без особой надежды, просто для очистки совести.

Если ему не изменяет память, сказал Барух, Аманда до встречи со мной добилась выдающихся успехов на журналистском поприще (при этом она ему нравилась, а выпив пару стаканчиков, он даже начинал смотреть на нее с вожделением; но без ехидства он обойтись не мог), так не стоит ли попробовать вернуться на прежнюю стезю? Я ответил, что, во — первых, она восприняла бы это как тяжелое поражение, как понижение в звании, во-вторых, мне не приходит на ум ни одна газета, которая бы захотела взять ее на работу. На это Барух возразил, что в данной ситуации ей абсолютно любая работа покажется понижением в звании, так что об этой стороне проблемы не стоит и говорить. А вот по поводу наших газет он готов со мной согласиться: у них у всех один и тот же главный редактор, а этот человек мстителен и к тому же обладает титанической памятью. Но, к счастью, влияние его не безгранично, точнее, оно кончается на вполне определенной границе — не поговорить ли мне с кем-нибудь из моих западногерманских партнеров? Может, у них найдется работа для Аманды в какой-нибудь газете или на радио? Тем более что это скорее пришлось бы Аманде по душе, чем заметка в какую-нибудь «Тюрингер нахрихтен».[3]

Что за нелепая идея! Даже для Баруха. Не говоря уже о том, что он имеет весьма поверхностное представление о том, что пришлось бы Аманде по душе. Как он это себе представляет? Он что, хочет, чтобы Аманда ушла на нелегальное положение? А я, значит, должен просить кого-нибудь из здешних корреспондентов западных газет нарушить законы страны, в которой он работает, и добыть для Аманды работу за линией фронта (тем самым подвергнув риску свое собственное положение? И кого он имел в виду, говоря о моих «партнерах»?). Он так говорит, как будто я выписал себе из-за границы полчища западных журналистов, чтобы они выполняли мои прихоти. Но что толку было возмущаться и спорить — все равно от его понимания ничего не зависело. Я сказал, что, если мне еще когда-нибудь понадобится глупый совет, я обязательно опять обращусь к нему. Ну, значит, ситуация с Амандой не так уж безнадежна, заключил он. Может, он просто хотел намекнуть, что считает ее дилемму неразрешимой или что, по его мнению, существуют более тяжкие беды, чем свободные от материальных забот муки праздности, жаждущей богатой, содержательной жизни. Может, запросы Аманды ему казались капризами, он ведь материалист до мозга костей. Но кто знал запросы Аманды?

В день рождения Луизы Рудольф поздравлял ее с пустыми руками. Разумеется, были роскошные розы, поцелуи, пожелания; Генриетта, как положено, вручила маме свои рисунки — и все?.. Луиза не спрашивала, где же остальное, где главный подарок (хотя и так было понятно, что еще не все), Рудольф тоже держал себя в руках и не выдавал секрета. Только время от времени украдкой поглядывал на часы, пока наконец в прихожей не раздался звонок. Луиза, увидев его улыбку облегчения, поняла, что кто-то принес ее подарок.

Это был репортер австрийской газеты, которого я назвал Хунзиккерсм. Ему непременно нужно было взять у Рудольфа интервью по поводу какого-то актуального события. Однако, когда Хунзиккер попросил его об этом несколько дней назад (мол, нет человека более компетентного в этом вопросе, австрийская общественность сгорает от нетерпения услышать его мнение и т. д. — как это обычно делают журналисты), он вовремя сообразил, что более удобного случая не представится, и выдвинул условие: только если Хунзиккер купит ему в Западном Берлине подарок для Луизы. Нет-нет, ничего запрещенного, ничего такого, что нужно было бы контрабандой провозить через границу, — всего-навсего черное кашемировое пальто, потому что она все еще носила пальто, в котором он ее в первый раз увидел. (На самом деле никакого интервью не было. Я уже давно знал этого молодого человека, он не был австрийцем, он работал для радио «Северная Германия» и уже не раз оказывал мне подобные услуги. И это было не черное кашемировое пальто, а красная шелковая блузка, хотя я заказывал сиреневую. И ко всему прочему, этот Долль — так его звали — ошибся на целый день.)

Приличное пальто можно было бы купить и за треть истраченной суммы, но Рудольф знал слабость Луизы к шикарным вещам. Экстравагантность вещи или предмета была для нее даже важнее практической пользы (в новелле я проиллюстрировал это примером, маленькой историей, которую теперь уже не помню), и в этот раз тоже все было как всегда. Она не скрывала своей радости и шепнула Рудольфу на ухо, что отблагодарит его как следует, когда они останутся вдвоем. Потом поблагодарила Хунзиккера, который ждал подходящего момента, чтобы незаметно передать ему чек, и пригласила его на именинный пирог. Поскольку это был сюрприз, она ничего не знала о предстоящем интервью. Пришлось сказать ей об этом, и она тоже выдвинула условие: только если ей будет позволено остаться в комнате и послушать беседу.

Хунзиккер не имел ничего против, но его спросили из вежливости. Рудольф, чье согласие или несогласие имелось в виду, равнодушно кивнул и про себя удивился. До сих пор она всегда за три версты обходила все, что было связано с его работой, и вдруг — почти навязчивый интерес. Рудольфу не верилось, что это всего лишь дружеский жест, благодарность за кашемировое пальто, спонтанность была не ее стихией. Он истолковал это так, что она изменила свою позицию — решила отныне считать его дела и заботы своими, во всяком случае уделять им больше внимания. Тем более что и момент был подходящий: люди ведь любят расставаться со своими привычками торжественно, приурочив это к какой-нибудь дате, например к Новому году или дню рождения.

Луиза сидела в своем новом пальто в самом отдаленном углу (очень трогательно), сделав безучастное лицо. Вскоре Рудольф заметил, что ответы его, хоть он и обращается к Хунзиккеру, на самом деле адресованы Луизе, это его разозлило. (Поскольку это интервью само по себе не имело для меня значения, я не стал его придумывать, только отдельные фрагменты.) Он говорил, словно перед экзаменационной комиссией, без определенной дистанции к своим словам, без юмора. Несколько раз он говорил: стоп, этот ответ не пойдет, он сформулирует его иначе, и Хунзиккер останавливал свой диктофон, отматывал пленку назад и ждал сигнала. Но повторные ответы получались такими же деревянными, как и первые; Рудольф злился на Луизу за ее нечуткость, за то, что она не замечала его неловкости и не догадалась потихоньку уйти. Писателям в его стране, говорил он, например, приходится уделять слишком много внимания тому, чтобы ни одна фраза не оказалась по ту сторону границы дозволенного. Затем, во время второй попытки, он сказал, что писатель должен думать о читателях, а не о том, как угодить цензору. На самом же деле он имел в виду то, что писатель должен писать так, как он сам считает верным, а не так, как этого хотелось бы другим, но это пришло ему в голову лишь потом. Луиза только раз напомнила о своем присутствии, когда встала, чтобы налить им еще чаю; при этом ока улыбалась, как официантка.

Хунзиккер обещал, что интервью займет не более получаса, а сам мучил его гораздо дольше. Рудольф видел, что отведенное ему время давно вышло, но не стал торопить его; он все еще надеялся сказать что — нибудь, что произвело бы впечатление на Луизу. С этого момента интервью имело смысл только благодаря ее присутствию. В конце концов он оборвал беседу, встав и объявив, что тема исчерпана, ничего нового к сказанному уже не прибавить. Ему показалось, что Луиза едва заметно кивнула.

Когда Хунзиккер ушел, Рудольф, несмотря на день рождения, не стал скрывать своего раздражения. Он сказал, что это дурацкое интервью не задалось не только из-за него и Хунзиккера с его наивными вопросами — она тоже виновата. В ее присутствии он оказался не в состоянии сказать ничего умного, он обращал больше внимания на ее реакцию, чем на его вопросы. Уж если она в садистском порыве решила остаться до конца, то почему хотя бы не вмешалась? Почему она, видя, какую чушь он несет, не подкинула ему пару каких-нибудь спасительных мыслей? Молча сидеть рядом этаким огромным ухом — это не только парализовало его, это ведь к тому же еще и совершенно бесполезное занятие: она могла бы потом спокойно прочесть все в газете.

Может быть, потому что день рождения настроил ее так миролюбиво (она все еще ходила в кашемировом пальто), а может, она говорила искренне, Луиза ответила, что не понимает, о чем он говорит, — интервью как интервью, он точно ответил на все вопросы (хотя, может, и не все ответы получились такими сногсшибательными, как ему бы хотелось), а там, где что-то не удавалось, он отвечал со второй попытки. Если уж придираться к мелочам, то, например, на ее взгляд, в некоторых ответах слышались нотки тщеславия. Ей самой эта безобидная доля тщеславия даже нравится, она находит ее забавной (готова была поцеловать его за нее), но стоит ли демонстрировать ее общественности, это другой вопрос. В некоторых ответах он показался ей несколько самодовольным, в некоторых не мешало бы выразить немного сомнения в своей правоте — не всегда уместно преподносить свои взгляды как непреложные истины.

Рудольф с облегчением выслушал ее оценку, которая показалась ему незаслуженно благосклонной. Поскольку он считал ее человеком, которому нелегко угодить, эта неожиданная оценка, противоречившая его собственному ощущению, была для него загадкой. Он снял с нее пальто. Луиза, фривольно улыбнувшись, сказала, что ему необязательно так откровенно напоминать ей об обещанной благодарности, она от него никуда не уйдет. Они сели за стол, выпили шампанского, и все, казалось, было замечательно. Подошло время ужина, Генриетта играла во дворе со своими подружками и давно должна была бы уже вернуться домой, но никто не торопился ее искать.

Рудольфу хотелось еще немного насладиться ее одобрением, и он сказал, что иногда он контролирует свое тщеславие, иногда нет, как, например, сегодня. Однако если отвлечься от этого — как она относится к тому, что тщеславие может служить еще и щитом, позволяющим легче переносить постоянную напряженность между собой и окружающим миром, которую он сам однажды выбрал? Луиза подумала, пожала плечами и ответила: да, наверное, это возможно; с такой точки зрения она этот вопрос еще не рассматривала. Эта мысль, похоже, ей была не очень интересна.

Потом пришли гости: два музыканта, муж с женой, родители Луизы, пресловутая подруга Лили с ребенком, моя мать. Луиза в какой-то момент спросила Рудольфа, женат ли этот Хунзиккер; он не знал этого. Если не женат, пояснила она, то, может, стоит пригласить его как-нибудь в гости вместе с Лили: может, он окажется подходящей партией для нее, тогда бы и от интервью был какой-то прок.

Последняя стадия работы над книгой для большинства писателей — тяжелое испытание. Нужно собрать воедино и удержать то, что расползлось во все стороны, и это делает их нервными и раздражительными. Нужно свыкнуться с мыслью, что близится конец трудам, которые не принесли желаемого результата, и это делает их несчастными. Это время, когда они, как никогда, остро чувствуют свое бессилие. Говорить с ними в такие дни трудно и бесполезно, они становятся страшно неразговорчивыми; такое впечатление, будто они берегут каждое слово для спасения своего гибнущего творения. Они mi на минуту не прекращают ломать себе голову над мучительным вопросом: как ограничить ущерб, как укрепить покосившееся здание романа или повести — тут стена получилась настолько кривой, что не закрываются двери; там нужно задним числом встроить отопление, потому что в маленьких комнатушках слишком холодно; в другом месте необходимо срочно залатать прохудившуюся крышу этой жалкой хижины, которой надлежало стать дворцом.

Рудольф приблизился к концу своего романа. Деликатность Луизы в отношении его капризности и раздражительности (которых хватило бы на несколько романов) он принимал как нечто само собой разумеющееся, он просто не замечал ее усилий. На ее самообладании не сказывалось ни то, что он ходил по квартире как лунатик, ни то, что он открывал рот только тогда, когда ему от нее что-нибудь было нужно или чтобы пожаловаться на ребенка, который ему мешает. Ее хорошее настроение, казалось, наоборот, тем более стабилизировалось, чем более несносным становилось его поведение, как будто она сознавала свою психотерапевтическую миссию и опиралась на опыт человека, побывавшего в шкуре сочинителя. Возмущенной Генриетте она объяснила, что та не должна сердиться на Рудольфа за его раздражительность: он раздражается на самого себя. И все же она не смогла предотвратить стычки.

Одним из последствий творческого напряжения Рудольфа стала его бессонница. Ночью он прокрадывался в кабинет — вернее, это он полагал, что «прокрадывается», на самом деле он обязательно обо что — нибудь спотыкался, чем-нибудь гремел (у меня это почти всегда были проклятые игрушки Себастьяна, валявшиеся по всей квартире, — машины, железные дороги, детали от конструктора), недостаточно тихо закрывал двери, кашлял. Он варил кофе, он будил полдома громоподобным водоспуском в туалете. А за завтраком ныл, что совершенно не выспался. Луиза с Генриеттой (ей уже было семь лет) заговорщически переглядывались и благородно воздерживались от комментариев. Но однажды, после очередной такой бурной ночи, Луиза иронично заметила, что у нее есть сомнения по поводу предполагаемой Рудольфом взаимосвязи между его работой и бессонницей, недавно она вычитала в одном журнале медицинский термин для обозначения подобных нарушений сна: это называется старческая клинофобия — в переводе: ложебоязнь. О, этого она не должна была говорить…

Рудольф, как в замедленной съемке, положил нож на тарелку и вышел из кухни, качая головой. Она бросилась вслед за ним в кабинет, а потом два дня чуть ли не ползала перед ним на коленях, чтобы он простил ее. Она поняла, что есть шутки, которые нельзя позволять себе ни при каких обстоятельствах, и что есть границы, за которыми юмор кончается. Она подсунула ему под дверь записку, в которой было написано, что он для нее никакой не «старый», а потом еще одну, в которой клялась, что сама не понимает, какой бес в нее вселился. В конце концов Рудольф сменил гнев на милость, но было неясно, что им двигало: то ли гротескно-шутливые попытки Луизы загладить свою вину открыли ему глаза на его собственное по-детски глупое дутье, то ли его убедили ее горькое раскаяние и досада (даже я этого не знал).

Им оставалось продержаться еще две-три недели, тяжелое время, когда Рудольф почти не вылезал из халата и брился раз в три дня. Примерно до середины романа у него еще хватало терпения регулярно запираться в ванной, завешивать замочную скважину и выщипывать у себя седые волосы, теперь ему уже было не до того (а процедура эта требовала определенной частоты, иначе, во-первых, разница становилась слишком заметной, во-вторых, было уже не угнаться за темпом распространения седины). Домочадцы по-прежиему ходили на цыпочках и говорили преимущественно шепотом; Луиза вообще предпочитала отсиживаться у Лили, а где пропадала Генриетта — одному Богу было известно. Время от времени Луиза обнимала бедного мученика и разжигала в нем тусклый огонек желания, но это не имело ничего общего с их прежними любовными утехами. Ей было до смерти жаль Рудольфа. У него был нездоровый вид. Однажды он взглянул в зеркало и подумал: «Боже, ну и чучело!» Но горевать по этому поводу было некогда, надо было спешить за письменный стол, чтобы продолжить бесконечное ковыряние в тексте.

Закончив книгу (когда-то же он должен был остановиться!), он попросил Луизу изменить своей глупой привычке и прочесть рукопись. Ей это не очень понравилось, так как то, что он называл привычкой, ей казалось чем-то вроде молчаливого соглашения, нарушать которое не следовало. Она уже знала, как легко его вывести из равновесия строгостью оценки, к тому же она опасалась, что он воспримет ее критику как запоздалую месть. Рудольф предчувствовал подобные сомнения и призвал ее забыть о всякой деликатности. Чем строже, тем лучше, сказал он; сам он уже не может даже смотреть на этот проклятый текст, он видит только какую-то одну сплошную кашу, ему нужно услышать чье-нибудь мнение, ему необходима еще хотя бы одна живая душа. Редакторам в своем издательстве он не доверял: они читают глазами чиновников, у них только одно на уме — выискивание крамольных мест, а взаимосвязь отдельных кусков или слов их не интересует. Если она не захочет прочесть рукопись, ему придется сразу же отправить ее на Запад, тогда уже будет поздно что — либо менять.

Ей не оставалось ничего другого, как уступить. Раньше, когда она еще писала сама, она бы, наверное, не смогла избавиться от подозрения, что это с его стороны всего-навсего псевдодемократическое предложение, цель которого — обрести возможность возвещать свое мнение по поводу ее текстов (критика против критики!). Сегодня же она при желании могла чувствовать себя польщенной. Она решила быть не слишком придирчивой, но и не гладить по шерсти, как преданный друг, который непременно должен подсластить горькую пилюлю.

Прочитав рукопись, она испытала большое облегчение: роман ей показался вполне приличным, а некоторые места даже очень интересными. У нее было такое ощущение, как будто она избежала серьезной опасности. (О содержании романа в новелле не говорится ни слова, с меня хватило и того, что я сам его написал.)

Она вручила Рудольфу перечень своих замечаний по поводу отдельных, на ее взгляд, неудачных слов и предложений с указанием страниц. От конкретных предложений по улучшению текста она воздержалась. Она сказала, что этот перечень — единственный вид помощи, которую она способна ему оказать (вполне возможно, что и это никакая не помощь); о каких-то концептуальных моментах или о сюжете она вообще не в состоянии говорить. Но ему не следует слишком серьезно относиться к этому ее перечню, она вообще-то при каждом слове, которое выписывала, чувствовала себя чиновником, превышающим свои полномочия, но он ведь сам заварил эту кашу.

Едва успев бросить взгляд на перечень, Рудольф понял, что это ощутимая помощь. Он совсем не удивился; напротив, он именно потому и прибегнул к помощи Луизы, что всегда ценил ее ум и языковое чутье. «Ах, Луиза, дорогая, пред тобой главу склоняю!» — пропел он на радостях (у меня это звучало так: «Ах, Аманда, дорогая, я восторга не скрываю!»). Он стал уговаривать ее сделать и второй шаг — поделиться с ним своими впечатлениями от романа, у него хватит духу выслушать любую критику. С чего она взяла, что не может судить о книге? Если бы она хоть раз послушала, какую ахинею иногда несут профессиональные редакторы, она бы вмиг избавилась от всех комплексов. Ну, хорошо, согласилась наконец Луиза, но это прозвучало так, как будто она, несмотря на одобрение рукописи, все же опасалась ссоры.

Если бы не было цензуры, начала она, книга получилась бы другой. Хочет ли она тем самым сказать, спросил Рудольф, что он слишком часто думал о цензоре? И она, подумав несколько секунд, ответила: да. Но она имеет в виду не то, что он стремился исполнить желание цензора, — ему, наоборот, гораздо важнее было, чтобы у того не возникло сомнений в его непреклонности. Он писал так, что бедному цензору не остается ничего другого, как запретить книгу, он отрезал ему пути к отступлению. Это оказалось для автора самым главным. Цензор, если отвлечься от всей неприятности этой фигуры, — еще и предсказуемый персонаж, и она никак не может отделаться от впечатления, что он насмехается над своим цензором и заставляет того плясать в своей клетке.

Что же тут такого, весело спросил Рудольф, если он точно знает, где начинается запретная зона, и сознательно нарушает границу? По ее словам, получается, что есть некая естественная граница, по ту сторону которой цензура существует по праву и которую поэтому следует уважать. Неужели она действительно считает, что эту границу игнорировать нельзя? Неужели ее может не устраивать, что кто-то плюет на все погранично-таможенные процедуры и переходит границу туда-сюда, где и когда захочет, на том единственном основании, что он — писатель? Он допускает, что мог кое-где немного перегнуть палку, что иногда, может, вовсе и не обязательно было переходить границу, что эту историю, наверное, можно было бы вообще рассказать без всяких переходов границы. Но с чего вдруг такая забота о цензоре? Может, он просто сам себя подбадривал, как солдаты в кино, которые громко кричат, когда бегут в атаку, хотя могли бы это делать и молча.

Все это она понимает, ответила Луиза, но одно дело, когда сам сюжет диктует нарушения границы, и другое дело, когда автор самовольно, так сказать, за спиной у своей истории бегает туда-сюда; это огромная разница. Какой запрет ему предпочтительней — из-за нескольких вызывающих пассажей, без которых книга прекрасно могла бы существовать, или из-за каких-то принципиальных вещей, вытекающих из самой логики и структуры романа? У нее в памяти остался один маленький пример: его персонаж Йоханнес возвращается домой после свидания со своей коллегой, его брат интересуется: «Ну как?» Что отвечает Йоханнес? Вместо того чтобы просто сказать: «Скука смертная», он говорит: «Скучно, как на партийном собрании». Подобные колкости кажутся автору важнее, чем, скажем, описание того, как его герой встает и чистит зубы. Этот перекос следует устранить, если уж он спросил ее мнение.

Рудольф вздохнул и попросил время на размышление. Втайне он уже пожалел о своей настойчивости: лучше бы он не слышал всего этого. Он чувствовал, что Луиза права, но боялся, что если он захочет последовать ее совету, то ему придется переписать книгу заново. В следующей книге он учтет критику, а эта уже была написана. Два дня он прятался за своей рукописью в надежде на то, что, может, как-нибудь удастся избежать завершающего разговора и ему не придется отвечать на ее критику. Но он не хотел показаться трусом и потому явился к Луизе, поблагодарил ее за помощь и признался, что, к сожалению, уже просто не в состоянии ничего изменить. Ее критика имеет настолько принципиальный характер, что ему пришлось бы все начать заново, а на это у него уже нет сил. Жаль, что их разговор состоялся так поздно; в следующий раз он будет умнее.

Если Луиза и была разочарована его реакцией, то во всяком случае не показала этого. Она сказала, что он сам принудил ее к оценке, которую она предпочла бы оставить при себе; ее взгляды на писательское творчество стоят на таких тонких глиняных ножках, что при каждом своем слове она думала: какая самоуверенность!

Следующей книги в новелле уже не было.

Однажды позвонил Рудольф — настоящий Рудольф, мой брат. Меня дома не было. Аманда подошла к телефону и сказала, что, к сожалению, не знает, где я пропадаю и когда вернусь. Рудольф ответил, что не зарыдает по этому поводу и что он рад, таким образом, познакомиться с ней. Он знает, кто она, брат много рассказывал ему о ней (так оно и было, я постоянно держал его в курсе своих дел); он даже может описать ее внешность. Аманду это, с одной стороны, развеселило, с другой стороны, она почувствовала себя польщенной — легендарный и недосягаемый Рудольф! Об этом телефонном разговоре я хорошо информирован, они оба мне о нем рассказывали приблизительно одно и то же. Любопытно было бы послушать, сказала Аманда (что еще можно сказать после таких заявлений, особенно если говоришь с человеком в первый раз!). Лучше бы она спросила моего братца о его таинственном бизнесе; я думаю, тогда разговор закончился бы гораздо быстрее. Итак, она выслушала описание своих примет, словно теле- или радиосообщение «разыскивается опасный преступник». Получилось довольно занятное описание (Рудольф, конечно, по обыкновению, лукавил. Я, правда, описывал ему внешность Аманды, но главный фокус заключался в том, что во время разговора с ней он смотрел на стоящую перед ним на столе фотографию — я с Амандой).

Она среднего роста — единственный ее средний показатель! — примерно метр семьдесят; образцовая осанка. У нее длинная шея, в отличие от него, Рудольфа, у которого голова сидит чуть ли не на самих плечах, так что он не может носить накрахмаленные сорочки, не натирая себе подбородок. Шея как у Нефертити. Ее ноги, если ему будет позволено почтительно коснуться этой части ее внешности, не просто заставляют мужчин оглядываться на нее, они еще к тому же находятся в самом удачном соотношении с длиной ее тела. Сам-то он коротконожка с непомерно длинным туловищем, поэтому в нем сейчас говорит не столько поклонник, сколько завистник. Аманда, насколько я себе представляю, просто таяла от удовольствия. Особая статья, продолжал Рудольф, — ее волосы. Если бы его попросили высказать свое мнение, он сказал бы, что такие волосы надо носить сзади, гладкой, длинной темно-коричневой волной, — с какими волосами еще такое возможно? Однако он уже имел удовольствие упомянуть ее лебединую шею, которую непременно нужно подчеркивать всеми средствами. А какое средство самое эффективное, если не волосы? Но не распущенные по плечам или откинутые назад, а убранные наверх. Ведь она своими ниспадающими на плечи волосами скорее скрывает, чем подчеркивает шею, — какая досада! С другой стороны, волосы, разумеется, обладают еще и презентативной ценностью. Как тут быть? Ах, чертовски трудный и ответственный вопрос! И с каким удовольствием он принял бы участие в решении этой дилеммы! Еще он сказал, что с годами научился определять, какие задачи заслуживают любых жертв, а какие нет. В конце он все же справился обо мне, все ли в порядке. Пожалуй что все, ответила Аманда, никаких катастроф, никаких неприятностей, кроме обыкновенных, житейских; имеет ли он в виду что-нибудь конкретное? Нет, нет, это просто дежурный вопрос заботливого брата.

Когда я вернулся домой, она сидела перед моим семейным альбомом и изучала фотографии. К моей матери, Клер Хэтманн (снабдившей почти каждый снимок кошмарными комментариями), она испытывала симпатию уже хотя бы потому, что Себастьян в ней души не чаял. Мои братья и сестры ее мало интересовали — только Рудольф, который в ее представлении был похож на Кларка Гэйбла. Каждый американский боевик напоминал ей Рудольфа. Я до сих пор себя спрашиваю, не следовало ли мне описать в новелле и Рудольфа с матерью. Почему-то у меня не нашлось для них места.

Аманда принялась расспрашивать меня о Рудольфе, но вместо этого я рассказал ей другую историю: о том, как офицер славной Советской армии по имени Аркадий Родионович Пугачев (кажется, он был майором) пробудил во мне определенный интерес к литературе. Когда мой отец незадолго до конца войны погиб на фронте, Клер не долго убивалась — убитых горем в то время хватало и без нее, — а целиком посвятила себя решению непростой задачи: как прокормить четверых детей и в то же время не засохнуть самой. Первыми ее любовниками после наступления мира были два американца, потом появился Аркадий Родионович. Когда я спросил ее, сознательно ли она пренебрегала французами и англичанами, или так получилось, она серьезно ответила, что французы и англичане были слишком бедными. Тогда было сразу видно, кто откуда — кто из супердержавы, а кто из просто страны-победительницы. Француза, как бы хороши они ни были, она себе просто не могла позволить.

Я не знаю, была ли у Аркадия Родионовича собственная семья (в Харькове, откуда он отправился воевать); думаю, что нет. Сначала он проводил у нас по полночи, потом целые ночи, потом вечера и ночи, а потом и совсем перебрался к нам. Он чуть ли не тоннами таскал нам продукты — колбасу, рыбные консервы, маринованные огурцы — и другие ценности, такие как рулоны ткани или детскую обувь. Я помню, как однажды моя осчастливленная всеми этими богатствами мать стояла перед картонной коробкой со стиральным порошком и шептала: «Вот это любовь!» Наверное, он занимал какой-нибудь важный пост, иначе бы он вряд ли мог себе позволить жизнь вне казармы и за ним не приезжал бы иногда шофер. Мою мать мало заботило то, что соседки шушукались за ее спиной, мол, она бросилась на шею какому-то Ивану; она говорила: эти нацистские вешалки просто завидуют мне. Она становилась все красивее (и не только в моих детских, может, несколько идеализирующих прошлое воспоминаниях — я вижу перед собой фотографии), и Аркадий, наверное, думал, что из всех союзников ему достался самый драгоценный трофей. А она, в свою очередь, видела в нем не только кормильца своих детей, она его явно любила. Когда она родила ему двух дочерей, Лауру и Сельму — в сорок восьмом и в сорок девятом, — в нашей квартире оба раза по нескольку дней подряд праздновали до упаду. И это называется расчетливость?

Аркадий Родионович был большим любителем поэзии. Он и сам писал стихи, в удачные дни штук по пять. Он спросил нас, говорят ли нам что-нибудь имена Лермонтов и Пушкин, Есенин и Блок, и, когда мы смущенно пожали плечами, он схватился за голову. Он отправился со своим шофером в частную библиотеку и рылся на полках до тех пор, пока не нашел книгу, запрещенную военной комендатурой. В наказание он конфисковал все попавшиеся ему на глаза немецкие переводы русских поэтов. Он принес книги домой и велел нам их читать. Должен признаться, что после его страстной проповеди я ожидал от этих книг большего, однако прочел их все и сказал (в свои четырнадцать лет!): замечательно. Аркадий видел, что мы лукавим, но не падал духом и продолжал приобщать нас к цивилизации. Он говорил матери, что мы глотаем книги своим торопливым умом, а не читаем их широко открытой душой и в этом вся беда. Он прочел нам пару лекций о разных способах открыть душу, а в один прекрасный день решился на крайнюю меру: он прочел нам свои собственные стихи. Конечно, он читал их без перевода (для этого его знания немецкого было недостаточно), но это и неважно, заявил он: открытая душа способна понять любой язык. Мы расселись, как в театре, горели все свечи, имевшиеся в нашем распоряжении; Аркадий встал перед нами, покашлял, как простуженный оперный певец, и начал. Я никогда не слышал более выразительного чтения. Он всхлипывал и шептал, он пел и хватался за сердце. Он смотрел в какие-то необозримые дали, впивался взором в своих слушателей, гневно обрушивался на незримого врага или, как завороженный, вслушивался в эхо собственного голоса, умершего вместе с последним словом. Многие стихотворения заканчивались вопросом, ответа на который он не ждал ни от нас, ни от кого-нибудь еще, потому что ответа не было. Я тогда был уверен, что понимаю, что значит слушать душой, но это было давно, и я уже разучился это делать.

Все это замечательно, сказала Аманда, но она просила меня рассказать о Рудольфе. Я ответил: представим себе, что официант в ресторане по ошибке приносит не то блюдо; мы же не станем указывать бедолаге на его промах, только после того как съедим всю порцию. Глупости, сказала она без всякого юмора, она желает наконец узнать всю правду про Рудольфа. Кстати, что это за человек, который навещает меня каждые два месяца и с которым я каждый раз прячусь от нее в своей комнате? Посланник Рудольфа? Как у Рудольфа оказалась моя фотография, если, как я утверждаю, мне неизвестно, где он находится? (Конечно же, она поняла, что тот «списывал» ее внешность с фотографии.) Глаза ее вдруг сузились от чудовищного подозрения: а не посещал ли их уже Рудольф под чужим именем, с фальшивыми документами, или как там господа уголовники разъезжают по свету, и если да, то неужели же я оказался такой свиньей и утаил это от нее?

Ну что ж, она учуяла эту маленькую тайну, единственную тайну, которую я от нее охранял. Зачем ей все это, думал я, с тайнами живется гораздо сложнее. (Рудольф — я имею в виду героя новеллы — промолчал бы, он меньше доверял Луизе, чем я Аманде. Под конец ему даже пришло в голову, а не подставили ли ему ее гэбэшники? Правда, он очень скоро отбросил это подозрение. Ясно одно: он бы молчал, если бы у него были этот брат и эта тайна. Может, я потому и не дал ему брата, что он не до конца доверял Луизе.)

Когда настоящий Рудольф узнал о моих проблемах (не от меня, а из газетной шумихи, последовавшей за моей первой запрещенной публикацией в «Элленройтере»), он позвонил и спросил как бы невзначай, не планирую ли я случайно в ближайшем будущем какую — нибудь поездку за границу. Я ответил, что как раз собираюсь в Варшаву. Он заявил, Варшава — это хорошо, это ему подходит. Он прилетел в Варшаву и повел меня в какой-то вычурно-элегантный ресторан. На нем была шляпа, под сенью широких полей которой мы и заключили друг друга в братские объятия. От него пахло одеколоном, от которого на мгновение перехватывало дыхание. Он никогда не носил головного убора, но шляпа была ему к лицу; казалось, он всю жизнь проходил в этой шляпе — мы так редко виделись!

Уже за закуской он спросил, не кажется ли мне разумным перебраться на Запад? Мне ведь, похоже, грозят неприятности. В ответ на мои слова о том, что это, пожалуй, слишком хлопотливое дело, он заявил, что готов организовать мне такую плавную пересадку на Запад, что я вообще ничего не почувствую. А когда эта процедура будет позади, я — после всего, что он обо мне услышач, — заживу как у Христа за пазухой. До следующего блюда я обдумывал его предложение (я тогда был как раз особенно неудачно женат, и мне это показалось заманчивой перспективой — разом решить все проблемы), потом отказался, обосновав это тем, что неприятности, которые мне грозят, я как-нибудь переживу; как-никак я сделан из того же теста, что и он, то есть меня так просто не возьмешь, и что, по мне, лучше сложная жизнь, но в центре внимания, чем беззаботная, но в полном забвении. Очевидно, он и не ожидал другого ответа, потому что тут же приступил к изложению другого плана.

Это, конечно, мое право разыгрывать героя в преклонном возрасте, он не собирается меня отговаривать. Причину моих нынешних бед он видит в том, что моя жизнь до сих пор протекала без особых волнений, поэтому я вряд ли поверю ему, если он скажет, что слишком много волнений — это хуже, чем слишком мало. (Замечания, которые удивляли меня, потому что были далеко за пределами всего, о чем мы с ним обычно говорили.) Но что он намерен сделать, так это взять меня под наблюдение — причем это не предложение, а факт. Например, он теперь будет регулярно звонить. Он будет интересоваться, нет ли у меня каких-либо проблем, и просит меня отвечать откровенно, чем откровенней, тем лучше: служба прослушивания телефонных разговоров должна знать, что за границей есть некто, кто немедленно узнаёт обо всех крупных и мелких пакостях, которые мне устраивают. В ответ на каждый волос, упавший с моей головы, он будет поднимать такой шум в международной прессе, что им не поздоровится. Это они должны знать. Поскольку сам он меня навещать не может, он будет время от времени присылать ко мне свое доверенное лицо, своего адвоката, которому я могу верить как ему самому. Тот будет привозить все, что мне нужно: книги, вещи, если понадобится — деньги, одним словом, все, что помещается в портфель, и будет брать у меня все, что я захочу переправить на Запад, например рукописи. Механизм этих фокусов меня не должен волновать, главное, чтобы все работало. Все, что я побоюсь сказать по телефону, я тоже должен сообщить его человеку, например какие-нибудь пожелания, которые могли бы не понравиться таможне. От этих мерзавцев (кажется, он сказал «выродков») он ожидает чего угодно, признался Рудольф, поэтому лучше принять самые радикальные меры предосторожности — сила против силы. Если я замечу, что за мной следят, я обязательно должен сказать об этом по телефону и прибавить, что опасаюсь нападения; если не пришла посылка или пропало письмо, я должен сказать, что они уже принялись за мою почту; если я замечу, что меня преследует какая-нибудь машина, я должен сказать, что они, похоже, собираются организовать мне автомобильную катастрофу. (Не знаю, действительно ли Рудольф опасался чего-то подобного или просто хотел испугать меня, чтобы я все же принял его первое предложение.)

За кофе (а может, за водкой) я принял его предложение, я встал под защиту своего брата и выполнил все его указания. Факт то, что явных, грубых репрессий мне удалось избежать. Меня, правда, больше не печатали, это само собой разумеется. Однажды, после какого-то моего особенно вызывающего интервью, мне прокололи и изрезали шину, пару раз отключался телефон во время разговора (но ни разу во время разговора с Рудольфом), разные учреждения мучили меня своими бюрократическими каверзами. Конечно, взаимосвязь между всеми этими неприятностями и моим диссидентством вполне могла быть самовнушением. Во всяком случае, возможны только две причины, по которым я так легко отделался: действенность принятых Рудольфом мер безопасности или моя известность. Ни о какой терпимости и снисходительности властей не может быть и речи. Теперь ты знаешь все, дорогая Аманда. И зачем я так долго носился со своей маленькой тайной?

Если уж Луиза не торопилась за него замуж, то он хотел, чтобы она по крайней мере родила ему ребенка. То есть желание иметь от нее ребенка было вторичным, важнее для него была нерасторжимость уз, которые их связывали. Он видел, что как раз с этим дело обстоит не самым лучшим образом. Их беседы утратили былую остроту и свежесть, и если бы не Генриетта, то квартира напоминала бы читальный зал библиотеки, где посетители молча скользят мимо друг друга, как тени. Рудольф уже не находил объяснения тому, что они вместе, если не считать счастливого случая, который свел их много лет назад. Только по ночам все было по-прежнему прекрасно — ночью им всегда было хорошо друг с другом, они словно торопились наверстать упущенное днем.

Когда он завел речь о ребенке, Луиза посмотрела на него так, словно ослышалась. Она сидела с открытым ртом, на лице у нее застыла ироничная и в то же время немного удивленная улыбка, как будто она пыталась понять, не дурачат ли ее. Она еще не успела произнести ни слова, но он уже обиделся. Что тут непонятного, сказал он, — ребенок, обыкновенный ребенок с руками и ногами, с головой и с задницей. Мир вокруг сразу стал черно-белым, в груди словно переполнился какой-то сосуд, содержимое которого хлынуло наружу, но он взял себя в руки и не вспылил. Он сказал: может же человек раз в жизни сказать что-нибудь смешное, он просто хотел ее развеселить. Он встал и попытался выйти из комнаты, но Луиза удержала его, схватив за руки. С чего вдруг ребенок? — спросила она недоуменно. Любое объяснение выглядело бы жалким лепетом, не говоря уже о том, что оно было бы унизительным. Он молча высвободил руки, вышел из дому, сел в машину и до ночи ездил по городу. Кажется, он с кем-то общался — да, в одном погребке он познакомился с мужчиной, от которого только что ушла жена и который сказал ему, что на ее месте он бы уже давно сбежал. Но он не напился с ним.

На следующий день он сказал Луизе, что еще раз все как следует обдумал и его идея кажется ему сегодня такой же странной, какой она показалась ей вчера. От человека его возраста ждут уже более серьезных предложений, но пусть она не беспокоится, он впредь обещает держать себя в руках. Он представляет себе, как она вчера была шокирована; жаль, что он не представил это себе раньше, вовремя. Он должен сказать ей всю правду, хотя от этого будет выглядеть в ее глазах еще глупее: он вообразил, что она сама хочет ребенка, но не решается говорить об этом из деликатности, ввиду его возраста или из-за его работы, pi он хотел избавить ее от этих колебаний. Он хотел угадать ее желание — вот каким можно быть слепцом.

Так же как и вчера, Луиза не знала, как относиться к его словам — говорил ли он искренне, или это в нем кричала его обида? У меня она даже ответила, что он прав, что она действительно уже не раз думала о ребенке (она сказала: о втором ребенке), но молчала по разным причинам. Но он может ей поверить: его возраст совершенно точно не был одной из этих причин. Он постоянно говорит о своем возрасте, как алкоголик о своей алкогольной зависимости, о которой ему напоминает абсолютно все, что бы с ним ни происходило. А она до сих пор откладывала разговор о ребенке не из деликатности, а просто из-за своей нерешительности. И завести ребенка еще совсем не поздно, и даже нет нужды торопиться. Вполне возможно, он этого не знает-в его распоряжении осталось гораздо больше времени для производства детей, чем у нее для родов. Потом она сказала, что вчера, когда он, хлопнув дверыо, ушел из дому, у нее потеплело на сердце и она почувствовала прилив нежности и благодарности.

Рудольф смягчился, но чувства удовлетворения у него не было. На первый взгляд казалось, что она в очередной раз проявила беспомощность и таким образом дала ему возможность живого участия. Однако он через какое-то время рассудил, что ему просто заткнули рот — как это еще можно иначе назвать? Ему пришло в голову, что откровенность тоже может быть уловкой. Поскольку он был помешан на своем страхе вольно или невольно принудить ее к чему-нибудь, что не отвечало ее натуре или привычкам, тов следующий раз заговорить о ребенке он соберется еще очень не скоро. В сущности, она намекнула ему, чтобы он ждал, пока она сама не вернется к этой теме, в этом и заключалось принуждение, и он подумал: «Похоже, мне придется ждать долго».

Тем временем Луиза нашла себе занятие. Благодаря содействию Лили, которой и предложили эту работу, но которая сочла ее недостаточно прибыльной, она три раза в неделю сидела в одной государственной галерее и продавала графику. Торговля шла еле-еле; Луиза сочувствовала каждому посетителю, переступавшему порог лавки и тут же, после двух — трех беглых взглядов на картины, закрывавшему за собой дверь с обратной стороны: большинство выставленных работ она считала не имеющей никакой ценности ерундой: какие-то уродливые предметы или люди — ничего, что притягивало бы взгляд, все ориентировано на узнаваемость. И даже те немногие вещи, в которых художники пытались изобразить что — нибудь таинственное, казались ей безжизненными и законопослушными. Как-то раз Рудольф подошел к галерее и заглянул в окно. Луиза сидела за прилавком, читала книгу и пила чай, принесенный с собой в термосе. Конечно, у него защемило сердце от жалости к ней. Слева от галереи был овощной магазин, справа магазин инструментов; и там, и здесь толпы покупателей, а посредине — эта несчастная, никому не нужная художественная лавчонка.

Однажды туда пришел красивый молодой человек с иссиня-черными блестящими волосами, чилиец. Он сказал, что он художник, что он принес с собой несколько своих работ, и спросил Луизу, не может ли она попытаться продать их, они недорогие. Луизе надо было сказать, что она такие вопросы не решает и что ему следует обратиться туда-то и туда-то, там выдают (или не выдают) разрешение на продажу и устанавливают цену. Однако, поскольку рисунки ей понравились больше, чем что бы то ни было из ее собственного ассортимента, она пошла молодому человеку навстречу. Она, правда, попросила его помалкивать об этом и заглянуть через две-три недели, там, мол, видно будет. Своим немногочисленным посетителям она говорила, что в ящике стола у нее есть еще кое-что, показывала папку с рисунками и действительно смогла продать несколько штук. Везде, в каждом магазине торгуют из-под прилавка, оправдывалась она дома перед Рудольфом, — мясом, штанами, книгами; торговля из-под прилавка стала доброй традицией. А когда Рудольф сказал, что ее выкинут с работы, как только начальство что-нибудь почует, она заявила: «Было бы о чем жалеть!»

(У Аманды был роман с чилийским художником. Во всяком случае, я считаю это вполне вероятным. Барух как-то рассказывал мне, что видел ее в кафе с молодым человеком довольно экзотической внешности; это мог быть только чилиец. Я не располагал никакими фактами, которых хватило бы для упреков. Пару раз она вернулась домой позже, чем обычно, — по ее словам, один раз от Люси, один раз от родителей. Спрашивать, что это за молодой человек, с которым она сидела в кафе, было глупо. Я сам рассиживал в кафе с кем попало и не отчитывался перед ней об этом. Никаких иссиня-черных волос на ее свитере, никаких рисунков в ее комнате. Наткнувшись в радиоприемнике на станцию, передававшую южноамериканскую музыку, я включил приемник на полную мощь, но она только болезненно сморщилась. Я злился на Баруха, который выбил меня из равновесия своим дурацким рассказом. Я изо всех сил старался скрыть от Аманды свою ревность, и мне это, похоже, удалось. В наших любовных привычках все было по-прежнему, то есть все было хорошо. Через некоторое время она ушла из галереи. Для меня до сих пор так и осталось загадкой, почему я ревновал Аманду меньше, чем других своих женщин, хотя любил ее больше.)

Вся страна — сонное царство, и она тоже торчит неизвестно зачем на этом кладбище картинок, так прокомментировала Луиза свой уход из галереи. Рудольф отнесся к ее решению с пониманием, хотя ему хотелось, чтобы у нее все-таки было какое-нибудь постоянное занятие. Казалось, этот ее комментарий содержит некий активный элемент, своего рода возвещение грядущих дел, но Рудольф не стал спрашивать, что она имеет в виду. На вопрос, что она намерена делать дальше, она бы вряд ли смогла ответить что-нибудь определенное. Однако его вывод оказался преждевременным: она вдруг стала проводить вечера в церкви — не из внезапно проснувшихся религиозных чувств, Боже избави; она встречалась там с людьми, преследовавшими честолюбивую цель — свергнуть правительство. Нетрудно представить себе, сказала она Рудольфу, каким трогательно-наивным ему, наверное, кажется такое поведение, но он энергично замотал головой и стал уверять ее, что ей нечего оправдываться перед ним. Но она все же продолжала оправдываться.

Речь идет не о строительстве баррикад или захвате телевидения — люди встречаются скорее для того, чтобы подбодрить друг друга. Они говорят о каждодневных ужасах, к которым все уже давно привыкли, они спорят о целесообразности или бессмысленности сопротивления, они заново учатся называть вещи своими именами. И все это не дома, за звуконепроницаемыми стенами, а публично. Рудольф кивал с видом человека, которого уже ничем не удивишь, потом спросил, понимает ли она, что это церковное общество наполовину состоит из шпиков. Луиза снисходительно улыбнулась такой преувеличенной осторожности: это всем известно, сказала она, хотя что касается «половины», то он, конечно, преувеличивает. Но они не боятся. Смысл их встреч не в том, чтобы скрывать свои взгляды, а в том, чтобы, наоборот, распространять их, а шпики — тоже одна из форм распространения. Рудольф сказал, что подобные рассуждения — это какой-то уж чересчур положительный образ мышления. Луиза рассердилась: конечно, из всего можно сделать повод для веселья, можно все объявить бессмысленным и продолжать ожесточаться, что и делает большинство. Можно еще, пробившись в круг регулярно интервьюируемых граждан, время от времени давать дерзкое интервью, а потом спокойно ждать, какие уроки мир извлечет из этих откровений. Этот путь для нее, к сожалению, закрыт: степень ее недовольства государством диктует другие формы проявления, ее голос может быть услышан, только слившись с множеством других голосов.

Мне ее возмущение показалось вполне оправданным, во всяком случае Рудольф не почувствовал желания ответить ей резкостью. То обстоятельство, что она приняла это решение, не посоветовавшись с ним, раздражало его болыие, чем само решение. Что он мог возразить? Она была права, других возможностей у нее не было, а с властями они все равно жили как кошка с собакой. Наконец-то она общалась с людьми, которых сама выбрала, он не мог не признать, что это для нее полезно — обсуждать ситуацию в стране и международное положение не только с ним, но и еще с кем-нибудь другим. Да и для него самого ее церковные сходки, может быть, обернутся пользой: Луиза ведь не станет скрывать от него, что там происходит и говорится. Не говоря уже о том, что, когда эти вселенские соборы происходили днем, она брала с собой и Генриетту и тем самым дарила ему райский покой на несколько часов.

Рудольф не знал, принадлежит ли она к числу идейных вдохновителей своей группы. Однажды вечером, когда она вернулась с очередного собрания, он сказал, что всегда радуется ее возвращению — в квартире с ее приходом так чудесно пахнет ладаном. Луиза ответила, что подобные высказывания свидетельствуют о серьезных пробелах в его образовании, ему бы следовало знать, что собрания проходят в лютеранской церкви, а не у преданных государству католиков. Он не знал этого и весело принял к сведению ее сообщение. За ужином, когда он уже приготовился слушать ее рассказ, она вдруг смутилась. Ей предстоит исполнить неприятную миссию, сказала она, за которую он ее, конечно, проклянет, но она никак не могла отказаться. Лили, эта глупая болтливая сорока, не удержалась и рассказала другим, кто у нее, у Луизы, муж (она специально употребила это слово, зная, что ему это всегда приятно). И вот ей поручили пригласить его на чтения с последующей дискуссией у них в церкви. Она извлекла из сумочки письмо с официальным приглашением от пастора. Глубокоуважаемый господин автор, сказала она, речь идет об официальном мероприятии, на которое еще предстоит получить разрешение властей, но это чистая формальность.

Ему не оставалось ничего другого, как согласиться. В дурном настроении он пришел в переполненную церковь (что ж, подумал он, хоть это хорошо, хотя бы многочисленная публика) и прочел несколько фрагментов из романа, который Луиза в свое время назвала «склочным» (и который давно уже был опубликован на Западе и имел определенный — хоть и далеко не грандиозный — успех). Он отобрал пассажи, не ставшие поводом для ее критики: элегическое описание вечера, проведенного двумя братьями с женщиной, которую они оба любили, и впечатления от поездки в один захолустный чахлый городишко. Луиза сидела в первом ряду, между Лили и пастором; он после каждой фразы, казавшейся ему особенно аппетитной или неотразимой, старался поймать ее взгляд, и у него было ощущение, что она слушает его не без удовольствия. Публика внимала ему молча, без каких бы то ни было реакций, без смеха в тех немногих местах, где он был возможен, без тех не поддающихся определению, почти неуловимых звуков, сигнализирующих о восхищении. Хотя он ни разу не услышал ни перешептывания, ни шорохов, ни скрипов, к концу чтения у него все же сложилось впечатление ослабевающего интереса (я сам это не раз испытывал и никогда не мог объяснить, из чего складывалось это впечатление).

Аплодисменты были краткими и более чем сдержанными. Одна только Лили вся сияла от восторга. Рудольфу хотелось задушить ее: она в своем никем не разделяемом экстатическом упоении хлопала до тех пор, пока Луиза не толкнула ее локтем. Было ясно, что большинство слушателей ожидали совсем другого чтения, что им не хватало как раз тех мест, которые Рудольф опустил. Пастор сел рядом с Рудольфом. Дождавшись, когда часть слушателей покинула помещение и в церкви вновь воцарилась тишина, он спросил, нет ли желающих обратиться к гостю с вопросами. Возникла мучительно-неловкая пауза, во время которой Рудольф не отрывал глаз от Луизы (не в поисках поддержки, а в напоминание о том, что ответственность за все происходящее лежит не на нем, а на ней). Когда пастор уже шепотом предложил ему после окончания мероприятия перейти в другое помещение и побеседовать в более узком кругу, за бокалом вина, слово попросила какая-то женщина. Она полагала, начала она, что идет не на обыкновенные литературные чтения, а на политическое мероприятие. И теперь она не то чтобы разочарована, но немало удивлена: она все же пришла сюда, чтобы услышать совершенно другие вещи. Так что, пожалуй, это можно назвать и разочарованием. Когда мы отправляемся кататься на лыжах с гор, мы ведь не радуемся теплой погоде, хотя теплая погода сама по себе — тоже замечательная штука. Все присутствующие знают, что уважаемый гость писал и гораздо более резкие вещи, именно из-за них и были запрещены его книги. Большинство участников сегодняшнего мероприятия пришли для того, чтобы послушать и обсудить именно такую прозу. Хотелось бы знать, что его побудило прочесть такой безобидный текст — ведь не могло же это быть простой случайностью?

Рудольф беспомощно посмотрел на Луизу; она улыбалась. В нем вскипела злость, но не против женщины, обратившейся к нему с вопросом (ее претензии были совершенно справедливыми), а к Луизе. Казалось, она молча говорила ему: интересно, как ты выкрутишься из этой ситуации. И он решил заставить ее заплатить по этому счету.

Совершенно верно, ответил он женщине, выбор текста не случаен. Хотя тут не политическая, а чисто семейная подоплека: остановив свой выбор именно на этом тексте, он хотел сделать приятное одной даме, которая тоже здесь присутствует. Она его об этом не просила, однако ее пристрастия и антипатии ему хорошо известны, и он боялся вызвать ее неудовольствие. Если бы он руководствовался только своим вкусом, то, наверное, выбрал бы именно те места, из-за которых книгу запретила цензура и которых, вероятно, от него сегодня и ждали. Но, к несчастью, вышеупомянутая дама как раз эти места находит наименее удачными, она считает их искусственными и «склочными» и полагает, что без них вполне можно было бы обойтись. По ее мнению, роман от этого только выиграл бы. Поэтому он просит с пониманием отнестись к его стремлению продемонстрировать не слабые, а сильные стороны произведения. Ибо нельзя служить сразу нескольким господам (в данном случае дамам!). Но он готов покаяться (при этом он улыбнулся пастору), он готов поговорить и о том, о чем умолчал в своем выступлении.

Аудитория выслушала его с веселым вниманием; забавная история о семейных разногласиях была воспринята как своего рода компенсация за несостоявшуюся акцию протеста. Даже Луиза, казалось, не имела ничего против отведенной ей роли, она сидела исполненная спокойного достоинства и разделяла веселье собравшихся (она могла встать и уйти — Рудольф не исключал такого финала). Только Лили опять одна плыла против течения: ее недоуменный взгляд переходил с Рудольфа на Луизу и обратно — как он может с тобой так поступать? В ее глазах эта так хорошо начавшаяся история явно приобретала печальный конец.

Но на пути домой ситуация резко обострилась. Едва они сели в машину, как от Луизы повеяло ледяным холодом; она оттолкнула его руку, которую он хотел положить ей на плечо в знак солидарности после удачно закончившегося приключения. Сзади сидела Лили и не произносила ни слова; она не ответила, даже когда он спросил ее, как ей все это понравилось. (Потом состоялась еще одна дискуссия, описание которой в новелле заняло около двух страниц и которая не стоила того, чтобы ее восстанавливать. Я придумал ее, чтобы Рудольфу пришлось пережить еще одну ненужную процедуру, но, к сожалению, и описание, и сама дискуссия получились скучными. Например, один молодой человек спросил Рудольфа, почему тот не послушался умного совета своей жены и не выбросил из романа все эти мелкие злопыхательства; какая-то дама воскликнула: этому молодому человеку здесь не место — его прислали специально, чтобы сорвать мероприятие. Тот ответил: что значит ему здесь не место — это в такой же мере его страна, как и всех остальных присутствующих. Все это должно было усилить досаду Луизы, поскольку получалось, что ее взгляды перекликались со взглядами цензуры. Теперь мне это уже кажется лишним.) Когда они, высадив Лили, остались одни, Рудольф спросил Луизу, не означает ли ее поведение, что дискуссия, которая им, судя по всему, предстоит дома, будет носить характер политического спора. Луиза ответила: нет, это означает лишь то, что, как и во всех их ссорах, ему в очередной раз изменили вкус и чувство такта.

Дома она опять заперлась в своей комнате; Рудольф не мог долго стучаться и звать ее, потому что Генриетта уже спала. Он не чувствовал за собой большой вины — Луиза все преувеличила. Как и все люди, недостаточно уверенные в своих силах, она была ранима и восприимчива к грубостям и колкостям (в отличие от него, в этом он был убежден), но не устраивать же из-за такой ерунды настоящую драму? Ему не стоило бы никаких усилий над собой извиниться перед ней на следующий день, сказать, что его спровоцировала сама ситуация; его ироничная речь в церкви (которая, в конце концов, была не так уж далека от истинных фактов) была всего лишь средством, чтобы выпутаться из переделки, в которую он угодил не без ее участия. Конечно, ничего страшного бы с ним не случилось, если бы он просто пожал плечами и сказал: что это за новая мода — требовать от писателя отчета о причинах, по которым он выбрал тот, а не другой текст? С другой стороны, когда стоишь вот так, один перед целой аудиторией, хочется иметь достойный вид, а не прятать глаза или лаять, как загнанная в угол собачонка. Он искал выхода, и в ту секунду это показалось ему единственно возможным способом выйти сухим из воды; если бы у него было время подумать, он наверняка придумал бы что-нибудь получше. Так что простите великодушно.

Уже глубокой ночью Луиза наконец легла в кровать, и он увидел, что она плакала. Он испугался, потому что она не просто редко плакала — она презирала слезы. (Однажды она объяснила ему, что слезы — это попытка решить проблему негодными средствами, да, именно так. Оказывать давление на людей с помощью слез недостойно; дети — это другое дело, там все обстоит иначе.) Рудольфу захотелось обнять ее и добиться примирения с помощью ласк, но он не решился. Вместо этого он сообщил ей, что готов извиниться, но хотел бы прежде услышать, в чем его вина, чтобы он мог подобрать правильные слова для извинения. Ожидая ответа, он подумал, что опять говорит не то: когда просишь прощения, тон должен быть совсем другим — например, смущенно-покаянным, но уж во всяком случае не ироничным. Но было уже поздно.

Луиза надела ночную сорочку (до этого ее мало заботило, одета она или голая, даже во время серьезной ссоры) и села на край постели. Хорошо, сказала она: вся ее прежняя жизнь прошла под несчастливой звездой, все важные планы ее провалились — прерванная учеба, бездарно потерянное время; журналистская работа — настоящая мука, брак — мертвое море (это выражение Аманды, я запомнил его на всю жизнь). И самое главное банкротство — литература. Ей выпала на долю редчайшая болезнь: честолюбие в сочетании с трезвой, реалистичной самооценкой. Человек, не страдающий этой болезнью, не в состоянии даже представить себе муки, которые испытывает она и ей подобные. Главное несчастье заключается не столько в сознании того, что ты не способен удовлетворить свои собственные притязания, сколько в самом наличии этих притязаний. Их невозможно выкинуть из головы, они преследуют тебя повсюду днем и ночью. Они превращают тебя в принцессу на горошине, и ты мрачно слоняешься по жизни, ворчишь, и ничто тебя не удовлетворяет — и это при том, что бездарность твоя уже налицо и не требует доказательств. Ты становишься вечным зрителем, потому что твои притязания обрекают тебя на пассивность, — кто же захочет давать все новую пищу отвращению, которое внушают ему результаты собственной работы? Вот вкратце предыстория, сказала Луиза, необходимая для лучшего понимания главной темы.

После стольких лет неподвижности и бездеятельности она наконец решилась на минимальную активность. Она пришла в эту маленькую церковь, к этим маленьким людям с их крошечными возможностями. Она заставила себя считать всю эту затею важным делом (это оказалось не так-то просто, прибавила она); вначале она произвела на всех впечатление такого высокомерия, что кто-то даже открыто упрекнул ее в этом. Партию и правительство не испугаешь высоко поднятыми бровями, сказали ей; одним словом, никто не заплакал бы, если бы она не пришла на следующую сходку. Но ей удалось стряхнуть с себя эту оскорбительную спесь и стать нормальным членом группы. Она пишет и редактирует тексты воззваний и резолюций, она участвует в безмолвных акциях протеста, она ставит в окна горящие свечи, таскается на митинги и демонстрации, то есть занимается тем, над чем еще пару месяцев назад посмеялась бы. Она приобрела — можно сказать завоевала — определенный авторитет, это было для нее важно, потому что казалось некой новой дорогой: она порвала с самоизоляцией. И тут заваливается он, беспардонный, как бандитский босс, ревниво оберегающий свое реноме, на которое никто не собирался покушаться, и раскатывает все это, как уличный каток. Это была не ее идея приглашать его в церковь, ей с самого начала было не по себе, но такой кровожадности она никак не ожидала. Неужели он не чувствовал, как у нее из-под ног уплывает почва? Неужели ему было не жаль разменивать ее с трудом приобретенное скромное достояние на пару каких-то жалких шуточек? Неужели ей теперь каждый раз, когда он будет оказываться в затруднительном положении, нужно бросаться плашмя на землю, чтобы его остроты не попали ей в сердце? Любовь подразумевает способность и желание чувствовать чужую боль, а не только свою собственную. Нет, заключила Луиза, это были не просто недопонимание или небрежность, как он, вероятно, собирался это представить, — это отсутствие уважения.

После этой ночи Аманда объявила своей собственной жизни бессрочную забастовку. Ее ничто уже не радовало, не возмущало; одному Богу известно, куда девались ее силы. Любые действия — даже те, которые требуют живого участия, — она выполняла с совершенно безучастным видом, и я не мог избавиться от впечатления, что для нее была важна и эта демонстрация. Если мы сидели на диване и я спрашивал, не попадалась ли ей на глаза газета, она поднималась словно со смертного одра, тащилась в кухню и из последних сил бросала мне на колени пудовую газету. Да, она хотела меня наказать, но с какой целью? Необыкновенно смышленого Себастьяна тоже угнетал резкий упадок сил у его матери. Если я о чем-то просил ее, он спешил выполнить за нее мою просьбу, например приносил мне свежее полотенце и клал его с безмолвным упреком на край ванны, словно желая сказать: ты что, не видишь, как ей плохо?

Через пару недель после начала этой «забастовки» моя мать пригласила нас в гости, «на одно маленькое семейное торжество». Во время нашего разговора по телефону она напускала на себя таинственность и решительно отказывалась называть причину торжества; мне удалось выведать у нее лишь, что ожидается некий особенный гость. Поскольку меня трудно удивить какими бы то ни было гостями, я сразу подумал: Рудольф! И чем больше я размышлял, тем меньше сомневался в правильности своей догадки: этот безумец решил рискнуть и навестить своих родных с фальшивыми документами, а может, вдобавок ко всему еще и с какой-нибудь фальшивой бородой. Вначале я хотел позвонить ему и предостеречь его, сказать, что он сильно недооценивает наши власти, но потом постепенно успокоился. Он был очень осторожным человеком, вряд ли он стал бы так рисковать ради родственных объятий; значит, все устроено наилучшим и безопаснейшим образом. Наоборот, подумал я, — своей болтовней по телефону я мог вызвать опасность, которую он, возможно, с трудом преодолел. Одним словом, никаких предостережений. И я обрадовался предстоящему свиданию, отбросив все сомнения; у меня даже родилась надежда на побочный положительный эффект этой встречи: может, она вырвет Аманду, по каким-то загадочным причинам очень симпатизировавшую Рудольфу, из ее летаргии — я не мог себе представить, что она встретит его, не прерывая своей спячки.

Аманда была не в восторге от приглашения, оно произвело на нее скорее удручающее действие; впрочем, на нее это действие оказывали любые новости. Ей сейчас не до гостей, сказала она. На вопрос «А до чего тебе сейчас?» она только пожала плечами и промолчала. Единственное, чего мне удалось от нее добиться, — это заявления, что время еще есть, там будет видно. Но я был убежден, что она пойдет, хотя бы уже из одного любопытства. Однажды я случайно стал свидетелем картины, которая еще больше утвердила меня в этой уверенности: я застал ее перед зеркалом; уложив свои длинные волосы в узел, она оглядывала себя со всех сторон.

В день торжества все обернулось иначе. Она принялась жаловаться, что плохо себя чувствует, что у нее болит голова. Я возразил, что у меня самого постоянно что-нибудь болит: то голова, то спина, то желудок; во время чтений в церкви у меня, например, болел зуб. Ну хорошо, согласилась она, но через минуту выяснилось, что на единственном платье, которое она в тот день могла надеть, в каком-то месте разошелся шов. Ну, значит, надо взять и зашить это чертово платье, будь оно неладно! А когда уже пора было выходить из дому, она позвала с улицы Себастьяна и принялась оттирать на нем то пыль, то грязь, то какие-то пятна и в конце концов заявила: нет, так дело не пойдет, ребенка нужно мыть с головы до ног. Я позвонил матери и сказал, что мы задерживаемся. Потом спросил, прибыл ли уже загадочный гость. Она ответила: еще вчера. Мне показалось странным, что Рудольф целый день просидел у матери и даже не позвонил. Потом мне пришлось заняться купанием Себастьяна, потому что Аманда должна была еще отпарить платье.

Я еще никогда не купал детей, для меня это стало совершенно новым опытом, и я не могу хотя бы кратко не остановиться на этом маленьком событии. Для степени загрязненности Себастьяна вполне хватило бы и душа, но я наполнил ванну водой, махнув рукой на потерю времени: купание казалось мне процедурой особенной, и я не хотел ее комкать. Я снял галстук и рубаху, чтобы не бояться брызг, и даже повязал фартук Аманды с надписью: «Бог придумал пищу, а дьявол — поваров». И вот я принялся ловить эту разрезвившуюся мокрую каракатицу — эти нежные, еще по-детски пухлые колотушки ног и рук — и полоскать ее в ванне, как полощут белье в речке, так что маленький бандит чуть не задыхался от хохота. Я с гордостью отметил про себя, что он ничуть не стесняется и не боится меня. Как будто я уже сто лет его купаю. Мне было приятно его тискать; его спина с ангельскими крылышками лопаток, его маленькое пузцо, его унаследованная от матери длинная шея притягивали мои пальцы, как притягивает пальцы карманника выглядывающий из кармана кошелек. За этим неожиданным послеполуденным удовольствием я совсем позабыл про спешку. Мы с ним устроили настоящее наводнение, я вновь и вновь ловил сторукого и стоногого морского змееныша и топил его в пучине, а он вознаграждал меня визгом и хохотом. Я знаю, какой-нибудь умник сейчас скажет, что здесь налицо роковое пристрастие, в котором я даже сам себе не признаюсь и потому наделяю его ложными именами, — я уже слышу подобные заявления. Какая чушь. От таких чувств меня отделяют даже не моральные категории, а просто миллионы километров. Я называю это отеческой любовью отчима. Мы разыгрались с ним не на шутку и никак не могли остановиться, пока в дверях не выросла готовая к выходу Аманда, строгая и неприступная, и сказала, что теперь и в самом деле не мешало бы поторопиться. Волосы она все же не стала укладывать узлом.

По дороге к моей матери в машине царило молчание, как будто мы ехали на похороны. При этом я ликовал от предвкушения встречи. Я уверен, что Аманда тоже радовалась, хотя и делала вид, будто приносит огромную жертву и едет туда только ради меня. Меня это мало заботило: возможность всего через несколько минут обнять Рудольфа примирила бы меня и с гораздо большими неприятностями. Я настроил приемник на музыкальную передачу, но Аманда выключила радио. Мы с Себастьяном обменялись через зеркало понимающими взглядами.

Дверь нам открыла мать; она сияла, как в первый день отпуска. На ней было золотое шелковое платье, гордость ее гардероба, подарок Рудольфа. Я рассеянно поцеловал ее, Себастьян вручил ей цветы, и я с нетерпением спросил: «Ну, где он?» Она растерянно-недоуменно уставилась на меня — откуда я мог узнать ее тайну? Это явно не входило в ее расчеты. Она спросила, имею ли я в виду какое-то конкретное лицо, я ответил, что имею в виду того самого загадочного почетного гостя, то есть Рудольфа. Тут она наконец с облегчением улыбнулась и сообщила, что гость в гостиной, и я понял, что ошибся.

За раздвинутым столом сидели три из четырех моих сестер, Сельма, Беате и Лаура, и какой-то лысый старик, которого я никогда раньше не видел. Он встал, склонил голову набок и раскрыл объятия — мне. Все ждали от меня возгласа удивления, но не мог же я врать! Потом я заметил слезы в его глазах, а на столе бутылку русской водки посреди кофейных чашек и наконец узнал Аркадия Родионовича Пугачева. Когда мы обнялись, я слышал, как мать объясняет Аманде, кто это такой, и видел, как та кивает. Меня и самого бросило в слезы; я еще успел увидеть недоуменный взгляд Себастьяна, а потом все расплылось. Мы стояли обнявшись так долго, что я успел решить две маленькие арифметические задачи: во-первых, ему должно было быть не меньше восьмидесяти, а во-вторых, Лаура и Сельма были его дочерями — об этом я совершенно забыл.

Когда мы наконец выпустили друг друга из объятий, он был словно пьян — опираясь на спинки стульев и протянутые со всех сторон руки, он с трудом добрался до своего почетного места, отмеченного маленьким букетиком. И пока я целовался со своими сестрами, Аркадий Родионович приходил в себя после первого потрясения. Ему, бедняге, предстояло еще немало потрясений — сколько рассказов и сообщений, ведь прошло полжизни! Я боялся только, не утратил ли он с возрастом свою былую фантазию и самобытность. Мне не терпелось услышать его рассказ. Но сначала, конечно, пришлось пропустить по стаканчику. Он налил мне и себе, потом и всем присутствующим, но дамы единодушно отказались. Мать шепнула мне на ухо, что одной бутылкой тут дело не кончится, и это был вполне реалистичный прогноз. Я силился воскресить в памяти красивого, энергичного офицера, страстного поэта, ставшего между делом воином-победителем. Он растолстел, от этого лицо его стало меньше, оно не поспевало за телом; и наконец, бесследно исчезнувшая белокурая шевелюра. На своем сильно пострадавшем за годы разлуки немецком он произнес тост: «За любовь! Потому что люди живут в сердце, а не в забвении!» Что бы это ни означало, это было верно, тут никаких сомнений быть не могло, и мы выпили.

Все с ожиданием смотрели на нас с ним, как будто мы были распорядителями бала. Я спросил Аркадия, как же это он умудрился добраться до нас — не иначе гласность и перестройка помогли! Он опять налил и воскликнул: какая там перестройка! Какая там гласность! Один старый добрый приятель в областном комитете партии — вот кто помог. Он немного поворчал на все эти новые слова — мол, слова не могут изменить жизнь, это может сделать только хлеб с маслом, — но в меру, без особого раздражения. Потом он пожелал изменить порядок размещения гостей за столом: он попросил Сельму и Лауру сесть слева и справа от него, они безропотно выполнили его просьбу, хотя теперь им было труднее смотреть на него сбоку; он обнял их за плечи и менял позу только для того, чтобы выпить или налить.

Он слышал, сказал он спустя какое-то время, что я не только стал писателем, но еще и запрещенным; было непонятно, во всяком случае мне, как воспринимать его слова — как комплимент или как назревающую критику. Я ответил, что первая часть его информации соответствует действительности, что касается второй, то тут все зависит от того, как посмотреть: в мире есть немало магазинов, в которых можно спокойно купить мои книги; правда, здесь или в Харькове они и в самом деле запрещены. Нет, Аркадий не собирался устраивать мне взбучку. Он озабоченно кивнул и сказал, что по соседству с ним тоже живет один запрещенный поэт, опрятный, симпатичный человек; да будь оно все неладно! Мы все с облегчением вздохнули, обрадовавшись, что он не стал открывать дискуссию на политическую тему. Все, за исключением разве что Аманды. Она выглядела потерянной, стараясь, однако, делать вид, что она такой же член компании, как все остальные. Однако всеобщая радость ее не заразила. Она напоминала зрителя, которого случайно затащили на какой — то непонятный для него спектакль. Бог с ней, думал я, ничего страшного не случилось — что она такого важного пропустила, отправившись со мной?

Аркадий не поддавался ни на какие уговоры и считал своим долгом выпить после каждой третьей фразы. Его уже клонило в сон, и мать предложила ему прилечь до ужина, у нее, мол, все равно еще хватает дел на кухне. Он ничуть не обиделся, но решительно воспротивился тому, чтобы его сплавили в спальню, и изъявил желание прикорнуть здесь же, в пределах видимости, на диване. Через пару минут послышался его храп. У него всегда был здоровый, крепкий сон, вздохнув, с грустной улыбкой сказала мать и тем самым вновь соединила тридцатипятилетний разрыв в этой длинной цепи. Она рассказала нам о долгой переписке, предшествовавшей приезду Аркадия, о томительных часах ожидания в советском посольстве, о бесчисленных хождениях по инстанциям; это разрешение на поездку показалось ей победой над каким-то стоглавым чудовищем, призналась она. И все это за спиной у собственных детей (она вбила себе в голову, что непременно должна сделать им сюрприз). Потом она ушла на кухню, отказавшись от помощи дочерей; их кулинарные способности все равно ограничиваются стандартными столовскими блюдами, заявила она. На диване храпел Аркадий, Себастьян сидел перед телевизором с выключенным звуком; мы полушепотом продолжали беседу. Я не знаю, получили ли мои сестры от матери наказ приезжать без мужей (то есть было ли приглашение Аманды исключением), или они сами оставили их дома.

Ужин состоял из множества блюд и был приготовлен по рецептам из русской поваренной книги; в моих воспоминаниях все это было вкуснее — тогда, много лет назад, когда Аркадий еще был ее консультантом или даже шеф-поваром. Она, наверное, не один день носилась по магазинам в поисках необходимых продуктов — откуда у нее свежий перец, где она умудрилась добыть судака? Лучше бы она из всего этого приготовила нормальную еду, она ведь прекрасно готовит. Она, то ли из любви, то ли отвлекая его тем самым от водки, то и дело подкладывала Аркадию на тарелку разную снедь, нарезая все мелкими кусочками, потому что у того было неважно с зубами. Вздремнув, он вновь вошел в форму и теперь мужественно боролся с этим не уменьшающимся количеством закуски на тарелке; из всей компании он оказался самым благодарным ценителем кулинарного искусства моей матери.

Ее кулинарное искусство, сказал он шутливо, — серьезное физическое и моральное испытание для него, он только сейчас понял, сколько удовольствия упустил за эти годы. Мать так же шутливо ответила: «Ты мог бы есть так каждый день, если бы не сбежал от нас». Эта маленькая безобидная шутка произвела эффект разорвавшейся бомбы. Аркадий положил вилку и нож и недоуменно уставился на нее. Потом встал, судорожно расстегнул ворот рубахи, как будто ему не хватало дыхания. Дождавшись, пока все зрители устремят на него свои испуганно-изумленные взоры, он спросил дрожащим голосом: «Я сбежал от вас?!.»

Об обстоятельствах исчезновения Аркадия из нашей жизни я знал не много. Мне тогда, в пятьдесят третьем, было двадцать лет. Я работал практикантом в газете «Тэглихе рундшау» (меня туда устроил Аркадий: газета подчинялась советским оккупационным властям, как, впрочем, и все остальные газеты, с той только разницей, что над дверью ее редакции это было открыто написано черным по белому). Я снимал комнату у двух сестер — танцовщицы, исполнительницы характерных танцев, и продавщицы в продуктовом магазине, — одинаково презираемых моей матерью. Когда я однажды пришел навестить своих, Аркадия уже не было, зато на буфете в гостиной стоял сияющий золотом самовар; он и сейчас еще стоит на прежнем месте. Потом я узнал, что мать каждый месяц получала по почте определенную сумму денег для дочерей Аркадия, переведенную какой — то казенной организацией (денежки, по-видимому, были из того же самого котла, из которого выплачивались военные репарации). Когда ее спрашивали, куда лее девался Аркадий Родионович, она молчала, поджав губы. И вот наконец настала минута, когда тайное стало явным. Я ни секунды не сомневался в том, что оба они говорили чистую правду, хотя местами их воспоминания не совсем совпадали. «Я сбежал от вас?1.» — повторил возмущенно Аркадий.

Когда в июне в городе начались демонстрации, а потом и стрельба и по улицам загрохотали русские танки, Аркадий, конечно, был поднят по тревоге и недели две не показывался дома. А матери в эти дни особенно досталось от соседей: ее уже открыто называли русской подстилкой; в окно летели камни, торговки выбирали для нее самые гнилые яблоки и всучивали ей самое жидкое молоко. Ей было вдвойне тяжело: с одной стороны, всеобщее презрение, с другой — собственное возмущение русскими солдатами, одного из которых, пусть даже самого видного, она пригрела у себя на груди. Когда он наконец вернулся (по выражению матери, приполз, как побитая собака), она устроила ему такой разнос, что он стоял ни жив ни мертв. Он не оправдывался теми словами, которые тогда можно было прочесть в любой газете, по нему видно было, что он и сам терзается угрызениями совести. Он даже извинялся: он говорил, что был против всего этого, считал, что немцы сами должны разобраться друг с другом. Что Советская армия существует для того, чтобы побеждать врагов, а не для того, чтобы выступать в роли мирового судьи в чужих спорах. Что он мог сделать? (В этот вечер он признался нам, что даже написал тогда длинное письмо партийному руководству и просил воздержаться от вмешательства в конфликт, но, к сожалению, как теперь уже известно, — безуспешно.) Эти отговорки не устраивали мою мать. Она сказала: выйди во двор, в своем мундире, со всеми своими орденами, я созову всех соседей, и ты перед всеми извинишься. Аркадий категорически отказался. Это нелепость, возмутился он, ни за что на свете он не станет извиняться перед этим бабьем, которое еще вчера кричало «хайль Гитлер». К тому же за такие номера его могут поставить к стенке или разжаловать. Тогда уходи, заявила моя непримиримая мать.

Вначале он не принял ее угрозу всерьез, но мать оставалась непреклонной. Аманда шепнула мне на ухо: может, она была так неумолима просто потому, что Аркадий ей к тому времени уже успел надоесть? Я неодобрительно посмотрел на нее, но уже через пару минут мне это предположение больше не казалось таким абсурдным: я по себе знаю, как часто раздражение или досада бывает истинной причиной заведомо невыполнимых требований. Потом, правда, я подумал, что с тем же успехом можно предположить, что это, наоборот, Аркадию надоела моя мать и он решил развязать себе руки, отказавшись выполнить ее условие.

Во всяком случае, как он ни старался, мать упрямо твердила одно и то же: он должен извиниться перед всеми соседями. И спать он теперь должен был отдельно, на диване (на том самом, с которого поднялся перед ужином). Она в буквальном смысле прогнала его, пожаловался он, прежде чем наконец опять уселся на свое место; она из упрямства перечеркнула счастье двух молодых, полных сил и задора людей, не говоря уже о детях. Чушь, отмахнулась мать, если кто из них двоих и был упрямцем, так это он — это он отказался соблюсти элементарные правила приличия. Ишь чего захотели господа русские — сначала терроризируют город своими танками, а потом прикидываются, что ничего и не было! Как они после всего этого должны были жить вместе? У него в казарме, что ли? Она, так и быть, не стала бы возражать, если бы он вышел во двор к соседям не в мундире и при орденах, а в штатском, в своем сером костюме, так он и на это не согласился. Сначала он провел одну ночь в части, потом целую неделю (хотя сердце у него обливалось кровью, вставил Аркадий), а потом, убедившись, что мать не собирается менять свое решение, и вообще пропал. Через какое-то время от него пришел солдат и принес чемодан и мешок. Чемодан был набит игрушками, а в мешке были самовар, икона и мокрое от слез прощальное письмо. Она пробовала на язык эти «слезы», заявила мать, — чистая вода! Все это, похоже, произошло в год ее рождения, сказала Аманда по дороге домой.

В новелле была такая фраза: Дни опадали с древа жизни, как осенние листья. Элегически донельзя, почти плаксиво; я, скорее всего, вычеркнул или изменил бы ее, но она верно отражала настроение Рудольфа. Его дни с Луизой были сочтены, время замерло, ничего больше не происходило. А если какие-то мелкие события и отделяли друг от друга часы или дни, то они не предвещали ничего хорошего. Он хотел жениться на ней, он хотел помочь ей найти себя, он оставлял ее в покое — все напрасно. Он начал спрашивать себя, не он ли сам главное и непреодолимое препятствие? А поскольку он не мог понять, что в нем мешало ей, тормозило ее развитие, ему в конце концов пришла в голову мысль о разрыве. Нет, он не собирался встать перед ней и предложить ей расстаться, он просто чувствовал готовность к разрыву. Он думал: если иначе никак не получается, если это единственное, что я могу для нее сделать. То есть разрыв, о котором он стал задумываться, был бы не выражением выдохшейся любви, скорее, наоборот — огромной жертвой. Он все еще был привязан к ней, хотя, может быть, уже не так сильно (после семи лет совместной жизни это вполне можно понять). Его бросало в холодный пот при мысли о том одиночестве, которое ждало его после Луизы. Он уже видел себя торчащим в одном из двух своих постылых клубов, со стаканом джин-тоника в руке, напитка одиноких мужчин; он представлял себе, как будет звонить своим заброшенным знакомым и спрашивать, нет ли у них охоты встретиться, как будет держать все двери в квартире открытыми, чтобы, не дай бог, не прозевать телефонного звонка. И эти картины привели его в такой ужас, что он решил не торопить события, — еще не время говорить о расставании. Но первый шаг был уже сделан — он подумал об этом.

Рудольф опять работал над книгой — писатели не могут ничего другого. (Я представлял себе, что он пишет новеллу о своем романе с Луизой, содержание которой в моей новелле осталось тайной. Мне просто это казалось занятным — повесть о некой истории в истории.) Как-то раз, когда он отдел погруженный в работу за своим столом, он услышал, нет, скорее почувствовал едва уловимый шорох за спиной. За спиной у него, на пороге бесшумно отворенной двери, стояла Генриетта и с улыбкой смотрела на него. Эта ее привычка тайком за всеми наблюдать, как человек-невидимка, была ему хорошо известна, но в его кабинете она пока еще не играла в следопыта. (Прототипом, конечно, и в этом был Себастьян, который долгое время не знал более увлекательного занятия, чем сидеть в «засаде» — под столом, накрытым длинной, свисающей до пола скатертью, под кроватью, за висящими на вешалке в прихожей пальто — и тайно следить за всем происходящим в квартире. Он временно жил в индейском вигваме и носил на голове перья, с которыми не желал расставаться даже ночью, — только индейцы могут быть неуловимы, как привидения, и иметь повсюду свои глаза и уши! Однажды я спросил его, есть ли у него индейское имя, и он с гордостью ответил: Крадущийся Орел.) Рудольф улыбнулся ей в ответ и спросил, давно ли она тут стоит. Генриетта отрицательно покачала головой и приложила палец к губам. Зачем ему обязательно нужно было молчать? Она поманила его пальцем, пригласив следовать за ней.

В коридоре она опять жестом велела ему молчать и вести себя как молено тише. Выражение ее лица сулило сюрприз. Она на цыпочках пошла вперед, к комнате Луизы, там она наклонилась и припала к замочной скважине. Нет, ей незачем было наклоняться, замочная скважина находилась на уровне ее глаз. Она смотрела в отверстие, вытянув назад руку, как бы призывая Рудольфа чуть-чуть потерпеть. Через несколько секунд, видимо дождавшись желаемой картины, она отступила в сторону и рукой подозвала к замочной скважине Рудольфа, который изо всех сил боролся с желанием повернуться и уйти.

Генриетта не преувеличивала значение своего сюрприза: то, что он увидел, напрочь вышибло его из равновесия. В комнате находились Лили и Луиза. Одна сидела с бокалом вина в руке и курила, другая лишь на несколько секунд появилась в кадре; что она делала, было непонятно. Самое удивительное заключалось в том, как они обе выглядели: они были почти голыми, на них было только нижнее белье, еще больше подчеркивавшее наготу их розовых тел. Рудольф выпрямился; лицо его исказилось зловещей ухмылкой. Он взял Генриетту за руку и увлек ее обратно к кабинету, где можно было говорить вслух. При том хаосе, в который пришли его мысли и чувства, он не придумал ничего лучше, как сказать ей, что подслушивать и шпионить — это, конечно, увлекательная игра, но не стоит переходить границы. Ее мама и Лили, по-видимому, заняты чем-то, смысл чего им, сторонним наблюдателям, непонятен. Или она видела еще что-нибудь? Генриетта покачала головой. Он погладил ее по голове и отправил играть до ужина в ее комнату, в наделсде на то, что Луиза все же не забудет про ужин.

Забыть обо всем и вернуться к прерванному на полуслове предложению он уже был не в состоянии.


Его голова звенела от тревоги. Господи, что это еще за новость? Главное — не спешить с выводами, внушал он себе, главное — осторожность. Но он понимал, что возможных выводов не так уж много. В одно мгновение на него обрушилось несчастье, перед которым бледнели все муки и неприятности прошедших лет, вместе взятые. Он принялся высчитывать, как часто Лили сидела («сидела»!) с Луизой в ее комнате. Получалась жуткая картина. Он никогда не присоединялся к их многочасовым посиделкам; не только потому, что не мог терпеть Лили, но и из-за своего наивного простодушия. Впрочем, понятие «простодушие» он тут же счел неуместным: простодушен тот, кто не видит возможной, вероятной опасности; тот же, кто в июле не готовится к снежной метели, не простодушен, а всего-навсего нормален. Главное сейчас — не совершать необдуманных шагов; когда вокруг тебя рушится мир, главное — сохранить трезвый рассудок. Что было бы, если бы он резко распахнул дверь? Они бы уставились на него, раскрыв рот, а потом та из них, которая первая пришла бы в себя (наверняка Лили), поведала бы ему какую-нибудь дешевую историю о сути происходящего. Или нет, они бы упрямо молчали, они бы возненавидели его и впредь были бы осторожней. Или еще проще: ничего бы вообще не произошло — дверь, разумеется, была заперта на ключ. «Да?» — спросила бы Луиза через дверь, он сказал бы, что ему нужна книга с ее полки (за спиной злорадно хихикающая Генриетта), и та ответила бы, да-да, сейчас, и они бы лихорадочно оделись, открыли дверь, он вошел бы в комнату, где уже не было бы никаких следов преступления, и трясущейся рукой взял бы с полки какую-нибудь книгу.

Точно в срок — секунда в секунду — Луиза позвала его ужинать (не иначе, они себе поставили будильник!), но Рудольф отказался, сославшись на отсутствие аппетита. Он не хотел выяснять отношения с Луизой при свидетелях — не из деликатности, а просто опасаясь, что будет чувствовать себя скованным. Он еще плохо представлял себе, в какие формы выльется его ярость: было недостаточно просто потерять самообладание — нужны еще соответствующие слова. Но вскоре он решил, что приступ бешенства не следует готовить слишком тщательно, иначе он потеряет взрывную силу; хороший взрыв ярости и длительная подготовка плохо сочетаются друг с другом. Когда Лили ушла, он подошел к двери комнаты Луизы и уже готов был распахнуть ее, но в последнюю секунду повернулся и ушел: это была не его стихия — разыгрывать бурные семейные драмы.

Потом, лежа рядом с ней в постели, он спрашивал себя: было бы для него предпочтительней узнать о связи Луизы с мужчиной? Пожалуй, нет, но это не принесло облегчения — это все равно что сообщить пострадавшему от несчастного случая, что ему ампутируют не правую, а левую ногу. Луиза как ни в чем не бывало, с лесбийским равнодушием лежала рядом с ним и читала книгу. Это усилило его ярость, это казалось ему еще одним, дополнительным обманом. Он попытался представить себе ее лицо, если бы она застала его с мужчиной — мысль сама по себе невыносимая. Может, он сам во всем виноват? Может, причина заключается в том, что его любовные силы пошли на убыль, чего он сам, в отличие от нее, не замечал? Может, это все-таки его возраст? Нет-нет, так дело не пойдет; еще чего — чтобы жертва сама искала для преступника смягчающие его вину обстоятельства!

Тоном, даже ему самому показавшимся фальшивым, он наконец спросил ее, как они пообщались с Лили. Как всегда, ничего особенного, небрежно ответила Луиза, не осознавая чудовищности своих слов. Чем же они занимались все это время? Но она была увлечена чтением и явно хотела, чтобы он поскорее от нее отстал: Чем еще можно заниматься, когда нечего делать? Болтали. Бабские разговоры. Пили вино, курили. Разумеется, в окно — чтобы, не дай бог, не заругался строгий хозяин, если случайно войдет в комнату. И все? Она захлопнула книгу и посмотрела на него — с чего это он вдруг так заинтересовался тем, до чего ему никогда не было дела? Ну, хорошо: Лили все же рассталась с журналистом Хунзиккером, или он с ней; во всяком случае, они больше не встречаются; дочка Лили совершила свои первые шаги в мире эротики — с мальчишкой из параллельного класса; брат Лили в десятый раз подал документы на выезд и в десятый раз получил отказ. Ну что, интересно?

Время, отпущенное на взрыв эмоций, ушло, теперь ему оставалась лишь управляемая реакция. «И все?» — повторил он свой вопрос. «Какого черта?» — недоуменно уставилась она на него. Что ему от нее надо? Он что, записался в инквизиторы? Времени на колебания и раздумья не оставалось. Поскольку все равно надеяться на то, что Генриетта будет вечно хранить молчание, было глупо, он коротко и трезво рассказал историю с замочной скважиной. Я отчетливо вижу перед собой эту сцену в постели, но уже не могу воспроизвести слова; в моей памяти остались какие-то разрозненные фрагменты, которые не помогают, а, наоборот, только мешают реконструировать разговор.

Луиза расхохоталась (нервно? истерически? мелодраматически? — я уже никогда этого не узнаю, мне остается лишь заново решить это для себя). Расхохоталась, как будто услышала неприличнейший и в то же время остроумнейший анекдот. Во всяком случае, очень громко. Казалось, она смеется, чтобы выиграть время. Рудольф подавил в себе желание спросить ее: какую же ложь она приготовила ему на этот раз? Потому что это дало бы ей повод для оскорбленного молчания. Ее честолюбивый ум, подумал он, не позволит ей выдать какую-нибудь неправдоподобную чушь. И он не ошибся. Лили пригласили на свадьбу, сказала она наконец, а надеть ей нечего. Он же сам знает, что наряднее джинсов в ее гардеробе ничего нет. Денег у нее тоже не густо. Вот они и открыли шкаф и устроили демонстрацию мод. Лили перемеряла все ее тряпки и в конце концов выбрала светло-зеленое платье с розовыми рукавами.

Рудольф удивился, обнаружив, что уже почти не испытывает желания противоречить ей. Он вдруг почувствовал себя безучастным слушателем; волнение его пропало без следа. Его сменил не покой и облегчение, как этого можно было бы ожидать, а равнодушие. Раньше он, может быть, и поверил бы Луизе, но теперь он находился в том состоянии, когда никакая достоверность уже не может помочь. Он даже не стал спрашивать, зачем для этой «демонстрации мод» понадобилось раздеваться и ей. Он смотрел на нее, как на какое-то совершенно чужое существо, удивленно, словно на механическую куклу, которая вдруг начала двигаться, хотя ее никто не заводил.

Неужто он и в самом деле подумал, что у нее что-то было с Лили, которая помешана на мужчинах, спросила она с веселой усмешкой (хихикая?). Неужели это как-то увязывается с ее образом, который сложился у него за эти годы? А если бы он в один прекрасный день пришел домой и обнаружил, что из ящика его стола исчезли деньги, — он тоже поверил бы своим глазам и решил, что это она их украла? Неужели груди Лили в ее руках или рука Лили у нее между ног — вещь не настолько непредставимая, что лучше сломать себе голову в поисках более логического объяснения увиденного, чем, зажмурившись, без оглядки удариться в подозрения? Рудольф молча лежал на спине, не пытаясь защититься от обрушившегося на него камнепада слов. Она, наверное, подумала, что он просто не находит подходящих слов для извинения, и решила помочь ему спуститься с высокой скалы подозрений: она взяла его руку и положила себе на живот. Прошло несколько секунд. Так и не дождавшись никакой реакции с его стороны, она сказала: что до нее, то — пусть все остается по-старому. Он высвободил руку и сказал, что это самое бессмысленное из всего, что он когда-либо от нее слышал. Примерно на этом месте и кончалась новелла — описывать процедуру расставания мне показалось излишним.

Загрузка...