Сентябрь 1987 г.
Похоже, я сегодня влюбился. Надо разобраться. Вот уже четыре года я торчу на передовой линии свободы; может быть, это своего рода награда за мою стойкость? Во всяком случае, до сегодняшнего дня я не увидел в Восточном Берлине ничего такого, что хотя бы приблизительно могло бы сравниться по силе воздействия с Амандой. Теперь я сразу вспомнил, что мне о ней уже давно все уши прожужжал один коллега — Макс Камински из Рейтера. Но поскольку Камински от любой женщины бросает в жаркий пот, я не особенно обращал внимание на его восторги.
Она открыла дверь. Такого роскошного зрелища я никак не ожидал. После слишком долгой паузы я сказал, что мне нужно кое-что передать господину Хэтманну, и как доказательство показал ей полиэтиленовый пакет с шелковой блузкой. Я ожидал увидеть женщину, более соответствующую ему по возрасту, какую-нибудь матрону, почтенную супругу писателя, каких здесь хоть пруд пруди. День рождения у нее был вчера; Хэтманн скулил, что я опоздал на целый день. Но откуда же я мог знать, что в этой истории с блузкой счет идет на минуты, — этот болван мог бы и сказать, что речь идет о подарке. И цвет блузки ему, видите ли, тоже не нравится. Это уже по меньшей мере десятое поручение, которое я выполняю для него. Он, видимо, решил, что все западные журналисты, которые могут спокойно пересекать границу туда-сюда, должны работать на него в качестве посыльных. Однажды я привез ему видеомагнитофон, и, когда я вручил ему чек, он скорчил сердитую физиономию и спросил, почему я купил его не в магазине Визенхаферн на Курфюрстендамм, там он дешевле на сто марок.
Что же в ней такого, что поразило меня с первого взгляда, еще до того, как я раскрыл рот? Это можно было бы назвать безупречностью. Она открывает дверь, и первая мысль в моей голове: совершенство. А вторая мысль: боже мой, за что этому Хэтманну такое везение! Есть чему позавидовать. Я представляю себе, как мы с ней шагаем по жизни рука об руку, нет, лучше щека к щеке. Когда я встречу Макса Камински, я угощу его водкой и скажу, как я теперь его понимаю! Она босиком. Я иду вслед за ней по коридору и так впиваюсь взглядом в ее пятки, что даже опасаюсь, что она может споткнуться.
Она спрашивает, не желаю ли я чашку чая. С огромным удовольствием, отвечаю я, хотя вижу, что Хэтманну это не по душе. Он хочет поскорее остаться с ней наедине и напялить на нее блузку, которая все еще в мешке. Потом мы с ним остаемся наедине, я отдаю ему чек, он безропотно выплачивает мне деньги, как продавцу в магазине женской одежды. Я бы давно уже попросил его равномерно распределить приятное бремя подобных поручений между несколькими коллегами — слава богу, недостатка в знакомых он не испытывает, — но он мне нужен. Он помогает мне адресами и телефонами, а время от времени даже что-нибудь отважно вещает в мой микрофон. Мнения о нем расходятся: я знаю людей, которые считают, что он просто дует щеки, но есть среди моих знакомых и такие, которые видят в нем серьезного писателя. Сам я еще ничего из его книг не читал.
Она приносит чай, и мой восторг вспыхивает с новой силой. Я понимаю, что ни в коем случае не должен показывать Хэтманну своей хищной радости. Но перед ней-то я не обязан скрывать ее? Я пью чашку за чашкой, а Хэтманн становится все разговорчивей. При этом у меня совершенно нет времени: Хонеккер в Бонне — большое событие! Журналисты, все как один, высыпали на рыбалку ловить голоса и мнения, и я рискую оказаться в последних рядах. Если бы у меня был с собой диктофон, я мог бы спросить Хэтманна, что он думает по поводу этого визита, и таким образом оправдать свое праздное чаепитие. Она нравится мне так, что даже смешно.
25 сентября
Я не могу позвонить просто так, без всякого повода, а где взять приличный повод? Все вопросы, которые приходят мне в голову, я могу задать только Хэтманну, но никак не ей — не записать ли еще одно интервью: какие книги, вышедшие за последние месяцы, заслуживают внимания, подошла ли блузка? Я мог бы пригласить их обоих на ужин, скажем, в «Палас-Отель», начальство наверняка оплатило бы счет; но что потом? Все кончится тем, что Хэтманн придет один и мы будем сидеть с ним, как два торговых представителя; Хэтманн будет разглагольствовать о наступлении бескультурья, мы будем есть Tournedos a la Rossini, и я помру от тоски. Даже если бы она пришла, все равно толку было бы мало. Что же мне — совать ей под столом любовное письмо, что ли? Хотя я бы по крайней мере еще раз увидел ее, это, конечно, тоже кое-что.
Я звоню ей, выбрав такой сомнительный предлог, что лучше об этом не думать: я хочу попросить ее совета. Мне нужно подготовить репортаж о каком-нибудь типичном производственном предприятии, которое бы отражало экономическую ситуацию страны в целом. Не посоветует ли она мне какой-нибудь завод или какую-нибудь фабрику. Она, скорее всего, ответит, что ей ничего не приходит в голову или что я смело могу отправиться на любое, первое попавшееся предприятие. Но может, Богу будет угодно, чтобы разговор на этом не закончился. Не могу же я в самом деле спросить ее: вы не желаете проверить, не подхожу ли я вам больше, чем ваш муж?
Я набираю номер. Трубку, конечно, снимает Хэтманн. К этому я был совершенно не готов, хотя вполне мог бы это предвидеть. Я вешаю трубку, прикинувшись одним из анонимов, на которых он мне как — то раз жаловался.
29 сентября
Следующая попытка — опять Хэтманн. Второй раз подряд я не могу повесить трубку, мне жаль беднягу, и я выбрасываю на ветер свой единственный жалкий козырь: я задаю ему вопрос, приготовленный для Аманды. Ему это явно действует на нервы. Я думаю: несчастный! Знал бы он, какие испытания грозят его нервам! Он пользуется случаем и просит меня привезти ему бумагу для принтера, но это, мол, не к спеху. Потом он говорит совершенно неожиданную вещь: «По поводу предприятия позвоните через пару дней, я спрошу у жены».
Я еду в Западный Берлин и покупаю бумагу. Потом прошу у шефа санкцию на репортаж о типичном производственном предприятии ГДР, минут на двадцать, не больше; говорю, что на подходе любопытный материал, через несколько дней будут подробности.
В коридоре я встречаю Эльфи, нашу секретаршу, которая пришла работать в редакцию в тот же день, что и я. Мы с ней друзья с тех пор, как провели эксперимент с целью установить, может ли из нас получиться парочка. Если бы все после окончания романа вели себя так же цивилизованно, как мы с ней, на земле воцарились бы мир и покой. Она спрашивает, какие у меня планы на вечер, и мы вместе идем в «Орландо».
За ужином она делится со мной своими проблемами: она познакомилась с мужчиной, который хочет на ней жениться. Она показывает две фотографии — на одной ничем не примечательное лицо, около сорока, залысины впереди, не мешало бы похудеть на пару килограммов; на второй он же за серфингом, лихо идет по ветру, сразу видно, не новичок. Он крупный чиновник, сидит в сенате, и это ее пугает — слишком высокий уровень для нее: у нее в голове косметика, сериалы и путешествия. Я спрашиваю, где она его подцепила, и она смущенно признается: через брачную контору. Хотя мне это и кажется странным, но ей совсем необязательно прятать глаза. Я говорю, что мне известны сотни таких случаев. Надо навести справки, нет ли и в Восточном Берлине подобных заведений, это могло бы стать темой репортажа. Неужели она опасается остаться в старых девах?
У стойки бара сидит пожилой господин. Я знаю его с тех пор, как начал ходить в «Орландо». Он обычно приходит поздно, садится у стойки (и никогда за столик), пьет минеральную воду, курит и читает газету. Иногда перед ним появляется какая-нибудь закуска. Поскольку я не знаю, что посоветовать Эльфи, я предлагаю выпить по стаканчику у стойки. Лицо старика безупречно выбрито, от него пахнет одеколоном, название которого мне тут же на ухо сообщает Эльфи. Я заговариваю с ним, мол, часто вижу его здесь, он приветливо отвечает, что и он меня тоже. От водки он отказывается — он вообще не употребляет алкоголя, — а на чашку эспрессо любезно соглашается. Я ему нравлюсь, говорит он, поэтому он откроет мне маленькую тайну своих отношений с «Орландо»: он отец владельца заведения. Так как у него, как у пенсионера, свободного времени хоть отбавляй, он почти каждый вечер приходит сюда и садится у стойки; не от скуки, а в интересах бизнеса: чтобы последние посетители не думали, что они последние — вон, мол, все равно еще кто-то сидит у стойки. Это все придумал его сын; сам он не очень-то верит в эффективность такой меры, но что ему стоит посидеть часок за газетой?
3 октября
Наконец-то трубку снимает Аманда. Может, потому что суббота. Когда я представился, она рассмеялась и переспросила: «Как ваше имя?» Станислаус, повторяю я. Она говорит: Станислаус — отличное имя для героя какой-нибудь детской истории. Я отвечаю, что Аманда — тоже недурно, что она в этом смысле недалеко от меня отстала. Тон разговора — лучше и быть не может!
Она сама переходит к теме «предприятие». Совет она мне, к сожалению, дать не может: несколько лет назад она брала интервью у директора одной швейной фабрики. Интервью так и не напечатали. Ей не запомнилось ничего, кроме хаоса и грохота. Я говорю, это как раз то, что нужно, — какая-нибудь швейная фабрика с хаосом и грохотом. Я записываю название фабрики, а потом вдруг неожиданно для себя задаю вопрос, который мне явно шепнул на ухо мой ангел-хранитель: а нет ли у нее охоты составить мне компанию и проведать свою фабрику?
После долгого раздумья, которое ясно показывает, насколько щекотливым ей показалось мое предложение, она спрашивает: когда? «Когда» — это не «нет», между «когда» и «нет» — целые миры. Я кладу ноги на стол и чувствую себя человеком, выигрывавшим в лотерею миллион. Этого не может знать никто, отвечаю я, даже такой счастливчик, как я; сначала нужно запросить разрешение. Как только я его получу, сразу же позвоню, еще до того, как свяжусь с дирекцией фабрики, так что с датой проблем не будет. С какой стати я должен скрывать, что фабрика меня интересует меньше всего? Почему я не могу дать ей понять, что очень рад?
15 октября
Я был у нее дома, но не видел ее. Я отвозил Хэтманну бумагу для принтера. Жутко не повезло — она куда-то вышла по делам. Но бесполезным мой визит все же назвать нельзя: я спросил его, когда ему лучше всего звонить. Хэтманн сказал, не раньше середины дня, в первой половине дня он работает, и телефон в это время находится в другой комнате. Бесценная информация!
Минут через пять, прощаясь со мной, он спросил, как обстоят дела с моим репортажем о производственном предприятии, я ответил: неплохо, дело пошло на лад.
21 октября
Прошло уже почти три недели с тех пор, как мы с ней в первый раз говорили по телефону, я рискую быть преданным забвению. Я звоню до обеда, и все получается как в сказке — Аманда! Я извиняюсь за долгое молчание и объясняю причину: разрешение еще не получено. Аманда говорит, она уже решила, что я забыл. Я готов сказать ей, что скорее забуду дату начало нового года, чем нашу с ней договоренность, но боюсь показаться ей пустым зубоскалом. Я бы охотно сказал что-нибудь серьезное и внушительное, а еще лучше какое-нибудь волшебное заклинание, чтобы она тут же закрыла глаза и погрузилась в мечты обо мне. Поскольку фантазия — не моя стихия, я рассказываю ей о папаше владельца заведения у стойки бара.
Эльфи все-таки решилась выйти замуж за своего сенатора.
27 октября
Министерство иностранных дел больше не стоит на моем пути к счастью. Я позвонил туда и справился, не завалился ли мой запрос случайно в какую-нибудь дыру. И тут они заявляют, что разрешение на репортаж давно получено, мне просто нужно было позвонить раньше. Прямо прослезиться можно от умиления! А в последний раз, когда я позволил себе проявить нетерпение, мне было сказано, что бесполезно подгонять их звонками, — когда вопрос будет решен, они сами дадут мне знать.
Я еду в свою казенную корреспондентскую квартиру, ложусь на кровать и смотрю в потолок. Мне следовало бы позвонить Аманде и прокричать в трубку, что можно приступать к делу, но я боюсь поспешных шагов. А может, просто хочу насладиться предвкушением. В сущности, я очень медлительный челозек. Только в делах, исход которых мне безразличен, я могу действовать быстро. Я жарю себе яичницу, потом валяюсь перед телевизором, переключаю программы взад-вперед, пока не натыкаюсь на женщину, напоминающую в профиль Аманду. На столике лежит письмо от отца; они спрашивают, приеду ли я к Рождеству хотя бы в этом году. Все письма они пишут на цветной почтовой бумаге с полями в виде цветов или пейзажей.
28 октября
Звонок, от которого зависит все. Аманда приветлива, но в то же время спокойна и сдержанна, как будто мы договариваемся о деловой встрече. Она предлагает мне четыре дня на выбор на следующей неделе, я говорю, что мне подходит любой из них, лучше ближайший. Мне стоит усилий сохранить свой прежний тон, уверенный, дружески-корректный, так как она, возможно, не одна в комнате. Но я не смею спросить ее об этом. Да, скорее всего, не одна: она говорит скованно, кто-то явно находится рядом. Мы договариваемся о месте и времени, и на этом разговор заканчивается.
2 ноября
Что бы это могло значить — она попросила заехать за ней не домой, а на Зэнэфельдер-плац, где-то посредине между ее домом и моей редакцией? Она ничуть не изменилась с нашей первой встречи, во всяком случае в худшую сторону, — все так же невероятно хороша. На ней толстый коричневато-красный пуловер, на шее шелковый платочек под цвет джинсов. Тугой ремень безопасности четко обозначил ее груди, отделив их одну от другой.
Поскольку я, здороваясь, назвал ее госпожой Хэтманн, она пояснила, что ее фамилия не Хэтманн, а Венигер. Как, удивился я, разве она не жена Фрица Хэтманна? И да, и нет, ответила она и выразила надежду, что это не слишком оскорбит его слух, если она скажет, что состоит с ним в гражданском браке. Это был тон, который меня устраивал, мои опасения оказались необоснованными. Не говоря уже о том, что новость сама по себе весьма и весьма занятна. Я говорю, что нужно быть осторожным в оценке гражданских браков: большинство из них вполне удачны, а вот мне с моими не повезло. Ее это развеселило, но она не хихикает, как девчонка, а сдержанно улыбается, как настоящая дама. Сколько же ей лет? Двадцать пять? Тридцать? Тридцать три? Она говорит: «Смотрите лучше на дорогу».
Я наметил себе на карте кратчайший путь, но на выезде из города Аманда направляет меня в другую сторону. Я скептически качаю головой, но повинуюсь — зачем нам ехать кратчайшим путем?
Она хотела бы избавить меня от разочарования, которое, возможно, ждет меня на фабрике, сказала она, поэтому предупреждает меня заранее, чтобы я не питал особых иллюзий: на этой фабрике я увижу такой же кошмар, как и на любой другой. Или мы, корреспонденты, руководствуемся принципом: чем страшнее, тем лучше? Нет, убежденно отвечаю я, это не мой девиз. Я признаю, что мои коллеги в своих репортажах часто опускаются до глумливой иронии; но это легко объяснить: если материал сам по себе питательная среда для злорадства, что же тут удивляться глумливому тону газетчиков? Она соглашается со мной. Потом спрашивает, у кого я уже брал интервью. Я называю ей несколько фамилий: два олимпийских чемпиона, заслуженный железнодорожник, ударник социалистического труда, заместитель директора школы по хозяйственной части, участник войны в Испании, начальник тюрьмы, который сказал: «Да, нам пока еще не обойтись без мест лишения свободы», Герой труда, два члена Центрального комитета. Она говорит: Боже, да вы уже оприходовали всю страну.
Мы поворачиваем за угол и упираемся прямо в заводские ворота. Из домика вахтера навстречу нам выходит размалеванная, как кукла, женщина, которая узнала нас по синему номерному знаку машины. Представившись заместителем директора, она называет мою фамилию и говорит, что речь шла только обо мне одном.
Мы всю дорогу проболтали и не подумали о легенде для Аманды. Так как поездка была моей главной и единственной целью, я позабыл про все остальное, а теперь времени на совещание не было. Мы посмотрели друг друга; несерьезный взгляд Аманды подтолкнул меня на маленькое жульничество: я представил ее как свою ассистентку. Только после этого женщина подала руку и ей. По дороге к директору я вешаю Аманде на плечо свой магнитофон, а сам сую руки в карманы.
Дорога к директору оказалась длинной, наша провожатая называет нам цифры, которые никого не интересуют. Аманда спрашивает: «Простите, а как фамилия директора?» Женщина строго смотрит на нее, но, видимо решив, что вопрос мог быть задан по моему поручению, все же выдает тайну. Аманда шепотом сообщает мне: «Слава богу, того звали Нибергалль». Я так же шепотом отвечаю, что ее с таким же успехом может разоблачить и секретарша, но Аманда возражает: секретаршу легче убедить в том, что она ошибается.
Это просто стыд и срам — как я несусь по фабрике, ничего не видя и не слыша! Мне жаль времени. Я заставляю себя задать пару профессионально звучащих вопросов: мне же ведь надо еще и заботиться о впечатлении, которое я произведу на Аманду. К несчастью, все, кого я о чем-нибудь спрашиваю, отвечают с убийственной подробностью — директор, мастер, даже работницы; каждый старается обязательно припомнить еще что-нибудь важное, а драгоценные минуты тают на глазах. Она не должна догадаться, что репортаж — всего лишь повод. Еще меньше мне хотелось бы, чтобы она приняла меня за халтурщика. Если бы она согласилась подождать меня у входа, я бы управился в два раза быстрее.
На обратном пути она ворчит, что я был слишком приветлив, что позволил вешать себе лапшу на уши и даже не пытался поймать их на противоречиях. Это верно, признаю я, но моя роль — это роль стороннего наблюдателя, а не участника. Моя задача состоит не в том, чтобы вскрывать и устранять недостатки, а в том, чтобы описывать. Жаль, сказала Аманда. Уже давно стемнело; я спрашиваю, не продолжить ли нам дискуссию за ужином, и приглашаю ее в ресторан. Она смотрит на часы и отрицательно качает головой. Как-нибудь в другой раз, говорит она. Вместо того чтобы огорченно вздохнуть, я говорю, что у меня, собственно, тоже неважно со временем. Ее грудь опять перерезана ремнем на две части. Особого впечатления я на нее, похоже, не произвел. Тоска. А я вообразил себе, что она проведет день рядом со мной и растает.
У какого-то угла она просит меня остановиться, ей еще нужно кое-куда заглянуть. Опять не перед домом Хэтманна. Я в отчаянии спрашиваю, не хочет ли она потом послушать готовый репортаж, прежде чем я сдам его в редакцию. Опять пауза; наконец она говорит, что сама позвонит мне. Но не уточняет когда. При желании это можно истолковать как знак того, что она поняла мою игру: что репортаж — это всего лишь повод встретиться. Затем следует чинное прощание, даже без намека на какую-то приятельскую близость. Глядя ей вслед, я признаюсь себе, что страшно огорчен.
12 ноября
В редакции все уже ухмыляются в ответ на мой ежедневный вопрос, не звонил ли мне кто-нибудь. Автоответчик дома болтает всякую ерунду. Если так пойдет дальше, я скоро позвоню Хэтманну и спрошу, не нужно ли ему чего-нибудь. Я не могу ни на чем сосредоточиться, я забываю о сроках и договоренностях, все мне приходится повторять дважды, я работаю еще хуже, чем обычно.
Пару недель назад я заключил пари с Дагобертом Файтом, одним франкфуртским коллегой, страдающим нездоровым пристрастием к алкоголю. Он утверждает, что на пограничных переходах теперь установлены подземные приборы инфракрасного излучения; ты едешь себе, ничего не подозревая, а они точно знают, спрятал ли ты кого-нибудь в багажнике своего автомобиля. Эта инфракрасная видеокамера, говорит Файт, воспроизводит на экране контуры спрятанного тела, а я говорю, что это чушь собачья. Мы поспорили на бутылку Jim Beam; к тому же победителю достается и сама история. До меня только сейчас дошло, что с этим последним условием он обдурил меня, как щенка: ведь если я выиграю, то никакой «истории» не получается. Во всяком случае, сегодня мы должны разобраться в этом деле.
Мы едем в один западноберлинский гриль-бар и покупаем огромное количество жареных цыплят. Владелец бара от счастья хватается за сердце. Все это нам в горячем виде заворачивают в алюминиевую фольгу и кладут в багажник. Затем мы со всех сторон подпираем эту груду мяса, которой мы постарались придать форму человеческого тела, картонными коробками, чтобы она не развалилась на первом же повороте, и трогаемся в путь. Вернее, сначала мы выкладываем хозяину целое состояние, разделив сумму на двоих.
Если все пройдет как надо, мы будем неделю обжираться цыплятами. От машины за версту разит жареным мясом. Файт со своим красным носом пропойцы, похоже, не чувствует запаха. К счастью, мы едем на его машине. По мере приближения границы меня все сильнее разбирает любопытство. Метров за пятьдесят до поста, то есть в пределах видимости пограничников, Файт останавливается, выходит из машины, обходит вокруг нее, заглядывает в багажник, возвращается назад и жестом итальянского повара показывает с помощью указательного и большого пальцев «о'кей». Это однозначное нарушение правил пари.
Офицер-пограничник, старый знакомый, небрежно проверяет наши паспорта. У него прекрасное настроение, он говорит: если бы еще раз позволили родиться на свет, он непременно стал бы корреспондентом. Подобные шуточки — часть его пограничного сервиса. Потом он машет рукой: проезжайте! Мы в Восточном Берлине. Убитый горем Файт говорит, что инфракрасное оборудование наверняка установлено только под полосой на выезд, на другой полосе оно им, понятное дело, ни к чему. Я возражаю: а может, оно дает настолько точную картину, что они даже смогли разглядеть, каких нарушителей мы везем? Он задумчиво кивает. Но через минуту предлагает еще одно объяснение: цыплята или слишком горячие, или слишком холодные; надо было захватить с собой градусник. Он высаживает меня у моего дома и обещает вскоре привезти Jim Beam. Куда я дену свою долю цыплят — ума не приложу. Часть, конечно, можно разместить на балконе. Однако как ни крути — больше чем полдня и такой дурью не убьешь. Автоответчик молчит, как морская раковина.
14 ноября
Она не звонит. Может, я ее чем-нибудь обидел? Может, ей не нравится такой тип мужчин? Какой он — мой тип?
Соломинка, за которую я хватаюсь, — Фриц Хэтманн. Я накупил журналов, в которых печатают статьи о писателях и писательстве; они его наверняка не интересуют, но я это не обязан знать, и я везу их ему. Я нагло жму на кнопку звонка; конечно, до обеда, когда он работает. Мне открывает Аманда. Увидев меня с моим портфелем, она улыбается. Ну что ж, хотя бы это. Я произношу заготовленную фразу и чувствую, что совершаю ошибку: подлиза — далеко не самое привлекательное качество в глазах женщины. К сожалению, господина Хэтманна нет дома, и она не знает, когда он вернется, серьезно говорит она, так, будто и в самом деле верит моему вранью. Она не извиняется за свое растянувшееся на целую вечность молчание и даже ни словом не упоминает о нем. Она спрашивает, не желаю ли я все же войти хотя бы на минутку. Я смотрю на часы, как человек, у которого не бывает лишнего времени, и говорю: «Ну что ж, пожалуй, можно».
Она опять босиком. Мы проходим в ее комнату. Там сидит хорошенькая молодая женщина с красными волосами и курит. Аманда знакомит нас. Ее подругу зовут Люси Капурзо. Когда она услышала мое имя, ее глаза ожили; они как будто говорили: «Ах, так это вы!» Может быть, я все это себе вообразил, но так не смотрят на человека, о котором до этого ничего не слышали. Я вовсе не огорчен ее присутствием, потому что у меня уже есть печальный опыт общения с Амандой: с ней и наедине не очень-то быстро продвигаешься к цели. Я кладу журналы на стол и говорю, что Хэтманн их, собственно, не заказывал, но мне показалось, что они будут ему интересны. Поскольку подруги все равно пьют чай, мне тоже предлагают чашку. Люси Капурзо берет один из журналов и начинает листать; мне это кажется своеобразным предложением поскорее убраться.
Аманда интересуется, как обстоят дела с репортажем. Я отвечаю, что он уже давно вышел. Она только теперь вспоминает о своем обещании, говорит, что в последнее время у нее было много хлопот, да и вряд ли она смогла бы мне чем-то помочь. Во мне опять берет верх пижон: вместо того чтобы сказать, что я ничего на свете не ждал с таким нетерпением, как ее звонка, я лениво отвечаю, мол, ничего страшного. Я допиваю свой чай и лишаюсь единственного оправдания моего присутствия, если не считать силы инерции. Люси показывает Аманде пальцем какое — то место в статье, которую несколько минут сосредоточенно читала. Аманда пробегает глазами пару предложений и равнодушно кивает. Она тоже испытывает чувство неловкости, но в отличие от меня берет инициативу на себя. Кивнув на пачку журналов, она спрашивает, зачем я все это ему принес. Это уже критика и в переводе на немецкий означает: «Зачем вы играете роль его посыльного?» Я делаю вид, будто не понимаю, о чем речь, и удивленно смотрю на нее. Чтобы ввести Люси в курс дела, Аманда поясняет ей: он привозит ему то книги, то бумагу для принтера, то видеомагнитофон; он даже организует для него подарки ко дню рождения — зачем?
Люси становится на мою сторону, вот, мол, пожалуйста, человек бегает, хлопочет, а вместо благодарности — упреки! Но этого недостаточно для моей реабилитации. Я ведь не могу сказать, что и сам уже давно спрашиваю себя — зачем? Я говорю, что еще, собственно, не подсчитывал причин, но они имеются. Я не стал бы оказывать подобные услуги первому встречному; Фриц Хэтманн — не первый встречный. Да и никакой самоотверженности это не требует, потому что господин Хэтманн тоже не остается в долгу: он помогает мне советами и информацией. Быть корреспондентом значит заботиться о связях. И наконец, еще одна немаловажная причина — обыкновенное дружелюбие. Люси, похоже, вполне удовлетворили мои объяснения. Она завистливо вздыхает и говорит: ах, если бы и у нее был такой же посыльный, этакий Гермес!..
Через пару минут Аманда провожает меня к двери — рассиживать в доме без всякой причины могут только друзья. В коридоре я решаюсь на самый отважный шаг из всех, что я до сих пор предпринял: я говорю, что в последнее время к перечисленным причинам прибавилась еще одна, самая главная: служить посыльным у Хэтманна — для меня единственная возможность видеть ее. Если по телевизору кто-то говорит что-либо подобное, я сразу же переключаю на другой канал, но что мне, черт бы меня побрал, еще остается? Как мне еще прорваться в этот дом? Я таращусь на нее самым неприличным образом, из глаз, того и гляди, посыплются искры. Аманда отвечает: «Буду с вами откровенна — это больше льстит мне, чем радует меня». Ну можно ли придумать что — нибудь более бессердечное?..
15 ноября
Она звонит сама. Сегодня воскресенье. У нее такое ощущение, говорит она, что я чувствую себя незаслуженно обиженным, и я отвечаю, почти не раздумывая: ваше ощущение вас не обмануло.
Прошлой ночью я поставил на ней крест. Кровь хлещет изо всех бесчисленных ран моей души, но я испытываю облегчение оттого, что мне не надо больше хитрить и врать. Еще одну такую ночь я, пожалуй, не переживу.
Она вовсе не хотела меня обидеть, говорит она, ее враждебный тон был, собственно, адресован не мне; всему виной одна неприятная дискуссия, которая состоялась у них с подругой перед его приходом. Она просит извинить ее (без серьезности в голосе), потом сообщает, что Хэтманн полночи читал принесенные им журналы.
Я очень рад за него, говорю я, передайте ему от меня привет.
Почему вы такой сердитый, спрашивает она.
Этой ночыо я вырвал вас из своего сердца, отвечаю я и кладу трубку. Потом еще минут десять сижу у телефона, не снимая руки с трубки.
25 ноября
Пришел Дагоберт Файт, принес проспоренную бутылку. Когда я открыл ему дверь, в нос мне ударил запах водки. Он извлекает из каких-то необыкновенно глубоких недр пальто бутылку Jim Beam и предлагает немедленно ее распить. Я приветствую эту мысль.
Он сбрасызает пальто на паркет жестом дамы, протанцевавшей всю ночь на балу. Потом долго открывает одну за другой всевозможные дверцы в поисках стаканов, пока я не сообщаю ему их местонахождение, наконец тяжело опускается на угловой диван перед телевизором, и мы начинаем пить. Звук я убрал, а изображение оставил. Два года назад умерла его жена, с которой он прожил двадцать лет и которая, как я слышал, к тому же писала для него статьи. Его лоб так испещрен морщинами, что даже странно на него смотреть; он напоминает лист бумаги, сплошь исписанный какими-то мелкими непонятными знаками. Файт заводит речь о беспорядках в стране и спрашивает, что я по этому поводу думаю — есть ли какая-то надежда на изменения, или все это бесполезно?
Я никаких особых беспорядков не заметил; во всяком случае, не видел повода всерьез обсуждать эту тему. Ну, в некоторых церквях наблюдается оживление, пару человек попросили убежища в разных посольствах, и все же я не знаю более спокойного государства, чем это. Люди просто привыкли к тому, что здесь абсолютно ничего не происходит. Но Файт качает головой, он считает меня слишком легковерным. Он, мол, чувствует, что что-то назревает. Вчера, рассказывает он, он был в церкви Сиона и почувствовал себя как на гражданской войне. Полицейские лупили направо и налево; активисты общины стояли насмерть; нет, это так просто не кончится, все это еще только набирает обороты. Люди до сих пор были несчастны, не сознавая этого, а теперь они наконец поняли степень своего несчастья, и это решающий фактор. Он спрашивает, был ли я в одной из этих церквей, и, получив отрицательный ответ, советует мне поскорее наверстать упущенное и начать писать не только о мирных трудовых буднях граждан. Фриц Хэтманн, кажется, говорил мне, что Аманда ходит на собрания одной из этих церковных групп сопротивления.
Пьяного Файта можно назвать скорее приятным собеседником, чем неприятным, — в нем нет ни агрессии, ни плаксивости. В сущности, он говорит так же, как и в трезвом состоянии, только больше. К концу бутылки он направляется в ванную, и я слышу, как его рвет. Возвращается он бледным, но словно заново родившимся. Он наливает себе в последний раз и дает мне на прощание совет: уходя из дому, я должен оставлять радио включенным. В квартире, без всякого сомнения, имеются микрофоны — нашего брата корреспондента прослушивают день и ночь. Один специалист объяснил ему принцип действия подслушивающих устройств. Поскольку магнитофоны стоят где-то в управлении и не могут крутиться круглосуточно, они используют одну хитрую штуку, так называемое акустическое реле. Система срабатывает только на звук, при полной тишине она находится в режиме ожидания. Это было бы чересчур любезно с нашей стороны — самим помогать этим ребятам и дарить им на память интересные записи; пусть и сами хоть немного шевелятся. Вот сейчас, пока он тут сидит, дома у него без конца крутится одна и та же пластинка, «Очарование оперетты», заполняя одну за другой магнитофонные катушки в мрачных недрах Управления государственной безопасности.
Мы с ним знаем друг друга уже не один год, но еще никогда не говорили о чем-нибудь личном.
28 ноября
Едва услышав какой-нибудь полезный совет, я тут же стараюсь последовать ему. По совету Дагоберта Файта я отправляюсь в церковь Святой Елизаветы. Еще издалека я вижу: на улице что-то не так, хотя я здесь впервые. Из окон домов торчат любопытные лица, на тротуарах маленькие группы людей — только мужчины; перед церковью толпа возбужденных людей, в гуще которой просматривается полицейская машина.
Когда я пересекаю улицу по направлению к церкви, из стоящей у тротуара машины выходит мужчина и спрашивает, куда я иду. Я отвечаю, что это его не касается, хотя чувствую, что он сейчас убедит меня в противоположном. Он хватает меня за руку, и я, увидев, как открылась еще одна дверь машины, не пытаюсь вырваться. Меня просят предъявить документы. Я выражаю удивление: поскольку это, судя по всему, попытка ограбления, то им следовало бы проявить интерес к моему кошельку, а не к удостоверению личности. Не знаю, зачем я все это говорю; я уже пришел сюда раздраженным. Этот тип советует мне не болтать ерунду, а предъявить документы; он с трудом сдерживает злость. Я смотрю на свою руку, которую он держит, до тех пор, пока он не отпускает ее, затем достаю и показываю ему удостоверение корреспондента. Он, мельком взглянув на него, передает его в машину. Там его, наоборот, изучают чересчур долго. Я тем временем достаю блокнот и записываю номер машины, давая понять своим видом, что на этом инцидент для меня не исчерпан. Трое молодых людей из толпы возле церкви подходят и останавливаются поблизости, показывая мне, что я не один. Дагоберт прав: это совсем не похоже на мирные трудовые будни.
В машине говорят по телефону. Мне предлагают сесть в машину; на мой вопрос, арестован ли я, никто не обращает внимания. Сидя в машине, я преувеличенно громко повторяю свой вопрос: арестован ли я? Тот, что держит в руке мое удостоверение, спокойно отвечает: «Вам незачем так кричать, господин Долль». И машина трогается. Я еще не решаюсь в это поверить: я сижу между двумя паладинами и удивляюсь, как легко можно превратиться из благодушного наблюдателя в кипящего от злости участника. Мы проезжаем мимо толпы перед порталом церкви, я узнаю красные волосы Люси; значит, и Аманда где-то рядом. Они везут меня по городу в неизвестном направлении. Я стараюсь запомнить лица этой троицы, как будто собираюсь составлять их фоторобот. Минут через десять звонит телефон, водитель снимает трубку. Он явно получил какое-то указание, потому что сразу же останавливается, отдает мне удостоверение и говорит, что я могу идти. Я сдавленным голосом обещаю им, что у этой истории обязательно будет продолжение, но никакого продолжения, конечно же, не будет.
22 декабря
Илона Сименс, моя последняя подружка, пригласила меня на Рождество к себе, но я сажусь в машину и еду к родителям. Я давно их не видел. Мы с ними очень быстро достигаем той критической точки, когда уже все сказано и говорить больше не о чем; мы налегаем на еду и молчим. Самое приятное у них то, что они любят друг друга. В моем багажнике телевизор, далеко не бескорыстный подарок: их черно — белый телевизор отравляет мне всю радость просмотра информационных передач. Моя мать страшно расстроилась, когда я перебрался из Гамбурга в Берлин и оказался отделенным от нее сразу двумя заборами. Она уже заранее настраивалась на то, что мы теперь почти не будем видеться, а отец сказал: все из-за того, что людям обязательно нужно знать, что творится за сотни километров от них; это и разрушает семьи. Из Гамбурга до Люнебургер-Хайде, где они живут, было рукой подать, и я постоянно ездил к ним, не знаю зачем.
После ужина мы сидим все вместе в гостиной и медленно приближаемся к критической точке. Они заставляют меня надеть плотные вязаные носки — пол в доме холодный и из дверей дует. Сибилла Хинриксен вышла замуж; мать сообщает мне это очень осторожно, как страшную весть, которую никак нельзя скрыть. Когда я готовился в университет, мы с Сибиллой считались женихом и невестой. Сибилла была хорошей партией. В это трудно поверить, но у нее было четыре груди. В каком-то известном романе говорится о феномене многогрудия, и мои слова можно принять за продукт фантазии, возникший под влиянием прочитанного. Но это действительно правда; Сибилла, кстати, не знала о существовании этой книги, у нее просто было четыре груди — под двумя обычными, которые находятся там, где им и положено быть, еще по одному маленькому сосцу-рудименту; это выглядело так, как будто им запретили дальнейший рост. Я не мог насмотреться на это; воспоминания о Сибилле, наверное, давно бы уже потускнели и изгладились в моем сознании, если бы не эти два маленьких магнита, по-прежнему притягивающие память.
У моей матери, страдающей нарушением кровообращения, вскоре начинают слипаться глаза. Несколько минут она с улыбкой борется со сном, потом уходит. Отец достает из буфета бутылку портвейна. Он любит мужские разговоры. Завтра, увидев магазин, я удивлюсь, говорит он: они выкинули книги и перешли на игрушки — торговать и книгами, и игрушками невозможно, слишком мало места. Книги идут все хуже — больше хлопот, чем прибыли, а игрушки берут хорошо, и к тому же они украшают магазин. После этого краткого коммерческого отчета он переходит к моей личной жизни. Они с матерью уже давно поняли, что в отношениях с женщинами мне не хватает решительности. Они уже представляют себе, как я остаюсь у разбитого корыта, без жены, без семьи, и кто должен предостеречь меня от этого, если не родители? Он спрашивает, нет ли у меня каких-нибудь изменений на личном фронте. Я качаю головой. Он вздыхает и наливает себе пару капель вина.
Я рассказываю ему печальную историю своих ухаживаний за Амандой. Как я влюбился, как вначале мне показалось, что есть надежда, как она как будто проявила ко мне интерес, как я выпрыгивал вон из кожи, чтобы увидеть ее, как ее интерес вдруг погас и как я в конце концов сдался. После краткого раздумья отец объявляет меня капитулянтом. Битва за настоящую женщину, говорит он, — это главная битва в жизни мужчины, и тот, кто раньше времени складывает оружие, — сам виновник своего несчастья. Если эта Аманда мне действительно так нужна, то все, что я сделал до сих пор, — это не более чем детский лепет. Женщин нужно осаждать, они должны чувствовать себя в кольце блокады. Есть только одно средство, чтобы завоевать женщину: постоянное, очевидное вожделение. Неужели я возомнил, что мои три звонка, два взгляда и одну поездку на машине она могла расценить как тоску по ней? Мне не хватает дерзости. Да, на советы мой отец никогда не скупился. Он спрашивает, дарил ли я ей хоть раз что-нибудь — например, коробку конфет, какую-нибудь хорошенькую побрякушку или хотя бы цветы? Я отвечаю: «У тебя все так просто, отец».
Я опасаюсь, что отец сейчас пустится в воспоминания о лихих нравах времен его молодости, о сердечных бурях, с годами от рассказа к рассказу перерастающих в ураганы. Но он не отвлекается на лирику: он желает знать, в чем я вижу препятствия для дальнейшей борьбы, и я рассказываю ему обстоятельства жизни Аманды, говорю так, как будто в конце беседы меня ждет ценный совет. Какого черта я разоткровенничался? Я рассказываю, что она не одна, что она живет с мужчиной, известным писателем, чье доверие ко мне сковывает меня по рукам и ногам, и что существует граница между ухаживанием и надоеданием, которую я не могу перешагнуть. Чушь, все это малодушие и нерешительность, заявляет отец.
Какое отношение имеет профессия этого человека, который к тому же с ней не расписан, к моим сердечным делам? И с чего это я решил, что ухаживания такого видного парня, как я, могут надоесть молодой женщине? Всем известно, что водить за нос и морочить голову — это то, без чего женщина не может, так же как паровоз не может без рельсов. Наверное, она мне просто не так уж сильно нужна, делает он вывод и советует подумать об этом как-нибудь на досуге.
Мне не остается ничего другого, как рассказать ему еще и о том, что Хэтманн не просто писатель, а писатель-диссидент, что ему и без меня достается и что он намного старше Аманды и потому особенно сильно к ней привязан. Это, конечно, ложь: психологическое состояние Хэтманна меня абсолютно не волновало, пока я охотился за Амандой; я просто ищу аргументы, которые остановили бы неиссякаемый поток отцовских советов. И, похоже, наконец нашел. Отец откидывается на спинку дивана, задумчиво качает головой и говорит: это, конечно, меняет все дело. Мне непонятен внезапный поворот его мыслей, но я не хочу ничего выяснять — лишь бы он оставил меня в покое. И все же я узнаю, в чем дело, — допив свой портвейн, он говорит: нам бы не понадобилась вся эта дискуссия, если бы я сразу сказал, что Аманда — из Восточного Берлина.
7 января 1988 г.
Американское посольство пригласило на коктейль. Не меня одного — человек двести. Коридоры и залы битком набиты заметными людьми, в том числе и нашим братом, журналистом; мы — общественный элемент. К двум столам с угощением не пробиться. Я ловлю один из множества проплывающих мимо на подносах стаканов и ищу хоть какую-то родственную душу, но не нахожу никого, кто бы меня знал. Тут мне, как назло, приспичило в туалет, я становлюсь в длинную очередь и встречаю Хэтманна. Перед тем как исчезнуть за одной из дверей, он успевает крикнуть, что подождет меня, — он, мол, тоже здесь один как перст. И вот мы стоим вместе посреди толпы; из нагрудного кармана его пиджака одиноко торчит белый платочек. Никто из присутствующих не может похвастать такой деталью туалета, кроме его превосходительства господина посла, который неутомимо расхаживает по всему зданию и пожимает руки гостям.
За болтовней с Хэтманном я узнаю новость, от которой мое сердце тревожно встрепенулось: он уезжает с чтениями в Скандинавию. С госпожой Амандой? Нет, без нее — власти каждый раз поднимают такой вой, что Аманда сразу отказалась от этой затеи. Какие хорошие власти, думаю я, и до меня в ту же секунду доходит, что всем моим клятвам грош цена и что теперь я от нее не отстану. Он, ничего не подозревая, выдает и дату своего отъезда — боже мой, уже на следующей неделе! Я чувствую себя вероломным убийцей. Потом я осознаю, что получил еще одну важную информацию: Аманда в данный момент одна дома, во всяком случае без Хэтманна.
Я спрашиваю одного из работников посольства, откуда можно позвонить. Он, решив, что я из числа важных гостей, ведет меня в какой-то кабинет. Я звоню Аманде. Она говорит: как жаль, что я куда-то пропал. Я спрашиваю, когда я могу прийти, она отвечает: почему бы не сейчас? Буду через пятнадцать минут, говорю я, кладу трубку и несусь к машине. Я успеваю проехать не более ста метров, не замечаю помеху справа и сталкиваюсь с какой-то голубой машиной. Разъяренный водитель бросается ко мне, отчаянно жестикулируя, я кричу ему навстречу, что он на сто процентов прав, что я всю вину беру на себя, и иду к телефонной будке на углу, чтобы позвонить Аманде и сообщить о случившемся. Мой товарищ по несчастью не спускает с меня глаз; он думает, что я звоню в полицию. Может, это к лучшему, что я так и не добрался до нее. Я представляю себе, как Хэтманн является домой и застает меня в обществе своей жены.
13 января
Со вчерашнего дня Хэтманна нет в городе. Я выжидаю день, чтобы связь между его отъездом и моим звонком не так бросалась в глаза. В голосе Аманды, к моем удивлению, так отчетливо слышна готовность. Последние дни казались мне какими-то завалами мусора, которые нужно убрать с дороги. Слова отца о том, что битва за настоящую женщину — главная битва в жизни мужчины, врезались мне в память, как горящий золотом лозунг.
Трубку снимает не она, а Люси Капурзо. Я из вежливости говорю ей, что видел ее красные волосы в толпе возмущенных граждан перед церковью. Она спрашивает, почему же я не присоединился к ним, дискуссия получилась очень интересной, и я объясняю, почему не смог принять в ней участие. Потом она сама передает трубку Аманде, еще прежде чем я прошу ее об этом.
Разговор получается довольно коротким, мы договариваемся встретиться завтра вечером. Я предпочел бы увидеться с ней уже сегодня, но сегодня ей не с кем оставить ребенка. Ах да, верно, ребенок; во время моих визитов его было не видно и не слышно. А сколько ему лет, спрашиваю я. Скоро восемь. Восьмилетний ребенок не может посидеть пару часов дома без няньки? Что это еще за пережитки рабовладельческого строя? Но я молчу. Как-нибудь переживем еще одну ночь.
14 января
На ней та самая шелковая блузка, с которой все началось. В ее облике столько всего необычного, что я не могу оторвать от нее глаз — шея, руки, уши, глаза; особенно это множество таких разных глаз. Онч спрашивает: ну как, мое сердце вновь открыто для нее? Я рад этому вопросу и отвечаю утвердительно, мол, нашлась еще одна маленькая боковая дверца. На мой вопрос, кто она по профессии, она говорит: я ничего не умею. Это своего рода предостережение — чтобы я не торопился влюбляться; в этот вечер я получил несколько таких предостережений. Что она не надежна, что ее мать партийный работник, секретарь комитета, что ей уже тридцать четыре, почти тридцать пять. Как будто меня можно испугать такими мелочами, не говоря уже о том, что я не вижу во всем этом никаких минусов. Она совершенно не пользуется косметикой, как человек, которому нечего прятать и скрывать; только ногти ее были накрашены темно-красным лаком.
Она, несмотря на то что я не просил ее об этом, подробно рассказывает о себе. Проходит час драгоценного времени. Мне трудно сосредоточиться, но я заставляю себя слушать внимательно, потому что речь идет о деталях, о которых мне потом будет стыдно переспрашивать. Я сам терпеть не могу людей, которым нужно все рассказывать дважды. Не доходя до начала истории с Хэтманном, она обрывает рассказ прямо посредине своего несчастливого брака, о котором до сих пор вспоминает с ужасом, — на первый раз, пожалуй, достаточно, говорит она.
Я расплачиваюсь с официантом. Между нами по — прежнему неясность. Мы садимся в мою помятую машину. Холодно. Я рассеянно сую ключ в замок зажигания, я не знаю, куда ехать. Мне следовало бы спросить, нет ли у нее желания заглянуть ко мне домой на бокал вина; сколько раз я с легкостью произносил эти слова и получал на них ответ — иногда положительный, иногда отрицательный. Дома у меня, правда, ни капли вина, но мне мешает другое: мой язык разбит параличом любви. Аманда улыбается в запотевшее лобовое стекло, как будто на нем, как на экране, отражаются мои мысли. С другой стороны, мне становится дурно от сознания, что сейчас мне надо будет высадить ее у ее дома и поблагодарить за приятный вечер. Как прав был отец, когда называл меня малодушным и нерешительным. Женщина моих грез должна сделать мне шаг навстречу, произнести какое-нибудь спасительное слово.
Послезавтра мой день рождения. Может, это и есть спасение? Я протираю лобовое стекло и спрашиваю, не найдется ли бебиситтер и на послезавтра. Это было бы замечательно, говорю я, если бы она пришла ко мне на день рождения, в восемь часов. Аманда говорит, что стекло опять запотеет, если я не тронусь с места. Взгляд ее по-прежнему приветлив, но уже с налетом скепсиса. Я уже готов показать ей свое удостоверение с датой рождения. Может, она ждет, что я приглашу ее сегодня?
По дороге мы молчим. Один раз она замечает, что я еду более длинным путем. Я вспоминаю, что она уже показывала мне однажды короткий маршрут — когда мы ездили на швейную фабрику. Похоже, она предпочитает прямые пути. Я забыл в ресторане свои очки; придется потом еще раз заехать туда, после того как наша встреча чем-нибудь закончится. Хорошо, я приду, говорит она перед дверью своего дома. В последнюю секунду. Потом благодарит за ужин и дарит мне на прощание крохотный поцелуй, который я принимаю, застыв как памятник.
16 января
Какое минимально допустимое количество гостей ожидает увидеть человек, которого пригласили на день рождения? Я, правда, не обещал ей многолюдного праздника, но как бы она, интересно, отреагировала, увидев, что все общество состоит из нас двоих?
У меня были честнейшие намерения: я позвонил Абрахаму Блоху и Виланду, двум своим друзьям: ни тот ни другой прийти не могут. Я, конечно, мог бы обзвонить еще с дюжину приятелей и знакомых и наскрести достаточно народу для вечеринки, но мне не хотелось. Неужели это лучше — наводнить квартиру разными занудами только для того, чтобы изобразить праздник? Я выбрал, на мой взгляд, меньшее из зол: уж лучше удивить ее дерзостью, чем занудством.
В назначенный час раздается звонок в дверь. Аманда вручает мне керамическую чашу, к которой она привязала розу. Чаша огромная и ужасная, теперь она должна будет стоять в моей квартире; надеюсь, долго. Я делаю вид, что без ума от радости; хотя нет, мне совсем не надо притворяться, я и в самом деле безумно рад: Аманда пришла. Поздравляю, говорит она, и праздник начинается.
Мы проходим в гостиную, где никаких признаков готовящегося застолья — ни свечей, ни музыки. Она оглядывается по сторонам, словно желая понять, куда же попрятались остальные гости. Я предлагаю ей сесть и выслушать меня. Я, собственно, больше никого не ожидаю. Сегодня действительно мой тридцать четвертый день рождения, это можно элементарно проверить. Я хотел соблюсти приличия и пригласить пару человек, но потом представил себе, как было бы скучно и утомительно ждать, когда они наконец откланяются. Но если она чувствует себя обманутой, мы можем без всяких проблем поужинать в ресторане. Аманда спокойно слушает; пока еще возможна любая реакция. Проходит несколько секунд, прежде чем она говорит, что тоже должна сделать заявление: она не исключала чего-нибудь подобного. Это звучит малоутешительно — это может означать, например, что она считает меня искушенным бабником. Я стою перед ней, как обвиняемый в зале суда, который не понял смысл прочитанного приговора — осужден он или все же оправдан? Наконец Аманда подходит ко мне, кладет руки на мои повисшие плечи и целует меня. В губы, долгим поцелуем. Голливуд, ни дать ни взять. Мама родная, не зря я проторчал здесь столько лет за двумя заборами!
После окончания поцелуя, во время которого я пребывал в блаженно-коматозном оцепенении, она закуривает сигарету. Я еще ни разу не видел, чтобы она курила. Она ведет себя как мастер, который надолго перепоручил работу своему ученику и теперь наконец решил взглянуть на результаты. Следует ли понимать мои слова о ресторане как признание в том, что у меня в доме даже нечем перекусить, спрашивает она. Разумеется, нет, отвечаю я, в духовке пицца за шесть марок, есть и вино. Мне стыдно, прибавляю я, что я не приготовил княжеского угощения, хотя мог бы — моих кулинарных талантов вполне хватило бы на это; голос мой от неожиданной радости звучит как-то странно расплывчато.
Кровать застелена свежим постельным бельем, на всякий случай. Несколько лет назад одна моя довольно состоятельная подружка подарила мне шелковое постельное белье; кстати, тоже ко дню рождения — она думала, что у наших отношений есть будущее. На этом белье чувствуешь себя как в опочивальне русской царицы. Но я решил избежать каких бы то ни было неуклюжестей. Аманда кажется мне чем-то вроде стрекозы, для которой ветер опасен. Я просто открою все окна, зажгу маленький огонек-приманку и буду ждать полного безветрия — она должна сама прилететь ко мне. Может, мне следовало более страстно реагировать на ее поцелуй? Может, надо было сразу же начать процедуру совращения?
Мы едим в кухне пиццу и пьем вино. Меня умиляет аппетит Аманды. Сам я ем мало; не потому, что хочу, чтобы ей больше досталось, — просто я видал и более изысканные блюда. Все-таки это была ошибка — то, что я ничего не приготовил, это выглядит как безразличие. Я вру, что собирался приготовить что-нибудь посерьезней, но, к сожалению, целый день был очень занят работой. Аманда спрашивает, что я приготовил бы, будь у меня время. Я на ходу придумываю меню; это нетрудно — рассказывать о том, чего нет. Я болтаю про жаркое из телятины в грибном соусе, кресс-салат и ванильное мороженое с амаретто. Она слушает меня, как будто я мастер художественного чтения, потом говорит, что все это никуда не убежит. А чтобы утешить меня, она признается, что это самая вкусная пицца из всех трех, которые ей довелось попробовать в жизни.
Она ловит меня на том, что я украдкой смотрю на часы, висящие за ее спиной на стене, и небрежно спрашивает, не назначена ли у меня еще одна встреча на сегодня. Упаси бог, отвечаю я, конечно нет. У нее тоже, говорит она, сына она пристроила до завтра у Люси. Таким образом, ученик получает еще один урок, если это не определенный знак. Предвкушение близкого счастья лишило меня последних остатков разума — чего я еще жду? Аманда наливает себе еще вина и тем самым приковывает меня к стулу. Нет, ни к чему она меня не приковывает, она просто делает то, что ей хочется, а ей хочется еще глоток вина. Потому что, допив вино, она встает, протягивает мне руку и говорит: иди сюда.
18 января
Она приходит утром и остается до полудня, пока сын в школе. Мне выпала самая счастливая корреспондентская доля, о какой только можно мечтать. Я не думаю о будущем, я наслаждаюсь настоящим. Ночью она шептала мне на ухо невероятнейшие вещи: что она улетает на седьмое небо, что ее ноги стали вдруг как у кузнечика — коленками назад, что в углу сидит черная сова. И вот она опять здесь, нам не нужно ждать ночи.
Как только мы перешагнули последнюю черту, отделявшую нас друг от друга, и немного пришли в себя от свершившейся метаморфозы, она проявляет такое чувство собственного достоинства, что я ей даже завидую. Она берет то, что ей положено, спокойно, без всякого жеманства; если она что-то говорит, то этому можно верить. Хэтманн никогда не производил на меня впечатление сильного человека, как же он это выдерживает?
Она открывает окно и смотрит на Лейпцигер — штрассе, которую никогда не видела сверху. Я любуюсь ее фигурой. Она еще не сняла пальто, а шарф держит в руке. Я бы тут же набросился на нее, но сдерживаюсь: терпение, терпение, ты — не она.
24 января
Аманда приходит и уходит когда хочет. А у меня, как назло, работы по горло — один раз она даже не застала меня дома и ушла, оказавшись перед закрытой дверью. Я не могу быть каждую минуту наготове: город охвачен волнениями. Дагоберт оказался прав: назревает что-то серьезное. Власти раздражены как никогда. Они арестовывают, судят, высылают; наш главный редактор требует от меня полной отдачи. Я предлагаю Аманде ключ от моей квартиры. Она с удивлением смотрит на меня, улыбается и отказывается. Хотелось бы мне знать, что это означает: считает ли она мое предложение нелепым или просто преждевременным?
Меня не оставляет вопрос, что будет, когда вернется Хэтманн. Я не решаюсь спросить об этом Аманду. Осталось три дня. Если бы она взяла ключ, это был бы ответ, хотя и далеко не исчерпывающий. Я не могу понять, как мысль о скором возвращении Хэтманна оставляет ее настолько равнодушной, что она еще не заговорила об этом сама. У нее другие проблемы: какой-то молодой человек нес на демонстрации в честь Розы Люксембург и Карла Либкнехта самодельный транспарант. Она не знает, что на нем было написано, но наверняка что-нибудь вроде «Свободу инакомыслящим!». Во всяком случае, они посадили парня за решетку и собираются судить. Нельзя ли как-нибудь помочь этому бедняге? Я говорю, что не представляю себе, как ему можно помочь, и она сердито спрашивает, зачем же я тогда здесь вообще нужен, если не для того, чтобы помогать. Назревает политическая дискуссия, которой я не боюсь, — мне слишком часто приходилось в них участвовать. Но тут вдруг раздается телефонный звонок, меня срочно вызывают в редакцию. Я умоляю Аманду подождать меня, через час я обязательно вернусь, и она соглашается. Мы прощаемся поцелуем, уже как супруги.
Когда я возвращаюсь, она сидит за моим письменным столом и что-то пишет. Подожди, пожалуйста, пару минут, сейчас я закончу, говорит она. Я жду, потом ложусь в свою шелковую постель и жду там. Как я могу не думать о том, что будет, если Хэтманн опять рассядется на своем законном месте? Я на секунду представляю себе свое счастье, если он останется на Западе, если он выйдет из самолета в каком-нибудь Ганновере или Мюнхене и заявит перед первой же телекамерой, что решил порвать со своей тоталитарной страной. Конечно, он не может этого сделать, он побоится стать бывшим запрещенным писателем и немедленно кануть в Лету. К тому же он не захочет расставаться с Амандой — надо быть сумасшедшим, чтобы самому оставить ее. Я уже вижу, что нас с ним ждет: мы отправимся на арену, в доспехах, на боевых конях, и, стоя перед балконом, с замиранием сердца будем ждать, к чьим ногам прекрасная Аманда бросит свой платочек.
Она приходит в спальню с двумя исписанными листами бумаги. Она еще не сияла даже туфли. В руках у нее что-то вроде памфлета в поддержку арестованного юноши. Она спрашивает, не могу ли я передать это по радио, и начинает читать вслух. Текст написан хорошо, без лишнего пафоса, без сучка и задоринки. Аманда — далеко не дилетант. Мне даже слышится своеобразная нота высокомерия, которая звучит вполне импозантно. Она пишет, например: Если такой безобидный протест вызывает у государства столь жестокую реакцию, что же будет, если демонстранты всерьез примутся за дело? Или: Как страна собирается производить конкурентоспособные компьютеры, если населению запрещено говорить, что дважды два четыре?
Мне очень неприятно говорить ей, что я не являюсь владельцем радиостанции, но другого выхода нет. Я должен сказать ей, что в иерархии радиокомпании я нахожусь на одной из нижних ступенек, что мое дело выполнять поручения начальства, что обязанности корреспондента изложены в договоре, при составлении которого мои работодатели не очень-то прислушивались к моим советам. Я объясняю ей, какой шум поднимется, если я попытаюсь использовать свое эфирное время для передачи писем или манифестов местного подполья. Единственное, что я могу, говорю я, так это спросить в других редакциях — может, материал возьмет кто-нибудь из коллег. Объясняя все это, я расстегиваю ее блузку; она, похоже, не замечает этого. Я сделаю это быстро и без шума, прибавляю я, — не столько ради ее безопасности, сколько ради своей собственной, ведь если станет известно, что я занимаюсь контрабандой антигосударственных текстов, то можно считать, что дни мои здесь — а значит, и наши с ней дни — сочтены. Аманда сочувственно кивает и говорит: да, у каждого свои веские причины быть в стороне.
29 января
У меня проблемы. Я взял интервью у руководителя молодежного клуба, этакого лихого саксонца, который, позабыв о всякой осторожности, заговорил так откровенно, что мне пришлось сдерживать его ораторский пыл. К тому же я не успел соблюсти формальности и зарегистрировать интервью. Последствия оказались довольно неприятными для меня и фатальными для саксонца: я получил два выговора — один строгий от Министерства иностранных дел, другой не очень, в виде кислых физиономий моего руководства, — а саксонца вышвырнули с работы. Когда я спросил его, чем ему можно помочь, он обреченно махнул рукой. Не могу же я совать ему двести западногерманских марок. У меня такое чувство, как будто я его совратил и бросил. Аманда говорит, что единственный вид помощи, который возможен, — это чтобы поскорее стало как можно больше людей, плюющих на осторожность. Уже сегодня помогать каждому такому молодому человеку по отдельности — рук не хватит.
Хотя Хэтманн уже давно вернулся, она продолжает ходить ко мне, словно ничего не изменилось. До обеда, вечерами. Я не веду график, но у меня такое ощущение, что она сознательно стремится к тому, чтобы количество ее визитов не сократилось. Пару дней назад она явилась в роскошной меховой куртке. Хэтманн привез из Норвегии. У меня чуть не сорвалось с языка, что ему теперь, пожалуй, следует воздержаться от таких крупных инвестиций, но в последний момент я вспомнил изречение одного редактора, с которым работал во время своей журналистской практики: веселье на чужих костях — не самый верный признак благородства.
Я бы не стал утверждать, что наш секс был бурным и безудержным, мы любили друг друга скорее спокойно. Я знавал и более страстные объятия (Аманда, вероятно, тоже), мне не раз приходилось проливать больше пота, чем теперь. У нас все происходит мягко, проникновенно; я не могу обнимать Аманду, не думая о том, что люблю ее. Ее тело оказалось моложе, чем я мог ожидать от женщины ее возраста, мои руки сами тянутся к нему.
4 февраля
Она звонит утром и говорит, что не может прийти, потому что у ребенка температура. Потом рассказывает, что того молодого человека из церковной общины судили и приговорили к семи месяцам лишения свободы. По статье «скопление лиц в публичном месте с целью совершения противозаконных действий». Мы договариваемся, что она сообщит мне, когда сын поправится.
В редакции меня ожидает удар дубиной по голове: я узнаю, что мой контракт не будет продлен, следующей весной мне придется вернуться в Гамбург. Заявление с просьбой продлить контракт я подал еще до того, как познакомился с Амандой, и получение согласия руководства компании мне казалось простой формальностью, начальство было мной довольно. Я думал остаться подольше, потому что мне не хотелось возвращаться на север, но не очень огорчился бы и в случае отказа. А теперь это вдруг стало потрясением. Я утешаю себя тем, что впереди еще целый год, чтобы найти выход; может, через год я уже буду не нужен Аманде. И все же меня убивает мысль о том, что впереди неизбежный конец.
Мой шеф, заведующий редакцией, приветливый пожилой человек, который по мере приближения пенсионного возраста говорит все более открыто и просто, объясняет мне причину такого решения начальства. В свое время меня прислали сюда в качестве социал — демократически настроенного корреспондента, хотя я никогда не состоял ни в какой партии; по каким-то причинам считалось, что я симпатизирую им. Теперь у власти правые, и они заново распределяют все имеющиеся посты и вакансии из страха, что после следующих выборов им это уже не удастся. И все это за мой счет: у германской политики нет более важных задач, как разрушать мою личную жизнь.
Хватит ли у меня смелости когда-нибудь сказать ей: Аманда, поехали со мной на Запад? В лучшем случае она спросит, как я это себе представляю, и я отвечу: деньги решают многие проблемы, тебе стоит только сказать «да». Насколько проще было бы оставить все без изменения — Хэтманн в своей квартире, мы в моей; скольких хлопот можно было бы избежать! Я попытаюсь все-таки продлить контракт, в конце концов, я могу сыграть и роль консервативно настроенного журналиста, как сейчас играю роль социал-демократа; от этого не умирают. Конечно, смена вывески, переезд из одной кожи в другую — не мед, но это невысокая цена за близость Аманды. Все равно через сто лет люди будут хвататься за голову, читая о том, насколько всерьез когда-то относились к разнице между этими двумя партиями. Что же нам делать, Аманда?
8 февраля
Ребенок поправился и опять ходит в школу; мы вновь можем видеться. Ее меховая куртка действует мне на нервы. Я говорю ей, что она выглядит в ней как участница конкурса на лучшую меховую куртку. В ту же секунду я с ужасом думаю: что ты делаешь, идиот! Я не хочу ее обидеть. Но она не обижается. С улыбкой вешая куртку на вешалку, она спрашивает, не рановато ли у меня появились первые симптомы ревности. Я говорю: ничуть. Мы не виделись больше недели. Меня даже самого удивляет та нежность, с которой я целую ее, я никогда не считал себя ласковым человеком, пока не встретил Аманду.
Она принесла с собой кастрюлю голубцов — у меня никогда нет ничего приличного поесть, говорит она. Голубцы ей пришлось вытащить из квартиры контрабандным путем, из-под носа у Хэтманна. Мне все это кажется своеобразной оргией близости и доверия друг к другу. Я уже сейчас знаю, что никакие голубцы из прошлой жизни не сравнятся с этими. Однако обедать нам еще рано, у нас есть другие дела.
Потом, когда дело наконец дошло до еды, среди моих продовольственных запасов не оказалось даже картошки, а от макарон в качестве гарнира Аманда отказалась. Пришлось ограничиться хлебом. Моя кладовая выглядит так, как будто я участвую в конкурсе на самую бедную кладовую, говорит она. Мне нравится, что с ней надо держать ухо востро; это требует от меня определенной боевой готовности души.
Благодаря Аманде, я сам себе в ее присутствии нравлюсь больше, чем обычно. Это, впрочем, нетрудно, но до нее это еще не удавалось никому, если не считать одной моей учительницы, которая время от времени высмеивала меня перед всем классом, потому что я был ее любимым учеником.
Когда я, не успев еще как следует проглотить последний голубец, опять пытаюсь затащить ее в постель, она спрашивает: неужели у меня нет ничего другого на десерт? Я откапываю какую-ту занюханную банку вишневого компота, и она с удовлетворением кивает: ну вот, видишь! Открывая банку, я обливаю свои белые трусы вишневым соком. Она смеется и выходит из кухни; я думал, для того, чтобы принести мне другие. Но через пару секунд она появляется на пороге с моим поляроидом и фотографирует меня в окровавленных трусах. Мне удается отнять у нее снимок только после ожесточенной рукопашной схватки, после того, как я пообещал не уничтожать его.
За десертом она обращается ко мне с просьбой, которая ей, как я вижу по долгому предисловию, очень неприятна. Однажды она заклеймила меня посыльным Хэтманна, а теперь и сама хотела бы использовать меня в этом качестве. Речь идет о перевозке через границу одной вещи. Хэтманн! Опять Хэтманн! Возвращаясь из Скандинавии, он сделал остановку в Западном Берлине и заказал для нее компьютер, такой же, как у него самого. И вот теперь компьютер стоит в магазине и ждет, когда его заберет какая-нибудь добрая душа. Хэтманн не решается звонить ему, у него такое чувство, говорит он, что чаша моего терпения уже вот-вот переполнится. Но рано или поздно он все равно позвонит. И она решила, что так будет честнее, если она сама выполнит за него эту «грязную работу». К тому же, как ей кажется, мне будет легче отказать ей, чем Хэтманну. Я даже не пытаюсь понять эти тонкости. Я задаю один-единственный вопрос, который не дает мне покоя: знает ли Хэтманн о том, что она собирается обратиться ко мне с этой просьбой?
Нет, отвечает Аманда, он этого не знает. Мы долго молча смотрим друг на друга и в очередной раз отодвигаем от себя главный вопрос, зияющий перед нами бездонной пропастью. Если бы она решилась уехать со мной на Запад, можно было бы и не забирать этот компьютер, то есть забрать его по пути туда. Какая мысль! Ей холодно, и я отправляюсь в ванную за своим халатом. Может, это и есть самый подходящий момент заговорить с ней об истечении срока моего контракта? По пути в ванную я был уверен в этом и исполнен решимости, но на обратном пути рассудил, что еще рановато. Еще должны окрепнуть какие-то невидимые узы; предположение, что за какие-то пару недель я успел стать для Аманды альфой и омегой, было бы признаком мании величия. Я набрасываю ей на плечи халат и спрашиваю, зачем ей понадобился этот компьютер.
15 февраля
Когда я судился со своей радиокомпанией по поводу одного трудового конфликта, мои интересы в суде представлял адвокат по имени Краусхаар, который незадолго до этого женился на восточной немке. Поскольку я не знаю никого другого, кто проделал подобный фокус, я договорился с ним о встрече, чтобы расспросить его о возможных препятствиях. Я еще тогда, раньше, спросил его об этом — просто из любопытства, и мне запомнился его ответ: настоящая любовь прошибает любые стены. Я тогда так и не понял, был ли это юмор, или его слова действительно заключали в себе пафос человека, прошедшего через суровые испытания и не желающего распространяться на эту тему. По пути в его контору я кажусь себе бездельником, который купил лотерейный билет и решил заранее, на всякий случай, проконсультироваться в банке, как ему выгоднее вложить свои ожидаемые миллионы.
Узнав, о чем пойдет речь, Краусхаар не скрывает своего разочарования; похоже, дела у его конторы обстоят не лучшим образом. Только когда я изъявляю готовность выразить свою благодарность за его советы в виде гонорара, он становится словоохотливей. Он просит секретаршу принести нам кофе и говорит, что гонорар будет более чем скромным, так как совет его предельно краток: поскорее выбросить эту мысль из головы. Что, неужели так сложно, спрашиваю я. Он кивает и говорит: да, и во всех отношениях. Он давно уже расстался со своей женой. Поверьте мне, говорит он, эти люди совершенно не годятся для жизни на свободе. Они привыкли жить в загонах, любой элемент неожиданности вызывает у них панику. Они, как коровы, — жуют свою траву, таращатся на горизонт и ждут дойки. Я тогда стал жертвой трех обстоятельств: красивая женщина, величие задачи и моя проклятая страсть к экзотике. Вместо того чтобы жениться на индианке или эскимоске, с которыми все было бы в тысячу раз проще, я, как идиот, выбрал восточную немку. И вот результат: я плачу не только алименты, я плачу ей еще и ренту, от размеров которой у меня сердце кровью обливается, и, видимо, буду платить до самой своей преждевременной кончины. Я забыл еще сказать, что этим людям неизвестно чувство жалости. В школе им вдалбливали, что в условиях капитализма сострадание означает верную смерть, и это единственный урок, который они усвоили. Наш брак можно разделить на два периода: сначала я учил ее манерам, потом она давала мне уроки безжалостности. Если вы еще не совсем потеряли разум, найдите себе хорошую, простую женщину здесь, на Западе, с которой вы могли бы быть несчастным обычным, традиционным способом. До этого момента, говорит он, его совет не стоил ни гроша.
Когда я скромно замечаю, что ведь одна история любви может быть не похожа на другую (хотя его слова произвели на меня глубокое впечатление), он сочувственно говорит: да, конечно, каждый надеется стать исключением. Мой отец был менее настойчив, он ограничился кратким выразительным предостережением; впрочем, у него не было такого опыта, как у Краусхаара, — ему пришлось довольствоваться отеческой любовью и несколькими мудрыми высказываниями из местной газеты. Я говорю, что все-таки хотел бы ознакомиться с подробностями этой процедуры: кого спрашивают, кому в первую очередь сообщают о своих брачных планах, за кем последнее слово и т. д.
Краусхаар кряхтит под бременем моей невменяемости; меня надо взять под охранный арест, ворчит он. Потом все же перечисляет мне названия разных учреждений. О последовательности прохождения этих инстанций я могу не беспокоиться, прибавляет он: они все равно будут отфутболивать меня, отсылая друг к другу. Я должен быть готов и к тому, что какой-нибудь представитель власти потребует ответных услуг; это тоже входит в правила игры, сказал он со значением. В самом конце аудиенции Краусхаару приходит в голову неожиданная мысль, и он дает мне адрес своего знакомого адвоката в Восточном Берлине. Он, мол, лучше разбирается в этих делах; в свое время он помогал и ему. К сожалению, успешно. Краусхаар даже не представляет себе, насколько странный вопрос я ему задал: кому в первую очередь сообщают о своих брачных планах? Разумеется, Аманде.
18 февраля
В честь Аманды я приготовил свое коронное блюдо: спагетти «Альфредо». Наши дополуденные встречи по-прежнему похожи на маленькие праздники; да и как что-то может измениться, пока не происходит ничего непредвиденного? Иногда мне кажется, что она первая женщина в моей жизни, что до этого я имел дело лишь с девицами, с подружками для досуга или просто с женскими телами. Так, как Аманда, скажем, достает молоко из холодильника, его может доставать только женщина. Я не дерзаю предполагать, что я для нее так же привлекателен, как она для меня, но, как-никак, она стала моей любовницей, никто ее к этому не принуждал.
Когда она начинает «вылизывать» кусочком хлеба соус на тарелке, я решаю, что пора наконец рассказать ей об окончании срока действия моего контракта. Я называю дату моего последнего дня работы здесь и думаю: ну, пожалуйста, упади в обморок, схватись по крайней мере от ужаса за сердце! Она ничего не отвечает, она продолжает «вылизывать» тарелку, как будто подобные мелочи не могут испортить ей аппетит. Потом она встает и выходит из комнаты. Она запирается в ванной и не отвечает на мои призывы. Я слушаю под дверью в надежде расслышать заветную музыку ее всхлипываний. Но она всхлипывает беззвучно. Ей жалко для меня даже такой малости.
Через полчаса она выходит из ванной со свежевымытой головой. Я с облегчением вижу на ее лице следы слез, нечто такое, что не смывается ни водой, ни мылом. Она спрашивает, сколько, на мой взгляд, нам оставалось времени, если бы не этот мой предстоящий отъезд, и я говорю: вся жизнь. Тут слезы побежали по ее щекам так, как будто я случайно нажал какую-то кнопку. Но они меня не радуют, мне хочется утешить ее. Поэтому я говорю о том, что у нас еще целый год, — не для того, чтобы довести нашу историю до логического конца, а для того, чтобы найти решение. Какое решение? Ее удивленно — растерянные глаза — не что иное как объяснение в любви, которого я ждал.
Есть два пути, чтобы решить нашу проблему, ни больше и ни меньше. Один краткий и мерзкий, другой долгий и тревожный. Как тебе нравится предложение лечь в багажник моего автомобиля? Я уже выяснял, как это делается. Она молча смотрит на меня несколько секунд, потом спрашивает, не рехнулся ли я — с ребенком в багажнике машины через опаснейшую из всех границ?.. Я делаю вид, будто и сам считаю этот вариант абсолютно неприемлемым, будто я упомянул его просто для полноты картины; о ребенке я, к стыду своему, вспомнил только в эту минуту. Второй путь, дорогая Аманда, — это длинный путь, он закончится только на следующий день после нашей свадьбы.
Как легко я произнес эти слова! Словно приветствие. Однако, черт побери, она могла бы и изобразить хоть какое-то подобие радости. Не так уж часто ей предлагают руку и сердце, тем более мужчины, которые все-таки кое-что для нее значат. Но она расхаживает по комнате, поворачивается к окну, поворачивается к стене, думает о чем-то, что мне при всем желании не представить себе, вместо того чтобы броситься мне на шею. Где продолжение голливудских чудес? Ей не приходит в голову ничего лучше, как наконец посмотреть на меня и сказать, что я, по-видимому, сам не знаю, что говорю. Нет, Аманда, ты ошибаешься, я прекрасно знаю, что говорю, мне нужно возвращаться на свой Запад, а без тебя я этого сделать не могу.
Ты же не имеешь обо мне ни малейшего представления, говорит Аманда. Я отвечаю, что мне вполне хватает того, что я знаю. Она говорит: вот он, твой легкомысленный стиль! Я не могу оказать тебе большей услуги, чем сказать нет. Тогда я умру, говорю я. Тут она кладет ладонь на мою руку (какого черта, нужна мне эта жалость!) и говорит, что она все еще уверена, что я сошел с ума, но ей хочется подумать и о себе самой, поэтому она принимает мое предложение.
19 февраля
Наше дополуденное время уходит на визит к адвокату. Аманда записывает все, что нужно знать: адреса разных учреждений, номера кабинетов, имена руководителей отделов. Адвокат, похоже, неплохо знает эту процедуру. Это пожилой, усталый господин, его советы звучат так, как будто, чтобы решить наши проблемы, он в последний раз собрался с силами. Заявление пишется в произвольной форме, говорит он. Порекомендовав нам обсуждать с ним каждый отрицательный ответ или пропуск в той или иной графе, он советует также не утруждать себя изящными формулировками, этого, мол, все равно никто не оценит. Ну и, конечно, было бы очень неплохо, если бы у нас нашелся какой-нибудь полезный знакомый. Я спрашиваю, кого он имеет в виду, но он отвечает не сразу, потому что отсчитывает сердечные капли в стакан. Ну, кого-кого, бормочет он, прежде чем выпить лекарство; Аманда тем временем шепчет мне, что потом все объяснит.
Когда мы выходим от адвоката и она смотрит на часы, я спрашиваю, куда ей еще теперь спешить. Я решил не проявлять никакого интереса по поводу ее выяснения отношений с Хэтманном — либо она сама все расскажет, если захочет, либо просто все уладит за моей спиной. Мне его страшно жалко. Боюсь, что теперь я до конца жизни не смогу взять в руки ни одной книги, чтобы тут же не вспомнить о том, что украл жену у писателя. В заявлении Аманды должно быть написано, что ей нужен мужчина, за которого она выходит замуж, а не Запад; это выглядит немного подхалимски по отношению к государству, именно так, как им бы и хотелось, но с другой стороны — это ведь правда.
Мы едем обедать в один из самых дорогих отелей, где всегда найдется свободный столик. Заказываем крымское шампанское: в конце концов, мы отмечаем не что-нибудь, а помолвку. За что же мы пьем? Я предлагаю выпить за доброту и мудрость чиновников, Аманда — за Себастьяна. Она напоминает мне, что я собираюсь жениться на женщине, сына которой я видел лишь мимоходом. Это верно, отвечаю я, но мы с ним в этот момент внимательно посмотрели друг другу в глаза. У него сложилось благоприятное впечатление обо мне. Можешь спросить его, говорю я. Сразу же после обеда мы купим ему подарок, мне уже не обязательно оставаться в тени. Я знаю одного трехлетнего мальчишку, которому родители подарили такой огромный трактор, что он при виде подарка от радости упал в обморок. А какая игрушка могла бы лишить рассудка Себастьяна?
На лице Аманды появляется улыбка, которая обычно предшествует язвительно-ироническим высказываниям, — я уже ее немного изучил. Поскольку она любит точные формулировки, проходит несколько секунд, прежде чем она открывает рот. Когда я вчера разглагольствовал о мрачном будущем, говорит она, я назвал два способа предотвратить нашу разлуку: бегство или женитьба с последующей эмиграцией. Третья возможность мне не пришла даже в голову, а именно — остаться с ней на Востоке. Нет, она не собирается требовать этого от меня, она назвала эту возможность просто так, как в высшей степени занятный вариант.
Пока я пристыженно подыскиваю оправдание, на плечо мне с треском опускается чья-то ладонь. Это ладонь Макса Камински, человека, не страдающего избытком комплексов, который работает на Рейтер, если ему это позволяет его основное занятие — охота на женские сердца. Когда я пытаюсь представить его Аманде, он, сочувственно глядя на меня, говорит, что был ее поклонником, когда я еще лежал в пеленках. Судя по всему, никто, кроме меня, не осознает, что эти слова — совсем необязательно означают комплимент, потому что они пожимают друг другу руки, как старые знакомые, и сияют, как два медных котелка. Камински, не дожидаясь приглашения, усаживается за наш столик, показывает на шампанское и вопрошает, не отмечаем ли мы случайно какое-нибудь радостное событие. Ну неужели же именно он, сотрудник агентства Рейтер, должен первым узнать эту новость? Я смотрю на Аманду, она так незаметно качает головой, что только мне понятен этот знак. Я говорю, что нас просто мучает жажда. Камински сообщает, что его жажда мучает каждый день и даже каждую ночь, и с сожалением спрашивает, почему Аманда еще ни разу не пожелала утолить жажду вместе с ним. Я отвечаю: потому что ты выглядишь таким неприступным. Внимательный официант ставит перед Камински чистый бокал, и следующий час для нас безвозвратно потерян.
21 февраля
Заявление написано.
Сегодня морозный солнечный день, мы едем в пригородный лес, где находится дачный домик Аманды. Она говорит, что она состоятельная женщина, что я поступил мудро, избрав ее в жены, поскольку ей принадлежит загородное имение, оставшееся от первого брака. Хэтманн почти не пользовался домиком, рассказывает она дальше, он не признавал этот мелкобуржуазный рай; скорее всего, ему здесь просто не хватало комфорта. Время от времени она проводила здесь с ребенком несколько дней, например в периоды напряженности в их отношениях. Иногда одалживала домик Люси. Но чаще всего он пустовал. Идеальное прибежище для романа с женатым мужчиной, говорит Аманда, этакое гнездышко для любовных свиданий. Соседний домик именно в этом качестве и использовался. Главной интригой каждого приезда сюда была загадка — с кем на этот раз проводит свои выходные владелец, кинорежиссер, страдающий от излишнего веса?
Нужно принять решение: что делать с участком? Продать, сдать, подарить — например, Люси или родителям Аманды? Она говорит, что не очень-то дорожит всем этим, просто ей не хотелось оставлять участок Людвигу. Еще до того, как мы доехали, у меня сложилось мнение: почему бы не оставить все как есть? Почему бы нам не жить на Западе, имея здесь маленькую недвижимость, хоть доступ к ней и был бы затруднен? Зачем продавать? Что мы будем делать с этими восточными марками? Допустим, на них можно приобрести что-нибудь полезное, но я убежден, что за нами приглядывает чье-то незримое око. И как бы это выглядело — в последний момент лихорадочно проделать пару коммерческих процедур и покинуть страну с большими, битком набитыми чемоданами? Аманда задумчиво кивает и говорит, что кое-кто мог бы поучиться у меня уму и тонкости.
На заднем сиденье едет Себастьян. Я мало что понимаю в детях, но он мне кажется не по возрасту молчаливым; такое впечатление, как будто он специально решил помалкивать или как будто ему велели помалкивать. Он красивый ребенок, каким и положено быть сыну Аманды. Иногда я ловлю в зеркале его устремленный на меня внимательный взгляд. Когда он не смотрит в окно, он надевает наушники плеера и откидывается назад. Я спрашиваю Аманду, что за музыку он слушает, она говорит, это не музыка, а рассказ, который она сама ему начитала на пленку.
Я уверен, она наблюдает за тем, как складываются наши с ним отношения. Я бы на ее месте делал то же самое. Не так-то просто быть естественным с ребенком, когда при каждом слове поневоле спрашиваешь себя: а что на это скажет Аманда? Я сделаю все, что от меня зависит, — и не только для того, чтобы завоевать его сердце; у меня есть и другие причины. Не хочу жить бок о бок с ребенком, который мне безразличен.
26 февраля
Внизу посетитель через домофон называет свое имя, от которого у меня все внутри холодеет: Хэтманн. Черт бы меня побрал! Аманда, что это значит? Сначала мне нужно открыть входную дверь внизу. Когда он обо всем узнал? Я же ничего не знаю, мне никто ничего не рассказывает! Он что, собирается бить мне физиономию? Ради бога, Аманда, дай мне какой-нибудь совет! Но вместо совета я получаю один жалкий поцелуй, что-то вроде материнского благословения. Она почти злорадно ухмыляется и исчезает в соседней комнате. Я слышу, как она запирается на ключ, и решаю притвориться мертвым. Это, конечно, стыдно и противно, но все же лучше того, что будет, если открыть. Кто меня может заставить открыть дверь? Остается лишь надеяться, что Аманде, когда она принимала мое предложение, нужна была не только моя храбрость, ибо ей придется выйти замуж за труса. Но вот раздается звонок, и какие-то сверхъестественные силы влекут меня в прихожую. Я смотрю в глазок и убеждаюсь, что он не солгал: это и вправду Хэтманн.
Мы проходим в большую комнату. Меня так и подмывает отомстить Аманде и отвести его в кухню, подальше от ее жадно внимающих ушей. Но я не делаю этого, чтобы Хэтманн не подумал, что я прячу ее от него. Человека более неподготовленного к схватке, чем я, невозможно себе и представить. Аманда даже не сказала мне, знает ли Хэтманн, что она в эту минуту находится у меня. И вот мы проходим в комнату, молча, даже не поприветствовав друг друга, как люди, у которых нет времени на праздную болтовню. Я спрашиваю, могу ли я что-нибудь предложить ему, он отвечает с леденящей кровь лаконичностью: да, мою жену. Он наклоняется и поднимает с пола туфлю Аманды, но в лице его при этом ничего не меняется: когда преступление раскрыто, лишние улики уже теряют свое значение. Он держит туфлю в руке, вероятно плохо сознавая, что делает; он жестикулирует этой рукой, он нервно стучит каблуком туфли по другой ладони, как учитель линейкой. Я надеюсь, он не унесет туфлю с собой?
Я говорю: господин Хэтманн, нам, в сущности, нечего обсуждать. То, что Аманда желает жить со мной, — это наше с ней дело. То, что она уходит от вас, — это ваше с ней дело. О чем же нам говорить? Все так просто и ясно. Однако, вместо того чтобы согласиться со мной и избавить всех от унизительных разбирательств, Хэтманн начинает кричать. Он кричит, что предупреждает меня. Хорошо, это я как — нибудь переживу. Он кричит, что предаст скандал огласке, что пойдет к моему руководству и спросит, входит ли в обязанности корреспондента уводить жен у затравленных властями писателей. Вместо того чтобы решать с этими горе-корреспондентами все вопросы в прихожей, их из сочувствия наивно впускают в дом, желая хоть как-то облегчить им жизнь в этом чуждом для них мире; а они в знак благодарности тут же превращаются в грабителей. Что вы себе возомнили, кричит он, вы не охотник, и мы не в джунглях. Нет, дорогой, так просто вы от меня не уйдете!
Мне его жаль. Ах, было бы две Аманды — одна для него, другая для меня! Эта трусливая паршивка могла бы вылезти из своей норы и поддержать меня морально! Неужели это доставляет ей удовольствие — слушать, как мы истязаем друг друга? Он кричит: вы что же, решили увезти ее контрабандой на Запад? Я найду способ помешать вам. Чего он только не болтает в ярости. Я говорю: господин Хэтманн, поймите же вы, наконец, что я не могу приказывать Аманде. Чего вы ждете от меня? Что я схвачу ее за руку и приведу обратно к вам? Хорошего же вы мнения о ней!
Разразившись последним залпом, который тоже не принес ничего нового, он швыряет туфлю в угол и уходит. Я ложусь на диван в состоянии, близком к обмороку, и кричу ей, что она может выходить. Она не торопится. И вот я второй раз вижу ее заплаканное лицо. Но на этот раз я не в силах утешать ее, я сам нуждаюсь в утешении.
Мы обсуждаем, что нужно сделать в квартире, чтобы у Себастьяна была своя комната.
1 марта
Я не участвую в переезде. Я не могу расхаживать по квартире Хэтманна и спрашивать: этот стул брать или нет? Аманде, конечно, пригодились бы две лишние руки, но она милостиво освобождает меня от участия в этой операции. Нет, она просто понимает мое состояние и организует все сама. Я не знаю, что это за два парня, которые ей помогают. Я предполагаю, что это члены церковной группы сопротивления. Они приехали на грузовике, напоминающем экспонат музея автомобильного транспорта. Мы все вместе носим вещи с улицы наверх; их немного, в основном это хозяйство Себастьяна. Один из парней сначала изучает мои книги, а потом не может оторвать глаз от пластинки Стиви Уандера, и я дарю ее ему. Аманда шепчет мне на ухо: а второму? Я предлагаю и второму выбрать себе какую-нибудь пластинку. Тот добросовестно изучает весь ассортимент, прежде чем остановить свой выбор на «Временах года», рождественском подарке моих родителей. Потом мы все вместе едим сосиски с картофельным салатом, и меня заставляют рассказать о моих корреспондентских приключениях. Потом парни уходят. С начала всей процедуры не прошло и двух часов. Аманда живет со мной.
Мы сидим в комнате, заваленной вещами. С сегодняшнего дня это комната Себастьяна. Она говорит: это был кошмар. Он все это время молча сидел у стола. Проходить мимо него каждый раз было пыткой. А сейчас ей нужно в школу за Себастьяном, он еще не знает новый маршрут. #
10 марта
Невероятно, но я еще ни разу ничего не дарил Аманде. Если кто-то и делал ей подарки, так это Хэтманн, а мне время от времени разрешалось сыграть роль посыльного. У нее нет настольной лампы, и я еду в Западный Берлин, чтобы купить ей самую красивую лампу.
На границе служит один солдатик, который ко мне благоволит. К сожалению, он не каждый день на своем посту. Заметив мою машину в очереди перед шлагбаумом, он знаком подзывает меня вперед, к КПП. Не знаю, чем я заслужил его благосклонность. Мы вежливо приветствуем друг друга — «добрый день», «до свидания» — и еще ни разу не обменялись даже двумя-тремя словами личного характера. Каждый раз, когда мне нужно перевезти через границу что-нибудь запрещенное к ввозу или вывозу, я прежде убеждаюсь, что он на дежурстве, и, если его нет, откладываю свою попытку на другой раз. Я думаю, что он ничего бы не сказал, даже обнаружив в моем багажнике самые злобные листовки или прокламации. Да ему и в голову не пришло бы открыть багажник. Я не знаю его имени, но почему-то думаю, что его зовут Томас. Может, он тайно ненавидит свое правительство и считает каждое проявление вежливости ко мне своего рода маленьким актом сопротивления.
Сегодня его нет, сегодня мне придется ждать. У меня такое впечатление, что процедура пограничного контроля сознательно затягивается, — в последнее время правительство очень недовольно нами, корреспондентами. Интересно, что бы сказал Томас, обнаружив в багажнике Аманду? За все мои пятьсот переходов границы мне всего лишь один-единственный раз пришлось открыть багажник по приказу одного молодого ретивого дежурного; я пожаловался на него начальству. Но мы все-таки не станем рисковать. Очередь почти не движется, как в безнадежной уличной пробке. И как назло, именно сегодня всем непременно нужно в Западный Берлин.
У меня в голове мелькает недобрая мысль: власти разрешат Аманде выезд уже хотя бы для того, чтобы лишний раз щелкнуть по носу Хэтманна. Они знают все, они знают, что Хэтманн хочет ее удержать, что он был у меня, что ее уход сводит его с ума. И может, сведет его с ума настолько, что он сам захочет уехать вслед за Амандой. Кто их знает, что у них там на уме. Во всяком случае, ожидание перед шлагбаумом наводит меня на мысль, что дурная слава Хэтманна скорее поможет нам, чем навредит.
Самой красивой лампы нет ни в одном магазине, и я покупаю другую.
19 марта
У нее довольно много привычек, которые с первого взгляда трудно заметить. Некоторые из них мне очень даже импонируют, они кажутся мне неожиданными и приятными довесками к моему счастью. Однако есть и такие, по которым бы я не заплакал. Она читает сто книг одновременно — повсюду валяются начатые книги. Она отрицает то, что для всех давно уже аксиома, например взаимосвязь между легкой одеждой и простудными заболеваниями, между копанием и опозданием, между долгим жарением и жестким мясом; это можно было бы назвать упрямством. Ее письменный стол окутан тайной: она никогда не забывает запереть его. Это у нас единственный предмет мебели, который запирается на ключ. Где она, интересно, прячет ключ? Или ее манера читать газету: ни одну статью она не читает так внимательно, как объявления. Хотя она ничего не продает, не покупает и не ищет вакансий. Я не смею выбросить ни одну газету — только она знает, какую уже можно выбрасывать, а какую еще нет. Кроме того, я подозреваю, что она суеверна, хотя и отрицает это: она с удивительной последовательностью избегает каких бы то ни было разговоров о нашем будущем. Если я сам заговариваю об этом, у нее тут же находится другая тема. Или еще одна странность ее характера: когда звонит телефон, она ждет до последнего момента, прежде чем снять трубку, хотя и сидит рядом с аппаратом. Одному Богу известно, сколько важных звонков я уже прозевал из-за этой ее дурацкой привычки. Зато когда она звонит сама, она ждет не дольше трех гудков и кладет трубку.
Аманда вмешивается в мою работу. Я написал комментарий, который у меня не получился, и она заметила это раньше меня. Я просидел полночи над этим комментарием по поводу одного церковного мероприятия, участвовать в котором мне не разрешили — просто запретили без объяснения причин. С разрешениями становится все сложнее, эти болваны из Министерства иностранных дел думают, что это мы, журналисты, виноваты в том, что все больше людей хотят уехать из страны. Когда я просыпаюсь и иду к столу, чтобы еще раз просмотреть написанное ночью, на моем месте уже сидит Аманда. Сейчас, минутку, заканчиваю, говорит она.
Текст, который она через пару минут мне показывает, заметно превосходит мой вариант во всех отношениях. Она говорит, это, конечно, всего лишь предложение, и выходит из комнаты. У нее текст получился менее резким, но в то же время более жестким, чем мой. Она безошибочно попадает в болевые точки, она находит более точные слова. Может, все дело в том, что она просто пишет лучше меня. Я давно уже подозреваю, что я далеко не самый талантливый журналист.
Я иду в кухню. Она кормит Себастьяна завтраком. Ее мучают угрызения совести, оттого что ему в такую рань нужно тащиться в школу (она это называет «на работу»), в то время как она может еще прилечь на часок, после того как он уйдет. Большинство молодых родителей из тех, что я знаю, не видят в своих детях индивидуумов, они воспринимают их как неизбежное испытание судьбы. У Аманды я себе такого даже представить не могу. Она обращается с Себастьяном очень чутко и уважительно, она никогда не дает ему понять, что у нее есть дела поважнее, чем он. А он, странным образом, никогда этим не пользуется.
Я жду, когда она водрузит ему на спину огромный ранец (он каждый раз при этом поневоле сначала делает шаг назад) и закончит ежеутреннюю процедуру целования. Потом кладу перед ней обе наши рукописи и говорю, что не только посрамлен, но и растерян: не могу же я отнести ее вариант в редакцию и сделать вид, будто это моя работа. Она спрашивает: почему бы и нет?
Я жеманничаю, но она знает, что я очень скоро сдамся. А может, и вправду — зажить как у Христа за пазухой, свалив на Аманду свою работу? Она интересуется причиной моего веселья и, когда я называю ее, говорит, что не видит в этом ничего смешного. Нет ничего более естественного, продолжает она, если она мне помогает. Мы живем в эпоху возрастающего разделения труда. Почему бы каждому не делать то, что у него лучше всего получается, — ей писать статьи, ему осуществлять связь с телерадиокомпанией? Я вспоминаю алкоголика Дагоберта Файта, о котором ходили слухи, будто за него писала его жена, — может, я именно поэтому его презираю? Она не тщеславна, говорит Аманда, во всяком случае в таких делах; ей даже приятно оставаться анонимным автором. Она еще ребенком больше всего любила прятаться. Не говоря уже о том, прибавляет она, что это совершенно исключено — писать для западногерманской радиостанции, будучи восточной немкой; тогда можно сразу забыть о разрешении на брак.
Мы договорились, что я отныне буду показывать ей все свои рукописи, которыми я недоволен. Я представляю себе, как в редакции начнут удивляться резко повысившемуся качеству моих репортажей, и делюсь с ней этой мыслью. Она говорит, что ничего не имеет против похвал, а вот от возможной критики требует ее избавить, мол, вся ответственность ложится на меня. Завидная работа.
Поцелуй, которым мы скрепляем наш договор, прерывает телефонный звонок. Возьми ты, говорит Аманда, я снимаю трубку — на другом конце провода Хэтманн. Я зажимаю трубку ладонью и шепотом сообщаю ей это, чтобы она знала, во что меня втравила. Хэтманну нужен не я, а она, но Аманда отрицательно качает головой. Ну конечно, я так и знал! Я бормочу в трубку что-то невразумительное, изображая удивление по поводу того, что он решил искать ее у меня. Хэтманн говорит: кончайте этот цирк, мы с вами не дети.
Я с ним вполне согласен, но Аманда и не думает меня выручать, несмотря на мои умоляющие взгляды и жесты. Хэтманн говорит, что, собственно, просто хотел узнать, где эта дурацкая банка с чаем, он никак не может ее найти. Я, прикрыв рукой трубку, передаю его слова Аманде, и эта ведьма выдает меня с потрохами: там же, где и всегда, кричит она через всю комнату, на полке с пряностями! Ну вот, это другое дело, говорит Хэтманн и вешает трубку. Аманда протягивает ко мне руки, чтобы завершить прерванный поцелуй.
21 марта
Ждем ответа властей. То, что недели или месяцы, отделяющие нас от разрешения на брак, в сущности, тоже жизнь, — слабое утешение. Все носит временный характер. Давно пора мыть окна, но мешает предательская мысль: а может, уже и не стоит?
25 марта
Я везу Себастьяна к кому-то из его друзей на день рождения. По дороге он спрашивает, почему я хочу жениться на его маме. Я отвечаю: потому что я люблю ее. Он несколько секунд обдумывает мой ответ и спрашивает: а почему Фриц Хэтманн не женился на ней — он ведь тоже ее любит? Я пытаюсь объяснить ему сложное для детского сознания понятие взаимности, я говорю: это же был бы кошмар, если бы надо было выходить замуж за каждого, кто тебя любит. Но, похоже, он мысленно уже в гостях, мои объяснения не производят на него должного впечатления.
В квартире своего друга он представляет меня как отчима. Хозяйка насильно угощает меня сладким пирогом, усадив за стол, напоминающий телевизионные кадры о разрушительных последствиях урагана. Оба родителя излучают самоотверженность и готовность вынести любые испытания, связанные с детским праздником. Отец занят сооружением кукольного театра. Он явно раздражен, потому что занавес не задергивается, — жена пришила его не так, как он велел. Куча детей, в которой исчез Себастьян, перекатывается из комнаты в комнату, подобно снежной лавине, сметающей все на своем пути.
30 марта
В редакции меня зовут к телефону: какая-то женщина спрашивает меня. Ее имя не имеет значения, говорит незнакомка; не найдется ли у меня для нее несколько минут? Разумеется, отвечаю я, но в редакцию ей бы не хотелось приходить, она предлагает встретиться в кафе «Эгон Эрвин Киш», всего несколько шагов от редакции. Я соглашаюсь и на это.
Меня нередко просят о помощи незнакомые люди. Чаще всего эта помощь состоит в том, чтобы опустить письмо в почтовый ящик в Западном Берлине или передать какое-нибудь сообщение вроде: «сроки прежние». Однажды одна молодая особа попросила меня перевезти через границу украшение, доставшееся ей по наследству, — я отказался. В таких делах постепенно развивается чутье, и ты уже знаешь, кто тебя просто проверяет на прочность, а кто действительно просит об одолжении. Совет одного моего опытного коллеги гласил: сомневаешься — мужественно скажи нет. Женщина, которая только что звонила, возможно, опасается, что за нашим офисом следят. Однако ей следовало бы подумать и о том, что телефон тоже не дает никакой гарантии конфиденциальности.
Я без труда нахожу условный распознавательный знак — красную дамскую сумочку. Некоторое время я рассматриваю женщину, которая, не замечая меня, читает газету и курит. Ее лицо кажется мне знакомым. Но вот она поднимает на меня глаза, и я не успеваю вспомнить, где мог ее видеть. Мы здороваемся за руку. Она предлагает мне чашку кофе, но у меня очень мало времени. Я мать Аманды, говорит она. Вполне возможно, что я краснею; ее глаза впиваются в меня как клещи. В этот момент мне приходит в голову, что Аманда никогда не рассказывала мне о своих родителях. История ее жизни, которую она мне поведала, обошла стороной отца и мать, сделав огромный крюк. Я испытываю чувство неловкости, как будто меня уличили в невежливости, — хорош зятек! Я говорю, что рад наконец познакомиться с ней, но ее глаза — глаза Аманды — говорят: не спеши, дружок.
Мне стоит больших усилий держать в узде свой взгляд, который так и рвется обследовать это лицо на предмет сходства с Амандой. Она говорит, что долго меня не задержит. С ней на глазах происходит странная перемена: холодная, почти высокомерная мина уступает место вымученной улыбке приветливости. Вероятно, она вспомнила, что у нее есть конкретная цель. У меня появляется ощущение, как будто в моей голове начинает мигать лампочка — сигнал тревоги: Станислаус, держи ухо востро, будь осторожен с этой женщиной.
Она никак не может начать.
Аманда мне, конечно же, рассказывала, что их отношения оставляют желать лучшего, и это ее страшно огорчает, говорит она наконец. И хотя ей никак не удается найти с Амандой общий язык, ей все же с возрастом становится все ясней, что для нее нет ничего важнее, чем счастье единственной дочери. Вот об этом-то она и хотела со мной поговорить. Она убедительно просит меня проявить благородство и очень надеется, что я не воспользуюсь временным затмением, которое нашло на Аманду, и тем самым избавлю сразу несколько человек, в том числе и Аманду, от множества бед.
Боже, говорю я, что за слова — «убедительно прошу», «затмение», «множество бед»! О каком «затмении» вы говорите? Что это за «множество бед»? В курении она дилетант — я вижу это по той неловкости, с которой она зажигает спичку. Почему вы решили, что быть моей женой — это беда? И откуда вам известно о наших планах?
Она оглядывается по сторонам — не слишком ли громко я говорил. Потом объясняет, что я неверно истолковал ее слова: она не хотела меня обидеть, она имела в виду вовсе не меня. Несчастье ждет ее дочь, если она решится на этот шаг из будущего в прошлое — в обреченный мир капитализма. Это, наверное, самая сумасшедшая фраза, которую я когда-либо слышал. Она не выполняет чье-то поручение, она и в самом деле верит в то, что говорит, я чувствую это. Как жаль, что я не могу достать свой магнитофон и записать наш разговор, — это был бы ценный исторический документ. Она прекрасно понимает, продолжает моя собеседница, что Аманда не разделяет ее взглядов на этот вопрос, поэтому она и обращается не к ней, а ко мне. Я еще молод, у меня тоже есть мать — неужели бы она не сделала все возможное и невозможное, чтобы удержать меня от решения, ведущего, по ее мнению, в пропасть?
Она непременно сделала бы это, отвечаю я. Но не допускаете ли вы, что вы ошибаетесь и что жизнь в тех местах, которые вы называете пропастью, очень даже приятна?
Она устало — нет, скорее, ласково улыбается; это выражение лица мне часто доводилось наблюдать во время политических дискуссий — улыбка победителей истории. Если мне угодно будет дать ей свой адрес, она пришлет мне пару книг, в которых я обязательно найду ответ на свой вопрос. Хотя она вовсе не собиралась играть роль миссионера. Получается, что Аманда даже не сообщила родителям, где она живет. Я пытаюсь припомнить ее девичью фамилию: нет, не Венигер, это фамилия отца Себастьяна; у нее какая — то зоологическая фамилия — не то горностай, не то соболь… Цобель! Да, передо мной госпожа Цобель. Если бы на ее месте был кто-нибудь другой, разговор закончился бы гораздо быстрее. Ничего нового я уже не услышу.
Я смотрю на часы и изображаю на лице ужас. Фрау Цобель, говорю я, у меня не просто мало времени, у меня горит эфир. Что она, собственно, ожидала? Что я схвачусь за голову и воскликну: Боже, что я делаю! Вы меня убедили, фрау Цобель, я обязательно предостерегу Аманду от себя самого? Мне хочется как можно скорее избавиться от нее, хотя некоторые вопросы остаются открытыми, например: откуда она знает, где я работаю? Если Аманда не дала ей даже своего нового адреса, значит, должен быть еще какой-то источник. Хэтманн? Мне что-то не верится, что такой человек, как она, станет разговаривать с врагом государства. Книги Маркса и Энгельса пусть присылает в редакцию. Она встает, чтобы проститься со мной. Спасибо, что вы согласились выслушать меня, говорит она на прощание.
1 апреля
После двухдневных колебаний я рассказываю Аманде о встрече с ее матерью. Мое настроение при этом напоминает мне сладко-тревожное замирание сердца, с которым я в детстве переступал порог лабиринта страха на рыночной площади, где за каждым углом подстерегает жуткая неизвестность. Я бы не удивился, если бы Аманда сказала, что я попался на удочку мошеннице, что у нее нет никакой матери. Но эта надежда не оправдалась. Аманда говорит, что, если бы она в эти последние две-три недели хоть на секунду вспомнила о Виолетте Цобель, она бы предупредила меня о возможности такого спектакля. Она почти дымится от возмущения, хотя как будто ничего особенного не произошло: мать пытается бороться за счастье своей дочери, чем ежедневно заняты миллионы матерей.
Она желает знать все детали разговора, всё до мельчайших подробностей, она терпеть не может свою мать. Как только я закончил свой рассказ, она лихорадочно одевается, как будто счет идет на секунды, и, едва успев крикнуть мне уже из прихожей, что эта особа никогда больше не посмеет приставать ко мне, пулей вылетает из дому.
Меня удивило, насколько она возмущена случившимся; по-видимому, тут какие-то старые счеты. Я, например, поддерживаю со своими родителями самые мирные отношения, хотя их мнение никогда не играло для меня особой роли. Моя мать смирилась с этим раньше, чем отец; ему было гораздо тяжелее свыкнуться с мыслью, что его житейские истины на меня не производят никакого впечатления. Когда я, получив аттестат зрелости, сообщил ему, что намерен искать свое счастье за пределами магазина канцелярских принадлежностей, он три дня со мной не разговаривал. Это был наш самый неприятный раздор.
Через два часа она возвращается. Лицо у нее свирепое, но довольное. На обратном пути она зашла за Себастьяном, который был в гостях у своего друга, — надо уметь соединять полезное с приятным, пояснила она. Рассказывать она ничего не хочет; она говорит только, что теперь все в порядке.
3 апреля
Мы едем на ее дачный участок прятать пасхальные яйца.[4] Себастьян надевает резиновые сапоги и топает по мокрому лугу, при каждой находке добросовестно разражаясь предписываемыми традицией криками радости. Когда ему надоедает это представление, а Аманда говорит, что он отыскал еще не все подарки пасхального зайца, он украдкой подмигивает мне и вновь отправляется на поиски. Аманда, заметившая этот тайный знак, шепчет мне на ухо, что и у детей тоже есть обязанности по отношению к родителям.
Потом мы с ней на какое-то время остаемся одни в доме. Она заставляет меня растопить печку, чтобы, как она заявила, посмотреть, откуда у меня растут руки. Дымоход несколько лет не чистили, поэтому в комнате получилось больше дыма, чем тепла, но она находит, что так уютней. Мы немного целуемся, просто так, чтобы убить время; Аманда опасается, что Себастьян заблудится в лесу. Мы выходим на участок поискать его, а заодно и погулять.
Она сама заговаривает о своей матери, которую называет не иначе как Виолетта Цобель. В этой женщине, говорит она, есть что-то от чудовища, и это угнетает ее, Аманду: это малоприятное чувство, сознание того, что ты дитя чудовища. То, что Виолетта отравила жизнь ее отца, еще далеко не самое большое зло, ведь его, в конце концов, никто не заставлял на ней жениться. У нее, Аманды, не осталось в памяти ни одного ее поступка, ни одного жеста или высказывания, которые было бы приятно вспомнить. Ее можно было бы использовать в качестве наглядного учебного пособия — для доказательства того, что ум и глупость не исключают друг друга. Ведь она, в сущности, умна, но ум у нее какой-то идиотский. Когда — то, вероятно еще в юности, у нее состоялось первое знакомство с партией, которое и превратило ее в идиотку — как будто ее поцеловал граф Дракула. Она навсегда утратила гордость самостоятельного мышления, ее заменила страсть к раболепству. Она, как робот, повторяет нелепейшие фразы и панически боится прибавить к ним хоть одну собственную мысль.
И делает она это уже так давно, что от собственных мыслей у нее не осталось и следа. Ее разум уподобился выкорчеванному лесу. Отец, должно быть, стал жертвой той мужской болезни, при которой красивая грудь и длинные ноги у женщины кажутся пределом мечтаний.
Я скорее откушу себе язык, чем признаюсь, что моя любовь к Аманде началась с того же, просто мне повезло больше, чем ее отцу. Мы слышим голос Себастьяна — он, запыхавшись, бежит за нами и взволнованно машет рукой. Мы возвращаемся на участок и видим, что из двери и из окон дома валит дым, как будто внутри вспыхнул пожар. Аманда заявляет, что под хозяйственностью и домовитостью она представляла себе совсем другое. А кто ее просил заставлять меня топить?
14 апреля
В редакции я никому ничего не говорил о своих брачных планах, но все, как оказалось, уже давно в курсе. Эльфи приглашает меня на свою свадьбу с сенатором, и, когда я записываю дату, она спрашивает, не следует ли нам заодно отпраздновать и мою свадьбу. Мою свадьбу?.. Она толкает меня в плечо кулаком и говорит: хватит притворяться, все уже давно всё знают. Что они, черт побери, знают? Ну, что я собираюсь жениться, и к тому же на гэдээровке. Я умоляю ее сказать мне, откуда она это узнала, но она уже не помнит. Все уже давно болтают об этом, она уже забыла, где в первый раз это услышала, в западноберлинском офисе или здесь. Для большей убедительности она горячо шепчет мне в ухо, что народ уже собирает деньги на подарок. Я в отместку так же шепотом сообщаю ей: на тебя тоже. Может, это тот же источник информации, которым воспользовалась Виолетта Цобель? Или Хэтманн и в самом деле побежал к моему руководству и нажаловался на меня, презренного похитителя чужих жен? Не могу себе этого представить.
22 апреля
Читал отчаянно храброе интервью Хэтманна. Таких сильных слов и фраз он себе ни разу не позволял в двух моих с ним интервью. В одном месте он заявляет, что разница между социализмом вообще и реально существующим социализмом так же велика, как между созданием фирмы и банкротством. Его любовь к крылатым фразам неистребима, он готов день и ночь производить цитаты. Меня это и раздражает, и веселит одновременно. К тому же у меня такое ощущение, что он выбирает самый резкий тон, стремясь задним числом стряхнуть с себя остатки лояльности, с которыми столько лет боялся расстаться. А может, это разлука с Амандой помогла ему окончательно освободиться от осторожности, ослаблявшей его позицию. В один прекрасный день они его вышвырнут из страны или упрячут за решетку. Во всяком случае, человек, стремящийся к гармонии, ведет себя совсем иначе.
За обедом я заговариваю об интервью с одним коллегой, и тот заявляет, что все ясно как божий день: Хэтманн готовит к печати новую книгу и заранее заботится о резонансе. Мне это предположение кажется мелким паскудством. Даже если оно и содержит долю правды, все равно это — паскудство. Почему нельзя сказать правду из корыстных побуждений? Мой коллега обижается, когда я говорю ему, что, к сожалению, не все так хорошо владеют искусством высказывать мнения, не заботясь о собственной выгоде, как он. Будем надеяться, что он уже сдал деньги на мой подарок.
Я беру газету с интервью домой и показываю Аманде. Она читает интервью один раз, потом второй; похоже, оно ей нравится. Возвращая газету, она говорит: при всем своем отвращении к злословию никак не могу избавиться от подозрения, что Хэтманн готовит почву для появления своей следующей книги. Аманда — это другое дело, тут все обстоит иначе.
2 мая
Наше сотрудничество приближается к идеальному состоянию: Аманда пишет репортажи без моего участия. Мы с ней договаривались о том, что я время от времени буду давать ей свои тексты для редактирования, но для нее проще написать самой.
Мне было поручено написать репортаж о первомайской демонстрации, о Дне международной солидарности трудящихся. Но я уже несколько дней лежу в постели с гриппом. Увидев, как я утром 1 Мая на своих подгибающихся от слабости ногах пытаюсь надеть брюки, она по-матерински ласково хлопает меня по спине, хвалит мое чувство ответственности и говорит: брось. Потом ставит на тумбочку у кровати манный пудинг и отвар фенхеля и тепло одевает Себастьяна, который еще ни разу не был на демонстрации. Я советую ей оставить ребенка дома, мол, его затопчут в толпе, но она говорит, что он ей нужен как маскировка. И отправляется на задание с самым отважным выражением лица, какое только можно себе представить.
Глядя телевизионный репортаж о демонстрации, я засыпаю; это был самый благотворный сон с начала болезни. Через четыре часа Аманда возвращается, веселая, как после кинокомедии. На мой вопрос, где она была, я, мол, вглядывался в каждое лицо на экране, но так и не обнаружил ее, она говорит, что потом все расскажет, а сейчас ей нужно кое-что записать. Но одними «записями» дело не ограничилось: она не могла оторваться от письменного стола. Один раз она крикнула через закрытую дверь: сколько минут эфира отводится для твоего репортажа? Я крикнул в ответ: на две страницы, не больше!
Они с Себастьяном смешались со стотысячной толпой, их принимали за обыкновенных демонстрантов. Кто-то даже сунул Себастьяну красный флажок, которым он, сидя на плечах у Аманды, махал, как положено господам, стоявшим на трибуне для почетных гостей. Ах, как это здорово — притворяться демонстрантом, говорит она, у тебя как будто открывается какой-то дополнительный слух, и это так весело! Картины, от которых в другой обстановке просто стошнило бы, вдруг доставляют тебе своеобразное удовольствие. Она даже кричала вместе со всеми «Слава!» и «Да здравствует…!» в адрес выдающихся представителей марксизма-ленинизма. Ну можно ли придумать более надежный маскировочный костюм?
Наконец она вручает мне готовый репортаж, три страницы; его придется нещадно сокращать, а это будет не просто. В репортаже говорится об усталых «вождях пролетариата» на трибуне, самое заветное желание которых состоит в том, чтобы их оставили в покое, и о людях, которые шествуют мимо трибун только для того, чтобы их тоже оставили в покое. Те очень немногие, что и вправду испытывают восторг, кажутся инородными телами, они своими высокими чувствами нарушают плавное течение мероприятия: как только они разражаются «спонтанным» ликованием, на них начинают оглядываться, и у блюстителей порядка сразу же оживают глаза.
Если бы не грипп, я бы расцеловал Аманду. Представляю себе хор похвал, которым меня встретят в редакции. Я говорю: как же эта бедная страна переживет такой репортаж? Она отвечает: и очень даже хорошо, если не переживет.
14 мая
Мы пригласили в гости старика адвоката и его жену. Их фамилия Коломбье. Аманда готова встать на уши, чтобы поразить их воображение ужином, приготовленным по самым изысканным рецептам. Мне пришлось целый день мотаться по Западному Берлину в поисках перепелиных яиц и свежих ананасов. Когда я спросил, нельзя ли обойтись консервированными ананасами, мол, старикан все равно уже ничего не чувствует, она возмутилась: ты что, не понял, что этот «старикан» — тонкая шелковая ниточка, на которой висит наше дело? Супруги Коломбье похожи на состарившихся брата и сестру — у них одинаковые круги под глазами; ни дать ни взять — парочка сенбернаров. Госпожа Коломбье такой же толщины, как и ее муж, на ней красный брючный костюм, в котором она похожа на отборный, мясистый помидор.
Аманда тактично не торопится с деловой частью встречи, она ведет светскую беседу. Она спрашивает, не гугеноты ли их предки. Ответ их напоминает комический дуэт в кабаре: ни одному из них не удается закончить начатое предложение, не будучи прерванным на полуслове. Каждый торопится уточнить, дополнить, поправить другого или просто сформулировать мысль иначе. Вы имеете в виду нашу фамилию? Нет, нет, мы не гугеноты, мы евреи. Мы не евреи, у нас еврейское происхождение — вы понимаете разницу? Мы не едим кошерную пищу, мы представления не имеем о молитвах; оба наших младших сына так и выросли без обрезания. Если вы католик и порвали с Церковью, то вы уже не католик. У нас, евреев, это, к сожалению, не так. Поэтому я простоты ради и сказал, что мы евреи. Но все равно, до нашей эмиграции во Францию мы носили фамилию Таубер. Представьте себе: мы два года жили в хлеву. Это был не хлев, а сарай. Это было что-то среднее между хлевом и сараем, но кому это интересно! Если у вас и днем и ночью нет других занятий, кроме как мерзнуть и отгонять мух, то вы поневоле задумаетесь о второй, новой жизни. Что мы могли изменить, чтобы обеспечить себе более безопасную жизнь? С языком у нас, как вы слышите, проблем не было — я учился в Гейдельберге. А я в Берлине; с носами тоже ничего сделать было нельзя. А вот имя можно было изменить. Таубер не так жутко похоже на еврейскую фамилию, как, скажем Файльхендуфт. В нормальные времена они спокойно могли бы сойти за обыкновенную немецкую пару. Но тогда в каждом ухе вдруг появился такой фильтр, в котором мгновенно застревали любые еврейские песчинки. Да еще этот певец Рихард Таубер; вы его уже, наверное, не знаете. Он в то время был знаменитостью. Из-за него-то все и обратили внимание, что Таубер может быть еврейской фамилией. Короче говоря, в конце концов мы остановились на Коломбье. Не спрашивайте, сколько усилий стоило преодолеть сопротивление бюрократов. Не только усилий, но и денег. И не только немцев, но и союзников. Мы же не могли рассказать им то, что рассказываем вам. Нужно было раскопать свои французские корни. Сначала выдумать, а потом раскопать.
Только к концу ужина Аманда наконец задает вопрос, ради которого мы их, собственно, и пригласили. Несколько дней назад звонили из Министерства внутренних дел. Какой-то безымянный сотрудник выражал недовольство по поводу того, что из ее документов не явствует, желает ли она сохранить гражданство или намерена принять гражданство ФРГ. Необходимо ее письменное заявление по этому пункту. И вот Аманда хотела бы теперь выяснить две вещи: как следует расценивать этот звонок — как хороший или плохой знак? И какой лучше дать ответ — положительный или отрицательный?
На руке Коломбье запикали часы — время приема сердечных капель. Приняв лекарство, он говорит, что звонок — это вообще никакой не знак, это всего лишь подтверждение получения документов. И он рекомендует ни в коем случае не настаивать на изменении гражданства. Что вы будете делать потом, оказавшись на той стороне, — это уже дело ваше. Госпожа Коломбье убежденно кивает, глядя в свой бокал. И было бы, наоборот, очень полезно, продолжает он, сделать над собой усилие и в нескольких словах описать, какое огромное значение для вас имеет сохранение прежнего гражданства. Он говорит медленнее и обстоятельнее, чем до того, словно наслаждаясь тем обстоятельством, что в данном вопросе его жена обречена на молчание.
19 мая
Если бы от меня зависело, смогут ли двое влюбленных пожениться или нет, я бы поторопился со своим решением, это точно. Даже будь я против, я бы подумал о том, что у этих бедняг все внутри то холодеет, то немеет и что каждый лишний час ожидания для них — пытка. Но они не торопятся, как будто нам отмерено по сто лет жизни или мы бессмертны, как они. Что там можно так долго обдумывать? Тем более что в конце концов все решает какой-нибудь одинокий король, которого наше заявление раздражает и который с удовольствием швырнул бы все заявления в корзину для мусора, если бы не боялся за свою репутацию друга человечества. Вся беда в том, что никто не знает, где он сидит, так что заглянуть к нему с подарком не представляется возможным.
Аманда ушла на встречу с Хэтманном. Он звонил, когда меня не было дома. Ему нужно обсудить с ней что-то, и это не телефонный разговор. Может, надо было просто послать его к черту? — спрашивает Аманда, и я не решаюсь сказать ей: конечно. Я говорю: ну что ты, конечно, поезжай. Но она наверняка чувствует, что это никакое не понимание, а просто трусость. Проходит час, три часа, наступает вечер; Аманды все нет. Я никогда не был мастером анализировать свои ощущения, но вполне вероятно, что то, что я испытываю сейчас, и есть ревность.
Себастьян проголодался. Мы сооружаем себе что — то вроде ужина. Я уже давно не ориентируюсь в своей собственной кухне, я не знаю, где стоят банки с готовыми супами, где этот чертов хлеб. Себастьян видит, что я расстроен, и пытается развеселить меня: он накрывает стол и рассказывает о своем друге. Обычно он не очень-то торопится помочь по хозяйству и не отличается излишней разговорчивостью. У его друга лейкемия. Зато ему подарили потрясающую железную дорогу, какой ни у кого больше нет. Где они могут быть? Что можно обсуждать пять часов? Мне приходит в голову одно внятное объяснение, но я стараюсь поскорее о нем забыть. Один мой знакомый признался мне, что самое яркое впечатление от секса со своей женой он получил уже после развода с ней, когда они как-то раз случайно встретились на улице в майский солнечный день. Она могла хотя бы позвонить и сказать что-нибудь успокаивающее.
Потом я укладываю Себастьяна спать. Он показывает мне место в книге, на котором они с Амандой остановились. Я читаю ему, не понимая даже, о чем идет речь. Его забавляют какие-то фразы, смысл которых даже не проникает в мое сознание. Потом у него начинают слипаться глаза, и он засыпает. Теперь мне не остается ничего другого, как просто ждать.
Она возвращается около полуночи; по телевидению уже идут серьезные фильмы. Мимолетный поцелуй, как будто она пришла из супермаркета; мое мрачное лицо она игнорирует. Разговор получился немного длиннее, чем она ожидала, — эти слова кажутся мне насмешкой. Она спрашивает, как мы провели вечер, что ел Себастьян, но у меня нет желания рассказывать. Она убирает со стола в кухне, заглядывает в детскую, а я? Потом она наконец снисходит до сообщения, что они вместе поужинали. Она достает из холодильника начатую бутылку вина и ставит ее на стол, чтобы, так сказать, достойно завершить удачно проведенный вечер.
Еще через какое-то время ей наконец приходит в голову, что я могу испытывать муки ревности. Ее улыбка по этому поводу малоубедительна — что такого неестественного в предположении, что мужчина и женщина, прожившие семь лет вместе, решили присовокупить к этим семи годам еще пару часов? Она садится мне на колени и гладит меня, как душевнобольного. Ты не представляешь себе, говорит она, что он хотел от меня.
Хэтманн, старый козел, попросил ее разрешить ему видеться с Себастьяном, как разведенному отцу.
Раз или два раза в месяц он хотел бы брать его к себе на выходные. Он любит его, говорит Лманда, у него нет других детей, он всегда заботился о нем, как о своем сыне. В сущности, у нее нет причин отказывать ему. Можешь спросить Себастьяна, прибавляет она, любит ли он его, он видит в нем своего отца. Не говоря уже о практической пользе — можно было бы время от времени сплавлять этого маленького бандита хоть на пару часов.
А если он просто навешал ей лапши на уши? Мне трудно себе представить, что вся его боль разочарования и вся злоба, с которой он махал у меня перед носом руками, вдруг превратились в любовь к детям. Может, он просто тот, о ком говорится в поговорке «Заступи черту дверь, а он в окно»? Да и зачем Себастьяну два отчима? Но я молчу. Время мой союзник: когда мы окажемся на Западе, все уладится само собой.
30 мая
Себастьян совершил в школе преступление, в котором я не виноват. Он обладает уникальнейшей способностью: сворачивать уши в трубочку. Он показал мне это пару недель назад и произвел на меня неизгладимое впечатление. Фокус, правда, получался у него не каждый раз, и к тому же левое ухо загибалось лучше, чем правое. Но мы с ним однажды сели и тщательно отработали номер. Оказалось, что уши лучше держатся в свернутом состоянии, если их предварительно помассировать. После тренировки в девяти из десяти попыток ушные раковины надежно фиксировались в свернутом состоянии. Но мы пошли дальше и довели это искусство до совершенства: резко напрягая мышцы лица и растягивая рот, Себастьяну удавалось, как овчарке, поставить уши торчком. Было бы грехом скрывать такой талант от общественности, поэтому фокус демонстрировался каждому нашему гостю — разумеется, без объявления номера. Например, мы сидим за столом, к нам тихонько подсаживается Себастьян — со сложенными ушами. Не у одного моего коллеги сердце обливалось кровью при виде бедного маленького урода, пока — по тайному знаку под столом — уши Себастьяна не раскрывались, как весенние почки на деревьях, и он не уходил, ни слова не говоря, в другую комнату, где валился от хохота на пол, в то время как потрясенный гость не знал, верить ли ему своим глазам или нет.
Сегодня утром на торжественной линейке, которая проводится на школьном дворе каждый понедельник, Себастьян своим фокусом вызвал у товарищей мощный взрыв веселья, несовместимый с серьезностью мероприятия. Директриса отвела его в свой кабинет, заявив, что эта провокация не останется безнаказанной. Сама она не видела смертельный номер с ушами, ее просто привел в ужас дикий хохот детей, поэтому она потребовала, чтобы он повторил перед ней свой трюк. Добродушный Себастьян исполнил требование, но аплодисментов так и не дождался: директриса, вызвав его классного руководителя, поручила тому придумать наказание, соответствующее и виду, и степени тяжести проступка.
И вот теперь бедняга, обливаясь слезами, сидит за столом и отбывает наказание — пятьдесят раз написать предложение: «Борьба за мир — дело каждого честного школьника». Аманда спрашивает моего совета: не следует ли ей своей материнской властью положить конец этому идиотизму? Я возражаю. Я напоминаю ей о том положении, в котором мы сейчас находимся. Этот инцидент вряд ли стоит того, чтобы из-за него идти на баррикады и подвергать опасности все наши планы. Не допускает ли она и сама, спрашиваю я, что вся информация, касающаяся ее и ее жизни, стекается на чей-то один письменный стол? У нее нет веских аргументов; сердце ее разрывается от жалости к бедному ребенку, и она смотрит на меня так, как будто это я во всем виноват. От одного часа тупой работы не умирают, даже если уже началось лето. Она приносит ему чашку какао. Я предпочитаю улизнуть из дому в редакцию. От греха подальше.
6 июня
Наша красотка Эльфи подверглась нападению уличных грабителей в Западном Берлине. Все в редакции ушли, и мы остались вдвоем, потому что мне нужно продиктовать ей несколько страниц, и уже перед самым концом работы я вдруг замечаю у нее на шее шрам. А ты что, до сих пор ничего не знаешь? — изумляется она, вся редакция давно в курсе. Ее затащили в подъезд двое парней; она уже приготовилась к худшему, но им, слава богу, просто нужны были деньги. Поскольку она дерзнула вступить с ними в пререкания, ей врезали по челюсти — все как в кино. Эти мерзавцы отняли у нее сумочку с портмоне и газовым пистолетом. Она уже решила, что все позади, но тут они обратили внимание на ее украшения — золотую цепочку и роскошное обручальное кольцо, подарок сенатора. Кольцо они сорвали с такой свирепостью, что чуть не сломали ей палец; теперь она печатает не десятью, а девятью пальцами, поэтому дело идет медленней. Цепочку она хотела снять сама, но от волнения никак не могла расстегнуть замок, тогда один из них занялся замком и расцарапал ей шею своими грязными ногтями. Потом она еще несколько минут сидела на полу в темном подъезде и курила, приходя в себя, а у меня не нашлось более важного занятия, чем диктовать ей свои дурацкие репортажи.
Я ставлю на стол бутылку вина из редакционных запасов, мы пьем за благополучный исход происшествия. В сумочке было не больше ста марок, билеты на концерт Стинга и водительское удостоверение. Если бы грабители залезли к ней в карман куртки, ущерб был бы намного больше: чеки, паспорт со всеми штемпелями, нераспечатанная упаковка с противозачаточными таблетками. К счастью, сейчас в моде маленькие дамские сумочки (тут она садится ко мне на колени с таким невозмутимым видом, как будто это ее законное место). Бежать в полицию смысла не было, все равно они никогда в жизни никого не поймают. Усаживаясь поудобнее, она ерзает у меня на коленях, пока я наконец со всей остротой не ощущаю ее горячую плоть.
Я вспоминаю времена, когда я точно знал, что нужно делать в такой ситуации. Эльфи, похоже, тоже знает это. Она берет мои руки и кладет их туда, где им, по ее мнению, и надлежит быть. Затем соответственно поступает со своими собственными руками. Было бы пижонством утверждать, что я возмущен или недоволен, — хотел бы я посмотреть на мужчину, недовольного ласками Эльфи. И все же моя былая непосредственность исчезла без следа: слишком многое изменилось с момента наших последних объятий. Я спрашиваю ее, не забыла ли она о своем женихе, и сам себе кажусь старым хрычом. Она отвечает, что он чиновник, а не ясновидящий, и я нахожу это в порядке вещей.
Нет, так не пойдет, это просто невозможно. У меня какая-то тяжесть в желудке, и это связано отнюдь не только с тяжестью тела Эльфи. Наша борьба принимает все более ожесточенный характер; одной силы тут недостаточно: у Эльфи слишком много рук, я не успеваю их ловить. Борьба не прекращается, даже когда мы вместе падаем со стула. Я ни в коем случае не хочу ее обидеть, я прекрасно понимаю ее опасения, что начало жизни с сенатором означает конец подобных увеселений. Я, конечно, сильней ее, она лежит подо мной, как распятый Христос. Ей и в голову не приходит, что мое сопротивление может быть искренним, и в этом она с каждой секундой все ближе к истине. Ее зеленые глаза, мягкое фиолетовое ковровое покрытие, ее хищный язык — у меня кончаются аргументы. Я уже забываю про Аманду, но тут появляется внешняя помеха, которая отрезвляет и спасает меня: мы вдруг слышим громыхание ведра — пришла уборщица, по совместительству работающая в органах государственной безопасности. Ее трудовой энтузиазм не настолько велик, чтобы она не обратила внимания на подобное безобразие. Мы в мгновение ока приходим в себя, приводим в порядок одежду и с тяжелым сердцем дописываем наш диктант.
Но по дороге домой я не испытываю чувства гордости.
9 июня
Аманда спрашивает, задумывался ли я над тем, почему она решила выйти за меня замуж. Я смущенно качаю головой. Не думаю, что она ждет от меня ответа — она просто намекает на мою поверхностность.
Эта тема для нее важна, она уже пару раз выговаривала мне за то, что я слишком быстро принимаю то или иное мнение и не очень-то утруждаю себя взвешиванием всех за и против. Как-то раз во время спора, в котором мои аргументы оказались слабее ее доводов, она сравнила мои взгляды с гвоздями в трухлявой стене, мол, на них ничего не повесишь. Ее распирают педагогические амбиции, но поскольку Себастьяна она слишком сильно любит, чтобы реализовывать их на нем, то подопытным кроликом частенько становлюсь я. Но я не очень-то страдаю от этого, мне это даже льстит. Меня еще никто никогда не пытался воспитывать, во всяком случае никто из тех, кто имеет в моих глазах авторитет. Мне хочется ее поцеловать, но я уже знаю, что ее раздражает, когда я уклоняюсь от серьезных разговоров с помощью поцелуев.
Я отвечаю: наверное, потому, что я человек, с которым легко; это, возможно, главная причина. Аманда улыбается, и я, осмелев, прибавляю: а еще, наверное, потому, что на меня можно положиться.
13 июня
Аманда и Себастьян разругались в пух и прах. Он играл на ее компьютере и что-то там повредил. Себастьян не привык, чтобы на него кричали, он не понимает, почему его мать из-за какой-то ерунды устраивает такой скандал, и оскорблен до глубины души. Когда мы садимся ужинать, он берет свою тарелку и уходит к себе в комнату — он не желает сидеть за одним столом с такой фурией. Она говорит: пусть идет. Я обещаю вызвать кого-нибудь из Западного Берлина, чтобы разобраться с неисправностью. Ну, успокойся, ничего страшного не случилось, говорю я ей.
В этот вечер она, конечно, не может читать Себастьяну перед сном — да он наверняка и не согласился бы на это, — и я подменяю ее. Себастьян мрачно показывает мне в книжке, где они остановились. Для начала я пытаюсь хоть немного оправдать Аманду, но безрезультатно. Ему и так тошно, ворчит он, оттого что он сломал этот дурацкий компьютер, зачем она еще орет на него! Мне его логика кажется безупречной, да и Аманда вряд ли смогла бы что — нибудь возразить. Мы договариваемся с ним, что он примет участие в финансировании ремонтных работ, временно отказавшись от половины своих карманных денег, а потом мы с ним регулярно будем вместе садиться на полчасика за компьютер, чтобы он поскорее освоил все его хитрости. Правда, через пару минут он прерывает чтение и пытается торговаться со мной: он спрашивает, будет ли этот ремонт и мне стоить половины моих карманных денег. Я отвечаю: по-видимому, все-таки чуть меньше — я же его не ломал! Он принимает мой аргумент с пониманием.
Аманда не желает слушать мой отчет о проделанной разъяснительно-воспитательной работе. Я упрекаю ее в том, что она явно перестаралась с Себастьяном. Она вдруг ухмыляется и признается, что подслушивала у двери; в целом я свою задачу выполнил, заявляет она. Потом она тянет меня на пол, я усаживаюсь у нее между ног, и мы смотрим телевизор, как счастливая супружеская пара.
Потом она, вопреки своей привычке, заговаривает о нашем будущем. Предположим, что все разрешения получены и мы можем ехать куда хотим, — и где же мы будем жить? Ты имеешь в виду — в каком городе? Я имею в виду — в какой квартире? Как будто я и сам не спрашивал себя об этом. Уехать на Запад — это только полдела, Запад — не квартира. Где будет спать Себастьян?
Проблема, конечно, налицо, но ее не так уж трудно решить. В Гамбурге у меня есть квартира. Она, конечно, маловата для троих, и к тому же я ее пока сдаю. Но ее можно продать и купить в кредит другую, побольше. Наш брат журналист неплохо зарабатывает. В общем, на улице не останемся.
18 июня
В отпуск в этом году нам не съездить. Во-первых, в любой момент может прийти ответ, во-вторых, куда ехать? В Монголию?
Аманда заявляет тоном пастора, что ожидание всяких разрешений — самое потерянное время жизни. Я настроен менее пессимистически. Ожидание страшно лишь тогда, когда ты ничем, кроме ожидания, не занят. А кто нам мешает заниматься другими делами? Мы можем путешествовать по окрестностям, встречаться с друзьями, читать, мы можем каждую ночь любить друг друга до изнеможения; это неправда, что ожидание так уж безнадежно отравляет жизнь. Просто Аманда беспокойнее меня, и это нетрудно понять ввиду предстоящих перемен. И все же еще неизвестно, для кого из нас эти перемены важнее.
Прошлым летом я был в Португалии, в рыбацкой деревушке на Атлантическом побережье. Тогда я еще не знал Аманду. Виланд и его жена взяли меня с собой. Они ездят туда каждый год. Элиза Виланд захватила свою подружку в надежде женить меня на ней, но из этого ничего не вышло. Мне не везло на курортные романы, я ненавидел себя за свои короткие, унизительные любовные интрижки и ждал настоящей женщины, такой как Аманда. И вот мы сидели по вечерам за бутылкой вина в напряженной атмосфере неопределенности, и я отравлял отпуск всей компании своей твердолобостью. Пока Доротея, подруга Элизы, наконец не познакомилась с португальским булочником. С этого момента всем сразу стало легче. Деревушка мне так понравилась, что я решил обязательно съездить туда с Амандой. Я рассказал ей об этих четырех мрачных неделях, чтобы она знала, в каком состоянии я был, когда мы с ней познакомились.
Себастьян в первый раз отправился к Хэтманну на одну ночь, с субботы на воскресенье. Он поехал один, он уже большой парень. Не хватало еще, чтобы Аманда каждый раз встречалась при этом с Хэтманном! Я вспоминаю ее слова о том, что не так уж плохо изредка сплавлять этого разбойника хотя бы на один вечер. Вот, такой вечер наступил — и где же тут хваленые плюсы? Мое предложение сходить в кино или поужинать в ресторане она отклоняет — нечего смотреть, нет аппетита. Я в свою очередь встречаю без энтузиазма ее предложение пригласить в гости Люси: для того чтобы пригласить Люси, нам вовсе не надо было отсылать из дому Себастьяна. Аманда упрекает меня, что я не принимаю всерьез ее подругу, в то время как она никогда не позволяет себе смотреть свысока на моих друзей и коллег, хотя это иногда и нелегко. А скоро, после нашего отъезда, у нее будут только мои знакомые и друзья. Аманда вообще — то не любит ныть, то, что она говорит, — правда: я не в восторге от Люси. Словно прочитав мои мысли, она говорит, что ничего бы со мной не случилось, если бы я был с ней поприветливей. С другими же я приветлив, хотя далеко не все они мне нравятся. Дружелюбие по отношению к Люси было бы не что иное, как знак уважения к ней самой. Я сдаюсь: хорошо, звони Люси.
Аманда ловит меня на слове, и я внутренне уже готовлюсь провести вечер в качестве статиста. Она звонит долго, потом кладет трубку и говорит: тебе повезло. Мы валимся на диван и сплетаемся, как две змеи, в долгом поцелуе — то же самое мы могли бы делать, если бы Себастьян играл себе в своей комнате. Она и в самом деле умеет читать чужие мысли: она сдирает все тряпки с себя и с меня и говорит, что делает это не столько из страсти, сколько из желания заставить меня почувствовать разницу между присутствием и отсутствием Себастьяна. Когда она болтает подобную чушь, я умираю от удовольствия. Она меня убедила — пусть Хэтманн берет мальчишку хоть каждый вечео.
1 июля
Сегодня где-то было принято важное решение, и, боюсь, не в нашу пользу. Когда я вышел из редакции, направляясь на обед, ко мне подошел незнакомый мужчина, с виду служащий, моего возраста и спросил, не уделю ли я ему несколько минут. Я ответил, что вообще-то собирался пообедать. Он сказал, что дело очень важное, речь идет о разрешении на брак. Для этого у меня, конечно, всегда наготове уйма времени. Он представляется Клаузнером, но в его глазах я читаю многозначительную улыбку: мол, конечно, это фамилия не настоящая, но как-то же надо представиться.
Мы не спеша идем в сторону Унтер-ден-Линден. Я взволнован и в то же время холоден — посланник! Странно, однако я совершенно уверен, что знаю, о чем сейчас пойдет речь. Наверное, потому, что несколько лет назад я уже побывал в подобной ситуации, за пару дней до отъезда в Восточный Берлин в качестве корреспондента. Тогда ко мне тоже подошел незнакомый мужчина на улице, перед зданием, в котором находилась редакция, и спросил, как я отношусь к идее сотрудничества. От него резко пахло одеколоном, а кожа его была покрыта таким равномерным загаром, как будто он неделями не вылезал из солярия. Метров сто я делал вид, будто обдумываю его предложение, потом отказался. Но тогда от моего решения не зависел исход никаких важных дел. Сегодня все обстоит иначе.
Клаузнер говорит: если позволите, я сразу же начну с главного, без всяких прелюдий. Я прошу его именно так и поступить. Если бы я изъявил готовность к сотрудничеству, говорит он, это очень помогло бы мне и госпоже Венигер в решении наших проблем. Я спрашиваю: и как же будет выглядеть это сотрудничество? Тут мне приходит в голову, что адвокат Краускопф — нет, его фамилия Краусхаар — предсказывал мне подобного рода встречи. Клаузнер растягивает губы в светской улыбке. Если бы я был его начальником, я бы запретил ему улыбаться на службе: у него некрасивые резцы. Он говорит, что спешить некуда — может быть, тем самым намекая, что слишком быстрый ответ снижает ценность моего согласия, — что ничего конкретного от меня пока не требуется, что речь пока идет всего лишь о принципиальном согласии. Я киваю. Мы проходим мимо советского посольства. Немецкие постовые перед зданием посольства провожают нас глазами. Было бы забавно, если бы один из них вдруг поприветствовал Клаузнера.
Он показывает в сторону Бранденбургских ворот, на просторы, простирающиеся за стеной, и с некоторым пафосом говорит, что мы ведь все живем в одном общем мире и именно потому, что нас многое разделяет, мы должны множить то, что нас могло бы объединить. Я опять киваю, он совершенно прав. Это существенно способствовало бы разрядке напряженности между двумя государствами, продолжает он тоном политического обозревателя, если бы они как можно больше знали друг о друге.
Само собой разумеется, что моя готовность пойти им навстречу предполагает соответствующие шаги с их стороны. Я продолжаю кивать. Мы пересекаем проезжую часть, и он заботливо придерживает меня за локоть, чтобы я, не дай бог, не угодил под колеса. Я призываю себя отнестись к этому разговору более серьезно и ответственно: это не просто курьез, мне придется дать ему ответ, от которого слишком многое зависит.
И еще одно, говорит Клаузнер: в случае моего согласия от меня не станут требовать ничего такого, что могло бы обернуться для меня неприятностями. И ничего такого, что потребовало бы особых усилий. Вся необходимая им информация уже находится в моем распоряжении, мне не надо ее добывать. Впрочем, даже само слово «информация» неверно — оно вызывает ложные ассоциации с какой-то полуподпольной возней, чуть ли не с разведывательной деятельностью. А от него ждут, в сущности, всего — навсего готовности к добрососедскому, доверительному диалогу.
Теперь я хотя бы знаю, что наше дело не бросили в корзину для бумаг, это уже неплохая новость. Никак не могу решиться открыть рот — какой дать ему ответ, чтобы не испортить все в один миг? Надо или не надо связываться с ними? Становиться шпионом из любви к Аманде или нет? Может, согласиться и наврать им с три короба? Пока они поймут, что их обдурили, Аманда уже будет в Гамбурге. Или сказать: сначала товар, потом деньги? А перебравшись на ту сторону, послать их в задницу? Тут мне приходит в голову, что там дураков не держат. Я не знаю, что делать. А мы тем временем идем и идем. Интересно, есть ли у него какие-нибудь указания о том, сколько он может ждать ответа? Он оглядывается на хорошенькую женщину — мы ведь все живем в одном мире, и ничто человеческое нам не чуждо.
Ввергнув меня в пучину тревожной растерянности, он сам же и помогает мне выбраться из нее: означает ли мое молчание, что мне хотелось бы подумать, спрашивает он. Я благодарно киваю (мне, наверное, еще никогда в жизни не приходилось столько кивать, как за последние десять минут). Да, отвечаю я, мне хотелось бы подумать, и он непринужденным жестом дает мне понять, что прекрасно меня понимает. Со стороны посмотреть, так я обрел в его лице лучшего друга, он чуть не лопается от понимания. Я представляю себе увлекательную историю: они дают нам разрешение на брак, мы женимся, Аманда получает выездную визу; мы живем на Западе и через какое-то время они присылают ко мне в Гамбург Клаузнера. Тот говорит: послушай, приятель, мы пошли тебе навстречу, сделали все, что ты от нас потребовал, — не желаешь ли для разнообразия тоже сделать нам маленькое одолжение? Если бы я был начальником их секретной службы, я именно так бы и построил работу.
Я прошу Клаузнера записать мне свой телефон, чтобы я мог сообщить ему о своем решении. Едва начав фразу, я понимаю ее абсурдность, но должен же я как-нибудь закончить предложение? Вначале он делает вид, что это вполне естественно, вырывает листок из своего ежедневника и уже заносит над ним ручку. Но в последний момент вдруг, как бы сообразив, что есть более удобный способ, говорит: вы знаете, давайте лучше я сам вам позвоню — меня очень трудно застать на рабочем месте. Сколько времени вам понадобится? Три дня? Пять дней?
2 июля
Аманда замечает, что я подавлен, и мне приходится доказывать ей, что она ошибается. Зачем рассказывать ей об этой мерзкой встрече? Если бы она могла избавить нас от Клаузнера и его бандитской шайки, я бы ни секунды не колебался. Что она может мне посоветовать? Она бы просто испугалась, и все, ее нервы и без того натянуты как струна. Одна мудрость моего отца гласит: разделенная боль — двойная боль. Он говорил это матери, когда ему хотелось, чтобы его оставили в покое с его проблемами. Я помню, она каждый раз отвечала ему: да, да, конечно, а разделенная радость — полрадости; вот какие вы, мужчины!
Аманда гораздо категоричнее меня, я уже не раз имел возможность в этом убедиться; она бы бросилась на строительство баррикад. Она бы потребовала: пошли его к черту, с такой сволочью связываться нельзя. И я, для которого пресловутое разрешение на брак, по-видимому, значит гораздо больше, чем для нее, предстал бы перед ней трусом, жалкой душонкой, готовой на любые компромиссы, если бы отказался выполнить ее требование.
5 июля
Звонит Клаузнер. Он вежливо интересуется, пришел ли я к какому-нибудь результату. Я отвечаю: пришел. В качестве места встречи он предлагает Фридрихсхайн, в пяти минутах езды, и я отправляюсь на свою первую шпионскую встречу.
Если все получится как надо, я стану героем и спасителем Аманды. Я придумал один план. То, что может Джеймс Бонд, могу и я. Я покажу этим канальям, на что способен влюбленный корреспондент! Если бы только моя правая нога не дрожала так сильно — это мешает мне удерживать педаль дроссельной заслонки в константном положении.
Когда я выхожу из машины, мой план уже не кажется мне таким блестящим, как за час до назначенного времени. В гимназии я заработал себе авторитет одним тезисом, который назвал аксиомой Долля: уверенность в успешной сдаче экзамена прямо пропорциональна времени, отделяющему тебя от экзамена. Я думаю о том кошмаре, который начнется, если я сейчас скажу Клаузнеру: поищите себе других дураков. Нет, нет, план должен быть реализован! Это хороший план.
Он сидит на краю фонтана-сказки, рядом с королем-лягушкой, и покачивает ногой. Он в солнечных очках. Заметив меня, он снимает их — чтобы я мог его узнать. Мы молча подаем друг другу руку. Я все еще никак не сформулирую первую фразу. Он тут же начинает движение прогулочным шагом с таким видом, как будто прогулка — неизбежный ритуал любой конспиративной встречи. Под ноги нам катится мяч, я перехватываю его раньше него и ударом ноги посылаю детям. Итак? — спрашивает он.
Вперед! — командую я сам себе. Аманда, ругай меня покрепче. Вам, наверное, нетрудно будет представить себе, начинаю я, что мы, радиокорреспонденты, стараемся всегда быть готовыми к непредвиденным ситуациям. Нам часто совершенно неожиданно сам плывет в руки ценный материал, и без соответствующей готовности его легко можно упустить. С подобной проблемой сталкиваются и фотографы. Соответствующая готовность — это не только психологическое и физическое состояние, но еще и хорошее техническое оснащение. Поэтому я всегда ношу с собой маленький диктофон — вы не представляете себе, сколько интереснейших записей я в свое время прошляпил, забывая эту штуковину дома! Но на ошибках учатся. Мне продолжать или этого достаточно?
Я показываю ему крохотный диктофон. Я купил его вчера за шестьсот марок. У него необыкновенно чувствительный микрофон. Дома я с помощью наждачной бумаги и нескольких капель растительного масла придал ему бывалый вид, чтобы он не выглядел таким откровенно новым. Пока все идет как надо. Клаузнер не прикасается к нему, хотя я с готовностью протягиваю ему магнитофон; похоже, он его совсем не интересует. Для него такие штуковины не новость. Если вы обратили внимание, продолжаю я, в прошлый раз, на Унтер-ден-Линден, я все время держался слева от вас — как вы полагаете зачем? Он что внутри нет кассеты.
Одним словом, господин Клаузнер, я позволил себе записать наш маленький разговор и с дорогой душой пущу его в эфир. Качество записи, конечно, нельзя назвать идеальным, но думаю, радиослушатели простят мне небольшие помехи ввиду того, в каких сложных условиях производилась запись. На пленке отчетливо слышно почти каждое слово, и вы увидите — общественный резонанс, несмотря на все помехи, будет велик. Какое мне дело до выражения его лица, — что там на нем отразилось: досада, растерянность или страх! Не хватало еще, чтобы я жалел этого типа. Я даю ему время переварить информацию и представить себе последствия его бездарной попытки завербовать меня — последствия для его карьеры. Потом перехожу ко второй части, без которой первая была бы не более чем пижонством. Клаузнер, судя по всему, тоже не прочь послушать продолжение.
Итак, наш разговор будет передан по радио. В Восточном Берлине, конечно, закричат: все это ложь, провокация! Я выступлю в прессе с заявлением, что это чистая правда, — две взаимоисключающие точки зрения. Он, Клаузнер, конечно, знает, что мировая общественность предпочитает верить западным героям, а не восточным папуасам. Мне не надо будет ничего делать, скандал разразится сам по себе. И чья репутация пострадает — моя или его? Однако безвыходных ситуаций не бывает, говорю я. Появление радиопередачи в эфире не так уж трудно предотвратить. Цена моих усилий — всего-навсего выездная виза для госпожи Венигер. Как только она пересечет границу, все участники этой истории тут же забывают о происшедшем, он может положиться на мое честное слово.
Я умолк, и весь мой оптимизм сразу улетучился. Мы проходим еще несколько метров; я не ожидаю от Клаузнера немедленного ответа — решение будет приниматься на более высоком уровне. Я не разбираюсь в иерархии офицеров службы безопасности, но предполагаю, что его место где-то чуть выше младших чинов, у него, скорее всего, нет даже собственного кабинета.
На пересечении двух аллей он молча поворачивает в сторону и уходит, ни разу не оглянувшись. Я в этом районе плохо ориентируюсь, моя машина стоит где-то на противоположном конце парка, в зоне запрета парковки. С момента нашей встречи у фонтана он произнес лишь одно-единственное слово: «Итак?» Мне слышится тиканье бомбы с часовым механизмом.
13 июля
Я вынужден посвятить Аманду в эту историю. Она постоянно спрашивает, что со мной происходит, я постоянно, с каждым разом все менее убедительно, отвечаю: ничего. В конце концов я обнимаю ее за плечи и рассказываю ей все от начала до конца.
Она воспринимает услышанное на удивление спокойно, словно желая убедить меня в том, что с моей стороны было ошибкой действовать, не посоветовавшись с ней. Она бы на моем месте просто сказала нет, спокойно и без всяких комментариев. Не потому, что это кажется ей умнее, а потому, что просто не сумела бы иначе. Может, мое поведение было более конструктивным и обнадеживающим; во всяком случае — более мужским. В ее глазах опять заплясали искорки иронии. Потом она уже серьезно говорит: неизвестно, что у них перевесит — страх перед скандалом или злость по поводу шантажа.
Похоже, она плохо себе представляет то состояние, в котором я провел последние несколько дней. Прошлой ночью я вдруг представил себе жуткий исход моих состязаний с властями: Аманда остается здесь, а меня высылают из страны. Главное — не думать об этом, главное — не думать. Когда срок моего пребывания в Восточном Берлине закончится, все решится так или иначе, а опыт учит, что полагаться на доброе сердце партии по меньшей мере наивно.
Аманда начинает критиковать детали моей «боевой операции». Покупку диктофона она называет мальчишеством. Совершенно излишний реквизит. Если бы она была на месте этого типа, то предъявление магнитофона, наоборот, навело бы ее на мысль, что это всего лишь блеф. Ты можешь себе представить сотрудника секретной службы, который бы не знал, как выглядит диктофон? — спрашивает она. Не лучше ли было оставить его в приятном неведении? Пусть бы он думал, что ты, может быть, использовал гораздо более совершенную технику. Затем она переходит к действительно слабому месту в моей комбинации. Предположим, они притворятся глухими, говорит она. Ты дал ему какой-нибудь определенный срок? Нет, не дал. Предположим, продолжает она, проходит одна неделя, другая, третья — выждав какое-то время, они поймут, что ты блефовал. Что тогда?
Я вынужден признать, что это серьезная проблема; я и сам уже давно об этом думаю. Неделю-другую придется им подарить: этот ржавый государственный аппарат не может сработать мгновенно. Но потом репортаж пойдет в эфир, клянусь! В эфир? Ты что, спятил? Какой эфир? У тебя же нет записи! Не притворяйся глупой, Аманда, у меня нет записи, но она у меня будет. Содержание разговора — не проблема, я воспроизведу его на бумаге за пятнадцать минут. Потом я дам его какому-нибудь верному человеку, он его выучит; я положу диктофон в карман, мы пойдем на улицу и сделаем запись. Если понадобится, мы проделаем это пять раз, десять раз — пока не получится как надо. На радио, конечно, об этом никто не узнает, пусть думают, что у них в руках оригинал. А местные власти все равно сказали бы, что это фальшивка, даже если бы запись была настоящей. Ну так пусть называют фальшивкой фальшивку — кого это волнует? Но самое смешное, что радиостанция мне, скорее всего, даже не понадобится — потому что я предварительно пошлю запись этим ребятам как образец товара. Ну как?
Аманда смотрит на меня так же, как Себастьян, когда чувствует, что я дурю его, — с недоверчивой улыбкой, склонив голову набок. Все это — трогательная чушь, говорит она, и мое счастье, что мне не придется претворять этот план в жизнь. Я говорю: спорим, что я сделаю это? Она отвечает: нет, лучше не надо, а то ты еще и в самом деле сделаешь это.
Наши ночи все еще похожи на сказку, и эта сказка не торопится нас покидать. Суровый закон, по которому вожделение первых дней сначала плавно переходит в приятность, а потом в привычку, похоже, на нас не распространяется. Однако, когда мне в этот вечер попадает в руки нога Аманды, она вдруг вспоминает, что кое-что забыла. Нельзя ли поговорить об этом потом? Нет, непременно сейчас. Она великодушно оставляет мне свою ногу, но требует, чтобы я смотрел ей в глаза. Мы не поговорили о самом главном в этой шпионской истории, а именно о том, как должны приниматься решения, касающиеся нас обоих. Я не должен привыкать к тому, что я один все решаю, а она лишь объект моих благодеяний, в дальнейшем, когда начнутся так называемые серые будни, это может привести к раздорам. Обязанность советоваться распространяется и на те ситуации, когда я воображаю, что лучше знаю способ достичь ту или иную цель, а она его вообще не знает. На эти ситуации — в первую очередь, прибавляет она. После этого она расслабляет ногу; сегодня она ограничивается кратким выговором — у нее тоже сердце не каменное.
21 июля
Сколько же недель следует считать достаточным сроком? Я все еще полон решимости реализовать свою угрозу, хоть Аманда и называет это мальчишеством. Хорошенькое мальчишество, которое становится фактом международной прессы. Я уже выбрал партнера для записи — Виланда. Но он еще об этом не знает. Тут важен не столько актерский талант, сколько фактор надежности.
Теперь я езжу с особой осторожностью. Я часто поглядываю в зеркало, и, если какая-нибудь машина следует за мной дольше минуты, я пропускаю ее вперед. Потом следующую. И так далее. Когда меня вчера подрезала машина, я поехал за ней, чтобы посмотреть в лицо своему потенциальному убийце. Однако женщина-водитель, которая в конце концов остановилась, достала с заднего сиденья корзину с бельем и вошла в дом, явно не имеет ничего общего с секретными службами. Опасения, что меня собираются угробить, даже мне самому кажутся настолько смешными, что я не рассказываю о них Аманде. Но как же им тогда выбраться из той ловушки, в которую я их загнал? По-моему, моя осторожность это вполне оправданное желание остаться в живых — пусть Аманда смеется надо мной сколько хочет. Или, может, я стал жертвой предрассудков своих коллег и местная служба безопасности на самом деле гораздо симпатичнее, чем они представляют ее в своих репортажах? Бывало, им мешали и птицы поважнее меня, и то они оставляли их в живых. С другой стороны, в моей специфической ситуации лучше проявить излишнюю осторожность, чем излишнее легкомыслие.
2 августа
У нас ужинает отец Аманды, Тило Цобель. Она заранее подготовила меня к его визиту, говорила мне, какой он хороший — никакого сравнения с матерью! Она говорила, что ему Виолетта еще раньше начала действовать на нервы, чем ей, и что мне его не надо опасаться.
И вот в гостиную входит седеющий мужчина; я с первого же взгляда вижу, что его амурная жизнь еще далеко не закончена. Не могу объяснить, из чего сложилось это впечатление, — я знаю других мужчин его возраста, которые выглядят не менее моложавыми и ухоженными, но о которых я никогда бы не подумал ничего подобного. Может, меня натолкнуло на эту мысль то, как он обнял Аманду за талию, когда они входили в комнату; он не убрал руку с ее бедра, даже здороваясь со мной, — они давно не виделись. Мне стоит определенных усилий не смотреть на эту руку.
За ужином он беззастенчиво разглядывает меня. Уверенный в себе человек. Улучив момент, он шепнет Аманде, что я ему нравлюсь. Кто он по профессии? Зубной врач? Аманда уверяла меня, что он ни за что не станет чинить препятствий нашей женитьбе, но я все равно весь вечер сижу как на углях. А это сковывает. Аманда так рада его приходу, что предоставляет нас с Себастьяном самим себе. Цобель даже не пытается разыгрывать этакого любящего дедушку, и мне это нравится. По-моему, даже сама мысль, что он уже дед, не вызывает у него особого восторга. Себастьян относится к нему с прохладцей: похоже, образ Цобеля не соответствует его представлению о дедушках, сложившемуся на основе телевизионных сериалов и детских книг. Когда для него приходит время отправляться спать и Аманда велит ему поцеловать дедушку, он безропотно повинуется, как солдат, исполняющий бессмысленный приказ своего командира.
Аманда укладывает его спать, и мы с гостем на несколько минут остаемся одни. Без всякой связи он говорит, что неплохо знает Гамбург, он два раза был там со своей командой ватерполистов в пятидесятые годы. Пока Аманды нет, мы беседуем о водном поло и о Гамбурге. Вину за то, что мы до сих пор не были знакомы, я сваливаю на Аманду. Он вдруг достает из кармана наручные часы и говорит, что совсем забыл про них — это для Себастьяна. Я советую ему пойти в детскую и самому надеть их внуку на руку, он еще не спит. Но он кладет часы на стол и просит, чтобы мы передали их ему завтра. Когда Аманда возвращается, он закуривает сигару, она удивляется этой его новой привычке. Я не нахожу в них никакого сходства, если не считать того, что у обоих привлекательная внешность.
Он интересуется, нет ли новостей по поводу нашего заявления. Я смотрю Аманде в глаза и думаю: вот, сейчас все и начнется. Мы оба качаем головой, Аманда коротко рассказывает историю хождения по инстанциям, упоминает и совет адвоката Коломбье — из тактических соображений настаивать на сохранении гражданства. Боже, откуда такое безграничное доверие к нему? Мое дипломатичное покашливание она не замечает, меня словно вообще нет в комнате. Почему ей не приходит в голову, что ее отец, вполне возможно, решил другим способом добиться того, что не удалось матери?
Цобель говорит, что эта тягомотина может продлиться долго; одна его бывшая сотрудница подала заявление на выезд и так и умерла на чемоданах, не дождавшись визы. Надо иметь какой-нибудь козырь, чтобы они сами захотели поскорее нас выпихнуть из страны. Но где взять такую волшебную палочку? Мы с Амандой украдкой переглядываемся, она улыбается, а я незаметно кладу палец на губы, чтобы она, чего доброго, не вздумала рассказать еще и об этом. Просьбу сохранить ей гражданство он считает не просто мудрой, но и необходимой. Иначе потом никогда не дадут въездную визу — и как им тогда еще хоть раз увидеться друг с другом? Его самого, хоть он уже и вышел на пенсию, никогда не пустят на Запад — как человека, жена которого имеет доступ к секретным материалам. Аманда со стыдом признается, что не подумала об этом раньше.
Потом он интересуется, как у нее с зубами. Она уже давно не показывалась у него в клинике — кажется, года три, не меньше? Он рекомендует ей тщательный осмотр: до отъезда надо привести зубы в порядок, проверить каждую пломбу, заделать каждую дырочку. Когда придет разрешение, этим уже некогда будет заниматься. Зачем платить на Западе бешеные деньги?
5 августа
Я получаю выговор от директора программы за передачу, которая вышла в эфир под моей фамилией. Коблер, заведующий нашей редакцией, вручает мне его письмо. Содержание письма ему уже известно, и он советует мне не принимать это слишком близко к сердцу. Получается, что он так и не раскусил меня за все эти годы, если думает, что я могу расстроиться из-за такой ерунды. Тем более что этот выговор даже не отразится на моем жалованье.
Смонтированный текст писал не я, а Аманда. Наше сотрудничество так успешно развивается, что я уже не проверяю каждую страницу, написанную за меня. Часто я отдаю материал диктору, даже не прочитав его. Так было и в этот раз; некоторые детали я узнаю лишь из письма директора. Впрочем, я бы все равно не стал менять пассаж, из-за которого разгорелся сыр-бор, даже если бы вовремя его увидел. Аманда все сделала правильно, она не виновата в том, что эти трусливые канальи из совета директоров радиокомпании падают в обморок от каждого правдивого слова.
Речь шла о происшествии у Берлинской стены: некий мужчина после нескольких предупредительных выстрелов вынужден был отказаться от попытки бегства. Аманда вполне адекватно выразила возмущение по этому поводу, но между прочим позволила себе еще и замечание, которое, по мнению руководства, не должно было идти в эфир: пару недель назад американцы сбили иранский пассажирский самолет, количество погибших — 290 человек — значительно превысило количество жертв Берлинской стены за все время ее существования. И протест по поводу чьего-то неудавшегося бегства мог бы выглядеть более убедительно, если бы протест по поводу сбитого самолета не был столь явно формальным. Ну и что мне ее — отчитывать за это? Директор программы считает, что в задачи западного корреспондента не входит разжигание антиамериканских настроений. Я решил не пересказывать ей всю эту чушь. Сам бы я этого, конечно, не написал. И не только потому, что мне подобная мысль просто не пришла бы в голову. Я не могу требовать от нее, чтобы она во время работы над текстом влезала в мою шкуру и становилась такой же невосприимчивой и осторожной.
18 августа
Сегодня Аманда отвозила Себастьяна к Хэтманну и опять вернулась позже, чем я ожидал. Отчим и пасынок собрались на выходные на какое-то озеро, Себастьяну непременно нужно было взять с собой надувную лодку, маску, трубку и ласты, и, поскольку одному ему все это было не увезти, Аманде пришлось поехать с ним. Вот теперь она вернулась, и я спрашиваю, что она там так долго делала и означает ли все это, что ее встречи с Хэтманном становятся доброй традицией. Потом ей, конечно, придется еще и забирать Себастьяна со всем его туристским снаряжением. Аманда отвечает, что вообще-то она не собиралась мне все это рассказывать, но раз я так гневно настаиваю — пожалуйста. Сначала они заперли Себастьяна в его бывшей детской, потом легли в постель — старая любовь не ржавеет. В этот раз, правда, все шло не очень гладко — уже успели отвыкнуть друг от друга, но они оба не сомневаются, что с каждым разом у них будет получаться все лучше. Еще вопросы будут?
Ну что ж, звучит неплохо. Но все равно не успокаивает. Почему она так раздражается? Интересно, как бы она себя вела, если бы я начал регулярно встречаться с какой-нибудь своей бывшей любовницей, хоть и по самым уважительным причинам. Если бы это ее бесило, я бы ее прекрасно понял; если бы ей на это было наплевать, я бы, пожалуй, не мог спокойно спать. А она что делает? Она цыкает на меня, как на шавку. Похоже, до меня не доходит, говорит Аманда, что она давно рассталась с этим человеком, без судов и адвокатов, без особых скандалов и разбирательств; после семи лет совместной жизни они расстались так цивилизованно, как это редко кому удается. И я не дождусь от нее ни одной жалобы по поводу этих семи лет жизни с Хэтманном, прибавляет она. Он симпатичный и великодушный человек, гораздо великодушнее, чем, вероятно, оказался бы в его ситуации я.
Откуда ей это известно, робко возражаю я, она ведь пока еще со мной не расходилась. Не волнуйся, заявляет она, это от тебя никуда не убежит. Она что, с ума сошла? Она явно добивается того, чтобы в следующий раз, когда она вернется от Хэтманна, я помалкивал. Она не просто защищается, она наносит превентивный удар. Он в своей щедрости даже предлагал ей материальную помощь, что-то вроде алиментов. Уму непостижимо — она называет это щедростью! А мое постоянное ворчание по поводу Хэтманна, говорит она, не украшает меня.
Субботы и воскресенья без Себастьяна не приносят ничего хорошего.
30 августа
Я встречаюсь с Виландом в его западноберлинской квартире. Они как раз вернулись из отпуска из Португалии. Элиза смотрит на меня без особой радости: поездка в Португалию напомнила ей, как я прошлым летом не оценил ее стремления устроить мою личную жизнь. Я спрашиваю, как поживает Доротея, и она отвечает с приторной улыбкой: лучше некуда — она на пятом месяце беременности.
Виланд не в восторге от моей идеи. Он печально оправдывается, говорит, что ничего подобного в жизни не делал; я говорю: я тоже. Потом даю ему реконструированный текст разговора с Клаузнером на трех страницах, он читает, как будто проверяя, подходит ли он ему. Я говорю, что ему даже не обязательно учить текст, во время записи он может спокойно читать с листа, в этом, мол, заключается одно из преимуществ радио. Он какое-то время думает, потом говорит: не лучше ли просто запомнить общее содержание разговора и воспроизвести своими словами — так он будет звучать более естественно. Мне это предложение нравится.
Итак, он согласен. Конкретной даты я не назначаю, говорю, что пока еще не оставил надежды на то, что удастся обойтись без записи. Ему эта перспектива явно по душе. В комнату входит Элиза и спрашивает, не желаем ли мы, мужчины, по чашке кофе. Я отвечаю, что мы, мужчины, уже закончили свои дела и я очень спешу. Когда она вышла, Виланд спрашивает, зачем я все время дразню ее.
6 сентября
Я возвращаюсь после обеда домой и застаю в квартире жуткий скандал — Аманда кричит так, что первая моя мысль: срочно вмешаться, пока она не отлупила Себастьяна. Я подхожу к двери ее комнаты, чтобы вычленить из этого сплошного крика хоть какие-то фразы или слова, но крик внезапно смолкает. Бедный Себастьян не всхлипывает, не отвечает, не выбегает в коридор. Молчание длится несколько секунд. Потом незнакомый мужской голос говорит: можешь орать сколько хочешь, ты можешь встать на уши — я не допущу, чтобы мой сын рос в условиях капитализма Людвиг Венигер, вспыхивает у меня в сознании, пришел, чтобы спасти свою плоть и кровь. Или его бросило в бой как последний резерв какое-нибудь министерство? Да, с ними действительно не соскучишься!
Единственное, что я о нем знаю, так это то, что Аманда его терпеть не может. Она всегда отказывалась рассказывать о Венигере, брак с ним остался в ее прошлой жизни черной дырой. Я не видел ни одной его фотографии, она говорит, что у нее их просто нет. Зачем же она впустила в квартиру этого прокаженного? Себастьяна дома нет, его домашние башмаки стоят рядом с входной дверью. Своего отца он не видел по меньшей мере с тех пор, как мы с Амандой живем вместе. Из этого я делаю вывод, что, скорее всего, он не видел его с самого развода.
После небольшой паузы Аманда спрашивает самым презрительным тоном, на какой только способна, как он собирается предотвратить переход Себастьяна из социализма в капитализм. Венигер отвечает, что она это очень скоро узнает, однако он пришел, чтобы договориться по-хорошему. Аманда опять теряет самообладание. Она кричит, что единственное, о чем они могут договориться по-хорошему, — это о том, чтобы он никогда больше не попадался ей на глаза; из какой помойной ямы он выудил свою внезапную заботу о сыне? Самое лучшее в условиях капитализма это то, что он никогда больше не увидит ребенка, — слава богу, что есть Берлинская стена!
Это, конечно, далеко не самый высокий уровень искусства вести полемику, на который способна Аманда, мне доводилось видеть ее и в лучшей форме. Я представляю себе, как Венигер в этот момент улыбается — холодно-снисходительно. Потом я вновь слышу его голос: до сих пор он полагал, что судьба ребенка в надежных руках; он думал, что его собственное участие в воспитании Себастьяна, право на которое он легко мог бы реализовать в суде, было бы только лишним источником раздоров между ними, поэтому он с тяжелым сердцем решил отказаться от этого участия. Вот что такое, по его представлениям, добрая воля. Круто! Ей надо поскорее найти какой-нибудь убойный аргумент, иначе не останется ничего другого, как реализовать свое право домохозяина и вышвырнуть его из дому. Или надо говорить «право домохозяйки»?
Тут я слышу звук, который заставил меня резко распахнуть дверь в комнату, — Аманда сошла с ума. Они стоят друг против друга, слегка наклонив головы, я смотрю на руку Венигера, которой он усиленно трет щеку. Он поворачивает голову в мою сторону; Аманде не до меня. Она говорит ему, что теперь он может пойти и доложить своим хозяевам, что сделал все от него зависящее, но это задание ему не по зубам. Может, они все же, несмотря на неудачу, заплатят ему.
Мое появление изменяет ситуацию: Венигер не знает, к кому теперь обращаться. И следует ли ему распространить свой наконец прорвавшийся гнев и на меня. Слова приветствия или попытка представиться кажутся мне полным бредом, поэтому я просто стою на пороге как человек, для которого все это неожиданность и которому нужно какое-то время, чтобы прийти в себя. Никто ничего мне не объясняет. Венигер, обращаясь ко всем присутствующим, говорит, что намерен подать заявление в суд и потребовать, чтобы Аманду лишили материнских прав в его пользу, чтобы ему помогли спасти Себастьяна от матери-истерички, решившейся на измену родине. При этом он предусмотрительно делает шаг назад, как боксер, старающийся избежать ближнего боя с противником. Но Аманда уже взяла себя в руки, ей неловко передо мной за этот спектакль. Она говорит, что, если бы сейчас в комнату вошел Себастьян со своим другом, Венигер ни за что бы не смог определить, который из них его сын. Вот такой она мне нравится больше, она постепенно вновь входит в форму — Венигеру уже нечем крыть, поэтому он смеется.
Аманда вовлекает меня в спор. Она спрашивает, готов ли я заплатить Венигеру отступного? Не для того, чтобы он отказался от своих прав — никаких прав у него нет, — а просто чтобы избавить себя от нервотрепки, которая неизбежна, когда связываешься с такими типами. Пяти тысяч марок, вероятно, будет достаточно. Западногерманских, конечно.
Что бы там между ними ни происходило во время их совместной жизни — это уже в далеком прошлом, но ярость Аманды по-прежнему свежа, она почти исказила ее лицо. Я вижу возмущение Венигера, мне хочется сказать что-нибудь примирительное, но меня хватает лишь на укоризненный взгляд. Не знаю, чем это объяснить, но каждое слово Аманды я воспринимаю критически; на то, что говорит Венигер, мне наплевать.
Если тебе кажется, что мне следовало бы быть с ним повежливее, говорит мне Аманда, то я тебе объясняю: другого тона он просто не понимает. Есть только два способа избавиться от него: подкуп или шантаж. Как тебе, например, нравится идея подать на него в суд? Через год после развода он перестал платить алименты. Я решила ничего не предпринимать, потому что эти ежемесячные выплаты каждый раз напоминали мне о нем. Но что мне теперь мешает пойти в суд и потребовать выплаты денег задним числом? За столько лет сумма получилась внушительная — у него пупок развяжется выплачивать ее.
Она смотрит на Венигера долгим взглядом и выходит из комнаты. Как будто остальное — уже моя задача. Мы, мужчины, остаемся один на один. Как вести себя, чтобы не ударить в грязь лицом? Я не решаюсь сесть — он может воспринять это как приглашение продолжить беседу. Мне кажется, теперь я понимаю, что в нем могло привлечь Аманду: его мужское начало. Он напоминает мне одного киноактера, фамилию которого я забыл, но о котором помню, что все его партнерши по фильмам просто умирали от тоски по нему. Причины этого явления я никогда не мог понять. Каждый раз, когда очередная жертва валилась к его ногам, мне казалось, что это просто дурацкий закон кинематографа, правило бизнеса, такое же, как, скажем, то, по которому в одних героев пули никогда не попадают, а в других — с первого же выстрела. Короче говоря, Венигер, похоже, навсегда отбил у Аманды охоту к «мужскому началу». Ибо я сомневаюсь, что мужское начало — существенный признак моей личности. Вы не позволите мне присесть на минутку, спрашивает Венигер. А что нам, собственно, обсуждать?
Я что-то не припоминаю, чтобы простой приглашающий жест рукой стоил мне таких усилий. Мы ведь в каком-то смысле коллеги, говорит Венигер, хоть и боремся по разные стороны баррикады. (Мне вспоминается лозунг: «Долг каждого честного школьника — борьба за мир».) Так почему бы нам не обменяться мнениями спокойно и вежливо? Разумеется, отвечаю я, и это первое слово, которое я произношу с той минуты, как переступил порог квартиры. Однако мне вряд ли удастся отвлечься от мысли, что он представляет прогрессивную часть человечества, а я — загнивающий, гибнущий мир капитализма, прибавляю я. Странно — у меня такое впечатление, как будто Аманда, выходя из комнаты, передала мне, как эстафету, свое презрение к этому человеку.
Он встает, говорит «жаль» и уходит. Это хорошо, что он уходит сам: ввиду его роста было бы довольно хлопотно выбрасывать его за дверь. Целый час Аманда недоступна для меня — она заперлась в своей комнате.
8 сентября
При переезде в Западный Берлин на пограничном пункте меня проверяют так, как еще никогда в жизни не проверяли. Два таможенника демонстрируют все, чему их учили; рядом стоит офицер с лицом, напоминающим чистый лист бумаги. Они отвинчивают обшивку дверей, ковыряют металлическим щупом дно бензобака, вынимают заднее сиденье и прощупывают его со всех сторон. Зачем они это делают? — спрашиваю я офицера. Он отвечает: мы таможенная служба. Я говорю: а иззестно ли вам, что существует соглашение, по которому вы не имеете права подвергать меня такой проверке? Офицер, который, конечно же, знает о существовании такого соглашения, отвечает: кроме тех случаев, когда есть подозрения в нарушении таможенных правил. Я спрашиваю: а что — у них есть такие подозрения? Он отвечает, что я имею право обжаловать их действия в Министерстве иностранных дел. Он просто воплощенная корректность.
Сохранять невозмутимость мне помогает сознание того, как много интересного они могли бы найти у меня, если бы всегда были так же добросовестны: запрещенные фильмы, запрещенные книги, запрещенные плакаты, запрещенные блузки. Самое жуткое во всей этой истории — на удивление длинные руки государства. Акромегалия, гипертрофированная непропорциональность конечностей, неизлечимая болезнь. Их злит бесплодность стольких усилий, и они все более свирепо обращаются с машиной. Интересно, они хоть знают, что именно надо искать? Магнитофонную пленку? А может, задача гораздо проще — испытать мою нервную систему на прочность?
Когда они наконец закончили свои поиски и все привинтили на место, Бумажное Лицо велит мне следовать за ним. Я беру из рук таможенника отвертку и демонстративно подтягиваю пару шурупов. Я не отхожу от машины, пока они не оставляют ее в покое, — недоверие против недоверия. Потом запираю дверцы и отправляюсь с офицером в барак. В бараке нечем дышать — жара и пахнет нафталином. Личный обыск. Пока меня ощупывают и изучают содержимое моих карманов, моя фантазия выдает мне возможное объяснение происходящего: по делу Аманды в принципе принято положительное решение, и вот теперь они хотят проверить, не вывожу ли я поспешно контрабандой наше добро на Запад. Бумажное Лицо берет мою записную книжку и начинает ее листать. Я вырываю ее у него из рук, он делает вид, что и не ожидал иной реакции.
14 сентября
Я звоню адвокату Коломбье и прошу его похлопотать по нашему делу, мол, пока у нас одни только неприятности. Когда я говорю, что мы ждем уже больше полугода, он отвечает, что это недолго, что Божьи жернова мелют медленно. У меня вдруг появляется ощущение, что старикан не знает, с кем он говорит. Я упоминаю наш совместный ужин, и, похоже, в его сознании что — то проясняется. Он еще раз благодарит за превосходную рыбу (никакой рыбы не было и в помине) и обещает позвонить в три разные инстанции. Звучит это не очень обнадеживающе.
Аманда без видимого повода говорит, что я ее сильно идеализирую. Я, конечно, мог бы возразить, что это вполне нормальное явление — идеализация женщины, которую любишь. Но я предпочитаю сказать, что она ошибается. Она говорит: тогда я тебе кое-что расскажу.
За этим последовала амурная история из школьных времен. Она училась с Люси в одном классе, обеим было по восемнадцать. Люси была далеко не идеальной ученицей, она с грехом пополам переползала из класса в класс, и тут вдруг по физике нашла коса на камень. Сложилась угрожающая ситуация: учитель заявил, что у нее не просто пробелы в знаниях — где нет знаний, там не может быть и пробелов. Дверь, ведущая в университет, оказалась для Люси не просто закрытой, а заколоченной гвоздями. Тогда Аманда разработала план спасения. Она посоветовала Люси за неимением знаний произвести впечатление на Новацки (так звали учителя) другим способом, его, мол, нетрудно соблазнить — это видно по тому, как он таращится на ее коленки. Почему бы не сделать над собой небольшое усилие ради благородной цели? Но эта курица не решалась, и ей, Аманде, пришлось взять дело в свои руки. Она подсунула ему анонимное любовное послание, как следует надушив его; она принялась гипнотизировать его на уроках, она, сидя перед ним, раздвигала ноги на целых пять сантиметров. Когда она решила, что уже достаточно сделала для его совращения, она облилась теми же духами, которыми обработала письмо, и таким образом специально выдала себя как автор анонимного послания. Потом она, глядя на Новацки, спросила Люси — так, чтобы он слышал, — не желает ли та пойти с ней на дискотеку там-то и там-то; она, мол, ходит туда каждую субботу. Одну субботу они прождали его напрасно, в следующую он явился. Они танцевали; на Новацки все смотрели как на идиота, потому что он каждый раз извинялся, случайно задев или толкнув кого-нибудь. Люси, которой нельзя было попадаться ему на глаза, наблюдала за ними издалека, чтобы не прозевать их уход. Новацки предложил уйти раньше, чем они ожидали. Аманда еще толком не поняла причину его спешки — было ли это любовное нетерпение, или он просто уже не в состоянии был переносить рев музыки. Он пошел провожать ее домой, по дороге она притворилась пьяной. Потом они целовались в темном подъезде. Люси все не появлялась. Бедняга уже мучился с молнией на ее узкой юбке, и тут наконец Люси открыла входную дверь, включила свет и произнесла условленное: «Ага!» Таким образом, все пробелы в ее знаниях были немедленно ликвидированы и она получила тройку — им даже не пришлось его шантажировать.
Я говорю Аманде, что ее рассказ — это холостой выстрел: если она и права в своем предположении, что я идеализирую ее, то теперь степень этой идеализации значительно возросла.
19 сентября
Я опять пытаюсь говорить о будущем и наталкиваюсь на уже привычное сопротивление. Но, как ни сопротивляйся, нам нужно потихоньку привыкать к мысли, что никакого разрешения мы не получим.
Почему она так боится произносить слово «будущее»? Что такого неприличного в желании строить планы?
Аманда стала необыкновенно раздражительна. Стоит Себастьяну допустить какую-нибудь крохотную оплошность, как она уже выходит из себя. Он уже чуть ли не прячется от нее.
Они добились своего: мы поджали хвосты. Я против воли спрашиваю себя, влюбился ли бы я в Аманду, если бы мы встретились с ней в нашем сегодняшнем состоянии. Когда мне было пять лет, к нам прибилась маленькая рыжая кошка, и я отвоевал для нее местечко на кухне. Я не мог нарадоваться на ее потешные проделки и прыжки, но в один прекрасный день она вдруг утратила всякий интерес к моему мячику и, лежа в своей корзинке с потускневшей, словно погасшей шерсткой, безучастно смотрела, как он катится мимо. Мать сказала, что она долго не протянет, и я ненавидел ее в ту минуту за это пророчество. Вскоре кошка и в самом деле умерла. У Аманды тоже потускнела шерстка, мои мячики ее уже давно не интересуют.
Где это написано, что надо хандрить из-за каждой ерунды? Я принуждаю ее к разговору о том, что с нами будет. Что это за мода — сидеть как на похоронах и ждать избавления? Мы ничего не можем сделать, говорит Аманда, мы у них руках. Я отвечаю: еще как можем! Она качает головой: единственное, что мы могли бы сделать, — это попытаться бежать с риском для жизни. Но на это она не согласна — сколько раз ей еще нужно объяснять мне это! Я говорю, что имею в виду совсем другое: мы могли бы попытаться не терять бодрости духа. Да, да, отвечает Аманда.
Она включает телевизор, там идет репортаж с Олимпийских игр, на которых ее страна добивается блестящих результатов. Собственно, моя проблема, говорит она, не в будущем, а в настоящем — что я все хожу вокруг да около? Вокруг и около чего?
Повернувшись ко мне спиной, она говорит, что меня никто не заставляет чувствовать себя обязанным, мое благородство уже начинает действовать ей на нервы. Что я уже, наверное, давно спрашиваю себя: на черта мне все это нужно? И она прекрасно меня понимает. Ей непонятно только одного: зачем я так упорно скрываю от нее свои сомнения? Если я не уверен в правильности своего выбора, зачем же мучаться, говорит она, не отрывая глаз от экрана телевизора, на котором скачут волейболисты. Надо просто собраться с духом и сказать об этом. Нет более верного средства избавиться от своих страхов, чем уступить им.
3 октября
Пришло письмо. В сущности, простая бумажка, совсем не то, чего мы ожидали, но все же в нем написано, что мы можем пожениться. Министерство иностранных дел Германской Демократической Республики доводит до нашего сведения, что не возражает против бракосочетания гражданки Германской Демократической Республики госпожи Аманды Венигер и гражданина Федеративной Республики Германия господина Станислауса Долля.
Аманда говорит: если хочешь, мы можем сделать вид, что рады.
На официальном бланке письма указан номер телефона, и я звоню по этому номеру. Трубку снимает женщина, явно ожидавшая совсем другого звонка, я говорю, что хотел бы кое-что уточнить по поводу полученного от них письма, она соединяет меня со своей коллегой, а та переадресовывает меня какому — то мужчине. Никто не представляется. Но он хотя бы знает о письме. Я говорю ему, что разрешение на брак привело нас в неописуемое блаженство, но хотелось бы узнать еще одну маленькую деталь: разрешен ли госпоже Венигер выезд за границу? Словосочетание «неописуемое блаженство» смущает его; похоже, оно не принадлежит к числу употребляемых здесь в служебных телефонных разговорах языковых средств. Наступившая вслед за этим пауза длится так долго, что я успеваю представить себе, как он на всякий случай записывает его, укоризненно качая головой. Потом он бесцветным, ледяным тоном говорит, что это совершенно разные вещи: как только будет принято решение и по этому вопросу, нам немедленно сообщат. Я горячо благодарю его за исчерпывающую информацию.
Мы начинаем рассуждать и фантазировать. Какая им польза оттого, что они разрешат нам пожениться, но не разрешат Аманде выезд? Мы стали бы для них постоянным источником раздражения, мы бы не давали им покоя своими просьбами и требованиями. Я хватаю вялую Аманду за руки и пускаюсь с ней пляс. Долой постные мины: нам незачем специально разыгрывать радость — лед тронулся! А одно разрешение приходит раньше другого для того, чтобы Аманда не оставила их с носом: а то еще, чего доброго, выйдет в Гамбурге из поезда и бросится на шею кому-нибудь другому! Таким образом, она обвела бы вокруг пальца не только Германскую Демократическую Республику, но прежде всего меня. Это же как дважды два четыре, Аманда, мы имеем дело с осторожными, недоверчивыми людьми, все логично! Чем раньше мы поженимся, тем скорее они разродятся выездной визой.
6 октября
В Бюро записи актов гражданского состояния мы торгуемся по поводу даты нашего бракосочетания. Служащая с ногтями, раскрашенными во все цвета радуги, долго листает рабочий журнал заказов и в конце концов предлагает нам февраль. Аманда растерянно смотрит на меня, я говорю, что об этом не может быть и речи, мы не можем ждать так долго.
Женщина внимательно смотрит на живот Аманды; она считает нас обманщиками. Аманда сжимает мою руку, чтобы я не потерял самообладание. Ну почему, черт бы их всех побрал, я должен на каждом шагу преодолевать трудности?
После долгих раздумий, как бы нас еще больше унизить, она наконец заявляет, что мы даже не показали ей свои документы, а без этого вообще не может быть никакого разговора. Мы кладем на стол свои такие непохожие друг на друга удостоверения личности, а заодно свидетельства о рождении, свидетельство о расторжении брака Аманды и письмо из Министерства с разрешением на брак. При виде штемпеля Министерства иностранных дел женщина становится приветливей, но она явно растеряна: такого случая в ее практике еще не было. Она просит нас подождать за дверью. Уходя, я вижу, как она хватается за трубку телефона. Я сажусь на скамью, Аманда ходит взад-вперед. Стена коридора увешана снимками счастливых супружеских пар, одна уродливей другой. Что там можно выяснять по телефону? За что ей только деньги платят? Они умудряются сделать пыткой даже то, что должно безумно радовать. Аманда засмотрелась на фотографии; похоже, у нее впервые за столько времени настроение лучше, чем у меня.
Когда дама с разноцветными ногтями вновь приглашает нас в кабинет, ее лицо искажает улыбка. Государственное дело. Она говорит, что при всем желании раньше ноября не получается — устраивает ли нас 14 ноября? Аманда говорит: о, вы слишком добры к нам! Это возвращает ситуацию в прежнее русло: дама, видимо, решает, что первое впечатление ее не обмануло. Она с недовольной физиономией пишет на листочке дату нашего бракосочетания и молча кладет его на наши документы. Мы для нее больше не существуем. Я не выражаю восхищение ее ногтями, хотя в коридоре твердо решил сделать это.
11 октября
Мы должны принять столько важных решений. Нужно ли Аманде свадебное платье? Чушь, у нее хватает нарядных платьев — чем подвенечное платье лучше обычного красивого платья? Я надеюсь, она не захочет намотать на себя тонну тюля, который всех невест делает похожими друг на друга как две капли воды? Нужен ли мне черный костюм? Нет, не нужен. Кто будет свидетелями? Аманда говорит, что это проблема западников — в Восточной Германии слова «да» достаточно и не требуется никаких свидетелей. Дальше: будем ли мы в этот день вдвоем, или после регистрации состоится банкет? Аманда и слышать не желает ни о каких праздниках, я настаиваю, и вот мы уже ссоримся. Мне хочется разделить нашу радость с другими.
Трудно даже представить себе, как обидятся мои родители, если свадьба их единственного сына состоится без них. А все мои дяди и тети, кузины и кузены — неужели я должен дать им от ворот поворот только потому, что Аманда не желает видеть в этот день свою мать? Нужно обязательно пригласить и Виолетту Цобель, я против этой библейской неумолимости; в день брачного пира душа должна быть открыта. Да и у Аманды тоже большая семья, в ее рассказах было всегда полно имен и фамилий, которые я никогда не мог запомнить, — неужели она забыла, что для многих из них это будет последняя возможность повидать ее? Она должна наконец понять, что свадьбы устраиваются не для молодоженов, а для гостей. А мои коллеги — я еще не рассказывал ей, что они давно собирают деньги на подарок.
Мы составляем список гостей. Предстоит много телефонных звонков, прежде чем перед всеми фамилиями появятся адреса. Кто будет печатать приглашения? Как они должны выглядеть? Если хотя бы половина приглашенных изъявит готовность прийти, нашей квартиры не хватит, придется арендовать банкетный зал. В одном из больших отелей? Это, конечно, решение, но очень дорогостоящее. Три кандидатуры становятся предметом особой дискуссии. Прежде всего, ее мать. Тут я стою насмерть, ибо не хочу праздновать свою свадьбу со стиснутыми зубами. Ну, значит, со стиснутыми зубами придется сидеть за столом мне, если она придет, говорит Аманда. Но это же невозможно, Аманда! Если она не придет — что ты скажешь моим родственникам, которые тебя спросят, где она? Скажу правду: что она умерла. И каково будет твоему отцу в качестве вдовца? И не оскорбительно ли для него то, что он не имеет права прийти со своей женой? Последний аргумент, похоже, убедил ее, мы договариваемся предоставить отцу самому решить этот вопрос.
Следующий на очереди Хэтманн. Она внесла его в список, я возражаю. Ты, кажется, был против праздника со стиснутыми зубами, спрашивает она. Я заявляю, что существуют два вида душевного дискомфорта: вынужденный и лишний. Мне, например, и в голову не пришло бы пригласить главного редактора только ради душевного дискомфорта. Зачем мне здесь Хэтманн? Будет торчать среди гостей с мрачной миной и горевать по упущенному счастью. Нет, он останется в списке, категорично заявляет Аманда. Это, мол, элементарный долг вежливости; скорее всего, он и сам не придет, он человек тактичный. Что тут поделаешь? Мне не остается ничего другого, как уповать на его чувство такта.
Потом она натыкается на две фамилии, которые, как мне казалось, должны были проскочить контроль, не вызвав подозрений. Илона Сименс и Эльфи Фромхольц — а это кто такие? Долг вежливости, поясняю я. Аманда ухмыляется: бывшие подружки? Поскольку она никогда не спрашивала меня о моем прошлом, я утратил бдительность. Я ожидал, что эта парочка — Илона со своим фабрикантом и Эльфи с сенатором — проскользнет под видом дальних родственниц. Идиот. Я беру карандаш и собираюсь вычеркнуть их имена из списка, но Аманда останавливает меня: позволь мне тоже проявить хоть каплю великодушия, говорит она.
12 октября
Значит, ты у нас мужчина с прошлым? — говорит Аманда. Как это я раньше не подумала об этом? Я понимаю это так: известие из министерства по брачным делам вывело ее из столбнячного состояния и она вновь обрела способность думать о чем-то другом, кроме борьбы с темными силами. Она усаживается по-турецки и подает мне знак, что я могу начинать. Что она хочет услышать? Я упорно молчу и пытаюсь найти прибежище в телевизионных новостях, но она говорит, что репортажи о новых арестах от меня никуда не убегут, этого добра сейчас хоть пруд пруди, и, прежде чем я успеваю принять меры предосторожности, она завладевает пультом дистанционного управления и выключает телевизор. Начинай с Илоны, говорит она.
Я сдаюсь. Чего мне стесняться — мне, тридцатипятилетнему мужчине? Илона Сименс — владелица элегантного бутика на Вильмерсдорфер-штрассе. Она умна, ухожена, по-матерински заботлива и не эмансипирована. С мужчинами ей не так легко, как это кажется на первый взгляд. Она носит ночные сорочки до пола и, целуясь, выключает свет. Мы познакомились с ней на вечеринке — где же еще? Наш роман длился два года. Я и не думал жениться на ней; это-то, вероятно, и стало причиной нашего разрыва. Мы расстались легко, как две склеенные доски, на которые столяр-халтурщик пожалел клея. Мы ни разу не поссорились — она всегда уступала. Она словно была сделана из ваты. После того как мы расстались, она еще пару месяцев регулярно звонила и без всякой задней мысли интересовалась, не нужно ли мне чего-нибудь. Когда мы однажды вместе пошли на выборы и я спросил, за какую партию она собирается голосовать, она ответила, что еще не знает. Ты можешь себе такое представить?
Аманда заявляет, что я уклоняюсь от правдивого рассказа. Боюсь, что она права. Но я не знаю, что ей еще рассказать. Слушать еще одну, такую же скучную, историю про Эльфи у нее уже нет охоты. Пусть себе приходят, говорит она, и это звучит так, будто она про себя прибавляет: если ты сам не помрешь с ними от тоски. Она отдает мне пульт дистанционного управления — новости уже кончились.
25 октября
Аманда постепенно охладела к моей работе, я тоже. Я путаю дни и время назначенных встреч или являюсь на них неподготовленным. В редакции мое разгильдяйство не остается незамеченным. Когда я приезжаю к государственному секретарю по вопросам здравоохранения, чтобы взять у него интервью, секретарша сообщает мне, что я ошибся на день: он сейчас в Москве. А в то время, когда он меня ждал, я заказывал в западноберлинской типографии приглашения на свадьбу. Они должны быть светло-зелеными, а буквы чуть-чуть выпуклыми — вот какими вещами забита моя голова. Ювелир спрашивает размер пальца Аманды, я говорю: точно как мой мизинец. Он измеряет мой мизинец и говорит, что в крайнем случае кольцо можно будет немного расширить.
Что с вами, господин Долль? — спрашивает заведующий редакцией и бросает на стол передо мной репортаж с перепутанными цифрами. Я пытаюсь описать ему свое состояние, и он насмехается надо мной: ну хорошо, так и быть, мы снабдим материал маленькой преамбулой, мол, господа, автор находится в предсвадебном состоянии, так что просим вас не принимать всерьез опубликованные сведения. Ну что ж, я честно заслужил эту иронию, надо взять себя в руки.
1 ноября
Остались считаные дни до свадьбы. Меня почему — то распирает желание как можно больше рассказать Аманде о себе. Что она обо мне знает? Выходит замуж за кота в мешке. Две эти истории — лаконичная до предела об Илоне Сименс и даже не начатая об Эльфи — это, конечно, тоска. Я предстаю в них каким-то безликим существом, которое болтается в жизни, как цветок в проруби, и не способно на самостоятельные движения. Мне хочется рассказать ей что-нибудь такое, что вызвало бы у нее более уважительную реакцию, чем равнодушное пожимание плечами. Мне хочется доказательства того, что я жил и до нее. Но где его взять?
Я приехал на журналистскую практику в Гамбург и на третий день влюбился в кассиршу кафетерия. Я тогда думал: вот так это все происходит в большом городе. Все было как в кино. Я литрами пил кофе и тоннами ел бутерброды. Она была выше меня, и у нее были глаза, как у Одри Хепберн. Когда неумеренное потребление кофе и бутербродов стало отрицательно сказываться на моем финансовом самочувствии, я пригласил ее в кино. Она возмущенно посмотрела на меня и показала на кассовый аппарат — мол, плати и проваливай. Но на следующий день она уже не смотрела на меня с возмущением, а через два дня показалась мне настолько приветливой, что я решился повторить свое приглашение. Я сказал: там все еще идет тот же фильм. Ей это показалось остроумным. В кино она опоздала, прошло уже чуть ли не пол фильма «Рокко и его братья». Она была в туфлях на высоченных каблуках, отчего казалась великаншей, в черных узких кожаных брюках и в черной кожаной куртке с серебряными пуговицами. Я предоставил ей самой решать — войти в зал и досмотреть кино или плюнуть на билеты, которые я уже купил. Она смотрит на кадры из фильма в стеклянной витрине кинотеатра и заявляет, что проголодалась. Мы ищем какую-нибудь пиццерию. Она представилась Пегги; позже я узнал, что ее зовут Эмма. Наверное, она стеснялась своего имени. Она была из так называемых простых девушек — не студентка, подрабатывающая в кафетерии, как я думал (не знаю почему). Она была очень серьезной, и ее фразы состояли максимум из пяти слов. Но когда она что-то говорила, это звучало жутко убедительно, так, словно не могло не быть сказанным, — в отличие от меня, который болтает себе что попало. Я никак не мог избавиться от чувства, что она просто притворяется и что позже, когда мы сойдемся поближе, превратится в совсем другого, необыкновенного человека. Она без всяких церемоний пошла в мою холостяцкую берлогу и переспала со мной, как будто это такой пустяк, о котором и говорить смешно. Ничего грандиозного в этой первой близости не было, но я и тут подумал, что главное еще впереди. Самое удивительное было то, как она раздевалась — как будто даже не подозревала о существовании таких вещей, как смущение или стыд. Я бы, наверное, не раздумывая, женился на ней, достаточно ей было щелкнуть пальцами; хотя тогда мне это ни разу не приходило в голову. Понимаешь, она выглядела как человек, который может получить все, чего только пожелает.
Мы встречались с ней раз десять. Эти вечера были похожи один на другой: многообещающие и какие-то странно пустые. Но я был доволен, мне ничего не хотелось менять. У меня тогда была маленькая машина, «рено». Я хотел поехать вместе с ней во Францию — уже было лето. Но она сказала, что не может, — пообещала родителям поехать с ними в Италию. Меня это удивило: она была мало похожа на любящую, покладистую дочь. Но поскольку в ней вообще было много странного, я смирился с этим и поехал во Францию с двумя друзьями. Когда я вернулся, в кафетерии на ее месте сидела другая кассирша. Пару дней я регулярно заглядывал туда, не появилась ли она, потом отправился к ее шефу и справился о ней. Там я и узнал ее настоящее имя. Она отсутствовала по неизвестным причинам. Я спросил, где она живет; мне пришлось выдумать душераздирающую историю, чтобы получить ее адрес. Дверь открыла женщина, в которой я сразу же узнал ее мать. Пегги погибла, разбилась насмерть на мотоцикле. Вместе со своим другом, с которым уехала в отпуск. Я разрыдался так, что было даже неловко перед ее матерью; она дала мне какие-то успокаивающие таблетки.
У Аманды слегка отчужденный вид, она не похожа на человека, который получил то, что хотел. Она как будто думает: «Чего он хочет? Чтобы я утешила его?» Она легонько похлопала меня по руке. Это можно истолковать и как одобрение, и как утешение, мол, ничего, рано или поздно и это забудется.
12 ноября
Я взял на работе пару дней в счет отпуска. Это была идея Аманды. Я сейчас все равно больше бездельничаю, чем работаю, так лучше делать это с чистой совестью, к тому же мое отсутствие будет способствовать разрядке напряженности между мной и начальством. Заведующий редакцией Коблер с такой готовностью удовлетворил мою просьбу, как будто речь шла о его собственном отпуске.
Все подготовительные процедуры закончены. Уже получены первые поздравления от тех, кто не сможет прийти. Нам запрещено входить в комнату Себастьяна, он уже несколько дней мучает нас: мы должны отгадать, что он нам подарит. На любой наш ответ он отрицательно качает головой и довольно ухмыляется: нет, гораздо лучше!
Своим собственным свадебным подарком я недоволен. Что можно подарить, чтобы это было грандиозно и в то же время скромно, дорого и в то же время от всей души? После бесплодного рейда по
339 ювелирным магазинам, бутикам и антикварным лавкам я остановился на «ваучере» — клочке бумаге, на котором обозначен маршрут путешествия по Южной Америке. Мы отправимся туда сразу же, как только переберемся на Запад. Товары для дома и семьи пусть дарят родственники, сказал я себе. Но я сказал это, что называется, не от хорошей жизни. Теперь получается, что я пытаюсь заменить радость предвкушением радости. А хотелось бы все-таки что-нибудь материальное.
14 ноября
Церемония бракосочетания проходит в помещении, которое сотрудники Бюро записей актов гражданского состояния, по-видимому, считают торжественно-праздничным: два мягких кожаных стула перед столом, красные гвоздики в хрустальной вазе, на стене портрет главы государства. Служащий, командующий церемонией, весел, как канарейка, и знает наши фамилии и имена наизусть; мы чувствуем себя в надежных руках. Он задает свой коронный вопрос, на который мы оба отвечаем утвердительно, потом ставим свои подписи в книге регистрации браков и становимся мужем и женой. «Да» Аманды звучит немного скованно. А может, мне просто показалось. Не так непринужденно и радостно, как мое «да». Она ведь уже один раз вляпалась. Прежде чем отпустить нас восвояси, нам включают музыку. Я сам удивляюсь тому, как я взволнован и растроган. По спине у меня табунами бегают мурашки, я не могу без умиления смотреть Аманде в глаза. Нет, конечно, я могу, я стойко выдерживаю ее взгляд. Мы ведем под музыку беззвучную беседу. Я думаю: вот сейчас начинается сумасшедшая пора, все, что было до этого момента, — всего лишь маленькая прелюдия. Аманда улыбается. Я думаю: не обращай внимания на то, как бесславно чахнут другие браки, у нас все будет по-другому. Аманда улыбается. Я думаю: можешь смеяться надо мной сколько угодно — поговорим через двадцать лет. Аманда думает: так говорит каждый, говорить все вы мастера. Или что-нибудь в этом роде. Я думаю: не прикидывайся старухой, раздавленной жизнью; те пару шишек, которые ты себе успела набить, — еще не конец света. Командующий церемонией вежливо покашливает: музыка кончилась, а мы все еще глазеем друг на друга.
Банкет в отеле «Метрополь» хоть и не самое легкое испытание, но все же вполне удался. Семьдесят человек, половина из них — чужие люди. Прогноз Аманды подтвердился: Хэтманн не пришел. Женщины из ее семейства гораздо красивее моих родственниц, не говоря уже о самой Аманде. Она весь вечер трудится, как шахтер: она то и дело вынуждена обращать внимание ленивых официантов на то, что чего-то не хватает или что-то не так. Каждой женщине ей нужно сказать, как она счастлива, с каждым мужчиной потанцевать.
За одним из столиков для почетных гостей сидят наши родители и, судя по всему, неплохо общаются. Когда я представил Аманду своему отцу, он украдкой шепнул мне, что она в своем серебристом платье выглядит как двадцатилетняя кинозвезда. Он так долго держал ее в своих родительских объятиях, что она успела услышать стук его сердца. На небольшом возвышении, используемом во время других торжеств в качестве сцены, громоздятся подарки. Завтра утром мы вскроем пакеты, а потом письменно поблагодарим наших благодетелей. Кое-кто из них разочарован, потому что не увидит наших сияющих глаз, а кое-кто, наоборот, испытывает облегчение. Это совершенно новое чувство — сознание своей принадлежности к большой семье.
Только один подарок уже обнародован и украшает Аманду: моя мать не утерпела и повесила его ей на шею еще днем, за кофе у нас в квартире. Это платиновая цепочка с тремя крупными бриллиантами. «Фамильная драгоценность», — благоговейно произнесла мать. Я не знаю, сколько времени украшение должно провести в семье, чтобы обрести статус фамильной драгоценности, но я знаю, что отец привез эту цепочку в качестве трофея из французской кампании. Во всяком случае, моя мать, можно сказать, оторвала ее от сердца.
26 ноября
Последние дни прошли за освоением подарков. Насчет визы по-прежнему ничего нового. Уже по оберточной бумаге и по бантику на подарке видно его происхождение — Запад или Восток, однако граница проходит гораздо глубже. Восточногерманские подарки скромнее и, как правило, имеют практическую направленность. Кофеварка «Эспрессо», которую нам подарил Виланд, — роскошное зрелище; она, наверное, стоит целое состояние. Если мы когда-нибудь откроем свой ресторан, она станет его главной достопримечательностью. А пока мы ломаем себе голову, куда ее девать. Кофе мы уже несколько дней пьем из керамических чашек, подаренных теткой Аманды из Лейпцига.
Люси сделала нам княжеский подарок: столовые приборы для рыбы на двенадцать персон, из слоновой кости; лезвия ножей украшены тонкой гравировкой. Все это богатство хранится в кожаном, обитом изнутри бархатом футляре, который сам по себе достопримечательность. Аманде известно его происхождение: Люси сама получила набор в подарок в день свадьбы от семьи своего итальянского мужа, который должен был распахнуть для нее ворота в западный мир. Аманда говорит, что с этой Люси прямо хоть плачь: она уже похоронила надежду, что у нее когда-нибудь соберется на рыбу двенадцать персон. Я думаю, это заблуждение: Люси познакомилась на нашей свадьбе с моим проспиртованным приятелем Дагобертом Файтом, и они уже трижды встречались, Файт мне вчера об этом рассказывал.
Гвоздь программы — подарок Себастьяна. Он ревностно заботится о том, чтобы мы любовались его творением каждый вечер — а еще лучше три раза в день — и не скупились на возгласы восторга, что мы и делаем, причем добровольно: это альбом для рисования, в котором он отобразил нашу с Амандой историю. Себастьян прирожденный художник, это уже давно известно. Он умудряется добиваться такого сходства с натурой, что нам и не снилось. В каждой из двадцати работ неизменно присутствуют длинная шея Аманды, ее огромные, с блюдца, глаза, мои редеющие волосы. Вот мы с Амандой в момент знакомства: я на коленях с гитарой, Аманда — сама неприступность. Я говорю: ну у тебя и фантазия! Вот мы все трое на прогулке, воплощенные мир и согласие; моя рука на согбенных плечах Аманды, Себастьян чуть впереди. Вот Аманда в ванной, бреет ноги, я с растерянно-отрешенным лицом стою рядом. Вот мы с Амандой в постели — бандит не обошел своим вниманием даже эту сторону нашей жизни! Грозный перст Аманды указывает ему, стоящему на пороге и трущему спросонья глаза, на дверь.
2 декабря
В компьютере Аманды, оказывается, сидит почти целый роман, а я об этом и не подозревал!
Я как раз высасываю из пальца репортаж на тему очередного всплеска общественного негодования — власти запретили русский журнал «Спутник», выходивший здесь на немецком языке; до этого он никому был не нужен, теперь все вдруг не могут без него жить. Я должен описать недовольство граждан, и мне кажется, что Аманда сделала бы это лучше, чем я. Но у нее нет времени, она уходит в свою комнату и садится за компьютер. Что она там, интересно, может писать на своем компьютере, кроме наших репортажей?
Я вежливо осведомляюсь об этом и получаю ответ: она работает над романом. Над чем?.. Как-то я читал об одном американском писателе, который лишь спустя время после свадьбы узнал, что его жена на семнадцать лет старше, чем он думал. Но он все-таки остался с ней. То же самое намерен сделать и я. А все же странно — прийти в один прекрасный день домой и узнать, что твоя жена писатель. Ох, Аманда, Аманда, в этом не было бы ничего предосудительного, если бы ты хоть раз намекнула мне о своем тайном пристрастии!
Она спрашивает: женился бы я на ней, если бы узнал об этом раньше? Я говорю: это зависит от романа — покажи-ка свою писанину. Но она качает головой и требует, чтобы ее оставили в покое, мол, может, через год или два.
8 декабря
Коломбье пригласили нас на ужин — долг вежливости. Аманда не хотела идти, мне пришлось напомнить ей ее собственную метафору: Коломбье — это тонкая шелковая ниточка, на которой висит наше дело. К тому же нужно как-то убивать время ожидания.
Нас угощают рыбой — карпом, если не ошибаюсь, — потом пудингом с непонятным, но приятным вкусом. Коломбье говорит, что сейчас не самое удачное время для получения выездной визы. Большое начальство из-за этих волнений в стране чувствует себя настолько неуверенно, что впало в какую-то летаргию: он регулярно звонит по нашему делу, и от него каждый раз отмахиваются как от назойливой мухи. Они там окаменели в своих бункерах — паника. Он словно невзначай протягивает мне конверт, в котором лежит счет за его адвокатские услуги. Я вскрою его дома. Это намек на то, что он уже сделал все, что было в его силах.
После этого зашифрованного сообщения у нас довольно быстро кончается пища для разговора. Я тщетно силюсь сказать хоть что-нибудь вразумительное, остальные тоже изо всех сил стараются поддержать беседу. Его слова давят на сердце, хотя надежда еще жива; он ведь может ошибаться в своих оценках. Госпожа Коломбье подает сласти. Она разворачивает какую-то особенно вкусную конфету и кладет ее Аманде в рот, как маленькому ребенку. Атмосфера в комнате — как в склепе: уже почти нет сил держать себя в руках. Аманда спасает нас, сообщив, что ее сын болен и мы не можем надолго оставлять его одного. Все благодарны ей за эту очевидную ложь. По дороге домой она говорит, что надо было спросить их, не гугеноты ли их предки, и они бы еще раз исполнили историю эмиграции в четыре руки.
23 декабря
Мы устанавливаем посреди хаоса нашей квартиры рождественскую елку. На мой взгляд, в этом году можно было бы обойтись без лишнего героизма, но Аманда остается непреклонной. Чего стоила одна только процедура приобретения елки — это непременно должна была быть голубая ель! Прямая, как струна, и не меньше двух метров. Не забывай, что это не Себастьян женился, а мы, а он только облизывался на наши подарки. Она уже собралась прочесть мне краткий доклад о детской восприимчивости, но ввиду вялости моего сопротивления, видимо, решила, что оно не стоит таких самоотверженных педагогических усилий. По поводу подарков мы заключили с ней соглашение о моратории. Подарки запрещены — в квартире и так некуда яблоку упасть. Себастьян — единственное исключение. Я спрашиваю Аманду о ее пожеланиях относительно характера церемонии — мне надо добывать бороду и красный колпак?
Она смотрит на меня со снисходительной улыбкой, как на человека, которому еще многому надо учиться. С тех пор как Себастьян решил, что он уже большой и его уже не обдурить, говорит она, он сам играет роль Деда Мороза. У него есть своя собственная борода и своя собственная длинная мантия. Он втаскивает в комнату свой мешок, говорит басом, раздавая подписанные свертки и пакеты — это тебе, это мне, — и кладет свои подарки в отдельную кучку.
Когда елка наконец установлена и украшена, на глаза у Аманды наворачиваются слезы. Дело, конечно, не в праздничном убранстве — на елке даже еще не горят свечи; это, наверное, просто внезапно прихлынувшие мысли о будущем.
29 декабря
Я прихожу домой позже, чем обычно, задержавшись из-за редакционного совещания. Аманда сидит за столом и пишет. Едва услышав меня, она вскакивает, начинает что-то говорить, потом выбегает из комнаты с пустой чайной чашкой — что это с ней? На столе лежит список. Я читаю: 8 наволочек разн. цветов, 16 пар детских носков, женская бритва «Браун», 3 фотоальбома с разл. фотографиями, 1 лестница библиотечная (три ступеньки), 1 мал. настенный ковер с геометрическим узором, 1 торшер 20-х годов выпуска с регулируемой высотой абажура… У меня замирает сердце в груди — еще до того, как я получаю подтверждение своей догадки. Аманда стоит у меня за спиной и листает за меня перечень — четыре мелко исписанных страницы, — поливая при этом мою рубаху горячим чаем. Девятнадцать пар колготок…
В обед ей позвонили; я как раз был в Западном Берлине. Необходимо как можно скорее представить подробный перечень вывозимых вещей и предметов. Насколько подробный, спросила Аманда. Ей ответили, что нужно перечислить все. Поэтому в квартире настежь раскрыты двери всех шкафов, а Себастьян до сих пор сидит перед телевизором и смотрит зловещий триллер. Я пытаюсь ее обнять, чтобы она немного пришла в себя и успокоилась, но у нее еще полно дел. Им нужен перечень в четырех экземпляpax (почему не в двадцати?), я должен завтра — а может, даже сегодня ночью — сделать в редакции три копии. Свои рукописи она не указывает, — мол, она никому не позволит в них копаться; компьютер тоже, он сойдет за мое имущество. Сколько в ней вдруг энергии!
3 января
Завтра утром придет машина за мебелью. Все это побудет в доме моих родителей, пока я не найду квартиру в Гамбурге. Я уже задействовал целых семь маклеров, несколько дней назад пришло первое предложение. Это как-то не укладывается в голове, что переезд состоится завтра — не сегодня, не через месяц, а именно завтра. Мне придется остаться на некоторое время в этой квартире, пока не закончится моя работа здесь, — и это мы тоже как-нибудь переживем. В следующие недели мои родители будут видеть меня чаще, чем когда-либо с тех пор, как кончилось мое детство; они не такие уж плохие, как может показаться.
Аманда с Себастьяном сидят на полу посреди коробок и ящиков. Она держит его перед собой, как обезьяна своего детеныша. Я не вмешиваюсь в их разговор, это их переезд. Я лучше послушаю.
Я надеюсь, ты не боишься, Себастьян? Конечно, это всегда немного грустно — уезжать, но в то же время это всегда так интересно. Чего нам бояться? Ты ведь уже два раза переезжал — и ничего, не умер. Там даже язык тот же, все слова имеют то же значение, что и здесь. Ты говоришь кассирше, что тебе нужен билет в кино, — и что она тебе дает? Билет в кино! Конечно, это страшно обидно, что ты не можешь взять с собой Лео и Марту. Но даю тебе голову на отсечение, что там тоже есть Лео и Марты. Я еще не слышала о такой стране, в которой бы не было Лео и Март. А если учитель спросит тебя, какой город является столицей Англии, ты так же, как и здесь, ответишь: Париж. Я даже слышала, что там больше каникул, чем здесь, — что ты скажешь на это? Не успеет школа начаться, как уже каникулы, как будто законы придумывают дети. У меня такое предложение: мы живем там полгода и, если тебе не нравится, мы тут же возвращаемся обратно. Согласен? Ты увидишь — когда я тебя спрошу: ну что, собираем вещи, ты ответишь: что, я дурак, что ли! Нам еще повезло, что мы сами себе выбираем квартиру. И мы выберем такую, чтобы с одной стороны был парк, а с другой бассейн. Если Станислаус нам такую не найдет, пусть живет один. А еще там на каждом шагу продаются бананы. Ну, не плачь, не плачь.