XIV. Лишнее мышление

День первый клонится к вечеру, а воз и ныне там.

Такого со мной еще не было.

Конечно, были и внешние помехи. Но дело все-таки не в них, а во мне.

Для организованного человека, каким я себя считаю, "три дня на размышление" не могут служить оправданием безделья. Размышлять можно вечером, а при бессоннице и ночью, я и так уж непростительно выбился из графика. Поэтому выставив нахальную девицу, я усаживаю себя за стол. Мамаду сидит у меня на плече и смотрит в рукопись редакторским глазом. Вид у него недовольный, и он даже не подозревает, как он прав. Сколько я ни убеждаю себя, что научная монография не любовные стихи и требует не вдохновения, а простой сосредоточенности, работа не идет. Я отодвигаю дневные странички и как бы невзначай заглядываю в свои ночные записи. Затем — вроде бы небрежно — перелистываю. И наконец, зацепившись за какую-то фразу, начинаю читать все подряд. Передо мной нескончаемой чередой проходят академик Успенский и гардеробщик Антоневич, Трипе и Це Аш, Вера Аркадьевна и тетя Евгеша, Виктор и баба Варя, женщины, с которыми я был близок, и девчонки-домработницы, друзья, которых я растерял, и противники, с которыми еще не сказано последнее слово, и еще множество других людей, случайно попавших в поле моего зрения, но тем не менее прочно отпечатавшихся в сознании. Случайно попавших — но случайно ли запечатлевшихся? Ответить на это так же не просто, как объяснить, почему мне лезут в голову незапланированные мысли. "Лезут в голову" — оборот просторечный, но не лишенный меткости, лезет в голову то, что отобрано подсознанием, и мы не всегда властны повернуть ход своих мыслей. У романистов это, кажется, называется "потоком сознания", у нас, физиологов, — доминантой, удивительной и еще не до конца изученной способностью человеческого мозга отбирать и нанизывать в определенной связи получаемые извне впечатления, создавая из них цепочки и решетки, структуру которых мы далеко не сразу постигаем сознательно. Сопротивляться этому можно, но небезопасно и не всегда необходимо. Иногда разумнее прислушаться. Не происходит ли во мне столкновения двух доминант, одной, пропущенной в сознание и заставляющей меня целеустремленно улавливать некоторые закономерности, вытекающие из многолетней экспериментальной работы, и другой, еще не вполне мной осознанной, но достаточно властной, когда я вырываюсь из лабораторной обстановки? И второй вопрос, вытекающий из первого: что объединяет все это людское множество при всем различии их характеров и судеб?

Вероятно, то самое, что их разделяет.

Каждый (или каждая) из них — личность. Не особь, как те подопытные животные, с которыми я имею дело в лаборатории, а личность, значительная или мелкая, одаренная или посредственная, — это особь-статья, но единственная и неповторимая, наделенная, помимо инстинктов самосохранения и продолжения рода, еще чудесной способностью отвлекаться от действительности и обобщать явления; тем, что, по слову Ивана Петровича Павлова, и составляет наше лишнее, специально человеческое высшее мышление.

Меня умиляет это слово "лишнее". Только гениальный человек мог позволить себе такую прелестную вольность.

Именно это лишнее мышление составляет основу личности, становится источником недоступных животному духовных радостей и жесточайших страданий, по сравнению с которыми отступают голод, элементарное половое влечение и физическая боль, — оно обогащает человека пониманием прошлого и способностью предвидения, рождает неведомые зверю нравственные понятия подвига и преступления, позволяет человеку далеко отрываться от своих непосредственных, диктуемых здравым смыслом выгод и потребностей, превращает труд в творчество, биологический инстинкт, иссякающий с выполнением животным своей видовой функции, в любовь — удивительное свойство человеческой натуры, отданное на откуп поэтам и еще не ставшее объектом серьезного изучения. Личность зарождается, развивается, старится и умирает принципиально иначе, чем всякое другое живое существо. Утверждение себя как личности, или проще самоутверждение, такое же изначальное свойство homo sapiens, как все иные первичные инстинкты, будучи существом по самой природе социальным, человек стремится найти и утвердить свое место в популяции. Стремление это может принимать самые различные формы, но присуще всем людям без исключения независимо от возраста, физических данных, социальной и национальной принадлежности, культуры и т.д. и т.п. Можно не сомневаться, что личность, имеющая все условия для своего утверждения и развития, имеет и онтогенетические преимущества, там, где личность подавлена, угнетена, унижена, неизбежно преждевременное старение. Весь мой эмпирический опыт настойчиво свидетельствует об этом, но Менделеев недаром говорил: "Оно, конечно, сказать все можно, а ты поди демонстрируй". Говорить не демонстрируя — удел Вдовиных, при всей своей убежденности в существовании тесной связи между тем, что Павлов назвал "лишним" мышлением, и проблемами долголетия, другими словами, связи между процессом старения и высшей нервной деятельностью, я никогда не решусь выступать в печати по этой проблеме, не подкрепив свои соображения большим количеством фактов. Факты могут быть любые — добытые путем эксперимента или статистических исследований, но точными и доказательными, поддающимися проверке и укладывающимися в стройную систему.

Я прекрасно понимаю все трудности, стоящие на пути серьезного исследователя, — человеческая личность неподходящий материал для экспериментирования, целый ряд экспериментов тягостен для меня даже на животных и абсолютно нравственно недопустим на человеке; даже систематические наблюдения, проводимые над большой группой людей, зачастую не обладают необходимой научной строгостью, сказывается физическая и психологическая неповторимость каждой человеческой особи, ее личностный характер и столь же личностный, субъективный подход к ней исследователя. С животными все относительно просто — подвергаешь отобранную группу воздействию определенных факторов, другую оставляешь в качестве контрольной, затем сравниваешь результат, этот результат с некоторой степенью приближения можно рассматривать как объективный, с людьми это — не говоря уже о стороне нравственной — вообще невозможно. Одно и то же воздействие проходит почти незамеченным у одного и вызывает тяжелейший стресс у другого.

Кстати, о стрессе. С тех пор как этот термин стал общим достоянием, возникло обывательское представление о стрессе как о чем-то губительном, как о вредном потрясении. Это неверно. Понятие стресса не имеет раз навсегда заданного знака минус. Активно живущий организм не может не подвергаться стрессовым раздражениям, и способность сопротивляться им — один из признаков нормального развития. По моим наблюдениям, наиболее губительны для всего живого те коварные стрессы, которые обрушиваются на организм, только что перенесший стресс и еще не полностью вышедший из стрессового состояния. Это стресс-подножка. Роль стресса и так называемых отрицательных эмоций в старении человека чрезвычайно велика, исследовать их трудно, сравнительно легко поддаются наблюдению и анализу тяжкие потрясения, разом старящие человека на несколько лет, но как рассмотреть сложное воздействие того, что я условно называю стрессопланктоном — микромира крошечных, но многочисленных чудовищ, чьи слабые, но ядовитые укусы незаметно подтачивают древо жизни. Удар молнии, только нагляднее, чем древесная гниль, старится и гибнет дерево чаще все-таки от гнили.

Уединение никогда не бывает полным, и всякий монолог содержит в себе зародыш диалога. В любых наших размышлениях незримо присутствует какой-то оппонент, в споре с ним мы оттачиваем свои формулировки. За последние годы этим незримым оппонентом частенько оказывается Николай Митрофанович Вдовин. Почему так — до конца неясно мне самому, я мог бы выбрать себе партнера поинтереснее, но выбор не всегда зависит от нас, с присущей ему пробойной силой Николай Митрофанович вторгается в ход моих мыслей, и я уже слышу, как он, пока еще не обращаясь прямо ко мне, говорит с невидимой трибуны:

— При всем моем уважении к профессору Юдину я не могу пройти мимо его, по меньшей мере сомнительных, высказываний. Рассматривать стремление человека к самоутверждению как некую извечную категорию — не значит ли это вольно или невольно скатываться на идеалистические позиции? Не значит ли это утверждать, что природа человека исконно эгоистична и не поддается переработке в ходе общественного развития? Идейка эта не новая, и мы знаем, кому и зачем она служит. Профессор Юдин как бы не замечает, что на одной шестой части света уже давно формируется совершенно новый тип человека, для которого характерно не самоутверждение, как мерещится Олегу Антоновичу, а самоотверженность, человек этот самоотверженно трудится и не так уж носится со своей единственной и неповторимой личностью, потому что для него дороже всего интересы коллектива. Вспомним, что незабвенный И.П.Павлов…

На этом месте я прерываю Николая Митрофановича. В жизни это мне не всегда удавалось, но у себя дома я хозяин. В чрезвычайно вежливой форме даю понять, что, ни в малой мере не ставя под сомнение его компетентность, я должен все же указать: уважаемый коллега весьма узко понимает термин самоутверждение, произвольно воспринимая его только со знаком минус. Самоутверждение отнюдь не противоречит самоотверженности. Самоотверженность есть высшая форма самоутверждения. Ставя под удар свое физическое существование, человек становится выше инстинкта самосохранения, утверждая тем самым свою волю и свою духовную сущность. Животное не знает ни подвига, ни преступления, ни самопожертвования. Кстати, не знает и самоубийства слухи о самоубийстве скорпионов, как мне говорили, не подтверждаются. В труде человек утверждает себя, а не отвергает. Самоотверженный труд как повседневное явление — либо газетный штамп, либо, что гораздо хуже, нечто противоречащее и физиологии и социальным идеалам человечества; труд вопреки жизни — нонсенс, для труда надо создавать оптимальный режим — только такой труд может быть по-настоящему производительным и обеспечивать стойкую работоспособность в течение долгих лет жизни. Утверждение себя как личности ни в малой степени не противоречит утверждению себя как члена коллектива, вернее, здесь нет принципиального противоречия, если социальное чувство извращено, то виной тут либо недостатки общественного устройства, либо гипертрофированный индивидуализм. И не тревожьте тень великого Павлова. Если б вы его внимательно читали, то заметили бы: Иван Петрович впрямую говорит о присущем человеку с самого раннего возраста "рефлексе свободы". Рефлекс! Он проявляется уже с первых дней существования в отношениях с матерью и находит наиболее полное выражение в играх. Рефлекс и инстинкт, свобода и самоутверждение — понятия родственные, почти синонимы. В отличие от животного человек горд, ревнив, завистлив, мстителен, властолюбив, честолюбив…

Грешен, люблю подразнить гусей. И мне это удается. Мой незримый оппонент аж взвивается.

— Вот! — кричит он, ликуя. — Наконец-то вы обнаружили свое подлинное лицо! Знаем мы вас! Старые погудки об извечной низменности человеческой природы. Повторяете зады господина Фрейда и прочих апостолов буржуазного пессимизма? Знаете, чем все это пахнет? Жаль, что вы не были так откровенны во время памятной нам обоим дискуссии…

Но я не сдаюсь.

— Почтеннейший Николай Митрофанович, — говорю я своему незримому оппоненту. — Вы сами только что косвенно признали, что времена уже не те. Так давайте обойдемся без угроз и наклеивания ярлычков и попробуем спокойно, без криков разобраться в каждом из высказанных мной еретических положений. Начнем с того, что вы ошибочно приписываете всем названным чисто человеческим качествам знак минус. Это произвольное толкование противоречит основам марксистской диалектики, которая учит нас видеть любое явление во всех его связях и опосредствованиях. Я не знаю такого кодекса — ни уголовного, ни нравственного, — где бы эти качества были бесповоротно осуждены. Не отрицаю — они могут быть и зачастую бывают мотивом для преступления. Но в такой же мере для подвига.

Начнем с гордости. Тут вы мне легко уступите. В вашем сознании прочно застряло, что "человек — это звучит гордо". Слова эти говорит со сцены один симпатичный шулер, и в контексте пьесы они звучат не совсем так, как понимает их наш управдом Фрол Трофеев, которого я с трудом отговорил от попытки водрузить на крыше нашего дома видную всей округе светящуюся неоновую цитату.

Но бог с ним, с Фролом. Сойдемся на том, что гордость бесконечно многообразна. И есть гигантская разница между гордостью Пушкина (помните: "Я памятник себе воздвиг…") и самодовольством Фрола. Э-э, не ловите меня, совсем не потому, что Пушкин дворянин, а Фрол плебей. Такая же пропасть лежит между благородной гордостью знатного хлебопашца и спесью царедворца. Чем только человек не гордится! Тем, что он ест. И тем, чего он не ест. Нарядной одеждой и отрепьями. Образованностью и невежеством. Богатством и бедностью. Законопослушанием и презрением к законам. Экономика? Материальные потребности человека так тесно переплетены с потребностями престижа, что их подчас невозможно разделить. У американских социологов есть ходячий термин "престижные товары": тот, кто платит втрое дороже, не всегда получает нечто втрое лучшее, платит он за престиж. Огромный автомобиль зачастую не нужен и даже неудобен, но он "престижнее" маленького. А недавно я слышал выражение "престижные книги" — ими гордятся, но не читают. Согласимся же на том, что вести определенный образ жизни, правильный или неправильный, и не гордиться им — значит, стать жертвой стойкого комплекса неполноценности и разрушительных отрицательных эмоций.

Поговорим лучше о ревности. Не далее как сегодня я доказывал одной смазливой девице, что даже Шекспир не примирил меня с убийством из ревности. Повторяю, с убийством, с преступлением. Вообще же я не представляю себе любви без ревности. Мы не настолько интимны, Николай Митрофанович, чтоб я стал посвящать вас в то, что пережил я сам, каюсь, посещали меня злые мысли, но, смею вас заверить, мне ни разу не пришла в голову мысль как-либо повредить людям, заставившим меня страдать. Какое чувство ревность — низкое, высокое? У вас, наверное, уже готов ответ, а у меня его нет и не может быть. Решает личность. Один ревнует потому, что предмет его любви для него неповторим и незаменим, теряя его, он теряет все. Другой в бешенстве, как любой собственник, он так же бесился бы, если б у него угнали отару овец. Но разве человек ревнив только в сфере любовной? Ревностный, соревнование прислушайтесь к звучанию этих слов. Вы всегда ревностно выполняли свой общественный долг. Не вы ли ездили в Дубну подписывать договор о социалистическом соревновании с тамошним Институтом физических проблем, и если я тогда — помните? — был против вашей поездки, то не потому, что я против социалистического соревнования, а потому что никак не мог взять в толк, по каким признакам мы будем сравнивать научные достижения столь разнородных институтов. Соревнование вообще в природе человека, с детских лет мы соревнуемся в силе и ловкости, в уме и таланте (список продолжите сами); в стремлении индивидуума к первенству нет ничего предосудительного, оно может служить интересам общества, а может и разлагать его, это зависит прежде всего от того, как устроено общество и как сложился данный индивидуальный характер.

Зависть — родная сестра ревности, но если ревность иногда находит себе защитников, то зависть — никогда. Вероятно, потому, что в зависти гораздо труднее сознаться, даже самому себе. Завидовать — значит, поставить себя ниже того, кому завидуешь. Но кто сказал, что зависть — свойство непременно низких душ? Бедняки завидуют богачам — и правильно делают. Мальчишки завидуют героям — эта зависть рождает новых героев. У Анны Андреевны Ахматовой есть хватающие за душу строки: "Но если бы откуда-то взглянула я на свою теперешнюю жизнь, узнала бы я зависть наконец…" Я понимаю, Николай Митрофанович, Ахматова для вас не авторитет, но даже вы не решитесь поставить под сомнение высоту чувств поэта. А как вам нравится: "Не жертвы герои лежат в этой могиле. Не горе, а зависть рождает судьба ваша в сердцах всех благодарных потомков"? Откуда это? Эти слова высечены на памятнике борцам революции, есть такой памятник на Марсовом поле в Ленинграде.

А теперь поговорим о мести. Нужно быть очень мстительным человеком, Николай Митрофанович, чтобы так преследовать старика-гардеробщика за один презрительный взгляд. И знаете — я вас не слишком осуждаю, я бы его тоже не простил. Мы расходимся только в методах отмщения — добиваясь увольнения заслуженного ветерана, вы сделали себя посмешищем. Знакомо ли мне чувство мести? Конечно. Я простил и забыл многие тяжкие обиды, а какое-то мелкое хамство, почему-то оставшееся неотмщенным, грубость, обвинение во лжи или угрозу, на которые я не сумел ответить должным образом, помню годами. Как вы догадываетесь, я не сторонник дуэлей, дуэль устарела и выродилась, но меня продолжает восхищать способность человека подавить инстинкт самосохранения ради утверждения своей личности. Выйти на честный поединок, поставить свою личную честь и достоинство выше жизни — как способ мести это все же лучше, чем кляуза или донос. Кстати, не думайте, что дуэль исключительно дворянское измышление, в моей картотеке накопилось десятка полтора выписок, свидетельствующих о том, что поединок — на кулаках, навахах или с огнестрельным оружием — существовал во всех социальных группах, у валлийских шахтеров, арагонских пастухов, горцев Северного Кавказа…

Читали ли вы "Княгиню Лиговскую"? Не "Героя нашего времени" — его вы несомненно проходили в школе, а эту раннюю повесть Лермонтова, в которой уже угадывается гений. Лошадь Печорина сбила с ног бедного чиновника. Происходит объяснение. Печорин предлагает высечь кучера или, если этого чиновнику недостаточно, "дать удовлетворение". В то время под этими словами подразумевалась дуэль. Но чиновник хочет не этого. Он хочет, чтобы Печорин признал свою вину, чтоб он выразил свое сожаление о случившемся. Печорин этого не понимает. Дуэль для него единственный способ возмездия. Вслушайтесь-ка в слово "месть". Месть, возмездие, возмещение. В русском языке заключена великая мудрость. Вероятно, в любом. Оскорблять по-французски — "insulter". Задумывались ли вы когда-нибудь о том, какая связь существует между оскорблением и инсультом, когда оскорбляли людей? Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что для порядочного человека отомстить совсем не значит нанести ответный вред? Будь я твердо уверен, что вы искренне — подчеркиваю, искренне, а не по необходимости — признали свою вину перед Институтом и многими людьми и готовы, насколько это возможно, исправить содеянное вами, это было бы для меня гораздо большим возмещением, реваншем — назовите как хотите, — чем ваша почетная ссылка в заповедник. Надежда на это слабая, но только эта слабенькая надежда и заставляет меня согласиться на встречу с вами.

А теперь договоримся о том, что такое властолюбие. Я не настолько плохого мнения о людях, обладающих властью, чтоб предположить, что они ее не любят и пользуются ею исключительно из-за тех привилегий, которые она создает. Но и не настолько идеального, чтобы поверить, будто человек, берущий на себя это нелегкое бремя, делает это вопреки себе, только из чувства долга. Зачем далеко ходить, вы очень властолюбивы, Николай Митрофанович, если у вас есть какой-нибудь талант, то именно талант к власти, к управлению людьми. Не осуждаю. Преступно не желание власти, а злоупотребление властью. Вспомним Успенского. Он любил и умел властвовать. Не администрировать, а вести, покорять, увлекать. Это было у него в крови, не будь он ученым, он стал бы маршалом. И если я позволяю себе судить его, то не за властолюбие, а за то, что в последние годы своей жизни он удерживал власть, идя вразрез со своей натурой. Я тоже властолюбив. То, что я всячески уклоняюсь от командных постов, говорит лишь о том, что мое властолюбие иного сорта. Чтоб властвовать над душами, необязательно быть начальником. Великие мыслители, артисты, ученые во все времена обладали большей властью, чем деспоты. Я не обольщаюсь на свой счет, но, пожалуй, высоко ценю те счастливые минуты упоения властью, когда я, кем бы я в этот момент ни был хирургом, лектором, экспериментатором, — ощущал себя вожаком, за которым идут не по принуждению, а по влечению. И как бы я хотел иметь хоть каплю власти над сердцем одной известной вам женщины! Власть ее над моей душой почти беспредельна, если я, поклявшийся никогда не иметь с вами дела, все-таки встречусь с вами не для воображаемого, а для настоящего диалога, этим вы целиком обязаны ей.

Не будем путать нормальное честолюбие, проистекающее из присущего только человеку чувства чести, с ложным. Для него в русском языке есть отдельное слово — тщеславие. Истинно честолюбивый человек чаще всего скромен — ему претят фальшивые почести. Мы — страна очень честолюбивых людей, и мне это нравится. Честолюбие делает нас менее корыстными. Иногда просто умиляешься, видя, насколько чисто символические, не дающие никаких существенных преимуществ знаки общественного признания властнее над душами наших людей, чем живые деньги. Но оставим это. Для меня как физиолога гораздо интереснее та ежедневная, ежечасная, ежеминутная бомбардировка всех наших органов чувств микроимпульсами, микроэмоциями (потом подумаю, как это лучше назвать), создающая определенный эмоциональный микроклимат. Попробую быть конкретным. Есть такое грубоватое выражение "нужен он мне, как собаке здрасьте". Отвлечемся от вопроса, нужно ли оно собаке, гораздо любопытнее другое: оно, оказывается, чрезвычайно необходимо человеку. Казалось бы, нет никакой практической необходимости в том, чтобы знакомые, а тем более незнакомые люди при встрече желали друг другу здоровья, никакого реального влияния на соматическое состояние организма такое пожелание иметь не может. Однако наше сознание четко регистрирует данные зрения (поклон или небрежный кивок), слуха (о, тысячи оттенков!) и даже осязания — древнейший обряд рукопожатия приобрел в наше время новый, но не менее важный смысл, и когда с вами перестали здороваться люди, которых вы раньше едва удостаивали кивком, это было для вас настоящим потрясением. Вы неистовствовали. Люди небезразличны к тому, кто, как и в какой последовательности их приветствует, обращаются к ним с просьбой или приказывают, благодарят за услугу или воспринимают ее как должное, просят прощения даже за невольный ущерб или довольствуются своей безнаказанностью. "Здравствуйте", "пожалуйста", "спасибо" и "извините" — внедрение в обиход этих четырех слов я считаю важнее собирания макулатуры, и было бы совсем неплохо, если б коллективными усилиями физиологов и гуманитариев было создано нечто вроде кодекса бытовой социальной гигиены. Когда я попробовал предложить это, меня подняли на смех: вы, кажется, предлагаете издать учебник хорошего тона? Кстати, почему бы и нет? Если существует "Моральный кодекс советского человека", то в попытке сформулировать пусть даже схематически (любой кодекс — схема) некоторые правила бытового поведения нет ничего предосудительного. Мы еще очень мало знаем о механизме старения, но мне почему-то кажется, что старообразность гоголевского Акакия Акакиевича не от малой калорийности пищи, а от постоянной униженности, в то время как секрет необычайной крепости старика Антоневича в несокрушимом чувстве собственного достоинства. Усмехаетесь? Напрасно. Ставить свое достоинство, право уважать себя, выше любых благ, выше самой жизни — один из главнейших признаков человечности. Об этом в свое время с присущим ему блеском писал Луначарский. А вот послушайте выдержку из письма. Цитирую по памяти, хотя у меня заведена карточка: "Я хочу изобразить все равно какого среднего человека, все равно в какой стране, человека, который изо всех сил рвется к человеческому достоинству"… Это пишет брату великий Чаплин. Вас не устраивает слово "великий"? Я этого ждал. Для Эйнштейна Чаплин был велик, для вас он только шут…

Вдруг все становится стыдно. В диалоге с незримым оппонентом есть одно кажущееся преимущество: он или помалкивает, или говорит как раз те нарочно придуманные вами для него пошлости, на которые у вас готов разящий ответ. Встретившись с ним нос к носу, вы рискуете попасть впросак, люди меняются или как минимум перевооружаются.

Гораздо больше, чем Николай Митрофанович, меня беспокоит мой гипотетический читатель. Боюсь, что он читает мои записки как роман и ему кажется, что я нарушаю правила игры. Может быть, он и прав. Единственное, что я могу сказать в свое оправдание: прежде чем действовать, я должен разобраться в себе. Хирург принимает основные решения уже в отведенное для операции время, до операции, какой бы срочной она ни была, он долго моет руки. Одновременно он готовится психологически. Один из незыблемых рабочих принципов, унаследованных мной от Успенского: объект исследования небезразличен к инструменту исследования; вонзая в живую ткань свои датчики, подвергая ее действию лучей, мы изменяем ее и изменяемся сами.

Чтоб определить свое отношение к другому человеку, полезно знать, что за человек ты сам. Не могу сказать, чтоб у меня не было наготове некоторого автостереотипа — успокоительной, умеренно самокритической, но, в общем-то, комплиментарной и удобной версии самого себя, но за последнее время она если не рухнула совсем, то заметно подкосилась.

Мы с тетей Евгешей сидели в холле (горница тож) и чаевничали, когда раздался звонок. Ко мне звонят так редко, что каждый звонок превращается в событие. Было уже поздно, часов девять вечера. Откровенно говоря, я вздрогнул. Почему-то мне показалось, что это Лида. Впрочем, некоторые основания к тому у меня были — весь день прошел под знаком нарастающей активности моей бывшей жены: утром письмо, днем загадочный визит девицы в белом плаще, зная характер Лиды, я имел право предположить, что к вечеру она появится сама…

Вероятно, у меня был очень неприступный вид, когда я открывал дверь. Поэтому я как-то особенно растерялся, увидев Бету. Она стояла не двигаясь, но во всей ее позе и в лице еще угадывалась стремительность, с какой она взбежала по лестнице, и мгновенная решимость, с которой она позвонила. Не всегда удается сразу перестроить лицевые мышцы. Неприступность в соединении с растерянностью дают, вероятно, эффект комический.

— Ох, прости, ты не один? Тогда выйди ко мне на минутку.

Это было настолько забавно, что я наконец нахожу в себе силы улыбнуться:

— Я не один. Но ты можешь войти.

Едва переступив порог, Бета увидела Евгешу и успокоилась. Забеспокоилась Евгеша. Она привстала и уже готовилась под благовидным предлогом исчезнуть. Но Бета мгновенно все поняла и, еще не сняв плаща, подбежала к ней.

— Пожалуйста, не уходите. Я ненадолго, и у нас нет никаких секретов. Пожалуйста, Евгения Ильинишна. Не удивляйтесь, что я вас знаю, — быстро добавила она, заметив граничащее с испугом изумление на лице Евгеши, — Олег Антонович много о вас рассказывал.

Много — это, пожалуй, преувеличение. Но вполне простительное. Евгеша расцветает.

— Покажи, как ты живешь. Что вы говорите, Евгения Ильинишна? Чаю? С удовольствием.

Евгеша отправляется на кухню подогревать остывший чайник, а мы — в мою башню. В отличие от моей утренней посетительницы Бету не заинтересовали ни фотографии, ни укрытая Евгешиной шалью клетка со спящим Мамаду. Остановившись посреди комнаты, она внимательно обводит глазами сводчатый потолок. Не всякая женщина, даже очень красивая, сохраняет свободу и изящество на середине любой площадки, но Бете не нужны подпорки, везде — в выставочном зале и в фойе театра, на корте и на вокзальной площади — она свободна и естественна.

— В самом деле башня, — говорит Бета удивленно. — Знаешь, на что это похоже? Когда мы с Пашей были у Бора в Копенгагене, нас возили в Эльсинор тот самый, понимаешь? Там есть восьмиугольная башня с окнами на море. Меня всерьез уверяли, что туда приходил Гамлет. Только окна не такие, как у тебя, совсем щелочки. — Она оглядывается, чтоб убедиться, что мы одни, и шепчет: Я сбежала из дому.

— От кого?

— От себя, конечно. Одна в пустой квартире, а звать никого не хочу разговаривать надо. С тобой хоть помолчать можно.

Она присаживается к моему рабочему столу, я сажусь рядом, и минуты две мы действительно молчим. Затем я спрашиваю:

— Ты по-прежнему убеждена, что это…

Обрываю себя на полуслове, но Бета прекрасно понимает вопрос и слегка морщится в знак того, что я могу не продолжать. Однако не отвечает, а продолжает разглядывать стол.

— Скажи, в твоем столе есть секретный ящик?

— Есть.

— Ну и что ты там держишь?

— Не скажу.

Бета смотрит на меня с любопытством:

— Хочешь заинтриговать?

У меня и в мыслях не было ничего подобного, сработала старая привычка не лгать Бете даже в мелочах. И, кажется, она это поняла.

— У Паши тоже был секретный ящик. Даже от меня. И вот что я там нашла.

Она вынимает из кармана жакета стандартный конверт без адреса и штемпелей. Конечно, это только оболочка.

— Можешь прочесть. Только не сейчас, — добавляет она поспешно. — Когда я уйду. А потом спрячь у себя, в свой секретный ящик.

Я киваю. Тема исчерпана.

— Теперь главное, — говорит Бета. — Ты поедешь со мной в заповедник?

— Когда?

— Сегодня.

— Сегодня?

— Господи, какой у тебя испуганный вид! Ну да, сегодня. Я дала тебе три дня на размышление, их у тебя никто не отнимает. Но размышлять лучше всего не на пустом месте. Этой поездки нам все равно не избежать. Давай сначала решим вопрос в принципе. Ты едешь со мной?

— Еду.

— Спасибо. Теперь техническая сторона. Мы с тобой имеем неоспоримое право рассматривать нашу поездку как служебную командировку. Достаточно позвонить Сергею Николаевичу, и он организует все по первому разряду: будет купе в международном вагоне фирменного поезда, нас встретит обкомовская машина и с почетом отвезет в заповедник. Но это значит, что завтра утром о нашей поездке будет знать весь Институт. Я не боюсь за свою репутацию, Бета усмехнулась, — но в интересах дела незачем давать людям повод трепать наши имена и строить дурацкие предположения.

Не знаю, включает ли Бета в понятие "люди" мою бывшую жену, но я почему-то вспоминаю о ней. И соглашаюсь.

— Есть другой поезд. Он уходит позже, идет всего на четыре часа дольше, и в нем наверняка нет международного вагона. Зато он останавливается на… забыла, как называется этот разъезд. Кажется, никак. От него всего десять километров до конторы заповедника, и наверняка мы найдем попутную машину. Обратно мы поедем с комфортом и по дороге все решим. А сегодня, если нам не повезет со спутниками, постоим в коридоре. Я все равно не сплю.

— Я тоже.

— Вот как? (Мне показалось, что Бета хочет о чем-то меня спросить, но она не спросила.) В общем, если ты принимаешь мой план, приезжай к одиннадцати прямо на вокзал. Встретимся у последнего вагона. Я в самом деле не нарушаю никаких твоих планов? Тогда я пойду. — Она решительно встает.

— Подожди…

— Не могу. Меня ждут в такси… Ольга.

— Ольга? Я сейчас спущусь и приведу ее сюда.

— Нет, нет, нельзя. Она сторожит таксиста, а он грозится уехать в парк. Ольгу ты увидишь на вокзале.

— Вот как?

— Что ты этим хочешь сказать? Что переменился ветер? Да, переменился. Ольга — замечательная женщина. Вчера я попыталась вспомнить, какие основания у меня были для подозрений, — и поразилась своей низости. Ничего, кроме сплетен. Говорят, Паша ей помогал. Вероятно, даже деньгами, но мы-то с тобой знаем, он помогал десяткам людей. Ему всегда было проще дать свои деньги, чем куда-то обращаться. А ревновала я потому, что она была ему необходима.

Когда мы выходим в холл, то бишь горницу, на стол выставлены все три имеющиеся у нас сорта варенья — признак того, что Бета Евгеше понравилась. Поняв, что гостья уходит, Евгеша горестно ахает:

— Ой, что ж это вы… А чаю?

Бета секунду колеблется. Ей не хочется обижать милую старуху, но остановиться она уже не может. Со стремительностью, напомнившей мне рослую девчонку в грубошерстном свитере, она подбежала к Евгеше и, нагнувшись, поцеловала ее в щеку. Удивительно, как много можно сказать одним движением: здесь и благодарность, и просьба извинить, и признание во внезапно вспыхнувшей симпатии, и даже какое-то обещание. Во всяком случае, когда за Бетой захлопнулась дверь и я вернулся к столу, на лице Евгеши не заметно ни удивления, ни обиды, мы молча выпиваем еще по чашке, затем я объявляю, что уезжаю в командировку дня на три. Вид у меня, вероятно, смущенный. Выслушав меня, Евгеша отвечает, как обычно, "это дело ваше", но не отстраненно, а скорее сочувственно. Зная, что Евгеша при всем своем любопытстве никогда не спросит, куда, зачем и с кем я еду, добавляю, что мы едем в приволжский заповедник. Евгеша кивает.

— А я думала, опять в Париж, — говорит она, пряча зевок. В это время ее всегда клонит ко сну.

Я пытаюсь объяснить, что Бета — вдова моего умершего шефа и что едем мы по срочному служебному делу. Но я недооценил Евгешу: о том, кто такая Бета, она догадалась сразу, как только та вошла.

— Хорошая женщина, — говорит она, покачав головой.

— Почему вы думаете? — спрашиваю я. Не потому, конечно, что думаю иначе, а потому что мне приятно говорить о Бете.

— Почему хорошая? Это сразу видать. Пусть проедется, дома-то хуже сидеть. Долго они с мужем прожили?

— Лет двенадцать.

— И дети есть?

— Нет, детей нет.

— Вот это плохо. Плохо ей будет.

— Значит, и мне будет плохо? У меня ведь тоже нет.

— Ну и что хорошего? Живете, как колдун какой. Вон попку завели — от хорошей жизни? Человек без детей — это бобыль и больше ничего. Недаром говорят — бесплодная смоковница. И какую религию ни возьмите — ни одна этого не одобряет. Это что же, по науке вашей выходит, что детей родить не надо?

По моей науке выходило как раз наоборот, и я прикусил язык. Однако, чувствуя себя уязвленным, я в свою очередь подпускаю шпильку насчет ее собственных детей, приносивших, по моим наблюдениям, ей мало радостей. Евгеша только руками развела:

— Вона! Как же так мало? Конечно, ежели сын один, да такой, как у Ксанки Лукиной, это матери слезы. А у меня их эва сколько, на все вкусы. С Федькой поссорюсь, у Райки утешусь. А что дети — не люди? Пока пеленки мочат, все они ангелы, а чуть на ноги станут, начинают характер показывать. Один водку хлещет, другой рекорды ставит, у матери сердце и обрывается, а ведь как запретишь? Ежели все будут матерей жалеть, так и жизнь на земле остановится. А заботы — что ж? Со мной у мамы тоже забот хватало. И у мужа тоже. — Она вдруг подмигнула, и так задорно… — Поодиночке со всеми ругаешься, а соберешь всех вместе, с внуками, а теперь уж и правнук есть, и сердце радуется: мой помет, мое племя, я им жизнь дала. Дети, ну и внуки они все равно мои дети — это моя главная работа. Лифт — это что! — Она махнула рукой. — Я и не знаю, почему он ходит. Я деньги зарабатываю. Вы для меня другое дело, — говорит она, поймав мой взгляд. — Вы у меня вроде приемыша. Ладно, давайте-ка я вас соберу в дорогу. Чемоданчик возьмете?

— Хватит и портфеля…

В моем распоряжении еще много времени, и я ухожу в свою комнату. Конверт лежит на выдвижной доске, и я беру его в руки с чувством, похожим на малодушие. Я и хочу и не хочу узнать, что там внутри.

Я угадал, стандартный конверт — только обложка. Внутри — прихваченная большой проволочной скрепкой пачка бумаг. Я снял скрепку, и бумаги рассыпались.

Первое, что мне бросилось в глаза, — несколько строк рукой Успенского. "Дорогая Дуня…" Письмо неоконченное и неотправленное. Листки из перекидного календаря с сокращенными записями. Почерк слегка измененный, и я мгновенно представляю себе, как Паша, продолжая прижимать плечом телефонную трубку, тянется через весь стол к календарю. Грязноватый, в лиловых пятнах от расплывшегося чернильного карандаша, истертый на сгибах бумажный треугольник, точь-в-точь солдатское письмо военного времени, но без знакомых штемпелей. Различные справки на бланках прокуратуры и других учреждений. И, что меня больше всего поразило, — деньги, несколько крупных новеньких купюр.

Узнаю Бету. Сделав меня своим доверенным, она считает себя не вправе что-либо утаить.

Чтоб разобраться во всем этом скоплении имен и дат, понадобилось около часа. Справиться с задачей мне помог опыт лабораторных исследований, пришлось даже воспользоваться пинцетом — чтоб не повредить бумажный треугольник. К концу работы я, основываясь на далеко не полных данных, уже знаю, кто такая Дуня и какого рода отношения связывали ее с Успенским. Попутно я принимаю твердое решение — даже в своих приватных записях ничего не цитировать, ограничиться схемой, протокольным изложением фактов.

Дуня, Евдокия Савельевна Любашевская, — вдова Ивана Михайловича Боголюбова, одного из ближайших друзей Успенского, арестованного в тридцать седьмом году. Была выслана в Казахстан, и Успенский несколько раз тайком посылал ей деньги.

Боголюбов попал в лагерь, где бесконтрольно властвовали "паханы", матерые уголовники, грабившие работяг и заставлявшие выполнять за них норму. Боголюбов восстал и был убит. Сложенное треугольником письмо, чудом дошедшее до жены, к тому времени уже вдовы, было прощальным. Иван знал свой конец. Бросив вызов "паханам", он не только защищал свое достоинство, но и мстил. Чтоб с ним не расправились тайно, под покровом ночи, он нанес удар первым днем, при многих свидетелях. Убийцы не могли скрыться, были судимы выездной тройкой и расстреляны.

При посмертной реабилитации прокурор показал вдове приобщенное к делу давнее письмо Боголюбова к Успенскому. Письмо это не могло быть изъято у Успенского, следовательно, он передал его сам. Какого рода было это письмо и почему Успенский так поступил? Прямых данных на этот счет у меня нет. Предполагаю, что это было одно из тех доверительных писем, которые сегодня уже не кажутся криминалом, но тогда… Что руководило Успенским? Страх? Искреннее убеждение? Этого я никогда не знаю. Может быть, не знал и сам Успенский, недаром его объяснительное письмо так и осталось недописанным.

Несомненно одно: Дуня — та самая женщина, что приходила к Успенскому. Приходила, чтобы сказать, что видела письмо, и заодно вернуть деньги. Конечно, эти деньги те самые, и для меня не представляет загадки, почему они оказались в этой пачке вместе с другими бумагами. Будь я на месте Паши, я тоже не знал бы, как с ними поступить.

Когда я наконец отодвигаю от себя изученные вдоль и поперек листочки, то чувствую себя усталым и разбитым, как после многочасовой операции.

Ложусь на тахту и прикрываю глаза.

У меня тяжело на душе, но я не смею жаловаться. Тяжелее всех Бете. Если она поняла все так же, как я, эта находка — лишний аргумент в пользу ее версии. Паше теперь уже ничем не поможешь, но Бете я обязан помочь. Чем? Никакая "ложь во спасение" в разговоре с Бетой невозможна, и я пытаюсь найти не мнимую, а подлинную щель в ее трактовке событий. Нащупать слабое звено и тем самым снять с ее души хотя бы часть тяжести. Это трудно, но не невозможно. Ни один аргумент не является абсолютным доказательством. Все зависит от его места в логическом ряду. И от точки зрения.

К примеру…

Если б Успенский в последнюю ночь действительно "готовил дела к сдаче", он должен был начать с секретного ящика. Он должен был либо уничтожить все эти бумажки, либо дописать письмо до конца. Если он этого не сделал, естественно предположить, что сердечный приступ настиг его внезапно. А если это так…

Я ощущаю неожиданный прилив энергии и вскакиваю. До встречи на вокзале остается больше полутора часов, и я вполне могу не торопиться. Но мне не хочется обижать Евгешу молчанием, а говорить с ней я тоже не могу. И я делаю вид, что мне пора.

Когда я вошел на перрон, состав еще только подавали. Он пятился бесконечно медленно, последний вагон с замыкающей гармошкой тамбура, с мутным, как бельмо, дверным стеклом надвигался на меня, тихонько позванивая и постукивая, он напомнил мне поезда военного времени, и было даже удивительно, что его толкает не "овечка", а современный электровоз. Как видно, все силы фирмы ушли на фирменный поезд, состав был сформирован из вагонов-ветеранов, честно отслуживших свой срок.

Я провел больше получаса на полутемном перроне, наблюдая за посадкой и погрузкой, — грузились главным образом целые семьи, с детьми и стариками, неподъемного веса корзинами и перевязанными для прочности веревками картонными чемоданами. Временами я поглядывал в сторону вокзала. Наконец до отправления остается пять минут, я всерьез начинаю беспокоиться. И тут же по летящей походке узнаю Бету. Рядом Ольга, она машет мне рукой. Мы на ходу здороваемся и бежим уже вместе к голове поезда. Состав длинный — вагонов пятнадцать. У второго или третьего вагона мы останавливаемся. Бета берет у Ольги свой чемодан, женщины целуются, и мы поднимаемся на площадку.

Первые минуты после того, как поезд, передернувшись всем своим длинным телом, с лязганием оторвался от московского перрона, были омрачены склокой с проводницей. Проводница была молодая, толстобедрая и чем-то очень ожесточенная. Убедившись, что вагон наполовину пуст, она первым делом заперла на ключ одну из двух уборных и объявила, что чаю до утра не будет. Старичка, тщетно дожидавшегося, когда освободится запертая уборная, она обозвала старым мухобоем. Несколько купе, в том числе самые лучшие — в середине вагона, — пустовало. Нам с Бетой не повезло, у нас оказались беспокойные соседи. Очень милая, но совершенно глухая и от этого еще более суматошливая бабка и вертлявая девочка лет десяти. Бабкины пожитки состояли из десятка кульков и авосек, и бабка все время заставляла девочку пересчитывать. В наше купе проводница явилась только для того, чтоб швырнуть нам четыре комплекта полусырого постельного белья и сурово предупредить бабку, чтобы она, спаси ее бог, не сорила на пол. "А то загваздают чисто свиньи, выгребай потом", — добавила она, бросив взгляд, из которого мы поняли, что эта всеобъемлющая формула распространяется и на интеллигентных чистоплюев вроде нас. Моя попытка позондировать почву насчет перевода в одно из пустующих купе вызвала гневную многословную отповедь, где был, между прочим, и такой мотив: людям, брезгующим ездить в одном салоне (так она называла купе) с представителями колхозного крестьянства, лучше не ездить в жестких вагонах, а сразу разориться на международный. Меня сильно подмывало, собрав остатки своего генеральского апломба, обругать распоясавшуюся проводницу, но Бета меня удержала.

Минут через двадцать, когда покорившийся вагон затих, Бета вдруг встала и вышла из купе. Отсутствовала она довольно долго. В ожидании я заговорил с бабкой и при помощи девочки (девочка оказалась не внучкой, как я думал, а правнучкой) выяснил, что старуха едет до того же разъезда, что и мы. В Москве ее посадил в вагон внук, "анжинер по мясу в комбинати", человек серьезный, а встречать ее должен другой внук, человек ненадежный, и старуха заранее волновалась. Девочка была дочерью ненадежного внука, и бабка возила ее показывать московскому доктору, поскольку их местный доктор "коновал и ни шута не смыслит". Я обещал бабке свою помощь при выгрузке и уже собирался отправиться на розыски Беты, когда она появилась в дверях в сопровождении все той же проводницы. Обе женщины улыбались, а Бета даже подмигнула: "Собирайся!"

В соседнем купе нас ждали аккуратно застеленные полки, обе нижние, на столике лежала салфетка, и я понял — до утра нам наверняка никого не вселят. Мало того, через минуту проводница появилась опять — с двумя стаканами чая в тяжелых подстаканниках. Поставив их на столик, она задернула клеенчатую штору и сказала "счастливо" тоном, не оставлявшим сомнения, что она считает нас молодоженами или скрывшимися от людских глаз трагическими любовниками.

Я не стал доискиваться причин перемены в настроении нашей проводницы. Думаю, что деньги тут ни при чем. Ожесточение обычно неподкупно. Просто Бета нашла какой-то безошибочный ход к сердцу проводницы и заставила ее посмотреть на нас другими глазами, на короткое время увидеть в нас не "пассажиров" (понятие статистическое), а таких же людей, как она сама, у которых тоже есть свои трудности и горести.

И вот мы едем. Поезд набирает скорость, и вагон меньше трясет. В коридоре тишина. Чай невкусный, но горячий. Мы пьем его молча, чем-то слегка смущенные. Наконец Бета спрашивает:

— Чему ты улыбаешься?

— Разве я улыбаюсь?

— Улыбаешься. О чем ты сейчас думал?

— Ни о чем. О том, что Волга — река в России из пяти букв.

— Не поняла.

— А нечего понимать. В отеле, где мы жили, — тут я запнулся, — ночным портье работал молодой негр. Он любил решать кроссворды. Для него Волга река из пяти букв.

— Почему ты о нем вспомнил?

— Ты что, хочешь поупражняться в психоанализе? По какой-то дальней ассоциации. Кажется, со словом "пассажир".

— Ну?

— Пассажир — категория статистическая. Пример обезличивающей силы категории. С точки зрения железнодорожного движения, Эйнштейн, едущий к Рузвельту протестовать против применения атомной бомбы, — только пассажир. Семьдесят килограммов живого веса, подлежащих перевозке.

— Ну и что? Пациент — тоже категория и тоже статистическая. Помнишь, ты рассказывал, как оперировал на фронте эсэсовца? Во время операции он был для тебя пациент — и только. Это его и спасло. Как эсэсовца ты бы его зарезал.

Тут уж я не могу не улыбнуться. Бета остается Бетой. Возражение всегда наготове. Характер нелегкий для близких. Для себя — вдвойне.

Мы допиваем чай и доедаем бутерброды, сунутые мне тетей Евгешей. Бета сбрасывает туфли и удобно устраивается, подобрав ноги и опершись локтем о жесткий вагонный валик.

— А теперь ты расскажешь мне про Париж.

Загрузка...