Поезд идет на восток, старенький вагон поскрипывает, позванивает, но почти не трясет — после европейских дорог начинаешь ценить нашу широкую колею. В горизонтальной щели между неплотно задернутой шторой и оконной рамой изредка пролетают белые станционные огни. В купе стало теплее и даже уютнее — от стоящих на потертом коврике туфель Беты, от медового запаха ее сигарет, от домашнего позвякивания чайных ложечек.
— Ну а в самолете? — спрашивает Бета. Ее голос звучит глухо, третий час, а она еще не прилегла. — В самолете вы разве ни о чем не говорили?
— Нет. Паша всю дорогу дремал. И потом — моторы так ужасно ревут…
— Ты уверен, что ничего не забыл?
— Существенного — нет.
Мой гипотетический читатель, вероятно, догадывается, что я произвел необходимый отбор. Делиться своими парижскими впечатлениями — это одно, а рассказывать подавленной горем женщине о последних днях жизни ее мужа нечто совершенно иное. Впрочем, во всем, что касалось Успенского, я был скрупулезно точен. Бета слушала меня не перебивая и почти не переспрашивая это был несомненный признак доверия. Как исследователи мы с ней принадлежим к одной школе — школе Успенского, и остались ей верны даже тогда, когда сам Успенский начал ей понемногу изменять. Школа эта под страхом научной смерти запрещает группировать и окрашивать факты применительно к своей заданной версии.
— А теперь скажи, Олег, — говорит Бета. Голос ее звучит почти бесстрастно, но я-то знаю, чего ей стоит этот кажущийся покой. — Неужели после всего, что ты сам рассказал, тебе не ясно, что я права?
Она смотрит на меня в упор. Я молчу.
Положение у меня сложное. Я совсем не убежден, что она права, но не могу скрыть от себя, что некоторые незначащие, на мой прежний взгляд, оттенки поведения именно теперь, когда несчастье произошло, приобретают пугающую многозначительность. В своем рассказе я вполне мог их обойти, но это было бы предательством. На безоговорочное доверие можно отвечать только такой же безоговорочной откровенностью. И я избираю другой путь.
— Что ты имеешь в виду? — спрашиваю я, когда молчать дольше уже невозможно. — Разговор о Лафаргах?
— Не только. Но и это тоже. Неужели ты не придаешь ему никакого значения?
— Придаю. Но вспомни, как настойчиво Паша предостерегал нас от ошибок в духе древнего силлогизма post hoc ergo propter hoc*.
______________
* после этого — следовательно, поэтому (лат.).
— Что ты хочешь сказать своей дурацкой латынью?
— Представь себе, что за тем разговором ничего не последовало. Решительно ничего. Ты расценила бы его как вполне естественное любопытство. Точно такие же вопросы мог задать и я.
— Однако почему-то задал он, а не ты.
— Потому что я не был на могиле, а он был. Скажи, пожалуйста, похоже это на Пашу, чтоб он дал слово, зная наверняка, что он его не сдержит?
— Нет, конечно. Но к чему это?
— А вот к чему: как это свойственно всем людям, ты слышишь то, что нанизывается на твою доминанту, и пропускаешь мимо ушей остальное. Паша дал мне слово, что осенью непременно пошлет меня в Париж на конгресс. Разве это не доказательство того, что меньше чем за сутки до своей смерти он ни о чем подобном не помышлял?
Бета задумывается.
— Пожалуй. Но очень косвенное.
— Как и все твои…
В таком духе мы разговариваем около часа. Почти не спорим, вернее спорим лишь постольку, поскольку это помогает нам лучше понять друг друга. Наша задача не убедить, а разобраться. Ни к какому окончательному выводу мы не приходим, да это и невозможно, все наши pro и contra — косвенные, ни бесспорно подтвердить, ни категорически опровергнуть их не в наших силах. Мне показалось все же, что Бете стали доступны сомнения. Наконец мы умолкаем и на какое-то время остаемся наедине со своими мыслями. Не знаю, о чем думает Бета, что до меня — я не исключаю полностью ни одной из возможных версий, и единственное, во что я не могу поверить, — в неотвратимость случившегося. И я спрашиваю себя: если б во мне так прочно не засела самолюбивая отчужденность, если б я тогда остался у него ночевать и не позволил пить, если б мы не улетели утром, а поехали поездом и вернулись двумя днями позже, когда Бета была бы уже дома, если бы…
— О чем ты думаешь? — резко спрашивает Бета.
Лгать ей я не умею. Выслушав, Бета грустно улыбается.
— Знаешь, я тоже все время думаю: если б я не поссорилась с Пашей перед самым отъездом, если б я не поехала к маме, а ждала его дома и была бы с ним в эту ночь… Все эти "если" так со мной и останутся. — Она привстает и начинает рыться в своем чемоданчике. Роется подозрительно долго. Достает халатик, мыльницу, полотенце и, рывком открыв дверь, выскальзывает в коридор.
После некоторого колебания я тоже вытаскиваю пижаму. Переодеваясь, спешу — и попусту, Бета пропадает надолго. Выглядываю в коридор — никого. Это меня беспокоит, но не ломиться же в уборную. Вынимаю карманные шахматы и безуспешно пытаюсь оценить позицию Таля в его незаконченной партии.
Наконец Бета возвращается. Увидев мое перепуганное лицо, смеется:
— Извини. Захотелось постоять в тамбуре.
После умывания ее лицо посвежело и кажется удивительно молодым. Наверно, есть седые ниточки в волосах и морщинки у глаз, я их не вижу, а если б и видел, они ничего для меня не значат, решает линия шеи и подбородка, а она такая же, как у высокой девушки в черном свитере, с которой меня разлучила война. С годами это прекрасное лицо не отвердело и не погрубело, как у большинства "хорошо сохранившихся" женщин, а стало женственнее. Впрочем, я тут не судья, а свидетель, и притом пристрастный.
Переключаю верхний плафон на ночное освещение и забираюсь под одеяло. Со мной свежий номер толстого журнала, и я не прочь его полистать, но лампочка над изголовьем не зажигается, то ли перегорела, то ли наша проводница не одобряет чтения по ночам. Остается закрыть глаза и притвориться спящим. Слышу, как Бета безрезультатно щелкает своим выключателем, затем поворачивается и едва слышно бормочет "спокойной"… Я догадываюсь: спокойной ночи. После этого она надолго затихает. Из-за стука колес я не слышу ее дыхания, но, по-моему, она не спит.
Я так долго притворяюсь спящим, что в конце концов впадаю в некое подобие сна. От бодрствования меня отделяет тончайшая пленка, стоит поезду остановиться, и она рвется. Сквозь вагонную обшивку до меня доносятся хриплые голоса и жесткое металлическое постукивание — смазчик проверяет буксы. Я прислушиваюсь к дыханию Беты и скорее угадываю, чем слышу сдерживаемые из последних сил рыдания. Она делает огромные усилия, чтоб не выдать себя, но я все равно не сплю и больше не хочу притворяться. Встаю и сажусь у нее в ногах. Бета лежит, уткнувшись лицом в жесткую вагонную подушку, плечи ее вздрагивают, но стоит мне прикоснуться, как они каменеют последняя попытка скрыть свою слабость, попытка обреченная, Бета со стоном приподнимается, обхватывает меня обеими руками и, уткнувшись мокрым лицом мне в шею, плачет, уже не скрываясь, и прижимается ко мне все теснее. В своем горе она трагически одинока. Много сочувствующих, и никого, кроме меня, кто бы знал всю глубину ее отчаяния.
Так, прижавшись друг к другу, мы несемся сквозь тьму навстречу восходящему солнцу, с каждой минутой Москва и Париж становятся на целый километр дальше, и это независимое от наших усилий движение постепенно нас убаюкивает. Бета притихает и лишь изредка судорожно всхлипывает. Я целую ее волосы и мокрые от слез глаза, это вполне братские поцелуи, такими они мне кажутся, вероятно, Бете тоже, она доверчиво прижимается губами к моей щеке, и от этих сестринских прикосновений у меня начинает кружиться голова. При синеватом свете ночника я вижу растрепавшиеся темные волосы и уже плохо отличаю доктора биологических наук Успенскую от хмурой девчонки, с которой мы ссорились и целовались под завывание лабораторных насосов. Разница только в том, что теперь мы ближе. То, что связывает нас сегодня, гораздо значительнее и неразрывнее, чем наши самолюбивые страсти тех лет, и я прекрасно понимаю: стоит мне потерять голову, и Бета будет совершенно беззащитна против меня не потому, что не сумела бы постоять за себя, а потому, что у нее на короткое время отпущены все тормоза, ей нужно человеческое тепло, она парализована своим обновленным доверием ко мне, а того естественного физиологического заслона, заставляющего автоматически отталкивать чужие руки, — его нет, руки знакомые. Наши губы как бы невзначай встречаются, и это переполняет меня счастьем, перемешанным с ужасом: того, что может сейчас произойти, Бета никогда не простит ни себе, ни мне, и как только мы опомнимся, она возненавидит меня навеки. Что бы ни подумала она сейчас о моем позорном бегстве, это все же в тысячу раз лучше того, что она будет думать обо мне завтра, если я останусь.
И я бегу. Мягко высвобождаюсь из объятий и решительно нажимаю на дверную ручку. Дверь откатывается, гремя разболтанным роликом, и я выскакиваю в коридор. С трудом задвигаю дверь и с минуту стою, привалившись к ней спиной и тяжело дыша, вид мой способен внушить самые худшие подозрения, но, к счастью, коридор пуст и все двери, кроме служебного купе, закрыты. Я заглядываю туда: проводница спит одетая, лицом в подушку, как Бета, может быть, у нее тоже какое-то свое горе. Пью тепловатую воду из кипятильника, долго и бессмысленно изучаю расписание в привинченной к стене деревянной рамочке, затем отправляюсь в тамбур — единственное место, где опущена оконная рама, и стою там, подставив ветру разгоряченное лицо. Остынув, иду умываться. За полотенцем идти не хочется, и я утираюсь носовым платком. И опять тяну время.
Вернувшись, застаю Бету спящей. Лицо у нее измученное, но спокойное. На столике я замечаю стеклянную трубочку и вопреки всем своим принципам вытряхиваю на ладонь беленькую таблетку.
Просыпаемся мы поздно и то потому, что в дверь стучат. Проводница привела нового пассажира, судя по погонам, лейтенанта-пограничника. Лейтенант оказывается деликатным парнем, не дожидаясь, пока ему принесут белье, он стаскивает с себя сапоги, забирается наверх и сразу засыпает. Его присутствие нам нисколько не мешает, мы пьем чай и тихонько разговариваем. О вчерашнем, конечно, ни слова, но что-то в наших отношениях сдвинулось, мы стали еще ближе — и дальше, доверчивее — и осторожнее.
Для меня полная неожиданность, что в заповеднике я увижу дочку Ольги. Ей семнадцать лет, держала испытания в художественное училище и, как теперь выражаются, не прошла. Гостит у своей подруги Гали Вдовиной, Бета везет ей посылочку от матери.
— Ты хоть знаешь, как ее зовут? — спрашивает Бета.
— Конечно. Так же, как Ольгу.
— Не совсем так. Ольга Александровна. По Институту ходили упорные слухи, будто она Пашина дочь. Знаю, что неправда, и все-таки мне было неприятно и я косилась на Ольгу. От бабьей логики не избавляет даже докторская степень.
— Ты когда-нибудь видела девочку?
— Никогда. Нет, видела один раз, давно. Ты же знаешь, какая Ольга скрытная.
После полудня мы обедаем: сосиски и кефир из поездного буфета. Вечером в окнах замелькали огни большого вокзала, там сходили многие, и поезд стоял долго, а еще минут через сорок мы сами выходим на том самом безымянном разъезде, где, кроме нас и прабабки с правнучкой, не вышел ни один человек. Ненадежный внук, как и следовало ожидать, не явился, и я вспоминаю о своем обещании — помочь бабке-прабабке при высадке. Проводница машет нам рукой, поезд трогается, и мы остаемся вчетвером на осклизлой деревянной платформе, среди дремучего леса. Тьма, холод, хлещет дождь. По другую сторону полотна на такой же голой, неприютной платформе — крошечная избушка, вероятно, билетная касса. Тяну шею — не светится ли окошко, но ничего не могу разглядеть.
Первое ощущение — мы крупно влипли. Переносим бабкино имущество и свои чемоданчики через пути, поближе к избушке. Бабка охает и клянет ненадежного внука, девочка всхлипывает, Бета спокойна, и я тоже, по фронтовому опыту знаю — безвыходных положений не бывает. План мой таков: постучаться в билетное окошко, если оно откроется, первым делом сунуть кассирше документы и, убедив ее, что мы не собираемся грабить кассу, попросить приюта до утра. Я уже приготовился к штурму избушки, когда услышал за спиной жизнерадостный бас: "Эй, кто тут есть живой?!" Оборачиваюсь и вижу возникшую из мрака дюжую фигуру в громоздком брезентовом дождевике.
Наткнувшись на бабкины пожитки, фигура чертыхается.
— Есть тут кто в Юрзаево? Бабка, ты что — ночевать тут задумала? Давай собирайся, не задерживай движения местного транспорта. За трешку я тебя до самой печки доставлю. А вам куда, уважаемые?
Это уже относится к нам. Объясняю и попутно намекаю, что трешка для нас не предел. Водитель крякает:
— И рад бы, да не имею права. Мы — колхозное такси, от маршрута ни на шаг, нас за это греют. Мой вам душевный совет — езжайте до Юрзаева, переночуете, а завтрашний день позвоним из правления к им в контору, пусть присылают чего ни есть.
— У нас и переночуете, — подает голос девочка.
— Прекрасно, — говорит Бета.
Мы подхватываем бабкины сумки и тянемся гуськом вслед за водителем. На песчаной площадке, превратившейся из-за дождя в сплошную лужу, стоит крытый брезентом фургончик вроде "пикапа". Вход сзади, ступенькой служит железная скоба, и мы с трудом втаскиваем бабку. Внутри уже сидят какие-то невидимые люди, чтобы принять еще четырех пассажиров с грузом, им приходится потесниться, и они ворчат. Прежде чем тронуться в путь, наш бодрый водитель заводит мотор и включает задние фонари, при их зловещем свете он берет с нас положенную плату и даже выдает какие-то квитки. Бабка охает и ругает ненадежного внука. Наконец водитель садится за руль, и фургончик, разбрызгивая лужи, трогается.
Я сижу у самого входа-выхода и поэтому раньше других замечаю идущий вслед за нами неизвестно откуда взявшийся мотоцикл. Обогнать нас он не пытается, да это вряд ли и возможно, дорога лесная, проселочная, вся в глубоких, полных воды рытвинах, когда мы тормозим, тормозит и он. На повороте наш водитель неожиданно останавливает машину, вываливается из кабины и шлепает по лужам навстречу мотоциклу. Мотоцикл сбавляет ход и останавливается так близко, что при свете укрепленной на руле сильной фары я различаю слезшего с седла мужчину, такого же крупного, как наш водитель, и одетого в такой же брезентовый малахай с капюшоном. До меня доносится:
— К нам? Феноменально! Кто такие?
— Не скажу, Алексей Маркелыч. Городские…
Алешка? Я выскакиваю из фургончика и попадаю в мокрые объятия друга моей юности Алексея Шутова. Бета выходит тоже, и мы вчетвером держим совет. Вариантов несколько, но мы находим оптимальный: едем с юрзаевскими до развилки, а там пересаживаемся к Алешке — Бета в коляску, а я на багажник.
Знакомство с Алексеем Маркелычем заметно поднимает нас в мнении юрзаевских, его знают все, даже глухая бабка. Голоса теплеют, и когда мы на развилке сходим, все наши случайные спутники, сколько их, я так и не понял, дружно желают нам счастливого пути.
— Экипаж, пардон, не слишком фешенебельный, — говорит Алешка, укрывая Бету кожаным фартуком. — Уж вы не обессудьте, вчера в этой самой коляске племенного козла на случку возили, устойчивый аромат дает каналья. Вы зачем же с пассажирским?
— Так получилось, — говорю я. — А ты откуда?
— Ездил интриговать. Воспользовался, что к моему боссу приехали поохотиться какие-то чины, и подорвал когти в обком для нанесения встречного удара.
— Как? На мотоцикле?
— Боже сохрани. Еду на пригородном, а машину оставляю возле кассы. Все три кассирши — мои приятельницы и конфидентки. Знаю все их обстоятельства и консультирую по вопросам семейной педагогики и секса. Вот и сейчас пил чай у Антонины. Муж — красавец, золотой мужик, но вот — начал запивать. А вообще-то народишко здесь приятный, дружелюбный и сравнительно мало вороватый. Первое время с непривычки удивлялся: идешь по селу, с тобой все здороваются. Я одного деда спросил для интереса, дескать, чего здороваешься, знаешь меня, что ли? А он мне: "А зачем мне тебя знать? Я про тебя плохого не слыхал, ты про меня тоже, стало быть, ты добрый человек и я добрый человек. Вот и будь здоров!" С тех пор я тоже здороваться стал.
— Теперь объясни, — говорю я, — чем ты тут занимаешься и почему воюешь?
— Не торопись. — Алешка устраивается в седле. — Всему свое время. Приедем, моя Евдокия истопит вам колонку, помоетесь, согреетесь, и я все вам доложу. А пока садись верхом на багажник, держись за меня крепче и на ходу не разговаривай, тут недолго и язык прикусить. — Он жмет на акселератор и поднимает такой треск, что мы с Бетой зажимаем уши.
Едем молча. Лужи, тряска, потемки. Дождь немного приутих, становится светлее, мы останавливаемся на невысоком, но отвесном берегу, и на несколько мгновений я становлюсь жертвой оптического обмана.
Перед нами река, широкая, желтовато-мутная, быстрая, вся в мелких бурунчиках. У кромки берега виднеются подмытые, вывороченные течением корни, несколько крупных сосен упали в воду и вот-вот уплывут. У противоположного берега притулились какие-то неясно угадываемые суденышки и светится розовый конус бакена. Зрелище внушительное, но отчего-то неприятное, примерно так я представлял себе мифическую Лету, и я не сразу отдаю себе отчет, почему эта река вызывает у меня такое странное ощущение мертвенности. Но проходит несколько секунд, насаждение рассеивается, и я вижу…
Река никуда не течет.
Волны окаменели, как на остановленном кинокадре.
Это вообще не река.
То, что я принял за волны, — сырой песок. Строится шоссейная дорога.
Люди, вооруженные механическими пилами, вырубили в заповедной чаще эту широкую просеку, выкорчевали пни, содрали, как кожу, верхний живоносный слой, оголив песчаную подпочву. У того берега не суденышки, а мощные дорожные машины, земснаряды и бульдозеры, притихшие на ночь и укрытые от непогоды, да и бакен не бакен, а какой-то неведомый мне предупредительный огонь. Пройдет еще много времени, прежде чем по гладкому и упругому асфальтовому покрытию зашуршат шинами тяжелые МАЗы и стремительные "Волги", по обочинам выстроятся указатели, но лесные жители уже отводят своих детенышей подальше от опасной человеческой тропы, которую не всякая зверюга решится перебежать даже ночью. Сейчас это еще не дорога, а открытая рана, и у меня, городского человека, убежденного в неотвратимости технического прогресса и связанных с ним коренных преобразований, тоскливо сжимается сердце. Бета молчит, но ей тоже как-то не по себе. Алешка бурчит:
— Видели? Запомните.
Переправа через будущую магистраль мало чем отличается от переправы вброд. Мотоцикл перестает быть средством передвижения, мы тащим и пихаем его, как заупрямившегося ишака. Перебравшись на другой берег, то бишь сторону, мы еще с полчаса едем по сравнительно сносному проселку и наконец въезжаем на открытую поляну. Луч нашей фары скользит по кирпичной трансформаторной будке и упирается в прибитую к столбу дощечку с выцветшей молнией и лапидарным предупреждением: "Не влезай, убьет!" Я оглядываюсь на Бету, она улыбается.
— Слезайте, приехали, — говорит Алешка.
Верховая езда никогда меня не привлекала, я с удовольствием сползаю с багажника и, пошатываясь, бреду за Алешкой и Бетой в темный проем между будкой и каким-то одноэтажным строением. Мы поднимаемся на мокрое крыльцо, старательно чистим подошвы о железный скребок, Алексей толкает незапертую, несмотря на поздний час, входную дверь. За дверью яркий свет, печное деревенское тепло, навстречу нам, запахивая на ходу халат, бежит милая женщина.
— Принимай гостей, Евдокия! — возглашает Алексей дьяконским басом и, спохватившись, хлопает себя по губам. — Есть у тебя кто?
Женщина смеется. Она лет на пятнадцать моложе Алешки и на голову ниже ростом, желтоволосая, с веснушками.
— Как есть никого. Олечка у Гали, а студенты разве придут в такой дождь? На опытном заночуют. Добро пожаловать. — Она кланяется нам с Бетой. Колонка топится, как помоетесь, и самовар будет готов.
— Пирамидально! — орет Алешка. — Знакомьтесь: жена моя Дуся, директор-распорядитель странноприимного дома для недостаточных студентов и соискателей ученых степеней. Таких знатных гостей, как вы, полагается размещать не в нашей ночлежке, а в Доме с рогами, но, поскольку вы явились энкогнито (это слово Алексей произносит тоном завзятого пшюта), придется вам одну ночку провести среди плебса. Николай Митрофанович раньше утра не вернется, ибо сопутствует двум чинам из области в их высокой забаве. Пристрелили какую-нибудь наполовину прирученную тварь и теперь празднуют победу.
Дуся, смеясь, хлопает мужа по губам и ведет Бету в душ, а мы с Алексеем идем осматривать отведенные нам комнаты. Две чистенькие клетушки, в каждой стол, табурет и заправленная по-солдатски железная койка. Одна из клетушек кажется мне попросторнее, и я оставляю в ней чемоданчик Беты.
— Апартаменты, конечно, не ахти фешенебельные, — говорит Алешка, мыча и похохатывая совершенно так же, как в те времена, когда мы с ним торговали собаками. — Но ты, Лешенька, уж извини. Мы простые советские бушмены, живем без затей.
— Знаешь что, Леша, — огрызаюсь я. — Хоть ты с боссом и воюешь, но стиль его усвоил.
Удар попадает в цель. Алешка смущен.
— Прости, брат, — говорит он. — Я кретин. Вдруг меня разозлило, что ты приехал к нему, а не ко мне. Ведь так?
— Что верно, то верно.
— Так, может быть, я напрасно с тобой разоткровенничался? — Алешка ловит мой укоризненный взгляд и поправляется: — Шучу, сам понимаешь. Да и бесполезно скрывать. О том, что мы с Николаем Митрофановичем живем, как кошка с собакой, знают даже деревья в лесу. Делить нам нечего, кроме власти, а она уже поделена, он — директор, я — парторг. Задачи у нас как будто общие, но я для него — кость в горле, и он давно бы меня выпер, если б за мной не стояли широкие массы избирателей. Босс уже все кнопки нажимал, но не так-то просто найти человека на мое место. Должность, доложу я тебе, весьма хлопотливая, люди разбросаны по фермам и лесничествам, в контору приходят только за зарплатой, собрание провести — это у нас целое дело…
В ожидании душа заходим в просторную комнату рядом с входной дверью. Там накрывает на стол захлопотавшаяся и раскрасневшаяся Дуся. От нее исходит такой ласковый покой, что я физически ощущаю, как ослабевает напряжение, в каком я жил все эти дни. Я гость ее мужа и, может быть, даже какое-то начальство, но могу поручиться — точно так же она улыбается проходящим здесь практику шумным и вечно голодным студентам. Попутно прихожу к мысли, что будущее нашего сервиса, если у него есть будущее, где-то рядом, не в заученных улыбках парижских горничных и гарсонов, а в этой опирающейся на материнский инстинкт радости гостеприимства. А впрочем, я не хочу сказать ничего дурного о парижских гостиницах, кафе и магазинах, там есть чему поучиться.
Комната веселенькая и уютная. За кисейным пологом кровать с горой подушек, на стенах репродукции из "Огонька" и приколотые веером открытки, комод накрыт вышитой салфеткой, а на ней слоники, расписное фарфоровое яйцо и вазочка с бумажными маками на проволочных стебельках. Моя бывшая жена наверняка заклеймила бы все это как злейшее мещанство, хотя если вдуматься, нет большего мещанства, чем привычка механически зачислять в мещане по таким признакам, как вышитые салфеточки или бумажные цветы. Автоматизм мышления вот единственный стабильный признак мещанства.
— Служебная резиденция моей августейшей супруги, — комментирует Алешка, и я замечаю стеклянную горку, где под замком хранятся с десяток аптечных пузырьков и столь же несложная бухгалтерия в потрепанных скоросшивателях. Здесь же на правах принца-консорта проживаю и я. В Юрзаеве у меня собственный дом, теща и двое парней, Котька и Андрейка, — все это я оторвал в приданое. С домишком и с женой меня малость поднадули, но теща и ребята золото…
Дуся смеется, сует Алешке полотенца и гонит нас мыться. В сенцах мы сталкиваемся с идущей из душа Бетой. Она улыбается нам, и я рад, что она вырвалась из своего заточения и приехала к этим легким и доброжелательным людям.
В душевой — тесовой, пахнущей свежей сосновой стружкой — мы не спеша раздеваемся. Раздетый и без очков, Алешка выглядит моложе. В студенческие годы он казался старообразным, теперь, постарев, сохранил что-то студенческое. Костяк у него грубоватый, но мощный, жира ни капли, кожа, поросшая рыжими волосами, чистая и гладкая, а над правым соском и на спине полустершиеся рубцы — следы сквозного пулевого ранения.
Я смотрю на Алешку с нежностью и нарастающим чувством вины. Как я мог потерять его так надолго? Стыд и срам, надо было поехать в Париж, чтоб наконец узнать, почему мой друг ушел из Института. Нужно немалое мужество, чтоб в сорок лет сказать "я не создан для науки". Я спрашиваю Алешку, точно ли он сказал Успенскому эти слова. Алешка смеется.
— Точно.
— И ты вправду так думал?
Алексей отвечает не сразу. Он становится под душ, намыливает голову и рычит от удовольствия.
— Не совсем. Точнее было бы сказать — не создан для Института.
— Но ты ведь так его любил!
— Я любил другой Институт. Где директор ходил в чувяках и шерстяных носках поверх галифе, а по вечерам все сотрудники собирались у него в кабинете и пили чай из большого жестяного чайника…
— Прости, Леша, — перебиваю я. — Наивно предполагать, что Институт может вечно оставаться таким, каким он рисуется в твоем романтическом воображении.
— Совершенно справедливо, Лешенька, темпора — они мутантур, и ни хрена с ними не поделаешь. Но — заметь! — я не сказал, что плох Институт. Я, я для него не гожусь. И в том, что я не стал новым Пастером либо Сеченовым, я никого не виню. Да и себя-то не особенно.
— Почему же ты все-таки ушел?
Алексей опять отвечает не сразу. Он вытирает полотенцем свои охряные, слегка заседевшие патлы и соображает.
— Да так как-то, одно к одному пришлось… За неделю до сессии — ну, той самой — вызывает меня к себе Вдовин, он уже тогда был в силе, и спрашивает, не пойду ли я вместо Доры Петровны в виварий, дескать, слабый участок, руководство надо освежить, нужен мужчина, коммунист, чтоб поставить дело, а ты животных любишь… И смотрит мне в глаза честным взглядом. А я смекаю: получай две сотни прибавки и убирайся на задворки, у нас теперь начальство бывает, иностранцев возят и твое рыло никак не вписывается в этот фешенебельный антураж. Подумал я и говорю: зверей я действительно люблю, но только на воле, а если ты считаешь, что в виварии так нужна мужская рука и партийное влияние, то почему бы тебе самому туда не пойти?
Я представляю себе физиономию Вдовина и не могу удержаться от смеха. Алешка тоже смеется. Теперь я стою под душем, а Алексей, кряхтя, натягивает на себя чистые носки, старенькие, но аккуратно заштопанные.
— Ну а потом, понимаешь, начинается сессия и из Ильи начинают делать мартышку…
— Прости, пожалуйста. — Нехорошо перебивать, но я не могу удержаться. Где Илья?
Алексей таращит на меня близорукие без очков глаза. Такое впечатление, что он не сразу понял вопрос.
— Как где? Здесь, конечно.
— Здесь?!
— Ну да, здесь. А где ему еще быть? — Он хочет еще что-то сказать, но удерживается и кротко поясняет: — С той сессии мы не расставались. В первый же день я понял: Илюшке хана, выпрут. Я хоть и слыву неудачником, но живуч, как кошка, как меня ни швыряй, всегда падаю на все четыре лапы, а Илья обыкновенный гений, чувствителен и беспомощен.
— Илья воевал. И, говорят, хорошо.
— Война — особь статья. Для войны, Лешенька, годится любой честный человек. Короче говоря, я прикинул всю ситуэйшен: без меня Илья сопьется или запсихует, мне тоже не расчет дожидаться, пока Николай Митрофанович меня наладит…
— А сюда как вы попали?
— Старые связи. Есть здесь старейший егерь Владимир Степанович Лихачев, Дуськин отец, он и сейчас работает, — это, брат, человечище самого что ни на есть первейшего сорта… Прижились мы с Ильей, я и вовсе корни пустил, и, откровенно скажу, нашел свое место в жизни.
— А Илья?
— С Ильей сложнее. Нет-нет да и заскучает. Как заскучает — тянется пить, не даешь — злится… И потом… А, ладно! Захочешь, разберешься сам. А насчет меня — послушай. История поучительная. В пятьдесят пятом достиг я высшей власти — назначили меня временно исполняющим. Здесь моя рожа как-то больше корреспондирует с пейзажем, так что через полгодика могли и вовсе утвердить. Директор здесь — фигура. Но тут, как всегда в моей жизни, начинается фантасмагория. В стране происходят события исторического значения, в Институте начинается брожение умов, чтоб утихомирить страсти, Николаю Митрофановичу дают под зад коленкой, и он, описав параболу, приземляется на этой заповедной почве. И немедленно выясняется, что он прямо создан для роли директора, у него степень, а у меня шиш, он местный, прирожденный администратор… В общем, решил я не ждать знамения свыше и сам предложил приять от меня венец вместе с круглой печатью, чем немало его озадачил. В чем дело, спрашивает. Ни в чем, говорю, не чувствую призвания, а почести меня утомляют. Не поверил, одначе приял. Утвердили его сразу. Надо отдать ему должное, полгода мы с ним жили душа в душу, он мужик деловой, широкий, если может помочь — сделает. Ну, а с зимы у нас пошла война. По всем правилам, а теперь даже без правил.
Мы уже одеты и можем идти. Но я все-таки спрашиваю — из-за чего? Алексей чешет в затылке.
— Это длинный разговор. Из-за всего. Стоит нам посмотреть друг на друга — и наши организмы начинают вырабатывать антитела. И вот парадокс: он уже тут многих подмял и пошустрее меня, а со мной ничего поделать не может.
— Почему?
— Потому что мне от него ничего не надо. Что он может? Прогнать? Я лицо выборное и облеченное. Отобрать мотоцикл? Вся общественная работа станет. Опять же, уйду я — Илья тоже со мной уйдет. Воленс-ноленс, хошь не хошь, а приходится меня терпеть.
— Илья-то ему зачем?
Алешка вздыхает.
— Об Илье — особый разговор.
— Задаешь загадки?
— Не загадки, а… Слушай, Леха. Мы с тобой не виделись лет семь, говорят, за это время в человеческом организме сменяются все клетки, а ты хочешь, чтоб я тебе в двух словах… Ты надолго к нам?
— Не знаю. Дня на два.
— Колоссально! А с какой целью, если не тайна?
— Тебе как — в двух словах?
Алешка фыркает.
— Ладно, Олег, — говорит он уже серьезно. — Завтра у вас начнутся переговоры на высшем уровне, но если ты не разучился вставать пораньше, мы с тобой еще обменяемся полезной информацией.
В Дусиной резиденции нас ожидает вкусно пахнущий березовым углем самовар и накрытый стол. Я ахаю: редиска и зеленый лук в сметане, свежий творог, мед и дымящаяся вареная говядина на деревянном блюде — все то, чего жаждет моя измученная городской цивилизацией душа. Посреди стола заткнутая чистой тряпочкой темно-зеленая бутылка. Поймав мой взгляд, Дуся вспыхивает:
— Уж извините. Это местное…
Мы с Алешкой наваливаемся на еду, и я с удовольствием отмечаю: у Беты тоже прорезался аппетит. От "местного" мы отказываемся и согреваемся чаем.
В сенцах шуршанье и грохот, кто-то снимает дождевик и сбрасывает сапоги. Через минуту появляется маленький человек в туго подпоясанном ватнике, белоголовый, с белыми, по-солдатски подкрученными усами, и хотя по росту он скорее человечек, чем человечище, я сразу догадываюсь, что это Алешкин тесть. Мал он не потому, что ссохся или сгорбился, вид у него молодцеватый, яркая синева глаз не разбавлена старческими белилами. Завидев новых людей, он с достоинством представляется: "Лихачев Владимир Степанович" — и отправляется мыть руки. Вернувшись, присаживается к столу, но от еды отказывается.
— Выпей стопочку, тестюшка, — говорит Алексей. — Для сугреву.
— Не хочу. — Голос у тестя совсем не стариковский, а скорее мальчишеский. — Грелся уже.
— Поднесли?
— Директор поднес какого-то шнапсу. На манер трофейного. Чувствуй, говорит, это шотландская виска.
— Хороша?
— Градус есть. А в чем сласть — не разобрал. Я ведь не шотландец.
Владимир Степанович сердится, но так забавно, что все улыбаются.
— Что больно гневен, тестюшка? — любопытствует Алексей.
— С чего ты взял? — вскидывается старик.
— Мне-то не ври…
Несколько секунд Владимир Степанович смотрит на нас с Бетой, потом переводит глаза на дочь. Получив какое-то видимое только ему подтверждение, делает непередаваемый жест.
— Ладно. Налей.
Выпив, он аккуратно вытирает губы, закусывает редиской и наконец признается:
— С директором полаялся.
— Из-за чего?
— Из-за всего. Я егерь, стало быть, на охоте хозяин. Не знаешь порядков, слушай, что егерь скажет. Так он же директор! С самим-то грех один, а те двое еще хуже. Ружья дорогие, зауэровские, зависть берет глядеть, а стрелять ни один не может. Загнали олешка, а на кой ляд его гонять? Ты его помани, он сам к тебе подойдет. А как зачали по нему палить — ох! Свезли бы лучше на бойню, там и то более гуманный подход. И сразу же в Дом с рогами пировать. Николай Митрофанович говорит: Володька, мы тут о делах потолкуем, а ты покуда поджарь нам язык и печень по-охотницки, знаешь как?
— Володька? — переспрашивает Бета. Тон такой: я не ослышалась?
— Точно так, Володька, — хмуро подтверждает старик. — Моду взял: при людях Володькой звать. Вроде шутка. Раз пошутил — я смолчал. Надо бы сказать: постыдись, Николай Митрофанович, я тебе в отцы гожусь, какой я тебе Володька… А как скажешь? Ах вон вы как заговорили? А не угодно ли вам в уважение ваших преклонных лет на заслуженный отдых? На ногу вы еще легки, а вот шутки понимать разучились. Годы-то и впрямь не маленькие. А для меня, уважаемая, — он обращается почему-то к Бете, — это хуже смерти, я природный егерь, меня из лесу прогнать, все едино что рыбу из воды вытащить…
— Ладно плакаться-то, — грубо говорит Алешка, но я по морде вижу, как он страдает за тестя. — Из-за чего скандал?
— Никакого скандалу не было. Они себе пируют, я в сенях дожидаю. Ну, правда, вынесли мне всего — и ветчины и рыбы копченой. Потом слышу — зовет. Захожу. Он ничего, веселый. Приглашает за стол, подносит этого шнапсу. Вот, говорит, обратите внимание — Лихачев Владимир Степанович, личность историческая, егерь-охотовед, пятьдесят лет стажа. Те ничего, головами покрутили: порядочно, мол. Наш не унимается: а ну, Володька, расскажи товарищам, как ты с самим Лениным на охоту ходил. Те враз на меня уставились, будто до того не видели. Расскажите, говорят, интересно. Посмотрел я на них и не знаю, как вам получше объяснить, — не захотелось мне ничего рассказывать. Да и рассказывать-то нечего, никаких таких фактов, чтоб, например, в газету поместить, у меня нету, а чувства мои — пусть они при мне и останутся. Молчу. Вижу, хозяин мой надувается, как же так, обещал гостям. Давай, говорит, не ломайся, рассказывай. А нечего, говорю, рассказывать. Сопровождал, как положено егерю. Харчи были похуже, а обращение получше, звал по имени-отчеству, а попривык, стал тезкой звать. А больше ничего такого не припомню.
— И что же? — ахает Дуся.
— Ничего, съел. Вроде — не заметил. Ты, говорит, нам не про себя давай, а про Ильича, каков он был. И этак твердо, будто допрос снимает. А я им: каков он был, желаете знать? Как охотник, не хочу врать, ничего особенного из себя не представлял. А как человек… да что говорить, только расстраиваться… Взял и вышел вон. Тихо, без скандалу. Выхожу на крыльцо, вижу, дождь поутих, подхватил я свое ружьецо, дай, думаю, поброжу окрест дома, пусть из меня газ повыйдет, а там видно будет. Иду и в мыслях с хозяином доругиваюсь, он мне слово, я ему два, так незаметно километров шесть отмахал. А тут опять дождь. И до родной дочери рукой подать.
Он машет рукой и смеется. Смеемся и мы, хотя веселого мало. Старику Антоневичу Вдовин не простил одного только взгляда. Дуся смотрит на отца с тревогой.
— Ох, выгонит он тебя.
— Может. Одна надежда — руки не дойдут. Он, кажись, сам уходить собрался.
Мы с Алешкой переглядываемся. Владимир Степанович поднимается.
— Я в общей переночую, ладно?
Поднимаемся и мы. И в этот момент в дверях неслышно появляется Илья.
Конечно, я узнаю его сразу, хотя изменения разительны. От неаполитанского мальчишки не осталось и следа. Другой человек. Волосы не поредели, но потеряли свою упругость и блеск, лицо обострилось и стало жестче. Увидев нас с Бетой, он не выражает ни радости, ни удивления, а только молча кивает.
— Здравствуй, Илья, — говорю я.
— Здравствуй, Олег.
Наступает пауза, трудная для нас обоих.
— Е-два, е-четыре, — говорю я. По лицу Илюши проходит тень, похожая на бледную улыбку.
— Е-семь, е-пять. Только ведь я больше не играю. Дусенька, радость моя, — обращается он к хозяйке, и в его голосе впервые слышится что-то от прежнего Илюши. — Выдь ко мне на минутку.
Минуты две они шепчутся в сенях. Затем я слышу, как хлопает дверь и гремит засов. Алексей нервничает.
— Зачем приходил? — набрасывается он на жену.
— А тебе что? Не к тебе приходил. — Она притворяется сварливой женой.
— Я знаю зачем. Смотри у меня, Евдокия! — рычит Алешка. Он тоже притворяется — грозным мужем.
С этими людьми удивительно хорошо, но время позднее и Бета еле жива. Мы расходимся по своим комнатам. Сквозь тонкую перегородку я слышу, как щелкает замочек ее чемодана. Переодеваюсь и ложусь в надежде, что дорожная усталость поможет мне заснуть.
Я ошибся. Эта ночь оказалась самой бессонной из моих ночей.