В глубокой ночной тишине, сквозь сон расслышал неясный шум. Что это могло быть? Прикидывая разные зрительные образы к этому, слабо расслышанному, нераспознанному звуку, он представил себе приоткрывающуюся скрипучую дверь... колодезь?.. крик?.. — ничего не сходилось, и тут звук, скрипучий, ноющий, повторился. Сразу все стало так же ясно, как если бы он прямо у себя перед глазами все увидел: старую, сохнущую сосну на холме, похожую на скелет дерева с двумя живыми веточками у самой макушки. Ее длинный голый сук с начисто содранной корой, дотянувшийся до ветки соседней сосны. Этот скрипучий, кряхтящий звук дерева, трущегося о дерево, все объяснил: поднялся ветер с реки, вот и все. Тишина. На оконных рамах ровные белые полоски снега... Но тут же, разом он вспомнил: да ведь никакого снега тут и быть не может! Ведь еще осень, и светлые полоски на раме — это от лунного света. Осень, и ночь еще не кончилась.
Он полежал с открытыми глазами, отдыхая от снов, потом встал со своей постели — тюфяка, высоко набитого свежим сеном, — и босиком прошел за загородку к плите, вделанной в громадную русскую печь. Чиркнул спичку, поджег полоску березовой коры, тут же свернувшуюся трубочкой, подсунул ее под растопку и безучастно остался сидеть на корточках, еще сквозь полусон наблюдая, как побежал, потрескивая, березовый огонек и наконец громко застреляли, облизанные горячими язычками огня, мелко наколотые полешки растопки.
Только когда загудело в трубе, он встряхнулся от оцепенения, встал и поставил чайник на плиту около помятой алюминиевой кастрюльки с похлебкой для Бархана.
Не взглянув на часы, по свету за окнами определил, что много еще остается ночи. Вернулся к себе, закурил и снова лег, натянув на босые ноги полушубок.
Что-то все снилось, снилось ему ночью. Он лениво стал, одно за другим, припоминать и усмехнулся даже. Наверное, когда очень уж долго нет у тебя никакого собеседника, сам с собой научаешься спорить. Пожалуй, и насмехаться и высмеивать себя тоже.
Конечно, эти столько времени валяющиеся нераспечатанными конверты опять ему снились. Будто бы он сидел, как дурак, и раскладывал эти конверты по столу, точно гадалка карты, рубашками вверх. Потом они сами переворачивались, открывались — и на месте адресов оказывались десятки бубен, усатые валеты, дамы треф, и это будто бы ему все выходила дорога... Все ему куда-то ехать. Вовсе он и не мечтал и не желал никуда ехать и, спохватившись во сне, зло и твердо проговаривал свое верное заклятие: «Да оставьте вы все меня в покое!» И вся эта ерунда, как черти от петушиного крика, разом пропадала. Он осознавал себя на своем месте: в сторожке, в спокойном одиночестве.
С этими знакомыми Снами Нераспечатанных Писем он давно уже научился справляться, отгонять их и просыпаться по желанию, но были и другие, тягостные, предательски неожиданные: возникает какая-то квартира, и он почему-то ходит ее осматривает. Все там странное: кухня в громадном зале и при ней тесная, как чулан, квартирка. Но он непреклонно кому-то объявляет: «Это очень удобная, это прекрасная квартира!.. Очень вам хорошо тут будет жить! Вот видите, печка какая! — И дрянная облупленная печурка вдруг становится по его требованию кафельной печью. — И ведь она с цветочками, — настаивает он. И на белом кафеле действительно высыпают нарядные цветочки. — А из окон, посмотрите, какой вид прекрасный». И тут же за окном открывается каменная набережная медленно текущего канала, и на мосту невдалеке скульптуры черных вздыбившихся коней... В общем, он каждый раз во сне устраивает и налаживает им отличную квартиру и уже радуется, до чего прекрасно им там будет жить, его охватывало чувство какого-то неуверенного восторга не то искупленной вины, не то исправленной несправедливости, сердце тревожно и смутно ликует и стучит так, что он просыпается счастливым, растерянно чувствуя, как неудержимо выцветает, ускользает от него радость, и наконец с беспощадной четкостью вспоминает: ах да, их-то ведь и нет вовсе! Некого ему устраивать, никому никаких удобных квартир, никаких прекрасных видов — ничего, ничего не нужно и никогда уже не понадобится.
После всех снов неизбежно было возвращаться на свое настоящее, дневное, реальное сегодняшнее место. Если бы кто взглянул сверху, с самолета, он увидел бы бескрайнее море сосновых кудрявых вершин — и на полянке, в самой глуши, маленький квадратик крыши его лесной сторожки. Поднять крышу, тут и он сам, лежит в уголочке. Себя человек, конечно, не видит, но представить себя все-таки нетрудно: лохматый... тяжелый, потрепанный жизнью... угрюмый, нелюдимый мужик. Да это еще что! Посмотреть, каким он станет тут в лесу лет через пять. Вот это будет дядя.
Когда совсем рассвело, он оделся, боком присел к столу, напился пахучего липового чаю с оставшейся горбушкой хлеба. За окном, вдоль просеки, сплошной стеной стоял лес. Полтора года назад, ранней весной, он увидел его впервые и теперь уже знал хорошо. Конечно, лес есть лес, его никогда до конца не узнаешь. Но свой участок он знал. То есть только так, как может человек выучить, запомнить наизусть страницу книги на чужом языке. Он с закрытыми глазами помнит длину напечатанных слов, расположение промежутков между ними, что после чего идет и сколько строчек на странице, — так что, куда ни ткни пальцем, сразу определит, в какое место страницы попал. И только.
Он вышел на крыльцо. Деревья стояли притихнув, настороженные, окутанные горьковатым отдаленным запахом бедствия — холодной гари, наверно, и в самом деле чувствовали, что где-то вдалеке за рекой идет беда и веет на них тревожным своим духом.
Он вынес из дому и поставил на землю у крыльца еще теплую кастрюльку с похлебкой, закрыл за собой дверь и дважды повернул большой амбарный ключ в замке. Собрался было свистнуть, но Бархан, конечно, и сам уже все услышал: как хлопнула дверь, как звонко щелкнул замок. Рыскал по обыкновению по лесу, а все знал, что делается вокруг дома. Вынырнул из кустов, плавным прыжком перемахнул через изгородь, пробегая мимо кастрюли, потянул носом, принял к сведению, что похлебка еще горячая и никуда от него не уйдет, и вопросительно осмотрел Тынова. Как только тот заговорил, Бархан сел прямо перед ним и стал ждать. Сидя он был по пояс человеку. Поднял, слегка скособочив, морду и уставился ему прямо в лицо.
— Ухожу. В город ухожу, за продуктами, — раздельно, внятно сказал Тынов. Бархан не шелохнулся, пытливо всматривался в глаза. — Ухожу. А ты дома. Дома. Ладно?
Что в город за хлебом, Бархан, конечно, и сам понял, хотя бы по тому, как хозяин накинул обе лямки пустого вещмешка на одно плечо. Он встал, и с глухим дружелюбным бурчанием толкнул Тынова плечом в колено, и пошел проводить его до ограды. За калитку не пошел в знак того, что остается дома. Некоторое время он внимательно смотрел вслед Тынову, следил, как тот уходит по просеке и наконец, свернув на боковую тропинку, совсем исчезает за деревьями. Еще минутку он просидел в некоторой задумчивости, как вдруг, точно змея его укусила, подскочил, резким броском повернувшись всем телом, и со всех ног кинулся к миске. Обе окаянные сороки были уже тут как тут, совали носы в его кастрюлю. Он налетел на них и, как всегда, чуть-чуть не достал до кончика хвоста взлетевшей сороки. Впрочем, он и сам знал, что не достанет.
Суматошно махая пестрыми крыльями, сороки взлетели на ветку и хулиганскими голосами возмущенно затрещали, застрекотали «караул!», как будто их тут ограбили, оскорбили и хвосты выщипали.
Тынова на шоссе подобрал автобус, и через час он подъезжал уже к городу. Шесть совершенно одинаковых узеньких островерхих дачек стояли в ряд на довольно неуютном месте, среди пней лесной вырубки в стороне от шоссе. На детских качелях, слишком низко повешенных, у самой земли, старательно пытался раскачаться мальчик. Перебирал короткими лапками в сандалиях, разбегался, пытаясь качнуться, но тут же снова цеплялся ногами за землю. Рядом у крылечка одиноко дымил в траве черной трубой самовар.
«Какие-то люди уже дачки построили, — с отчужденным удивлением равнодушно подумал он. — Давно ли война кончилась, а вот уже люди на дачу ездят. Самовары греют... Чудно!..»
В городе Тынов не был давно, целый месяц, пожалуй, и теперь без всякого любопытства сквозь пыльные стекла автобуса смотрел, как появляются первые бревенчатые домишки и переулки, поросшие травкой. Потом стали попадаться крепкие, старинной стройки, дома каменного города. Посчастливилось этому городку, война не докатилась, не коснулась его, и, когда проезжаешь главной улицей на автобусе, тут не увидишь ни развалин кирпичных стен, облизанных черными языками копоти, ни высоких печных труб среди мусора и бурьяна — унылых надгробных памятников некогда живым домам.
До чего же снаружи все выглядит удивительно благополучно, — думает он, — и все это только снаружи, потому что ничего нам не видно внутри. Ни в человеке. Ни под крышами этих домиков. Осколки каких взрывов долетали сюда, за тысячу верст, и дотлевают теперь там внутри, какие пожары обуглили, изранили, обожгли жизнь вот этой угрюмой женщины, что с какой-то печальной добросовестностью внимательно наклоняет кривой носик старого чайника, поливая горшочки с цветами, прильнувшими к пыльным стеклам маленького окошка домика.
Автобус после коротенькой остановки дернулся, качнулся и загремел дальше.
В кафе «Северное сияние» было еще безлюдно, только трое подвыпивших посетителей за столиком в углу бестолково горланили, дурашливо потешаясь друг над другом.
— По-твоему так получается, что оно есть как бы собака? Ты так определяешь! А? А на что собаке юбилей? Это ей на что, а? — захлебываясь со смеху, тыкал пальцем в соседа горбоносый рыжий мужик.
— Юбилей? Юбиле-ей? — всплескивал в изумлении руками другой, у которого очень толстощекое лицо как рамкой обведено было круглой черной бородой. — Какие ей могут быть юбилеи, когда она за забором у Лабазникова бегала?... Виноват, это я оговорился...
— Вот и поздравляем! Опомнился!
— Ничего не опомнился! За забором! У Лазебникова, не Лабазникова! Это точно! От морда! Толще моего! — он надул щеки и вытаращил глаза, показывая, какая морда.
Третий собеседник, улыбчивый и вялый, горячо поддакивал обоим по очереди, приговаривал примирительно:
— Это все пра... правильно. Мордастая? Да, да, такие мордастые бывают! Ага!
Тынов подошел к стойке и поздоровался.
Буфетчица Дуся, не отвечая, молча смотрела на него и сдержанно улыбалась.
— Присаживайтесь на место, вас обслужат! — Тут, конечно, никого не обслуживали, так что это прозвучало весьма иронически.
Она демонстративно отставила в сторону начатую бутылку и открыла новую. В мерочный стакан налила водки, по знакомству гораздо выше нужной отметки ста пятидесяти граммов, сковырнула пробку с пивной бутылки, вышла из-за прилавка и сама отнесла ему на столик. Все улыбаясь, подождала, пока он не выпьет. Юбка у нее была по моде — короче не бывает. Ноги по-летнему голые, загорелые, тоже модные, с узкими коленками. Усаживаясь напротив него за столик, она для элегантности еще слегка поддернула юбчонку, защипнув ее двумя пальцами.
— Долго, однако, пропадаешь, — сказала весело, но как бы презрительно кривя губы, так, что похоже было — она действительно рада его видеть. — Меня-то хоть вспоминал?.. Снюсь я тебе в твоей берлоге хоть когда? Признайся!
— Снюсь! — он согласно мотнул головой. — Сню-усь? А какая она бывает, эта «снюсь»?
— Ты холодной маской прикрываешь настоящие чувства. Вот и все.
— Я их, знаешь, все больше таю.
— А что? И таишь. Нечаянно правду сказал.
— Таю. Таю и снюсь! — Он засмеялся, чувствуя, как побежало тепло по телу.
— Уж передо мной-то не представляйся, будто выпил. Тебе и подобная доза что моська слону.
За столиком в углу, после краткого затишья, пока наливали стаканы, с новой силой вспыхнул хохот и спор. Горбоносый рыжий Хвазанов вдруг прозрел, узнал Тынова, помахал ему рукой, в изнеможении отваливаясь на спинку стула от распиравшего его смеха.
— Он уморит меня, этот! Объясняю ему. Напечатано! Черным по белому! Ей был юбилей объявлен. И портрет видел. Сидит в шляпке. Сколько-то-летие со дня...
— Слыхали? Это у Лабазникова... За забором, в шляпке!
— Ты у Лазебникова говорил!
— А хоть бы и ...зебникова!
— Выражаться у меня — сейчас на улицу! — равнодушно прикрикнула Дуся и, глянув через витрину, вдруг рассмеялась: — Эй вы, опричники! Расселись тут. Вон за вами по всей улице бегают, собирают вашу шайку. Мотайте-ка поживей!
Трое торопливо повскакали с мест, опрокидывая стулья, напяливая в рукава долгополые красные кафтаны, нахлобучивая колпаки.
— Чего это мужики как приоделись?
— В опричники, что ли, нанялись или в ушкуйники? Черт их разберет. На радостях первую получку пропивают. Кино приехало. Наш город снимать. Навезли всякого хламу-барахла. Один только ты и не знаешь.
— То-то я видел, белых коней ведут куда-то... Тыквы какие-то на площади навалены, это все они, что ли?
— Они, они! У церквушки, — знаешь, Никола на колышках? Ну, где канатная мастерская? — по куполу на брюхе ползают. Знаешь чего? Крест обратно ставят!.. Тоже для съемок... Ты еще примешь? Или погодишь? На вопрос мне так и не ответил.
— Ну и что? Старушки теперь крестятся?
— Старушки сами сымаются. Твой дружок Наборный изо всех щелей беззубых старичков повытащил, мужиков в бояры одели, шапки меховые напялили во-от такие! Сымают всех подряд. Толкучку собрали у пристани.
— Ладно, я сейчас к нему зайду в редакцию.
— Да он и сам на пристани теперь целый день околачивается. Со съемщиками.
— Ну так я на пристань. А мешок у тебя останется. Пока, снюся!
— Свинья, — сказала она ему вслед. — Кабан бессовестный. Снюсю придумал какую-то, — и засмеялась.
Действительно, большая, многолюдная съемочная группа со всякой техникой: лихтвагеном и тонвагеном, ветродуем и даже приданным ей маленьким самолетиком — нагрянула в старинный северный городок — снимать Древнюю Русь, былину какую-то. Городок выбрали для экспедиции потому, что были в нем, кроме бедных обветшалых церквушек, старинный белый собор Фрола и Лавра, на зеленом пригорке над рекой; толстые каменные арки старинного гостиного двора и широкая река с удобной пристанью. Кругом дремучие леса, а в городе электричество и пустующее до начала учебного года здание новой школы, очень удобное для размещения экспедиции.
Картина намечалась довольно пышная, конечно, цветная и с некоторым размахом. Всего несколько лет прошло с того дня, как кончилась война, и людей тянуло на все нарядное, цветное, яркое и праздничное — непохожее на военную серость и скудость.
С прибывшей баржи вывели по мосткам шесть белых цирковых коней и выгрузили множество ящиков с костюмами: кафтанами, боярскими шубами и всякой чудной бутафорией: связками красных копий, алебард и особенно всех удививших пустотелых желтых тыкв!
Тут же баржу спешно начали переоборудовать в древний корабль: поставили мачту, пристроили острогрудый, выпуклый нос с коньком на верхушке и облицевали щитами борт с одной только стороны, потому что другой все равно во время съемки не будет виден.
Помрежи побежали по домам набирать массовку: колоритных старичков с беззубой улыбкой, старушек с особенно морщинистыми лицами, бородатых мужиков, смешливых девиц. Труднее всего было с мужиками (их почему-то именовали ушкуйниками). К счастью, в последний момент помрежи обнаружили целую партию, человек пятнадцать, мужиков с лесоразработок. Они слонялись около пристани без дела, дожидаясь парохода. Сначала они только отмахивались лениво, отшучивались, а потом вдруг сдались и с хохотом, подбивая один другого, чуть не силком затаскивая в общую кучу еще упиравшихся, повалили разбирать кафтаны, шлемы и копья.
Позже всех вместе с режиссером и оператором в город прибыла Марина Осоцкая, молодая актриса, игравшая в картине главную роль былинной древнерусской княжны.
Когда она в спортивном свитере и светлых брюках проходила мимо горисполкома, за открытыми настежь окнами затих стук пишущих машинок и на три минуты остановилась вся работа. Девушки, уже видевшие ее в двух-трех фильмах и ожидавшие теперь чего-то былинного, величественного, древнекняжеского, расшитого жемчугами, были разочарованы. Пожимали снисходительно плечами и такое вынесли определение: просто хорошенькая, только головка маленькая, а шея длинноватая. И уж на что, на что, а на роль княжны никак не подойдет.
Мужчины ничего не говорили. Только, опустив руку с телефонной трубкой или позабыв про закуренную папиросу, как будто слегка погрустнев, смотрели ей вслед.
На другое утро Осоцкая сидела полуодетая перед большим зеркалом, подставив лицо старому армянину, лучшему гримеру студии, и равнодушно следила за тем, как оно понемногу меняется от общего тона и теней на веках.
Внимательно всматриваясь в свое отражение, попробовала улыбку. Она, конечно, не придумала ее себе нарочно, но знала хорошо и следила за тем, чтобы не утерять эту странноватую свою улыбку.
Улыбка у нее всегда сначала едва уловимо несмело вспыхивала где-то в глубине глаз, блестевших влажно, будто недавно наплаканных. Только мгновением позже, чуть запоздав, точно не удержавшись, следом за глазами оживали в неожиданно обрадованной улыбке губы.
— Одеваться! Одеваться!
Костюмерша Антонина Анисимовна появилась с целым ворохом одежек, перекинутых через руку. Властно обхватив Осоцкую за талию, заставила ее встать и оттянула ее от зеркала на середину комнаты. Необыкновенно ловко надела и застегнула на взвизгнувшую молнию нижнюю юбку из грубого холста. Одну... вторую... третью...
— Да хватит вам, Антоша! — взмолилась Осоцкая. — Бочку вы хотите из меня сделать!
Антоша, не отвечая, вжикнула еще одной молнией на последней юбке, пригладила складки и, глядя в зеркало, невольно хмыкнула:
— Бочку!.. Надо бы еще одну... А то что получится? Змееныш в сарафане. Разве боярышни такие бывают? Вот увидите, Эрастик подымет крик, что мало фактуры.
Через минуту, как всегда без стука, в костюмерную ворвался сам Эраст Орестович, режиссер-постановщик фильма. Джинсы в те годы еще не вошли в силу, и он был в спецодежде с громадными накладными карманами, боковыми, нагрудными и задними, с блестящими пряжками на плечах.
Лицо его было перекошено, точно в приступе зубной боли. Схватившись за голову, он со стоном рухнул на стул и громко стукнулся локтями о гримировальную полку у зеркала, так что на ней подпрыгнули баночки и флаконы.
— Нечистый меня попутал! Какого дьявола я в нем нашел! С кем связался? Марципан. Сахарин. Глюкоза. Педераст он, что ли?
Осоцкая, снова придвинув лицо к самому зеркалу, оттянула уголок века, внимательно всматривалась в свое отражение:
— Ну что вы! Нет, он отчасти даже немножко приставучий. Так, конечно, слегка.
— Да неужели? — изобразил на лице приятное удивление Эраст Орестович, но тут же недоверчиво фыркнул. — Во всяком случае, он такое насекомое в виде... как бы... Нарцисса... Ничего, кроме себя, не видит. Очень уж много о себе понимает... Да чччеррт бы с ним! Главное, массовку собрали, корабль готов, а этот финик вдруг сейчас прислал телеграмму. Он, видите ли, будет в пятницу! А? В пятницу!
— Что ж, мы будем сидеть и его дожидаться? Без него и начинать нельзя?
— Да как я буду снимать? Этот суслик ведь должен вас за руку торжественно провести с корабля на пристань под звон колоколов, среди ликующего народа! Корабль под парусом ждет, массовка двести человек одета, облака великолепные, так и плывут, как по заказу, снимать мы все равно должны и будем, получится чудовищная петрушка, но выхода нет, оператор бегает по двору, ищет кого-нибудь, кого можно сунуть на дальних планах, чтоб виден был только корабль с парусом, а люди чтоб вроде муравейчиков. Вы уже готовы? Пойдемте вместе, поглядим, кого он выкопал.
Они спустились по лестнице и вышли на школьный двор. В садике и на волейбольной площадке гуляли, прохаживались или покуривали, рассевшись по скамейкам, бородатые бояре в высоченных шапках, молодцы в кафтанах, девицы в кокошниках. Отдельно столпились мужики с копьями в одинаковых красных колпаках. Их-то и называли ушкуйниками.
— Ну вот, — бесстрастно, но как бы пожимая плечами или умывая руки, буркнул мрачный оператор. — По конфигурации эти четыре как-нибудь сойдут. Решайте.
Четыре ушкуйника — здоровые мужики — смотрели на них, переглядывались, усмехались и ждали.
Помреж с парчовым кафтаном и шапкой в руках выдвинулся вперед.
— Гм... Ну вот на этого экземпляра примеряйте!
Примерили на этого экземпляра.
Ему кафтан оказался длинен. Второму широковат, а на третьего вовсе не налезал.
— А он почему у вас не одет? — набросился на помрежа Эраст.
— Вы меня? — удивился Тынов. Он стоял в сторонке, разговаривал с Наборным. Тот как раз хвастался, что без него тут ничего бы не получилось, он и старух отыскал невиданных, и молодцов зафрахтовал в ушкуйники, все он!
— Он со мной, Эраст Орестович!
— Прекрасно, прекрасно, покажите-ка руки!
Тынов стоял усмехаясь. Эраст Орестович подскочил к нему, нетерпеливо ухватил его за руки, потянул к себе и вывернул ладонями наружу.
— Вот, — торжествующе закричал он, точно вора за руку поймал. — Поглядите? Как?
Мрачный оператор нехотя посмотрел на руки Тынова.
— Ну, что руки? Ничего руки. А на что нам руки?
— Крупёшник! Отдельным планом. Когда она руку подает. Возьмем такую лапищу покажем в парчовом рукаве. А потом пускай опять суслик со своим маникюром. Мариночка, дайте-ка сюда свою руку! Вот сюда, на его лапу...
Тынов высвободил руки и попятился.
— Чего это они на меня-то набросились?
Наборный зашипел, как гусь, и сделал страшное лицо. Кинулся вперед и заслонил его своим телом.
— Эраст Орестович, только если вы моего друга берете, пускай ему выпишут как эпизод. Скажете директору?
— Скажу, скажу, что вы его загородили! — Он отодвинул Наборного и опять ухватил Тынова за руку. — Вот! Мариночка, давайте!
— Ему? — Осоцкая почти не глядя положила свою руку на ладонь Тынова, которую ей подставил Эраст Орестович.
Ее рука на его грубой ладони выглядела очень маленькой, узенькой и длинной.
— Отлично, так вы ее и поведете, только не держите ладонь лопатой, пальцы-то хоть чуть согните и не смотрите на Марину так, будто она вам в химчистке брюки прожгла! Давайте теперь сусликов кафтан, живо-живо... Тесно в плечах? Превосходно! Выпороть к чертовой матери все его богатырские толщинки.
Помреж с треском стал выдирать приметанные на живую нитку подкладные плечи и нагрудник. Они были ка-кого-то мерзкого бледно-розового цвета и среди бела дня были похожи на выпотрошенные внутренности балаганного чучела. Эраст злорадно засмеялся.
— Отнесите в костюмерную, пускай приберут все эти богатырские мощи нашего красавчика. А этому и парика не надо, лохматый, светловолосый какой! Причешите еще, дайте буйную шевелюру!
— Слушай-ка, а пошли они все к черту, — сказал Тынов. — Чего они ко мне привязались?
— Молчи, ты только молчи, я все устрою, сам спасибо скажешь! — шипел Наборный, изо всех сил оттаскивая Тынова в сторону школы. Там он действительно уже все ходы и выходы знал.
— Да на какого черта это все мне нужно, куда ты меня втравливаешь?
— Дурак, ты же заработать можешь! Потопчешься два часа — и тебе эпизод. Ты мне спасибо скажи, я тут для них первый поставщик типажей.
В раздевалке Тынов, чувствуя, как досада в нем разгорается все сильней, напялил штаны и сапожки с загнутыми носами. И вдруг, совсем разозлившись, нетерпеливо дергая застрявшее голенище, сорвал сапог и швырнул его об пол.
— Облака уходят, — бесстрастным зловещим голосом произнес под окном оператор.
Он был совершенно первоклассный оператор, и его боялись все, включая самого Эраста Орестовича, который как режиссер целым классом был ниже его. На съемке он держался совершенно невозмутимо и ни во что не вмешивался среди общей суеты и спешки. Только в последнюю минуту, когда казалось, что все готово и можно начинать съемку, он холодно спрашивал: «И это г..но мы будем снимать?» — «А что бы вы думали... хотели?» — терялся и робел режиссер, и тогда он со своим обычным мрачным видом неохотно выходил на съемочную площадку и, не повышая голоса, приказывал что-нибудь вроде: «Уберите этого кретина с первого плана... колонну подвиньте вот так... лампу сюда... а эта хм... дама... с сигарой во рту пусть сядет поближе... и пузатому покажите, чтоб шел до черты, а дальше не лез, — вот тут мелом ему отметьте... ну, можно снимать». Это он тоже произносил тоном мрачной уверенности, что все равно ничего хорошего не будет. Но потом оказывалось, что кадр построен великолепно, как и не снилось режиссеру.
— Облака уходят, — повторил оператор тоном капитана, который отмечает, что корабль тонет, но лично он с этим давно примирился.
Окрики, свистки, суета были ответом, потом послышался смеющийся голос Осоцкой:
— Я давно готова! А где же этот мой?
— Черт бы вас всех задрал, — пожимая плечами, усмехнулся Тынов и стал натягивать сапог.
Заработал громоздкий и на вид совершенно безалаберный механизм массовой съемки на натуре.
— Куда к черту вечно проваливаются эти!.. — в ярости оглядываясь кричал Эраст Орестович.
— Здесь, здесь! — кричали ему в ухо стоявшие прямо у него за спиной помрежи.
— Так не стойте как пни! Ведите этих двоих на корабль, начинаем сцену приплывания! Поднимайте массовку. Все по местам! И чтоб они, черти, ликовали как следует! Шапки, шапки главное!
Среди общей суматохи только мрачный и невозмутимый оператор в глухих темных очках стоял у аппарата со спокойствием человека, уверенного, что все равно добра ждать не приходится.
Тынова привели и поставили рядом с Осоцкой на палубе баржи, с одного бока действительно похожей на парусный кораблик. Потом, повинуясь окрикам с берега, их подвинули левее, затем правее, еще на шаг левее, и, когда с берега закричали: «Так!», помреж сейчас же начертил мелом на палубе большой косой круг, отмечая место, где им полагается стоять.
Стоять и ждать пришлось довольно долго, пока перестраивали массовку. Потом помреж юркнул вниз под палубу и закричал:
— Пошли, пошли!
— Давайте же руку, — торопливо сказала Осоцкая, и они по сходням сошли на пристань.
Эраст остановил их пронзительным воплем:
— Мари-ина! Вы же не на электричке приехали! Куда вы бежите? Медленней! Плавно!
Начали снова, и опять их остановил режиссер своим воплем:
— Что у вас там! Похороны? Это торжество, радостный приезд, а вы как за катафалком плететесь!
— Эраст Орестович, вы хоть музыку нам какую-нибудь дайте! — капризно крикнула Осоцкая.
Дали музыку, она оказалась неподходящей, ее меняли два раза, пока не зазвучал медленный марш.
— Теперь хорошо! — тяжело дыша, объявил наконец Эраст. — Можно снимать!
И тут очнулся оператор.
— Мы это будем снимать? — загробным голосом тихо выговорил он.
— А что? — виновато, испуганно, так же потихоньку спросил Эраст.
— Ну лезет же морда в кадр. Волосы. Вся фигура. Ничего похожего.
— Но ведь такой далекий план. Разве можно разобрать, он или не он?
— Каждый дурак разберет.
Наступила тягостная пауза. Массовка топталась в недоумении.
— Что-то там у них заело! — проговорила Осоцкая.
Она не собиралась заговаривать с этим лохматым и, видимо, тупым мужиком, но тут уж создалось такое положение, когда долгое беспробудное молчание само становится таким же активным действием, как самая оживленная болтовня. Она почувствовала неловкость за него. Стоит тут один, чужой, стесняется, наверно.
И она заговорила с ним тем легким, дружелюбным, товарищеским тоном, каким всегда говорила с шоферами, рабочими-осветителями, декораторами, парикмахерами и актерами, игравшими самые незначительные эпизодики в фильмах, где она играла главную роль. Получалось это у нее само собой, не только естественно, но и совершенно искренне. Вообще это не трудно — считать и держать себя наравне с другими, когда знаешь, что на самом деле ты все-таки не совсем-то наравне.
Он стоял, с каждой минутой все явственней чувствуя себя ряженым болваном. Легкий хмелек от водки давно испарился, и он уже думал только о том, как бы отсюда поскорее выбраться.
В первый момент, услышав ее голос, он быстро обернулся, как бы ожидая увидеть, с кем это она заговорила. Однако никого близко не было, они стояли одни, в своем меловом кругу. Тогда он угрюмо переспросил:
— Это вы... ко мне?
При этом он впервые вдруг ясно разглядел ее лицо, отметил, что выглядит она очень мило, или как там у них называется: очаровательно, но почувствовал именно вот так: «у них». У них опять идет жизнь, на дачу ездят, самовары ставят и вот такие, с приветливыми прелестными лицами... сказки снимают. К нему-то все это отношения не имело. «Пускай, — подумал он. — Пускай у них все будет. Пожалуйста! Только меня оставьте в покое».
Она что-то ему говорила еще, а он не слушал.
Вдруг он заметил, что она смотрит на него с удивлением. Кажется, она у него что-то спрашивала.
Он по обыкновению нечаянно думал о своем. Несколько раз он слышал, как ей говорят, кричат, окликают ее «Марина», и ничего ровно это имя ему не говорило, ни о чем не напоминало. Несколько раз, бегло глянув ей в лицо, продолжал потом, уже отвернувшись, видеть ее лицо с живой, немного странной, как бы скользящей, легкой улыбкой, ее влажно-блестящие глаза, гладко обтянутые юной кожей скулы и щеки, открытый лоб, и вдруг как будто в нем само собой сложилось в одно слово: Маринаосоцкая!.. Тут же возникли громадные водяные холмы без гребней, они вздувались, и проваливались, и снова возникали за иллюминатором у самого борта корабля, до серого горизонта, который тоже казался волнистым; качка шла непрерывная, равномерная, и в духоте кают-компании крутили кино, в четвертый раз все одну и ту же картину «В старом парке», и над океаном снаружи висела тропическая духота, а на экране холодный осенний ливень хлестал по асфальту, залитому лужами, за масляночерной чугунной оградой Летнего сада на набережной Невы ветер гнул и стряхивал воду с веток старых деревьев, и капли дождя или слез бежали по милому лицу девушки, которая только что была так подло обманута, и самое нестерпимое было то, что она еще не успела понять. Не поверила еще в свое несчастье, только недоуменно и испуганно ступила на какой-то порог, а зрители-то уже знали наперед всю полноту и безысходность ожидающего ее несчастья. Просто непереносимо было видеть, что она еще на что-то надеется. Пытается что-то объяснить этому сукину сыну, которого они тут, в кают-компании, придушили бы в минуту, если б можно было его вытащить с экрана... и вот эту девушку, как было написано в титрах и как все запомнили, именно и звали Маринаосоцкая, это было ее настоящее имя, хотя та девушка тоже была, кажется, Марина...
— Вы что, совсем меня не слышите, что я у вас спрашиваю?
— Нет, нет, я все слушаю... Отчего же?.. Вы, значит, Марина Осоцкая?
— Вы что? Выпили?
— Безусловно... Знаете, даже странно, мне вдруг сделалось как-то все равно — весело! Я и позволил нечаянно эту униформу на себя напялить... В задумчивости был, наверное.
— Да сейчас вы вроде ничего? — она вдруг тихонько рассмеялась. — Как вы сказали? Все равно — весело? Смешно.
— Мы вас видели. Это «В старом парке».
— Кто это «мы»?
— Ну-у, все, кто от вахты свободен. На корабле.
— A-а, это старая картинка. Слабенькая. Сентиментальная, да?
Он усмехнулся, неуверенно пожал плечами.
— Трудно сказать. Может быть. Смотря где. Смотря кому. Смотря когда. Без координат все определения только так: на вкус, на цвет... Как кому.
— Знаете, я вас понимаю, — неожиданно заинтересованно, быстро откликнулась она. — Значит, в плаванье, в море смотрели?
— Даже в океане. Всего четыре раза. Еще бы раза два посмотрели, да на другое судно отобрали. Там, знаете, меняться приходится фильмами.
Тут они увидели, что с горки, от стоявших в отдалении аппаратов, бежит к ним Эраст Орестович. Вид у него был такой, точно он сейчас начнет драться или кинется обниматься. Еще издали, не успев добежать до них, он размахивал рукой, кричал:
— К чертям собачьим всю эту музыку!
К нему с четырех сторон сбегались помощники.
Подскочив вплотную, в восторге, похожем на приступ отчаяния, спеша и задыхаясь, он продолжал выкрикивать:
— Все это к черту, на помойку, в корзину! Сию же минуту ему надеть простой ушкуйницкий костюм! А это тряпье уберите отсюда! — он даже стал от нетерпения сам сдергивать с плеча Тынова княжеский кафтан. — Волосы вот так! — Он пятерней взъерошил ему волосы. — Шапка в левой руке, вот так, а правой ее ведет! Ясно? — Он топал ногой, спеша выложить свою новую идею: — Мы вот что сделаем. Будем снимать как следует, не дожидаясь никакого княжича! Нет его, и пес с ним! Вот он! Он атаман, вожак, вообще есаул ватаги этих ушкуйников. Они-то и спасли княжну, отбили у какой-то там вражеской банды и вот доставили ее по назначению, и вот он ведет ее по сходням на пристань, с кораблика на берег, и тогда уж, черт с ним, передает с поклоном в руки этому болвану князьку, когда эта скотина приедет наконец на съемку! А вот народ у вас паршиво ликует, шапки в воздух — просто ни черта не получается, что вы будете мне рассказывать: «репетировали», ни черта вы не репетировали! Разве так народ ликует? Мне нужна туча шапок, взрыв, фейерверк шапок, пускай — кто в задних рядах — сейчас же опять подбирают и опять кидают! Выдайте им по две шапки! Вы понимаете, насколько это будет лучше? Эти простые, симпатичные разбойники-ушкуйники отбили ее от врагов и вот привезли ее своему князю. Вы на него поглядите теперь, на растрепанного, может такой отбить? Может! А не сопливый князишка, который только на гитаре бренчит! Что это за ерунда собачья, скажите, пожалуйста, что все подвиги совершают обязательно какие-то князишки, которые мало того, что простой народ угнетают, еще и съемку срывают! Обойдемся! Все по местам!
Глядя вслед убегавшему Эрасту Орестовичу после того, как он, похохатывая в злорадном восторге, превратил Тынова в есаула ушкуйников, Тынов неожиданно сказал:
— Вы говорите, ах, она сентиментальная! Да сами-то вы плакали, когда эту сцену играли. Ну, дождь на набережной, у ограды Летнего сада, вы же слезами плакали.
— Ну, это моя работа. Роль такая. Представила, уверила себя, что это правда, вся эта пошловатая чепуха.
— Ну вот. И мы себе представили. И тоже поверили.
— Боже мой, неужели? Но вы-то не плакали?
— Нет. А вот удавить вашего того... возлюбленного нам очень хотелось.
— А эти пошлые слова: «мой возлюбленный!..» Фу, до чего я не хотела их произносить. Так обманули, черти: в одном дубле только, на всякий случай произнесите, Мариночка! И именно этот-то дубль и вставили! И получили за все, и за возлюбленного. В снисходительной рецензии и то критик отметил «налет сентиментальности».
— Отметил? Пожалуй, ему виднее с его точки... Знаете, в госпитале библиотекарша у нас была... спрашиваешь книжку, она просто ахает: «Мил человек, да кто же это вам посоветовал? Ведь это только для чувствительных девиц...» Книжка, между прочим, прямо в лохмотьях, до того зачитана. А посоветовал мне ее один командир истребительного батальона, и после у меня тут же перехватил летчик-штурмовик, и так далее, все в таком роде. Ваши критики свое дело знают, все взвесят, сопоставят, и разберут, и проникнут. И очень часто в дураках. Как тот пожарный, знаете, который за кулисами стоит и все видит сбоку — что деревья с изнанки серые, и тот, кого убили, пошел с убийцей в буфет чай пить, все ему видно, и зевает от скуки, и смотрит только, чтоб папиросы на сцене аккуратно гасили. А публика видит зеленые деревья и ахает, когда замахиваются деревянным кинжалом... Обман? Кто же в дураках? Кто обманут? А пожарный, вот кто!
Осоцкая чувствовала, как в ней потихоньку растет безотчетная легкая радость от того, что говорит этот лохматый, угрюмый человек. Может быть, просто тщеславное удовольствие? И она упрямо повторила, поморщившись:
— Но все равно, «возлюбленный», это в наше-то время! Бр-р! Просто режет слух!
— Пожарному! — с презрением долбанул он еще раз.
С берега понеслись опять сигнальные свистки: «Приготовиться к съемке!» Массовка зашевелилась. Дружина ушкуйников лениво разобрала и подняла копья, помреж спрыгнул в трюм, моторная лодка уже оттащила корабль от пристани, в трюме заревел пропеллер ветродуя, наполняя легкий парус ветром, и моторка на длинном тросе потянула и сдвинула корабль-баржу. Все шло отлично, последний десяток метров корабль проплыл очень плавно и подошел к пристани.
— Ну, как? — с надеждой осведомился Эраст Орестович у оператора.
Не отрываясь от аппарата, тот угрюмо процедил:
— Уже лучше.
Эраст расцвел — это была высшая похвала.
— Тогда мы пустим их дальше, пусть сходят на самый берег. Раскинем им под ноги ковры, пускай шествуют.
— А ковры есть?
— Дорожка. Конечно, она немножко из Мосторга. Но сойдет, такая, понимаете ли, красная. Пускай шествуют до самых ворот, а там бояре их будут встречать. Получится! Блеск!
Тынов с Осоцкой снова стояли в меловом круге и ждали.
Он еле дождался минутки — опять заговорить.
— Вы просто сами не понимаете. Конечно, есть текст. Съемка. Мотор! Дубль! Это техника и нас не касается. А она там у Летнего сада это сказала, и мы поверили. Прекрасно сказала! Мало ли что слова на бумаге? Да самые великолепные слова, смотря по тому, как их сказать, могут оказаться фальшивыми, теряют свой смысл, в пустой звук превращаются. Непонятно я это говорю?..
— Говорите, говорите, я что-то понимаю, кажется...
— Нет, вы не понимаете, — с досадой, совершенно не замечая своей грубости, отчаянно торопился выговориться он, пока его не прервет новый сигнал с берега к началу съемки. — Слова!.. — чуть ли не с ненавистью вдруг вспыхнул он после минутной запинки. — Вот вам что значат слова: нужно ребятенка на ночь успокоить, убаюкать, и вот ему напевают потихоньку: «Придет серенький волчок, он ухватит за бочок и утащит во лесок...», под какой-то там кусток. От таких слов ребеночку ведь следовало бы взвиться, из кроватки выпрыгнуть, завопить благим матом, а у него почему-то только глазки слипаются, он задремывает и сладко засыпает. И мало того, через сорок лет, здоровенным мужичищем, припомнит вдруг, что ему напевали, и на небритой его грубой роже произойдет... что-то вроде улыбки...
Последние слова он все тише и медленней договаривал и действительно, даже грубо ткнув, провел тыльной стороной ладони по щеке, чуть смущенно ухмыльнувшись, и замолчал совсем.
«Чего это я радуюсь? — подумала она. — Откуда это маленькое, тайное, почти беспричинное ликование распирает тщеславную мою душонку? Он и сам, конечно, не заметил, как выговорил: „Она это прекрасно сказала“. Для него „она“ это не я. Он „ее“ защищал от меня. Яростно защищал. До того, что готов был и обругать, а то и стукнуть меня. Вот это было очень здорово и даже не смешно».
— Знаете, — сказала она вслух, — вы в сущности говорили вещи, которые приятно слышать, но я так и думала, вы вот-вот меня обругаете... Да, пожалуй, и обругали.
— Кого? — туповато спросил он.
— Меня. Вот эту, — она показала пальцем на серединку мелового круга. — Которая тут перед вами стоит... Я подумала, — это она очень дружески проговорила, — наверное, вы давно ни с кем не разговаривали. А?
— Почему же? Может, я каждый день разглагольствую. С утра до ночи.
— Нет, этому я не поверю.
— Я тоже.
— Приготовиться! Все по местам! По местам! Эй, на моторке! По свистку, самый тихий вперед! Ветродуй!
Заверещал свисток, загремела моторка, и корабль еле заметно сдвинулся с места. Взревел мотор ветродуя.
— Ну как теперь получилось? — потирая руки, спросил Эраст Орестович после того, как корабль остановился у пристани.
Оператор в непроницаемых темных очках бесстрастно кивнул:
— Прекрасно. Трос от лодки попал в кадр.
Опять дали отбой, и корабль потащили обратно от пристани «готовить к приплыванию», как скомандовали с берега.
Плавная музыка стекала сверху по зеленому травянистому косогору, толпа нестройно галдела. Маленький самолетик со вторым оператором пролетел над рекой, снимая торжество «приплывания» сверху, потом все стихло, и в пятый раз они вернулись на свое место в магический круг.
— Я так до сих пор и не понял, от кого это мы вас отбили и теперь на берег доставляем к этим боярам?
— От одного злодея. Он меня похитил прямо со свадьбы, как Черномор, да вот ушкуйники догнали.
— Это что же, вроде оперы какой-то?
— Раскрашенная картинка с добрыми молодцами и Царь-Девицей.
— Вам самой не нравится? Да? Зачем же вы снимаетесь в ней?
— Почему я тут снимаюсь? А потому, можете себе представить, что такая уж у меня профессия — сниматься. Так же, как, скажем, пловцу обязательно надо плавать на свою дистанцию, пока он в форме и его другие не обогнали. А в какой воде плавать, это не от него зависит, знаете ли!
Он с изумлением увидел ее совсем новое лицо. Казавшееся ему прежде равнодушным, застывшим в самодовольстве своей правильной миловидности, теперь оно нервно и не очень красиво дергалось от презрения или досады — трудно было понять.
— Я, конечно, в этом не разбираюсь... Но, по-моему, если человеку не нравится его работа, отказаться-то он может? Никто вас не заставляет, я думаю?
— О нет, никто! Я всегда могу отказаться. Сколько угодно! Целый год могу. И два, и пять могу, а там мне и отказываться не надо будет. Никто уговаривать не станет... Вы что, не способны понять: мы же временные. Упустил время и пропал...
С берега заверещали сигнальные свистки.
— Ну, вот, пора, опять наше шествие с приплыванием. Давайте руку.
С пулеметным грохотом затрещал мотор.
Они еще постояли на палубе, рядом, потом прошествовали по сходням на пристань.
— Все еще раз сначала! По местам! Марина! Теперь давайте проход дальше по ковру, а он пускай ведет, только сам-то на ковер не залезает, чуть позади держится! Приготовились!
Опять моторка оттащила баржу назад, опять пронзительно заверещал с берега свисток, моторка резко увеличила обороты, баржа с лебединой шеей вздрогнула и не сразу сдвинулась с места, взвыл ветродуй, заполоскался обвисший парус.
И все это повторялось снова и снова: две-три минуты съемки, полчаса приготовлений и ожидания — и опять все сначала.
Светило яркое солнце, сверкала вода, трещали моторы, бегали и кричали помрежи, толпилась массовка, а их опять загоняли, как в заколдованный круг, в меловую отметку, и Тынов как-то перестал удивляться всей неправдоподобной нелепости своего участия в происходящем. Он даже и сопротивляться перестал, думал: пускай еще подольше бы шла вся эта чепуха, совсем оглушившая его после долгой, долгой тишины и однообразия лесной его жизни. Бывает у человека такой час, когда все окружающее видится ему яснее, резче, выпуклей, чем обычно. Точно сквозь сильное увеличительное стекло — все делается большим, громадным. И самые тихие слова звучат громче, значительней. Наверное, такой час ему и выпал после долгого безлюдья, безмолвия. Бывают ведь дни короткие, как сухой щелчок осечки, бывают длинные, как летом в Заполярье, когда вдруг нечаянно опомнишься, что день все идет уже недели две и не кончается — солнце давно перестало уходить за горизонт.
— Съемка!.. Начали!.. Мотор!..
Осоцкая, плавно разгибая локоть, милостивым, благосклонным движением подарила ему свою руку в расшитом золотом рукаве. Под нестройный галдеж массовки, подкидывавшей в воздух шапки, они рука об руку двинулись на берег по сходням к красной ковровой дорожке.
Сохраняя торжественно-княжеское выражение лица, влажно сияя глазами, устремленными в какую-то дальнюю даль, не шевельнув губами, очень явственно проговорила озорным, веселым мальчишеским голосом:
— С ковра!.. Заснули?.. Брысь с ковра! — как раз вовремя, когда он чуть было не наступил своими сапожищами на красную дорожку.
Почему-то именно по этому тайному от всех, хулиганисто мальчишескому, свойскому, интимному оклику он и почувствовал всю поразительную значительность и протяженность этого длинного, длинного дня, долгого пути, пройденного вместе.
Когда они возвращались обратно, она мельком спросила:
— Вы, значит, здешний? Кто вы? Чем занимаетесь?
— Сторож.
Она покосилась на него, готовая рассмеяться.
— Не похоже как-то. Нет, вы разыгрываете меня.
— Не похоже? А какие бывают сторожа?
— Не похоже, и все.
— Сторожами не рождаются, — с дурашливой поучительностью проговорил он. — Человек живет, трудится, мыслит, проходит те или иные медные трубы, и вот, наконец, он — сторож!
Цепочка облаков наползала на солнце, и объявили перерыв. Подъехала машина, привезла буфет. Дуся в очень коротком, выше колен, белом халате выскочила и стала распоряжаться выгрузкой ящиков пива и фанерных коробок с жареными пирожками.
Подбежал Наборный. Полы расстегнутого пиджака, с карманами, набитыми газетами, развевались на нем каким-то образом, даже когда он никуда не бежал и не очень спешил.
— Вы вчера меня уже мучили, — сказала Осоцкая и закусила резиновый пирожок.
— Что делать? Газета выходит каждый день, и мой отдел культуры и искусства должен непрерывно откликаться, пока вы здесь!
— Господи, как я мечтала о таких пирожках. Даже сейчас мне нравится. Роскошные, несбыточные пирожки моего детства... Опять, что произвело на меня самое большое впечатление в вашем городе? Ну, скажите мне сами: что? Я ведь ничего, кроме работы, не видела. Что мне понравилось, а?
— Ну, как я могу сказать? Вот прямо перед нами на холме знаменитый памятник северного зодчества — собор Фрола и Лавра. Вы туда не заглядывали?
— Вам обязательно в сегодняшний номер?.. Хорошо, ну, напишите, что на меня глубокое впечатление произвели фрески... там есть фрески?
— Безусловно, и фрески, и всякие эти...
— Так вот: фрески Фрола, в особенности Фрола. Лавр мне показался несколько суше, традиционнее.
Мимо них невзначай проходили девушки, жадно, мельком стараясь рассмотреть, что там у нее на лице под гримом, пытаясь проникнуть в тайну, как это делается, чтоб выглядеть красивой.
Трое ушкуйников из «Северного сияния» освежились пивом, ободрились и опять схватились спорить, высмеивать друг друга. То и дело просто на спину валились от хохота.
— Лезет еще спориться! Говорю тебе: портрет круглый, овальной формы и в точности подпись.
— И чего, по-твоему, там, в круглой дырке?
— Сухопарая такая. Сама из-под шляпки выглядывает. Вот тебе и Лабазников!
— Лазебников, не Лабазников. Верно. Я через забор ее видал. Здоровая, как теленок!
— А я тебе тетрадку журнала принесу, под нос тебе суну. В шляпке! Бьемся на банку?
— Ну, ты даешь, ну, даешь! Ты сам рассуди!..
— Вот веселье у них там, — издали приглядываясь, спросила у Наборного Осоцкая. — Что это они?
— Да ерунда какая-нибудь. Выпили.
— Слушайте, а это правда, что он сторож?
— Кто? Ваня? — Наборный рассмеялся от удовольствия. — Строго говоря, да, сторож. Мой приятель. Я люблю, когда мне задают такие вопросы. Знаете, на что я похож? Такой громадный шкаф во всю стену. С ящиками и ящичками. И там все про всех. Даты в записных книжках, а все остальное хранится в этом лысом вместилище, — он многозначительно и деликатно, как в дверь высокого начальника, постучал косточкой согнутого пальца себя по виску. — Тынов? Иван Федорович? Пожалуйста. Вам полностью или кратко?
— Ну, как хотите.
— Работает лесником, второй год... виноват, скоро уже два года. Характер вредный, но исключительно только для самого себя. Вообще мы с ним приятели — я уже говорил. Нездешний, но это уж из большого ящика. Тут пользуется некоторой популярностью среди местного населения тем, что палец финотделу поломал. Про это расшифровать?
— Зачем палец?
— Собственно, из-за кабаненка. Фин, в смысле финотдельский начальник, в неположенный срок подстрелил кабанчика. Естественно, все это в лесу — и никто не видел, как оно произошло. А произошла некоторая потасовка, при которой у фина поломался палец, и он уже подал было в суд на Тынова, что тот хулигански превысил, набросился, и кабанчика никакого не было, поскольку тот действительно убежал с места происшествия. Подраненного кабанчика, впрочем, впоследствии обнаружили. Но остался до глубины души оскорбленный начальник и учинивший самочинную расправу, недозволенно превысивший, лесник. Пальца, конечно, жалко, хотя он после ремонта только кривоватый остался, но самолюбие начальника находилось в болезненно тяжелом состоянии. Инфаркт самолюбия. Понимаете, у всяких Шекспиров мы наблюдаем какое-нибудь несмываемое оскорбление и жгучую жажду мести, а в районном масштабе это все тоже бывает, только без факелов и тыканья шпагами... а все равно кипит... кипит... Ну, следствие, да... я забыл сказать. Фин-то ведь произвел выстрел из второго ствола. Непроизвольно, или в воздух, или Тынов сам в себя произвел выстрел, вырывая ружье, но след на полушубке был налицо. Тынов утверждает, что фин кричал ему «не подходи!» и наставил ружье, а Тынов подошел и вырвал ружье у него из рук, причем оно произвело выстрел. А фин, конечно, утверждает, что лесник выскочил и набросился на него из-за куста, когда он просто себе шел и шел в раздумье по лесной чаще, а ружье держал, как все люди держат. Ну, пускай кабаненок, так это что? Штраф, и только. А пальцы ломать не положено, верно? И тут все испортил следователь Севастьянов. Такой, понимаете, Шерлок Холмс. Он что? Он двух охотников, очень опытных, призвал и произвел при их помощи следственный эксперимент... даже краской как-то пальцы им мазал и доказал как дважды два, что именно такой перелом пальца может произойти исключительно в тот самый момент, когда у тебя ружье из рук, и именно на левую сторону, выкручивают, а палец в скрюченном виде нажимает на спусковой крючок, то есть как раз с целью произведения выстрела, в таком неудобном положении. А Тынов так в точности преспокойно и докладывал: когда он на фина пошел, тот поднял на него ружье и палец держал на спуске. Такой следователь этот Севастьянов дотошный, настырный! Накатал заключение, и дело о превышении лопнуло... Ивану просто по-дружески объяснили, что людей ломать все-таки не надо, гораздо культурнее оформить актом, и я ему говорю: «Что ж ты, нелепая личность, на ружье-то попер?» Он только плечами пожимает. Я опять к нему. Так знаете, что он мне в конце концов ответил? «А мне, говорит, интересно было посмотреть, посмеет он выстрелить или нет?» Видали такого?
— Правда, это странное объяснение. Так он в него не выстрелил?
— Фактически, вероятно, нет. Это когда у него из рук выкручивали, тот, может, нехотя надавил. Скорей всего, именно непроизвольно. Ну зачем ему связываться с таким делом, он начальник фино, а не злодей. Престиж — другое дело. А убивать разве он будет...
Пока Наборный рассказывал, она слушала с рассеянным видом, но очень внимательно, и все время, не отрываясь, смотрела на Тынова, который все лежал поодаль на траве, опираясь на локоть. Он нарочно отошел в сторонку, лег и уставился в землю, прекрасно продолжая видеть самого себя, какой он красавец валяется тут среди белого дня на затоптанной траве, без кафтана. И рубаха на нем мятая, желтоватая, собственной стирки. И все-таки, вероятно, каким-то образом он почти все время не терял из виду Осоцкую с Наборным, потому что вдруг заметил, куда она, чуть повернув голову, посмотрела. Он покосился по направлению ее взгляда. От грузовичка с выездным буфетом шла Дуся, как-то торжествующе и весело помахивая бутылкой пива. Она ступала легко по неудобному косогору, обходила лежащих, со смехом отдергивала бутылку от тянувшихся за ней рук. Он невольно издали отметил еще раз, до чего короткий на ней халатик, да и после того, как она подошла и присела около него на корточки, халатик длиннее не сделался.
На минуту ему отчаянно захотелось, чтобы она куда-нибудь провалилась вместе с бутылкой, голыми ногами и смеющейся рожицей. Безошибочно он уловил на себе безмятежно-пристальный взгляд Осоцкой, даже понял, что разговор идет в эту минуту именно о нем. Он с досадой отмахнулся от бутылки, которую ему игриво, сверху, прямо перед носом повесила Дуся. Дуся сковырнула жестяную пробку открывалкой, и он, принужденно усмехнувшись, принял из ее рук бутылку. Запрокинув голову, он, не отрываясь, вытянул из горлышка пиво. Не глядя, протянул руку и отдал пустую бутылку. Дуся, смеясь, вытряхнула ему на голову несколько оставшихся капель с пеной.
Непринужденно раскачивая на ходу пустую бутылку, которую она ловко держала за горлышко двумя пальцами, Дуся по дороге к своему грузовичку прошла очень близко мимо Осоцкой, мельком приятельски кивнув Наборному.
Марина, рассеянно и прелестно улыбаясь, смотрела мимо или сквозь Дусю, глубоко изумленная вспыхнувшим в себе чувством беспричинной ненависти, какой-то гадливости, презрения к ней и глубокого собственного унижения одновременно — бессмысленными, никогда не испытанными ею оскорбительными, постыдными чувствами, откуда-то свалившимися ей на голову.
Тынов лежал, совсем опустив голову, разгребая пальцами пучки пыльной травы, и с каждой минутой крепла в нем уверенность, что произошло непоправимое несчастье. Ничего не произошло, а уверенность не уходила. Все было как-то интересно, почти радостно, и вот все кончилось, оборвалось. Так явственно, как будто только что солнце светило, жужжали пчелы, стрекотали кузнечики в траве, и вдруг оказалось, что давно уже льет затяжной серый дождь и холодные лужицы уже подтекают под тебя. «За что она меня возненавидела?» — в полной растерянности все время думал он до тех пор, пока опять не возник, после вспыхнувшей суеты, съемочный момент и он не оказался снова на минуту с ней рядом.
— А вы... мне показалось, что... Там, с Наборным, что-нибудь про меня говорили?
— Про ва-ас?.. С чего это вам в голову пришло?
— Да нет... Просто мне показалось, вы смотрели, — совсем уж несуразно само выговорилось у него.
— А, вот оно что! — подчеркивая нелепость такой отговорки, она сухо усмехнулась, — Все-таки странно, почему это человек воображает, будто разговаривают именно о нем, а не о соборе... Фрола и Лавра.
Больше ни слова не было сказано, да и съемочный день катился к концу. Тынов уже еле терпел, стиснув зубы, когда все это кончится. Если б можно было, он готов был тут же сорвать свой шутовской кафтан и уйти, не оглянувшись. Уже перед последним дублем он услышал, как администратор спрашивал у Эраста Орестовича: «Можно считать, массовку отсняли?» — и тот с сомнением промямлил: «Массовку отпустите, пожалуй... А вот кое-кого из этих задержите... ушкуйников».
После этого и произошла бессмысленная до полного недоумения сценка.
— Видно, как вам не терпится поскорей отсюда удрать. К своим друзьям. Сейчас кончится.
— Каким друзьям?
— Ну, откуда мне знать? С кем вы делите свой досуг? И свое пиво.
— Да я вообще сейчас отсюда уеду.
— Как же вы можете? — она подавила равнодушный зевок. — Вы не можете уехать. Еще завтра можете понадобиться. Слышали, Эраст Орестович сказал.
— Обойдутся. На другого болвана эту рясу напялят.
— Да вы просто права не имеете уезжать...
И тут с пулеметным грохотом заработал мотор, невозможно стало говорить тихо, приходилось кричать, и они во весь голос закричали, заспорили: можно ему уехать или нет.
Она его не только не уговаривала, не упрашивала, наоборот, как будто дразнила его своей пренебрежительной, вызывающей уверенностью, что он не уедет!
— Никуда вы не уедете! Не смеете уезжать! — кричала она прямо ему в лицо.
С упоением отчаяния от того непоправимого, что делает и не может остановиться, и что его неудержимо тянет сделать еще как можно непоправимей и хуже, он в ответ кричал, усмехаясь, что нет уж, он все-таки уедет, — тоже ей прямо в лицо, — и в то же время странным каким-то образом это не мешало ему с растерянным изумлением, близким к восторгу, полуослепленно следить за этой, неожиданно прорвавшейся наружу, открывшейся ему горячей, необузданной жизнью ее, прежде такого невозмутимого, лица.
Сама причина вспыхнувшего спора тут же ускользнула и была забыта ими. Кипел и продолжался только спор сам по себе, без его содержания, как бы в его чистом, вполне обессмысленном виде. Ожесточенное столкновение, когда совершенно неважен предмет столкновения.
«Да что же это такое? — в невнятном отчаянии мерцало на неясном дальнем горизонте его сознания. — Что я делаю? Что я делаю?» И в безвыходности происходящего ему казалось — остается один только выход: не останавливаться. В наступившей разом мертвой тишине, когда вдруг оборвался пулеметный грохот мотора, он с отвращением услышал хриплый, сдавленный звук своего голоса, еще раз напоследок тупо долбанувшего: «Нет уж, уеду!»
Все кончилось. Она ушла, на ходу сбросив громоздкий кокошник, сунула его костюмерше и, подобрав тяжелые полы своего парчового одеяния, взбежала по лестнице подъезда школы. Помощник оператора, взвалив на плечи, тащил штатив аппарата. Рабочие скатывали ковровую дорожку, все расходились, и на корабле уже повалили мачту, а белых боярских коней увели конюхи в кепках.
Сам он, давно переодевшись, остался стоять на волейбольной площадке и почему-то не уходил, точно ему нужно до конца было досмотреть, как рассыпается, разбредается весь этот балаган, оставляя после себя истоптанную траву, окурки, пустые бутылки и мятые обертки пачек от сигарет.
Наборный с раскрытой записной книжкой, куда он никогда ничего, кроме каких-то каракулей, не записывал, загораживал смеющемуся Эрасту Орестовичу дорогу, не пуская на лестницу.
— Да, да, — устало мотая головой, договаривал тот, стараясь отделаться —...есть телеграмма от Викентия, прибудет завтра, и местные девицы могут насладиться всей его орхидейной томностью! Вот у него и берите беседу, как он себе мыслит проникновение в глубину неповторимых, тончайших образов, он это до смерти любит.
Наборный тоже смеялся. У него со всеми легко устанавливался панибратски-дружеский контакт. Он заметил Тынова и крикнул:
— Я сейчас, погоди!
В ту же минуту в дверях возникла Осоцкая. Без грима, переодетая, в легком переливающемся фиолетовозолотистом платье. Даже издали видно было, какое оно пушистое, мягкое... Вприпрыжку, боком, как школьница, она сбежала с лестницы к Эрасту Орестовичу и приостановилась в ожидании, пока они договорят с Наборным.
Впоследствии, от нестерпимого стыда, как будто он совсем оглох в эту минуту, он никак не мог в точности припомнить слов, которые он с натугой выдавил в ту минуту. Что-то насчет того, что, если это действительно нужно, он мог бы и не уезжать до завтра...
Зато ее ответ он здорово услышал и запомнил.
Обернулась беззаботно-вопросительно, будто стараясь припомнить и не могла, пока он все еще бубнил свое, и вдруг как бы припомнила, очень вежливо пояснила:
— А это уж вы администратору скажите, — и, беспечно отвернувшись, оживленно вмешалась в разговор Эраста Орестовича с Наборным.
Стыд, отвратительный, от которого тебя вдруг передергивает всего, точно от приступа лихорадки. Эти унизительные, постыдные в своей невнятности собственные слова, которых милосердная память не давала ему отчетливо вспомнить. Какая подлая мразь сидит в человеке, что толкала его к этому крыльцу, заставляла бормотать черт-те что, точно он повиниться зачем-то пришел, прощения просить?.. чуть ли не помириться! Вот именно: ведь никак он помириться на прощание приполз?
От одного воспоминания его так передернуло всего, что он даже с тропинки сбился. Занесло прямо в гущу зарослей высокого папоротника.
Тут он опомнился. Во всяком случае, на убыль пошло. Шуршали, цепляясь за ноги, папоротники, в лесу уже наплывали сумерки. Деревья стояли и ничего не знали, и перед ними стыдиться было нечего. В лесу и сам стыд стал выдыхаться понемногу. «Да черт с ним... Да черт с ним... — повторял он про себя, наполовину вслух. — Да оставьте вы меня все в покое!..» И чувствовал, что «они», эти неопределенные «они», весь свет, может быть, в них сошелся — постепенно оставляют его в покое.
Предночные, неслышные днем запахи леса и трав медленно ползли в воздухе. Стремглав в сумерках пронеслась между стволов черная птица, другая. Знакомые три куста можжевельника, похожие на человеческие фигуры, возникли в стороне, на своем месте. Все было на своем месте, ничего не изменилось в мире от каких-то слов, разговоров. Корежившее его ощущение позора, досады, злобы на себя утихало, гасло в ночной сырости.
Бархан вышел к нему навстречу, сел и сидел, смотрел и ждал. Потом обошел вокруг и легонько толкнул сзади плечом, точно загонял его в дом.
Всю ночь он лежал, курил и думал, нет, правильнее сказать, само как-то думалось. Без всякого участия его воли, в нем происходила всю ночь работа, и к утру оказалось, не зря. Он как-то позабыл себя, забыл свои слова, свой вид, свое участие в прошедшем дне — все позабыл, то есть отделился от всего этого. Осталось только одно: она стала его прошлым, невозвратным прошлым, и прошлое-то и было его единственной собственностью, а самого себя в своем прошлом он как бы переставал видеть, и ему стало легко и просто.
Как только он позабыл о себе, то есть о том, как он выглядел, стеснялся или старался себя выставить в не очень уж невыгодном свете, как только все это отпало, осталась одна она и, перестав участвовать, касаться его жизни, стала милым, принадлежащим ему полностью, воспоминанием. Существовала реально, присутствовала в его жизни, и он мог вспоминать ее странную улыбку, ее налитые светлой влагой глаза, ее слова и гривку волос, плескавшуюся у нее по плечам, когда она вприпрыжку сбегала, боком, по ступенькам лестницы. Теперь, зная, что он ее никогда даже издали не увидит, он дал себе волю: с нежностью дотронулся до ее пушисто-тоненького платьица кончиками пальцев, и почти ощутил его нежную пуховую мягкость, и, лежа в своей избе, закинув руки за голову, вслух повторил: «О милая», и засмеялся от радости, нежности и благодарного удивления, что вот есть такая на свете.
Он давно чувствовал себя гораздо старше своих сорока с лишним... да что, собственно, можно отсчитывать по цифрам? Твердая уверенность в законченности своей неизменной, установившейся, замкнутой, завершенной жизни ничуть в нем не поколебалась. Напротив, когда знаешь, что жизнь твоя уже сложилась и ее нельзя переиграть сначала, да и не желаешь этого нисколько, — к тебе приходит это знание: владеешь только тем, что в тебе самом. Все остальное, стоящее, к чему стремился, чем всю жизнь мечтал овладеть, — все как будто в самый миг овладения рассыпается в пыль. Ничем не владеешь навечно. Наверное, таков закон, быть может, для других оно не так, может, они достигают, владеют и, потирая руки от удовольствия, услаждаются своей достигнутой мечтой. Удачи им! Счастливого пути! А он уже остается при своем. Все, что мое, при мне, и вот еще она! Теперь она ведь тоже с ним останется в лесу. Может, навсегда? Кто знает? Пойдут проливные дожди, потом выпадет первый снежок, прилипающий к подошвам, оставляя черные следы на побелевших тропинках, потом сугробы завалят дом до середины окошка, и Бархан поскребется со двора к теплу, к печке, к трещащим дровам, и еще много будет темных ночей до января и после января, и в феврале только начнет светлеть понемногу к новому лету... Много времени у него будет вот так лежать и вспоминать все снова и снова.
С утра, как всегда, он сразу же пошел в обход вместе с Барханом. Ветер переменился, и тусклый запах гари из лесу с того берега стал едва слышен. Высокие фиолетовые цветы — может, это были дикие ирисы? — уже совсем завяли. А мелкие желтенькие, вроде ноготков, цветут вовсю — от них по всему лесу земля как желтым ковром покрыта. Конечно, это смешно, что он, лесник, вовсе не знает никаких названий цветов. Да какая разница? Конечно, он городской человек. Бывший городской. Деревья-то он теперь отлично знает, и больную кору отличит с первого взгляда, и всякую нечисть вроде непарного шелкопряда — это он не пропустит, а цветы в каждой губернии по-своему называют. «Что, роза бы иначе пахла, когда б ее не розой называли?..» Ага, это высказывание Шекспира по поводу необоснованных переименований... Мельком он вдруг припомнил то, что с ним было в городе позавчера, и вдруг сообразил, что не позавчера, а третьего дня это было. Собственно, это совершенно все равно. Скоро это будет в прошлом месяце. Потом в прошлом году. Время идет, но для него-то оно ничего не меняет. А воспоминания не такая вещь, чтоб за них когда ни попадя хвататься. Нельзя. Захватаешь пальцами, как мокрый негатив, и испортишь изображение. Уж что другое, а это он изучил: как с ними обращаться. Ночь лучше всего, когда свежая голова. Тишина, и вот тогда... как отпечаток в ванночке с проявителем, возникает одна неважная деталь, бледные штришки, и наконец, яснее и яснее из покачивающейся воды при таинственном красном свете дыбом под крылом самолета чугунные черные кони... А сейчас обход, день, работа, лес. Может, дождик собирается. Хорошо бы, ради пожара на той стороне реки...
К вечеру дождик стал действительно накрапывать. Хилый, реденький, нерешительный, совсем не такой, какого ждали на пожаре.
Он вспомнил, что накануне постирал бельишко, и оно висит теперь на веревке у дома и не очень-то сушится. Может быть, из-за этого он бессознательно чуть-чуть сократил маршрут очередного обхода? Солнце тихо догорало высоко на верхушках сосен, а внизу, у подножья леса, уже было сумрачно, когда он возвращался домой.
Бархан, бежавший впереди, вдруг замер как вкопанный и стоял не двигаясь, пока он его не нагнал. Тогда, свернув с тропинки, бесшумно, напрямик, как будто почуял дичь, помчался в сторону дома. Он никогда не лаял и теперь, вернувшись с разведки, молча всем видом очень понятно показал: там что-то есть, надо быть настороже, пойдем вместе. И пошли к дому теперь рядом.
На полянке у сторожки творилось что-то странное: во дворе дымил костерчик, и Наборный раздувал его взмахами развернутого газетного листа. Женщина с высоко засученными рукавами наткнула кусочек мяса на шампур и полезла рукой в кастрюльку, стоявшую на крыльце, за новым куском. У колодца топтался молодой человек в прекрасном светло-сером спортивном костюме, а Марина Осоцкая энергично вертела ручку колодца, наматывая цепь.
— Ну давай я! — капризно ныл молодой человек, опасливо протягивая руку, но Марина неожиданно ловко нагнулась, подхватила ведро и, не расплескав ни капли, перелила из него воду в другое, стоявшее на земле.
Дверь в дом была полуоткрыта. Выстиранные рубахи, трусы и наволочки, высоко подпертые шестом, красовались поперек всего двора на веревке. Тынов с Барханом постояли у калитки, наблюдая, как тут хозяйничают посторонние. Их долго никто не замечал. Наконец газета в руках у Наборного с треском разорвалась, он швырнул ее себе под ноги и закричал:
— A-а, наконец-то явился! Полон дом гостей, а он где-то разгуливает! Гляди, кого я тебе привез! У тебя фанерка есть, а то газеты рвутся!
Оказалось, съемку из-за плохой погоды отменили, и кому-то, неизвестно кому именно, пришла в голову вот эта идея поехать в лес, на полянку, и устроить шашлык.
Женщину, орудовавшую с шампурами, он узнал, это была костюмерша, выдававшая ему кафтан. Свои ее звали Антоша или тетенька. Молодой человек и был тот самый актер, который опоздал на съемку. Он тут же попросил называть его просто Викентием и единственный из всех, приветливо здороваясь с Тыновым, извинился за то, что они без его разрешения вперлись к нему в дом. Наборный отмахнулся:
— Пустяки, глупости, свои люди, он же мне сам ключ оставляет под крыльцом. Он очень рад.
— Вот этого что-то не видно, — спокойно заметила тетенька Антоша, насаживая еще кусочек на шампур.
— Марина по обыкновению украла машину, — дружелюбно объяснил Викентий. — Она любит лихачить и вообще крутить баранку, а тогда уж придумали шашлык.
— Не украла, а выпросила.
— Ты у шофера, у Пети, выпросила, а директор будет бегать искать — машины нет!
— Пешком дойдет, ему полезно, он толстый. А Петя говорит так: «Подлинный водитель ничего не видит, ничего не слышит, ничего не понимает, пока не спросят. А когда спросят — соврет...» Он не выдаст, скажет, что у него что-нибудь заело, засосало, засорилось или сломалось.
— Фанерки-то неужели нету!.. Ну, я пиджаком!.. Ваня, у тебя на столе напиток, мы все уже прикоснулись, только Марине нельзя, она за рулем.
— Понимаете, — дружелюбно жаловался Викентий. — Я ужасно не люблю опаздывать и вечно опаздываю. Ну вот теперь. В театре замена, Полосонян лег на операцию, дублера и в городе нет. Уговорили меня, обманули, успеем, успеем, вот мы на поезд и опоздали, а потом, естественно, и к самолету тоже.
— Говори, пропьянствовал, — сказала Марина.
— Неправда. Какая у тебя манера свинская. Наоборот, я запьянствовал как раз от огорчения, что опаздываю. На два дня. Большая разница. Если б я из-за пьянства опоздал, это другое было бы дело... Спасибо, что вы меня там заменили, а то Эраст меня бы со свету... сожрал. Говорят, он ругался как зверь. Как он меня называл?
— Сусликом! — быстро сказала Марина. — Ах да, и Орхидеем!
Викентий пожал плечами.
— Удивительно глупые названия он мне придумывает... Ну, суслик, наплевать, а почему Орхидей? Это даже женского рода... И ничего такого во мне нет. Просто бездарно!
Против воли Тынову делался симпатичным этот Викентий. Говорил он как-то с оттяжкой, как оправдываются виноватые, обиженные, упрямые дети. И вправду, в разговоре его все высмеивали, а ему все приходилось как бы оправдываться.
Потом, когда недожаренный шашлык вывалили в миску и оказалось что-то многовато водки на столе, все опять принялись за Викентия.
— Он, парень, у нас ничего! — говорила Антоша пальцами выдергивая кусочек жесткого мяса у себя из зубов. — Ну бабник, бедняга, это ужас! Баб у него, баб!
Уже подвыпивший, но все равно симпатичный Викентий горячо и искренне защищался:
— Я же еще и бабник? Да ну их совсем! Это они... как это сказать? Мужичницы, или не знаю как. Безобразие!
— А ты отбивайся все-таки, — сказала Марина.
— Ага! — с детской запальчивостью, чуть не со слезами, закричал Викентий. — Тебе-то легко говорить. «Пошли вон, дураки», — и привет! А я ж не могу так с ними... это грубо.
— Это верно, он так не может, он добрый, где ему отбиться, — поддержала по справедливости Антоша и захохотала. — Как ты их только не путаешь?
— Ну уж нет! Как это я спутаю?.. — И вдруг упал духом и печально признался: — Не знаю. Разве иногда... А так нет! Они ведь все-таки очень разные... Некоторые. Вот одна все рвется мне носки поштопать и еще что-нибудь...
— Подштанники, — невнятно, с полным ртом подсказал Наборный.
— Ну и что, это очень трогательно в конце концов, если разобраться, — ободрился на минуту и опять виновато сдался Викентий. — А вообще, конечно... Они как-то примелькиваются... — И вдруг обрадованно рассмеялся: — Хотя нет, нет! Совсем не одинаковые, наоборот, очень всякие. Почему это вы воображаете? Знаете, бывают с юморком!.. Да!.. А вот вам? — вдруг он всем телом, броском повернулся к Тынову. — Тоже кто-то белье выстирал? Там, на веревочке висит? Ага?
— Сам. Кому тут еще стиркой заниматься.
Викентий внимательно вгляделся и вздохнул.
— Счастливый вы человек. Вообще теперь я все понимаю, просто она в вас влюбилась. Вот мы и приехали. Очень рад познакомиться.
Он порывисто потянулся через стол, насильно подтащил к себе руку Тынова, стиснул ее и встряхнул. Слезинки блеснули у него в глазах. Он пьянел быстро, но неровно, точно по ухабам катился. То слабел и впадал в подавленность, то вдруг взбадривался до лихости и озорства.
— В тебя я влюбилась, — равнодушно сказала Осоцкая.
— Врет-врет! Она знает, что я ее люблю, но только как мужчина мужчину... или девушка девушку... ну, вы меня поняли, я надеюсь?.. Ах, как прекрасно было бы, если б ты была маленькой.
— Как четвертиночка? — осведомилась Антоша.
— Нет, нет, это много... Как спичечная коробочка?.. Нет, это уж очень... Пускай как две спичечные коробочки, так будет как раз. Я бы устроил тебе домик около чернильницы у себя на письменном столе, помнишь, мне подарили на стеклянном заводе, красивая такая хрустальная чернильница, я бы туда наливал теплой водички, и ты могла бы купаться, чернил ведь там никогда не было, и ты махала бы мне вслед платочком из окошечка, когда мне нужно было бы уходить, ведь я бы тебе домик там устроил; а когда я возвращался бы домой пьяный, ты бы мне говорила: пропащая твоя головушка, швинья ты швинья, что мне только с тобой делать!.. — он лепетал все более жалобным голосом и, когда дошел до пропащей головушки, совсем заплакал, застеснялся и, отвернувшись, стал пихать себе в рот кусок шашлыка.
— Кеша, не плачь, я тебя уважаю, — ласково сказала Марина, и он закашлялся от смеха, подавившись шашлыком.
— Мы все тут без вас осмотрели, — впервые обращаясь к Тынову, сказала Осоцкая. — Красивые веера из перьев на стенке, это тетеревиные хвосты? А из лучинок эту птицу вы сами сделали?
— Ничего тут моего нету. Это от прежних лесников осталось.
Они вышли на крыльцо. Она хотела отнести собаке шашлыка.
— Он не возьмет.
— Я его уговорю.
Бархан издали понюхал мясо и равнодушно отвернулся.
— Вы его так выучили?
— Нет, он сам такой. Знает закон, что ничего в жизни даром не предлагают.
— Такой закон?
— А как же!
Он взял у нее из рук мясо. Бархан уже не спускал с него глаз, мгновенно поймал подкинутый в воздух кусок и тут же его счавкал, торопясь проглотить, потому что видел в руках у людей еще мясо.
— А я все про вас вызнала, — провожая глазами второй кусок, летевший собаке в пасть, сказала Марина.
— Зачем это вам?
— Так. Странная какая фамилия — Палагай, — правда?
— Наверно. А что?
— Он почему застрелился?
— Этого никто не знает. Да другим это не все ли равно?
— Он был ваш большой друг?
— Друг. А какие бывают, большие или средние, — не могу вам объяснить.
— Почему же это с ним случилось? Вы сюда к нему приехали и жили вместе. Так? Вы навестить его приехали?
— Ну вот все уже рассказали.
— Да, говорят, он вас к себе вызвал, или позвал, и вы тут вместе некоторое время прожили вдвоем, и даже водки не пили, мирно прожили, а потом, после того как вы уехали, когда вы уже в Москве были, все дела свои устраивали, чтоб перевестись сюда к нему совсем, он вдруг застрелился в лесу.
— Видите, до чего вам все изложили точно.
— Я все об этом думала. Значит, так. При вас он не мог застрелиться. Вы мешали. И потом ведь могли заподозрить, что это вы его убили. Ведь он так странно себя убил: в грудь.
— Нельзя было мне, идиоту, оставлять его тут одного, вот что одно верно. Знаете ли, из ружья застрелиться довольно трудно, это, знаете ли, не пистолет, — он заговорил вдруг торопливо, не обращая на нее внимания, не рассказывая, а как будто взвешивая еще раз давно передуманные доводы. — Это очень обдумать, изловчиться надо — из ружья. Можно отыскать такой короткий крепкий сучок... или нарочно отломить покороче, аккуратно зацепить его спусковым крючком, а самому руками взяться за ствол, наставить, ну хоть в грудь, и плавно потянуть. И все. Может быть и другой вариант. Человек в определенном состоянии... душевном состоянии... пробирался в кустах, поскользнулся, упал, уронил ружье, оно запуталось в колючих кустах, а он со злости или от рассеянности дернул на себя ствол, оно и выпалило. В обыкновенном, уравновешенном состоянии человека и ружье на предохранителе будет, и он, если и уронит, вернется, обойдет его кругом и вытаскивать будет с приклада... Так что и так, и так, в любом варианте, человек был не в себе настолько, то одно к другому близко. Однако вот вы своего добились.
— Вы мне рассказали, потому что видели, что мне это нужно... Что? Просто мне нужно было себе все это представить... И вы, когда приехали, решили остаться жить после него в этом доме. А зачем?
— Никуда не тянуло. Да я ведь уезжал-то увольняться с работы. Действительно, мы собирались по соседству устраиваться. Как два медведя на соседних участках. Не получилось. Это бывает... Ну, значит, разобрались?
— Н-нет... Наоборот, все только запуталось. Темно совсем становится. Не страшно жить так одному? Пора пьянчужек моих отвозить домой. Завтра опять съемка. Машину я где-то на просеке под кустом оставила. Наборный дорогу показывал, совсем заблудились в тропинках. Вы нас на дорогу выведете?.. Я сейчас пойду отниму у них все мясо, ему отдам... то есть это вы сами ему отдадите... Так вы мне ничего и не рассказали.
— Вы же все так здорово выведали без меня.
— Да, да... Одна я говорю-говорю, а вы только отвечаете: «Какое тебе дело?»
— Не говорил я ничего подобного.
— Не говорили. А отвечали... Он был хороший человек? Ну, не буду. Вот мы приехали, нашумели и сейчас уедем, вы останетесь совсем один. Вам это хорошо?
— Мне одиноко... ведь привык.
Из дому выскочил Викентий и, хватаясь раскинутыми руками за дверные косяки, радостно закричал:
— Уехали!.. Я так и знал, что они уедут!.. И прекрасно, я так... ожидаю необузданные... то есть обожаю неожиданные! Всевозможные перемены в моей жизни. Теперь пускай они там снимаются, а я тут буду лесничий в этом домике. — Он неожиданно приметил Бархана, скатился, спотыкаясь, со ступенек и присел перед собакой на корточки. — Кисонька, мурзинька, можно, я тебя поцелую... Зачем же мне зубки показывать? У-у, какие! Дай мне носик... A-а, ты хочешь, наоборот, мой носик? Вот если б ты был ма-аленький... со спичечную коробочку, я бы тебе создал будочку у меня на письменном столе, с плюшевой подстилочной, и, когда я засну, выпивши, мордой на столе, ты кусал бы меня за нос. Хочешь?.. Они, оказывается, не уехали! Тут стоят! Подумайте, как странно.
— Собирайтесь, пора ехать! — крикнула Марина в открытую дверь. — Не то без вас уеду! И хватит жрать. Мясо, какое осталось, тащите сюда, Антоша. Тут нужно.
— Ты что ж это, чернильная твоя душа, — сказал Тынов, — опять заблудился? Вот, жалуются, всех куда-то в чащу завел?
— И кажинный раз на эфтом месте! — изумленно откликнулся Наборный. Весь растрепанный, безуспешно пытаясь застегнуть пиджак на отсутствующую пуговицу, он, споткнувшись, выбрался через порог и глубоко со свистом втянул ноздрями воздух. — Как здесь дышится, бальзам! Вот Кеша хочет в лесничие идти!
— И пойду... И буду!
— Понимаешь, Ваня! — продолжал изумляться Наборный. — Я их все правильно вел, в самые папоротники. А там, я прекрасно знаю, красная тряпочка, где надо в ельник сворачивать, верно? А тряпочки я не нашел. Все искололись и вылезли к дому не с той стороны... Но вылезли!
— На месте тряпочка. Я ее тебе сейчас в темноте покажу. Сусанин!
Гуськом они двинулись следом за Тыновым по невидимой в темноте тропинке, в обратный путь к брошенной машине.
Осоцкая старалась идти с ним рядом, почти касаясь плечом, а Викентий то и дело отставал, кричал: «ау!», «люди, где я?» — и хохотал детским дурашливым хохотом.
Наборный начал постукивать связкой шампуров о пустую кастрюлю и что-то напевать, но в лесной тишине это получалось очень уж глупо, и он только стал делать вид, что кавалерски поддерживает Антошу под локоть, когда она спотыкалась, но кастрюлька ему мешала. Впрочем, он все-таки старался шуметь, спотыкался, сам болтал, вообще вел себя так, как, по его представлению, должен себя вести разгулявшийся, выпивший весельчак, хотя пьян он не был.
Вот уже они уходят, сейчас они уйдут, — говорил себе Тынов, но никак не мог заставить себя это понять. С ним это теперь случалось: он как-то тупо, тускло, будто сквозь пленку, слышал и видел все происходящее вокруг него или с ним самим. И только потом, оставшись в одиночестве, без помех все заново видел во всей яркости, в полный голос, со всеми подробностями, каких он даже вроде и не заметил сперва. Так он и теперь шел и все еще не мог как следует поверить, что она приехала, была тут, и вот уходит, и больше ее не будет никогда.
— С ним какая-то нелепая история была, с вашим Палагаем? Правда?..
— Да, — сказал он, думая о том, что вот кончается уже ельник и скоро надо спускаться в папоротниковую низину.
— Это правда, что он попал в историю?.. что-то дикое?.. Он не совсем нормальный был, ваш этот Палагай?
Они выбрались из-под деревьев на открытое место, тут показалось совсем светло от звезд.
— Вот и лоскутик на сучке, тут надо было сворачивать и на тропинку выходить. Видите?
— Да-a, а он нас потащил напрямик куда-то. Тут папоротники внизу. Как озеро.
Они стали спускаться.
— Будто бы он притащил овцу в кабинет председателя и взвалил прямо ему на письменный стол.
— Ну нет, — сказал он нехотя. — Это уж придумывают. Но овцу на заседание он принес. Положил на пол у печки, верно.
— Зачем он это сделал?
— Разве всё делают зачем?.. Надо бы спросить: почему?
— Да, почему?
Они шли в шуршащих сплошных папоротниках, как вброд перебираясь с берега на берег по пояс в воде.
— Да так было. Он поехал в совхоз. Был сигнал: дохнут от голода овцы. Кушать им, знаете, нечего. Забыли завезти корма, да тут еще праздник! А овцы ничего этого не понимают, продолжают свое дело, жмутся, трясутся и дохнут. Палагай на них смотрел-смотрел, пока в нем что-то не спуталось или не затмилось, тогда он действительно одну овцу схватил, втащил в машину и действительно — прямо ее в кабинет, где шло заседание. И так объяснил, что «обсуждать данный вопрос она не помешает, но при этом все-таки полезно наблюдать, как именно живая овца мучается перед тем, как подохнуть от голода, голая на морозе».
— Действительно, ужасно, но чего же он добился?
— Да разве всегда чего-нибудь добиваются?.. Он не добивался. Просто в нем, очевидно, что-то творилось неблагополучное, что ли, что у благополучных людей оставило очень невыгодное впечатление. Трудно, знаете ли, уловить, что за работа там идет в человеке, то есть внутри... Может быть, например, он слышал то, чего другие не слышали. Это очень просто...
Они шли теперь рядом, но не совсем, он говорил, не оборачиваясь, а Марина все время догоняла его по узкой тропинке, иногда даже задевая сзади плечом, чтоб расслышать получше. Голос его был спокойный, даже как будто с угрюмой усмешкой. Почему-то ему удивительно легко стало говорить. Он сам этого не ожидал. Догоняя его, она нечаянно положила руку ему на плечо, стараясь заглянуть в лицо. Он это очень остро почувствовал и быстро спросил:
— Вы слышите сейчас музыку? Прислушайтесь, как эти стройные скрипки поют согласным хором и низко гудят виолончели... Птичьими голосами высвистывают флейты, а медные трубы гремят... Что? Не слышите? И я не слышу, а ведь на самом деле кругом нас сию минуту действительно вполне реально звучит музыка многих оркестров, и тихие голоса что-то нам поют, а мы говорим: да бросьте вы, нету тут никакой музыки, тишина кругом!.. Верно? А был бы у нас в руках самый паршивенький радиоприемничек, и мы сразу бы столько услышали. А ведь это всего-навсего приемник! Он ведь только одни радиоволны принимает... А сколько есть таких, что приемничек-то тот не умеет принимать?.. Деревья пилят, мы слышим только пилу, а может, деревья кричат от страха, только мы слышать не умеем... Ну, это так, пустяковые наблюдения и лишние рассуждения лесного сторожа. Просто мне в голову приходило: похоже, что Степан... Палагая Степаном звали, давно уже слышал свой какой-то очень тихий звук... Почему тихий? Тихие и слабые — ведь они-то самые опасные, самые проникающие. Он слышал, а мы, все другие, нет.
— Но все-таки он был не совсем нормальный?
— Вот-вот. Раз не такой, как я, значит, не совсем. Очень даже он был нормальный, если хотите знать... смешливый, легкомысленный, веселый... ну, и всякое такое, и летчик исключительно смелый. На войне... Да, конечно, на фронте...
Он замолчал, чувствуя тепло ее дыхания сзади, у самого уха, слышал напряжение ее затаенного, замершего внимания.
— ...и между прочим, — услышал он свой чрезмерно сухой, скрипучий голос, — между прочим, у него никакой родни фактически не было. С детства. Он да сестренка. Он и воспитывал ее. И уже под конец блокады ему удалось побывать в Ленинграде... Два дня, двое суток, он около нее просидел и видел, как люди тихо и долго умирают от голода... Нет, им уже дают еду, а поздно, им уже не надо... не помочь все равно... Мы потихоньку собирали ей шоколад из неприкосновенного запаса в надежде, что вдруг у него получится такой рейс, и он ей отвезет... и он ей привез, она подержала его даже в руках, улыбнулась...
Уже начался подъем, точно они выходили на другой берег, и папоротники становились все мельче, шуршали уже ниже колен.
— А потом? — умоляюще спросила она.
— Я же сказал. Двое суток. А потом? Ему улетать, конечно.
— А она? Она? Неужели...
— Да про что я вам говорю, — сказал он, не оборачиваясь, и они ступили на тугую тропинку соснового леса.
Когда все столпились, влезая по очереди в машину, присмиревший Викентий вяло стал умолять бросить его в лесу.
— Я перестаю себя здесь чувствовать подонком, — голос его звучал трогательно, задушевно. — То есть чувствую, но я себе не так противен.
Его втащила за руку в машину Антоша.
Осоцкая, прежде чем сесть за руль, сказала:
— Спасибо вам. — И, спокойно потянувшись, поцеловала в уголок губ. — Простите.
Потом она дала машине задний ход, уверенно развернулась на просеке, включила фары и, высунув руку, на прощание помахала из окошка левой рукой.
Свет качнувшихся фар плеснул на тесную стену кустов и сосен, и они, как будто ожили на мгновение насильной мертвенной жизнью, окрасились зеленью и тотчас снова утонули в темноте...
Рубиновые огоньки замелькали между стволов, убегающий свет фар еще секунду брезжил бледным заревом на шоссе, и вот уже осталось только затихающее в воздухе жужжание.
«Вот и все, — подумал он, повторил вслух и усмехнулся, — Вот и все!»
Медленно шел он обратно к своему дому. Странно было одному, как всегда, идти лесом по той самой тихой тропинке, где только что они с шумом и разговорами проходили всей компанией. Тут она, точно девчонка, которая боится отстать, поспевала за ним, толкала нечаянно сбоку, чтоб заглянуть ему в лицо или лучше расслышать, а он точно в первый раз с живым человеком почему-то заговорил о том... выговорил корявыми словами то, что надежно замкнутое лежало у него на душе, неотступно давило холодным камнем. И вот, хотя ничему этому, конечно, нельзя придавать никакого значения, осталось такое чувство, будто он сам позволил ее теплым рукам прикоснуться к камню, и тот стал не то чуточку мягче, не то теплее...
Он шел все медленнее, не замечая, что иногда вдруг начинает бессмысленно улыбаться в темноте. Вдруг вспомнил: был один момент, когда она даже положила руку ему на плечо, чтоб не споткнуться или не пропустить ни слова из его разглагольствований. Подумать только, как он разболтался!.. Только про девочку он, конечно, не сказал ей больше ни слова. Этого только не хватало! Все равно не объяснить никому, да и знать никому не надо, не надо!..
Ах да! Было вот еще что! Очень милое движение: как чутко она уловила этот момент прощания насовсем! Что-то подсказало ей как очаровательно, непринужденно поставить последнюю точку. Оставить ему в подарок на память «простите... спасибо» и легкое, мгновенное прикосновение губ. Немногого ей это стоило, конечно, да вот угадала же она, что оставляет ему память навсегда. Угадала, что все оставит ему, совсем чужому здоровенному болвану, которому еще, наверное, долго придется доживать остаток неудавшейся жизни... на долгие годы оставила ему в лесной чаще свое дыхание, слова и все, что не объяснишь словами, — свое живое, прелестное лицо, улыбку, звук голоса.
Странно, что некоторые люди этого не понимают: увидел ты картину — там написаны горы, облака, лица людей, корабли, черные кони, Мадонна — ты долго стоял и все разглядел и понял. Разве нужно после этого стащить ее со стены и унести к себе, чтоб она стала твоей собственностью? Что за чушь! Она уже вошла в твою жизнь и останется с тобой, раз ты познал ее, всю ее прелесть, на чьей бы стене она ни висела!.. «Ах, вероятно, я просто из тех собак, что, добыв себе кость, несут ее к себе в укромный закуток, чтоб там, где никто не видит и не помешает, разгрызать ее с обеих сторон понемногу, наслаждаясь в одиночестве».
— Вот и все! — повторил он, спускаясь в заросшую папоротником низинку, и опять не удержал улыбки при мысли, что никогда больше это папоротниковое озерцо не станет таким, каким оно было до того, как они прошли через него рядом, вместе. С каким-то веселым отчаянием он слышал сухой шелест перистых веток, раздвигаемых на ходу, и повторял: «Вот и все!»
Потом, уже лежа в сторожке, он курил и все думал: скоро кончится осень. Прилетят пушистые легонькие снежинки, нерешительно начнут садиться далеко друг от друга на ветки, на травинки, на черную землю, точно раздумывая, остаться ли здесь, не улететь ли дальше? К утру они ровным пуховым слоем побелят поверху траву, и кусты, и сосновые ветки, застывшие в безветрии. Снег будет все идти и идти, и на морозе, в сухие солнечные дни иногда он будет сухо блестеть, как бертолетовая соль, которой посыпают игрушечные детские елки, по подмерзшему насту, слепящему глаз, побегут завивающиеся змейки, водовороты сухой поземки, и наконец валом повалит, наметая сугробы, пахнущий сырой свежестью, могучий снегопад, в котором наполовину утонет забор и окошки дома.
Все в порядке. И с этой самой минуты все, что с тобой произошло сейчас, сегодня начнет отодвигаться в то самое «давным-давно», где остался нетронутым островок его прошлой жизни, где ничего не меняется, не утихает, не выцветает... Все останется при нем здесь в тишине, где ничто не помешает ему быть с теми, кто ему единственно дорог... Палагай... Соня... а вот теперь и эта, откуда-то взявшаяся чужая Марина Осоцкая, ненароком ступившая, ничего не подозревая, на самый краешек его неприкосновенного островка. И, главное, прекрасно, что никогда она не узнает, не заподозрит, что ступила, вот что хорошо!
В те незапамятные времена, когда еще не было войны. В те неправдоподобно далекие времена, до войны, была комната в Ленинграде на Фонтанке, где жили Степа Палагай с младшей сестренкой Сонькой. Вся их семья была — они двое. Когда-то, лет трех, мать сунула Соньку в удивительно скверный детдом около Старой Руссы, а сама вышла замуж и уехала куда-то совсем. Степану в то время было не больше четырнадцати, однако он по какой-то липовой справке работал как взрослый на деревообделочном комбинате в Ленинграде. Он приехал навестить сестру в Старую Руссу, сразу же разобрался, что к чему. Вскоре он вытащил и увез опаршивевшую, прыщавую и обозленную Соньку из этого детдома, и с тех пор поил, кормил и воспитывал ее совершенно самостоятельно, отбиваясь от всех попыток определить девочку в интернат или городской детдом. Удивительная у них была комната, где все было хорошо. Неизвестно почему, но было хорошо. Узкая, длинная комната с роскошным лепным потолком, выгороженная из какого-то парадного зала особняка. За толстыми зеркальными стеклами окна внизу текла Фонтанка в каменных берегах, обведенных чугунными коваными перилами, медленно несла щепки, набухшие полуутонувшие кругляки дровяных поленьев, под мост, украшенный черными вздыбившимися конями. И это тоже почему-то было удивительно хорошо.
Вообще все на свете было хорошо, и все было просто, ясно: черное было черно, а белое — бело. Была единая их общая, высшая мечта — стать летчиками-истребителями, а что дальше — и раздумывать нечего. Целое лето у них еще было впереди, когда Палагай ему как-то сказал, что сговорился со студенческой артелью в ночную смену работать на разгрузке. Прямо завтра надо начинать. «А на кой черт это надо?» — удивился Тынов. «Да не нам, — ответил Степан, — Соньке. Растет, все ей мало делается, надо все покупать». — «A-а, ну понятно!» Больше и разговора никакого не было. На следующую ночь они пошли в порт.
Теперь уже совсем позабылось, вспомнилось с трудом, как у них ныли спины, точно переломленные, и ноги мелко дрожали от усталости к концу работы в первые дни. В памяти осталось только, как прекрасно было уже потом возвращаться из порта ранним-ранним весенним ленинградским утром, когда на улице светло как днем, но еще почти безлюдно и так тихо, что слышно, как воркуют голуби и где-то за домами погромыхивают первые трамваи.
Возвращались в комнату с черными конями за окном.
Сонька ждала их и поила сладким чаем с булками.
Зорко приглядывалась, делая вид, что не замечает их слегка осунувшиеся лица. Все подливала им чаю и щедро сыпала сахарный песок в кружки и развлекала их бодрыми разговорами.
— Бедненькие, голодненькие малюточки, хиленькие вы мои, тщедушные ребятишки. Мешочки на вас наваливают небось самые легонькие, жалеют вас? Пароходики дают разгружать самые маленькие? Зато я вас буду учить, как вести себя в приличном обществе, если вас туда вдруг пустят. Ты, Ваня, за собой следи. Прихлебывать чай с блюдца надо так, чтоб во дворе ничего не было слышно... Вот уже лучше, а то люди подумают, что кто-нибудь захлебывается, в Фонтанке тонет!.. И булку не надо сразу всю в рот запихивать, как слон в зоопарке. Откусил полбулки и заглотай. Потом вторую половину... А я вам пока почитаю, я для вас тут нашла... «Вокруг света», — закрывшись развернутой газетой, она делала вид, что читает, а они, не переставая жадно есть и прихлебывать, ждали, заранее усмехаясь: — От нашего корреспондента: как нам сообщают, видный маститый ученый Кренделевич выдвинул теорию о происхождении видов. В тот период, когда эволюция еще не вошла в полную силу... ну, тут неясно написано, вам трудно будет понять, оказывается, что обитавшие на земле слоны сперва были совсем маленького роста, ну, просто с небольшую собачонку. Зато моськи были просто громадные!.. Господи, эти невежественные люди еще хохочут?.. Вот что значит набивать себе рот хлебом с чаем! На приличном дипломатическом завтраке в шесть часов утра собрались бы буржуазные аристократы, а вы обфыркали бы сладким чаем какому-нибудь лорду его ценный заграничный костюм... Самим пришлось бы бегать в чистку да еще извиняться... Вон тряпка, вытри стол где нахрюкал! Нечего хихикать, представьте себе только, как целое стадо таких слонов спасается бегством, скачут, только уши хлопают, от одной-единственной злющей Моськи? Чего смеешься, дурак! Это загадка науки. — И сама хохотала, ни за что не признаваясь, что все выдумала.
Подумать только, он и ее историю с Моськой как сейчас помнил, и все ее насмешки, презрительные замечания. Это был ее, да нет, их обоих в те времена способ выражения благодарности: показывать, что ни о какой благодарности речи быть не может. Да, все они презирали выражения любых чувств, любые слова, жалостные, трогательные, благородные, пышные, любые... Все это было от старого быта, от буржуазной литературы, которую они почитывали изредка со снисходительным отчужденным уважением, но самим заговорить языком Тургенева или Чехова — казалось им столь же нелепым, как на комсомольском собрании заговорить стихами. К чему слова, когда они жили в век ясности, когда не болтают, а делают, не лгут, не сомневаются и ничего нет сложного, когда ты ни в чем не сомневаешься — идешь прямо, как по компасу, куда указывают его стрелки: север, где север, и юг, где юг. И раздумывать, путаться, сомневаться — дело дореволюционного прошлого. Даже сейчас чисто и радостно вспоминать, как было весело и просто: они таскали мешки по ночам в порту, чтоб Соня купила себе пальто, туфли, чулки, а если б она вздумала благодарить — это было бы тягостно и фальшиво. И она не думала благодарить, и всем троим было приятно и хорошо. До сих пор хорошо, после целой пропасти лет, вспоминая. Странно было только, что он все помнил, но Соню ясно вспомнить не мог. Она была девочка, своя девочка, подросток, пока вдруг не выросла.
Так получилось, что они почти два года не были в Ленинграде и в отпуск вместе со Степаном приехали, только окончив училище. Такие свеженькие, с иголочки, похрустывающие ремнями, поскрипывающие сапогами младшие лейтенанты, и на перроне их встречали четыре девушки с маленьким букетиком цветов, и первой их заметила в окне вагона и обрадованно замахала руками какая-то удивительно красивая черноглазая девушка, стройная, с высокой грудью, обтянутой футболкой, и он вдруг испугался, точно у него что-то украли, что Сонька вдруг могла превратиться в такую чужую красавицу. Девушки промелькнули за окном. Вагон проскочил мимо. Они со Степаном, стукаясь об углы одинаковыми военторговскими чемоданами, заспешили по коридору к выходу. Он спрыгнул с последней ступеньки на платформу, и тут подбежала Соня, догоняя площадку далеко прокатившегося мимо вагона.
Еще ничего не разглядев, решительно не заметив, как у других: какое у нее лицо, грудь или глаза, он почувствовал, как его разом обдало такой волной радостного узнавания, что совсем растерялся, тупо взял под козырек и деревянно протянул руку куда-то в туман, по направлению к ней, и бодро сказал: «Здрасьте!» И с восторгом услышал ее веселый смех, сквозь который она четко выговорила: «Ду-рак!», обхватила его обеими руками за шею и крепко поцеловала в щеку.
Вечером они гуляли в саду Народного дома, смотрели зверей, катались на американских горах и без конца ели хрустящие, пахучие вафельные трубочки, где сладкий крем был намазан только у входа и выхода, с обоих концов. И весь вечер Степан гулял под руку с двумя девушками, встречавшими его на вокзале. Обе они возбужденно болтали с ним, и смеялись, и беззаботно хрустели вафлями, и только удивительным образом совершенно не замечали друг друга, как будто каждая из них прекрасно чувствовала себя со Степаном наедине.
Потом они целый месяц жили втроем в комнате на Фонтанке с черными конями за окнами. Две койки по стенам почти рядом: Палагая и Тынова, и в трех шагах, у самого окна, кровать Сони. Однажды Степан вернулся домой особенно поздно. Они давно уже лежали по своим постелям, не спали и разговаривали, дожидаясь его возвращения. Он молча снял фуражку, пожал плечами и, схватившись за голову, плюхнулся на раскладушку так, что она хрустнула.
— Братцы... Друзья мои! — попробовал он сделать вид, что готовится торжественно рассказать нечто смешное, но сейчас же заговорил виновато, таинственно и даже как будто испуганно. — Вы сами, друзья мои, все видите. Дина меня встречала. Я рад. Отчего же, верно? У нее, можно сказать, имелись к тому определенные основания. Она все время регулярно мне письма писала. Я тоже нет-нет и вдруг ей напишу.
— Раз в год, — вставила Соня.
— Нет, нельзя сказать, что раз в год. Нет. Чаще! Да ты меня не сбивай... И вдруг, сами видите, — Тамара. Я и мечтать не мог, откуда? И обе рядом стоят. Она наша, старорусская. Я прямо ахнул... Она правда такая красавица или только мне кажется?
— Я ее чуть-чуть помню, — сказала Соня. — Да, когда мы еще в Руссе жили. Или потом? Она и тогда красавица была. Потом говорили, она замуж вышла?
— Вот-вот... Там разные были обстоятельства, теперь это все неважно, она теперь этого мужа бросила совсем, вместе с домом, у них там дом, и вот приехала.
— Так, и обе тебя, урода, любят? И обе замуж хотят?
— Вот то-то и нет! Они не такие. Просто... вот это самое, как ты говоришь, любят — и все.
— Ну, пускай. А ты-то? Ты-то сам что?
— Что я?.. О чем мы и говорили... Конечно, я тоже.
— Что же? Обеих, что ли?
— Сонька, ты можешь потешаться и язвить... Ваня, я сам понимаю, что так не бывает и признаваться не надо. У нормальных людей полагается, чтоб я одну какую-нибудь тут же разлюбил, а другую полюбил окончательно. А я как увидел Тамару, чувствую, что никогда ее не разлюблял, а ведь сколько лет прошло. Значит, я тут же обязан Дину разлюбить, верно? Я даже, может, стараюсь. Говорю себе: валяй, брат, разлюбляй-ка ее поскорее, она это легко перенесет, она легкомысленная, веселая, смелая, с вышки в воду двойное сальто прыгает очертя голову. А три года писала-писала, ждала меня. На людях она такая... залихватская, это ничего не значит, может, это просто ей так легче?.. Ну ее совсем, прелесть девка, правду сказать... В общем, все это, как я вам, друзья мои, высказал, оказалось не так и страшно, надо только разобраться, я и разберусь. Спокойной ночи... А завтра на Острова вы уж без меня, ладно?.. А там условимся... Ну, спите, спите, я вам спать не даю.
На другой день они с Соней были на Островах, она озабоченно говорила Тынову:
— Ты понимаешь, он как смирный слон в посудной лавке, боится шевельнуться, а то чуть что — и вся посуда с полок — дзз-зынь! Бедный Степа.
На Островах был какой-то праздник, до самого вечера играла музыка, с грузовиков, набитых пионерами, весело и беззаботно неслась песня «Если завтра война, если завтра в поход!», и весь день ярко светило солнце. И весь день они бродили по аллеям, вдоль зеленых набережных, переходили через горбатые мостики, блуждали по глухим тропинкам Острова. Оба устали, но не чувствовали усталости. Они вообще, кажется, перестали что-нибудь чувствовать, кроме бессмысленности своего топтанья.
Гуляющих на аллеях становилось все меньше, прогремели, возвращаясь в город, последние грузовики с раскачивающимися на ходу транспарантами, полные галдящих ребятишек. Вдалеке за деревьями бухнул в последний раз и замолк большой барабан духового оркестра. Они совсем замолчали, устали и упали духом, точно какая-то гнетущая тяжесть их придавила. Сидели у самой воды на зеленом откосе аллеи набережной и бессмысленно от усталости молча глядели на тот берег широкой при впадении в залив Невки, где у причалов чуть покачивались мачты белых яхт.
За спиной у них кто-то, сильно шурша по траве, тяжелыми шагами спускался по откосу к воде. Обернувшись, они увидели пожилого человека в потертом флотском бушлате и такой же сильно выгоревшей фуражке, без всяких знаков на околыше. Неуклюже переступая боком, как будто прихрамывая, он дошел до самой кромки берега и встал на бревно, о которое плескалась вода. Приложа руку козырьком ко лбу, чтоб загородиться от косых лучей садившегося солнца, он что-то высматривал на том берегу. Темно-смуглое лицо его, покрытое каким-то «тропическим», как им показалось, загаром, все изрезано глубокими бороздами и сеткой мелких морщинок. Странное, замкнутое лицо человека, терпящего тяжкую усталость. Или привычно твердо скрывающего давнюю примиренную безнадежность. Так ли это было или нет, только им обоим все так представлялось в ту минуту собственной томительной усталости, на закате, в конце этого бесконечно долгого, как будто упущенного, бессмысленно уходящего дня. Они почему-то глаз не могли оторвать от человека, который непонятно зачем спустился до самой кромки воды, так что дальше уже и шагнуть некуда, и стоял, не оборачиваясь, спиной к берегу, где высоко над ним проходили по набережной аллее гуляющие — звенел женский смех и слышались веселые оклики. И тут он вдруг поднял руки, приложил ладони рупором ко рту и протяжно прокричал куда-то вверх, в пустой воздух: «Э-эй!..» — и еще какое-то длинное слово, которого они не разобрали. Конечно, звук его голоса и до середины реки не мог долететь, потонул в общем шуме. На том берегу в ответ никто и не шевельнулся. Он опустил руки, но все продолжал стоять в нелепом ожидании, как будто еще надеялся на что-то.
Они с Соней, наверное, до того пристально на него глазели, что он наконец это почувствовал и вдруг обернулся, вопросительно оглядел их внимательным долгим взглядом.
Солнце уже низко висело над горизонтом залива. Моряк, — уже сомнений не было, что он моряк, — только бывший, брошенный? списанный? отставленный? — снова поднял руки, закинул голову и пропел протяжно, на этот раз они ясно расслышали: «Э-эй, на „Хильдегарде“!» — бессильное, безответное свое заклинание, обращенное к другому берегу реки. Конечно, его опять никто не услышал, и он опять стоял с опущенными руками, и смотреть на него было до того тягостно, что им обоим стало казаться, будто это сами они стоят и безответно кого-то зовут, кто никогда не отзовется, и они не сразу заметили, как отделилась от того берега и идет наперерез течению, прямо к ним, маленькая лодка с матросом, который гребет по-морски, неторопливо, стремительно и низко над водой закидывая и до конца резко отталкивая назад весла, разительно непохоже на то, как кругом мельницей махали гребцы на прогулочных лодках.
Именно с этого момента у них вдруг вспыхнула, стала разрастаться надежда, что все будет хорошо, неизвестно что, но все вообще будет прекрасно, раз этот матрос так замечательно, стремительно и мерно гонит шлюпку... к ним?.. Да, прямо к ним. И вот она подошла, и человек в бушлате, по-прежнему неуклюже, но как-то расчетливо шагнул в нее с берега, так что лодка едва качнулась.
И дальше все шло, как только мечтать можно было: шлюпка ушла к белой яхте «Хильдегарда», и там забегали матросы, и скоро медленно поползло вверх белое, еще смятое крыло большого паруса, и они побежали к лодочной станции, взять напрокат прогулочную лодчонку, чтоб подойти и посмотреть поближе, как будет уходить в море «Хильдегарда».
Чувство счастливой удачи с этой минуты их не оставляло. Уже поздним, темным вечером они добрались до дому и, не сговариваясь, остановились около чугунного раскрашенного арапчонка. Он стоял столбиком у подножия роскошной лестницы и держал пустую чугунную корзину на голове. Вероятно, когда дом на Фонтанке еще был чьим-то особняком, в эту корзину вставляли керосиновую лампу для освещения парадного входа.
— Что ты остановился? — удивилась Соня и вдруг тихонько рассмеялась.
— А ты? Чего ты смеешься?
— Значит, хорошо — раз смеюсь. А ты не понимаешь? Ах, понимаешь? Тогда скажи: что?
— Понимаю.
— Все?.. Все, понимаешь? Все-все?
Она все пытливее, нетерпеливо его переспрашивала, уже уверенная, что он все понял, и они не сразу заметили, что уже стоят, крепко обнявшись, и целуются, не отрываясь, в первый раз в жизни и не могут оторваться. С восторгом они чувствовали, что происходит именно то, чего им так не хватало, чтоб освободиться от гнетущей тяжести, давившей их все последние бессмысленно-радостные и пустые дни. Их точно отпустило что-то, и они переступили трудный порог — до того легко, и радостно, и ясно все сделалось. Потом, держась за руки, они поднялись на свой третий этаж. Только на последних ступеньках Соня отпустила его руку и достала ключ.
Степана, конечно, еще не было дома, но его по-солдатски заправленная койка у стены как бы хранила его присутствие. И когда они сели за стол пить чай — третья чашка для Степана осталась дожидаться его прихода, — пока они по очереди ходили в ванную, в дальний конец коридора — мыться, и после, тоже по очереди, улеглись по постелям, не видя друг друга, — все три постели стояли головами к окну... и даже теперь, столько немереных лет спустя, все это нисколько не казалось странным Тынову. В который раз в тишине и сумраке лесной избы, с горячей от напряжения головой, он все передумывал опять и опять и снова убеждался, что ничего не хочет трогать, менять в неприкосновенном мире этого воспоминания. В тот вечер, когда они провожали «Хильдегарду», им оставалось еще одиннадцать долгих дней его первого и, как оказалось, последнего до войны отпуска. Потом их стало восемь... пять... три последних полных дня... и еще один день без вечера. Они бродили целыми днями по городу и целовались у гранитных парапетов пустынных набережных; на скамейках Летнего сада... Тихонько, внимательно и нежно... Или отчаянно стискивая друг друга, точно уже дохнуло на них ледяное веяние надвигающейся разлуки навсегда. Каждый день, прежде чем подняться наверх и лечь спать, они целовались в последний раз у чугунного столбика — арапчонка с корзинкой на голове. Это были последние минуты, когда ничто им не мешало, не удерживало, они были свободны, отъединенные от времени, от всего мира. Тишина, вечно наглухо запертые двери парадного подъезда, за которыми редко слышались шаги прохожих, тонкий запах старинного дерева широченной лестницы, полусвет и глубокие тени от единственной лампочки на втором этаже. Тут было лучше, чем в саду, на набережной, под аркой, — тут не улица и не «дом», а какой-то порог, единственное место, где они могли и имели право быть наедине. И все это кончалось, когда они вдвоем оказывались в их общей комнате с отсутствующим Степой, чья любовь к ним обоим безмерно роднила их, сближала и сковывала своим беспредельным доверием. Почему это он теперь вдруг все стал припоминать, как будто старался по порядку расставить дни, слова и мгновения, точно надо было привести в порядок и кому-то все изложить и объяснить?.. Да, кажется, так оно и было. Смешно, нелепо и дико. Ведь полтора года он никому ничего не рассказывал. А сегодня, на ходу провожая всю компанию к машине, что-то рассказал этой чужой девушке... Ну, рассказал, и ладно. Это куда ни шло. А кому он теперь-то пытается объяснить, в одиночестве лежа на топчане в своей темной, ночной избе? Смешно и нелепо, да ведь этого никто никогда не узнает! Только сам он, один знает — рассказывает все он тоже ей, продолжает, что начал на тропинке, в папоротниках!
Он рассмеялся невеселым смешком, закурил и крепко затянулся несколько раз, с силой выпуская дым к потолку. Клубящаяся струя, невидимая в темноте, попадала в полоску слабого света от окна, оживала и таяла в черноте...
Что потом? Вокзальная платформа, светлый вечер, смех, оживление, шутки, они со Степаном у окошка вагона. Какое-то беспамятство волнения и беспрестанные шутки. Почему мы так много, бездумно и бодро смеялись, шутили? Ах, вот оно что! Мы ведь как бы передразнивали, вышучивали обычай чувствительных, торжественных, плаксивых проводов с их ритуальными пожеланиями, напутствиями и предчувствиями. Нам-то ведь все было нипочем! Проводы были пустячным мигом в их бесконечной, только начинавшейся, долгой, захватывающей, радостной, небывалой жизни. Поезд тихонько, неслышно тронулся, и стало еще веселей! Поехали. Все замахали, закричали, совсем уже смеясь. Как и все провожающие, Соня улыбалась и шутливо их подбадривала, а они со Степаном тоже ее подбадривали, уговаривали не плакать. Вслед за двинувшимся вагоном она прошла несколько шагов, наткнулась на какие-то ящики, сваленные на платформе, легко вспрыгнула на них и осталась стоять над толпой, тихонько покачивая поднятой рукой. И когда ему стало известно, что она умерла, так же, как, наверное, почти все, а может, и все, кто толпился в тот вечер на платформе, провожая московский поезд, когда стало известно даже и то, что похоронена Соня на блокадном Пискаревском кладбище, — он никогда так и не смог до конца поверить, что это есть настоящая правда. Умом он все понимал: блокада, голод, долгий голод и Пискаревское кладбище в конце — это чудовищная, безобразная, жестокая правда. Невыносимая, но все-таки и не полная, не окончательная.
Разве она не стояла над медленно движущейся, рассыпающейся толпой, машинально покачивая высоко поднятой, тоненькой рукой, уже позабыв улыбаться, в беспамятстве прощального волнения? Это и была безусловная правда, та, которую он твердо знал и видел своими глазами и не мог перестать знать. А все, что впоследствии ему стало известно из слов или письма, уже не могло быть окончательной, полной и единственной правдой. Только объяснить этого никому нельзя — подумают, свихнулся.
Обычный вечерний поезд уходил светлым вечером из мирного города с его будничным шумом. Звонили трамваи, громыхая по жарким улицам; старинные здания отражались в тихой воде каналов; среди темных стволов и зелени Летнего сада белели статуи, толпы людей текли по Невскому вдоль тротуаров; хрупкие древние чаши, бережно разложенные поодаль друг от друга, покоились на бархате за стеклами стендов в благоговейной тишине музеев; гудели заводы на окраинах, и ни один человек во всем громадном городе не знал и не мог бы понять смысла слов: «голодная блокада», «бомбежка», «артобстрел»... Долгое время спустя, на очень далеком от Ленинграда фронте, мало-помалу до них стал доходить истинный смысл этих слов, и наконец родилась у них нелепая, несбыточная мечта: вдруг как-нибудь так получится, что кто-нибудь из них двоих — Степан или Тынов, это все равно — попадет с каким-нибудь транспортным самолетом в Ленинград и спасет Соню. От голода спасет. Привезет ей такой пакет, который поддержит ее силы, и вот она поест и поправится, поздоровеет и благополучно доживет до снятия блокады, до Победы, до новой счастливой жизни после войны.
Они стали собирать шоколад, всякие коробки с НЗ. Всеми правдами, а больше неправдами, собирали все ребята в их полку — «Степе Палагаю, у которого сестренка в блокаде». И собрали, среди прочего, десять коробок, плоских, с герметической резиновой прокладкой по краям, плотно набитых толстыми плитками шоколада. Все это было плотно связано в небольшой пакет, впоследствии отчасти знаменитый пакет, который Степан не желал выпускать из рук, отказываясь от наркоза перед тяжелой операцией в госпитале, до тех пор, пока военврач, хирург, не дал слова спрятать пакет в свой сейф. Несмотря на то что сейфа у хирурга не было, пакет сохранился в целости, и, когда многие месяцы спустя Степан, прихрамывая на своих обгоревших, переломанных ногах, вышел наконец из госпиталя, нелепая его мечта сбылась! Вторым пилотом на транспортном «Дугласе» он полетел в Ленинград.
Об этом стало известно какое-то время спустя из одного-единственного письма Палагая, присланного в штаб полка «на всех». В самом конце там было приписано: «Ване Тынову передайте, что Соня умерла». Вот, и больше вестей о себе не подавал. В последний период войны судьба их далеко разбросала в разные стороны, и они совсем потеряли друг друга из виду. На письма, посланные почти наугад, когда и война давно уже кончилась, Степан ни разу не ответил. И вдруг, воротившись из полугодового плавания, Тынов обнаружил у себя на столе конверт, провалявшийся уже несколько месяцев. На конверте необыкновенно четко, печатными буквами выведен был обратный адрес. Письмо было от Палагая. Три строчки: «Ваня, а что бы тебе приехать повидаться? Мне бы поговорить с тобой. Ну, это, конечно, как сможешь. С. П.».
После этого письма Тынов и переступил в первый раз порог этой лесной сторожки, которая каким-то образом сделалась его домом вот уже не полтора... нет, скоро два года! Бежит время, бежит!.. И ничего уже не меняется. Разве вот только это?.. Удивительное дело, до сих пор едва слышно, тонко пахнет женскими духами! Это в их-то с Барханом логове — и духи? Потеха! Он внимательно вдохнул несколько раз. Не то что запах, а отзвук, эхо запаха ее духов чуть веяло откуда-то. За долгое время жизни в лесу на чистом воздухе, в одиночестве, обоняние у него обострилось необыкновенно. Несколько раз ему случалось заметить, что отчетливо чувствует запах человека, который незадолго до него прошел по лесной тропинке. Он стал доискиваться — откуда тянет запахом духов — и нашел. Оказывается, на материи его грубой рубашки, там, где лежала ее рука. На правом плече. Он позволил себе подышать минутку этим слабым, ускользающим запахом и усмехнулся. Ничего, голубчик, скоро выдохнется... пройдет и угаснет запах, как все прошло и погасло...
Каким далеким сейчас казался день, когда он получил от Палагая вызов в трехстрочном его письме. Он сразу же тогда понял, что это настоятельный вызов, именно по этой небрежной развязности записки. Даже по очень уж четко, печатными буквами, выписанному адресу.
Палагая он в первую минуту просто не узнал. Тот сидел, согнувшись у стола, и курил, сосредоточенно стряхивая пепел в ржавую консервную банку. Слышал, конечно, шаги на крыльце и ворчанье собаки, но еле обернулся на вошедшего и с места не встал.
— A-а, явился все-таки? Я уж, по правде сказать, думал... Ах, ты плавал? Что ж, это очень приятное занятие, конечно! Значит, Ваня у нас теперь за плаванье взялся!..
В таком роде разговор и продолжался.
Палагай был ироничен, насмешлив, слушал недоверчиво и невнимательно. Занят был больше всего курением и таким осторожным и тщательным стряхиванием пепла с папиросы в пустую банку, будто изготовлял там какой-то химический состав, по точнейшему рецепту.
— Не женился? Что ж это ты?.. — и неприятно усмехнулся при этом. — Ты, может быть, предполагаешь, я тебе что-нибудь рассказать собираюсь? Нет, не собираюсь нисколько. Не ожидай.
В таких отрывистых разговорах прошел и кончился вечер, а утром они вдвоем пошли в обход по лесу, прошагали километров тридцать по оврагам и бурелому, воротились обратно и опять остались с глазу на глаз в сторожке, усталые, раздраженные, и все молча. Точно взялись: кто кого перемолчит. Так поужинали кое-как всухомятку и легли спать.
Две бутылки водки, привезенные Тыновым, так и остались стоять нетронутые на столе. Среди ночи Палагай вдруг каким-то упавшим голосом проговорил:
— А ты не обижайся, Ваня. — Услышал в ответ только легкое хмыканье и совсем уж безо всякой иронии и насмешки, быстро продолжал: — А что это такое, я тебя спросить хотел? Что такое, например, Хиль-де-гарда? Это что-нибудь значит? Ах, значит? Может, так, шутка какая-нибудь, пустяк? Нет? Я так и знал. Какая уж там шутка. Значит, верно я назвал: Хильдегарда? И ты можешь мне объяснить про нее?.. Ладно, погоди, так все-таки нечестно. Я тебе тоже скажу сперва. Что я тебе скажу — это все правда будет. А всю правду, всю, что я видел, на тебя навалить — это подло было бы с моей стороны. Зачем? Я давно уже это обдумал и взвесил, сколько тебе нужно сказать, — он замолчал надолго, потом заговорил вдруг как бы с некоторой натугой и без всякого выражения, точно поневоле читал заранее заготовленный, наизусть заученный текст. — Значит, как тебе известно, сбылась мечта идиота. Мы все боялись опоздать, помнишь? И вот, как ты знаешь, чудом все-таки я в Ленинград попал и чудом как будто бы поспел еще вовремя и ее нашел... Соню... И знаменитый мой заветный пакет с этим жирным шоколадом всех стран при мне... Там длинный коридор такой... И наконец комната. Пять девушек. Все раненые. Не тяжело раненные, нет, считается... ничего, легко. Артобстрел, понимаешь? Ну вот, я туда зашел, огляделся, ничего не разглядел и вышел поскорей в этот пустой коридор, разломал на подоконнике перочинным ножом на мелкие кусочки одну только палочку от одной толстенной шоколадной плитки, зажал это все в кулак, подсел к Сониной койке, ото всех спиной загородился и незаметно сую ей в рот малюсенький осколочек. Она сперва ничего не поняла, потом шепчет: «Больно... что это?» — и пальцем дотрагивается до уголка рта, показывает, где ей больно. Потом разобрала, улыбнулась, шепчет: «Еще!» — и даже зажмурилась от ожидания и тут же сразу испуганно шепчет: «А девочкам?.. Теперь девочкам!» Я обернулся, и тут все разом и рухнуло. Окончательно и бесповоротно. Вся наша мечта бессмысленная. Вся истина передо мной открылась! Да ведь разыщи я Соню в самой уединенной квартире, в наглухо запертой комнате, она все равно сказала бы: «теперь девочкам»... или «старушкам», это все равно... А тут эти все лежат смирно, молчат и на меня смотрят. Разжал я свой потный кулак и стал обходить всех по очереди. Прямо с ладони кладу в рот, чтоб какой-нибудь крошки, не дай бог, не уронить. Так у нас и пошло, и в тот день, и на другой, а на третий мне улетать. Про Соню мне написали уже через месяц, то есть я получил через месяц. Ну, срок ей оставался совсем коротенький, это ясно было... Она и говорила-то со мной все шепотом. И про какую-то Хильдегарду шепотом выговорила, однако еще и повторила, чтоб я запомнил...
Палагай вдруг начал как-то бестолково повторять уже сказанные слова, совсем сбился, замолчал и сидел понурившись. Видно было, до чего он устал рассказывать через силу.
Так и бессонная ночь кончилась без единого слова. Однако ранним утром они уже снова шагали по лесу рядом в обычный обход, и собака деловито шныряла впереди. Сумрачный, но деловитый пес, — тогда же отметил Тынов. Бархан тоже, кажется, успел составить себе о нем в общем благоприятное мнение, перестал дичиться. К полудню они напились ледяной воды из бурлившего ручья у впадения в большую реку и сели отдохнуть на берегу.
— Ну, что ж ты молчишь? — как-то вяло и сварливо вдруг спросил Палагай. — Собирался же сказать что-то?
Тынов начал рассказывать кое-как про тот день, когда они с Соней гуляли на Островах, но ему казалось, что Степан его почти и не слушает. Он попробовал как бы покороче, посуше всё объяснить, но Степан встрепенулся и зло одернул:
— Ничего у тебя не поймешь, говори как следует, чтоб мне видно было, или брось совсем. Не надо!
— Говорю тебе... Воскресенье, на Островах гулянье...
— Да это ты уж мямлил, — ожесточенно оборвал Палагай. — Музыка играет, солнышко сияет! Ты дело говори, почему именно этот морячок? Чего она нашла в нем особенного, в морячке-то? Ничего не понимаю. Ну, морда в морщинах, загорелая. Дальше-то что?
— Вот и понимай, как знаешь! Что я тебе могу объяснить? Я сам не понимаю. Стоял человек. Наверное, усталый, довольно пожилой. И знаки различия с кителя спороты. Стоит, как отщепенец ото всей жизни, что кругом него кипит. И одиноко кличет какую-то нелепую Хильдегарду, а видать, что никакой Хильдегарды ему в жизни уже не будет. Вот и все.
— Это не твои слова, — вдруг разом смягчившись и просветлев, быстро проговорил Палагай.
— Это не слова. Это... ей так все представилось тогда... А мне через нее передалось, наверное. Это точно. На него глядя, мы оба почему-то томились ужасно. Правда, мы и без того томились все это время. Дни-то считанные, а уходят, как из рук выскальзывают, один за другим, и все как-то совершенно впустую, до того, что начинаешь терять всякую надежду... И вдруг все начинает сбываться у нас на глазах: с того берега прибежала шлюпчонка, и наш отверженный... этот бедняга уже на палубе красавицы белой яхты, и там уже паруса готовятся поднимать, и мы сломя голову бегом мчимся к лодочной станции, Соня меня за руку тащит, чтоб скорее, и я потом гребу на лодке изо всех сил, а она все: «Скорее, скорее!..»
— Да, да, да!.. Это мне знакомо! А это куда же она тебя гнала? — обрадованно торопил Палагай.
— Там река, понимаешь, разделяется на рукава и всякие островки и отмели, на выходе к морю. Мы там и остановили лодку, и яхта уже к нам подходит. Беззвучно так, совсем неслышно, как во сне скользит по воде. Едва движется с одним громадным парусом, точно полусонная, еще не расправила как следует крылья. И тот самый человек стоит на корме около рулевого и смотрит на нас. Мы ведь близко, в двух шагах, и он, сразу видно, Соню узнал. И она звонко, весело его окликает: «Куда ваша „Хильдегарда“ держит курс, капитан?» — «Идем на Мадагаскар», — отвечает ей сейчас же. «Счастливого плавания! Фут под килём!» И он молча, строго кидает руку к козырьку, а только потом смотрит и чуть улыбается, а яхта уже проходит, и мы на нашей лодчонке долго покачиваемся, смотрим ей вслед, как она уходит по серому заливу к алым полосам тихого заката. Знаем, что дальше Сестрорецка или Ораниенбаума яхте некуда идти, но это совершенно неважно, наверное, для этого нашего приятеля какой-то его Мадагаскар именно там и есть... куда уходит его яхта... где эта длинная полоса зари тлеет низко над горизонтом.
— Что ж мы расселись и сидим! — нервно спохватился вдруг Палагай, вскакивая. — Вставай, пойдем, на ходу доскажешь. Не твои это мысли, ты, может, очень им сочувствовал, а все-таки мне это насквозь видно. Прямо слышу, как она говорит. Да? Знаю, что да. А рассказываешь ты бестолково. Ну, вообразила она себе что-то и потом обрадовалась за совершенно незнакомого человека — это она! Я ее вижу... Очень радовалась, а?
Они опять шагали размашисто, очень быстро, рядом, плечом к плечу по лесным полянам, тропинкам или прямо по мягкому мху между сосен, и Палагай, все обдумывая, что-то бормотал, напряженно хмурясь. По временам он вдруг останавливался как вкопанный и строго, требовательно спрашивал:
— Погоди, постой!.. Как это, ты говоришь, он ее узнал? Откуда же он ее узнать мог? — Потом, внимательно выслушав ответ, обдумывал его, стоя на месте, и вдруг решал: — Ну да, ну да! Понял. Правильно. Это когда вы еще на берегу? Заметил, как она за него страдает. Он ее по глазам понял. Разгадал и уловил правильно... Оттого он сразу же ей в ответ и Мадагаскар придумал? Верно? Это не шутка вовсе! Благополучный, благоустроенный ничего бы даже и не заметил, только очень несчастливый человек здорово чутким становится... Что ж мы стоим, пошли дальше! Ты говори, говори мне дальше, ничего не пропускай и не спеши. Скажи и помолчи, чтоб я все это... освоил. Вы в лодке остались, а дальше? Вы что, домой пешком пошли? Или на трамвае? Ну, ну? Как там было. Ну, ясно, пешком! Чуть не бегом? Ну да, ну да, она медленно ходить никогда не умела, все бегом. Так вы через весь город до дому и бежали? А тут запомнил ее слова какие-нибудь?
— Да нет, какие слова? Ведь все уже решилось, а мы еще опомниться не могли... Да, вот что: шагаем мы, почти бежим уже где-то мимо Летнего сада по площади... и, не доходя до мостика, она на бегу обеими руками хватает мою руку и крепко, долго прижимает себе к груди. Все в тот вечер разрешилось. Сколько лет мы все втроем привыкли... как будто одна семья. Кажется, я чуть что не считал себя ее братом, или все равно, как это назвать.
— Ну да, ну да!.. — убежденно подтвердил Палагай. — Так было, было... Да ты хоть поцеловал ее, а, Ваня? — Этот вопрос у него уж как бы с тревогой, даже робостью вышел.
— Да весь остаток наших дней мы, кажется, одним только этим и жили. Целовались и радовались, а я все любовался ею.
Палагай опять остановился, крепко ухватился за основание толстого соснового сука, совсем отвернувшись от Тынова. С каким-то стоном великого облегчения, громко выдохнул:
— Верил бы я в бога, так и сказал бы: слава богу!
Встревоженный Тынов стоял и растерянно смотрел ему в спину. Бархан, бежавший далеко впереди, воротился и полез в кусты, проверить, нет ли чего интересного в чаще, куда уставился хозяин.
— Детка моя, — как-то без памяти бормотал Палагай. — Все-таки хоть немножко радости, а досталось и на твою долю... на короткую твою долю... А чего это мы остановились?.. Надо идти... Пойдем, Ваня. — Он оторвал руку от ветки и тщательно стал сковыривать с ладони прилипшую смолу.
Вечером, только на третий день, они распили наконец привезенную Тыновым водку. Палагай, конечно, нисколько не пьянел, только, полуприкрыв глаза, усмехался, покуривая, кажется, старался почувствовать себя и выглядеть, как полагается подвыпившему человеку.
— Даже не знаю, как это я надумал тебе письмо послать. Месяц ответа нет, два — нет, и так далее. И наконец я решил, что это даже очень прекрасно. Одно к одному, и Ванька Тынов такая же равнодушная сволочь, как и те... Ну, неважно, какие те... Ведь я теперь тебя как нашел. Совсем уж потерял, и вдруг ты опять у меня нашелся. Ты вспомни, как мы прожили войну. Боевые вылеты, бомбежки и сводки Совинформбюро, и все мы жили одним: только бы довести дело до конца, покончить войну, а тогда уж разом все плохое кончится и на земле все станет хорошо и прекрасно... Я сейчас уже не помню в точности, как я тогда воображал. Понимал, конечно, что нужно будет заново поднимать города, все разрушенное восстанавливать и так далее... Это все ясно. Но жила во мне... как-то скрытно, в самой глубине существовала такая мысль, или вера... все равно, как ее назвать, что, главное-то, люди после войны станут совсем другими. Не могу объяснить, какими другими. Открытыми, честными, благородными?.. Может быть, радостными, добрыми друг к другу?.. Не знаю! В войну ведь все до того было просто! Враг? — стреляй, бей, сбивай. Свой? — спасай, прикрывай, хоть своим телом, потому что он свой! Вот, брат... и не успел я вовремя отделаться от этой своей несуразной ребячьей мечты... Отделался. Да очень уж поздно. И потому-то и проистекли у меня одно за другим самые безобразные столкновения. Все на почве... это кто-то очень удачно про меня выразился, моей «нестерпимости к людям».
— Это когда ты овцу притащил?
— И овцу тоже. Почему-то именно этот мой подвиг наделал шуму. Именно вследствие несуразности факта: полудохлая овца — и вдруг в районном зале заседания... Да не думай, я ведь не сразу взбесился. Я сперва к телефону. Поднял всех на ноги, заставил склад в нерабочее время открыть. Водителя отыскал и погнал его за сорок километров за кормом! Все наладил, и тут бы мне и уехать, а я остался. Жду, когда машина вернется. Стою и смотрю на этих овец, они в кучу жмутся, стиснулись, очень мерзнут, терпят. Потом у одной какой-нибудь ноги подогнутся... бряк об пол, и больше не встает. Ну что делать? Одной овцой меньше. Неприятность. Кому-нибудь строгий выговор. А овцу спишем... Нечаянно полез я в карман за папиросами, вытащил платок, и вдруг какая-то дура овца оживилась, голову повернула и глупыми своими глазами живо уставилась мне на руки: что это я собираюсь делать? Может, ей чего-нибудь съедобного собираюсь дать?.. И вот тут на меня оно и нашло. Затмение или просветление... не знаю, как определить, только вдруг как-то дошло, что вот они передо мной толпятся, беспомощные, точно кем-то обманутые, ведь даже теплую шерсть с них состригли и бросили их тут трястись в ознобе, умирать с голоду... В общем, у меня в башке вдруг все спуталось до того, что я уж не различал, кто они: овцы, козы? или дети? все смешалось, и одно только открылось: живое погибает в мучениях, и кто-то виноват перед ними. Вот тут-то я выхватил из толпы одну какую-то животину, и втащил в машину, и рванул с места. Дорога обледенелая, заносит мой газик во все стороны, я газа не сбрасываю, видишь ли, мне, дураку, на заседание бы... Не опоздать! Чуть не на триста градусов крутануло, почему только вверх колесами не перевернуло? Не знаю.
Палагай тяжело закашлялся и засмеялся так, что долго никак не мог удержать трясущейся рукой папиросу, чтоб прикурить над огоньком керосиновой лампочки.
— Надо уж заодно тебе сказать, как я машину-то наладил за кормами! Тоже эпизод достойный! Я не говорил? На ферме догуливали третий день прошедший праздник. Зоотехник пьян, как змей, сидит за столом, кусок холодца по тарелке вилкой ловит, поймать не может. Я бегом по дворам, искать водителя. Везде шум, крик, песни, топот. Наконец мне показали дом, где водитель, Шафранов какой-то, живет. Я прямо без стука врываюсь. Слава богу, там хоть тихо. На кухне баба чем-то на сковородке шипит, а сам Шафранов уже завалился, лежит в постели, рожа багровая, однако вроде в своем уме, человеческую речь понимает. Я на него набрасываюсь: вы тут пьянствуете, а овцы дохнут. Вам, дармоедам, корма выделили, так некому поехать. И Шафранов даже приподымается на постели и начинает вместе со мной возмущаться таким безобразием, и его баба тоже ахает: «Ах, да как это можно! Как же это допустили! Неужели они овец без корму оставили! Это позор!» И я из себя выскакиваю: лежа на боку, возмущаться многие любят! Ты вставай живей да одевайся! Он вроде обалдел, потом из-под одеяла высовывает ноги в подштанниках и сидит, потом нехотя, вяло начинает одеваться, но все как в глубокой задумчивости, и баба его вдруг бросается удерживать: «Да как ты поедешь! Да ты не доедешь, на полдороге свалишься» — и тому подобное, да штаны у него отнимает, а я у нее вырываю и Шафранову в руки обратно их сую. И он потихоньку штаны на себя натягивает и еще виновато оправдывается: «Да разве я отказываюсь? Сейчас, сейчас!..» — и наконец баба ему шарф семь раз вокруг шеи наматывает, сама кругом все на нем застегивает, подтыкает, как на маленьком каком! И провожает его чуть не со слезами, с причитаниями, точно на фронт. Шафранов уже машину благополучно со двора вывел и загудел по шоссе, уже и красный огонек пропал, я прислушался нечаянно, чего это баба все бормочет: «Тридцать девять да тридцать девять...» Ну, в общем, оказывается, это медсестра приходила, еще днем у него температура была тридцать девять с чем-то. С тем он оделся и поехал... Тоже один из моих подвигов!
Это единственный раз был, когда Палагай разговорился так надолго. И все, что говорил он о себе, как о каком-то постороннем и не очень приятном человеке. С недоброй насмешкой над самим собой. В последующие дни опять они вместе ходили в обходы по лесу, и все больше молча. Тынов осторожно пытался раза два закинуть удочку: не уехать ли им вместе, не лучше ли будет ему?.. Но Палагай обрывал на полуслове:
— Возможно, что мне в другом месте будет и лучше! Не хочу спорить... А ты спроси: хочу я, чтоб мне было лучше? Не осталось у меня этого желания — устроиться так, чтоб мне было лучше. А тебе пора отсюда уезжать, ты и не задерживайся.
Действительно, уже и отпуск у Тынова подходил к концу. И уезжать было нужно, и оставлять Палагая одного в лесу было нехорошо. Так и сошлись они на странном неустойчивом договоре. Устроить жизнь вместе на один год. А там видно будет. За год многое может в человеке измениться.
Тынов договорился без всякого труда в лесничестве, его брали с великим удовольствием.
Палагай все время его отговаривал оставаться, но видно было, что ему великое облегчение было бы в жизни — знать, что Ваня Тынов где-то недалеко, рядом, в том же лесу.
— Это подлость с моей стороны! — морщился он. — Честное слово, подлость, что ты из-за меня все бросишь и в лесную берлогу залезешь! Нелепое предприятие.
— Так ведь на год договорились!
Палагай ругался, но как-то обрадованно вдруг начинал смеяться. Потом мрачнел, но и не так беспросветно, как в первые дни приезда Тынова.
В неустойчивом равновесии они простились, когда решено было Тынову ехать в Москву: забирать документы.
— Подлость делаю, Ваня, — виновато, неуверенно улыбаясь, Степа Палагай на прощание обнял, крепко поцеловал Тынова и неожиданно спросил: — А ты Тамару помнишь? Из Старой Руссы? Что ж ты ни разу не спросишь? Боялся? Чего уж бояться. Там же она, где и Соня. И та, помнишь, еще у меня была? Все там. На Пискаревском, на блокадном кладбище... Ну-ну, я и говорить тебе не хотел, на дорогу вот зачем-то огорчил...
Вот и все о Палагае. Больше ничего и не было. Благополучно съездив в Москву, Тынов уладил свои дела, купил кое-чего из полезных вещиц. Но Палагай его не встречал на автобусной станции. Люди говорили, что он застрелился. Но мог произойти и несчастный случай. Очень-очень маловероятный несчастный случай в лесу.
С тех пор и застыла, замерла без движения жизнь самого Ивана Тынова в этой, подсунутой ему неласковой судьбой, глухой лесной сторожке, где неудачно пробовал когда-то укрыться от самого себя Степан Палагай.
Перед самым рассветом он задремал ненадолго, продолжая и в полусне думать все о том же самом. Начинало светать, когда он снова открыл глаза. Ночные воспоминания расползались клочками, как облака на ветру. Ему не хотелось их отпускать. Он попытался ясно вспомнить Соню. Вслух повторил ее имя, и на сердце у него как-то нежно помягчело, но тут же он вдруг заметил, что опять совсем не может вспомнить ее лица. Вспоминалось что-то неясное, светящееся радостью, ускользающее. Он продолжал напряженно вдумываться, повторяя про себя: Соня... Соня... и, странное дело, как всегда, он яснее вспоминал ее такой, какой она была в двенадцать, даже в десять лет, чем взрослой. Как будто в его памяти она не хотела взрослеть, а потихоньку отодвигалась к детству...
Он встал и пошел убирать со двора белье. Дождик так и не состоялся. Из-за реки по-прежнему тянуло горькой гарью лесного пожара.
Они с Барханом неторопливо двинулись в свой обычный обход.
И на другой день было все то же самое. И ночь такая же, и мысли. Но покоя все-таки не было. И от плеча его рубашки продолжал едва слышно доноситься совсем замирающий запах духов.
Он так устал от мыслей, что махнул рукой на все и злой, почти с отвращением к себе, вдруг собрался и зашагал по просеке к автобусу.
— Сто пятьдесят с приветом? — обрадованно, по привычке развязно-шаловливо, спросила Дуся. Не отрываясь от него взглядом, протянула назад на ощупь руку за бутылкой. — Еще не сбесился там один в лесу? Погоди, сбесишься.
Он смотрел на ее руки, как они наливали, как всегда, сверх меры ему водку из стакана в стакан, и вдруг понял, что пришел сюда по привычке, что ли. Или по ошибке.
— Съемки-то у вас наконец кончились? Уехали?
— Возятся еще. Во дворе монастырском чего-то ковыряются.
Она была как справочное бюро. Все городские новости так или иначе проходили через нее.
— Наборный все еще около съемок толчется, наверно?
— Нет, сегодня ведь суббота, значит, он газету выпускает. По субботам он дежурный... А я с утра тут троих клиентов, едва выперла. Вот уж надоели, только хлебнут, сейчас опять схватятся, идиоты, в спор, что такое есть Сарбернар!.. Об заклад бились, до двух литров. И тогда Хвазанов приволок книжку и тычет в нос: действительно, там портретик в рамочке и подпись как будто правильная, Сарбернар. Два литра выиграл. А после — хуже: Суглинков, кривоносый, приводит двух свидетелей, что была и у Лазебникова Динка, собака, тоже подлинный Сарбернар, хотя он ее потом увез. Крыть нечем. Тоже два литра выиграл. Тут я их выгнала, они где-нибудь под кустом все четыре вместе пропивают, черти... Ну, идиоты?..
— Ладно, — остановил ее Тынов, — ты мне потом все доскажи. Я это на обратном пути дослушаю лучше. Ладно? Мне к Наборному заглянуть!
Он поднялся по скрипучей лестнице на второй этаж деревянного дома, где помещалась редакция газеты. В коридоре было безлюдно, тихо, только голос Наборного за закрытой дверью бушевал. Жизнь в районной газете была довольно тихая, но когда представлялась малейшая возможность, он бушевал, окунаясь в клокочущую бездну кипучей, нервной, лихорадочной жизни той воображаемой газеты, с ее телетайпами, ночными звонками, сенсациями и катастрофами, мечта о которой все еще тлела в его душе, несмотря на то (или именно потому) что было ему уже за пятьдесят и он давно уже осел, обзавелся семьей, друзьями и родней в своем районе.
Он стоял без пиджака, в старомодных подтяжках, кричал в телефонную трубку. Большим пальцем он подцеплял лямку на груди, далеко оттягивал ее и вдруг разом отпускал. Она громко щелкала, и тогда он хватался за трубку обеими руками. Потом, как бы в соответствии с напряжением разговора, снова начинал оттягивать и спускать резиновую тетиву подтяжек.
— ...что? Что?.. почему он позвонил именно в редакцию? Дурак, вот и звонит в редакцию... Ну вот, теперь я передам вам. Всё? Все!
Он бросил трубку и в изнеможении вытер сухой лоб платком. Тынов смотрел на него с порога, сдерживая усмешку.
— Что ты тут разбушевался? Со двора слышно.
— Ах, это ты? — не сразу остывая от запальчивого крика и возвращаясь в тихую районную субботу, отозвался Наборный.
— Сенсация? ЧП?
— Да! — с достоинством, вызывающе сказал Наборный. — Да!.. Но лучше бы ее не было. Минуточку! — Он опять схватился за трубку, вызвал номер и напряженно стал ждать. Два раза щелкнул подтяжкой и тихо отложил трубку. — Не отвечают. Наверное, уже вылетели. Ты никуда не торопишься?
«Вот уж нет», — подумал Тынов и пожал плечами.
— Тогда пойдем со мной вместе, сходим на место действия... ну, в аэропорт. Я должен проследить с места событий, еще успею тиснуть в последние известия по району. Пошли, пошли, вернемся вместе, посидим, сдам номер, ко мне зайдем выпьем того или иного чаю.
— Куда ты меня, желтая пресса, тянешь?
Что такое «аэропорт», он знал. Взлетно-посадочная площадка с деревянным павильоном, похожим на длинную будку.
Они уже шагали по улице. Наборный рассказывал довольно громко, но таинственно, все время дергая за рукав Тынова, подтаскивая его, ради секретности, к себе поближе. Это было у него еще от «той» газеты, где сенсации хранятся в строгой тайне, чтобы взорваться, как бомба. Раза два из оттопыренных карманов пиджака у него вываливались небрежно засунутые туда пачки каких-то газет. Он на ходу подбирал их с тротуара и, не глядя, засовывал обратно, продолжая говорить:
— Понимаешь, этот баран, этот овцебык и кретин, лесник с Долгой Поляны, — ты знаешь пост на Долгой Поляне? — ну, вот. Сам он там где-то с пожарным отрядом. И вот этот болван вдруг названивает к нам в редакцию. По телефону откуда-то из сплавконторы, что ли? Сообразил вдруг, что у него на Поляне, в сторожке, семья осталась и сидит... Жена, понимаешь, и мальчик... или девочка, и, главное, корова, на корову он особенно напирал. Ему, конечно, приказали семью вывезти, а тут дождь! Он и понадеялся. А дождь попрыскал и хрю! И вот теперь сукин сын названивает — ах, караул, туда ни пройти ни проехать... Да, да, он в сплавконторе, добрался туда, и сидит сейчас, и названивает. И куда? В редакцию! Вспомнил, что семья!.. Ну, я передал куда надо, сказали, пошлют туда самолетик. Он сейчас уже туда вылетел.
— А мы туда зачем премся?
— Посидим, подождем, с чем он вернется... Ты же знаешь пост на Долгой Поляне?
— Был там раз... Так, по карте, знаю. Километров сорок, на той стороне реки.
— Пойдем, пойдем, ты меня не бросай, посидим, походим часок. Сводки о ходе борьбы с пожаром мы в газете каждый день печатаем. А тут живой эпизод... Но остолоп-то каков? В газету! Напечатать, что после проверки жалоба на пожар подтвердилась, что ли?
За старинной монастырской стеной вдруг вспыхнуло живое голубое сияние. Среди бела дня полыхнуло, плеснуло по белой известковой стене храма и осталось чудном гудящим заревом. Шла съемка.
Они оба остановились. Стоило обойти угол монастырской стены, заглянуть сквозь решетчатые кованые ворота, войти в калитку, и сразу окунешься в этот сияющий, ослепительный мир. Только минуту ясно и четко ее увидеть, потом закрыть глаза, отвернуться и уйти. Еще больней будет, но это не беда, он же не удовольствия, не покоя ищет, пускай. Ему бы только взглянуть еще разок, спокойно, без помех, чтобы унести с собой, что увидел. Все равно — будет она в парчовом сарафане с кокошником или в будничном платьишке. Она может его и не заметить, пускай, даже лучше. Только взглянуть внимательно, чтоб потом навсегда осталось, что вспоминать.
— Может быть, заглянем туда? Так, на минутку?
Наборному и самому хотелось. Он поколебался, почти соглашаясь. Без него туда соваться было совсем нелепо: могли просто не пустить или отогнать прочь, окриком, со съемочной площадки, и она, занятая своей работой, сосредоточенная, только досадливо обернулась бы, кинув отсутствующий взгляд, — «чего еще этот явился?..».
— Успеем еще, заглянем попозже! — бодро решил Наборный, и они пошли дальше. — Тебе на почте опять какое-то письмо. Не брал? Ясно. Ты хоть из тех, прежних, хоть одно распечатал?.. Честное слово? Ни одного? Ну, знаешь, я про тебя напишу новеллу: «Человек, который не распечатывает писем». Ведь целый год уже, а? Нет, брат, ты эдак окончательно превратишься во что-нибудь такое: неандертальца, каннибала или аборигена, честное слово, так нельзя... Вот я приду к тебе и сам распечатаю. А?
— Печатай. Мне наплевать. Ничего мне интересного там быть не может.
Свернув с дороги, наискосок через березовую рощу вышли на просторный загородный луг. В те времена, когда тут держали еще коров, это был выгон для скота.
Около старого двухместного самолета паслась коза.
Наборный ахнул и схватил Тынова за руку:
— Что же это такое? Он стоит!.. С ума они сошли, что ли? Ваня! — медленно, от волнения на согнутых ногах, он побежал к аэровокзалу — длинному павильону сарайного вида, но с двумя колонками у входа.
В жилом отсеке стояли, как в казарме, в ряд с одинаковыми интервалами четыре койки, со шкафчиками у изголовья.
Два мужика спали вповалку на койках. На стене, не переставая, звонил телефон.
Наборный всплеснул руками, схватился за голову и вдруг с ожесточением набросился на мужика, тяжело храпевшего, уткнувшись носом в серую подушку.
— Хвазанов! Ах, сволочи... Телефон звонит! Вставай, мерзавец!
Тынов, стоя в дверях, равнодушно наблюдал за тем, как Наборный трясет, дергает и наконец с трудом переворачивает лежащего. Сперва на бок, потом, ухватившись за свесившуюся с койки босую ногу, на спину.
— A-а, вот это кто! Красавец! — брезгливо усмехнулся Тынов. — Чего ты над ним надрываешься?
— Как чего? — Наборный прерывисто дышал от борьбы с бесчувственным телом. — Как чего? Да это же Хвазанов, ну, съемочной группе его самолет выделили, вон он стоит. Хорош пилот, скотина, ведь ему лететь нужно... Как на грех, директор съемочной группы ему два выходных, кажется, дал... Ну, что с ним делать, ведь его и на ноги не воткнешь!
Он в отчаянии оглядывался, не зная, на что решиться. Котелок с сырой картошкой стоял на столе. Придерживая ладонью, чтоб не вывалились картошки, Наборный слил всю воду из котелка прямо на морду Хвазанову. Тот захрипел, когда вода залилась в горло. Послышался мерзкий звук пьяного откашливания.
Опять зазвенел замолкший было телефон. Наборный опрокинул и с силой вытряхнул котелок. Мокрые картошки застучали по лбу, посыпались на подушку.
Тынов стоял и думал. Какое-то веселое отчаяние поднималось у него к сердцу. Еще ничего не решив, он вдруг шагнул к стене и сорвал телефонную трубку.
— Слушаю!.. Да, он... Точно... Понятно... Вас понял!
Наборный смотрел на него, онемев от изумления. Сам голос, движение, быстрое и точное, каким повесил трубку Тынов, было — как будто перед ним вдруг оказался другой человек. Все, что было дальше, осталось в памяти Наборного как бредовый, гипнотический сон, туман, наваждение, в которое он сам попал и действовал помимо своей воли.
— Кто это говорил с тобой?.. С кем ты разговаривал?
— А я откуда знаю? — Тынов сунул руку в карман куртки, висевшей над головой Хвазанова, обшарил его и ощупал другой карман. — Звонил какой-то. Требовал вылететь... Да вот, то самое, что ты говорил, семья лесника отрезана там.
_ Да может, они сами давно ушли?
_ А может, сгорели. Пошли, пошли!
Полный растерянности и недобрых предчувствий, Наборный покорно подчинился. Они дружили с Тыновым, но дружба их была неравная: Наборный давал положительные советы, заступался, оказывал поддержку, а Тынов всегда был на втором месте, упрямо, нерасчетливо, равнодушно уступающий. И вот все вдруг переменилось: Тынов стал командовать, а Наборный пугался, ахал, умолял опомниться, не сходить с ума, а тот делал свое дело, отцеплял крепления, освобождал колеса и, взобравшись в открытую кабину самолета, что-то там дергал, проверял и вдруг скомандовал: «Принеси очки!»
— Я тебе не позволю! Не смей даже думать об этом! — кричал Наборный и побежал за очками. Когда он вернулся, еще раз убедившись, что оба пьяных не скоро вернутся на этот свет, Тынов водил пальцем по планшетке, запоминая карту, и, посвистывая сквозь зубы, приговаривал — Так... значит, так!..
— Сейчас же слезай обратно! — повелительно вскрикнул Наборный, подавая и отдергивая обратно очки.
Беспощадное, веселое, злое лицо, в полумаске громадных очков, глянуло на него сверху. Голос командовал:
— Гони козу! Бегом, гони к черту...
И вместо того чтобы запрещать, удерживать, образумливать, препятствовать, Наборный побежал по полю перед самолетом, размахивая руками и крича на совершенно постороннего мальчишку с удочкой, стоявшего в позе остолбенелого наблюдателя.
— Чертенок! Гони козу с летного поля, очумел, что ли! Я тебе сейчас уши нарву.
Коза уперлась, мальчишка ее тянул за веревку, потом за рога, тогда она стала бодаться, мальчишка увернулся, а коза бросилась вдогонку.
Наборный, задыхаясь от беготни, к которой он был отнюдь не приспособлен, и от нарастающего волнения, совсем уже не понимал, кого он слушается и с кем борется, по команде Тынова ухватился за лопасть пропеллера. Он видел в кино, как это делают.
— Да ты, дурак, крутни и отскакивай, под винт сам-то не попади!..
— Нет, я не попаду! — без памяти кричал Наборный. — Но я тебе не позволю этого делать! Слышишь! Я запрещаю!
Он потянул опасливо за край винта и с ужасом отскочил, чувствуя, что какая-то сила уже родилась в этом винте. Мотор взревел, но самолет не тронулся с места, а коза опять щипала траву прямо перед самолетом.
Наборному хотелось одной рукой удержать самолет, чтоб он не взлетел, а другой отпихнуть с дороги козу, чтоб она не мешала взлететь. Все перепутанные чувства его слились в одну неистовую ненависть к козе, к ее насмешливо болтающейся бороденке. На рев мотора она не обращала ни малейшего внимания. Мальчишка стоял как дурак с обрывком веревки в руке и пялил глаза на самолет.
— Ко-озу, сволочь!.. — подбегая на заплетающихся ногах, издали кричал Наборный.
Теперь он и мальчишку возненавидел. К тому же и слов не было слышно. Мальчишка был ближе, чем коза, и он, ухватив его за плечи, стал трясти изо всех сил, крича: «Козу! Убери, чертенок!» Мальчишка испугался, но быстро пришел в себя и сам вцепился в Наборного. Они стали трясти и пинать друг друга.
— Отстань, сатаненок! — беззвучно кричал уже Наборный, отдирая от себя мальчишку, и тут какая-то большая тень накрыла их, звук мотора совсем приблизился и изменился, они оба увидели, что самолет уже повис в воздухе, идет над полем, коза, тряхнув бороденкой, скосив нахальную морду, глянула вверх и принялась опять за траву.
Они долго смотрели вслед самолету. Шум мотора затихал. Визгливый бабий голос где-то протяжно выводил:
— Китя... китя, китя, китя!..
Коза прислушалась, сказала гнусным голосом: «Мэ-ээ» — и затрусила на голос.
Еще один раз самолетик комариной точкой возник где-то вдалеке, над излучиной реки, и Наборный смог разглядеть, как тот круто повалился набок и пошел вниз, к земле. Может быть, это лучше. Он, кажется, упал в реку. В воде он все-таки может спастись.
Когда Наборный проходил на обратном пути мимо павильона, там опять безответно названивал телефон. Он чувствовал, что лучше ему уходить поскорее из этого места, что не надо ему прикасаться к телефонной трубке, но не выдержал, взял.
_ Что самолет, спрашиваю! Самолет вылетел? — кричал крепкий голос в трубку так громко, что казалось Наборному, тот совсем рядом и может даже увидеть его.
— Куда-то улетел... кажется...
— Кому кажется? — вонзился ему в ухо ожесточенный голос. — Кто это отвечает!!? Кто говорит?
— Это... один из случайных прохожих, — подлым голосом пролепетал Наборный. Он вдруг так явственно почувствовал себя преступником, что сделался противен самому себе.
Бросил трубку и, воровато оглядываясь, не видел ли его кто, поскорее нырнул в березовую рощицу и зашагал к городу.
День в редакции тянулся как резиновый, и работы, как назло, было очень мало. Несколько раз, выбрав момент, когда никого рядом не было, Наборный воровски снимал трубку, звонил, замирая от волнения. Никто не отвечал. Слушая гудки в трубке, ему казалось, он видит двух храпящих мужиков.
Уже начинало темнеть, когда он неторопливо, как бы прогуливаясь, беззаботно здороваясь со знакомыми, отправился туда, куда его тянуло весь день: на место своего преступления. Давным-давно погасло уже волшебно-голубое зарево за монастырской стеной. Сумерки наползали на рощу. Хоронясь за редкими березовыми стволиками, он крадучись осмотрел все кругом: павильон и безнадежно пустое место на просторном выгоне, где стоял когда-то самолет. Мальчишка с удочкой, помахивая жестяной банкой на веревочке, вдруг возник на том самом месте, где была когда-то коза. Наборный попятился, наткнулся спиной на дерево, втянул голову в плечи и, отворачивая лицо, чтоб мальчишка его не узнал, стал уходить.
Минуту спустя он почувствовал, что у него одеревенела шея, до того он боялся нечаянно оглянуться. Он плюнул и помотал головой, стараясь расслабиться. Глупо. И мальчишка-то, кажется, вовсе не тот. Но ужас сознания своего соучастия продолжал его томить и мучить. Как мог он допустить, чтоб все это с ним случилось? Как он-то поддался бесшабашному порыву, охватившему этого полоумного Ваньку Тынова... Что это было? Минута паники, путаницы? И вот теперь Ваня скорее всего погиб, то есть, может, и не погиб, нет, скорее погиб... его, конечно, жалко, то есть, вернее, потом его будет очень жалко. Еще будет время о нем пожалеть. А вот собственный страх, весь кошмар этой неправдоподобной, нелепой истории, в которую он оказался впутанным, был сейчас. С ним. Давил на него, не давал покоя.
Боже мой, до чего все было бы хорошо, если бы ничего этого не случилось... Такой тихий вечер. Он уже почти свободен, осталось только на всякий случай выспаться на клеенчатом диване в редакции, и утром кончится само собой его дежурство... Киношники звали вечерком заглянуть, чаю попить. Досадно будет не пойти. Кроме того, это будет выглядеть странно. Даже подозрительно, почему это стал избегать показываться на людях. Как будто что-то случилось!.. Тьфу, черт, бред все еще продолжается, он в нем завяз, как в трясине, вот уж опять рассуждает, как настоящий преступник, обдумывает свои поступки, точно заботится об алиби!
В конце концов, что он сам-то сделал?.. Да, принес и подал ему очки... крутанул пропеллер и гонял козу с этим окаянным мальчишкой... Правда, ведь еще коза!.. Ну и что, коза!.. Надо же так размалодушничаться... До козы дошел! Тоже мне свидетель обвинения... В конце-то концов Тынов ведь хотел что-то полезное сделать, и эти скоты действительно перепились, это и Дуся подтверждает, она про все сарбернарство в подробностях рассказала, как они с Суглинковым шальной заработок на ушкуйнических съемках пропивали.
Да черт его подери, все еще обойдется, и Тынов может прекрасно выплыть, если он в реку... Может, сидит сейчас, сушится... А самолет-то тогда ведь утонул? Нет, лучше бы уж не в реку. А то ведь пойдет разбирательство, комиссия, экспертиза... а он, старый осел, помогал заводить мотор... Ну и что? Побудительная причина ведь, можно сказать, даже благородная!..
Он вышвырнул все газеты из карманов на «дежурный» клеенчатый диван, вздернул подбородок, почувствовал себя отважным и несгибаемым и, как очки, перед выходом на улицу надел самоуверенную усмешку на лицо.
В школе его ждали к чаю.
Антоша с Мариной Осоцкой жили в учительской. Викентий, который прихлебывал не чай, приветствовал его добродушным «а-а-а!», но Осоцкая только глянула на него, так и остановилась, широко раскрыв глаза, тихо спросила упавшим голосом:
— Что это с вами?
Он все еще оживленно потирал руки и думал, что улыбка надежно сидит у него на лице, но на него уже, как из ведра, плеснуло мучительной путаницей, смесью всех нерешенных, недодуманных мыслей, сомнений, беспокойством мучительного ожидания, тягостных предчувствий. Неужели так вот, с первого взгляда, людям видно, что с ним что-то не так! Опять в голове мелькнула мысль: как надо держаться и что отвечать. От имени безмятежно спокойного, невозмутимо уверенного, ни в чем не замешанного человека. И конечно, с этой же секунды он стал до нелепости неестествен. До того, что и Викентий заметил:
— Котик, да на вас просто лица нет. Одна рожа. Вы что? В дурмане? Вот я вам налью, от дурного глаза. Выпейте. Жизнь прекрасна, рыбонька. Конечно, если не очень присматриваться! — Он быстро налил в три разнокалиберные маленькие посудинки. — Марина, ты по обыкновению за рулем?
— За рулем. Так что же с вами такое, голубчик? — пытливо спросила Марина. Она сидела в кресле, рядом с большим зелено-голубым глобусом, положив на него руку, и медленно потихоньку поворачивала его на оси равномерным движением пальцев.
Наборный следил за тем, как послушно поворачиваются океаны, и континенты, и горные хребты, по которым нервно, затаенно-выжидательно пробегают ее тонкие пальцы, и сразу совсем пал духом, уверился, что она все равно дознается, уже почти знает. В последней попытке бодро увильнуть, ляпнул, хуже не придумаешь:
— Со мной? Ничего! Решительно ничего!
— А с кем?.. Что случилось? — как будто он уже ответил, с кем.
— Я и сам не знаю, что с ним, честное слово. Нелепая история. Боже мой, что за нелепость. Конечно, все может кончиться благополучно. Только, пожалуйста, имейте в виду, вообще никто еще ничего не знает, и все вдруг обойдется. Только не надо никому ничего пока говорить. Понимаете? Вы должны дать мне слово, что будете молчать.
— Прекрасно, прекрасно, — живо воскликнул Викентий. — Но ведь мы даже не знаем, о чем нам следует молчать. Это как-то неопределенно: молчишь, а о чем молчишь, и сам не знаешь.
— Он что-нибудь сделал? Что с ним случилось? Где он сейчас? — Осоцкая всей ладонью остановила вращение глобуса. Это было еще хуже.
— Ничего! — с мучением в голосе проныл Наборный. — Ну, ничего неизвестно. Я сам как рыба об лед... теряюсь в догадках.
— Хоссподи, да он хоть жив? — ахнула Антоша.
— Что за вопрос глупый! Разве я говорил что-нибудь такое? Конечно!.. Во всяком случае ничего не известно, и есть все основания, чтоб... С чего это вдруг — не жив? Глупости. Я просто убежден: жив и здоров, сидит себе сейчас... например, сушится. Или что-нибудь другое...
— Слушайте-ка, Наборный, кончайте бредить! — неожиданно сорвался Викентий. — Совсем зарапортовались! Выкладывайте разом: в чем дело. Ну? Что этот Тынов сотворил? У вас же руки трясутся, будто вы с ним вместе гусей воровали. Убил он кого, что ли?
Наборному вдруг полегчало на сердце: с Викентием как-то легче было разговаривать.
— Никого он не убивал. Собственно, вообще ничего особенного... просто с ума сошел, то есть в переносном значении этого выражения. Просто опрометчивый поступок, и теперь лучше всего об этом молчать, пока все само не разъяснится. Все еще может обернуться!.. Вот увидите! Вообще лучше молчать.
— Вот вы бы и молчали у себя дома. А чего это вы к нам молчать пришли? Прекратите мямлить и всех успокаивать. Ну!
— Что — ну? Я не могу вам всего объяснить. Создалось такое положение... Пропал... Взял сел в чужой самолет и улетел. Утром. И вот пропал, безо всякого разрешения.
— Погодите, постойте, что значит: сел и полетел? Это же не велосипед! Я сяду в самолет, так куда я взлечу? Станет он меня слушаться! Как же это он взлетел все-таки?
— Ну, это-то что. Он же был когда-то летчиком. На войне, конечно. Но, главное, машина ведь не его, он не имел права... И раз он до сих пор не вернулся, наверное, там что-нибудь случилось. Но пока никто этого не знает, так что...
_ Вы думаете, ему поможет, что мы будем молчать? Ну промолчим. А что же дальше?
Мучительно увертываясь от пристального взгляда Осоцкой, Наборный с тоской замотал головой. С каким-то даже писком в горле простонал:
— Да сам же я не знаю!.. Мне опять в редакцию, я дежурный!
Из глубины тяжелого сна его вернул к жизни тревожный телефонный звонок. Оказывается, он неожиданно глубоко уснул, едва добравшись до своего «дежурного» дивана, проспал всего несколько минут и вот, не успев и глаз разлепить, по привычке уже сорвал с телефона трубку.
— Редакция?..
— Редакция!..
— Чего же вы не отвечаете? Записывать будете? Из сплавконторы, дежурная... Значит, так: самолет совершил посадку на той стороне реки, от нас наискосок, на самом берегу. Из окна видно. Записали?.. Ну, вот. Летчик вам передает, машина без горючего, так чтоб прислали, — и повреждение есть, так чтоб и механика... Чего-то подломилось... костыль, что ли? Я уж не знаю. Ну, все ясно? Ладно, значит, передала. Отбой.
Наборный вскочил и заметался из угла в угол по комнате, не в силах разобраться в том, что и как теперь будет. Во-первых, Тынов Ваня жив!.. Это самое главное, но никакой радости или облегчения он еще не мог почувствовать. Самолет цел. Или почти цел. Все еще можно уладить, вот что было сейчас главное, на этом надо сосредоточиться. Да, да, на этом.
Он скатился с лестницы, заглянул в типографию, где уже в машине был воскресный номер, и в третий раз поспешно зашагал на место преступления.
По дороге он успел все обдумать, и тот Наборный, подавленный и безвольный, каким он был в учительской, ничем не был похож на волевого самоуверенного Наборного, которого увидел перед собой протрезвевший Хвазанов.
В дверях жилого отсека взлетно-посадочного павильона появился и строго оглядел всех присутствующих начальственного вида человек с портфелем в руках. Присутствующих было трое, глубоко подавленных гнетущим похмельем и отчаянием. Сторож Суглинков и механик, сидя на койке, безнадежно следили за Хвазановым, а тот стоял и смотрел в телефонную трубку, видимо потеряв надежду, что она ему что-нибудь скажет.
— Так, — жестко произнес Наборный. — Можете положить вашу трубку. Нам все известно. Есть вопросы, — он пододвинул табуретку, брякнул портфель на стол, вытащил блокнот с бланком и снял колпачок с ручки, готовясь записывать.
Правда, записывать он ничего не стал. Но как только вместо того, чтобы отвечать по существу, Суглинков начинал плести околесицу про то, с какого часа, в какой день он «по закону» должен состоять при исполнении своих сторожевых обязанностей, ручка нацеливалась, угрожающе нависала над блокнотом, и Суглинков сбивался. Выкручиваться и врать «под запись» было гораздо труднее.
Хвазанов сначала пробовал защищаться тем, что он «находится откомандирован исключительно в распоряжение» и директор его отпустил. Потом попытался направить расследование по руслу праведного гнева на таких, кто может себе позволить самовольно воспользоваться для хулиганства казенным имуществом.
— Нам все известно, — ледяным тоном приканчивал болтовню Наборный. — Скажите прямо: насарбернарились до бесчувствия. Вас по телефону вызывал товарищ Андрианов, а вы валялись, картошкой обсыпавшись, и храпели, когда было задание совершить вылет.
— Товарищ Андрианов?.. Ну, все.
— Теперь у вас есть один шанс выпутаться.
— Шанс у меня — под суд, я знаю. И хрен с ним. Будь что будет.
— Вас, может быть, даже выручил тот товарищ, который совершил вылет вместо вас.
— Я этого товарища, если поймаю, удавлю, это точно.
— Товарищ этот, насколько мы выяснили, сам военный летчик. Бывший...
— Будет бывшим, как я его поймаю.
— Вы ему должны еще быть благодарны. Товарищ Андрианов пока ничего не знает, даже думает, что вы приняли задание и пытались выполнить. Необходимо только пригнать самолет на место.
— А где я его возьму?
— Да, попали вы в положение... Счастье ваше, до товарища Андрианова еще ничего не дошло... Надо вам как-нибудь попытаться поправить свою непростительную ошибку... Я ведь из газеты. Что я могу для вас сделать? Я задержу материал, пока все не выяснится. Пригоните машину обратно... что ж? Тогда мы пройдем мимо этого факта.
— Да я б его на своем горбу притащил, а откуда мне его взять, когда?..
— Есть у нас сведения, — задумчиво покусывая кончик ручки, как бы вдруг припоминая, загадочно прищурился Наборный. — Постойте-ка... Так... Можно доложить, что израсходовали горючее... Вот слушайте!
Стоя в ослепительном свете съемочной площадки, Осоцкая внезапно оборачивалась, лицо ее вспыхивало от неожиданной радости, и она в шестой раз восклицала:
— Ах, это ты вернулся?
До этого пробовали разные варианты: «Ах, это ты ВЕРНУЛСЯ?», «Ах! Это ТЫ вернулся!» и наконец: «Ах, это ты!.. Вернулся?» — все с разными ударениями.
— Вот так и фиксируем! Отлично! — потирая руки, объявил Эраст Орестович. — Снимаем?
Угрюмо и зловеще молчаливый оператор равнодушно спросил:
— А это что? Оно так и будет торчать у меня в левом углу кадра?
«Оно» оказалось кривоногим мужичонкой с дурно наклеенной бородой и с неимоверной по его росту алебардой. Он был очень рад, когда его согнали с фанерного ящика, который он себе сам притащил удобства ради. Сидел-то он так далеко, что думал, его никто не заметит.
— На его место дайте лошадь... Вот эту. Белую. А этот пусть ее держит под уздцы, а смотрит вон туда.
Оператор установил лошадь на нужном месте, отошел к аппарату, посмотрел, сказал: «Ну, черт с ним» — и обратился к Осоцкой. С ней он разговаривал по-человечески. Он любил ее лицо, и ему нравилось ее снимать.
— Марина, — сказал он, — сейчас будем снимать. Когда вы обернетесь, надо, чтоб вы взглянули прямо в «бэбик», — знаю, что не очень приятно, он слепит. Зато глаза у вас засияют, как будто вы солнце увидели. А не какого-то болвана в кафтане.
Осоцкая сосредоточенно, не отвлекаясь ни на мгновение от того, что надо было думать, показывать и чувствовать, работала на площадке. Но в те минуты, когда гас свет, начинали переставлять аппаратуру и гример, озабоченно приглядываясь, чуть-чуть подправлял ей грим, она сразу же погружалась в мучительную тревогу. Было так, как будто во время работы она крепко держала за ручку дверь, а освободившись, эту ручку отпускала, и к ней тотчас врывались растрепанные, нерешенные, безысходно-зловещие мысли, догадки, страхи, предчувствия.
Ночью у нее был сон: маленький самолетик (она его много раз видела), вот именно этот самолетик вдруг начинал разваливаться в воздухе, высоко над землей. Она в отчаянии делала невозможное, приказывала крылу не отваливаться, и оно оставалось на месте, но в это время весь самолет начинал разламываться пополам, она всей волей старалась его удержать и не могла. Потом она видела обломки. Они не были похожи на самолет, и ей казалось, что каким-то образом можно еще все исправить. Она как бы и знала, что он разбился, но до тех пор, пока она не соглашалась это признать, не все еще было потеряно.
Викентий в полном княжеском одеянии подошел к ней:
— Слушай, Марина, ты знаешь что? Он, оказывается, в общем, жив. Честное слово! Дуська сказала, ну, курносенькая такая, конопатая! Она всё про всё знает. Жив... Наборный чего-то шурует, она еще не разобрала что... А его не то убить хотели, но побили, не то побили, а теперь хотят убить. Чепуха, наверно. Но факт, что он взлетел и ляпнулся на том берегу, еще удачно как-то. Так что не волнуйся.
Он улыбнулся своей сконфуженной улыбкой, какая у него появлялась, когда ничего из себя не изображал и не был выпивши. Ни облегчения, ни радости она не ощутила. Она и не думала ни минуты, что он может быть как-то «не жив». Но гнетущее чувство опаздывания, непоправимо истекающего срока, томления, что еще не поздно, но вот-вот будет поздно что-то спасти, исправить, все это осталось при ней. Какой-то метроном, похожий на беззвучный набат, все время стучал у нее внутри, беспрерывными, тугими толчками.
Она дотерпела последний дубль с его слепящим сиянием направленного ей прямо в глаза луча «бэби» и мученически томно вздохнула:
— Эраст Орестович, я сейчас начну текст путать. Отпустите меня, а? Устала, ей-богу, портить начну.
— Что такое? — удивился Эраст. — Головка разболелась?
— Не знаю, наверное.
— А мои крупные планы когда же? — пришел ей на помощь Викентий. — У меня ничего не болит.
Оператор понимающе, дружелюбно посмотрел на Марину, иронически — на Викентия и тоже подыграл, просто чтоб ей сделать приятное:
— Давайте его!
— Спасибо... Спасибо... — горячо, рассеянно поблагодарила Марина всех троих.
Она быстро переоделась, еле заставила себя кое-как причесаться, завязать легкий шарфик, полагавшийся к платью, и, натягивая на левую руку перчатку, выбежала на улицу.
Машины на месте не было, обычно она стояла во дворе дома, где жил шофер Петя.
Она села во дворе на низкую лавочку под березой и стала томиться, ждать. Она ни о чем не думала, ничего не старалась себе представить. Каждые две-три минуты вставала, шла к воротам, оглядывала направо-налево улицу, машины не было видно, она шла обратно, опять на шершавую лавочку под березой. Ей начало казаться, что она тут живет очень давно, на этой лавочке, в этом дворе, и уже насильно запомнился рисунок висевшей прямо у нее перед глазами плакучей веточки, которую она каждый раз задевала головой, когда садилась.
Длилось томление и пустота бездейственного ожидания. Вдруг, как шум ангельских крыл, отдаленный, горячий, знакомый рокот приближающегося мотора; она вскочила и бросилась на улицу, навстречу подъехавшей машине.
— Петя! — торопливо позвала она, умоляюще складывая руки. — Петенька, мне нужна машина.
— Мариночка, вы знаете, я для вас — всегда. Но сегодня — никак.
— Петя, вы человек или зверь? — она мягко и безотрывно смотрела ему в глаза.
— Сегодня — зверь. Он меня убьет.
— Петя, мне до смерти надо. Очень. Обязательно надо. Понимаете?
— О господи, — Петя изо всех сил старался на нее не смотреть. — Директор велел никуда не отлучаться.
— Засорился карбюратор. Бензонасос? Покрышка?
— Это все на десять минут времени. И он это понимает.
— Полетел стартер. Он этого не понимает.
— Понимает. Разве что задний мост? — морщась от неловкости, нехотя прикинул Петя. — Но в таком отчаянном случае, раз нет машины, мне самому придется укрыться в глухих трущобах.
— Петенька, укройтесь! — Она торопливо вытащила из кармана три бумажки.
— Мариночка, неужели я ради этого?
— Петя, как будто я не знаю! Но в трущобах-то без копейки ведь тоже не высидеть.
— Это тоже верно, — сказал Петя, вздохнул и взял две бумажки, брезгливо отклонив третью. — Садитесь. Я вас подвезу до моей трущобы. Это на самом краю домик, вы к нему обратно мне машину и подгоните, ладно? Бензину километров на 120 будет, не больше. Еще в багажнике канистра.
Наконец она осталась одна в машине. Вылетела на шоссе и вздохнула с некоторым облегчением. На ходу легче стало дышать. Только немного спустя она обратила внимание, что машину очень уж стало трясти. Посмотрела на спидометр: 95 километров. По такой дороге это хуже, чем 150 по асфальту. Тогда она опомнилась и немножко сбросила газ, потом поехала еще тише, боясь пропустить поворот на просеку. Не пропустила. Свернула точно где надо и совсем тихонько покатила по старой просеке с мягкой заброшенной дорогой, поросшей частой щеточкой мелкой травки, сохранившей следы когда-то давным-давно проезжавших телег. Машина шла, с шелестом цепляясь за далеко протянувшиеся тонкие веточки. Дорога в некоторых местах раздваивалась, обтекая холмики с нетронутыми древними соснами, окруженными ягодными кустиками, мохом, кустами шиповника...
За вторым островком надо было остановиться. Она нашла даже помятый двумя покрышками след в траве под деревьями, куда она вгоняла машину, когда они приезжали сюда прошлый раз.
Еле уловимая при входе тропинка, когда к ней немножко привыкнешь, обретала определенность. Почувствовав, что уже не собьется, она почему-то пошла медленнее. Набат в ушах как будто утих. Все уже решено, волноваться, спешить уже стало бесполезно: все будет, как будет. Вот уже поредели сосны, начался спуск в низину, в сплошные заросли папоротника. Тут нельзя было разглядеть тропинки, но она шла, чувствуя точно на ощупь, как тропинка ведет ее сама. Шла и шла, пока наконец не увидела на том берегу папоротникового озера красный лоскуток, выгоревшую до бледно-розового цвета полоску кумача. Значит, все правильно. Она сейчас же свернула прямо к этому тусклому маленькому маячку, указывавшему совсем невидимый проход в колючем черном ельнике.
Дом стоял безлюдный, пустой. Просто удивительно, до чего это ясно видно: живут в доме или он безлюден, заброшен. Она поднялась на крыльцо и постучала в дверь, уже твердо зная, что в доме никого нет. Постояла минуту. Потом спустилась медленно обратно во двор и присела на ступеньку крыльца, ничего не решив, совсем не зная, что делать дальше, с одним смутным ощущением, что больше идти ей некуда.
Прошлась по двору, вернулась назад и наткнулась на пустую глиняную миску. Машинально подобрала ее с земли и отнесла к колодцу. Достала воды, наполнила миску и, держа ее обеими руками, понесла обратно к крыльцу, чувствуя на себе чей-то пристальный взгляд и боясь оглянуться, чтоб не расплескать воду. Только опустив миску на ее прежнее место, где от нее осталась круглая ямка, оглянулась, Бархан стоял и с глубоким интересом, настороженно следил за каждым движением ее рук.
— Бархаша?.. — сказала она. — Ты что же, один теперь живешь?.. Водички некому налить?
Бархан никак не реагировал, стоял и внимательно, вдумчиво ее разглядывал. Позабыв про него, она пошла и снова села на вторую ступеньку крыльца, привалившись плечом к столбику перилец. Тогда Бархан жадно стал лакать воду и долго не мог оторваться. Потом облизнулся несколько раз, подошел и сел прямо против крыльца, не спуская с Марины глаз. Через несколько минут он прилег, повернувшись к ней мордой, чутко насторожив уши.
...Сразу после взлета, набрав над рекой высоту, Тынов заложил вираж, скользнул вниз, и тут-то Наборный в ужасе отвернулся и бросился подальше от этого проклятого места, в родную редакцию. А Тынов еще раз набрал высоту и, уже позабыв совершенно про Наборного, про козу и даже про сияющий среди дня съемочный уголок за монастырской стеной, с одним чувством оторванности от всей нелепой тяжести своей жизни, — был всей душой в полете.
Чтоб не сбиться с курса, он вел машину вдоль реки, срезая ее извилины. Еще раз попробовал, как слушается машина на вираже. Она слушалась непривычно легко, грубовато, но надежно. Давно не испытанное чувство простора, высоты и свободного одиночества в воздухе охватило его. Молодое чувство, будто он опять мальчишка-курсант, стриженный ежиком, в первом самостоятельном полете на учебном «По-2».
Река медленно уходила назад. Надо было не прозевать ее двойного зигзага, после которого скоро надо идти на левую сторону реки, туда, где среди игрушечной сплошной зелени лесов тянулись полосы медленно восходящих облаков дыма лесного пожара.
Неожиданно он заметил, что уже пролетел мимо: на холмике ясно обозначилась прибрежная церквушка — он ее узнал. Значит, уже пропустил место, где пора было сворачивать. Он развернулся, и пошел обратно, и понял, что все равно ничего ему не рассмотреть в сумятице дыма, непроницаемого, колеблющегося от ветра, открывающего минутами окна, сквозь которые возникали нетронутые зеленые островки лугов и тут же снова исчезали снова. Он понял всю бессмысленность своего предприятия, спустился ниже и кругами стал ходить над дымом, чувствуя под собой волну восходящего горячего воздуха. От дыма уже пощипывало глаза. Он заложил еще один вираж и пошел на новый круг, когда увидел взлетевшую из дыма зеленую звездочку сигнальной ракеты. У него точно зрение сразу обострилось, он угадал-увидел линию просеки с кудрявыми зелеными кронами деревьев, еще не тронутых огнем. Ветер дунул сильнее, и все дымы послушно легли, наклонились в одну сторону. Обнажился игрушечный дом, зеленая поляна, огороженные грядки, сарай и две фигурки людей, большая и маленькая, махавшие какими-то тряпками.
Он еще раз развернулся и очертя голову нырнул вниз, уже почти ничего не видя, только держа в памяти, где должна начинаться поляна, чтоб не проскочить мимо.
Посадка получилась ужасная, грубая, позорная посадка, как у неопытного, бездарного новичка-курсанта. Так бы и дал себе в рожу за такую посадку с подпрыжком, с хрустом.
Молодая женщина в распахнутом осеннем пальто, со сбившимся на затылок платком, бежала к самолету. На плече у нее был белый узел. Она тащила за собой спотыкающуюся девочку лет четырех. Они были очень похожи на опаздывающих пассажиров, бегущих к поезду. Девочка прижимала к груди кошку, запеленутую в шерстяной платок с мотающейся бахромой.
— Прилетели все-таки, — задыхаясь, проговорила женщина. — А мы уж думали... Ну, садись скорей, я тебя подсажу! — Это было сказано дочери. Она попробовала взять ее на руки, но та завизжала, пронзительно, как свисток, и стала вырываться. Как только мать оставила ее в покое, визг как ножом отрезало.
— Слушай-ка, ты прокатиться хочешь? — грубовато-заискивающе спросил Тынов.
— Нашел время кататься. Сгорим!
— Ну так держи крепче своего кота, я тебя усажу.
Он схватил девочку и, не обращая внимания на визг, поднял и запихнул ее на заднее сиденье. Очутившись наверху, она опять мгновенно выключила свой пронзительный визг и сказала:
— Сам ты кот.
— Сиди тихо, мы сейчас вернемся, — сказала ей женщина и потащила Тынова за руку к дому.
«Что у тебя там? — раз за разом спрашивал он у нее по дороге. — Еще кто-нибудь остался?» Он так и думал, что там окажется еще какая-нибудь старуха или еще кто-нибудь, кого он все равно взять с собой не сможет. Они быстро прошли через пустую комнату, где на стенке мирно, но неслышно за гулом и треском махали маятником ходики. Какие-то тюки, прикрытые пестрой шалью, лежали на диване. Женщина на ходу сдернула шаль. Под ней открылись туго связанные тючки шкурок, вывороченных мехом внутрь. На обеденном столе лежала двустволка, и около нее, среди кружек и тарелок, были рассыпаны разноцветные патроны. Женщина привычным, уверенным движением переломила ружье, внимательно отобрала два патрона, зарядила и защелкнула двустволку.
— Уж давай ты, пожалуйста, — заглядывая ему в лицо, перекрывая шум, просила она. — Тебе же это все-таки легче.
— Послушай, долго мы будем?.. — закричал Тынов, но покорно принял поданное ему ружье.
— Сейчас-сейчас... Нельзя же ее так бросить!
Они почти пробежали через кухню во двор через заднюю дверь. Тут сквозь немолчный шум горящего леса он расслышал еще один звук: захлебываясь, прерывисто ревела корова.
— Ты постой тут за дверью, пока я не позову. Предохранитель я сняла. Будет входить, ты потихоньку. Ружье-то ей не показывай. За спиной держи. Понял?
Он с отвращением почувствовал, что, кажется, понял.
Женщина, сильно согнувшись, переступила порог низенькой дверцы коровника, а он, изнывая от мучительного ожидания, стоял и слушал, и ждал, что будет с этой окаянной коровой, а в голове у него было совсем другое: мотор продолжал работать, бензин уходил, а пространства на лугу до первых деревьев было явно недостаточно для взлета. Он все вспоминал, примеривал в уме, и выходило: нет, не взлететь.
Корова перестала реветь и замычала. Потом и мычать перестала.
— Ксю-уша... Ксю-уша! Ну дурочка моя... Ну не боись, дураша... Ксюуу! — нараспев, как колыбельную, тянула женщина. Корова в ответ скрипуче обиженно мыкнула и опять примолкла, и женщина, не меняя голоса, успокоительно, нежно почти пропела: — Ну, входи, входи живей... только сзади подходи-и!
Женщина стояла, обнимая морду и шею коровы, загораживая шалью ей глаза.
— Ксю-ууша... сейчас, милая... — все приговаривала она, непрерывно поглаживая, и корова сама совалась к ней мордой поближе. Спрятаться хотела или просто убедиться, что ее не бросили.
— Вот, где моя рука, это место, видишь, я руку отведу — туда и ударь... Тихонько, Ксю-уша... сейчас, сейчас... Наискось немножко, да не прикасайся стволом... Из обоих сразу. Ну! — Голос все еще улыбался, нараспев, нежно, успокоительно.
Он пододвинул ствол совсем близко, боясь снова коснуться нервно дернувшейся, как от укуса слепня, коже, покрытой красноватой блестящей шерсткой. Было очень тесно и низко, он вдруг испугался, что может задеть женщину, подвинулся вбок и в самом неудобном положении нажал разом на оба спуска, даже и не думая о том, чтобы прижать как следует приклад к плечу. Его толкнуло, как будто лошадь лягнула, он поскользнулся и грохнулся бы навзничь, если бы для этого тут хватило места, а так он только треснулся затылком о перекладину и сел с размаху на осклизлый пол.
Вероятно, на какое-то мгновение он даже «выключился», потерял сознание, потому что слегка удивился, чего это женщина тянет его за руку, стараясь поднять с пола, а он все еще сидит. Какой-то темный звон гудел в голове.
Он вырвал руку.
— Оставь ты меня в покое, я сам...
Он ощупал затылок и, опасливо пригибаясь, поднялся на ноги. Фуражки на голове у него, оказывается, не было. Его замутило от отвращения. Корова лежала на боку, и задняя нога с копытом, испачканным в навозе, противно вздрагивала, а женщина зачем-то прикрывала шелковой шалью ей морду. Он поднял ружье и поскорее один вышел во двор — и почему-то опять очутился в доме. Муть в голове не проходила. Невозмутимо суетились ходики.
— Зачем же ты в дом-то опять зашел? — тревожно крикнула женщина, вбегая с крыльца. Верно, она бегала его искать вокруг всего дома. — Да брось ты к черту ружье это, пускай все горит. Пошли скорей!
Ему вдруг так непреодолимо захотелось лечь, что он сел на диван и облегченно откинулся на спинку.
— Пошли, пошли, — лениво выговорил он, — а какого черта вы тут сидели и не уходили? Всех вывезли, а вам самолет?
Женщина презрительно усмехнулась:
— А мы хитрые. Мы с другими ушли. А потом взяли да обратно вернулись. Вдруг дом разворуют! Вон добра-то, рядом сидишь, — она мотнула головой в сторону тючков туго связанных шкурок. — Как раз и дождик было начинался. Хозяин-то мой, муж любезный, и сообрази, нам бы погодить, не спешить. Рассудил: в крайнем случае прямо к реке просека широкая, успеем уйти. Просека, верно, широченная... Да ведь она кустами заросшая. Ветер и повернул. Кусты-то и занялись, и сейчас горят, и на тот край просеки уже огонь по кустам переполз. Так мы и очнулись. Окольцованные... Пойдем — или разговаривать будем?
— Пошли, — равнодушно согласился он, с усилием поднялся и пошел медленно, хотя ему казалось, что он почти бежит.
— Ты что, ударился здорово?.. Слышь-ка, а ведь я тебя где-то видела... Откуда ты прилетел? А?.. — Она на ходу оборачивалась, забегая вперед. — Как тебя звать-то?
— Иван.
— Слушай, Иван, а не пропадем мы тут с тобой вместе за компанию? У тебя машина-то на бензине?
— На скипидаре. Давай скорей.
Женщина нервно рассмеялась коротким, всхлипывающим смешком.
— Да ты сам-то еле тащишься, за мной не поспеваешь... Иван... А меня: Ольга. А то сгорим, на том свете встретимся, не знаешь, как тебя и окликнуть.
Смутновато помнилось ему, что было потом. Небольшой стожок сена на поляне вдруг как бы сам собой вспыхнул и бойко запылал. Что-то обожгло ему висок, он смахнул как комара тлеющий, уже догоравший на лету кончик кривой хвойной веточки. Потом, уже на своем месте в самолете, когда тот уже начал разбег, он точно определил, что расстояния для взлета недостаточно, но сделать все равно ничего нельзя, машина бежала невыносимо медленно, а горящие кусты надвигались удивительно быстро. Не хватает разгона, скорость мала — чувствовал он физически. Его руки и ноги делали все правильно, а он, как со стороны, безучастно наблюдал за происходящим, понимая, что все сейчас кончится. Его опыт и расчет ему ясно говорили: тянуть ручку на себя еще нельзя, но кусты на просеке, по обе стороны от дорожной колеи, уже закрывали все вокруг дымом, и он приказал себе сделать неправильное. Он потихоньку потянул ручку на себя. Раньше времени. Но времени все равно не было.
По лесу клокотал, ревел свирепый, дорвавшийся до воли огонь.
Самолет почему-то все-таки оторвался и пошел невысоко над кустами. Снизу дохнуло жаром, обдало едким дымом и запахом гари, защипало глаза под очками. Он знал, что, если еще возьмет на себя ручку, машина не вытянет и неизбежно провалится, и с изумлением ощутил, что какая-то новая сила вмешалась, подхватила на горячей ладони машину и потянула вверх. «Восходящий поток горячего воздуха! — понял он. — А все-таки сейчас загоримся и взорвемся», — и тут заметил, что кудрявые вершины горящих деревьев уже дымят где-то внизу. Теперь полоса дыма сверху казалась не такой уж большой, приглаженная ветром, тянулась в одну сторону, где-то позади, а прямо внизу было зеленое море нетронутого леса, и далеко впереди блеснула на солнце вода, исчезла — и открылась излучина реки. Каждую минуту он ждал, что кончится бензин, и потому, едва добравшись до реки, развернулся и низко пошел вдоль берега, выбирая место для посадки. Мотор уже чихнул раз, другой... Он решился и очень хорошо, мягко сделал посадку. Машина все медленнее катилась себе по песку, справа плескалась река, слева тянулся травянистый откос берега. И тут, совсем было остановившись, машина вдруг качнулась, что-то хрустнуло под левым колесом, ее круто развернуло, она зацепилась крылом за куст и замерла.
Женщина первой соскочила на землю, вытащила и поставила на ноги девочку, которая обеими руками прижимала к груди закутанную в платок кошку.
Он перевалился через борт кабины, сполз на землю и, к своему удивлению, сел, обнаружив, что ноги его почему-то плохо держат. Стиснув зубы, поднялся, увидел девочку в тот момент, как она, распеленав из платка, выпускала на траву кошку. Без всякого интереса отметил, что у кошки очень длинные уши, и вяло удивился, когда она, неуклюже ковыльнув два раза, принялась тут же есть траву. Немного погодя он сообразил, что, значит, это не кошка, а заяц, и тут же позабыл об этом. Он подошел к воде и остановился, не зная, что делать дальше. Он не терял сознания, но вязкая пелена безучастного равнодушия окутывала его со всех сторон, мешала думать, даже двигаться мешала. Он стоял у самой кромки воды, позабыв снять очки, и все собирался нагнуться, но это было очень трудно, особенно потому, что ему казалось, что вода плещется то у самых его ног, то уходит от него куда-то далеко, вниз, и тогда голова начинает кружиться от страха свалиться с высоты.
Он выждал момент, когда вода была совсем близко, стиснул зубы, решительно нагнулся, и все поплыло и спуталось. Кто-то крепко поддерживал его под руку, а он стоял на коленях в воде. Ольга крепко поддерживала голову, а у самых губ он увидел сложенные ковшиком ладошки девочки. Высунув от усилия кончик языка, она старательно раз за разом зачерпывала и подносила воду ему к губам и каждый раз все разливала ему на грудь.
Он почувствовал холод на груди и в ногах, мокрых выше колен, оттолкнул Ольгу, встал на четвереньки и потом выпрямился.
— Все в порядке, — сказал он деловито, стараясь смотреть в одну точку, чтоб не потерять равновесия.
— Ей-богу, я так и думала, что нам не взлететь, — оживленно улыбаясь, говорила Ольга, все еще придерживая его за плечо кончиками пальцев.
— Ага... Я тоже... думал.
— Ну, как, совсем очухался?.. А ведь я узнала, ты же с правого берега. Вместо того, Палагая, верно?.. Смотри, со сплавконторы нас заметили.
Действительно, слышно было, как наискосок, по ту сторону реки, у причала заводят мотор. Отвалила лодка и побежала наперерез течению, прямо к ним. Едва лодка ткнулась в песчаный берег, из нее в нетерпении стали выскакивать люди. Полным-полно в лодке оказалось народу. Все видели самолет, как он садился, и всем интересно было, что там случилось, поглядеть, кто прилетел.
Узнали, что это семья лесника с поста на Долгой Поляне, поохали, порадовались, осмотрели яму, куда попало левое колесо, решили тут же всех перевезти пока на тот берег, в контору, но народу наехало столько, что в лодке и места не хватило!.. Тогда двое остались ждать своей очереди, а Ольгу с девочкой увезли.
Он видел и слышал все, как сквозь сон, сквозь неимоверную почему-то усталость и угарную муть в голове. Самым противным было чувство какого-то полного равнодушия к происходящему. Он сидел, прислонясь спиной к откосу, еле мямлил ответы, а когда закрывал глаза, его охватывал страх, почти уверенность, что ему не взлететь и он врежется в гущу горящего леса. Наконец он открыл глаза и увидел, как лодка уже возвращается с того берега. Значит, тех уже отвезли. Все нормально. Его стали под руки поднимать с земли, но он встал, встряхнулся и огляделся вокруг. Лица людей ему казались слегка расплывчатыми, точно не в фокусе.
— Вы из сплавконторы? — спросил у того, кто ему показался старшим, потому что разглядел у того на лице усы. — Ага, ясно. Кто-нибудь дайте мне карандаш... И бумажку.
Ничего этого ни у кого не оказалось.
— Вот досада... — сказал он равнодушно. — Был бы тут Наборный, у него блокнотов, блокнотов!.. Да, верно... значит, вот как, у вас в сплавконторе ведь телефон с городом? Так!.. — Он поморщился от напряжения, собираясь с мыслями. — Сразу же позвоните в редакцию газеты — дежурному. Фамилия: Наборный. Запомнили? Ну вот. Объясните, где самолет. Без горючего. Наборный! Больше никуда и звонить не надо. Ясно? Все в порядке.
Сам он ехать отказался, и его сразу поняли: летчик, значит, остается при своей машине. Усатый достал початую пачку папирос и положил на камушек, подумал и вдруг решительно сказал:
— Мишка, скидай куртку, оставь ему!
— О!.. — задиристо буркнул Мишка. — Сам отдай.
— Дурак. На что ему такая моя блюза, а у тебя куртка.
— А-а! — Мишка нехотя стащил с себя новенькую нейлоновую куртку с молниями и бережно положил на землю около Тынова.
Оставшись один, он даже облегчение почувствовал, так мирно, спокойно сделалось вокруг. Он лег, и ему хотелось теперь только одного: лежать вот так и не шевелиться, глядя в небо, неделю или год. «Может быть, я вот лежу себе, воображаю, что обалдел, а на самом деле — умираю, откуда я знаю, — думал он очень равнодушно и, пожалуй, только с некоторым любопытством, — может быть, как раз так вот люди и умирают? Самое смешное ведь не то, что люди боятся смерти, а то, что они не верят, что она с ними когда-нибудь приключится... И я, кажется, никогда не верил, а ведь очень глупо...»
Потом он составил прекрасно обдуманный план, как встать, пойти набрать хвороста и тростника, разжечь костер и греться около него, и как весело будет смотреть в огонь.
Солнце уже садилось, становилось холодно, он с трудом дотянулся до куртки, но привстать, натягивать ее в рукава было бы очень сложно и хлопотно... он увидел прекрасное, усыпанное осенними звездами небо, ему стало очень хорошо, и он заснул, хотя было очень холодно, и проснулся оттого, что его пнули в бок сапогом. Вокруг было совсем светло. Сквозь дымку тумана, стелившегося по реке, низко светило солнце, было очень бело и светло Все тело у него совсем одеревенело.
С громадным трудом справляясь со своими деревяшками, он согнул ногу, потом другую и поднялся на четвереньки. Все это время у него в ушах стоял какой-то нечленораздельный, прерывистый рев, постепенно прояснившийся сплошным потоком матерной ругани, сквозь которую он начал улавливать отдельные осмысленные слова: «Узнаешь, как машины самовольно красть!.. За это тебе, сволочуга, знаешь что будет!.. Нашел баловаться!.. Теперь погоди! Шасси чуть не поломал, твое счастье, сам бы убил тут на месте!»
Он медленно приходил в себя, видел лодку у берега, какого-то человека, кажется, механика, который заливал из канистры горючее, сообразил, что, значит, это уже завтрашнее утро, а орать больше некому, кроме как летчику. Хвазанову.
Наконец он поднялся на ноги, но не успел еще совсем разогнуться, как Хвазанов наткнулся на него глазами, подбежал и вдруг со всех сил с размаху трахнул кулаком его по скуле. Удар был неумелый, дурацкий, наотмашь, он ощутил только толчок.
Не чувствуя никакой обиды, он поморщился и проговорил тихо:
— Погоди ты... погоди... Дай я тебе все объясню. Погоди, браток, ты послушай...
Хвазанов сам слегка оторопел и притих после того, как ударил по лицу здорового мужика. Не получит ли тут же сдачи? Судя по комплекции, очень даже можно было получить, пожалуй, и вдвое, но стоило тому примирительно попросить погодить, послушать, Хвазанов мгновенно угадал, что ничего ему не будет, и, пьянея от уверенности в полной своей безнаказанности, дал себе полную волю, даже как-то утробно гикнул, стиснув зубы, и ударил снова, опять наотмашь, справа, рванул по тому же самому месту на скуле, где уже была содрана кожа.
— Ну, сучий сын!.. — чувствуя, как все тело у него пробуждается от бешенства, задыхаясь, тихо выговорил Тынов. — Ну, сучий сын! — шагнул к Хвазанову, но того уже не было.
Механик остервенело орал, лежа на земле около левого колеса.
— Долго там будешь дурака корчить, а я один тут буду с костылем возиться?.. Пускай его народный суд, а не кулаками..
Тынов сел на прежнее место около куртки и потянулся было к папиросной пачке, чтоб закурить. Но все папиросы и даже спичечный коробок были тщательно раздавлены, и на песке еще остались следы каблука, которым их давили.
— Ладно, — сказал он кому-то, — ладно, детки...
В голове все больше прояснялось, в общем беспорядке разом вспомнил колыбельную Ольги, ее ласковый, баюкающий голос и отвратительный момент, когда он водил стволом ружья, боясь коснуться кожи коровы, и тот удивительный момент, когда горячие ангелы на своих дымных крыльях вдруг подхватили и поддержали в воздухе самолет над горящим лесом.
— Иди сюда, сволота, давай тяни, из-за тебя мучаемся!
Он послушно пошел к машине и тянул, толкал и приподнимал, все по команде Хвазанова, который орал на него точно на своего работника. Тут получилось как-то так, что сам Хвазанов был для Тынова как бы отдельно, а самолет отдельно. И он все терпел и делал не потому, что это нужно было Хвазанову, а потому что это было нужно самолету.
— Тащи канистры, инструменты в лодку! — под конец приказал опять Хвазанов.
Тынов только тут заметил маленькую моторную лодку, уткнувшуюся носом в песок. За рулем сидел сгорбившись сухонький старичок в картузе.
Он отнес инструменты, сложил их на дно лодки и сказал старичку:
— А меня ты только на тот берег перевези.
— Ладно, залезай.
— Не смей его сажать! Еще чего! Катать его, гада!.. — заорал Хвазанов с такой злобой, что чуть не выскочил обратно из машины, куда уже успел забраться. — Пускай тут сидит. Никуда не уйдет, я милицию за ним пришлю! Я тебе еще выплыву на чистую воду!
— А подите вы все знаете куда! — сказал старичок и рванул заводной шнур.
Хвазанов соскочил на землю, подбежал и оттолкнул изо всей силы нос лодки от берега. Для этого ему пришлось даже в воду влезть чуть не по колена. Но все ему было нипочем. Главное было — загородить Тынову дорогу, помешать ему подойти к лодке. Видно было, как его просто трясет от злобного восторга, что удалось оставить Тынова одного на берегу. Потом он опять залез в самолет и заорал:
— Эй ты, летун хренов, уголовник, туда тебя и туда, давай пропеллер.
Он подошел и взялся за лопасть, крутанул винт Мотор заревел. Машина побежала мимо него, и Хвазанов еще услел погрозить ему кулаком. Когда треск улетевшей машины совсем ослабел, он услышал, что ему кто-то кричит с реки. Это была вчерашняя моторка из сплавконторы.
— Э-эй! Дядя!.. — моторка второпях подлетела и стихла, ткнувшись носом в песок. — А я гляжу, думаю, ты с моей курточкой так и улетел! А ты что ж остался? — Мишка очень обрадовался, что его куртка не улетела на самолете.
— Спасибо, вот она, твоя!
— Теплая, верно? Я тебя в контору отвезу? — с радостной готовностью предложил он, любовно встряхивая куртку.
— Нет, ты меня только на тот берег бы перевез, и то спасибо.
— Так там же один лес.
— Вот мне и надо.
Наконец все кончилось. Успокоилось. Прошло. Улеглось и утихло. Очень даже прекрасно, что так все получилось. Просто самый лучший, то есть правильный выход из положения. Снова ты оказался на своем настоящем, правильном месте, где тебе и быть надлежит.
На затылке сидела здоровенная шишка, но мозги после встряски, наверное, улеглись как раз куда им полагается. Все было в порядке, только саднила скула. Дурак этот Хвазанов, и ударить-то не сумел, только кожу содрал.
В конце концов, все чепуха, все пройдет, утихнет и успокоится. Выпадет первый снег, и все будет позади. А девчонку с Ольгой он все-таки вывез или нет? Вывез! А остальное все чушь. Судьба. С судьбой у него были скверные отношения, и он ее не уважал. Да кто она есть-то, эта дама? Сцепление обстоятельств. Удачное. Или подлое. Или какое — кому... Если б не тянуло его в город, он не попал бы в полет. И девчонка с зайцем сгорели бы обязательно. Перст судьбы! Ему-то она пока все больше комбинации вроде кукиша из трех пальцев преподносила, старая ведьма, однако и на том спасибо. Какая-то бодрость мало-помалу разливалась у него по телу. Все прошедшие дни как-то по-другому стали представляться. Все само вспоминалось. Только про нее он больше не вспоминал. Его воспоминания как бы бережно обходили ее, не касаясь, точно она одна очерчена была магическим меловым кругом, за которым оставалась невидимой. Он уже знал, почему это так. Сейчас нельзя было допускать себя думать о ней. Ни за что нельзя!.. Только потом, когда все останется далеко позади, этот меловой круг распадется, и тогда он сможет без помех в тишине и одиночестве все вспомнить, увидеть и понять, что же такое с ним случилось.
После долгой, очень долгой ходьбы, когда пошли наконец совсем знакомые места: слева возникли три больших можжевеловых куста, в сумерках делавшиеся похожими на трех долгополых монахов в капюшонах, застывших в ожидании на пригорке, он наконец сообразил, что давно надо было сделать. Нарвал листьев подорожника, перемял и растер их в ладонях, приложил к ссадине на щеке, продолжавшей гореть и саднить. Сверху приложил носовой платок и, прижимая его ладонью к щеке, хотел было идти дальше. До дому оставалось всего несколько минут ходу. Всю долгую дорогу он одолел. А зачем? Что его там ожидает? Ничего. Просто конечная остановка. Он сошел в сторону с тропинки, повалился на мягкий мох, головой на зеленый холмик, закинул руки за голову и закрыл глаза. Некоторое время спустя он услышал, а потом почувствовал на лице горячее дыхание.
— A-а, это ты!
Бархан в ответ одобрительно дрогнул тугим обрубком хвоста. Ничего удивительного в появлении Бархана не было, он шнырял по лесу целыми днями и был в курсе дела всего, что происходило в радиусе километра вокруг дома.
Потом Бархан исчез, и он, уже не закрывая глаз, смотрел снизу на веточки с мохнатыми хвойными крестиками.
Глядя на Бархана, Марина вздрогнула и насторожилась, так явно он вдруг замер, застыл, глаза как будто выключились, уставясь в одну точку: он что-то слышал, вслушивался и вдруг сорвался со своего места, перемахнул через ограду, едва коснувшись верхней перекладины передними лапами, и тут же пропал, исчез в лесу.
Непонятно почему, но в эту минуту она ясно ощутила: «началось». Она не знала, что началось. Какая-то развязка, может быть, самая ужасная или благополучная, ничего она не могла себе представить, но волнение в ней почему-то поднималось ровно и быстро, как ртуть в термометре, опущенном в кипяток.
Бархан вернулся скоро. Очень странным образом. Не через ограду, как обычно. С наскоку пнул калитку лапами и заскулил от нетерпения. Марина подбежала и подняла щеколду.
— Что случилось? — спросила она, замирая, и, кажется, ждала, что он ей ответит.
Кто может знать, что и как понимает умная собака? Во всяком случае, Бархан вопрос понял. Он даже не вошел в калитку, которую требовал открыть. Он повернулся и, оглянувшись на Марину, побежал обратно в лес. Не той, своей дорожкой, какой проныривал между кустов, под деревьями, а настоящей тропинкой, по которой она могла идти за ним следом, удобной тропинкой, тугой и твердой, покрытой сухой прошлогодней хвойной соломкой. Он делал несколько длинных прыжков и останавливался, нетерпеливо на нее оглядываясь, явно торопил. И Марина, чтоб не отставать, легко побежала. «Вот это другое дело», — как будто одобрил Бархан и помчался во весь дух, а она помчалась за ним следом так, как бегала на стометровке.
Она заметила, как Бархан свернул с тропинки куда-то вправо, и тут же увидела Тынова. Он торопливо и неуклюже поднимался ей навстречу с земли. Хотел одним рывком вскочить, пошатнулся и, ухватившись за толстый сук, выпрямился.
Бархан в восторге, что все так хорошо устроил, привел ее куда надо, не выдержал, успел еще раз подбежать к ней и, изгибаясь кольцом, все оглядываясь на нее, веселыми прыжками вернулся к Тынову. Тот, вцепившись в сук, смотрел, как она подбегает, еще не в силах остановиться с разбега, и видел отчетливо только ее широко раскрытые глаза, как слезами залитые отчаянием предчувствия встречи с чем-то ужасным.
Ей казалось, что он вот-вот рухнет снова на землю, и, подбежав, она в обнимку подхватила его, чтоб помешать упасть.
— Вы живы! — задыхаясь от бега и волнения, еле выговорила, все еще не выпуская его.
Наконец, со вздохом невыразимого облегчения, она немного отстранилась, продолжая недоверчиво придерживать его кончиками пальцев.
— Вас хотели убить? — ее губы скривились, как от боли, она смотрела на рваную ссадину с прилипшими кое-где обрывками листьев подорожника.
Он хотел взять ее за руку, но опять слегка потерял равновесие и пошатнулся.
— Зачем вы вскочили! Ложитесь, полежите. Вас шатает.
Он заметил, что начинает улыбаться и вот-вот засмеется от нахлынувшей радости, она его поддерживала и подталкивала, и, не сопротивляясь, он сел, опираясь на локоть. Бархану такая игра почему-то ужасно понравилась. Он без толку суетился вокруг них, точно клоун у ковра, который делает вид, что помогает что-то налаживать, но, в сущности, ничего не делает.
— А вы его не убили... кто это сделал?
Он продолжал удерживать подступающий нелепый смех.
— Нет, нет... Я находился, знаете, в состоянии некоторой задумчивости.
— Это все с этим... самолетом связано? Это правда?
— Пошел уже звон?.. У меня все здорово получается. Какой-нибудь болван пьян напьется, а меня вот шатает... Спасал кота, а тот, оказывается, заяц. Нет, вы не думайте, я не заговариваюсь, просто поскользнулся и трахнулся затылком о перекладину... или притолоку. Да у меня совсем было прошло.
— Говорите точно. Все по порядку: сначала вас догнала эта перекладина, а потом... вac кто-то ударил или наоборот?
— Именно в таком порядке. Если б меня не трахнула перекладина, он бы и замахнуться не посмел. Я бы ему такого дал!..
— Сволочь, — стиснув зубы, выругалась она и с мечтательной ненавистью продолжала: — Меня там не было, я бы ему рожу расквасила. Ну, черт с ним. Да что вы смеетесь? Вам же плохо.
— Мне? Лежу как барин на зеленом бархате, и вы около меня разговариваете. Как в раю.
— А это у вас отчего? Ожог?..
— То-то я все слышу, гарью пахнет... Знаете, там веточки летали, но теперь это все неважно.
— Глупости вы какие-то все рассказываете, темните чего-то. Вам что-нибудь грозит? Беда?
— В должности понизят, например? Да? Нет, не грозит. Не могут, потому что некуда.
— Вы еще шутите. А я чуть с ума не сошла. Мы же все из-за вас... места себе не находили... Наборный сказал... боялись, что... вы разбились, или убились, или убили, не знаю, сумасшествие какое-то. Я измучилась... просто устала...
Она отошла шага на три, рассеянно выбирая место, куда бы присесть, спокойно села, прислонясь плечом к дереву, слегка закинула голову назад, и он увидел, как кровь медленно отливает у нее от лица.
Он сам не заметил, как вскочил и вот уже стоял, нагнувшись над ней, онемев от испуга, наблюдая за тем, как ее взгляд, устремленный ка верхушки сосен, медленно стал опускаться, точно следил за кабиной лифта, спускавшегося откуда-то сверху на землю. Глаза совсем закрылись на минуту и тут же снова открылись, как после долгого сна. Щеки порозовели. Она еще сонно подмигнула ему, слабо усмехнулась.
— Я в первый раз в жизни поняла, как это девицы хлопаются в обморок. Думала, это только врут или притворяются... Я-то просто устала... думать... и ждать... и думать... А чего вы встали?
— Да что ж мне лежать, притворяться. В голове ничего больше не вертится, я не то что... я теперь и вас, если хотите, до дому донесу.
— Хочу.
Он действительно легко ее поднял и понес по тропинке к дому.
Бархан, по-видимому, чувствовал себя главным действующим лицом и организатором всего происходящего. Может быть, он радовался тому, что им с хозяином удалось заполучить в дом хозяйку, которая будет его опять кормить мясом от шашлыка. А может быть, люди вовсе не правы, приписывая собакам только самые примитивные побуждения и чувства? Так или иначе, тяжеловатый, хмурый и крупный, лохматый Бархан вел себя как легкомысленная маленькая собачонка-попрыгушка, все время носился вокруг Тынова и, вскакивая на задние лапы, старался заглянуть в лицо Марины. Не то беспокоясь, чтоб ее не обидели, не то присматривая, чтоб она не удрала.
Не чувствуя тяжести, Тынов нес ее перед собой на руках, заглядывая все время вперед, чтоб не споткнуться о какой-нибудь горбатый сосновый корень, переползавший поперек глухой тропки. На нее он старался не смотреть, слишком уж близко она была. И все время видел самого себя со стороны: небритого, некрасивого, с разбитой мордой, а рядом с ней все казались ему некрасивыми, даже те, кто был гораздо лучше него самого.
Был момент, когда Бархан, подскакивая на задних лапах, сунулся мордой ей в самое лицо, она, отстраняясь, невольно прильнула к Тынову. Руки у него совсем одеревенели от удерживаемого силой желания стиснуть, прижать себе к груди ее тело, чье нежное тепло он чувствовал... Посмотри на себя, вспомни, кто ты рядом с ней! Воспользоваться тем, что она доверчиво позволила нести себя, что она измучилась, бежала, волновалась и устала, — казалось немыслимым вероломством. Он ненавидел и презирал свои руки за то, что они чувствовали ее, пьянели от живого, проникающего насквозь тепла и как будто начинали уже видеть то, о чем он и подумать боялся.
Бархан бежал впереди, показывая дорогу к дому. Вид у него был такой, будто он торжественно прокладывает им путь, расталкивая густую толпу народа.
Перед крыльцом Марина, разогнувшись, легко выскользнула у него из рук и соскочила на землю.
— Ну вот и все! — сказала она, отряхивая юбку от воображаемых складок. Он отпер дверь, и, продолжая говорить, она машинально вошла в дом. — Вы меня проводите до машины?
Он ничего не ответил.
— Как вы меня замучили! Я чуть не умерла. Все время эта тревога и страх как набат колотится в ушах. Ведь я совсем было уверилась, что ужасная, непостижимая беда обрушилась на вас, а я с каждой минутой все больше опаздываю, уже опоздала, упустила... Дура! Ведь все уладилось? Это так ясно чувствуешь: от вас и не пахнет бедой, никакой беды нет?.. А могла быть!
— И очень даже могла. Вы верно чувствовали. Было.
— Ну вот, а теперь я ухожу, и мы, значит, не увидимся. Время бежит, надо проститься. Да?
Она говорила легко, безразлично, бесцветно, как будто не о себе. Подошла к самой двери, натягивая, расправляя на пальцах перчатки.
— Перед смертью или когда прощаются навсегда, люди должны отбросить всю неловкость, стыд, ничего не бояться, говорить, что думают... Когда мы всей компанией ломились по кустам сюда к вам, Наборный прозевал, где надо сворачивать, на выходе из папоротникового озера на тропинку. Не заметил красного лоскутка, и мы плутали-плутали. А я сегодня сразу нашла дорогу. По этому лоскутку. И сорвала его с ветки. — Она медленно вынула руку из кармана, разжала ее и выронила на стол выгоревший, розовый лоскуток. — Теперь можете повесить его обратно. Зачем сорвала? Не знаю. Просто чтоб никому больше сюда дороги не было.
Он почти перестал слышать ее слова. Слова уже почти ничего не значили. Его совсем оглушила безмерность того, чьими слабыми и плоскими отражениями были слова, тени слов.
Она тоже, наверно, плохо слышала, что говорит.
— Думала, опять беда... совсем погибель... нестерпимая, несправедливая, и я тогда останусь с тобой навсегда... Навсегда... — торопливо договаривая, она быстрым и легким движением обняла его шею, на мгновение он увидел все заслонившие, ее расширенные влажные глаза в их странном прерывистом мерцании, свежее дыхание пахнуло ему в лицо, и он почувствовал, как ее приоткрывшиеся губы вздрагивают, прижавшись к его губам.
Ночь была еще в самом начале, едва стемнело за окнами. Марина соскочила на холодный пол босиком, огляделась в полумраке и почти на ощупь нашла тяжелый полушубок, висевший на стене около топчана, и натянула его в рукава.
Непомерно широкие, просторные для нее полы она запахнула далеко одну на другую и поежилась от удовольствия прикосновения к телу старого мягкого меха.
Опустилась на колени у изголовья топчана и нагнулась над самым лицом неподвижно лежавшего Тынова, едва касаясь, поцеловала около подсохшей багровой ссадины на скуле. Постанывая при каждом прикосновении, точно сама обжигаясь до боли, обцеловала кругом — как ожерельем обвела вокруг ссадины, заживляя, заколдовывая, вбирая его боль в себя.
— Ты меня очень ненавидел тогда? В самый первый день? Я — очень! О, как ты мне был ненавистен, как противен, когда эта девушка играла с тобой... бутылкой... и морщила тебе свой курносый нос... Но ведь все-таки это я всех потащила к тебе устраивать шашлык. И вдруг вижу это по-хозяйски развешенное на веревке белье. Я в отчаянии пожелала, чтоб оборвать все разом: пускай бы тут же вышла на крыльцо мне навстречу баба... или та, курносая, с полным тазом белья...
— Ты думаешь, я верю? Мне все хочется тебя предостеречь: говори потише, двигайся поосторожней, а то вдруг я проснусь. Неужто это все может быть на самом деле? Или опять мне все снится?.. Снится?..
— Неужели это тебе уже снилось?
Он нахмурился, стараясь объяснить попроще:
— Н-нет, я не то хотел сказать: будет сниться. Понимаешь, когда ты уйдешь, ведь мне будет только сниться... Вся-то, совсем ты теперь уже не уйдешь от меня... никогда. Но все-таки тебя не будет. Значит... помнить... сниться...
— Как беспросветно ты живешь, как безутешно, безотрадно. Нельзя, невозможно так больше жить. Все только вспоминать, как будто часы у тебя идут обратным ходом! Да, я видела, тебе хотелось, чтоб я поскорей исчезла, чтоб я больше не мешала тебе думать, чтоб и меня поскорей спихнуть в эти твои воспоминания. Ты в них точно в подводном царстве живешь. Ведь так с ума можно...
— Вот уж на это ни малейшей надежды... Я сам все знаю и понимаю... И то мне добрые люди говорят: встряхнуться надо!.. Это, конечно, правильно. А все-таки ведь что-то и подлое есть в этом — стряхнуть с себя все и зажить какой-нибудь новой жизнью, а прежней будто и не было совсем! Преблагополучной и приятной новой жизнью. А те, кому не так повезло, как мне, кому почти ничего и не досталось... ни осенних звезд Лебяжьей канавки в старинной тишине Летнего сада, ни даже солнечного лучика, вспыхнувшего на золотом кораблике Адмиралтейского шпиля... Кому ничего... даже расцвести не суждено было... Пускай, раз им не повезло, и остаются там... в сумерках моего единственного жалкого и тоже гаснущего понемногу воспоминания. Лишь бы мне бодро встряхнуться и двинуться дальше!.. Это я все чепуху порю, все чушь. Туманно и ни к чему!..
— И твой странный друг с его странной фамилией, — не спросила, а подсказала вкрадчиво она.
— Да, Палагай.
Слово это было как ключ. Само выговорилось вслух, и говорить ему стало легко. Ей ничего не приходилось спрашивать, но с болью и жадностью слушала так, что он сам обо всем говорил и говорил... Впервые напряженный, туго сдавленный комок, лежавший у него в груди, принимал форму слов, уходил из него, оставляя после себя чувство невыразимого облегчения, о котором он и мечтать не смел. Он ни от чего не отказывался в своем прошлом. Он его делил. Оказывается, мог разделить с ней.
— ...я теперь лучше всего ее помню, когда ей было лет девять. Может, потому, что была фотография. Ее снимали во дворе. Она стояла, опустив руки, очень довольная, что ее снимают, старалась держаться как можно лучше: прямо, как солдатик, руки по швам, и боясь нечаянно улыбнуться. Только смотрела прямо перед собой, доверчиво, самоуверенно вглядывалась в свое громадное, прекрасное будущее, а рука сжата в кулачок — это она прятала гребешок, которым наскоро перед съемкой начесывала челку на лоб. Ножки тоненькие, в тапочках... Всего было две карточки: у Палагая и у меня, и странно, обе сгорели в самолетах, да ведь это уж все равно. Мне всегда казалось, что это подло будет, если я хоть когда-нибудь, хоть кому-нибудь на свете вдруг стану словами рассказывать... как будто я чужому выдаю не свою тайну. Может, это гадко, но я так почему-то сейчас не чувствую.
Он приподнялся на локте, вглядываясь в полутьме ей в глаза. Он совсем было забыл, какие странные у нее, до прозрачности, светлые глаза, точно однажды наплаканные, да так и оставшиеся навсегда наплаканными этой ясной, сияющей влагой.
— Я безмерно тебе благодарна за то, что ты мне говоришь. Ты ее очень любил? — спросила она.
— Да, конечно, очень люблю.
— Как хорошо ты это сказал! Я ведь никогда ей не помешаю, никогда!.. Но ведь теперь ты все сам слышал, что ты говорил. Значит, все понял... Бороться с судьбой, милый? Это одни слова. Бороться можно с ветром... с людьми... с усталостью, а с судьбой?.. Отказаться от своей доли? Я почему-то всегда представляла себе громадный такой каравай, от которого мне отрезают мою долю, и я бережно принимаю, подставив ладони, чтоб не просыпались крошки... С настоящей судьбой нельзя ссориться, даже когда она жестока и несправедлива, ведь она — твоя доля.
— Ты думаешь? — голос его прозвучал странно: насмешливо, и печально, и с великим каким-то облегчением.
Она долго молчала, все стоя на коленях у изголовья постели на мягком овчинном меху, улыбаясь в темноте и сдерживая слезы.
На длинном столе под окном, косо освещенные луной, лежали рядами осенние яблоки, очень крупные и твердые.
— Я возьму одно, можно? — быстро сказала она и, выбрав самое крупное, сейчас же вышла на крыльцо, оставив за собой дверь открытой.
Черные тени деревьев, изгороди и сарая, вытянувшись, лежали на залитой лунным светом земле. Ярко блестел вбитый в плаху топор, с торчавшей вверх рукояткой, и в налитой до краев бочке у колодца лежал голубой круг лунной воды. В воздухе стоял зудящий комариный писк, и издали все еще тянуло горьковатым запахом гари из-за реки.
В холодном безоблачном просторе неба сияла громадная, почти совсем полная, луна с одним чуточку недорисованным левым краем.
С радостным изумлением она крикнула ему со двора:
— Тут осень!
Немного погодя донесся ее смеющийся голос:
— Он толкается!
«Не может быть!» — подумал он и, вскочив, неслышно подошел к открытой двери.
Посреди двора он увидел Марину. В неимоверно долгополом, ей не по росту полушубке, она сидела на корточках, чуть ли не нос к носу с Барханом. Сидя друг перед другом, оба дружно, с хрустом жевали. Она, глубоко надкусив твердое яблоко, с сочным треском отламывала и протягивала ему кусок, а Бархан, осторожно потянувшись, разом выдергивал его у нее из рук.
Заметив хозяина, Бархан застеснялся, сделал вид, что ничего тут и не было, и ушел за угол сарая.
На рассвете, когда от солнца просияли молоденькие свежие веточки на самых вершинах высоких сосен, а в сумраке леса еще плавал белый туман, они молча, держась за руки, подошли к машине. Здесь, в лесу, среди разнообразия листьев — круглых, заостренных сердечком, овальных или, точно виноградная гроздь, нанизанных на один стебелек, среди всего разноцветия этих обыкновенных кустов со всеми оттенками — от зеленого до блекло-желтого, ярко-лимонного, багряно-красного, машина была похожа на очень некрасивого гладкого желтого зверя, неуклюже зарывшегося, глупо спрятав нос, в кусты.
Остывшая за ночь, она не хотела заводиться ни с первого, ни со второго, ни с третьего раза. Пришлось открывать капот, и то, что они вместе, немного волнуясь от спешки, копались в моторе, прежде чем он наконец взревел и спокойно зарокотал, очень помогло им перенести непреодолимо тягостные минуты перед расставанием.
— Ну, — сказала Марина, — теперь ты иди домой, никуда не ходи, запрись, никого к себе не впускай. Будут стучаться, а ты не открывай, как будто тебя нет. Как только я освобожусь, сейчас же примчусь обратно. Да?
И он опять стоял и смотрел, как машина уходит от него по его просеке, как выезжает вдалеке на шоссе. Рука в перчатке, высунувшись из окошка, до конца махала ему на прощанье.
Захлебываясь от восторга, Викентий громко стукнул на ходу в дверь учительской и тут же ворвался внутрь. Хохоча, он прикрывал себе ладонью глаза.
— Я не смотрю, ничего не вижу, если тут неодетые дамы!.. Можно открыть глаза?
— Нельзя, — спокойно сказала Марина. Она стояла одетая перед зеркалом. В одной руке у нее был раскрытый флакончик духов, в другой стеклянная пробка.
— А носом нюхать можно? Лаванда... Наборному войти можно? Я его притащил как живого лжесвидетеля.
— Входите! — крикнула Осоцкая. — Что у вас там? Только я сейчас ухожу.
— Он сейчас пойдет рассказывать и, конечно, все переврет, — виновато ухмыляясь, сказал Наборный, входя. — Но должен вам сказать: действительно!..
Викентий отмахнулся:
— Слушай меня, Марина! Нет, ты слушай, никуда ты не уедешь, пока не выслушаешь, или будешь весь остаток жизни рвать на себе волосы, слушай, ты же знаешь этого нашего летчика, Хвазанова, ну, который возил оператора древние Брянские леса снимать с птичьего полета? Знаешь? Так вот, только что вызвали... какой-то его начальник...
— Андрианов, — подсказал Наборный.
— Хоть бы Петуханов! Начальник! На расправу! Ты же знаешь, что один наш общий, хотя и лесной, друг впутался в некое недоразумение... Ну да, знаешь... Постой, он тебе, может, все сам рассказал? Тогда очень жаль.
— Н-нет, — запинаясь, с внезапно возникающим беспокойством, Марина отставила пузырек и быстро повернулась. — Нет, ничего... Да, да, странно, я ничего не спросила. А что? Что-нибудь новое?
— Новое, новое!.. Является наш Хвазанов, с виду вроде ничего, но внутри трясется как овечий хвост, а наш друг, вот этот, — он ткнул Наборного в живот, — он и снаружи выглядел как типичный клятвопреступник, лжесвидетель и растратчик в разгар ревизии...
— Врет, врет! Все врет! — перебивал Наборный, сам потешаясь. — Я был в порядке... Так, по спине легкие мурашки разве?.. Бегали...
— Через пиджак было видно, как они бегают! И вот товарищ Андрианов с эдакой зловещей мефистофельской улыбочкой вопрошает нашего несчастного Хвазанова: дескать, ну-ка, расскажите нам, как у вас проходил полет? В смысле: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина!» И Хвазанов в ответ начинает лепетать. То есть ты меня понимаешь: он бубнит грубым голосом, и морда вполне деревянная, но внутренне, в подтексте он трепещет и лепечет, как малютка, который врет маме, что не лазил лапой в банку с вареньем! А кто подучил его, как врать, я знаю! И Дуся знает! Я все это наблюдаю и восхищаюсь, что еще будет!
— Вот и свинство... — вставил Наборный.
— Сам ты меня туда и увлек!
— Наоборот, я просил туда не ходить.
— Я и говорю: увлек. Ты меня не пускал. Всякий побежит, куда его не пускают, и вообще, это я рассказываю, а ты, брат, помолчи... Так вот, он лепечет, что виноват, совершил вынужденную посадку, кончилось горючее, но все в исправности. А тот, Андрианов, со зловещей эдакой снисходительностью замечает: «Товарищ Хвазанов, про вашу вынужденную посадку мы все знаем, а что вы главное-то замалчиваете?..» Ну, а тот, болван, чего-то про шасси лепечет, но сам понимает, что тут что-то не то, и, как утопающий, который хватается за железную болванку, тонет, но долдонит свое и никак не отступается. И морда у него синяя, как свекла, долго рассказывать, но мало-помалу, или, точнее, вдруг, как оглоблей по башке, выясняется, что, собственно говоря, товарищ Андрианов приехал с целью его, дурака, как-то отметить, в смысле отдать должное или вознаградить, премировать и увенчать лавровым венком с благодарностью по службе, и зачитывает такую бумагу, что в тяжелейших условиях при отсутствии видимости продемонстрировал мастерство и самоотверженность, пренебрегая опасностью, совершил посадку... Черт его знает, как он там выразился, в общем, плюхнулся среди горящего леса... но тут у Хвазанова что-то просыпается, не знаю что, и он кричит: «Ничего подобного! Не было этого, я не признаю, не было!» — «Вы что же, отрицаете?» — «Отрицаю!» — «И женщину с девочкой вы не вывезли?» — «Никаких женщин не возил... ничего не знаю, снимаю с себя ответственность, потому что не соответствует ответственности!» — и тут врожденная честность в душе у Хвазанова берет верх над врожденной потребностью как-нибудь выкрутиться, и он раскалывается. Вдруг вытягивается по стойке «смирно», морда бледнее репы, рапортует: «Указанного числа вылетов не совершал ввиду того, что не мог быть допущен к полету ввиду состояния определенной степени опьянения!..» Улыбка у товарища Андрианова, оказывается, была с самого начала не очень мефистофельская, а скорее приветливая, и он долго молчит. И вдруг обращается к какой-то женщине, высокая такая, и глаза у нее... вся как натянутая пружина, стоит тут же, но до сих пор молчит как рыба об лед.
«Так что же у нас получается? Вывезли вас на самолете из горящего леса или нет?»
«Вывезли. На самолете. С дочкой вместе, — отчеканивает женщина и усмехается. — Из сплавконторы нас увидали и тут же за нами лодку послали».
«Ну вот, а он отнекивается. Как это объяснить?»
«Он правду говорит. Его там и не было».
«Это ребус, однако, — говорит товарищ Андрианов. — Кто же в таком случае мог вас вывезти, вы не знаете?»
И она... до чего прекрасные у нее глаза, темные, голубые. И усмехается как бы свысока... и она преспокойно брякает: «Знаю». — «Да кто же?» — «А этого я не скажу. Ему еще за это попасть может. Не скажу, нет». Вот молодец! И ведь не скажет! Я больше слушать не стал, к тебе побежал поскорей все рассказать, чтоб ты все знала. Хороший я человек или нет? Интересно тебе?
— Хороший, Викеша, ты очень хороший... — Марина вздрогнула от его последних слов, точно убрали картину, в рассматривание которой она ушла с головой.
— А ты правда ничего не знала?
— Да, ничего... фактического. Он ничего мне не говорил. Я только сначала страшно боялась... Я в ужасе была, что с ним какое-то несчастье... А увидела — и сразу успокоилась. Это такое чувство очень ясное... Ну, ты чувствуешь, что человек чеснока наелся, когда он на тебя дыхнет? Вот так же я сразу почувствовала: нет, слава богу, от него совсем не пахнет бедой, несчастьем... Это же сразу чувствуешь. И тогда я просто позабыла, а он ничего не сказал. Правда, я сразу заметила, что он уже не совсем тот, каким был... ну, как водолаз, который под водой сбросил вдруг свинцовые подошвы — и вот его уже толкнуло, потянуло вверх... О, какое спасибо тебе, что ты прибежал мне все рассказать, Викеша! У тебя, наверное, душа есть! Ты умница!
Ночью прошел шумный, долгожданный многоводный ливень, и в городе все радовались, говорили, что теперь с пожарами обязательно справятся.
Утром в лесу еще капало с веток, и на прогалинах трава казалась обсыпанной стеклянным бисером, вспыхивающим по временам на солнце.
Бархан, не дождавшийся утреннего обхода, вдруг поднял голову и прислушался, вскочил и деловито побежал разузнать, в чем там дело. Совершенно так, как если бы он валялся, отдыхая, и вдруг ему позвонили по телефону и вызвали на работу. Тынов увидел его в окно и сейчас же встал и вышел на крыльцо. Он ждал чего-то, хотя ждать-то было совершенно нечего, он прекрасно это знал.
Бархан уже бежал обратно с равнодушным видом. За ним следом появился, как всегда не с той стороны, Наборный.
— Чертовщина какая-то! — крикнул он еще издали. — Опять я в какую-то чащу вдрыбался. Нарочно даже стоял, старался этот твой красный знак найти, и ни черта не нашел.
Он был при галстуке, в новой ярко-зеленой шляпе. На плече парадного черного костюма лежала паутина с запутавшимся мелким лесным мусором и дождевыми капельками.
Они покурили молча.
— Нет! — с досадой как-то фыркнул Наборный. — Ну, никакого удовольствия курить на свежем воздухе. Пойдем в избу, там поговорим... Да что говорить? Уехали. Часа полтора назад. Весь этот цирк погрузили на теплоход, и тишина воцарилась в нашем городе. Только крест с канатной мастерской позабыли снять. Сейчас полезли снимать, понимаешь ли...
— Я знаю.
— Ну, конечно, знаешь. Я накатал статейку на триста строк, редактор растрогался и сократил двести пятьдесят — и, в сущности, прав, собака. Что там напишешь! Были, уехали — и вот жалко... Мне-то чего жалеть? А грустно. С Викентием мы обнялись на прощание. Я их провожал, конечно... A-а, ты конверты из сундука, я вижу, вытащил! Распечатываешь?
— Вытащил вот... Что-то никак не возьмусь. Ну, может, завтра... Сейчас не буду.
Конверты были разные, шершавые, с нарисованными цветочками, длинные, твердые, с напечатанными в левом углу бланками, всякие.
— Пора, пора... Соберись с духом и вскрой хоть один, какой попадется, а там уже легче пойдет... Да, я тебе не сказал?.. Я ведь их провожал. Да, говорил... Она мне с палубы еще долго махала чем-то, перчаткой, да, совершенно точно, у нее перчатка была в руке... Знаешь, она плакала. Стоит, ото всех отвернувшись, у поручней, машeт, прощаясь с берегом, а там я стою, своей зеленой шляпой махаю... и горько плачет... Ведь ей улетать куда-то надо?
— В Югославию.
— Верно, верно... А все-таки — что ж ты-то не пришел хоть на пристань ее проводить? Ну почему?
— Почему?.. Мы боялись, что она расплачется. Зачем?
Был час тишины, когда ночь, с ее затаенными шорохами, с перебегающими шелестами, со всеми невнятными звуками лесной темноты, уже кончилась, притихла, но утро еще не пришло, не началось. Переходный, застывший, безжизненный час. Сон кончился, а явь еще не проснулась, и тут он уловил неслышные легкие шаги и вдруг понял, что это к нему возвращается. «Возвращается» — именно само это слово возникло в нем, волшебное слово: возвращается.
Дверь исчезла, растаяла, и появилась она, которой не могло быть. Она не шла, а скользнула — мгновенно оказалась с ним рядом, наклонилась над ним, пахнув знакомым нежным шелковистым, летучим запахом духов лаванды.
— Это сон? — с восторгом спросил он, весь сжимаясь от страха, что вдруг это сон.
— О нет же! — голос ее еле сдерживал переполнявшую его радость. — Твой долгий дурной сон наконец окончен. Я пришла к тебе навсегда!
Он проснулся совсем с ощущением полного, никогда не испытанного счастья и открыл мокрые глаза.
Вдохнул прелестный, смешанный запах досыхающего сена и лаванды от старого выветрившегося меха полушубка.
Окошечко едва серело. Чувство счастья не проходило. Было бы оно сильнее, если бы она в самом деле переступила порог и вошла в дверь, наклонилась к нему? Кто знает?
Кто знает? Ведь ей все равно пришлось бы опять уходить. Он дотронулся пальцем до подсохшей безобразной ссадины на щеке. Да, долгий дурной сон окончен. Это только она одна могла ему сказать так, чтоб он поверил. И вот она сказала.
...В последовавшие годы не раз на цветных плакатах у входа в кинотеатры возникало ее лицо со странной, чуть дрогнувшей в уголке губ, не успевшей раскрыться улыбкой. С высоты громадных щитов, на шумные толпы прохожих и мчащихся мимо автомобилей, очень внимательно смотрели ее живые, действительно прекрасные глаза.
Год проходил так за годом, но было всего их немного.
В один из солнечных дней холодного месяца марта, когда весь город щурился от ослепительно вспыхивавшей капели, наперегонки летевшей со всех крыш, и оттаявший лед с грохотом скатывался по водосточным трубам, а в темных залах кино люди смотрели фильм, в котором она играла, в стерильной матовой тишине великолепной, только что отстроенной клиники, оснащенной самым совершенным оборудованием, она умерла после вполне удачной, оказавшейся, впрочем, также и вполне бесполезной, операции.
В последние дни перед операцией, оставаясь одна, она царапала что-то тонким карандашиком в красивом кожаном блокноте, на котором золотыми буквами было вытиснено название кинофестиваля в Рио-де-Жанейро и ее имя. Потом она неизменно прятала блокнот себе под подушку, так, что его видела только медицинская сестра, перестилавшая постель. Сестру звали тоже Марина, и они очень подружились. Сестра Марина ухаживала за Осоцкой неотлучно и ревниво, вне всех своих обычных дежурств.
Ранним утром, когда уже пошли за каталкой, чтоб отвезти ее в операционную, Марина Осоцкая вынула из-под подушки и отдала Марине-сестре блокнот.
— Мариша, спрячьте это у себя. Не отдавайте никому. Хорошо? Никому, если не мне.
Сестра покраснела до слез и страстно сказала:
— Клянусь!
Это получилось очень уж торжественно, и Марина Осоцкая тихонько рассмеялась.
Слонявшиеся по коридору больные в халатах удивленно расступались. Никогда этого не было, чтоб человек так улыбался, когда его уже вывозят на каталке из палаты в операционную.
Прошло много дней, прежде чем сестра Марина, еле удерживая слезы, решилась раскрыть блокнот.
Несколько страничек были вырваны по проколотым пунктиром дырочкам и аккуратно вложены обратно.
В плоском кармашке с внутренней стороны обложки лежал совсем выгоревший кумачовый лоскуток материи, но сестра не догадалась туда заглянуть и его не заметила.
Вырванные странички были исписаны круглым и очень четким почерком, серебряным шариковым карандашом, вдетым тут же в петельку у корешка обложки.
На первый взгляд это было похоже на письмо, хотя и довольно странное.
«Милый, я все возвращаюсь и возвращаюсь туда, в то единственное место, куда меня так зовет и тянет. Луной затопленная поляна и черные тени по земле, а в синем, голубом, призрачно-ясном пятне сидит и смотрит мне глаза в глаза большая черная собака — ведь ее я тоже любила, как любила все, что было вокруг нас. Я сейчас, в темноте, одна, лежу ночью и смеюсь от радости, стоит сказать: Бархан. Я думаю, ему не очень-то хотелось яблока, но он добросовестно жевал и хрустел, чтоб сделать мне приятное... Но я не хочу сразу оказаться там. Я всегда начинаю с дороги. Я еще иду туда. Я иду, начинается осень, дни такие прозрачные, солнечные. Воздух в лесу уже студеный, его пьешь, точно запрокинув голову, прямо из бездонной полыньи, оттуда, где бесконечно плывут облака — воздушные льдины в сияющей синеве небесного ледохода.
Белая дорога извилисто течет по лесу, как сухая песчаная речка. Давным-давно, наверное, тут перестали ездить телеги, но следы старой колеи так и остались: частая щеточка тонкой травки, с каймой приземисто раскинувших листья подорожников... Там, где лесная дорога натыкается на бугор, она обтекает его с двух сторон. И холмик остается, возвышаясь нетронутым островком. Я возвращаюсь туда, как на родину, иду по этой дороге, сворачиваю, пройдя второй островок, и слышу торопливый стук дятла среди шуршащей тишины, глухой удар сосновой шишки о землю. Прозрачно и водянисто светится на облетевшем прутике сияющий желтизной одинокий круглый листик.
Темные стволы старых сосен, врывшихся могучими корнями в глубь мягких зеленых холмов, окутанные толстыми моховыми муфтами у подножий, уходят ввысь, все светлея, светлея, и совсем уже далеко от земли золотисто отсвечивают на солнце.
Это такое счастье теперь: лежать с закрытыми глазами и все это видеть, все подробнее, чем я видела тогда, когда отвязывала красный лоскутик от сухой еловой ветки...
Локтем заслоняя лицо, я выбираюсь из колючего сумрака еловой чащи. Тропинка, устланная мелкой соломкой прошлогодней хвои, сбегает в низину и пропадает в сплошном море папоротников... Как в воду лесного озера входишь по колено, по грудь в эти зеленые волны громадно разросшихся папоротников, идешь, на ощупь чувствуя под ногами след заглохшей тропинки, и пышно изогнутые, как страусовые перья, резные ветки раздвигаются с тихим шуршанием, упруго отгибаются и нехотя соскальзывают с моих колен, с груди.
Если обернуться быстро — увидишь, как они, качнувшись, успокаиваются, и вот уже и этого следа твоего не видно, как будто тут и не проходил никто.
Из низинки поднимаешься и выходишь, как на сушу, на другой берег, туда, где опять одни колонны сосновых стволов, там просторно, светло и вокруг видно далеко.
О мой возлюбленный, теперь мне просторно и видно далеко вокруг. Как через это лесное папоротниковое озеро, прошли мы рядом, хоть и не вместе, сквозь наши жизни, и за спиной у нас уже смыкаются, неслышно качнувшись, последние перистые ветки, и никому не будет виден след тропинки, которой мы прошли свой путь. Ты не знаешь, что однажды я бросила все, и примчалась в твой город, и долго смотрела, как уходят один за другим из этого порта корабли в какую-то далекую Атлантику, куда ты ушел всего за два дня до моего приезда.
Теперь уже все поздно и сделать ничего нельзя, а главное, уже не важно, не надо. Ведь встретившись, мы, может быть, и не узнали бы друг друга. Мы уже не те. Но есть у нас одно, чего во всем мире не знает никто, кроме нас двоих. Одни на свете мы знаем тех двух людей, что когда-то в глухом осеннем лесу встретились и как-то уж слишком полюбили друг друга.
Кончаю письмо к тебе, мой единственный возлюбленный, бесконечная краткая радость и любовь всей моей жизни. Таких писем не отсылают. Не пошлю его, наверное, и я. Простимся заочно, безгласно, безмолвно. Моя милая, трудная, немножко нелепая, но все-таки прекрасная и беспощадная роль подходит, кажется, к концу, разве только — если завтра?.. Если будет — завтра...»